Месяц с лишним не случалось ничего особенного. Жара становилась все мучительней, а работа — все тяжелее. Хуссейн-хан ходил кругами по мастерской, психовал, заламывал руки, поминая Аллаха и Пророка, то гладил нас по голове своими жирными пальцами, то угрожал расправой и раздавал подзатыльники. Те, кто жил тут давно, знали, почему он ведет себя так странно: Хуссейн ждал клиентов, скорее всего иностранцев, и боялся, что ковры, над которыми мы работали, не понравятся этим важным господам.

Он называл нас «крошки мои», «птенчики» или даже «детки мои любимые», без конца напоминал, что именно он избавил нас от голодной жизни и что он тратит на нас столько, что даже терпит большие убытки. Умолял не губить его — ведь его погибель будет и нашей, — а потом грозил самыми ужасными наказаниями. И он не шутил — мы хорошо знали, что, когда хозяин ждал клиентов, можно было запросто угодить в Склеп из-за любого пустяка.

Мы с трудом дотягивали до вечера, совершенно обессиленные, с изрезанными в кровь подушечками пальцев. Больше всех боялся хозяйского гнева Карим: идти ему было некуда, и, если бы хозяин его выгнал, что бы он стал делать один — без дома, без семьи? Наверняка стал бы попрошайничать на базаре вместе с другими нищими. Так что в течение дня на нас кричал еще и он и грозился донести хозяину, если мы хоть на секунду поднимали голову от станка.

Но потом, ночью, видя наши слезы и истерзанные пальцы, Карим все-таки сжаливался. Поднимался со своей койки, ворча, что мы никчемные неженки, зажигал свечу за ширмой и давал каждому немного мази, успокаивающей раны, из жестяной банки, которую он неизвестно где добыл.

Хотя многим из нас доставалось из-за его доносов, надо признать, что Карим не был злым. Все мы знали его историю: его отдали Хуссейн-хану, когда ему было чуть больше семи. И с тех пор вся его жизнь проходила в этих стенах — этот дом стал его домом, и я даже думаю, что он по-своему привязался к Хуссейну, несмотря на то что работал, как мы, плакал, как мы, и, как и мы, знал, что такое Склеп. У Карима — как и у всех нас — не было выбора. Теперь, когда он вырос и не мог ткать ковры, он боялся, что его просто-напросто вышвырнут, как пару старых прохудившихся туфель.

Когда нам попадало из-за него, мы злились, но в глубине души понимали, что его судьба могла стать и нашей. Впрочем, нам не приходилось тогда часто думать о будущем.

Единственный, кого обошел ураган угроз и молений Хуссейна, был Икбал. Его хозяин почти никогда не попрекал и уж точно не позволял себе лезть к нему со своими притворными ласками. Время от времени он просто проходил мимо его ткацкого станка, смотрел, как далеко Икбал продвинулся с ковром, но ничего не говорил. Икбал же вообще не обращал на него внимания: не отрывался от работы, не жаловался, не плакал, не дразнил Хуссейна за его спиной.

— Видно, цепь его приструнила, — говорил кто-то из ребят.

— Да нет, — отвечал кто-то, — это он хозяину в любимчики набивается.

Я знала, что это было не так. А самого Икбала ничуть не волновала эта болтовня, и ему, казалось, было совсем не интересно отвечать на провокации. Что там говорить — нам, детям, нужно было быть дружнее, раз нам выпала одна участь, а мы вместо этого часто ссорились, разбивались на группки, и старшие командовали младшими, словно это могло как-то облегчить нашу судьбу.

«Не обращай внимания» — все, что говорил мне на это Икбал.

Как-то в полдень, во время обеденного перерыва, пока мы отдыхали на выжженном солнцем дворе, Карим завел разговор — с тем хитрым и таинственным видом, какой он всегда напускал на себя, когда решал поделиться подслушанной хозяйской тайной.

— Нам не стоит обижать нашего нового друга, — сказал он, показывая на Икбала, — оказывается, он особенный. Ценный. Я слышал, как Хуссейн говорил об этом одному торговцу.

Все притихли и стали слушать внимательно.

— И что же в нем такого особенного?

Карим подождал, пока все внимание не будет приковано к нему. Сперва он махнул рукой, как бы говоря: «Я-то знаю, но вам не скажу», потом огляделся вокруг, чтобы убедиться, что никто, кроме нас, его не слышит, повел плечами, плюнул на пыльную землю и еле слышно зашептал:

— Ковер, над которым он сейчас работает, не такой, как все остальные. Это голубой «Бухара», слышали про такой? Эти ковры делают не чаще двух-трех раз в год — так Хуссейн сказал, я своими ушами слышал. Стоит «Бухара» кучу денег, так что кому попало его не доверят, тут нужен мастер.

Он снова сплюнул.

— Так вот, получается, наш дружок-то мастер. Кто бы мог подумать, а?

Пятнадцать пар глаз уставились на Икбала.

— Это правда? — спросили мы.

Икбал покраснел до ушей.

— Не знаю, — пробормотал он.

— Да знает он, знает, — сказал Карим, — он уже такой ковер делал. Хуссейн говорил, я слышал.

— Что, правда? Правда? — принялись спрашивать все в один голос.

— У меня было три хозяина до Хуссейн-хана, — ответил Икбал, — и да, для одного из них я делал такой ковер.

— И как же у тебя получилось?

— Не знаю. Я просто повторил рисунок, который мне дали.

Мы молчали несколько минут, обдумывая то, что услышали.

— Но если это так, — сказал мальчик, который с семьей бежал из Индии и немного заикался, — почему тогда твои прошлые хозяева тебя продали?

— Я не знаю, — снова пробурчал Икбал.

Было видно, что он стесняется всей этой истории и ему неприятно, что зашел этот разговор.

— А ты, Карим, ты же у нас все знаешь, — не слышал, почему его продали, если он такой особенный?

Карим надулся как индюк:

— Я-то знаю, но вам не скажу. Хозяин мне доверяет и не любит, чтобы я болтал направо и налево.

Тут Карим надулся так, что стал круглым как шар, и тогда мы сказали: «Смотри лопнешь!» — ну он и разозлился! Потом, когда все снова утихли, мальчик с очень темной кожей, который видел море, потому что был родом с юга, поднялся с бортика колодца, где сидел все это время, и подошел к нам.

— Раз так, — сказал он, — хозяин спишет твой долг. Если этот ковер и вправду так много стоит, то он точно простит тебе долг.

Мы все кивнули в знак согласия. Никому из нас еще так не везло.

— Можете не сомневаться! — воскликнул Карим. — Вы бы видели, как Хуссейн-хан боится, что Икбал не успеет закончить вовремя, или что узор выйдет недостаточно хорошим, или что он допустит где-нибудь ошибку и ковер придется выбросить. Он точно простит ему долг, если ковер выйдет что надо. Хуссейн — справедливый хозяин.

В этом многие из нас не были так уж уверены. Но все смотрели теперь на Икбала другими глазами, и почти все с завистью: у него-то точно все получится.

— Он не спишет мне долг, — медленно сказал Икбал. — Прошлые хозяева тоже этого не сделали. Долг выплатить невозможно.

Поднялся хор возмущенных голосов: зачем тогда мы работаем с утра до ночи? на что нам теперь надеяться? и кем он себя вообще возомнил, этот Икбал, — в конце концов, он новенький, да еще и самый везучий, какое у него право так над нами издеваться? Даже Салман и Али, которые слышали ночной разговор, считали, что он говорит неправду.

— Ты все врешь! — крикнул ему Али со слезами на глазах.

Салмана же просто трясло от гнева.

После этого разговора все начали относиться к Икбалу с неприязнью: говорили, что он задавака и, как Карим, за Хуссейна.

Я пыталась его защищать, но меня, девчонку, никто не слушал.

У меня же вошло в привычку почти каждую ночь, перед тем как уснуть, подползать к подстилке Икбала — она была недалеко от моей — и болтать с ним о том о сем. Я не верила тем глупостям, что про него говорили; и потом, если бы хозяин и впрямь простил ему долг, я была бы только рада.

Мы лежали в темноте, в полуметре друг от друга, и слушали город: шум машин, который по ночам не смолкал, а лишь становился глуше, неожиданные вскрики, вопли какого-нибудь пьяного мужчины — а ведь Аллах запрещает пить вино — и другие звуки, загадочные и странные. Мы оба были из деревни, а там каждый ночной звук понятен: хищная птица, буйвол, отвязавшийся от узды, лай бродячей собаки или шатание беспокойного духа, следы которого — ободранную кору дерева — можно найти наутро.

Но даже духов мы не боялись по-настоящему, потому что они были частью нашего мира, пусть и невидимой.

А вот чтó и как в городе, мы совсем не знали: мы видели его лишь мельком сквозь окна фургона хозяина, когда он увозил нас от наших семей.

Из увиденного мне больше всего запомнились люди — так много людей я никогда в жизни не видела. Они носились как угорелые, и, казалось, никто из них не знает, куда именно он бежит.

А на Икбала самое большое впечатление произвел автобус. Огромный, сверкающий всеми цветами пакистанский автобус — фары слепят, гудки мычат, словно стадо буйволов. Так он разгоняет уличную толпу, чтобы проехать.

— Вот мне хотелось бы сесть на такой автобус, — рассказывал мне Икбал, — устроиться у окошка и пару раз проехать через весь город, чтобы посмотреть, куда бегут все эти люди.

— Нет-нет, — спорила я, — лучше пойти в кино. Хочу посмотреть одну из тех историй про любовь, которые нам Карим иногда рассказывает. А еще там есть такие большие разноцветные плакаты, а на них история фильма и лица актеров. Некоторые из актеров такие известные, что их даже на улицах узнают.

— Актеры по улицам не ходят.

— Ты откуда знаешь? Некоторые ходят.

Еще мы говорили о наших семьях, о том, что мы еще помнили или что забыли и, возможно, никогда уже не смогли бы вспомнить. Я, например, уже совсем не помнила отца и только чуть-чуть маму. Икбал же помнил все, каждый предмет в хижине, где он жил, и как его отец каждое утро перед рассветом спускался к реке для омовения, и как он потом с мокрыми волосами шел к конюшне.

Как-то раз Икбал признался, что по ночам перед сном перебирает в голове свои воспоминания, одно за другим, из страха что-то забыть.

— Зачем это тебе? — спросила я.

— Нужно.

— Для чего?

— Для того, чтобы уйти отсюда.

Про побег я с ним больше не говорила, чтобы его не смущать. Я знала, что он сказал не всерьез, хотел пустить нам пыль в глаза, а может, просто сам хотел в это верить. «Ничего плохого тут нет», — думала я.

И еще думала: «Но если бы это было правдой!»

Но чтобы сбежать, нужно знать, куда идти и что делать в городе, которого я боялась. Кто бы там обо мне позаботился, среди всех этих звуков, которые я и назвать как не знала? Уж лучше судьба Карима, лучше на всю жизнь оставаться с Хуссейн-ханом.

Только вот доносить я ни за что бы не стала.

Может, поэтому, несмотря на все усилия, мне никак не удавалось по утрам дотянуться до края окошка в уборной: я боялась, что у меня это получится.

Да и потом, зачем сбегать такому мастеру, как Икбал? Ведь его скоро отпустят за отличную работу. Бежать было просто глупо.

Так что я ничего ему не говорила.

А через три дня после нашего разговора — в день приезда иностранных гостей — во время пятиминутного перерыва Икбал сделал то, что потрясло всех.