ЗАКАТНОЕ СОЛНЦЕ

Дадзай Осама

Дадзай Осаму, пожалуй, одна из самых трагических фигур в японской литературе XX века. Его трудно отнести к определённому литературному направлению. Многие называют его классиком «романа о себе» («ватакуси-еёсэцу»), другие говорят о близости к романтизму, но при том, что и то и другое, несомненно, присутствует в его творчестве, прозу Дадзая Осаму трудно вместить в узкие рамки одного жанра.

 

1

Утром, когда мы завтракали в столовой, матушка, бесшумно проглотив ложку супа, вдруг слабо вскрикнула.

— Что, волосок? — спросила я, подумав, уж не попало ли что-нибудь в суп.

— Нет. — Матушка, как ни в чём не бывало, лёгким, порхающим движением руки отправила в рот ещё одну ложку супа, потом, повернув голову, перевела взгляд на кухонное окно, за которым пышно цвела вишня, и, не отрывая глаз от окна, снова легко вспорхнула рукой и влила в свой маленький ротик ещё одну ложку супа. Говоря о порханье руки, я ничуть не преувеличиваю, о матушкиных движениях иначе и не скажешь. Её манеры за столом очень далеки от рекомендаций, которые даются на страницах модных женских журналов. Мой братец Наодзи как-то сказал мне, потягивая сакэ:

— Титул ещё не делает человека аристократом. У некоторых нет никакого титула, зато есть врождённое благородство, вот они-то и являются истинными аристократами, а других, взять хотя бы нас, не спасут никакие титулы, мы так и останемся париями. Вот, например, Ивасима (он имел в виду своего школьного друга, графа), он ведь ещё вульгарнее, чем зазывалы из публичных домов Синдзюку, тебе не кажется? Недавно я был на свадьбе у старшего брата Сакураи (ещё один школьный друг Наодзи, младший сын виконта), так эта скотина явилась в смокинге, ну, это ещё ладно, дань приличиям, но послушала бы ты, как он произносил тост, меня чуть не вырвало от его высокопарно-витиеватых «покорнейше прошу» да «почту за честь»… Эта напыщенная манерность — дешёвый блеф, далёкий от истинного благородства. Видела вывески на Хонго — «Пансион высшего разряда»? Так вот, нашу пресловутую аристократию иначе, как «нищие высшего разряда», не назовёшь. Истинный аристократ никогда бы не стал так кривляться, как этот Ивасима. Даже в нашей семье подлинным аристократом является, пожалуй, одна мама. Вот это настоящее. В ней есть нечто такое, чего нам никогда не достичь.

Это «нечто» проявлялось даже в том, как она ела. Мы с Наодзи, сидя за столом, обычно глядели себе в тарелку, зачерпывали суп краем ложки и подносили её ко рту, держа всё так же, боком, а матушка сидела с совершенно прямой спиной и высоко поднятой головой, даже не глядя в тарелку, она, легко касаясь пальцами левой руки кромки стола, зачерпывала суп краем ложки, после чего лёгким и стремительным, каким-то ласточкиным (пожалуй, это определение здесь уместнее всего) движением поднимала ложку ко рту, так что та составляла с ним прямой угол, и, приблизив кончик ложки к приоткрытым губам, вливала суп в рот. Она бездумно глядела по сторонам, а ложка тем временем порхала, словно крылышки бабочки. Ела матушка совершенно беззвучно — ни одного чавкающего звука, ни даже случайного звяканья посуды, не говоря уже о том, что ни одной капельки супа не проливалось на стол. Может быть, её манеры и не отвечали так называемым правилам хорошего тона, но было в них что-то чрезвычайно привлекательное и подлинное. К тому же, когда сидишь свободно и прямо и ешь с конца ложки, суп, как это ни удивительно, кажется куда вкуснее, чем когда, следуя этикету, смотришь к себе в тарелку и подносишь ложку ко рту боком. Однако я ведь принадлежу к тем, кого Наодзи называет «нищими высшего разряда», поэтому не умею управляться с ложкой так легко и непринуждённо, как это делает матушка, и мне не остаётся ничего другого, как смириться и, глядя в тарелку, есть суп самым скучным образом, в полном соответствии с правилами хорошего тона.

И это касается не только супа, манеры матушки за столом вообще крайне далеки от того, что считается приличным. Например, когда подают мясо, она, быстро орудуя ножом и вилкой, режет всю порцию на мелкие кусочки, затем откладывает нож, берёт вилку в правую руку и начинает медленно есть, с явным удовольствием подцепляя вилкой один кусочек за другим. Или когда мы сражаемся с курицей, пытаясь, не производя лишнего шума, отделить мясо от костей, матушка, спокойно и как бы между прочим ухватившись пальцами за косточку, поднимает кусок ко рту и, откусывая прямо от него, аккуратно обгладывает кости. Если бы так вёл себя кто-нибудь другой, его бы сочли варваром, но когда то же самое делает матушка, её движения поражают не только удивительной грациозностью, но и какой-то неуловимой эротичностью. Да, в подлинном всегда должна быть некоторая доля анормальности. Матушка могла совершенно непринуждённо схватить рукой не только куриную ножку, но и кусочек ветчины или колбасы, которую обычно подавали перед обедом в виде закуски.

— Знаешь, почему мусуби всегда такие вкусные? Потому что их лепят руками, — говорила она.

Мне тоже иногда казалось, что есть руками гораздо вкуснее, но я ни разу не рискнула попробовать, опасаясь, что, если нищенка высшего разряда в моём лице станет неумело копировать матушкины жесты, она неизбежно разоблачит свою подлинную сущность и предстанет в глазах окружающих самой примитивной побирушкой.

Даже мой братец Наодзи считает матушку недостижимым идеалом, а я так просто прихожу в отчаяние от собственной неловкости, когда пытаюсь ей подражать. Однажды — была прекрасная лунная осенняя ночь — мы сидели вдвоём с матушкой в беседке у пруда во внутреннем дворике нашего дома на Нисикатамати и любовались луной, со смехом обсуждая, чем приданое лисицы отличалось от приданого мыши, как вдруг матушка поднялась и скрылась в зарослях окружавших беседку кустов хаги. Спустя некоторое время среди белых цветов показалось её лицо, рядом с которым даже красота цветов как-то потускнела; тихонько посмеиваясь, она спросила:

— Кадзуко, угадай, что я сейчас делаю?

— Рвёшь цветы?

Она засмеялась громче:

— Нет, я делаю пи-пи!

Я удивилась тому, что она и не подумала присесть, но всем сердцем ощутила её удивительное обаяние, копировать которое было, увы, совершенно бессмысленно.

Боюсь, что ухожу слишком далеко в сторону от сегодняшнего супа, но совсем недавно я где-то прочитала о том, что в эпоху короля Людовика знатные дамы совершенно спокойно справляли нужду в дворцовом саду или в уголке коридора, такая непринуждённость показалась мне очаровательной, я ещё подумала тогда, уж не является ли наша матушка последней из этих знатных дам?

Итак, утром матушка, бесшумно втянув в себя ложку супа, вдруг слабо вскрикивает, когда же я спрашиваю, не попал ли ей волосок, отвечает, что нет.

— Наверное, я пересолила…

Сегодня утром я сварила суп из американского консервированного зелёного горошка, на днях полученного по карточкам. Я протёрла его и сделала что-то вроде супа-пюре, а поскольку никогда не была уверена в своих кулинарных способностях, то продолжала волноваться и после того, как матушка сказала, что с супом всё в порядке.

— Нет, очень вкусно, — серьёзно сказала матушка, и, доев суп, взяла рукой мусуби, и принялась его есть.

У меня с самого детства по утрам не бывает аппетита, обычно я начинаю испытывать голод только после десяти часов, и тот день не был исключением: хотя суп мне и удалось одолеть, сам процесс поглощения пищи казался выполнением какой-то утомительной обязанности: положив себе на тарелку рисовый колобок мусуби, я воткнула в него палочки и принялась лениво расковыривать, потом, подхватив палочками маленький кусочек, поднесла его ко рту под прямым углом точно так же, как матушка подносила ложку, когда ела суп, и, пропихивая в рот, как будто кормила птичку, стала вяло жевать, а матушка тем временем уже закончила завтракать, легко поднялась и, встав спиной к освещённой утренним солнцем стене, некоторое время молча наблюдала за мной, потом сказала:

— Это никуда не годится, Кадзуко. Завтрак надо есть с удовольствием, даже с большим, чем обед или ужин.

— А вы, маменька, всегда завтракаете с удовольствием?

— Ну, я-то ведь здорова.

— Но я-то тоже не больна.

— Нет, нет, так нельзя, — и, печально улыбнувшись, матушка покачала головой.

Пять лет назад мне пришлось провести некоторое время в постели, якобы у меня что-то приключилось с лёгкими, но я-то знаю, что вся моя болезнь была просто капризом. А вот состояние матушки в последнее время действительно внушало тревогу, и у меня постоянно болело за неё сердце. Однако она беспокоилась только обо мне.

— Ах! — вырвалось на этот раз у меня.

— Что такое? — теперь была матушкина очередь пугаться.

Мы переглянулись и в этот момент ощутили, что прекрасно понимаем друг друга, я засмеялась, а матушка ответила мне ласковой улыбкой.

Когда я вдруг подумаю о чём-то неприятном, у меня из груди всегда вырывается то ли вздох, то ли короткий стон. Так случилось со мной и теперь, когда мне внезапно с необыкновенной, мучительной яркостью вспомнились события шестилетней давности, связанные с моим разводом. Но почему вскрикнула матушка? Ведь в её прошлом не было ничего столь же постыдного? Или всё же было?

— Маменька, вы тогда о чём-нибудь вспомнили? Интересно, о чём именно?

— Забыла.

— Это связано со мной?

— Нет.

— С Наодзи?

— Ну… — протянула она и, слегка наклонив голову набок, добавила — может быть…

Наодзи забрали в армию прямо из университета и отправили куда-то на юг, писем от него не было, даже после окончания войны мы ничего о нём не узнали, он числился пропавшим без вести, и матушка смирилась с тем, что никогда больше его не увидит, во всяком случае она часто говорила мне об этом, но я была далека от подобного смирения, напротив, во мне жила твёрдая уверенность, что мы обязательно увидим его снова.

— Вроде бы я давно привыкла к мысли, что Наодзи уже нет, но вот попробовала твоего вкусного супа, и сразу же опять всё вспомнилось. Ах, это невыносимо! Мне следовало быть терпимее по отношению к нему.

С того времени, как Наодзи поступил в лицей, он просто помешался на литературе, начал вести совершенно аморальный образ жизни, вы и вообразить не можете, сколько забот он доставлял матушке! И тем не менее, она вспомнила о нём сегодня, когда ела суп, и издала этот короткий, больше похожий на стон возглас. Я наконец протолкнула в рот рис, и мои глаза увлажнились.

— Не стоит волноваться, с Наодзи наверняка всё в порядке. Таким негодяям никогда ничего не делается. Умирают обычно люди тихие, красивые, добрые. А Наодзи… Да его хоть палкой бей, ему всё нипочём.

Матушка усмехнулась:

— Ну тогда безвременная кончина грозит в первую очередь тебе, — сказала она, поддразнивая.

— Это ещё почему? Такой дряни и уродине, как я, скорее всего удастся дотянуть до восьмидесяти.

— Вот как? Ну, а я? Мне что же, придётся жить до девяноста?

— Да, — сказала было я, но тут же осеклась. Негодяи живут долго. А красивые люди умирают рано. Матушка красива. Но я же не хочу, чтобы она умирала! Что-то я совсем запуталась.

— Это нечестно! — заявила я, губы у меня затряслись, и слёзы покатились по щекам.

Рассказать вам, что ли, про змею?

Несколько дней тому назад, под вечер соседские ребятишки нашли в бамбуковых зарослях у изгороди десяток змеиных яиц.

— Это гадючьи яйца — уверяли они.

Сообразив, что если в бамбуке народится десяток гадюк, то вряд ли нам удастся спокойно разгуливать по саду, я предложила:

— Давайте их сожжём.

Ребятишки радостно запрыгали и побежали за мной.

Отойдя к бамбуковым зарослям, я собрала в кучку листья и хворост, подожгла их и по одному стала бросать яйца в костёр. Они никак не загорались. Дети притащили ещё листьев и валежника, положили их сверху, пламя взметнулось вверх, но яйца всё равно не желали гореть.

Девочка из крестьянского дома, расположенного чуть ниже нашего, подошла к изгороди и улыбаясь спросила:

— Что это вы делаете, барышня?

— Пытаюсь сжечь гадючьи яйца. Будет ужасно, если из них вылупятся гадюки.

— А какие яйца, большие?

— Похожи на перепелиные, такие ярко-белые.

— Ну, тогда это не гадючьи, а обычных безвредных змей. Сырые яйца не так-то легко сжечь.

И девочка, весело смеясь, убежала.

Костёр горел уже около получаса, но яйца никак не сгорали, поэтому я велела детям вытащить их из огня и закопать под сливой, сама же собрала камешки и горкой положила их на могилку.

— Теперь давайте все помолимся, — с этими словами я опустилась на колени и сложила ладони перед грудью, дети, послушно устроившись у меня за спиной, тоже молитвенно сложили руки. Потом, расставшись с детьми, я стала медленно подниматься по каменной лестнице и, дойдя до самого верха, увидела стоящую под глицинией матушку.

— Как жестоко вы поступили! — сказала она.

— Я думала, это яйца гадюки, а оказалось, обычной змеи. Но мы их похоронили, как положено, так что ничего страшного — ответила я с самым беззаботным видом, а сама подумала: «Как нехорошо, что матушка всё видела».

Матушку ни в коем случае нельзя назвать суеверной, но с того дня, как десять лет назад в нашем доме на Нисикатамати скончался отец, она испытывает смертельный страх перед змеями. Буквально за минуту до того, как отец испустил последний вздох, матушка заметила возле его изголовья какой-то тонкий чёрный шнурок, недолго думая, она потянулась, чтобы взять его, но шнурок оказался змеёй. Змея выскользнула из комнаты в коридор и скрылась, будто её не бывало, видели её только двое — сама матушка и наш дядюшка Вада, но они лишь молча переглянулись, не желая поднимать шум в комнате умирающего. Потому-то мы, хотя и были тут же рядом, ничего не знали.

Зато я прекрасно знаю, ибо видела это собственными глазами, что вечером того дня, когда скончался отец, деревья, растущие на берегах пруда, все до одного, были увиты змеями. Сейчас мне уже двадцать девять, а отец ушёл в мир иной десять лет назад, значит, мне было тогда девятнадцать. То есть я была уже вполне взрослой и не могла ошибиться, я никогда не забуду тот вечер и даже сейчас, через десять лет, помню всё совершенно отчётливо. Я помню, как спустилась к пруду, чтобы нарезать цветов для поминальной службы, как, остановившись на берегу у кустов азалии, вдруг увидела маленькую змейку, свисающую с кончика ветки. Удивившись, я повернулась к кусту керрии, решив срезать ветку с него, но на нём тоже были змеи. Растущая рядом магнолия, клён, ракитник, глициния, вишня, все, все до одного деревья и кусты оказались обвитыми змеями. Однако я не особенно и испугалась. Мне просто подумалось, что змеи вместе со мной скорбят о кончине отца, вот и выползли из своих норок, чтобы помолиться за упокой его души. Я потихоньку рассказала матушке об увиденном в саду, она спокойно выслушала меня, слегка склонив голову набок и словно размышляя о чём-то своём, но так ничего и не сказала.

Однако после тех двух случаев со змеями матушка сделалась змеененавистницей. Она не столько ненавидела змей, сколько испытывала по отношению к ним нечто вроде благоговейного трепета, страха, даже ужаса.

Поэтому мне было очень неприятно, что матушка увидела, как мы жгли змеиные яйца, она наверняка сочла это дурным предзнаменованием. Постепенно мне и самой стало казаться, что я совершила нечто ужасное, я просто сходила с ума от тревоги, мне казалось, я навлекла на матушку проклятие, прошёл день, другой, а я всё не могла успокоиться, и надо же мне было сегодня утром в столовой сболтнуть эту глупость насчёт того, что красивые люди рано умирают, к тому же я не нашла ничего лучше, как разреветься вместо того, чтобы постараться загладить неловкость. Убирая со стола после завтрака, я чувствовала себя просто ужасно, мне казалось, будто ко мне в грудь заползла маленькая отвратительная змейка, которая пожирает матушкину жизнь.

И в тот же день я видела в саду змею. Погода была тихая и тёплая, поэтому, закончив с мытьём посуды, я решила вытащить на лужайку в саду плетёное кресло и устроиться там с вязаньем, но, когда я спустилась в сад, то у камня, окружённого низкорослым бамбуком, тут же заметила змею. Какая мерзость! Только эта мысль и мелькнула у меня в голове, и, не дав себе труда подумать как следует, я вернулась с креслом на веранду и устроилась там. К вечеру я снова спустилась в сад, чтобы взять из книжного шкафа, находившегося в углу молельни, альбом Мэри Лорэнсин, и увидела ползущую по лужайке змею. Эта была та же змея, что и утром. Тонкая и очень изящная. «Должно быть, самка», — почему-то решила я. Змея спокойно пересекла лужайку, затем, остановившись у кустов шиповника, подняла головку и высунула трепещущее, словно узкий язычок пламени, жало. Казалось, она озирается вокруг, но спустя некоторое время её головка уныло поникла, и она свернулась кольцом. «Какая красавица!» — поразилась я и пошла за альбомом в молельню. Возвращаясь оттуда, я украдкой бросила взгляд на то место, где видела змею, но её уже не было.

Под вечер, когда мы с матушкой пили чай в китайской гостиной, я посмотрела на сад и вдруг увидела, что на третью ступеньку каменной лестницы медленно выползает всё та же змея.

Матушка тоже заметила её.

— Неужели это были… — с этими словами она вскочила, бросилась ко мне и, вцепившись в мою руку, замерла, скованная ужасом.

— Её яйца? — договорила я за неё, поняв, что она имела в виду.

— Да, да, — прошептала она внезапно осипшим голосом.

Держась за руки, затаив дыхание, мы молча смотрели на змею. Некоторое время она лежала на камне, потом неуверенно двинулась вперёд, с явным трудом пересекла лестницу и скрылась в ирисах.

— Она с утра рыщет по саду, — прошептала я, а матушка, вздохнув, бессильно опустилась на стул.

— Ещё бы, она ведь ищет яйца, бедняжка, — упавшим голосом сказала она.

Не найдя, что сказать, я только истерически засмеялась.

Матушка стояла, освещённая лучами вечернего солнца, её глаза сверкали каким-то иссиня-чёрным блеском, лицо, чуть порозовевшее от гнева, было так прекрасно, что я с трудом удержалась, чтобы не броситься к ней на грудь. Мне вдруг показалось, что матушка чем-то похожа на ту несчастную змейку. И у меня возникло странное, необъяснимое предчувствие, что когда-нибудь поселившаяся недавно в моей душе страшная, отвратительная гадюка уничтожит эту невыразимо прекрасную и такую печальную змейку-мать. Положив руку на нежное, точёное плечо матушки, я скорчилась от внезапно пронзившей меня мучительной боли.

Мы уехали из Токио, бросив свой дом на Нисикатамати, и поселились в Идзу, в этом небольшом, похожем на китайский домике в горах в начале декабря того года, когда Япония объявила о своей безоговорочной капитуляции. После того, как скончался отец, финансами семьи ведал наш дядя Вада, младший брат матушки, теперь он был её единственным кровным родственником. Когда закончилась война и всё так изменилось, дядя объявил матушке, что мы не можем больше жить так, как жили всегда, что мы должны продать дом, рассчитать слуг и купить небольшой уютный домик в провинции, где мы — мама и я — смогли бы жить, ни в чём не нуждаясь. Матушка в денежных делах разбиралась хуже ребёнка, поэтому в ответ она только попросила дядю Вада позаботиться о нас.

В конце ноября от дяди пришло срочное письмо с сообщением, что по железной дороге «Суруга — Идзу» продаётся вилла виконта Кавата. Дом находится на возвышенности, из окон открывается прекрасный вид, рядом имеется около ста цубо пахотной земли. По мнению дядюшки, нам там наверняка понравится: этот район славится красотой цветущих слив, зимой там тепло, летом прохладно. В заключение он предлагал матушке завтра прийти в его контору на Гиндзе, поскольку её присутствие было необходимо для переговоров с противной стороной.

— Вы пойдёте, маменька? — спросила я.

— Но ведь я сама просила его, — ответила она, улыбаясь своей невыразимо печальной улыбкой.

На следующий день после обеда матушка вышла из дома в сопровождении Мацуяма-сан, нашего бывшего шофёра, он же привёз её обратно. Было уже около восьми вечера, когда она вернулась. Войдя в мою комнату, она бессильно рухнула на стул, ухватившись за край стола.

— Ну вот, всё и решено, — кратко сказала она.

— Что решено?

— Всё.

— То есть? — удивлённо переспросила я. — Ведь мы даже не знаем, что там за дом…

Опершись локтем о стол, матушка приложила ладонь ко лбу и коротко вздохнула.

— Но ведь дядя Вада сказал, что там очень хорошо. Ах, если бы можно было вот сейчас закрыть глаза, а открыть их уже в том доме… — С этими словами она подняла голову и слабо улыбнулась мне. Её осунувшееся лицо было прекрасно.

— Что ж, — согласилась я, покорённая её верой в дядю Вада, — тогда и я закрою глаза…

Мы обе расхохотались, но уже в следующий миг нами овладела гнетущая тяжёлая тоска.

Потом к нам в дом ежедневно приходили наёмные слуги и паковали вещи. Иногда заходил и дядя Вада, улаживая разные, связанные с переездом дела и наблюдая за тем, чтобы все вещи, ставшие нам теперь ненужными, были распроданы. Мы с моей горничной О-Кими хлопотали, разбирая и укладывая одежду, сжигая всякий хлам в углу сада, а матушка, не помогая нам и не давая никаких указаний, целыми днями бессмысленно копошилась у себя в комнате.

— Что с вами? Вам расхотелось ехать в Идзу? — собравшись с духом, спросила я её. Может быть, мой вопрос прозвучал резковато.

— Нет, — только и ответила она, и вид у неё при этом был совершенно отсутствующий.

Прошло десять дней, и со сборами было покончено. Под вечер, когда мы с О-Кими жгли в углу сада всякий бумажный мусор и солому, матушка вышла из своей комнаты и с веранды молча смотрела на наш костёр. Дул холодный и какой-то пепельно-серый западный ветер, по земле стлался дым от костра. Случайно взглянув на матушку, я вдруг испугалась — до сих пор я никогда не видела у неё такого мертвенно-бледного лица.

— Маменька, что с вами, вы нездоровы? — закричала я, но она только слабо улыбнулась:

— Да нет, ничего, — и тихонько ушла к себе.

Наши постельные принадлежности были уже упакованы, поэтому в ту ночь О-Кими устроилась на диване в европейской комнате на втором этаже, а мы с матушкой легли в её комнате, постелив на пол позаимствованный у соседей футон.

— Я еду в Идзу только потому, что у меня есть ты. Только поэтому. Только ради тебя, — неожиданно сказала матушка таким старчески-блёклым и слабым голосом, что я испуганно вздрогнула.

— А если бы меня не было? — невольно спросила я, поражённая в самое сердце.

Матушка вдруг заплакала:

— Тогда я бы предпочла умереть. Я хотела бы умереть в том же доме, где умер твой отец, — прерывающимся голосом сказала она и зарыдала.

До сих пор матушка никогда не говорила со мной таким слабым голосом, и я ни разу не видела её рыдающей столь безудержно. Она никогда не позволяла себе ни малейшего малодушия: ни когда умер отец, ни когда я выходила замуж, ни когда я вернулась к ней с младенцем в утробе, ни даже тогда, когда этот младенец, едва успев родиться, скончался в больнице, а я, заболев, надолго слегла, ни тогда, когда Наодзи совсем сбился с пути. После смерти отца прошло уже десять лет, и всё это время матушка была точно так же беззаботна и ласкова, как при его жизни. Наверное, поэтому и мы выросли такими избалованными, изнеженными. И вот у матушки не осталось ничего. Все деньги, которые у неё были, она потратила на нас — на меня и на Наодзи, потратила, не раздумывая и ни в чём нас не ограничивая. В результате она лишилась дома, в котором прожила много лет, и вынуждена была переехать в Идзу, где ей предстояло влачить жалкое существование в каком-то убогом сельском жилище вдвоём со мной. Если бы матушка была более жёсткой и расчётливой, если бы она не потакала нам во всём, если бы украдкой от нас исхитрилась бы сохранить и приумножить ту часть наследства, которая принадлежала только ей, у неё не возникло бы теперь мысли о смерти, перемены, происшедшие в окружающем нас мире, её бы никак не затронули. Впервые в жизни я задумалась о том, в какой страшный, жуткий, безнадёжный ад превращается твоё существование, когда у тебя нет денег, невыносимая тоска сжала мне грудь, мне захотелось плакать, но слёз не было, возможно, именно в тот миг я и поняла, почему человеческую жизнь обычно называют суровым испытанием, я лежала, уставившись в потолок, мне казалось, что моё тело окаменело и я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.

На следующий день матушка, как и следовало ожидать, выглядела неважно, она перебирала что-то у себя в комнате, судя по всему, ей хотелось хоть как-то отдалить время отъезда. Но скоро появился дядя Вада и заявил, что почти все вещи уже отосланы и сегодня мы выезжаем в Идзу. Неохотно надев пальто, матушка молча склонила голову в ответ на прощальные пожелания О-Кими и нескольких приходящих слуг, и мы втроём покинули наш дом на Нисикатамати.

В поезде было сравнительно мало народу, и нам удалось сесть. Всю дорогу дядюшка был в редкостно хорошем расположении духа, напевал что-то вполголоса, но матушка сидела понурившись, зябко ёжилась, и вид у неё был совсем больной. В Мисима мы перешли на линию «Суруга — Идзу» и доехали до Нагаоки, где пересели на автобус. Проехав минут пятнадцать, вышли и пешком пошли вверх по пологой горной дороге. Скоро впереди показался посёлок, чуть поодаль от него стоял небольшой довольно изящный дом в китайском стиле.

— Маменька, а здесь гораздо лучше, чем я думала, — задыхаясь от подъёма, сказала я.

— Пожалуй, — ответила матушка. Она остановилась у входа в дом, и на миг её лицо озарилось радостной улыбкой.

— Главное, что здесь замечательный воздух, — самодовольно заявил дядя, — Чище не бывает.

— В самом деле, — слабо улыбнулась матушка. — Он вкусный, здесь очень вкусный воздух.

И все рассмеялись.

Войдя в дом, мы обнаружили, что наши вещи из Токио уже прибыли: и прихожая, и комнаты были буквально забиты ими.

— Посмотрите, какой красивый вид открывается из гостиной! — настроенный весьма восторженно дядя потащил нас в гостиную и заставил сесть.

Было около трёх часов дня, слабые лучи зимнего солнца освещали лужайку в саду, от неё к маленькому прудику вели каменные ступени, везде росли сливовые деревья, ниже, за садом, начиналась мандариновая роща, за ней — дорога к посёлку, ещё дальше были заливные поля, за которыми темнел сосновый бор, а за бором синела морская даль. Отсюда из гостиной казалось, что линия горизонта находится как раз на уровне моей груди, вот протянешь руку и…

— Какой умиротворяющий вид, — печально проговорила матушка.

— Это, наверное, из-за воздуха — весело откликнулась я, — Здесь и солнце совсем другое, чем в Токио. Будто солнечные лучи процедили сквозь шёлк.

Дом был невелик: две жилые комнаты — одна поменьше, другая побольше — гостиная в китайском стиле, небольшая прихожая, почти такая же по площади ванная, столовая и кухня. На втором этаже находилась ещё европейская комната с огромной кроватью. Впрочем, для нас двоих (или даже троих, если вернётся Наодзи), места было вполне достаточно.

Дядя пошёл в единственную в посёлке гостиницу, чтобы договориться об ужине, и вскоре нам принесли коробки с едой. На стол накрыли в гостиной, и дядя стал есть, запивая еду привезённым из Токио виски и рассказывая о своих злоключениях в Китае, куда он ездил вместе с прежним хозяином дома, виконтом Кавата. Настроен он был весьма благодушно, но матушка почти ничего не ела, когда же стало смеркаться, прошептала:

— Простите, я пойду прилягу…

Вытащив постельные принадлежности, я уложила её и, почему-то встревожившись, нашла градусник и измерила ей температуру. У неё было тридцать девять.

Тут перепугался и дядя, во всяком случае, он отправился в посёлок на поиски врача.

— Маменька! — взывала я, но она только сонно кивала.

Сжав её маленькую руку, я заплакала. Мне было так жаль, так жаль и её и себя, так жаль, что я никак не могла унять слёзы. Я всё плакала и плакала, и мне хотелось умереть прямо сейчас вместе с матушкой. «Нам больше ничего не нужно, — думала я, — наша жизнь закончилась тогда, когда мы переступили за порог нашего дома на Нисикатамати».

Часа через два вернулся дядя с местным доктором, довольно пожилым человеком в шёлковых хакама и белых носках таби.

Осмотрев матушку, доктор сказал:

— У неё может развиться воспаление лёгких, но даже если это и случится, оснований для беспокойства нет.

Ограничившись этим малоутешительным указанием, он сделал матушке укол и удалился.

Температура не упала и на следующий день. Вручив мне две тысячи йен и наказав немедленно телеграфировать, если вдруг придётся класть матушку в больницу, дядя в тот же день отбыл в Токио.

Достав из нераспакованных ещё вещей самую необходимую кухонную утварь, я сварила кашу и попыталась накормить матушку. Не вставая с постели, она проглотила ложки три, а потом отрицательно покачала головой.

Перед самым обедом снова пришёл доктор. На этот раз он был уже не в хакама, но на ногах его по-прежнему белели таби.

— Может быть, лучше отвезти её в больницу? — сказала я.

— Да нет, вряд ли положение настолько серьёзное. Сегодня я введу вашей матушке более сильное лекарство, и температура должна понизиться.

И снова, не тратя лишних слов, он сделал матушке укол этого «более сильного лекарства» и удалился.

Однако похоже, что это более сильное лекарство действительно оказалось весьма эффективным, во всяком случае к вечеру лицо у матушки сильно покраснело, всё тело покрылось испариной, и, когда я меняла ей ночную рубашку, она сказала, посмеиваясь:

— Может быть, он и неплохой специалист.

Температура спала до тридцати семи градусов. Обрадовавшись, я побежала в поселковую гостиницу, выпросила у хозяйки десяток яиц, тут же сварила их всмятку и дала матушке. Она съела три яйца и ещё почти полпиалы каши.

На следующий день поселковый эскулап снова появился в своих белых носках, когда же я стала благодарить его за вчерашний укол, важно кивнул с таким видом, будто хотел сказать, что ничего другого и не ожидал, затем внимательно осмотрел матушку и, повернувшись ко мне, сказал:

— Ваша матушка изволила полностью выздороветь. Из этого следует, что с сегодняшнего дня она может принимать любую пищу и делать всё, что пожелает.

Он изъяснялся так странно, что мне стоило больших усилий не расхохотаться ему прямо в лицо. Проводив доктора и вернувшись в комнату, я увидела, что матушка сидит в постели с радостным и немного удивлённым видом.

— Он и в самом деле оказался прекрасным специалистом, — пробормотала она словно про себя. — Я чувствую себя совершенно здоровой.

— Раздвинуть сёдзи? — предложила я. — Идёт снег.

С неба, словно лепестки цветов, падали крупные хлопья снега, мягко ложились на землю. Раздвинув сёдзи, я села рядом с матушкой, и мы стали смотреть на снег.

— Я совершенно здорова, — снова пробормотала матушка.

— Когда мы сидим здесь вот так, — сказала она, — всё, что с нами случилось, кажется мне далёким сном. Откровенно говоря, перед самым отъездом я вдруг прониклась такой глухой и беспричинной ненавистью к Идзу, что просто ничего не могла с собой поделать. Я хотела только одного — хоть на день, хотя на полдня задержаться в нашем доме на Нисикатамати. Когда мы сидели в поезде, мне казалось, что я наполовину мертва, когда же мы приехали сюда, я сначала почувствовала себя немного лучше, но едва опустились сумерки, нестерпимая тоска по Токио опалила мне сердце, у меня закружилась голова, и всё расплылось перед глазами. Это никакая не болезнь. Просто Бог убил меня, превратил в совершенно другого человека, не имеющего ничего общего со мной прежней, а потом снова возвратил к жизни.

И до сих пор наша жизнь в этом сельском уединении шла довольно спокойно и размеренно, без каких бы то ни было происшествий. Местные жители были добры к нам. Мы переехали сюда в декабре прошлого года, минули январь, февраль, март, наступил апрель… До сегодняшнего дня мы жили, отрешившись от всего на свете, и если не возились на кухне, то либо сидели с вязаньем на веранде, либо читали, либо пили чай в китайской гостиной. В феврале расцвели сливы, и посёлок оказался погребённым под цветами. Пришёл март, но дни стояли такие безветренные и тёплые, что ни один лепесток не упал на землю, сливы стояли в цвету до самого конца месяца. Они были так прекрасны — и утром, и днём, и в сумерках, и ночью, — что просто замирало сердце. Стоило приоткрыть стеклянную дверь на веранде, как в дом проникал необыкновенный тонкий аромат. В конце марта по вечерам обязательно поднимался ветер, и когда мы сидели за чаем в сумеречной столовой, из окна в комнату влетали лепестки и падали в пиалы с чаем. В апреле мы с матушкой проводили время на веранде за вязаньем и обсуждали, что посадим на нашем огороде. Матушка сказала, что будет помогать мне. Ах, когда я написала это, мне вдруг пришло в голову, что хотя мы и в самом деле, как сказала матушка, умерли и возродились потом в совершенно ином обличье, человеку, наверное, всё же не дано воскреснуть, как Иисусу Христу. Вот и сама матушка, что бы она там ни говорила, всё-таки вскрикнула, проглотив ложку супа, потому что в тот миг подумала вдруг о Наодзи. Мои старые раны тоже, наверное, ещё не скоро заживут окончательно.

Ах, мне хочется описать всё в точности, как оно было, не пропуская ничего, ни единого пустяка. Иногда я думаю, хотя и себе самой боюсь в том признаться, что безмятежность нашего нынешнего существования в этом сельском жилище не более чем ложь и притворство. Я не могу избавиться от ощущения, что на эту мирную жизнь, дарованную Богом матушке и мне, как недолгую передышку, уже легла мрачная тень несчастья. Иногда мне кажется, что я больше не выдержу: матушка угасает с каждым днём, хоть и делает вид, что абсолютно счастлива, а в моей груди поселилась гадюка, она тучнеет и тучнеет, словно высасывая из матушки все соки, она тучнеет, несмотря на то, что я всеми силами стараюсь противиться этому. Ах, если бы я могла сказать: «Это просто проделки весны!» Конечно, я скверно поступила с змеиными яйцами, и это лишний раз доказывает, в каком ужасном состоянии мои нервы. Я доставляю матушке одни неприятности, усугубляя её горе и лишая последних жизненных сил. Любовь… Ах нет, я больше не в силах написать ни слова.

 

2

После того случая со змеиными яйцами прошло дней десять, и всё это время нас преследовали дурные предзнаменования, они делали матушку несчастной и сокращали её жизненный срок.

Начать с того, что я устроила пожар.

Я поджигаю дом! Да такого кошмара мне и во сне не могло привидеться!

Неужели я так и осталась изнеженной «барышней», которой и в голову не приходит, хотя это так очевидно, что неосторожное обращение с огнём ведёт к пожару?

Встав по нужде поздно ночью, я дошла до стоявшей в прихожей ширмы и вдруг заметила какое-то свечение в той стороне, где ванная. На всякий случай заглянула туда и увидела, что стеклянная дверь ванной сделалась ярко-красной, а за ней что-то трещит. Я бросилась к боковой двери, открыла её и босиком выскочила наружу. Куча хвороста, громоздившаяся возле топки, была охвачена пламенем.

Добежав до крестьянского дома, стоявшего сразу же за нашим садом, я что было силы принялась колотить в дверь:

— Накаи-сан! Скорее проснитесь! Пожар!

Накаи, судя по всему, уже спал.

— Иду-иду! — наконец откликнулся он и поторапливаемый моими криками: «прошу вас, скорее, скорее», выскочил из дома прямо в ночной рубашке.

Вдвоём мы вернулись к полыхавшей куче хвороста и стали поливать её водой, таская её вёдрами из пруда. Тут со стороны коридора послышался крик матушки. Отбросив ведро, я поспешила к ней.

— Маменька, не волнуйтесь, всё уже в порядке, ложитесь.

Успев подхватить лишившуюся чувств матушку, я отвела её в спальню и, уложив, бегом вернулась в сад. Теперь я черпала воду из ванны и передавала её Накаи-сан, а он выливал её на кучу хвороста. Но пламя всё разгоралось, похоже было, что вдвоём нам не справиться.

— Пожар! Пожар! На вилле пожар! — послышались крики снизу из посёлка, и вскоре в сад, сломав изгородь, ворвались люди. Они стали заливать огонь, передавая от одного к другому по цепочке вёдра с водой, которую они черпали из резервуара, стоящего у изгороди. Через несколько минут им удалось справиться с пламенем. А ведь ещё немного, и оно перебросилось бы на крышу дома.

«Повезло!» — с облегчением подумала я и тут же содрогнулась, поняв, что послужило причиной пожара. В тот миг я впервые сообразила, что весь этот ночной переполох возник только потому, что вчера вечером я оставила возле кучи хвороста вытащенные из топки тлеющие гнилушки. Мне казалось, что я загасила их, а на самом-то деле я забыла это сделать. От такого открытия слёзы навернулись мне на глаза, я словно приросла к земле. Тут до меня донёсся громкий голос жены Нисияма-сан из дома напротив: «Ванная-то, небось, сгорела подчистую. Уж конечно, если так обращаться с топкой…»

Подошли староста посёлка Фудзита, местный полицейский Футамия и глава пожарной управы Оути. Фудзита спросил, как всегда приветливо улыбаясь:

— Испугались, наверное? Как это случилось?

— Это я во всём виновата. Мне казалось, я загасила гнилушки… — только и сумела выдавить из себя я и, опустив голову, замолчала.

По щекам моим покатились слёзы, я чувствовала себя такой несчастной. «Сейчас меня заберут в полицейский участок как самую последнюю преступницу», — мелькнуло в моей голове. Вдруг я вспомнила, что стою перед ними босая, непричёсанная, в одной рубашке, и чуть не сгорела от стыда, подумав, сколь жалкое зрелище я, должно быть, собой представляю.

— Понятно. А ваша матушка?.. — тихо спросил Фудзита-сан, в голосе его звучало живое участие.

— Матушка в спальне. Она очень испугалась…

— И всё же, — вставил молодой полицейский, очевидно, желая утешить меня, — вам повезло, что огонь не перебросился на дом…

Тут пришёл успевший переодеться Накаи-сан и, задыхаясь от быстрой ходьбы, заявил:

— Да ничего страшного, подумаешь, сгорела кучка хвороста. Не из-за чего поднимать шум.

Он явно хотел меня выгородить.

— Что ж, тогда ладно. — Фудзита-сан несколько раз кивнул и, пошептавшись о чём-то с полицейским, сказал, обращаясь ко мне:

— Ну, мы пошли. Кланяйтесь матушке.

И удалился вместе с главой пожарной управы и прочими. Только полицейский задержался и, подойдя ко мне почти вплотную, чуть слышно прошептал:

— Я не стану упоминать в донесении о том, что произошло сегодня ночью.

После того, как удалился и он, Накаи-сан озабоченно спросил:

— Что он вам сказал?

— Что не станет упоминать в донесении… — ответила я.

Соседи, всё ещё стоявшие у забора, очевидно услышали мои слова, во всяком случае, они стали расходиться, бормоча: «Ну вот и хорошо, вот и ладно».

Пожелав мне приятного сна, ушёл и Накаи, а я осталась одна у сгоревшего хвороста. Глотая слёзы, рассеянно взглянула на небо — оно уже начинало светлеть.

Зайдя в ванную, я умылась, после чего долго возилась с волосами — почему-то мысль о встрече с матушкой пугала меня, — потом прошла на кухню и до самого рассвета наводила никому не нужный порядок на полках.

Когда наконец рассвело, я, стараясь ступать как можно тише, прошла в комнату и нашла матушку уже одетой. С совершенно измученным видом она сидела в китайском кресле. Увидев меня, ласково улыбнулась, но лицо её было бледнее обыкновенного.

Даже не улыбнувшись ей в ответ, я молча стала за её стулом.

Спустя некоторое время матушка сказала:

— Ничего страшного ведь не произошло. В конце концов, хворост для того и предназначен, чтобы гореть.

Почему-то вдруг развеселившись, я засмеялась. Мне вспомнилась библейская притча: «Золотые яблоки в серебряных сосудах — слово, сказанное прилично» — и я от всего сердца возблагодарила Бога за дарованное мне счастье — иметь такую добрую мать. Что было вчера вечером — было вчера. И нечего больше хандрить. Долго-долго стояла я за матушкиным стулом, глядя сквозь стеклянную дверь китайской гостиной на далёкую морскую гладь, и в конце концов ощутила, что моё дыхание сливается в единое целое с тихим дыханием матушки.

Наутро, наскоро перекусив, я занялась сгоревшей кучей хвороста. Тут появилась О-Саки-сан, хозяйка единственной местной гостиницы. Влетев в сад через калитку, она набросилась на меня с расспросами:

— Что, что случилось? Я только что узнала… Так что же произошло? — в её глазах блестели слёзы.

— Мне очень неловко, простите, — тихо сказала я.

— Да что тут неловкого? Вот только, как насчёт полиции?

— Они сказали, чтобы я не беспокоилась.

— Ну, значит, всё в порядке! — она была искренне рада за меня.

Я спросила у О-Саки-сан, каким образом мне отблагодарить жителей посёлка за помощь. Она сказала, что, наверное, всё-таки лучше всего дать им денег, и посоветовала, какие именно дома следует обойти.

— Если вам неловко идти одной, я могу пойти с вами, — предложила она.

— Но будет лучше, если я пойду одна?

— А вы справитесь? Тогда, конечно, вам лучше пойти одной.

— Так я и сделаю.

О-Саки-сан помогла мне навести порядок на месте пожара.

Покончив с уборкой, я попросила у матушки денег, каждую банкноту в сто йен завернула в красивую бумагу и на каждом пакете написала: «Примите мои извинения».

Сначала я пошла в поселковое управление. Самого старосты, Фудзита-сан, там не оказалось, и я передала бумажный пакет девушке-дежурной.

— Я знаю, что прошлой ночью допустила непростительную оплошность, — сказала я, — но впредь обещаю быть осторожнее. Простите меня, пожалуйста. И передайте мою признательность господину старосте.

Затем я направилась к дому Оути-сан, главы пожарной управы. Он сам вышел на крыльцо и молча смотрел на меня, печально улыбаясь. Почему-то мне вдруг захотелось плакать. С трудом выдавив из себя:

— Пожалуйста, простите меня, — я поспешно откланялась и двинулась дальше.

Меня душили слёзы, лицо пришло в ужасное состояние, поэтому я зашла домой, чтобы умыться и попудриться. Я уже надевала туфли в прихожей, собираясь уходить, когда из комнаты появилась матушка.

— Ещё кто-то остался? — спросила она.

— Да, я только начала, — ответила я, не поднимая головы.

— Что ж, желаю удачи, — ласково сказала она.

Черпая силу в матушкиной любви, я сумела обойти все оставшиеся дома, ни разу не заплакав.

Все были добры ко мне. В доме районного головы меня встретила невестка — хозяина не было дома, — которая при виде меня сама принялась шмыгать носом. А полицейский Футамия, когда я пришла к нему, только повторял: «Ничего, ничего, всё в порядке». Потом я обошла соседей и везде встречала только сочувствие, каждый старался меня утешить, как мог. Исключением была только молодая — на самом-то деле ей было уже около сорока — жена Нисияма-сан из дома напротив. Она сурово отчитала меня:

— Впредь извольте быть осторожнее. Может, вы там и из благородных, не знаю, но у меня просто душа в пятки уходит, когда я вижу, как вы живёте, ну будто в дочки-матери играете. Ещё странно, что вы раньше ничего не подожгли. Надеюсь впредь вы будете осторожнее. Сами подумайте, ведь будь вчера посильнее ветер, вся деревня сгорела бы.

Ночью, когда Накаи-сан старался всячески выгородить меня перед старостой и полицейским, говоря: «не из-за чего поднимать шум», эта женщина громко возмущалась: «Баня сгорела дотла. А всё потому, что они не умеют обращаться с топкой!» Но я понимала, что правда на её стороне, и не обижалась. Мы и в самом деле ничего не умели. Матушка, пытаясь утешить меня, сказала: «Хворост для того и предназначен, чтобы гореть», но шутки шутками, а если бы ветер был посильнее, то мог бы сгореть весь посёлок, тут жена Нисияма-сан была совершенно права. И если бы это действительно произошло, даже смертью я не искупила бы своей вины. Если бы я умерла, матушка тоже не стала бы жить, и не только это — я запятнала бы доброе имя покойного отца. Я понимаю, что аристократы теперь уже не те, что были раньше, но если уж умирать, то умирать красиво. А уйти из мира таким жалким образом, только чтобы снять с себя вину за поджог, о нет, такая смерть не принесёт моей душе покоя. Так или иначе, я не должна падать духом.

Начиная со следующего дня, я с энтузиазмом принялась возделывать наш огород. Иногда мне помогала дочь Накаи-сан, нашего соседа снизу. Мне казалось, что после того постыдного случая с пожаром моя кровь словно стала темнее, раньше только в груди у меня жила злобная гадюка, а теперь изменился и цвет моей крови, я постепенно превращалась в грубую деревенскую девушку. В те часы, когда мы с матушкой вязали на веранде, я ощущала какое-то непонятное стеснение в груди, мне дышалось куда привольнее, когда я выходила на поле и копалась в земле.

Кажется, это называется физическим трудом. Нельзя сказать, чтобы такая работа была для меня в новинку. Во время войны я выполняла трудовую повинность, мне даже приходилось забивать сваи. Тапочки на резиновой подошве, в которых я выходила в огород, остались у меня от того времени, мне вручили их в военном управлении. Вот тогда-то я действительно надела подобную обувь впервые в жизни, но она оказалась удивительно удобной: когда я вышла в ней в сад и мои подошвы соприкоснулись с землёй, у меня возникло ощущение необыкновенной лёгкости, я поняла, что чувствуют, ступая по земле, птицы и звери. Помню, какая жгучая радость овладела тогда моей душой. Это единственное приятное из моих военных воспоминаний. В общем-то война — довольно скучная штука.

В прошлом году — ничего.

В позапрошлом году — ничего.

В позапозапрошлом году — ничего.

Этот забавный стишок попался мне на глаза в одной из газет сразу после войны. В самом деле, когда пытаешься восстановить в памяти военные годы, возникает какое-то двойственное ощущение: вроде бы происходило многое, но одновременно не происходило ничего. Я терпеть не могу говорить о войне и слушать, как о ней вспоминают другие. Конечно, на войне многие погибли, и тем не менее разговоры о ней всегда кажутся мне какими-то жалкими и тягостными. Впрочем, может быть, это всего лишь проявление некоторой моей эксцентричности. Ибо на самом деле я не вижу ничего жалкого в том времени, когда я выполняла трудовую повинность, носила тапочки на резиновой подошве и забивала сваи. Разумеется, я ненавидела всё это, но, возможно, именно благодаря забиванию свай я очень окрепла телесно, мне даже иногда приходит в голову, что в случае чего я вполне смогу поддерживать наше существование, занимаясь каким-нибудь физическим трудом.

Во время войны, когда положение страны стало отчаянным, в наш дом на Нисикатамати пришёл какой-то человек в полувоенной форме и вручил мне повестку, в которой говорилось, что я направляюсь на принудительные работы, и график этих работ. Когда я взглянула на график, из глаз моих невольно брызнули слёзы: получалось, что, начиная со следующего дня, я должна буду через день являться на военную базу, которая находилась в горах за городом Татикава.

— А нанять кого-нибудь вместо себя нельзя? — слёзы потоком текли по моим щекам, я захлёбывалась от рыданий.

— Повестка на ваше имя, так что вы должны явиться лично, — резко ответил мужчина.

Пришлось ехать.

На следующий день лил дождь, нас построили у подножья горы Татикава, и офицер произнёс напутственное слово.

— Наша страна непременно победит в этой войне, — для начала провозгласил он, затем перешёл к частностям, — разумеется, мы непременно победим, но, если вы все не будете трудиться, выполняя указания военного командования, это осложнит ведение военных действий, и нас ждёт участь Окинавы. От вас требуется неукоснительное выполнение порученной вам работы. Кроме того, вы должны проявлять крайнюю бдительность, ведь сюда в горы могут пробраться вражеские лазутчики. Отныне все вы будете иметь возможность входить на базу наравне с солдатами, поэтому призываю вас к предельной осторожности — вы не должны ни в коем случае ни с кем говорить о том, что увидите здесь.

Горы были едва видны сквозь дождевую завесу, мобилизованные — около пятисот человек обоего пола — мокли под дождём, почтительно внимая разглагольствованиям офицера. Среди них были ученики средних школ, они дрожали от холода и с трудом сдерживали слёзы. Дождь был такой сильный, что даже плащ не спасал меня от него: и жакет, и нижнее бельё были мокры до нитки.

Целый день я таскала корзины с землёй и так измучилась, что всю обратную дорогу проплакала. Но на следующий день меня с несколькими другими женщинами поставили забивать сваи, и эта работа мне понравилась больше.

Несколько раз я ловила на себе подозрительные взгляды школьников. Однажды они проходили мимо, когда я тащила корзину с землёй, и, к своему удивлению, я услышала, как один из них прошептал:

— Может, она шпионка?

— Почему ему это пришло в голову? — спросила я у девушки, которая шла рядом со мной.

— Наверное, потому, что ты похожа на иностранку, — совершенно серьёзно ответила она.

— А ты, ты тоже считаешь меня шпионкой?

— Нет, — ответила она, улыбнувшись.

— Я — японка, — сказала я и невольно усмехнулась: настолько абсурдно и глупо прозвучали эти слова.

Однажды в погожий день, когда я с раннего утра вместе с мужчинами таскала брёвна, молодой офицер, надзиравший за нашей работой, вдруг, нахмурившись, поманил меня.

— Эй, ты, подойди-ка сюда, — приказал он и двинулся в сторону соснового бора. С бьющимся от страха сердцем я последовала за ним. Остановившись возле груды досок, только что привезённых с лесопилки, офицер резко повернулся ко мне.

— [object Object], несладко приходится. Сегодня будете караулить лесоматериалы, — сказал он, блеснув в улыбке белыми зубами.

— Я должна стоять здесь?

— Здесь прохладно и тихо, можете подремать на досках. А если станет скучно, вот, возьмите, почитайте, если будет настроение, — с этими словами он извлёк из кармана маленькую брошюрку и смущённо бросил её на доски. — Ничего особенного, но, может, пригодится.

На обложке брошюрки было написано «Тройка».

— Большое спасибо, — сказала я, поднимая книжку. — У нас в семье тоже есть один любитель чтения, но он сейчас далеко, на юге.

— Вот оно что… Ваш муж — ответил он, неправильно поняв меня. — Да, юг, это ужасно. — И он сочувственно покачал головой. — Значит, сегодня вы будете здесь. Обед я вам принесу, так что отдыхайте.

И он быстро ушёл.

Я села на доски и стала читать. Я дошла до середины книжки, когда, стуча башмаками, появился всё тот же офицер.

— Вот и обед. Наверное, вам скучно здесь одной, — сказал он и, поставив коробку с едой на траву, снова поспешно удалился.

Покончив с обедом, я заползла на самый верх груды досок, легла и продолжила чтение. Дочитав книгу, задремала и проснулась уже в четвёртом часу. Внезапно у меня возникло ощущение, что этого молодого офицера я уже видела где-то прежде, но мне так и не удалось вспомнить, где именно. Спустившись с груды досок, я едва успела пригладить волосы, как раздался знакомый стук башмаков.

— Ну, спасибо, что согласились покараулить доски. Теперь можете быть свободны.

Подбежав к офицеру, я протянула ему книжку и хотела сказать, как я благодарна ему, но слова застряли у меня в горле, я лишь молча взглянула на него снизу вверх, наши глаза встретились, и слёзы градом покатились по моим щекам. В его глазах тоже блеснули слёзы.

Мы расстались, так и не сказав друг другу ни слова, и больше этот офицер ни разу не появился на том участке, где я работала. Тогда мне единственный раз удалось отлынить от работы, всё остальное время я через день ездила на базу и трудилась, как все, до полного изнеможения. Матушку очень беспокоило моё здоровье, но физический труд только закалил меня, теперь я даже втайне горжусь тем, что умею забивать сваи, и уж во всяком случае я не из тех, кого может испугать работа на огороде.

Я сказала, что терпеть не могу ни говорить о войне, ни слушать, а сама так увлеклась рассказом о собственном «бесценном опыте»… Но это единственное воспоминание военной поры, которое не вызывает у меня отвращения, всё остальное — как в том стишке:

В прошлом году — ничего,

В позапрошлом году — ничего,

В позапозапрошлом году — ничего.

Да, наверное, это глупо звучит, но война оставила мне на память только одно — дурацкие резиновые тапочки.

Эти резиновые тапочки повлекли за собой поток никому не нужных воспоминаний и заставили меня отклониться от предмета моего повествования, но благодаря тому, что я каждый день надеваю эти резиновые тапочки, эту единственную память, оставшуюся мне от военных лет, и выхожу в огород, мне удаётся отвлечься от постоянно гнетущего меня тайного беспокойства и обрести уверенность в себе, вот только матушка с каждым днём всё больше слабеет.

Змеиные яйца.

Пожар.

С того времени матушка заметно сдала. А я, напротив, постепенно превращаюсь в грубую деревенскую бабу. И не могу отделаться от ощущения, что здоровею и толстею исключительно за счёт постоянного высасывания из матушки последних жизненных соков.

Даже когда я устроила пожар, матушка не только не ругала меня, а наоборот, постаралась утешить, заявив, что хворост, мол, для того и нужен, чтобы гореть, но душевное потрясение, которое она испытала тогда, несомненно, было в десятки раз сильнее моего. С того дня она стала часто стонать во сне, а когда дул сильный ветер, то и дело поднималась с постели и, делая вид, что идёт в уборную, обходила комнату за комнатой весь дом. Выглядела матушка плохо, иногда даже двигалась с явным трудом. Она давно порывалась помогать мне с огородом и действительно как-то раз, хотя я и просила её не делать этого, принесла с колодца несколько вёдер воды, после чего весь день пролежала в постели: у неё так разболелась спина, что ей даже дышать было трудно. После этого случая она, судя по всему, отказалась от мысли помогать мне, и даже если приходила иногда на огород, то только для того, чтобы посмотреть, как я работаю.

Сегодня она тоже пришла и, внимательно наблюдая за моими действиями, вдруг сказала:

— Говорят, если кто любит летние цветы, ему суждено умереть летом. Интересно, это правда?

Ничего не ответив, я продолжала поливать баклажаны. Да, ведь уже лето.

— Я очень люблю акацию, но у нас здесь нет ни одной, — тихо проговорила она.

— Зато у нас полно олеандров, — нарочно резко ответила я.

— Их я не люблю. Мне нравятся почти все летние цветы, но в олеандрах есть что-то нахальное.

— А я предпочитаю розы. Но они цветут круглый год… Что ж получается, если кто любит розы, ему суждено умирать четыре раза в год — весной, летом, осенью и зимой?

И мы обе рассмеялись.

— Может быть, немного отдохнёшь? — сказала матушка улыбаясь и добавила: — мне хотелось бы посоветоваться с тобой по одному делу.

— По какому? Если о том, кому когда лучше умирать, то увольте.

Я пошла за матушкой к дому, и мы сели рядышком на скамейке под глицинией. Цветы уже облетели, солнечные лучи просачивались сквозь листву и падали нам на колени, окрашивая их в зелёный цвет.

— Я давно хотела поговорить с тобой об этом, — начала матушка, — только всё не решалась, мне казалось, что лучше дождаться момента, когда у нас обеих будет хорошее настроение. Видишь ли, это не такой уж весёлый разговор. Но сегодня мне почему-то кажется, что я смогу рассказать тебе всё, и прошу тебя, наберись терпения и выслушай меня до конца. Дело в том, что Наодзи жив.

Я оцепенела.

— Несколько дней тому назад я получила письмо от дядюшки Вада. Он пишет, что к нему заходил один из его бывших служащих, недавно вернувшийся с юга. Они болтали о том о сём, потом этот человек вдруг сказал, что служил с Наодзи в одном отделении и что Наодзи жив и скоро вернётся. Но… Он принёс и дурные вести. По его словам, Наодзи пристрастился к опиуму.

— Опять! — я скривилась, будто проглотила что-то очень горькое.

Ещё в школьные годы Наодзи, подражая одному писателю, стал баловаться наркотиками, в результате он задолжал аптеке огромную сумму, и матушка два года потом расплачивалась с его долгами.

— Да. Похоже, он опять начал… Но, видишь ли, тот человек сказал, что его наверняка вылечат, во всяком случае, пока этого не произойдёт, его не отпустят. Причём дядя пишет, что, даже если Наодзи вылечат и он вернётся, человека в таком тяжёлом состоянии нельзя сразу же устраивать на работу. В этом хаосе, который сейчас царит в Токио, даже нормальный человек может лишиться рассудка, а полубольной, только что вылечившийся наркоман наверняка сразу же сойдёт с ума, и что нам тогда с ним делать? Поэтому дядя считает, что лучший выход для всех нас — это забрать Наодзи сюда, в Идзу, как только он вернётся с[object Object] о нём и никуда его не отпускать, чтобы он смог отдохнуть, дать ему возможность набраться сил. Это первое. А второе… Кадзуко, твой дядя говорит, что денег у нас почти не осталось. Все счета заморожены, да еще эти налоги на имущество, короче говоря, ему будет трудно высылать нам прежнюю сумму. Когда вернется Наодзи и мы окажемся на его иждивении уже втроем, дядя не сможет нам помогать. Поэтому он предлагает либо подыскать для тебя мужа, либо устроить на службу в какое-нибудь достойное семейство.[object Object] общем, он просит сказать, что для тебя предпочтительнее…

— На службу? Это как, стать служанкой?

— Не совсем, дядя Вада считает… Знаешь семейство Макиба?.. Они высочайшей крови и с нами связаны родственными узами… Ты могла бы стать чем-то вроде домашней учительницы для барышень… Вряд ли такая работа будет тяготить тебя или заставлять чувствовать себя неловко…

— А что, другой работы для меня у него нет?

— Он сказал, что любая другая работа будет тебе не по силам.

— Но почему не по силам? Почему?

Матушка ничего не ответила, только грустно улыбнулась.

— Нет уж, хватит с меня! И слушать об этом не желаю! — вырвалось у меня.

Я понимала, что не должна была этого говорить, но уже не могла остановиться.

— Посмотрите на эти тапочки, вы только… — не договорив, я разрыдалась.

Вытирая глаза тыльной стороной руки, я подошла к матушке и посмотрела ей прямо в глаза. «Ты не должна, не должна!» — промелькнуло в моей голове, но с губ уже совершенно бессознательно, словно без всякого моего участия, срывались слова.

— Разве это не вы говорили мне когда-то: «Только потому что у меня есть Кадзуко, только ради Кадзуко, я поехала в Идзу?» Разве не вы говорили, что умрете, если меня не будет рядом? Именно поэтому, да, только поэтому я осталась здесь с вами, ношу эти дурацкие тапочки и выращиваю для вас овощи. Я запрещаю себе даже думать о другом. И что же? Стоило вам услышать, что возвращается Наодзи, я тут же стала лишней, и вы решили избавиться от меня: иди, мол, в служанки. Нет, это уж слишком, слишком!

Я понимала, что говорю ужасные вещи, но слова, не повинуясь мне, текли неиссякаемым потоком, как будто жили отдельной от меня жизнью.

— Если у нас нет денег, если мы нищие, разве нельзя продать наши наряды? Разве нельзя продать этот дом? Я могу выполнять любую работу. Я могу стать кем угодно, хоть служащей в местной конторе. А если меня не возьмут в контору, я могу, в конце концов, забивать сваи! При чем тут нищета! Если бы вы любили меня, я желала бы только одного — всю жизнь прожить рядом с вами. Но вы ведь любите Наодзи. Нет, с меня довольно. Я ухожу от вас. Ухожу! Мы все будем несчастны, если станем жить вместе, ведь мы с Наодзи никогда не ладили. Мы долго жили здесь вдвоем, и я ни о чем не сожалею. Пусть теперь Наодзи займет мое место возле вас, вы сможете наконец насладиться жизнью наедине с вашим любимцем, который, надеюсь, соизволит вести себя как почтительный сын. А с меня довольно. Надоело. Я ухожу. Ухожу немедленно, сегодня же. Мне есть куда пойти! — с этими словами я вскочила со скамейки.

— Кадзуко! — строго сказала матушка, резко поднимаясь.

Теперь мы стояли с ней лицом к лицу, ее черты были исполнены необыкновенного достоинства, я никогда не видела у нее такого выражения, она даже казалась немного выше меня ростом.

Мне захотелось попросить у нее прощения, но слова раскаяния почему-то застряли в горле, зато вырвались совершенно иные.

— Вы обманули меня! Да, маменька, обманули! Вы просто использовали меня, пока не было Наодзи. Для вас что служанка, что я — совершенно одно и то же! Но теперь надобность в моих услугах отпала, и я могу искать себе другое место!

Почти прокричав последние слова, я разразилась рыданиями.

— Ты дура! — тихо сказала матушка, и голос ее задрожал от гнева.

Я подняла на нее глаза.

— Ну, разумеется, дура. Потому и позволяю себя обманывать. Да, я дура и всем мешаю. Вам будет только лучше, если вы избавитесь от меня, верно? Что такое нищета? Что такое — деньги? Знать о них ничего не желаю. Я бы давно умерла, если бы не верила в любовь, в вашу, маменька, любовь.

Я снова несла вздор, совершенно непозволительный вздор.

Матушка внезапно отвернулась. Она плакала. Мне захотелось броситься к ней, обнять, молить о прощении, но мои руки были испачканы землей, и я не решилась, к тому же на меня вдруг навалилась какая-то странная апатия.

— Ведь правда, всем было бы лучше без меня? Я ухожу. Мне есть куда пойти.

С этими словами я бросилась бежать, влетела в ванную, где, давясь от рыданий, умылась, потом прошла в комнату, чтобы переодеться, но тут рыдания снова подступили к горлу, желая наплакаться всласть, я бегом поднялась на второй этаж в европейскую комнату, бросилась на кровать, накрылась с головой одеялом и плакала, плакала до полного изнеможения, так что постепенно впала в забытье, мысли мои блуждали где-то[object Object] постепенно в душе стала разрастаться тоска по одному человеку, мне захотелось немедленно увидеть его лицо, услышать голос, я с трудом владела собой, испытывая что-то вроде того совершенно особого чувства, какое бывает, когда ступни прижигают моксой, и приходится терпеть из последних сил.

Под вечер в комнату тихо вошла матушка, включила свет и подошла к кровати.

— Кадзуко, — ласково позвала она.

— Что? — приподнявшись, я пригладила руками волосы и, посмотрев матушке в глаза, смущенно улыбнулась.

Матушка слабо улыбнулась мне в ответ и, усевшись на диван у окна, сказала:

— Я впервые в жизни позволила себе пойти против воли твоего дяди. Я только что написала ему. Я написала, что прошу его предоставить мне право самой разбираться со своими детьми. Что ж, Кадзуко, начнем распродавать свои платья, а деньги проматывать, позволим себе такую роскошь. Не хочу, чтобы ты занималась огородом. В конце концов мы можем покупать овощи, даже если они дорогие. Тебе не по силам целыми днями копаться в земле.

Откровенно говоря, мне и самой в последнее время стало тяжеловато каждый день возиться в огороде. Скорее всего и моя недавняя истерика была вызвана тем, что накопившаяся за последние дни усталость наложилась на постоянно гнетущую сердце тоску, в результате чего я разобиделась на весь свет и возненавидела все вокруг.

Я сидела, опустив голову, и молчала.

— Кадзуко…

— А?

— Когда ты сказала: «Мне есть куда пойти», что ты имела в виду?

Я почувствовала, как лицо и даже шею заливает жаркий румянец.

— Это господин Хосода?

Я продолжала молчать.

— Ничего, если я коснусь прошлого? — вздохнув, спросила матушка.

— Пожалуйста, — прошептала я в ответ.

— Помнишь, когда ты ушла от господина Ямаки и вернулась на Нисикатамати, я сказала, что обманулась в тебе? Я не хотела тебя упрекать и все-таки это сказала. Ты тогда расплакалась, а я пожалела, что у меня вырвались такие ужасные слова…

На самом-то деле я заплакала тогда от радости, я была благодарна матушке за то, что она так сказала.

— Я тогда имела в виду вовсе не твой уход от мужа. Ямаки рассказал мне, что вы с Хосода — любовники. И когда я это услышала, у меня вдруг словно что-то оборвалось внутри. Я знала, что Хосода давно женат, у него дети, поэтому, как бы сильно ты его ни любила, у вас бы все равно ничего не вышло…

— Да что вы говорите, маменька? Какие любовники? Не было ничего, кроме необоснованных подозрений Ямаки.

— Вот как? Ты действительно больше не думаешь о Хосода? Но в таком случае куда ты пойдешь?

— Ну уж во всяком случае не к Хосода!

— Но тогда куда же?

— Знаете, маменька, в последнее время я часто задаю себе вопрос, в чем самое большое различие между человеком и животными. Ведь если говорить о языке, разуме, определенной житейской мудрости, организованности жизненной среды, то все это, разумеется, в разных вариациях, есть не только у человека, но и у животных. Сюда же я отнесла бы и веру. И хотя человек лопается от гордости, считая себя венцом творения, получается, что по существу он ничем не отличается от остальных живых тварей. И все же, маменька, одно отличие существует. Не знаю, поймете ли вы меня. Есть кое-что, что имеется только у человека и чего абсолютно лишены другие живые существа. Это стремление иметь тайны. Что вы на это скажете?

Лицо у матушки чуть порозовело, и, улыбнувшись своей пленительной улыбкой, она сказала:

— Хорошо бы твои тайны принесли добрые плоды. Каждое утро, обращаясь к душе твоего отца, я молюсь, чтобы ты была счастлива.

Мне вдруг вспомнилось, как однажды мы с отцом ехали на машине по Насуно, как остановились по дороге, чтобы полюбоваться лугами. Осеннее разноцветье: кусты хаги, колокольчики-риндо, цвет «девичьей красы» — оминаэси… Совсем еще зеленый виноград…

Потом, взяв моторную лодку, мы катались по озеру Бива, я прыгнула в воду, и жившая в водорослях рыбешка скользнула по моей ступне, по дну двигались четкие тени моих ног… Это воспоминание, никак не связанное с нашим разговором, вдруг вспыхнуло в моей голове и тут же погасло.

Соскользнув с кровати, я прижалась к коленям матушки и наконец сумела произнести:

— Простите меня, маменька.

Теперь, думая об этом, я понимаю, что те наши с матушкой дни были озарены последним светом счастья, потом вернулся с юга Наодзи, и наша жизнь превратилась в настоящий ад.

 

3

Ощущение полной беспомощности, бессилия, нежелание жить. Какая-то смутная тревога, ее яростные волны больно ударяют в грудь, то словно расплющивая сердце, то вдруг ослабляя свой натиск: так по небу после грозы мчатся, обгоняя друг друга, белые тучи; пульс то учащается, то замирает, дыхание стесняется в груди. В глазах темнеет, кажется, жизненная энергия покидает меня, вытекая из кончиков пальцев… Вязанье выпадает из ослабевших рук.

Последнее время постоянно льет унылый дождь, я томлюсь целыми днями, не зная, чем себя занять, вот сегодня вытащила на веранду плетеное кресло, собираясь продолжить работу над свитером, который начала вязать еще весной, да так и бросила, не довязав. У меня был моток бледно-розовой шерсти, я добавила к ней немного ярко-голубой, по-моему, должен получиться неплохой свитер. Из этой розовой шерсти матушка когда-то, когда я еще училась в начальной школе, связала мне шарф. Концы его были сшиты вместе, так что получалось что-то вроде капюшона. Когда я надела его на голову и посмотрела на себя в зеркало, то увидела маленького чертенка. У всех моих одноклассниц шарфы были совершенно другого цвета, и этого было достаточно, чтобы я возненавидела свой всеми силами души. Правда, как-то одна моя подружка, дочь кансайского богача, солидным взрослым голосом похвалила мой шарф: «Какой у тебя милый шарфик», но от этого я еще больше сконфузилась и совсем перестала его носить, так он и провалялся все это время в шкафу. Нынешней весной мне почему-то захотелось вернуть этот шарф к жизни, я распустила его и, решив связать себе свитер, принялась было за работу, но тут же забросила ее: цвет снова показался мне слишком блеклым. Но сегодня, томясь от безделья, я опять вытащила шерсть и принялась лениво вязать. И тут я впервые обратила внимание на то, какое невыразимо нежное, тонкое сочетание образует бледно-розовая шерсть с пепельно-серым дождливым небом. До сих пор мне это и в голову не приходило. Я и представить себе не могла, как это важно — чтобы твой наряд гармонировал с цветом неба. «Гармония — как это замечательно, как прекрасно», — удивленно подумала я. Если сероватую мрачность пасмурного неба соединить с бледной розовостью шерсти, оба цвета поразительным образом оживают. Мне вдруг показалось, что клубок шерсти, лежащий на моей ладони, наполнился приятным теплом, а холодное пасмурное небо превратилось в мягкий бархат. Тут же вспомнилась картина Монэ, та, на которой изображен собор в тумане. У меня возникло ощущение, что, благодаря этому клубку шерсти, я впервые поняла смысл слова «gout». Хороший вкус. А матушка, да ведь она нарочно выбрала для меня эту розовую шерсть, зная, как прекрасно будет смотреться мой шарф на фоне серого зимнего неба, а я по своей детской глупости отвергла его… Она и не подумала настаивать, предоставила мне право самой сделать свой выбор. И ей пришлось прождать двадцать лет, пока я пойму наконец, как прекрасен этот цвет. Она никогда ничего не объясняла, только молча и покорно ждала. Какая же у меня чуткая, добрая мать! И тут косматые тучи страха и тревоги снова надвинулись и заклубились в моей груди: ведь это ее, нашу добрую и чуткую матушку, мы с Наодзи так мучили, изводили своими сумасбродными выходками и в конце концов довели до полного физического и духовного истощения. Мы ведь и сейчас делаем все, чтобы свести ее в могилу. Чем больше я думала об этом, тем мрачнее, ужаснее представлялось мне будущее, мучительная тревога овладела душой, жизненные силы вдруг покинули меня, и спицы выпали из ослабевших рук. Бросив вязанье на колени, я глубоко вздохнула и, запрокинув голову назад, закрыла глаза.

— Маменька! — внезапно вырвалось у меня. Матушка, читавшая за столом в комнате, тут же откликнулась:

— Да? — в ее голосе звучало удивление.

На миг я растерялась, но тут же нарочито громким голосом сказала:

— Вы знаете, что расцвели розы? Наконец-то. Я только что заметила.

Розы у веранды. Их когда-то привез дядюшка Вада то ли из Франции, то ли из Англии, не помню, в общем, откуда-то издалека. Месяца три назад он пересадил их в садик нашего нынешнего жилища. И вот сегодня утром раскрылся один из бутонов. Я прекрасно знала об этом, но, желая скрыть свое смущение, нарочно изобразила шумный восторг, притворившись, будто заметила цветок только сейчас. Он был ярко-пурпурным, исполненным горделивого достоинства и жизненной силы.

— Да, я знаю, — спокойно ответила матушка. — Ты всегда придаешь большое значение таким вещам.

— Может быть. Тебе меня жаль?

— Нет. Я просто хотела сказать, что это в твоей натуре. Кто еще станет наклеивать репродукцию Ренуара на спичечный коробок в кухне или мастерить носовые платки для кукол… А уж послушать, как ты говоришь об этих розах… Можно подумать, что речь идет о живых людях.

— Это потому, что у меня нет детей, — вдруг, неожиданно для себя самой, сказала я.

Сказав же, вздрогнула и стала нервно теребить вязанье на коленях. В ушах вдруг отчетливо, словно я слышала его по телефону, зазвучал мужской голос, хрипловатый бас. «Ведь ей уже двадцать девять», — произнес он. Щеки запылали от стыда.

Матушка, не сказав ни слова в ответ, продолжила чтение. В последнее время она была как-то особенно молчалива, может быть потому, что ее лицо почти постоянно прикрывала марлевая повязка. Эту повязку ей велел носить Наодзи. Он вернулся с юга недели полторы тому назад, бледный как смерть. Разумеется, он не удосужился сообщить нам о своем приезде заранее, просто в один прекрасный летний день под вечер вошел в сад через калитку.

— Фу, какой ужасный дом! Верх безвкусицы! Остается только повесить вывеску «Пансион Лай-лай. Всегда в продаже китайские пельмени».

Это было единственное приветствие, которое я от него услышала.

Матушка дня за два до его возвращения слегла, у нее заболел язык. Выглядел он вроде бы вполне обычно, но она говорила, что любое движение причиняет ей нестерпимую боль, и ела только жидкую кашу. Когда я предложила вызвать врача, она отрицательно покачала головой и с горькой усмешкой сказала:

— Он поднимает меня на смех.

Я смазывала ей язык люголем, похоже, без особого эффекта, и была в постоянном нервном напряжении.

Тут-то как раз и явился Наодзи.

Присев у изголовья матушки и кратко поздоровавшись с ней, он тут же вскочил и принялся ходить по комнатам, осматривая дом. Я пошла за ним и, улучив момент, спросила:

— Как тебе показалось, матушка изменилась?

— Да, уж изменилась, так изменилась. Совсем высохла. Самое лучше для нее — поскорее отправиться на тот свет. Такие, как она, не созданы для нашего мира. На нее просто больно смотреть.

— А я?

— А ты огрубела. Вид потасканный, небось путаешься с кем попало. Есть в доме сакэ? Хорошо бы сегодня напиться.

Я пошла к О-Саки, хозяйке единственной местной гостиницы, и, сообщив о возвращении брата, попросила у нее немного сакэ, но она ответила, что сакэ, к сожалению, кончилось. Вернувшись домой, я так и сказала Наодзи, а[object Object] на меня совсем как чужой, я никогда не видела его таким, выругался и заявил, что я просто не умею говорить с людьми, потом, спросив, где находится гостиница, нацепил сандалии, в которых мы обычно выходим в сад, и помчался в поселок. Настал вечер, но он не вернулся. Я сидела и ждала[object Object] его любимые печеные яблоки и омлет, даже лампочку в столовой заменила на более яркую, но брата все не было. Тут в кухню заглянула О-Саки.

— Барышня, я не знаю, как и быть. Он пьет сивуху, — приглушенным голосом сообщила она, как нечто чрезвычайно важное, выпучив еще больше и без того круглые, как у карпа, глаза.

— Сивуху? Ты имеешь в виду метиловый спирт?

— Да нет, никакой не метиловый, но…

— То, что он пьет, не повредит его здоровью?

— Нет, но…

— Так оставь его, пусть себе пьет.

О-Саки, поперхнувшись, кивнула и удалилась. Я пошла к матушке.

— Он пьет у О-Саки, — сказала я ей, а она, криво улыбнувшись, ответила:

— Вот как. Наверное, с опиумом покончено… Поужинай одна. А потом приготовь, пожалуйста, постель для Наодзи. Постели ему посередине комнаты. Сегодня мы будем спать здесь втроем.

Мне захотелось плакать.

Поздно ночью, громко стуча ногами, вернулся Наодзи. Мы все устроились на ночь в одной комнате под общим пологом от москитов.

— Ты бы рассказал маменьке о том, как там было на юге, — попросила я, укладываясь.

— Да нечего рассказывать. Абсолютно нечего. А если что и было, то быльем поросло. Только и помню, как ехал в поезде по Японии и смотрел в окно на рисовые поля. Какие же они красивые! А больше ничего и не было. Гаси свет. Иначе я не засну.

Я погасила лампу. Лунное сияние потоком хлынуло в комнату. На следующее утро Наодзи, развалившись на постели, курил, глядя на море.

— Я слышал, у вас что-то с языком? — вдруг спросил он, впервые соизволив обратить внимание на то, что матушке явно неможется. — Наверняка на нервной почве. Небось, спите с открытым ртом. Не годится так распускаться. Надели бы марлевую повязку. А еще лучше возьмите кусочек марли, пропитайте его каким-нибудь лекарством, хотя бы ливанолом, что ли, и засуньте под повязку.

Услышав это, я взорвалась.

— И как называется такое лечение?

— Я бы назвал его эстетическим.

— Но маменьке будет наверняка неприятно в повязке.

Я знала, что матушка не любит, когда у нее что-нибудь на лице, даже если это очки, а уж марлевая повязка…

— Ну как, маменька, будете носить повязку? — спросила я, а она совершенно серьезно ответила:

— Буду.

Я остолбенела. Похоже, она готова была верить всему, что говорит Наодзи, и слушаться его во всем.

После завтрака я, как велел Наодзи, смочила кусочек марли ливанолом и соорудила повязку, которую отнесла матушке. Она молча взяла повязку у меня из рук и, не вставая с постели, послушно закрепила тесемки за ушами. В этой повязке она показалась мне маленькой девочкой, и сердце мое болезненно сжалось.

После обеда[object Object], что должен встретиться со своими токийскими друзьями и учителями-литераторами, облачился к костюм и, взяв у матушки две тысячи йен, отправился в Токио. И вот прошло уже полторы недели, а он все еще не вернулся. А матушка каждый день надевает марлевую повязку и ждет его.

— Замечательное лекарство этот ливанол. Когда я в повязке, язык совсем не болит, — улыбаясь, говорит она, но боюсь, что она выдает желаемое за действительное.

Недавно матушка заявила, что уже поправилась, и встала с постели, но аппетита у нее по-прежнему нет, говорит она тоже мало, и это меня беспокоит. Интересно, чем Наодзи занимается в Токио? Несомненно, захваченный водоворотом безумной столичной жизни, шатается по всяким злачным местам вместе с этим писателем Уэхарой… Чем больше я думала об этом, тем тяжелее делалось у меня на душе, похоже, в конце концов я окончательно расклеилась, иначе с чего бы я вдруг стала приставать к матушке с этими розами, а потом неожиданно для себя самой ляпнула эту ужасную фразу о детях?

Вскочив с места, я прошла в дом и, не зная, куда себя деть, рассеянно поднялась на второй этаж в европейскую комнату.

Эта комната была предназначена для Наодзи. Несколько дней тому назад я, посоветовавшись с матушкой и попросив нашего соседа Накаи помочь мне, перенесла сюда вещи Наодзи: его платяной шкаф, письменный стол, книжный шкаф, несколько деревянных сундуков, битком набитых книгами и тетрадями, словом все, что стояло прежде в его комнате на Нисикатамати. Расставлять шкафы и прочее мы не стали, оставив вещи лежать где попало: когда Наодзи вернется из Токио, он сам решит, куда что ставить. В результате комната оказалась завалена вещами так, что ступить было некуда. Вытащив из случайно подвернувшегося под руку сундука какую-то тетрадь, я прочла надпись на обложке: «Дневник Вечернего лика». Открыв тетрадь, стала читать. Похоже, эти записи были сделаны в то время, когда Наодзи принимал наркотики.

Такое чувство, будто тебя сжигают заживо. Нестерпимая боль, от которой хочется кричать, а ты не в силах выдавить ни слова, не в силах издать ни звука. Ад кромешный, какого еще не было и никогда не будет, ад беспримерный в истории человечества, глупо даже пытаться прикрыть чем-то эту страшную зияющую бездну.

Идеи? Ложь. Принципы? Ложь. Идеалы? Ложь. Порядок? Ложь. Искренность? Истина? Чистота? Все, все ложь. Говорят, глициниям в Усидзима тысяча лет, а глициниям в Кумано несколько веков, самые крупные грозди в Усидзима достигают девяти сяку, а в Кумано — пять сяку. Только в них, в этих цветах и ликует душа.

Я тоже — дитя человеческое. Я тоже живой.

Логика — есть любовь к логике. А не любовь к живому человеку.

Деньги и женщины. Логика, стушевавшись, спешит выскользнуть прочь.

Смелый вывод доктора Фауста о том, что одна улыбка девственницы дороже всех наук на свете, дороже истории, философии, образования, религии, законов, политики, экономики.

Наука — иное название для тщеславия. Усилия, направленные к тому, чтобы человек перестал быть человеком.

Клянусь бессмертным Гёте, я могу писать, и писать превосходно. Вы говорите о безупречной композиции, прекрасном чувстве юмора, умении растрогать читателя до слез или заставить его вытянуться в струнку… Смог бы я, поборов стыд, написать совершенное, с вашей точки зрения, произведение, нечто такое, что заслуживает чтения вслух, ну, скажем, что-то вроде титров к фильму? Вероятно, смог бы, но, по-моему, в таком понимании шедевра есть что-то мелочное. Только безумец, читая роман, может от избытка почтения вытянуться в струнку. Я бы ему посоветовал тогда вообще читать в парадном мундире. Да что говорить, чем лучше написанное, тем меньше в нем должно быть высокомерия. Я стану писать нарочно небрежно, неуклюже, мне бы только увидеть улыбку искреннего удовольствия на лице друга, — а там плюхнусь задом на землю, вскочу и прочь, прочь, смущенно почесывая затылок. Ах, видеть радость на лице друга в такую минуту!..

Несовершенная литература, несовершенный человек и так далее. Что же это за страсть, которая заставляет меня, схватив игрушечную трубу, дудеть во всю мощь: «Смотрите, все смотрите, перед вами первый дурак в Японии. Вам до него далеко! Будьте же здоровы!»

О мой друг, спешащий с видом превосходства шепнуть кому-нибудь на ушко: «Что вы, что вы, к сожалению, у него, бедняги, просто такая дурная привычка». О друг мой, ты и не знаешь, что любим. Да и откуда тебе знать?

Интересно, бывают ли нравственные люди?

Тягостные мысли.

Хочу денег.

А если их не будет -

Спокойной смерти во сне!

Я задолжал аптекарю уже тысячу йен. Сегодня потихоньку привел в дом оценщика из ломбарда и, проведя его в свою комнату, спросил: «Посмотрите, есть ли в этой комнате что-нибудь, что можно было бы заложить? Если есть, то забирайте. Мне срочно нужны деньги». Оценщик, даже не взглянув вокруг, буркнул: «Да ладно, ведь мебель-то не ваша». «Ну, раз так, то возьмите что-нибудь из этого, эти вещи я купил сам, на свои карманные деньги», — бодро сказал я, но среди всего моего хлама не нашлось ничего, что можно было бы заложить.

Вот, к примеру, гипсовый слепок руки. Это правая рука Венеры. Рука, похожая на цветок георгина, белоснежная рука, лежит себе на подставке. Но приглядись к ней, и ты содрогнешься, ибо эта ослепительно белая изящная ручка, с абсолютно гладких пальцев которой нельзя даже снять отпечатков, на ладони которой нет никаких линий, является воплощением стыдливости, стыдливости жгучей до потери дыхания! Ты увидишь в ее повороте совершенно нагую Венеру, внезапно застигнутую мужским взглядом, легкий возглас удивления, вихрь смущения, ужас собственной наготы, зардевшееся румянцем лицо, жар, охвативший все тело, и этот его удивительный изгиб… Но, разумеется, все это никому не нужный хлам. Человек из ломбарда оценил руку в пятьдесят йен.

Или вот еще, большая карта парижских предместий, целлулоидный волчок диаметром в один сяку, перо, которым можно выписывать знаки не толще волоса. В свое время каждой этой вещи я радовался как неожиданной диковине, но негодяй-оценщик расхохотался мне в лицо и заявил: «Я пошел». «Стойте!» — бросился я за ним и в конце концов, нагрузив неимоверным количеством книг, получил сумму в пять йен. На моих книжных полках нет почти ничего ценного, одни карманные издания в бумажных переплетах, к тому же купленные у букинистов, немудрено, что оценщик дал за них так мало.

Пять йен, чтобы расплатиться с долгом в тысячу. Точно таковы и мои реальные возможности в этом мире. И это не шутка.

Критикам, всегда готовым пройтись по моему поводу: «Декадент? Ну и что, раз без этого он не может жить», — я предпочитаю тех, кто походя бросит: «Чтоб ты сдох!» Просто и ясно. Но люди редко говорят: «Чтоб ты сдох!» Сквалыги, расчетливые лицемеры.

Справедливость? Вряд ли суть так называемой классовой борьбы именно в этом. Гуманность? Чушь! Уж я-то знаю. Низвергать других ради собственного благополучия. Убивать. Если это не смертный приговор, то что же? Нечего притворяться!

Среди людей нашего класса тоже ни одного порядочного. Слабоумные, мертвые души, скряги, бешеные собаки, фанфароны — эти имеются, будьте благонадежны! Струи мочи из заоблачной дали!

«Чтоб ты сдох!» Им даже таких слов для меня жалко.

Война. Война, которую ведет Япония, — отчаянные попытки выбраться из кучи дерьма. Умереть, захлебнувшись в куче дерьма? Ну уж нет. Лучше умереть от собственной руки.

Когда человек врет, он всегда делает серьезное лицо. Вот и нынешние наши руководители — сама серьезность! Тьфу!

Хочу иметь дело с людьми, которые не считают, что их все должны уважать.

Но, увы, такие никогда не захотят иметь дело со мной.

Когда я делал вид, что развит не по годам, люди шептались обо мне: «Вы знаете, он развит не по годам». Когда я изображал лентяя, люди шептались: «Вы знаете, он такой лентяй». Когда я притворялся, что не могу написать ни строчки, люди шептались: «Ах, он кончился как литератор». Когда я прикидывался лжецом, люди шептались: «Он лжец». Когда я выдавал себя за богача, люди шептались: «Он богач». Когда я напускал на себя равнодушие, люди шептались: «Ну и черствый же тип!» Но когда мне было действительно тяжело, и у меня вдруг вырывался невольный стон, люди шептались: «Строит из себя страдальца».

Вот уж, воистину, ни складу, ни ладу.

Неужели самоубийство и в самом деле единственный выход?

Как ни велики мои мучения, все же при мысли, что мне остается только покончить с собой, я не могу удержаться от рыданий.

А как вам история о юноше-студенте из Гейдельберга, который однажды весенним утром потихоньку повесился на ветке сливы, на ветке, украшенной несколькими одинокими цветками и освещенной первыми лучами солнца?

«Мама, поругай меня, пожалуйста!» «За что тебя ругать?» «Они говорят, я трус». «Вот как? Ты — трус. Ну что, довольно?» Мама невероятно добра. Стоит подумать о ней и хочется плакать. Своей смертью я прошу у нее прощения.

Простите меня! Хотя бы теперь, всего один раз простите меня!

Новогодний этюд

Птенцы журавля,

До сих пор не прозревшие,

С каждым годом,

Все растут и растут на глазах.

Смотрите, какие жирные.

Морфий, атромол, наркопон, пантопон, пабинал, панопин, атропин…

Что такое гордыня? Гордыня это…

Неужели человек, или нет, правильнее сказать, мужчина, не может жить без того, чтобы не думать: «я лучше всех», «у меня столько достоинств».

Ненавидеть людей и быть ненавидимым людьми.

Состязание в остроумии.

Суровость = ощущение собственной глупости.

Так или иначе, ты жив, и уже поэтому наверняка мошенник. Письмо с просьбой о ссуде.

«Ответь.

Прошу тебя, ответь.

И пусть твой ответ будет непременно благоприятным. Я поскуливаю в одиночестве, предугадывая разнообразные унижения.

Я не лицедействую. У меня и в мыслях такого нет. Умоляю тебя.

Я готов умереть от стыда.

Я не преувеличиваю.

Ежедневно, ежечасно я жду ответа, и днем и ночью меня сотрясает озноб.

Не выбивай почву у меня из-под ног!

Я слышу, как из стен раздается сдавленный смех, ночи напролет я ворочаюсь на постели, не находя себе места.

Не заставляй меня терпеть такое унижение.

Моя дорогая сестра!»

Дочитав до этого места, я захлопнула дневник, затем, положив его на место, подошла к окну, распахнула его и, глядя вниз на затянутый белым дождевым туманом сад, стала вспоминать те далекие дни.

Да, прошло уже около шести лет. Из-за пристрастия Наодзи к наркотикам я развелась с мужем. Впрочем, нет, я не должна так говорить, если бы не было Наодзи с его наркотиками, нашлась бы другая причина, и раньше или позже я бы все равно развелась. Такой уж, видно, жребий выпал мне при рождении. Наодзи задолжал аптекарю и часто выпрашивал у меня деньги. Тогда я только что вышла замуж за Ямаки и не была свободна в своих тратах, к тому же я считала, что это очень дурно — тайком переправлять брату часть денег, которые муж давал мне на хозяйство. Поэтому, посоветовавшись со своей старой няней О-Сэки, которая последовала за мной в дом мужа, я решила продать свои браслеты, колье и платья. Брат прислал мне письмо, в котором просил денег, еще он писал: «Мне слишком стыдно видеться с тобой и даже разговаривать по телефону, поэтому прошу тебя, пусть О-Сэки отнесет деньги в дом писателя Уэхара Дзиро (надеюсь, что хотя бы имя его тебе известно) на Кёбаси. Многие считают Уэхару дурным человеком, но на самом деле он вовсе не такой, ему безусловно можно доверять, я договорился с ним, он немедленно известит меня по телефону. Обязательно сделай так, как я тебя прошу. Я не хочу, чтобы мама знала о моем состоянии. Я сделаю все, чтобы вылечиться, только не говори ей ничего. Как только получу от тебя деньги, тут же расплачусь с аптекарем и уеду куда-нибудь, хотя бы на нашу виллу в Сиобара, откуда вернусь к вам совершенно здоровым. Поверь мне. Расплатившись со всеми долгами, я сразу же перестану принимать наркотики. Клянусь Богом. Ты должна мне верить. Прошу, не говори ничего маме и пришли О-Сэки к Уэхаре». Я сделала так, как он просил: вручила деньги О-Сэки и тайком отправила ее в дом Уэхары, но все клятвы моего братца оказались обычным враньем, ни на какую виллу он не поехал, состояние его ухудшалось, от него снова и снова приходили отчаянные письма с обещаниями бросить наркотики, я не могла их читать, столько в них было безысходности, и хотя я знала, что скорее всего он опять обманет меня, все-таки посылала О-Сэки продать очередную брошку и отнести деньги Уэхаре.

— Что за человек этот Уэхара? — как-то спросила я ее.

— Маленький, тщедушный, с дурным цветом лица, на редкость неприятный тип, — ответила О-Сэки. — Впрочем, его почти не бывает дома, — продолжала она, — обычно там только его жена и дочка лет семи. Жену нельзя назвать красавицей, но она очень приветливая и, судя по всему, порядочная женщина. Уж ей-то можно доверить деньги со спокойной душой.

Если сравнить меня тогдашнюю со мной теперешней… Впрочем, нет, глупо и сравнивать, я была совершенно другим человеком, легкомысленным, беспечным… Но даже тогда я не находила себе места от беспокойства: брат донимал меня просьбами о деньгах, и с каждым разом сумма, которую он называл, становилась все больше. И вот однажды, возвращаясь из театра Но, я отпустила автомобиль на Гиндзе, пешком дошла до Кёбаси и отыскала дом, где жил Уэхара.

Я застала его дома, он сидел в одиночестве, читая газету. На нем было легкое клетчатое кимоно и синяя куртка хаори. В тот первый раз он произвел на меня странное впечатление: я никак не могла понять, кто передо мной — то ли старик, то ли юноша, то ли какой-то диковинный неведомый зверь?

— Жены нет, они с дочкой пошли за пайком… — сказало это чудище немного гнусавым голосом, резко отсекая друг от друга слова.

Похоже, что Уэхара принял меня за подругу жены. Когда я объяснила, что я сестра Наодзи, он ухмыльнулся. Мне почему-то вдруг стало холодно.

— Может, лучше выйдем? — сказал он, уже набрасывая на плечи просторный плащ. Вытащив из ящика новые гэта, он надел их и быстро пошел по коридору впереди меня.

Зима началась совсем недавно, на улице было темно. Дул холодный ветер. Казалось, он дует откуда-то с реки Сумида. Уэхара — правое плечо вперед — сквозь ветер молча шел в сторону Цукидзи. Я едва поспевала за ним.

Обогнув Токийский театр, мы вошли в стоявшее за ним здание и спустились на нижний этаж. В узкой и длинной комнатенке стояло несколько столов, за ними небольшими группками сидели люди, неторопливо потягивающие сакэ.

Уэхара пил сакэ из высокого бокала. Попросив принести бокал и для меня, он предложил мне выпить. Я выпила два бокала, но ничего не почувствовала.

Уэхара пил сакэ, курил и молчал. Я тоже молчала. Впервые в жизни я оказалась в таком месте, но чувствовала себя вполне легко и свободно.

— Лучше бы он пил…

— Простите?

— Я имею в виду вашего брата. Ему было бы лучше переключиться на спиртное. Знаете, я тоже когда-то был наркоманом. Люди относятся к этому крайне отрицательно. А алкоголь — казалось бы, примерно то же самое, — но тут они готовы проявлять снисходительность. Хотите, я сделаю из вашего брата алкоголика?

— Один раз я видела алкоголика. Это было на Новый год. Я собиралась куда-то ехать, вышла из дома, и вижу — в машине, развалившись на переднем сиденье, спит приятель нашего шофера, лицо у него багрово-красное, и он громко храпит. Я закричала, а шофер говорит: «Что поделаешь, алкоголик». Он вытащил его из машины, взвалил на плечи и отнес куда-то. Тело болталось, будто мешок без костей, при этом он еще ухитрялся что-то бормотать… Это был первый алкоголик, которого я видела. Занятное зрелище.

— Я ведь тоже алкоголик.

— Но не настолько же…

— Впрочем, и вы тоже.

— Вовсе нет! Я просто видела алкоголика, это ведь далеко не одно и то же.

Тут Уэхара впервые за все время добродушно улыбнулся.

— Ну тогда и вашему брату скорее всего будет трудно сделаться алкоголиком. Так или иначе, для него это лучший выход. Пойдемте отсюда. Наверное, вам не стоит опаздывать?

— Да нет, ничего.

— Откровенно говоря, мне здесь не нравится. Такая теснотища! Эй, официантка! Счет!

— Может быть, слишком дорого? У меня есть с собой немного денег…

— А, ну тогда вы и расплачивайтесь.

— Боюсь только, не хватит.

Я заглянула в сумочку и сообщила Уэхаре, сколько у меня с собой денег.

— Ну, не говорите глупостей, с такими деньгами можно обойти еще несколько мест, — скривился Уэхара, потом расхохотался.

— Может, вы хотите пойти еще куда-нибудь? — спросила[object Object] он совершенно серьезно покачал головой.

— Нет, довольно. Я поймаю для вас такси, вам пора.

Мы стали подниматься по темной лестнице наверх. На полпути Уэхара, шедший на шаг впереди меня, вдруг резко повернулся и быстро поцеловал меня. Я приняла его поцелуй с плотно сомкнутыми губами.

Я не испытывала по отношению к Уэхаре никакого чувства, и тем не менее с того момента у меня появилась «тайна». Стуча ногами, Уэхара взлетел вверх по ступенькам, я медленно поднялась вслед за ним, ощущая какую-то странную невесомость. Мы вышли на улицу, и я почувствовала на щеках приятное дуновение влажного ветра. Уэхара поймал для меня такси, и мы молча расстались.

Я тряслась в такси, и мне казалось, что мир вокруг меня вдруг расширился и стал бескрайним, как океан.

— У меня есть любовник, — сказала я однажды мужу. В тот день, устав от его постоянных попреков, я чувствовала себя особенно подавленной.

— Знаю. Это Хосода? Неужели ты не можешь решительно порвать с ним?

Я промолчала.

С тех пор муж при каждой ссоре обязательно припоминал мне это. «Довольно с меня», — решила я. Так бывает, когда начинаешь кроить себе платье из неподходящей ткани: раскроенные куски невозможно соединить обратно, поэтому единственное, что остается, это выбросить ткань и, купив новую, начать все сначала.

— Может, и ребенок… — однажды ночью сказал муж, и я содрогнулась от ужаса.

Теперь-то я понимаю, что мы просто были тогда слишком молоды — и муж, и я. Я еще никогда ни в кого не влюблялась. Вообще не понимала, что такое любовь. Я просто была без ума от картин Хосоды, вот и болтала направо и налево всякий вздор, вроде: «как, верно, прекрасно быть женой такого талантливого человека», «выходить замуж стоит только за человека с таким вкусом, иначе брак не имеет никакого смысла»… Разумеется, мои слова были истолкованы превратно, а я еще подлила масла в огонь тем, что как-то совершенно спокойно заявила во всеуслышание (это я-то, которая еще не знала любви), что люблю Хосоду, и даже не подумала как-то смягчить сказанное. Я все больше запутывалась, дошло до того, что даже младенец, который мирно почивал тогда в моей утробе, навлек на себя подозрения мужа, постепенно странное оцепенение овладело мной, все вокруг стало мне безразлично, и хотя никто вслух не произносил слово «развод», я, взяв с собой О-Сэки, вернулась к матушке. Потом мой ребенок умер, я, заболев, слегла, и мои отношения с Ямаки были окончательно разорваны.

Возможно, Наодзи чувствовал себя в какой-то степени виноватым, во всяком случае он кричал, что хочет умереть, рыдал, доводя себя до исступления. Я спросила, сколько он задолжал аптекарю, выяснилось, что совершенно невероятную сумму. И это при том, что, как я узнала гораздо позже, он обманул меня, так и не назвав настоящей цифры. Настоящая сумма его долга превышала названную им примерно в три раза.

— Я виделась с Уэхарой. Очень милый человек, — как-то сказала я брату. — Почему бы тебе не выпить с ним? Сакэ ведь такое дешевое. На сакэ я всегда смогу тебе давать. И о долге своем не беспокойся. Как-нибудь обойдется.

Похоже, мои слова очень обрадовали брата, во всяком случае в тот же вечер он взял у меня денег и умчался в гости к Уэхаре.

Может быть, наркомания — это болезнь духа. Я похвалила Уэхару, потом, взяв у Наодзи его книгу и прочтя ее, заявила, что он прекрасный писатель. Брат был очень доволен, хотя, конечно же, не преминул усомниться в моей способности понять прочитанное. Потом он стал предлагать мне другие писания Уэхары, и я, сама того не заметив, увлеклась и втянулась, мы с Наодзи только и говорили, что об Уэхаре, каждый вечер брат с многозначительным видом отправлялся на Кёбаси, словом, создавалось впечатление, что план Уэхары увенчался успехом, и он действительно переключился на спиртное.

Что касается долга аптекарю, то я решила тайком посоветоваться с матушкой. Она некоторое время молчала, закрыв лицо рукой, потом подняла голову и, печально улыбнувшись, сказала: «Ничего не поделаешь, придется выплачивать понемногу каждый месяц, неизвестно, на сколько лет это растянется, но другого выхода у нас нет…»

И вот, с того времени прошло уже шесть лет.

«Вечерний лик». Да ведь и брату, наверное, нелегко. Он до сих пор в тупике и не имеет понятия, как из него выбраться. Вот и пьет каждый день, думая только о смерти.

Интересно, а что если бы он окончательно свернул на дурную дорогу и, очертя голову, пустился во все тяжкие? Возможно, тогда ему было бы легче.

В той тетради было написано: «Интересно, бывают ли нравственные люди?» И теперь мне начинает казаться, что все мы безнравственны — и я, и дядюшка, и даже матушка. Может, под безнравственностью он имел в виду благодушие?

 

4

Я долго терзалась, не зная — писать Вам или нет. Но вот сегодня утром в памяти вдруг всплыли слова Иисуса: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби», и, неожиданно воспряв духом, я решила написать Вам письмо. Я сестра Наодзи. Вы, наверное, забыли меня, если так, то постарайтесь вспомнить.

Наверное, я должна просить у Вас прощения за брата, боюсь, в последнее время он слишком часто докучает Вам своим присутствием. (Правда, я считаю, что абсурдно просить прощения за другого, ведь все, что человек делает, в конце концов, касается только его самого.) На этот раз я хочу обратиться к Вам с просьбой, которая касается не Наодзи, а меня. Я слышала от Наодзи, что Ваш дом на Кёбаси был разрушен и теперь Вы живете в другом месте, кажется, где-то в пригороде Токио. У меня даже возникла мысль навестить Вас в Вашем новом жилище, но в последнее время матушке опять стало хуже, и я никак не могу уехать в Токио, оставив ее одну. Поэтому я решила написать.

Мне нужен Ваш совет.

Возможно, то, о чем я хочу говорить с Вами, в каком-нибудь «Руководстве для женщин» будет расценено как вопиющее нарушение всех приличий, но я, нет, мы больше не можем жить по-прежнему, поэтому я и осмелилась обратиться к Вам, человеку, которого Наодзи уважает, как никого другого. Я буду с Вами предельно откровенна и надеюсь, что, выслушав меня, Вы не откажете мне в совете.

Я не в силах и дальше жить той жизнью, которой живу. И это вовсе не каприз, мы трое действительно не можем больше так жить.

Вчера я терзалась, меня бросало то в жар, то в холод, я задыхалась, не находила себе места. Вскоре после обеда из поселка, не обращая внимания на дождь, пришла девушка с мешком риса на спине. Я, как мы договорились, отдала ей кое-какую одежду. Потом, сидя друг против друга, мы пили в столовой чай, и она сказала самым будничным тоном:

— Сколько вы еще сможете протянуть, продавая одежду?

— Полгода, от силы год, — ответила я. Потом, прикрыв лицо рукой, пробормотала:

— Мне все время хочется спать, ах, почему же так хочется спать?..

— Вы просто устали. Это от нервного истощения.

— Наверное.

На глазах моих навернулись слезы, и в тот же миг в памяти внезапно всплыли слова «реализм» и «романтизм». Я никогда не смотрела на вещи реалистически. «Интересно, сколько еще мы сможем жить так, как живем теперь?» — подумала я, и по телу побежали мурашки. Матушка больна и большую часть времени проводит в постели. Наодзи, как Вам известно, в крайне тяжелом душевном состоянии. Когда он живет здесь, то не вылезает из местного питейного заведения, а раз в три дня забирает деньги, которые нам удается получить за одежду, и уезжает в Токио. Но самое ужасное не это. Я очень живо представляю себе, что если буду и дальше влачить такое существование, сама моя жизнь начнет разлагаться, как разлагается прямо на дереве лист банана, и от этого мне становится страшно. Я не могу этого вынести. Поэтому я хочу бежать от такой жизни, пусть это и будет вопиющим нарушением заповедей «Руководства для женщин». Именно поэтому мне и нужен Ваш совет.

Я собираюсь объявить о своем решении матушке и брату. Я хочу прямо сказать им, что у меня роман с одним человеком, уже давно, что я хочу уйти из дома и жить отдельно от семьи, став его любовницей. Вы наверняка знаете этого человека. Его инициалы М. Ч. Всегда, когда мне бывает тяжело, мне хочется броситься к нему и умереть от любви рядом с ним.

У этого М. Ч. так же, как и у Вас, есть жена и дети. Думаю, есть и подруги, гораздо более красивые и молодые, чем я. Но у меня такое чувство, что единственная для меня возможность выжить — это уйти к нему. Я никогда не виделась с его женой, но, похоже, она очень добрая и милая. Когда я думаю о ней, я кажусь себе самой скверной женщиной на свете. Но все равно, моя теперешняя жизнь настолько ужасна, что я не могу отказаться от своего намерения, я решилась вверить свою судьбу М. Ч. Я хочу стать мудрой, как змея, простой, как голубь, я буду бороться за свою любовь. Уверена, что никто не поддержит меня, ни матушка, ни брат, ни один человек из общества. А вы? Мне хочется плакать при мысли, что теперь я должна сама принимать решения, сама действовать, другого выхода у меня нет. А ведь я никогда в жизни не делала ничего подобного. Я долго ломала голову, размышляя, нет ли способа заручиться благожелательным отношением окружающих, я думала об этом так напряженно, как если бы решала невероятно сложную алгебраическую задачу с определением общего множителя, в какой-то миг мне показалось, что я ухватилась именно за тот кончик нити, который поможет мне без особого труда быстро распутать весь клубок, и на сердце у меня сразу стало легко и весело.

Но как относится ко мне столь любезный моему сердцу М. Ч.? Эта мысль повергает меня в уныние. Выходит, я навязываюсь ему… Правда, никто не может сказать, что я хочу насильно женить его на себе, но набиваться в любовницы тоже как-то… Ведь если М. Ч. решительно отвергнет меня, все будет кончено. И здесь я рассчитываю на Вашу помощь. Не могли ли бы Вы сами задать ему этот вопрос? В один прекрасный день, шесть лет тому назад, моя душа вдруг озарилась еле заметной бледной радугой. Ее нельзя назвать ни влюбленностью, ни любовью, но с того дня она ни на миг не покидала меня, наоборот, становилась все ярче, все многоцветнее. Радуга, пересекающая очистившееся после грозы небо, быстро тускнеет и исчезает, но радуге, засиявшей в сердце человеческом, похоже, не дано померкнуть. Прошу Вас, задайте М. Ч. только один вопрос: каковы его истинные чувства ко мне? Похожи ли они на радугу, повисшую после дождя? На радугу, след которой давно растаял в небе?

Если так, то и я должна погасить свою радугу. Но боюсь, что она угаснет только после того, как угаснет моя жизнь. Надеюсь на Ваш ответ.

Господину Уэхара Дзиро. (Моему Чехову. М. Ч.)

За последнее время я немного пополнела. Не думаю, что во мне появилось что-то грубое, животное, скорее, я стала больше похожей на человека. За лето я прочла только один роман Лоуренса.

Я не получила от Вас ответа, поэтому пишу еще раз. В моем предыдущем письме было слишком много лукавства, змеиного коварства, Вы, должно быть, разорвали его и были совершенно правы. Я и в самом деле постаралась пустить в ход всю свою хитрость, она проглядывает в каждой строке. Вы, верно, подумали, что я написала это письмо, рассчитывая на Вашу помощь, исключительно ради денег. Не стану этого отрицать, скажу только, что, если бы я хотела сделаться чьей-нибудь содержанкой, я вряд ли выбрала бы Вас, уж простите. И без Вас вокруг полным-полно богатеньких старцев, готовых поддержать бедную девушку. Правда-правда, вот и совсем недавно мне сделали что-то вроде предложения. Думаю, Вы знаете этого человека. Ему уже седьмой десяток, он вдовец, то ли член Художественной Академии, то ли еще чего-то, в общем, человек весьма почтенный. Так вот, этот почтенный человек явился к нам в деревню только ради того, чтобы заполучить меня. Раньше он жил неподалеку от нашего дома на Нисикатамати, и мы иногда встречались по-соседски. Однажды, помнится, был осенний вечер, мы вдвоем с матушкой проезжали мимо его дома на автомобиле и увидели, что он в задумчивости стоит у ворот. Когда матушка кивнула ему из окна автомобиля, его малоприятное бледное лицо вдруг вспыхнуло густым румянцем.

— Может, он влюблен? — пошутила я. — Уж не в вас ли, маменька?

Но матушка спокойно обронила:

— Не говори так, он великий человек.

В нашем доме всегда с уважением относились к художникам.

Так вот, наш мэтр несколько лет назад потерял жену и через одного родовитого знакомого дядюшки Вада — такого же завзятого театрала, как он — обратился с предложением к матушке, а матушка предоставила мне возможность самой ответить ему. Недолго думая, я тут же написала, что пока не хочу выходить замуж.

— Я ведь могу ему отказать?

— Что ж… Я знала, что из этого ничего не выйдет.

Тогда мэтр жил в Каруидзаве, куда я и отправила письмо с отказом, а еще через день он, разминувшись с письмом и поэтому ничего не зная о моем ответе, вдруг совершенно неожиданно появился сам. Судя по его словам, он ехал по делам на источники в Идзу и по дороге решил заехать к нам. Наверное, все художники таковы, ведут себя, как балованные дети, совершенно не считаясь с возрастом.

Матушка плохо себя чувствовала, поэтому к гостю вышла я и, угостив его чаем в китайской гостиной, сказала:

— Думаю, мое письмо с отказом уже ждет вас в Каруидзаве. Я все хорошо обдумала…

— Вот как… — нервно сказал он и, вытирая со лба пот, добавил: — И все же прошу вас подумать еще раз. Может быть — как бы это сказать получше? — в браке со мной вы не обретете так называемой возвышенной любви, но зато в моих силах подарить вам счастье обеспеченной жизни. Уж это-то я могу обещать. Извините за откровенность…

— Счастье, о котором вы говорите, выше моего понимания. Простите, наверное, это дерзко с моей стороны… Но, знаете, Чехов в одном из писем жене писал: «Роди мне ребенка, я хочу, чтобы ты родила нашего ребенка». А кто-то, кажется, Ницше, в своем эссе говорит о женщине, от которой хотел бы иметь детей. Я хочу, чтобы у меня были дети. Что касается счастья, то тут уж как повезет. Мне, конечно, нужны деньги, но я вполне могу ограничиться суммой, необходимой на воспитание детей.

На лице мэтра появилась странная улыбка.

— Вы удивительная женщина, — сказал он, — люди редко называют вещи своими именами. Вы бы могли стать для меня источником нового вдохновения.

Он говорил с пылкостью, неподобающей его возрасту. Я даже подумала о том, что, если бы я и в самом деле стала источником нового вдохновения для этого замечательного художника, моя жизнь, несомненно, обрела бы смысл, но я никак не могла представить себя в его объятиях.

— И вам было бы все равно, что в моем сердце нет никакой любви? — улыбаясь, спросила я, и он ответил совершенно серьезно:

— От женщины нельзя ничего требовать. Довольно, что она просто живет рядом.

— Но для такой женщины, как я, брак немыслим, если нет любви. Я уже не ребенок. В следующем году мне будет тридцать, — сказала я и неожиданно для себя самой смутилась.

Тридцать лет. Мне вдруг вспомнились слова из давно прочитанного французского романа: «До двадцати девяти лет женщина источает аромат девственности. Но тело тридцатилетней женщины лишено этого аромата». Невыносимая тоска вдруг овладела мной, я посмотрела в окно и увидела море. Под лучами полуденного солнца оно ярко сверкало, словно осколок стекла. Помню, что дойдя до этой фразы, я кивнула, ибо была совершенно согласна с автором. Тогда я была уверена, что после тридцати женщина перестает быть женщиной. Ах, какое прекрасное то было время! Наверное, по мере того, как один за другим исчезали окружавшие меня предметы роскоши — браслеты, ожерелья, платья, — аромат девственности, исходивший из моего тела, становился все слабее, пока не исчез совсем. Малообеспеченная женщина средних лет. Отвратительно! Но ведь и женщина средних лет имеет право быть женщиной. Я поняла это совсем недавно. Помню, как моя учительница английского, англичанка, уезжая в Англию, говорила мне девятнадцатилетней:

— Вам нельзя влюбляться. Вы будете очень несчастны, если полюбите. Во всяком случае, не позволяйте себе этого, пока не повзрослеете. Дождитесь, когда вам будет тридцать, тогда и влюбляйтесь.

Мне тогдашней все это казалось диким, совершенно непонятным…

— До меня дошли слухи, что вы собираетесь продавать этот дом? — вдруг с недоброй усмешкой спросил мэтр.

Я засмеялась.

— Извините. Мне вдруг вспомнился «Вишневый сад». А что, вы готовы его купить?

Очевидно, поняв мой намек, мэтр замолчал, сердито скривив рот.

Разговоры о том, чтобы продать нашу аристократическую усадьбу за пятьсот тысяч новых йен, действительно велись, но они так ничем и не закончились. Быть может, какие-то слухи дошли и до мэтра. Однако выступать перед нами в роли Лопахина ему было явно не по душе, настроение у него окончательно испортилось, и, поговорив еще немного на разные светские темы, он уехал.

Уверяю Вас, я вовсе не хочу, чтобы Вы стали Лопахиным. Я просто прошу Вас не противиться домогательствам со стороны не очень молодой женщины.

Я впервые увидела Вас очень давно, шесть лет назад. Тогда я еще ничего о Вас не знала. Вы для меня были только наставником брата, причем наставником, не вызывающим особого доверия. Помните, как мы вдвоем пили сакэ из бокалов? Вы еще позволили себе тогда небольшую шалость, которую я приняла совершенно спокойно. Мне просто вдруг сделалось легко-легко. Я не задумывалась над тем, нравитесь ли Вы мне или не нравитесь. Потом, стараясь сделать приятное брату, я стала брать у него Ваши книги. Кое-что показалось мне интересным, кое-что — не очень, я не слишком усердный читатель, но за эти шесть лет — трудно сказать, с какого точно времени это началось — мысли о Вас словно туманом окутали мою душу. Мне вдруг с необыкновенной отчетливостью вспомнилось то, что случилось с нами, когда мы поднимались по лестнице, ведущей из подвала на улицу, и у меня возникло какое-то странное ощущение, что именно тогда и определилась вся моя дальнейшая судьба. Меня с неудержимой силой повлекло к Вам, и, подумав, что это, наверное, и есть любовь, я тихо заплакала, почувствовав себя такой беспомощной, такой одинокой. Вы совсем не похожи на других мужчин. Не думайте, что я просто влюбилась в писателя, как Нина из «Чайки». Я не из тех девиц, которые бредят литературой и литераторами, мне не хотелось бы, чтобы Вы сочли меня обычной поклонницей. Я хочу от Вас ребенка.

Возможно, если бы мы встретились много лет назад, когда и Вы были один, и я еще не вышла замуж за Ямаки, мы бы могли пожениться, и мне не пришлось бы теперь так страдать… Впрочем, я уже примирилась с мыслью, что мне никогда не стать Вашей женой. Грубое насилие претит мне, я не собираюсь ни у кого Вас отнимать. Я согласна быть Вашей содержанкой (мне ужасно не нравится это слово, я хотела было написать «любовницей», но ведь, если называть вещи своими именами, «содержанка» — более точно). Вот только, насколько мне известно, содержанкам тоже приходится несладко. Говорят, что их бросают, как только они становятся ненужными. Что мужчины, перевалив за шестой десяток, как правило, возвращаются к законным женам. Еще на улице Нисикатамати я не раз слышала, как старые служанки говорили: «Что угодно, только не в содержанки». Но ведь в нашем случае все совсем по-другому, не так как у всех. Ведь для Вас самое главное — это все-таки Ваша работа. И если Вы меня любите, для Вашей работы будет только лучше, если мы будем вместе. Ваша жена должна это понять. Не исключено, что мои аргументы покажутся Вам странными и не очень убедительными, но я уверена в своей правоте.

Дело за Вами. Любите ли Вы меня или не любите? Может, я Вам совершенно безразлична? Я очень боюсь Вашего ответа, но я должна задать Вам этот вопрос. В прошлом письме я навязывалась Вам в любовницы, это тоже можно рассматривать, как домогательство со стороны уже немолодой женщины, но ведь все домогательства, в сущности, не имеют никакого значения. Если Вы не ответите, я и дальше буду влачить это никчемное, вялое существование, доводя себя до физического и нервного истощения. Все бессмысленно, если Вы не скажете мне ни слова.

Мне вдруг пришло в голову, что несмотря на любовные интриги, которые Вы изображаете в своих романах, несмотря на закрепившуюся за Вами славу отъявленного негодяя, на самом деле Вы являетесь воплощением здравого смысла. Я не понимаю, что такое здравый смысл. По-моему, жизнь хороша только тогда, когда ты можешь делать то, что тебе хочется. Я хочу родить Вашего ребенка. Я не хотела бы ребенка ни от кого другого, ни при каких обстоятельствах. Потому-то я и прошу Вашего совета. Если Вы понимаете меня, ответьте мне. Скажите прямо и откровенно, что Вы думаете по этому поводу

Дождь перестал, поднялся ветер. Три часа дня. Сейчас я пойду отоваривать карточки на сакэ (шесть го [8] ). Еще десять минут, и я отправлюсь в поселок с сумкой, в которой лежат две бутылки из-под рома и с этим письмом, спрятанным в кармане на груди. Полученное сегодня сакэ я не отдам брату. Я выпью его сама. Каждый вечер стану пить по одному бокалу. Сакэ следует пить бокалами, тут вы совершенно правы.

Не хотите меня навестить?

Господину М. Ч.

Сегодня снова идет дождь. Капли, невидимые взору, сливаются в сплошной туман. Я целыми днями сижу дома, жду Вашего ответа, но его все нет. О чем Вы думаете, в самом деле? Может быть, мне не следовало упоминать в прошлом письме того мэтра? Наверное, Вы подумали, что я сделала это нарочно, желая пробудить в Вас ревность. Но с этим все кончено. Мы недавно с матушкой как раз смеялись по этому поводу. У нее последнее время болит язык, но она по совету Наодзи прибегла к «эстетическому методу лечения», в результате боль прошла, и теперь она здорова.

Только что я выходила на веранду и, глядя на завивающийся в воронки дождевой туман, пыталась представить себе, о чем Вы сейчас думаете.

— Молоко уже вскипело, иди, — раздался из столовой голос матушки. — Сегодня так холодно, я подумала, чем горячее, тем лучше.

Мы пили в столовой горячее молоко, от которого поднимался пар, и обсуждали недавний приезд мэтра.

— Ведь мы с ним совершенно не подходим друг другу, правда? — спросила я, и матушка спокойно ответила:

— Не подходите.

— Может быть, он и не такая плохая партия… Если учесть, что я слишком капризна и в принципе не имею ничего против художников, а у него к тому же, и это самое главное, вполне приличное состояние… И все-таки это невозможно.

Матушка улыбнулась.

— Ты ужасная женщина, Кадзуко. Говоришь, невозможно, а сама столько времени болтала с ним о чем-то, причем с явным удовольствием. Я тебя не понимаю.

— Но мне было интересно! Я бы о многом еще хотела с ним поговорить. У меня дурные манеры, да?

— Да нет, Кадзуко, просто ты слишком наседаешь на людей. Липнешь, как смола.

Сегодня у матушки очень хорошее настроение. Посмотрев на мои волосы, которые я вчера впервые собрала в пучок, она заметила:

— Весьма неудачная прическа. Будь у тебя поменьше волос… Твой пучок слишком велик, так и хочется увенчать его золотой короной.

— Вот досада! Но разве не вы, маменька, говорили, что у меня такая красивая шея, что грех ее прятать?

— Уж такие-то вещи ты всегда запоминаешь!

— Разумеется, я никогда не забываю ни малейшего одобрительного слова, сказанного в мой адрес. Ведь такое приятнее помнить, чем забывать.

— Мэтр тоже говорил тебе комплименты?

— Конечно! Потому-то я так к нему и прилипла. «Вы источник моего вдохновения…» О, нет, это невыносимо! Я люблю художников, но это ужасно, когда человек так задается! Будто он невесть кто!

— А что за человек учитель Наодзи?

Я похолодела.

— Точно не знаю, но раз он учитель Наодзи, то наверняка у него на лбу написано, что он совершенно безнравственный человек.

— Написано на лбу? — пробормотала матушка, довольно прищурившись.

— Интересное выражение, правда? Ведь человек, у которого что-то написано на лбу, сразу становится безопасным. Даже трогательным, будто котенок с колокольчиком на шее. Страшны те, у которых на лбу ничего не написано.

— Наверное, ты права.

Мне стало так легко, так радостно, будто мое тело, вдруг обратившись в дым, устремилось к небу. Вы понимаете? Понимаете, почему мне стало так легко? Если не понимаете, тогда… Я ударю Вас.

Может быть. Вы все-таки как-нибудь приедете к нам в гости? Я, конечно, могла бы попросить Наодзи, чтобы он привез Вас, но это будет выглядеть неестественно, даже странно, лучше если Вы приедете сами, ну, будто вдруг возникла у Вас такая прихоть. Вы можете приехать с Наодзи, но я бы предпочла, чтобы Вы приехали один, и лучше, если Наодзи будет в это время в Токио. Если он окажется дома, все кончится тем, что он полностью завладеет Вами и потащит к О-Саки. Любить художников и литераторов у нас в роду. К примеру, в нашем доме в Киото подолгу жил Корин, там сохранились расписанные им стены. Поэтому матушка тоже наверняка Вам обрадуется. Думаю. Вас разместят в европейской комнате на втором этаже. Не забудьте погасить свет. Я поднимусь к Вам по темной лестнице со свечой в руке… Нельзя? Я слишком забегаю вперед?

Я люблю безнравственных людей. Люблю тех, у которых на лбу написано, что они аморальны. Я бы и сама с удовольствием стала безнравственной, и пусть это будет написано у меня на лбу. Мне кажется, что только тогда я смогу выжить. Вы, наверное, самый безнравственный человек в Японии. Брат говорит, что у Вас много злопыхателей, что Вас обвиняют во всех смертных грехах, называют грязным негодяем, но когда я слышу это, то еще больше влюбляюсь в Вас. У вас наверняка есть многочисленные подружки, но теперь Вы будете любить меня одну, правда? Я пытаюсь заставить себя не думать об этом, но не могу. Мы станем жить вместе, и каждый день Вы будете с радостью садиться за свой письменный стол. Еще когда я была маленькой девочкой, мне часто говорили: «Когда ты рядом, забывается все неприятное». Я не знаю человека, который относился бы ко мне с неприязнью. Все любят и балуют меня, и так было всегда. Вы тоже обязательно полюбите меня, я в этом уверена.

Хорошо бы увидеть Вас. Я больше не буду ждать от Вас ответа. Я хочу видеть Вас. Самый простой способ Вас увидеть, это отправиться в Токио, но это совершенно невозможно, ведь матушка — больной человек, и я должна быть постоянно при ней, выполняя роль сиделки и служанки одновременно. Прошу Вас, приезжайте к нам. Я хочу хоть одним глазком увидеть Вас. И когда я увижу Вас, я все пойму. Взгляните на морщинки, возникшие в уголках моего рта. На эти следы, оставленные нашей суровой действительностью. Мое лицо куда лучше слов расскажет Вам о том, что происходит в моей душе.

В первом своем письме я писала о радуге, засиявшей в моей груди. В этой радуге нет ничего изысканного, она непохожа на мерцающие огоньки светлячков, непохожа на свет далеких звезд. Будь мое чувство таким же отстраненно-смутным, я бы так не страдала, я бы сумела выбросить Вас из своего сердца. Моя радуга — это охваченный пламенем мост. Любовь пылает в моей груди, сжигая ее. Даже наркоман, лишенный привычной дозы, не испытывает таких страшных мучений. Я уверена, что не ошибаюсь, что не делаю ничего дурного, но иногда меня посещает страшное подозрение: «А не совершаю ли я чудовищную глупость?» — и я содрогаюсь от ужаса. А иногда закрадывается мысль: «Уж не схожу ли я с ума?» Но несмотря на постоянно раздирающие меня сомнения, бывают моменты, когда я способна строить планы, причем строить их вполне хладнокровно. Прошу Вас, приезжайте ко мне. Вы можете приехать в любой день, когда Вам удобно. Я никуда не выхожу из дома и всегда жду Вас. Верьте мне.

Мы встретимся снова, и Вы откровенно скажете мне, как ко мне относитесь. Вы зажгли пламя, полыхающее в моей груди, и Вам его тушить. Мне одной это не под силу. Только бы снова увидеть Вас, только бы увидеть, тогда я спасена. Вот если бы мы жили во времена «Манъёсю» [9] или «Повести о Гэндзи», [10] тогда мои слова никого бы не удивили! Мечты, мои мечты! Стать Вашей содержанкой, стать матерью Вашего ребенка!

Такое письмо прочтет с презрением лишь тот, кто способен с глумливой усмешкой следить за тем, как женщина старается выжить. Лишь тот, кто способен издеваться над чужой жизнью. Я не хочу больше задыхаться в затхлом воздухе гавани, я поднимаю свой парус, и не страшны мне никакие бури. Опущенные паруса грязны. И все эти глумливые насмешники — опущенные паруса. Они не могут мне помешать.

У меня тяжелый характер. Но из-за него больше всех страдаю я сама. Какой абсурд, когда досужие наблюдатели, никогда не испытывавшие подобных страданий, берутся меня осуждать, уныло свесив свои безобразные паруса! Я не желаю, чтобы кто-то посторонний равнодушно копался в моих мыслях, моих идеях! У меня нет никаких идей! Никогда никакая идея, никакая философия не заставили бы меня шевельнуть пальцем!

Я прекрасно знаю, что все эти так называемые порядочные, уважаемые люди — лгуны, все они фальшивы насквозь. Я не верю мнению света! Я с теми, у кого на лбу написано «безнравственный человек». Я с ними. Только на их кресте я готова принять смерть. И пусть толпы людей уничтожают меня презрением, я скажу им снова и снова: «У вас на лбу ничего не написано, поэтому из всех безнравственных людей, вы самые опасные».

Вы понимаете меня?

Любят без всяких причин. Но, боюсь, я слишком увлеклась резонерством. Кажется, я иду по стопам своего братца. Я просто жду Вас. Я хочу еще раз Вас увидеть. Вот и все.

Ждать. Ах, человеку дано испытать столько разных чувств — радость, гнев, печаль, ненависть, но все эти чувства составляют не более одного процента человеческой жизни, все остальное время человек просто ждет, разве не так? Я жду с замирающим сердцем — вот сейчас, сейчас зазвучат в коридоре шаги счастья… Пустота. Ах, как печальна жизнь! Ведь не зря многие думают: «Лучше бы я не родился». И каждый день с утра до вечера вотще ждут чего-то. Это слишком печально. Я хочу радоваться жизни, людям, миру, хочу думать: «Как прекрасно, что я родилась!»

Почему бы Вам не расстаться с понятиями о нравственности, которые связывают Вас по рукам и ногам?

Господину М. Ч. (Это не значит Мой Чехов. Я ведь влюблена не в писателя. Это значит Мое Чадо.)

 

5

Этим летом я написала ему три письма, но так и не дождалась ответа. В этих письмах я раскрыла всю свою душу, мне казалось, это единственное, что мне остается в жизни. Я опускала письма в почтовый ящик с таким чувством, будто бросалась с отвесной скалы в кипящую морскую пучину, но сколько я ни ждала, ответа не было. Как бы между прочим, я расспрашивала о нем Наодзи, но узнала только, что в его жизни нет никаких перемен, что он по-прежнему пропадает вечерами в кабаках, пишет все более безнравственные произведения, навлекая на себя презрение и ненависть порядочных членов общества, что он предлагал Наодзи создать издательство, и Наодзи, окрыленный этой идеей, даже заручился поддержкой еще двух или трех литераторов, согласившихся считать его своим представителем, и что теперь, по его словам, остается только найти человека, готового финансировать это предприятие. Слушая рассказы Наодзи, я постепенно поняла, что в атмосферу, окружающую человека, которого я любила, не проникло ни малейшей частицы меня, моего дыхания, и это открытие заставило меня не столько устыдиться, сколько остро почувствовать, что мира, который рисовался моему воображению, не существует, что реальный мир — это совершенно чуждый мне живой организм, развивающийся по своим непостижимым законам. Мной овладела страшная, глухая тоска, какой мне еще никогда не приходилось испытывать, как будто меня бросили все на свете, оставили стоять в надвигающихся сумерках посреди бескрайней осенней степи, и сколько я ни зову, сколько ни кричу, никто не отзывается. Может, именно это и называют безответной любовью? Неужели мне суждено стоять здесь до тех пор, пока окончательно не зайдет солнце, и не опустится тьма, пока я не умру, застыв от холода среди вечерней росы? При этой мысли я едва не задохнулась, плечи и грудь сотряслись от сухих судорожных рыданий.

Что мне еще оставалось? Поехать в Токио и встретиться там с Уэхарой? Ведь мой парус был поднят, я уже покинула гавань, глупо было медлить, останавливаться на полпути, надо было двигаться дальше. Я начала потихоньку готовиться к поездке, но тут матушке стало хуже.

Однажды ночью у нее начался сильный кашель, я померила ей температуру — тридцать девять.

— Ничего страшного, просто сегодня было слишком холодно. Завтра все будет в порядке, — давясь от кашля, прошептала матушка, но меня почему-то насторожил этот кашель, и я решила про себя, что завтра непременно приглашу к ней доктора.

Наутро температура опустилась до тридцати семи, кашляла матушка тоже гораздо меньше, но я все-таки пошла к доктору и попросила его прийти, объяснив, что за последнее время матушка заметно ослабела, что вчера вечером у нее вдруг поднялась температура, что мне внушает опасения ее кашель, потому что такого при обычной простуде не бывает.

Доктор заверил меня, что обязательно придет, затем, пробормотав: «Вот тут мне прислали…» — извлек из шкафчика в углу приемной три груши и протянул мне. Вскоре после обеда он пришел к нам, облаченный в летнюю куртку хаори из ткани в крапинку. Как обычно, он долго выслушивал и выстукивал матушку, потом, повернувшись ко мне, сказал:

— Не вижу никаких оснований для беспокойства. Я выпишу вашей матушке лекарства, и она быстро поправится.

Мне вдруг сделалось смешно, с трудом сдерживая улыбку, я спросила:

— А как насчет уколов?

— В них нет необходимости. Это простуда, она быстро пройдет, если соблюдать постельный режим.

Однако температура не опустилась и через неделю. Кашель стал меньше, но температура по утрам поднималась до тридцати семи и семи, а к вечеру до тридцати девяти. Сам доктор на следующий день после визита к нам слег в постель, что-то там приключилось у него с желудком. Придя к нему за лекарством, я пожаловалась медсестре на то, что состояние матушки не улучшается, и она передала мои слова доктору, однако тот по своему обыкновению заявил, что у матушки обычная простуда, что никаких оснований для беспокойства нет, и прислал мне с сестрой микстуру и порошки.

Наодзи по-прежнему пропадал в Токио, его не было дома уже полторы недели. Вдруг остро ощутив собственное одиночество и беспомощность, я послала дядюшке Вада открытку, в которой извещала его об ухудшившемся состоянии матушки.

Примерно на десятый день после того, как у матушки начала повышаться температура, к нам зашел доктор, успевший к тому времени оправиться от своего недомогания.

Внимательнейшим образом простукав матушкину грудь, он вдруг воскликнул:

— Понятно! Теперь мне все понятно!

Затем, повернувшись ко мне, сказал:

— Я понял, почему у нее поднимается температура. Имеется небольшой инфильтрат в правом легком. Однако оснований для беспокойства нет. Температура может продержаться еще некоторое время, но если ваша матушка будет соблюдать постельный режим, никаких оснований для беспокойства нет.

«Действительно ли это так?» — усомнилась я, однако диагноз, поставленный нашим сельским эскулапом, все же успокоил меня — утопающий всегда хватается за соломинку. После того как доктор ушел, я сказала:

— Вот и прекрасно. Правда, маменька? Всего лишь небольшой инфильтрат, да у кого его нет? Вам бы только взбодриться, и вы тут же выздоровеете. Все это из-за того, что лето в этом году было такое странное. Терпеть не могу лето. И летние цветы тоже.

Матушка улыбнулась с закрытыми глазами.

— Говорят, если кто любит летние цветы, ему суждено умереть летом. Я думала, что умру этим летом, но приехал Наодзи, и вот, дожила до осени.

Я почувствовала болезненный укол в сердце: Наодзи, несмотря на то что он вытворял, все-таки всегда оставался для матушки единственным смыслом существования.

— Что ж, лето позади, а значит позади и опасное для вас время. Маменька, в саду уже цветут хаги. Да и все остальное — патриния «девичья краса», кровохлебка «варэмоко», колокольчики «кикё», антистирия «карукая», мискант «сусуки»… В наш сад уже пришла осень. Скоро октябрь, в октябре температура обязательно упадет.

Я молилась, чтобы было так. Скорее бы кончался этот сентябрь с его духотой! А там глядишь, зацветут хризантемы, наступит бабье лето с его ясными тихими днями, и матушка наверняка поправится, а я смогу встретиться с ним, и, может быть, даже скромный бутон моего плана расцветет пышным цветком, огромной хризантемой. Скорее бы наступал октябрь, скорее бы выздоравливала матушка!

Примерно через неделю после того, как я отправила открытку, дядя прислал к нам старого врача по фамилии Миякэ, когда-то практиковавшего при дворе. Он приехал из Токио со своей медсестрой и осмотрел матушку.

Доктор Миякэ был знаком еще с нашим покойным отцом, и матушка была очень рада его видеть. К тому же ей, очевидно, импонировала неотесанность, которой всегда отличался доктор, равно как и его грубоватая манера выражать свои мысли, поэтому весь день они болтали в свое удовольствие, словно забыв о цели его приезда. Однако к тому времени, когда, приготовив на кухне суфле, я понесла его в комнату, осмотр был, судя по всему, уже закончен, и доктор, на шее которого все еще, как ожерелье, болтался стетоскоп, сидел в плетеном кресле.

— Обожаю всякие забегаловки, где можно на ходу перехватить какой-нибудь лапши, — говорил он преувеличенно бодрым голосом, — конечно, ничего вкусного там не найдешь, но ничего, есть можно.

Матушка слушала его, бесстрастно рассматривая потолок. «Обошлось!»- с облегчением подумала я, и, ощутив вдруг прилив необыкновенной бодрости, спросила:

— Ну, как вы нашли матушку? Местный врач говорил, что у нее инфильтрат в левом легком…

— Да нет у нее никакого инфильтрата, она совершенно здорова, — небрежно ответил он.

— Вот радость-то, — сказала я, с улыбкой глядя на матушку. — Вы слышите, маменька, доктор говорит, что вы совершенно здоровы.

Тут доктор Миякэ, поднявшись, вышел в китайскую гостиную. Мне показалось, он хочет что-то сказать мне, и я потихоньку последовала за ним.

Остановившись у висящего на стене панно, он сказал:

— У нее хрипы в груди.

— Это не инфильтрат?

— Нет.

— Может, у нее бронхит? — уже плача, спросила я.

— Нет.

Туберкулез! Я тут же отогнала от себя эту мысль. С воспалением легких, инфильтратом или бронхитом я сумела бы справиться собственными силами. Но с туберкулезом… Наверное, уже слишком поздно! Мне показалось, что земля уходит у меня из-под ног.

— А хрипы очень сильные? — потеряв всякую надежду, я горько плакала.

— У нее поражены оба легких.

— Но ведь матушка чувствует себя неплохо! Вот и поужинала с таким аппетитом!

— Сожалею, но ничего не поделаешь.

— Неправда! Не верю! Ей просто надо хорошо питаться, она обязательно поправится, если будет есть побольше масла, яиц, пить молоко, ведь правда? Если у нее будут силы сопротивляться болезни, то и температура упадет, ведь правда?

— Да, пусть ест все, что хочет, и чем больше, тем лучше.

— Вот видите, разве я не права? Она любит помидоры, съедает штук по пять в день.

— Да, помидоры — это хорошо.

— Значит, ничего страшного? Она поправится?

— Эта болезнь весьма часто имеет летальный исход. Вам лучше это знать.

Как много в мире такого, перед чем человек чувствует себя абсолютно бессильным! Мне казалось, что я уперлась в стену, и дальше пути нет, полная безысходность.

— Что же, два года? Три? — дрожа всем телом, прошептала я. — Не знаю. Могу только сказать, что ничего сделать уже нельзя. Вскоре доктор откланялся, пробормотав что-то о номере, заказанном в гостинице на источниках Нагаока, и они вместе с сестрой уехали. Я проводила его за ворота, потом, едва держась на ногах, вернулась, села у матушкиного изголовья и постаралась улыбнуться ей, как ни в чем не бывало.

— Что сказал доктор? — спросила матушка.

— Что самое главное сбить температуру.

— А как насчет легких?

— С ними все в порядке. Вспомните, у вас однажды уже было что-то подобное. Вот станет прохладнее, и вы сразу же начнете поправляться.

Мне хотелось самой в это верить. Я старалась забыть страшные слова о летальном исходе. Мысль о реальности матушкиной смерти просто не укладывалась у меня в голове, мне казалось, что если умрет она, вместе с ней исчезнет и моя собственная плоть. Итак, теперь я должна думать только о том, чтобы как можно лучше ее кормить, все остальное не имеет никакого значения. Рыба. Суп. Консервы. Печень. Мясной бульон. Помидоры. Яйца. Молоко. Хорошо бы достать тофу. Мисосиру. Белый рис. Я продам все, что у меня есть, только бы матушка могла хорошо питаться.

Поднявшись, я прошла в китайскую гостиную. Вытащив оттуда шезлонг, поставила его на веранде, поближе к матушкиной комнате, и села так, чтобы видеть ее лицо. По нему невозможно было сказать, что матушка больна. Ясные красивые глаза, свежая чистая кожа. Каждое утро она вставала, умывалась, потом в тесной ванной комнате сама причесывалась и аккуратно одевалась, после чего возвращалась в спальню и завтракала в постели. Температура у нее поднималась только к вечеру, поэтому днем она чувствовала себя неплохо, часто вставала с постели, читала.

— Ах, матушка так хорошо выглядит! Наверняка все обойдется, — радовалась я, стараясь вычеркнуть из памяти диагноз доктора Миякэ.

«Вот настанет октябрь, зацветут хризантемы», — думала я, погружаясь в дремоту. Передо мной возник пейзаж, который я никогда не видела наяву, но он так часто являлся мне в сновидениях, что, отметив мысленно: «вот и опять я здесь», я уверенно пошла по знакомой лесной тропинке и вышла к озеру, Рядом со мной, беззвучно ступая, шел одетый по-японски юноша. Окрестности были затянуты зеленоватым туманом. На дне озера виднелся затонувший мостик — белый и изящный.

— Ах, мост затонул. Сегодня нам не удастся никуда пойти. Давай переночуем в здешней гостинице. По-моему, там были свободные номера.

На берегу озера стояла гостиница. Ее каменные стены были влажны от зеленого тумана. На воротах виднелась высеченная тонкими золотыми буквами надпись «HOTEL SWITZERLAND». Читая буквы S W I, я вдруг вспомнила матушку. Что с ней? Приедет она в эту гостиницу? Или нет? Вместе с юношей я вошла в ворота и прошла в сад. В окутанном туманом саду пламенели какие-то крупные, похожие на гортензии цветы. «Значит, они действительно бывают красными?» — подумала я, вспомнив, как расстроилась когда-то в детстве, увидев на одеяле узор из ярко-красных гортензий.

— Тебе не холодно?

— Немного. Туман такой мокрый, холодит за ушами, — засмеялась я, — интересно, как там матушка?

Тут юноша посмотрел на меня печальным, полным сострадания взором и ответил:

— Она лежит в могиле.

Я коротко вскрикнула. Вот оно что. Матушки больше нет. Мы ведь давно похоронили ее, не так ли? Ах, матушки больше нет, она умерла. Вдруг осознав это, я содрогнулась от неизъяснимой тоски и проснулась.

На веранду уже спустились сумерки. Шел дождь. Все вокруг, словно сон так и не кончился, было окутано зеленым унынием.

— Маменька, — позвала я.

— Что ты там делаешь? — тихо отозвалась она. Подскочив от радости, я бросилась в комнату.

— Я задремала.

— А… А я думала, что это ты там делаешь? Ты проспала довольно долго, — улыбнулась матушка, взглянув на меня с интересом.

Я была так рада, увидев матушку живой и прекрасной, так благодарна судьбе, что едва не разрыдалась.

— Ну, что госпожа прикажет подавать сегодня на ужин? — шутливым тоном спросила я.

— Не беспокойся. Мне ничего не нужно. Сегодня у меня тридцать девять и пять.

Меня словно сбросили с небес на землю. Ничего перед собой не видя, я рассеянно вглядывалась в полумрак комнаты. Мне хотелось умереть.

— Но почему? Неужели тридцать девять и пять?

— Не беспокойся. Я чувствую себя не так уж и плохо. Самое неприятное ощущение бывает до того, как поднимается температура. Болит голова, знобит…

Уже совсем стемнело, дождь, кажется, кончился, но дул сильный ветер. Я зажгла свет и направилась в столовую, но матушка остановила меня:

— Не надо включать свет, очень режет глаза.

— Но ведь, наверное, неприятно все время лежать в темноте?

— Я все равно лежу с закрытыми глазами. Темнота не пугает меня. Резкий свет куда хуже. Не включай никогда свет в этой комнате, ладно?

Ее слова показались мне недобрым предзнаменованием, но я молча погасила свет, прошла в соседнюю комнату и зажгла там настольную лампу. Мне вдруг стало ужасно тоскливо, и я решила поужинать. Я ела рис с консервированной красной рыбой, и по щекам моим текли слезы.

К вечеру ветер усилился, часов с девяти к нему добавился дождь, разыгралась настоящая буря. На веранде громко стучали поднятые несколько дней назад бамбуковые шторы. Сидя в соседней с матушкиной комнате я в каком-то странно возбужденном состоянии читала «Введение в экономику» Розы Люксембург. Эту книгу я на днях нашла в комнате Наодзи. Взяв без спросу ее, а также избранные труды Ленина и «Социальную революцию» Каутского, я сложила книги стопкой на своем письменном столе. Утром они неожиданно привлекли внимание возвращавшейся из ванной матушки. Остановившись у стола, она некоторое время разглядывала книги, по очереди беря их в руки, потом, тихонько вздохнув, молча положила обратно на стол и с сожалением посмотрела на меня. В ее взгляде была глубокая печаль, но не было ни отвращения, ни пренебрежения. Сама она обычно читала Гюго, отца и сына Дюма, Мюссэ, Додэ, а от их даже самых душещипательных романов тоже попахивает революцией. Как знать, возможно, такие люди, как матушка, обладающие врожденной — я понимаю, как странно звучит это сочетание, но тем не менее — образованностью, способны принять революцию с неожиданной легкостью, как нечто совершенно естественное, само собой разумеющееся. Что касается меня, то я находила в писаниях Розы Люксембург очень много интересного, отвечающего моему складу ума, хотя и понимала, что, читая ее, могу показаться кому-то экзальтированной барышней. В ее книге говорится об экономике, но читать эту книгу только как учебник было бы скучно. Она пишет о примитивных, самоочевидных вещах. Впрочем, может быть, я просто ничего не смыслю в экономике. Во всяком случае, я не вижу в ней абсолютно ничего интересного. Наука, которая зиждется на положении, что человек по природе своей скуп и будет таким вечно, ни с какой точки зрения, включая проблему распределения, не может представлять интерес для тех, кто этим качеством не обладает. И все же, читая эту книгу, я испытываю странное возбуждение, причины которого далеки от предмета повествования. Меня поражает отчаянная смелость автора, без малейшего колебания разбивающего в пух и прах все старые догмы. В моей голове невольно возникает образ мужней жены, которая, нарушая все мыслимые нормы морали, с легким сердцем спешит к любовнику. Идея разрушения. В разрушении есть какая-то печальная, трагическая красота. Мечта о том, чтобы сначала разрушить, а потом построить заново, довести до совершенства. И пусть возникшему на месте разрушенного вовек не дано обрести совершенства, любовная страсть все равно жаждет разрушения. Жаждет революции. Роза трагически, безоглядно влюблена в марксизм.

Вот что случилось зимой двенадцать лет тому назад.

— Ты похожа на героиню «Дневника Сарасина», — сказала одна из моих подруг. — С тобой вообще бесполезно разговаривать.

Это были ее последние слова.

Все дело было в том, что я, так и не прочитав, вернула ей книгу Ленина.

— Прочла? — спросил она.

— Нет, прости.

Мы стояли на мосту, с которого открывался вид на собор Святого Николая.

— Но почему? Почему?

Моя подруга была выше меня ростом и очень хороша собой. Она прекрасно говорила на иностранных языках, и ей очень шел красный берет. Все говорили, что она похожа на Джоконду.

— Мне не понравился цвет обложки.

— Вот чудачка! Наверняка причина в другом. Может, ты испугалась?

— Да нет, просто я терпеть не могу такой цвет.

— Что ж, — грустно сказала она, после чего как раз и заявила, что я похожа на героиню «Дневника Сарасина» и что со мной бесполезно разговаривать.

Некоторое время мы молча рассматривали зимнюю реку.

— «Прости! и если так судьбою

Нам суждено, — навек прости!» — продекламировала подруга, потом быстро повторила эти строки Байрона в оригинале и обняла меня.

Мне стало стыдно.

— Прости меня, ладно? — прошептала я и пошла к станции Отя-но мидзу. Пройдя немного, оглянулась и увидела, что она все еще неподвижно стоит на мосту, не спуская с меня глаз.

Больше мы не встречались. Мы брали уроки у одного учителя-иностранца, но учились в разных школах.

С тех пор прошло двенадцать лет, а я так и осталась героиней «Дневника Сарасина». Чем же я занималась все это время? Идея революции меня не увлекла, влюбляться я тоже не влюблялась. Люди, умудренные опытом, поучая нас, твердили, что на свете нет ничего глупее и отвратительнее революции и любви. В довоенные и военные годы мы принимали их слова за истину. Но после капитуляции перестали доверять своим умудренным опытом наставникам, нам стало казаться, что в настоящей жизни все совсем по-другому, что они жестоко обманывали нас, уверяя, что виноград-то зелен, а сами прекрасно знали, что на свете нет ничего прекраснее, упоительнее революции и любви. Человек рожден для революции и любви.

Перегородка вдруг отодвинулась, и показалось улыбающееся лицо матушки.

— Ты еще не легла? Неужели тебе совсем не хочется спать? — спросила она.

Я посмотрела на часы — было уже двенадцать.

— Не хочется. Читала книгу о социализме и разволновалась.

— А-а. У нас нет сакэ? В таких случаях неплохо выпить, тогда сразу заснешь.

Она словно подтрунивала надо мной, и в том, как она это делала, было что-то очаровательно декадентское.

Скоро наступил октябрь, но вместо пронзительно ясного осеннего неба над головой нависали темные тучи, тянулись слякотные душные и жаркие дни, как будто вернулся сезон дождей. Каждый день к вечеру температура у матушки неизменно повышалась до тридцати восьми, тридцати девяти градусов.

А однажды утром у нее распухла рука, да так сильно, что я перепугалась. В последнее время матушка, когда-то любившая порассуждать о том, сколь завтрак важнее и приятнее обеда и ужина, по утрам, не вставая с постели, с трудом съедала чашечку каши. В тот день, зная, что она не выносит запаха соленых овощей, я приготовила для нее суп из грибов[object Object] похоже, его запах тоже вызвал у нее отвращение: поднеся чашечку к губам, она тут же тихонько опустила ее на столик. Тут-то к своему ужасу я и заметила, как сильно вздулась ее правая рука.

— Маменька, что это у вас с рукой?

Ее побледневшее лицо тоже показалось мне немного отекшим.

— Ничего особенного. В такой опухоли нет ничего страшного.

— Когда это случилось?

Матушка молчала, зажмурившись, как от яркого света. Я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Это была не ее рука. Это была рука какой-то чужой женщины. У моей матушки такие изящные тонкие руки. Я их очень хорошо знаю. Нежные руки. Прелестные руки. Неужели я их больше никогда не увижу? Левая рука пока еще почти не изменилась, но мне было так больно, что, не в силах смотреть на матушку, я отвела взгляд и уставилась на корзину с цветами, стоявшую в нише.

Слезы душили меня, и я пошла в столовую, где Наодзи в одиночестве ел яйцо всмятку. Даже в те редкие дни, которые он проводил с нами в Идзу, по вечерам он обязательно уходил к О-Саки и возвращался домой пьяным. Утром вид у него был весьма помятый, отказываясь от риса, он съедал только несколько яиц всмятку, потом поднимался к себе на второй этаж и до вечера валялся в постели.

— У матушки распухла рука, — сказала я и опустила голову. Продолжать я не могла и молча стояла перед ним, содрогаясь от рыданий.

Наодзи тоже молчал. Я подняла голову:

— Боюсь, это конец. Ты не видел ее? При такой опухоли надеяться не на что, — проговорила я, ухватившись за край стола.

Наодзи помрачнел.

— Ничего, скоро все кончится. Черт, вот гадость!

— Я хочу ее вылечить. Я непременно как-нибудь вылечу ее, — говорила я, ломая руки.

Вдруг Наодзи заплакал.

— Неужели ты не понимаешь, что ничего нельзя сделать? Мы ничего не можем сделать! — и он стал яростно тереть кулаком глаза.

В тот день Наодзи отправился в Токио, чтобы сообщить обо всем дяде Вада и получить соответствующие указания, а я с утра до вечера проплакала, сдерживаясь только тогда, когда была возле матушки. Я плакала, когда сквозь утренний туман брела за молоком, плакала, когда причесывалась перед зеркалом, плакала, когда красила губы. Мне вспоминались счастливые дни, проведенные с матушкой, разные, связанные с ней случаи, и я все плакала и плакала без конца. Вечером, после того как стемнело, я вышла на веранду и долго рыдала. На осеннем небе мерцали звезды, у моих ног неподвижно лежала чужая кошка.

На следующий день опухоль стала еще больше. От еды матушка отказалась. Она не стала пить даже мандариновый сок, сказав, что он раздражает ее воспаленные десны и нёбо.

— Маменька, а что если вам повязать марлевую повязку, как советовал Наодзи? — я хотела улыбнуться, но пока говорила, мне стало так тяжело, что я разрыдалась.

— Ты, наверное, устала, у тебя столько хлопот каждый день. Найми сиделку, — тихо сказала матушка.

Она беспокоилась не о своем здоровье, а о моем! От этой мысли мне стало так горько, что я вскочила и убежала в ванную, где наплакалась всласть.

После обеда вернулся Наодзи с доктором Миякэ и медсестрой.

Всегда готовый пошутить доктор на этот раз вошел в комнату больной с сердитым видом и сразу же начал осмотр. Потом, словно ни к кому не обращаясь, сказал:

— Что-то вы мне сегодня не нравитесь. — И ввел матушке камфару.

— Доктор, вам есть где переночевать? — словно в бреду спросила она.

— Да, в Нагаоке. Я забронировал себе номер в гостинице, не беспокойтесь. Вообще, вам, больная, запрещается беспокоиться о других, вы должны думать только о себе, есть все, что ваша душенька пожелает, и чем больше, тем лучше. Самое главное для вас теперь правильно питаться. Завтра я снова зайду. Сестру я оставляю здесь, она позаботиться о вас.

Все это доктор произнес громко, глядя на матушку, потом, задержав взгляд на Наодзи, поднялся и вышел.

Наодзи проводил доктора и вернулся в комнату. Я заметила, что он с трудом сдерживает слезы.

Тихонько выйдя из матушкиной комнаты, мы прошли в столовую.

— Что, никакой надежды? Да?

— Это ужасно! — криво улыбнулся Наодзи. — Такого резкого ухудшения доктор не ожидал. Он говорит, ей осталось дня два, не больше.

Из глаз его хлынули слезы.

— Не знаю, должны ли мы телеграфировать всем, или можно обойтись без этого? — спросила я. Как ни странно, я была совершенно спокойна.

— Мы обсуждали это с дядей, он говорит, сейчас не время устраивать многолюдные сборища. Если кто-нибудь вдруг приедет, нам неудобно будет оставлять его на ночь в этом доме, он слишком тесный, а приличных гостиниц в округе нет. Даже в Нагаоке трудно устроиться. Иными словами, мы слишком бедны теперь, чтобы приглашать гостей. Сам дядя приедет сразу, но он ведь такой скряга, от него никакой помощи не дождешься. Даже вчера вечером он не столько говорил о маминой болезни, сколько читал мне нотации. Без всяких скидок на ситуацию. Как будто нравоучения скряги могут кого-то поставить на истинный путь. Они с мамой как небо и земля, даром что родные брат и сестра. Терпеть его не могу.

— Но ведь теперь ты, обо мне и говорить нечего, будешь полностью зависеть от него.

— Ну уж увольте. Лучше просить милостыню. Вот тебе действительно придется вверить себя его чутким попечениям.

— Я… — слезы выступили у меня на глазах. — Мне есть куда пойти.

— Ты помолвлена? Это уже решено?

— Нет.

— Будешь жить одна? Работающая женщина… Не морочь мне голову!

— Нет, не одна. Я стану революционеркой.

— Что? — выпучил глаза Наодзи. Тут меня позвала медсестра.

— Ваша матушка хочет с вами поговорить.

Я поспешила в комнату и села у постели больной.

— Что, маменька? — спросила я, склонившись к ней. Но матушка молчала, хотя явно хотела что-то сказать.

— Воды? — спросила я.

Она чуть заметно покачала головой. Нет, пить она не хотела. Через некоторое время она прошептала:

— Я видела сон.

— Да? Что же вам приснилось?

— Змея.

Я вздрогнула от ужаса.

— Там у веранды, на камне, где мы снимаем обувь, лежит змея вся в красных полосках. Пойди взгляни!

Похолодев, я встала и, выйдя на веранду, посмотрела сквозь стеклянную дверь: на камне действительно лежала змея. Вытянувшись во всю длину, она нежилась в лучах осеннего солнца. У меня потемнело в глазах.

Я знаю тебя. Конечно, за это время ты стала немного длиннее и старше, но ты — та самая змея, чьи яйца я сожгла. Что же, ты ведь уже отомстила мне, так убирайся, прошу тебя! Убирайся!

Так я молилась про себя, не сводя глаз со змеи, но она и не пошевелилась. Мне почему-то не хотелось, чтобы змею видела медсестра. Я изо всех сил топнула ногой и нарочно громко крикнула:

— Здесь никого нет, маменька. Это вам только приснилось.

Мельком взглянув на камень, я увидела, что змея наконец сдвинулась с места и стала медленно сползать с камня.

Надежды больше нет! Никакой надежды больше нет! Когда я увидела змею, в глубине моей души впервые шевельнулось что-то вроде смирения. Ведь я знаю, что, когда умирал мой отец, у его изголовья появилась черная змея, и я собственными глазами видела змей, обвившихся вокруг деревьев в саду.

Похоже, что у матушки уже нет сил приподниматься самой, она все время лежит в забытьи, предоставляя сиделке заботиться о своем теле, есть она тоже уже не может, еда застревает у нее в горле. После того как я увидела змею, моя душа, изведав всю глубину отчаяния и скорби, внезапно обрела внутреннюю свободу, которая принесла с собой что-то вроде душевного покоя, что-то похожее на ощущение счастья. Теперь я хотела только одного — как можно больше быть рядом с матушкой.

И, начиная со следующего дня, я почти не отходила от нее, с утра до вечера сидела с вязаньем у ее изголовья. Я вяжу и шью очень быстро, быстрее многих других, но делаю это весьма неумело. Раньше матушка всегда брала в руки спицы или иглу и петля за петлей, стежок за стежком терпеливо объясняла мне, что я делаю неправильно. В тот день у меня не было особенного желания вязать, но если бы я просто целый день сидела рядом с матушкой, не отходя ни на шаг, это могло бы вызвать у нее подозрения, поэтому для видимости я вытащила коробку с шерстью и принялась усердно вязать.

Внимательно следя за движениями моих рук, матушка вдруг сказала:

— Ты вяжешь себе носки? Если так, то надо прибавить еще восемь петель, а то они будут слишком узкими.

Я и в детстве плохо вязала, несмотря на все попытки матушки научить меня, вот и теперь сбилась в счете, совсем как тогда. Ах, если б можно было вернуться в то время! При мысли, что матушка скорее всего пытается помочь мне в последний раз, все расплылось перед глазами.

Казалось, что матушку совсем не угнетает необходимость целыми днями лежать в постели. С сегодняшнего утра она перестала принимать пищу, я только иногда смачивала ей губы кусочком марли, пропитанным чаем. Однако голова у нее оставалась совершенно ясной, и когда она разговаривала со мной, ее речи были вполне разумны.

— Помнится, в газете была фотография Его Величества. Покажи мне еще раз.

Я поднесла газету с фотографией к ее глазам.

— Как он постарел!

— Просто неудачная фотография. Недавно я видела другую, там он совсем другой, молодой, жизнерадостный. Думаю, он рад, что настали другие времена.

— Это почему?

— Но ведь он тоже обрел свободу.

Матушка печально улыбнулась и, помолчав немного, сказала:

— Я не могу плакать, даже когда мне очень хочется, у меня больше нет слез.

Мне вдруг подумалось, а не могла ли матушка теперь чувствовать себя счастливой? Не похоже ли ощущение счастья на золотой песок, который покоится на дне реки скорби и лишь тускло поблескивает сквозь толщу воды? Если считать счастьем странный призрачный свет, возникающий перед тем, кто преодолел пределы печали, то мы все действительно должны быть теперь счастливы — и Его Величество, и матушка, и я. Тихое осеннее утро. Осенний сад, освещенный мягкими солнечными лучами. Отложив вязанье, я посмотрела на море, сверкающее где-то на уровне моей груди.

— Маменька, до сих пор я ничего не понимала в жизни — призналась я. Мне многое еще хотелось сказать, но меня смущало присутствие сиделки, которая готовила в углу комнаты инструменты для внутривенного вливания, и я замолчала.

До сих пор? — слабо улыбнувшись, переспросила матушка. — Значит, теперь понимаешь?

Я почему-то покраснела.

— А я и теперь ничего не понимаю, — прошептала она, отвернувшись. Она словно говорила сама с собой.

— Я тоже ничего не понимаю. Может, и все так? Сколько бы лет мы ни прожили на этом свете, мы остаемся несмышлеными детьми и ровно ничего не понимаем!

Но я должна жить дальше! Каким бы ребенком я ни оставалась, я больше не могу смотреть на мир сквозь розовые очки. Я должна бороться. Ах, боюсь, что матушка последняя из тех, кто способен встретить крайний срок своей жизни так прекрасно и печально, без борьбы, без ненависти, без обид, в нашем будущем не будет места для ей подобных. Умирающие прекрасны. Жить… Выживать… В жизни всегда есть что-то отвратительное, попахивающее кровью, грязное. Я попытылась представить себе, что беременная змея роет себе нору прямо здесь, в полу… Но кое с чем я никогда не примирюсь. Пусть это неблагородно, но я должна выжить и бороться, чтобы осуществить задуманное. Осознав, что скорая кончина матушки неминуема, я утратила весь свой романтизм и сентиментальность, превратилась в существо хитрое и расчетливое, постоянно стоящее на страже своих интересов.

В тот день вскоре после обеда, когда я сидела рядом с матушкой, время от времени смачивая ее губы, перед воротами остановился автомобиль. Это примчались из Токио дядюшка и тетушка Вада. Дядя тут же прошел в комнату и молча сел у изголовья матушки. Прикрыв носовым платком нижнюю половину лица, она долго смотрела на него, потом заплакала. Но плакала она без слез. Мне казалось, что передо мной кукла.

— Где Наодзи? — спустя некоторое время спросила матушка, посмотрев в мою сторону.

Я поднялась на второй этаж. Наодзи валялся на диване с новым журналом.

— Тебя зовет матушка.

— Что, необходимо мое участие в новой трагической сцене? Завидую долготерпению тебе подобных. О вы, обладатели стальных нервов и толстой кожи! Что вам муки умирающего! И куда до вас нам, людям с пылким сердцем и слабой плотью, мы так ранимы.

С этими словам он накинул тужурку и вслед за мной спустился вниз.

Когда мы сели у изголовья матушки, она, вдруг высунув руки из-под одеяла, молча показала сначала на Наодзи, потом на меня, после чего, переведя глаза на дядю, молитвенно сложила ладони.

— Да, да, понимаю, — сказал он.

Словно успокоившись, матушка прикрыла глаза и тихонько убрала руки под одеяло.

Я плакала, Наодзи тоже рыдал, опустив голову.

Тут из Нагаоки приехал доктор Миякэ и сразу же сделал матушке укол. Наверное, увидевшись с дядей, матушка потеряла всякий интерес к этому миру, потому что она сказала доктору:

— Доктор, прошу вас, сделайте так, чтобы я больше не мучилась.

Доктор и дядя молча обменялись взглядами, на глазах у обоих блестели слезы.

Встав, я вышла в столовую и, приготовив лапшу так, как ее любил дядя, отнесла четыре пиалы — для доктора, Наодзи и дяди с тетей — в китайскую гостиную, потом, показав матушке сандвичи, привезенные дядей, положила их у ее изголовья.

— У тебя столько хлопот, — прошептала матушка.

Проведя некоторое время за беседой в китайской гостиной, гости собрались уезжать. У дяди и тети вечером было какое-то дело в Токио, требующее их непременного присутствия, доктор тоже не мог больше оставаться. Дядя передал мне конверт с небольшой суммой денег, а доктор, оставив необходимые предписания сиделке, заверил нас, что после укола дня три-четыре можно не беспокоиться, тем более, что матушка в полном сознании, и никаких серьезных изменений в сердце у нее нет. Скоро все они сели в автомобиль и уехали.

Проводив гостей, я вернулась к матушке. Она улыбнулась своей особенной ласковой улыбкой, которой улыбалась только мне, и еле слышно прошептала:

— Устала?

Ее лицо было таким живым, оно словно светилось изнутри. «Наверное, рада, что увиделась с дядей», — подумала я.

— Нет, — ответила я. Мне вдруг стало легко, и я тоже улыбнулась ей.

Это были последние слова, которые я от нее услышала.

Часа через три матушка скончалась. Моя красивая матушка, последняя благородная дама в Японии, скончалась в тихий осенний вечер, в тот момент, когда сиделка измеряла ей пульс, а рядом были только два близких ей человека — Наодзи и я.

Ее лицо почти не изменилось после смерти. Когда умирал отец, его черты сильно исказились, но лицо матушки осталось прежним, она просто перестала дышать. Ее дыхание оборвалось так незаметно, что я даже не поняла, когда именно это произошло. Отек исчез еще вчера, щеки были гладкие, как воск, бледные губы изгибались в легкой улыбке, она была еще прелестнее, чем при жизни. Я подумала, что она похожа на Деву Марию в «Пиете».

 

6

Перехожу в наступление.

Я не могу бесконечно предаваться скорби. У меня есть за что бороться. Новая мораль. Впрочем, нет, зачем лицемерить? Любовь. Ничего, кроме любви. Так же, как Роза не могла жить без своей новой экономики, я не могу жить без любви. Мне кажется, это ко мне обращены слова Иисуса Христа, которыми он напутствовал своих двенадцать учеников, когда посылал их в мир, чтобы они разоблачали лицемерие священников, фарисеев, книжников и правителей, чтобы прямо и открыто возвестили людям об истинной Божественной любви.

«Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои,

Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха.

Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби.

Остерегайтесь же людей: ибо они будут отдавать вас в судилища, и в синагогах своих будут бить вас.

И поведут вас к правителям и царям за Меня, для свидетельства перед ними и язычниками.

Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать;

Ибо не вы будете говорить, Дух Отца вашего будет говорить в вас.

И будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевший же до конца спасется.

Когда же будут гнать вас в одном городе, бегите в другой. Ибо истинно говорю вам: не успеете обойти городов Израилевых, как придет Сын Человеческий.

И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более того, что может и душу и тело погубить в геенне.

Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир принес Я принести, но меч.

Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человека — домашние его.

Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня.

И кто не берет креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня.

Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее».

Перехожу в наступление.

Интересно, рассердится ли на меня Иисус Христос, если я дам клятву свято следовать этим его заповедям, но только ради плотской любви? Я не понимаю, почему так дурна плотская любовь, и чем она хуже любви целомудренной. Я не могу отделаться от ощущения, что в сущности это одно и то же. О, я способна заявить во всеуслышанье: есть человек, который ради этой непонятной целомудренной любви, ради плотской любви, ради печали, от нее неотделимой, готов погубить душу и тело в геене огненной, и этот человек — я.

Дядя взял на себя все заботы о похоронах, была проведена неофициальная церемония в Идзу и официальная в Токио, после чего мы с Наодзи вернулись в Идзу и стали жить, хоть и бок о бок, но почти не разговаривая друг с другом, какой-то непонятной несуразной жизнью. Наодзи забрал все матушкины драгоценности, заявив, что ему нужны средства для издательства, и пьянствовал в Токио, изредка он возвращался бледный, как смерть, еле держась на ногах, и сразу валился в постель. Однажды он привез из Токио какую-то девицу, кажется, танцовщицу, ему и самому явно было неловко, поэтому я сказала:

— Я съезжу в Токио, ладно? Давно хотела навестить подругу. Я задержусь дня на два или на три. А ты поживи пока здесь, тем более что готовить еду есть кому.

Я повела себя «мудро, как змея», не преминув ловко воспользоваться его слабостью, побросала в сумку туалетные принадлежности, кое-какую еду и, ощущая удивительную свободу, уехала в Токио, чтобы встретиться с ним.

Я доехала до станции Огикубо в пригороде Токио и вышла через северный выход. Отсюда (я давно уже как бы между прочим выведала это у Наодзи) было минут двадцать ходьбы до его нового жилища.

Дул резкий, холодный ветер. Когда я вышла на станции Огикубо, уже стемнело. Остановив случайного прохожего, я назвала ему адрес, узнала, в какую сторону идти, и около часа брела по темным окраинным улочкам, глотая слезы и чувствуя себя одинокой и беспомощной. Споткнувшись о какой-то камешек, я едва не упала, ремешок моих гэта с треском лопнул, я остановилась в замешательстве, и тут вдруг на одном из домов справа заметила белевшую в темноте табличку, на которой вроде бы было написано «Уэхара». Держа в руке гэта, я в одном носке подбежала к воротам — на табличке действительно было написано «Уэхара Дзиро», но в доме было совершенно темно.

Что же делать? Постояв еще немного, я решилась и, словно бросаясь в омут, всем телом припала к двери.

— Кто-нибудь есть дома? — позвала я, потом, проведя кончиками пальцев по решетчатой двери, прошептала:

— Уэхара-сан!

Мне ответил женский голос.

Входная дверь отворилась изнутри, и оттуда появилась женщина старше меня года на три, с тонким лицом, исполненным немного старомодного очарования. Улыбнувшись мне из темноты, она спросила:

— Кто вы?

В ее голосе не было ни тени враждебности или настороженности.

— Я? Да нет, я…

Я так и не назвала своего имени. Если я перед кем-то и стыдилась своей любви и чувствовала себя виноватой, то только перед этой женщиной. Робко, с некоторой даже угодливостью в голосе, я спросила:

— А сэнсэй, его что нет?

— Нет, — ответила она и, с жалостью посмотрев на меня, добавила, — но если он вам нужен…

— Он далеко отсюда?

— Вовсе нет, — она прелестным жестом прикрыла рот рукой. — В Огикубо, возле станции есть кафе, которое называется «Сираиси», зайдите туда, вам скажут, где он может быть.

— Правда? — вне себя от радости воскликнула я.

— Ой, но ваши гэта…

Женщина предложила мне войти, усадила на ступеньку и вручила кожаный шнурок, который я тут же стала продевать вместо ремешка. Тем временем она зажгла свечу и вынесла ее в прихожую.

— К сожалению, у нас перегорели обе лампочки. Они теперь никуда не годятся: страшно дорогие, а перегорают мгновенно. Муж покупает, когда он дома, но вот уже два дня, как его нет, вот мы и сидим без гроша, как стемнеет, так и ложимся.

Она сказала это, ничуть не смущаясь, и простодушно улыбнулась мне. За ее спиной маячила тонкая фигурка девочки лет тринадцати. Ее большие глаза смотрели немного исподлобья, она явно была диковата.

Враги. Я так не думала, но эта женщина и девочка когда-нибудь наверняка будут считать меня своим врагом и ненавидеть. При этой мысли моя любовь как будто чуть потускнела. Закрепив ремешок, я поднялась, отряхнула руки и, не в силах превозмочь вдруг подступившего ко мне дикого отчаяния, подумала, а что если мне вбежать в комнату и в темноте, сжав руки этой женщины, заплакать? Искушение было слишком велико, но потом я представила себе свое распухшее от слез жуткое лицо, мне стало противно, и, с подчеркнутой вежливостью поблагодарив женщину, я вышла на улицу и пошла дальше, с трудом противостоя порывам ветра. Перехожу в наступление. Влюблена. Люблю. Сгораю от страсти. Все это правда. Правда, влюблена. Правда, люблю. Правда, сгораю от страсти. Влюблена, и этим все сказано. Люблю, и этим все сказано. Сгораю от страсти, и этим все сказано. Я уверена, что его жена исключительно добрая, замечательная женщина. У него прелестная дочь. Но даже если меня призовут на Божий суд, я не признаю себя виновной. Человек рожден для любви и революции. Даже Бог не может наказать меня за это. Я вовсе не такая уж скверная женщина. Я просто люблю и горжусь своею любовью. И я готова две, три ночи ночевать в открытом поле, только бы знать, что потом я хоть мельком увижу его.

Я сразу же нашла кафе «Сираиси». Но Уэхары там не было.

— Он в Асагатани. Это уж точно. Выйдете на станции Асагатани, оттуда еще полтора квартала или что вроде того, в общем, увидите лавку жестянщика, завернете направо, пройдете еще полквартала. Там будет маленькая закусочная «Янагия». Сэнсэй в последнее время оттуда не вылезает, он без ума от тамошней О-Сутэ. Да, такие вот дела…

Я дошла до станции, купила билет, села в поезд, идущий в сторону Токио, вышла в Асагатани, прошла полтора квартала, у лавки жестянщика свернула направо, прошла еще полквартала. В «Янагия» было безлюдно и тихо.

— Сэнсэй только что ушел. Сказал, что пойдет в «Тидори» на Нисиогикубо и там будет пить до утра, — сообщила мне хозяйка, спокойная, приветливая женщина с благородными чертами лица, на вид чуть моложе меня. Может, это и была та самая О-Сутэ, от которой он без ума?

— «Тидори»? А где это?

Я готова была плакать от отчаяния. «А не схожу ли я с ума?» — вдруг подумалось мне.

— Ну, я точно не знаю. Вроде бы надо сойти на станции Нисиогикубо, выйти через южный выход и тут же свернуть налево. Спросите там у полицейского, он вам покажет. Только таким, как сэнсэй, всегда мало, наверняка еще до «Тидори» завернет куда-нибудь.

— Попытаюсь найти. До свидания.

Опять все сначала. На станции Асагатани я села в поезд, идущий до Татикава, проехав Огикубо, вышла на станции Нисиогикубо, прошла через южный выход, сгибаясь под резкими порывами ветра, добрела до полицейского поста, спросила, как найти «Тидори», и почти побежала по ночной улице в указанном направлении. Найдя освещенную синими фонарями вывеску, на которой было написано «Тидори», без колебаний отодвинула решетчатую дверь.

За дверью оказалась небольшая прихожая с земляным полом, сразу за ней находилась комнатушка, в которой клубами висел табачный дым. Вокруг большого стола сидело человек десять, шумная пирушка была в самом разгаре. В ней участвовали три девицы, моложе меня. Они курили и пили сакэ.

Стоя на земляном полу, я некоторое время озиралась в растерянности, пока не увидела наконец того, кого искала. И вдруг все происходящее стало казаться мне дурным сном. Не может быть! Шесть лет. Он стал совершенно другим человеком!

Неужели это[object Object] радуга, М. Ч… человек, ставший смыслом моего существования? В углу комнаты сидело существо, больше всего напоминавшее старую, сгорбленную обезьяну: нечесаные, как и прежде, волосы поредели и приобрели какой-то тусклый рыжеватый оттенок, лицо пожелтело и стало одутловатым, веки покраснели и набрякли, в постоянно шамкающем рту не хватало передних зубов.

Одна из девиц заметила меня и глазами показала на меня Уэхаре. Не вставая с места, он вытянул длинную тонкую шею и устремил взгляд в мою сторону, потом с совершенно непроницаемым лицом кивнул, чтобы я подошла. Хотя компания продолжала веселиться, вроде бы не обращая на меня никакого внимания, сидевшие за столом как-то незаметно потеснились и освободили местечко справа от Уэхары.

Я молча села. Наполнив до краев стоящий передо мной бокал, Уэхара подлил сакэ себе и хрипло сказал: — Будьте здоровы!

Бокалы — его и мой — чуть соприкоснувшись, слабо и печально зазвенели.

«Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…» — произнес кто-то. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур» — подхватил другой, и, разом сдвинув бокалы, они выпили. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур», — запели все вокруг больше похожую на бред песню и стали громко чокаться. Похоже, что озорной ритм воодушевлял всех собравшихся, они все чаще и чаще опрокидывали бокалы.

Кто-то, попрощавшись, уходил, но тут же вваливались новые гости и, обменявшись кратким приветствием с Уэхара, присоединялись к общему веселью.

— Уэхара-сан, послушайте, Уэхара-сан, там у вас есть такое место… Как же это, а вот — «да, да…». Как правильнее произносить? «Да-а, да-а…» или «да, да»? — перегнувшись через стол, стал приставать к Уэхара какой-то человек, в котором я узнала актера Нового театра Фудзита.

— Конечно, «да, да». Как будто вы хотите сказать: «Да, да, у «Тидори» действительно дешевое сакэ…»

— Опять вы о деньгах, — заметила одна из девиц.

— Один сэн за двух воробьев — это дорого или дешево? — вмешался аристократического вида юноша.

— Вспомните, как сказано: «…пока не отдашь до последнего квадранта»… Или вот еще мудреная притча: «И одному дал он пять талантов, другому два, иному один, каждому по его силе…» Похоже, что и Иисус в своих расчетах исходил из мелких денег, — вставил еще один господин.

— Он ведь еще и выпивоха был изрядный, — заметил другой, — недаром в Библии полным-полно притч о вине. Сами посудите, там написано, что его осуждали, говоря: «вот человек, который "любит пить вино"». Не человек, который «пьет вино», а именно который «любит пить вино», то есть трезвенником он наверняка не был.

— Будет вам, перестаньте. Да, да, вы уже и Иисусом готовы прикрыться, желая оправдать собственную безнравственность. Эй, Тиэ-тян, выпьем.

«Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…»

Звонко чокнувшись с самой молодой и красивой девицей, Уэхара залпом выпил. Сакэ потекло у него по подбородку, он каким-то бесшабашным жестом резко вытер его ладонью и несколько раз громко чихнул.

Тихонько поднявшись, я вышла в соседнюю комнату и спросила у изможденной, болезненно-бледной хозяйки, где туалет. Когда, возвращаясь, я снова проходила через эту комнату, то обнаружила там девицу, которую, кажется, звали Тиэ-тян, самую молодую и самую красивую. Она стояла с таким видом, будто ждала меня.

— Вы не проголодались? — приветливо улыбаясь, спросила она.

— Да, немного, но у меня есть с собой хлеб.

— К сожалению, у нас ничего нет, — сказала хозяйка. Она сидела, привалившись к хибати с таким видом, будто ее не держат ноги.

— Покушайте в этой комнате, — добавила она, — с этими пьянчугами можно просидеть весь вечер и остаться голодным. Садитесь сюда. И вы, Тиэ-тян, тоже.

— Эй, Кину-тян, еще сакэ, — донесся крик из соседней комнаты.

— Иду, иду — послышалось в ответ из кухни, и оттуда с подносом, на котором стоял десяток кувшинчиков, появилась служанка, так называемая Кину-тян — женщина лет тридцати в изящном полосатом кимоно.

— Подожди-ка, — остановила ее хозяйка. — Сюда тоже принеси парочку, — улыбаясь, распорядилась она. — И еще, Кину-тян, не в службу а в дружбу, сбегай-ка в соседнюю лавчонку, принеси две порции лапши.

Мы с Тиэ-тян устроились рядом возле хибати и приложили руки к теплой стенке.

— Подтяните к себе одеяло. Очень уж похолодало. Хотите выпить? — хозяйка плеснула немного сакэ в свою чашку из-под чая, потом наполнила еще две чашечки. И мы втроем молча выпили.

— А вы умеете пить, — почему-то растроганно сказала хозяйка.

Послышался скрежет открываемой наружной двери.

— Сэнсэй, вот, я принес, — послышался молодой мужской голос. — Уж очень наш начальник прижимист. Как я ни настаивал на двадцати тысячах, удалось получить только десять.

— Чек? — произнес хрипловатый голос Уэхары.

— Нет, наличные. Вы уж извините…

— Ничего страшного, сейчас напишу расписку.

Все это время не умолкал звон бокалов и продолжала звучать странная песня «гильотина, гильотина, чур-чур-чур».

— А как Наодзи-сан? — вдруг посерьезнев, спросила хозяйка.

Я вздрогнула, пораженная в самое сердце.

— Не знаю. Что я ему, сторож? — смутилась Тиэ-тян и очень мило покраснела.

— Не поссорились ли они с Уэхара-сан? А то, бывало, водой не разольешь… — спокойно сказала хозяйка.

— Говорят, он теперь увлекается танцами. И вроде бы завел себе какую-то танцорку.

— Боюсь, он плохо кончит. Вино, а теперь еще и женщины.

— Еще бы, ученик сэнсэя!

— Ну еще неизвестно, у кого более дурные наклонности. Ох уж эти мне маменькины сынки…

— Знаете, — улыбнувшись, вставила я, — а ведь я сестра Наодзи.

Пораженная хозяйка уставилась на меня, а Тиэ-тян совершенно спокойно сказала:

— Вы с ним очень похожи. Увидев вас в полутьме у входа, я просто обомлела от удивления. Мне сначала показалось, уж не Наодзи ли пришел?

— Вот оно как… Значит, госпожа изволит приходиться ему сестрой? — спросила хозяйка уже совершенно другим тоном. — Такая честь для нашей развалюхи… Значит, вы и раньше были знакомы с Уэхара-сан?

— Да, мы встречались лет шесть тому назад, — запинаясь, проговорила я и, опустив голову, едва не расплакалась.

— Ну, вот и готово, — служанка поставила перед нами пиалы с лапшой.

— Угощайтесь, пока не остыло, — сказала хозяйка.

— Спасибо.

Я низко склонилась над пиалой, от которой поднимался пар, и стала быстро втягивать в себя лапшу. Мне казалось, что еще никогда в жизни я не чувствовала себя такой одинокой и потерянной, как в этот миг. Тут, бормоча себе под нос: «гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур…», — вошел Уэхара. Плюхнувшись рядом со мной, он протянул хозяйке большой конверт.

Даже не заглянув в конверт, хозяйка сунула его в ящик хибати и, улыбнувшись, сказала:

— Надеюсь, вы помните, что это еще не все?

— Остальное потом. В будущем году.

— Хотелось бы верить.

Десять тысяч йен! Интересно, сколько можно купить на них лампочек? Я уж не говорю о том, что на такие деньги я могла бы прожить целый год.

Ах, эти люди ведут себя как-то неправильно! Или они просто не могут жить иначе, точно так же, как я не могу жить без своей любви? Коль скоро человек пришел в этот мир, он должен прожить свою жизнь до конца, а раз так, то вряд ли можно ненавидеть людей за то, что они спешат приблизить этот конец. Жить! Жить! Какой же это огромный, изнуряющий, напряженный труд!

— И все же. — проговорил мужской голос в соседней комнате, — для того, чтобы выжить в этом проклятом Токио, нужно только одно — умение кидать на ходу: «Здравствуйте!» — право, более лицемерного приветствия не придумаешь. Требовать от людей таких добродетелей, как великодушие, искренность — все равно что пытаться за ноги вытащить из петли повешенного. Великодушие? Искренность? Тьфу! С ними не проживешь! А если ты не умеешь небрежно раскланиваться, у тебя есть только три пути. Первый — вернуться в деревню, на землю, второй — покончить с собой, и третий — стать сутенером.

— Есть и еще один путь — пить горькую, вытягивая денежки у Уэхары, — произнес другой голос.

«Гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур…»

— Ночевать-то, наверное, негде? — тихо, словно про себя, проговорил Уэхара.

— Мне? — я вдруг ощутила, как змея, живущая внутри меня, подняла голову.

Враждебность. Или очень близкое к ней чувство заставило меня окаменеть.

— Готовы спать со всеми вповалку? Сейчас холодно, — пробормотал Уэхара, полностью игнорируя мой гнев.

— Исключено!

— Бедняжка, — вставила словечко хозяйка.

— Вот черт! — щелкнул языком Уэхара, — тогда незачем было сюда являться.

Я молчала. Да, он прочел мои письма. И никто на свете не любит меня так, как он, — я поняла это мгновенно по его тону.

— Что ж, делать нечего, придется идти к Фукуи. Тиэ-тян, ты не проводишь? Впрочем, нет, одним женщинам опасно ходить по улицам. Вот, не было печали! Мамаша, принесите потихоньку в кухню ее гэта. Я сам провожу.

Стояла глубокая ночь. Ветер немного стих, небо было усеяно звездами. Мы шли рядом.

— Вообще-то я могу и вповалку, я все могу, — сказала я.

— Ну… — сонным голосом пробормотал Уэхара.

— Вы, наверное, хотели остаться со мной вдвоем? Правда? — спросила я и засмеялась.

— Да нет, пожалуй, — ухмыльнулся он, а я вдруг всем существом своим почувствовала, что любима.

— Вы много пьете. Каждый вечер?

— Каждый день, начиная с утра.

— И что, сакэ такое вкусное?

— Нет, невкусное.

Тон, каким он сказал это, почему-то заставил меня содрогнуться.

— А как ваша работа?

— Да никак. Что ни напишу, все кажется вздором, нестерпимо печальным вздором. Сумерки жизни. Сумерки искусства. Сумерки человечества. Безвкусица!

— Утрилло, — невольно вырвалось у меня.

— А, Утрилло. Небось, еще жив. Жертва алкоголя. Труп. За последние десять лет не написал ничего стоящего. Сплошная пошлость!

— Наверное, не только Утрилло? Все остальные тоже…

— Да, полный упадок. Новые почки тоже отмирают, так и не успев распуститься. Иней. FROST. Похоже, на весь наш мир неожиданно лег иней.

Уэхара приобнял меня за плечи, и мое тело полностью утонуло в его широких рукавах. Однако я не только не отстранилась, но наоборот, тесно прижалась к нему.

Ветка дерева на обочине. Ветка, на которой не было ни одного листочка, острой иглой пронзала вечернее небо.

— Ветки деревьев так красивы, правда? — невольно вырвалось у меня.

— Да, гармония цветов и угольно-черных ветвей… — как будто немного смутившись, отозвался он.

— Нет, я люблю именно такие ветки — без цветов, листьев и почек, совершенно голые. Ведь они живы, несмотря ни на что. Засохшие ветки выглядят совсем по-другому.

— Неужели только в природе не бывает упадка? — сказал он и опять несколько раз сильно чихнул.

— Вы не простудились?

— Нет, нет. Просто есть у меня такое странное свойство. Как только опьянение достигнет крайней точки, я тут же начинаю чихать. Что-то вроде внутреннего барометра.

— А как насчет любви?

— Что?

— У вас кто-нибудь есть? Особа, чувства к которой приближаются к крайней точке?

— Вот еще! Не смейте издеваться. Женщины все одинаковы. От них одни неприятности. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…» Ну, правду говоря, одна женщина есть. Вернее, полженщины.

— Вы прочли мои письма.

— Да, прочел.

— И каков будет ответ?

— Да не люблю я аристократов. От них всегда за версту разит высокомерием. Взять хотя бы вашего братца, вроде бы аристократ, прекрасно воспитанный человек, но иногда таким вдруг покажет себя нахалом, просто невозможно иметь с ним дело! Сам-то я сын крестьянина, вырос в деревне. Иногда идешь по берегу такой вот речушки, как эта, и сердце вдруг забьется: вспомнится, как в детстве ловил карасей, как приносил в дом мальков…

Мы шли вдоль речушки, которая смутно шумела где-то на дне кромешной тьмы, окутывавшей все вокруг.

— Но вам, аристократам, этого никогда не понять, вы еще и презирать нас будете за подобную чувствительность.

— А как же Тургенев?

— Он тоже аристократ, поэтому я его не люблю.

— Но ведь «Записки охотника»?..

— Да, пожалуй, это единственное, что написано неплохо.

— Но именно там и описана сельская жизнь и чувства…

— Ну, сойдемся на том, что этот Тургенев — деревенский аристократ.

— Я тоже теперь сельский житель. Копаюсь в земле. Деревенская беднота.

— Вы и теперь меня любите?

Его голос звучал грубо.

— И по-прежнему хотите от меня ребенка?

Я не ответила.

Его лицо приблизилось с неотвратимостью падающей каменной глыбы, и долгий поцелуй обжег мои губы. Поцелуй, пронизанный ароматом желания. Я почувствовала, как по щекам моим потекли слезы. Горькие слезы унижения и досады. Им не было конца.

— Да, дал я маху, врезался по уши, — сказал он и расхохотался.

Но мне было не до смеха. Я нахмурила брови и поджала губы.

Безнадежность.

Так можно было обозначить испытываемое мной чувство, если облекать его в слова. Я вдруг заметила, что иду расхлябанной походкой, волоча ноги.

— Вот уж дал маху, — снова сказал он. — Ну и как, вы готовы идти до конца?

— Фу, как пошло!

— Деревенщина!

Уэхара сильно стукнул меня кулаком по плечу и снова оглушительно чихнул.

В доме человека по имени Фукуи все уже, похоже, легли спать.

— Телеграмма! Телеграмма! Фукуи-сан, вам телеграмма, — завопил Уэхара, колотя в дверь.

— Уэхара, ты, что ли? — послышался из дома мужской голос.

— А кто еще? Вот пришел просить пристанища на ночь для принца и принцессы. От холода без конца чихаю, в результате мелодрама превратилась в комедию.

Дверь наконец открылась. Лысый тщедушный человечек, давно уже переваливший через пятый десяток, одетый в великолепную ночную пижаму, смущенно улыбнулся мне.

— Уж, не взыщи, — обронил Уэхара и, не снимая пальто, быстро прошел в дом.

— В мастерской, небось, холод собачий. Разместимся на втором этаже. Пошли!

Взяв меня за руку, он прошел по коридору, поднялся по лестнице, вошел в темную комнату и повернул выключатель в углу.

— Какая роскошная обстановка!

— Да, все как положено у нынешних толстосумов. Только вот слишком шикарно для такого мазилы. Он везучий, какую бы пакость ни задумал, все удается, ничто его не берет. Грех не попользоваться. Ну все, спать, спать.

Уэхара бесцеремонно открыл шкаф и, вытащив оттуда матрасы и одеяла, постелил на полу.

— Ложитесь здесь. А я пошел. Завтра утром зайду за вами. Уборная под лестницей справа.

Он с грохотом скатился вниз по лестнице, и в доме воцарилась тишина.

Повернув выключатель, я погасила свет, сняла пальто, сшитое из бархата, когда-то привезенного мне в подарок отцом из-за границы, и легла прямо в кимоно, лишь немного распустив пояс. Я чувствовала себя совершенно обессилевшей — устала за день, да еще и выпила, — поэтому сразу же забылась сном.

В какой-то момент я почувствовала, что он лежит рядом со мной… Около часа я молча и отчаянно сопротивлялась.

Но вдруг мне стало жалко его, и я сдалась.

— Что ж, без этого вы бы не успокоились?

— Пожалуй, что так.

— Вы что, нездоровы? У вас кровохарканье?

— Откуда вы узнали? Откровенно говоря, в последнее время мне так плохо, хуже некуда, но я об этом никому не говорил.

— От матушки так пахло незадолго до смерти.

— Я и пью, чтобы скорее сдохнуть. Жить слишком грустно. Именно грустно, ни на тоску, ни на уныние сил уже не остается. Разве мы можем говорить о каком-то там счастье, когда из-за, всех стен до нас доносятся жалобные стенанья и вздохи? А[object Object] почувствовать человек, уразумев, что, пока он жив, ему/ нечего ждать — ни счастья, ни почестей? Усердие? Оно годится лишь для того, чтобы кормить голодных зверей. Слишком много на свете несчастных. Ах, как же все это пошло!

— Нет.

— Ну, конечно, любовь. Как ты поучала меня в письмах.

— Да, любовь.

Но моя собственная любовь угасла. Наступил рассвет.

В блеклом неверном свете, наполнившем комнату, я долго вглядывалась в лицо спавшего рядом со мной мужчины. У него было лицо человека, который скоро умрет. Изможденное, измученное лицо.

Лицо жертвы. Прекрасное, отрешенное лицо.

Это мой мужчина. Моя радуга. Мое Чадо. Ненавистный, коварный человек.

Мне показалось, что я вижу самое красивое лицо в мире, любовь снова вспыхнула в моем сердце, и оно громко забилось. Я погладила его по волосам и на этот раз уже сама поцеловала его.

Печальное, какое же печальное завершение любви.

Не открывая глаз, Уэхара прижал меня к себе.

— Я не доверял тебе. Крестьянский сын, этим все сказано.

Я никогда не смогу с ним расстаться.

— Я счастлива. И пусть из-за всех стен доносятся стенания, мое счастье достигло высшей точки. Настолько, что я, кажется, сейчас чихну.

Уэхара расхохотался.

— Кстати, уже поздно. Смеркается.

— Сейчас утро.

В то утро мой брат Наодзи покончил с собой.

 

7

Предсмертная записка Наодзи.

Дорогая сестра,

Все кончено. Я ухожу первым.

Я совершенно не понимаю, зачем мне жить.

Надо, чтобы жили только те, кто хочет жить.

У человека должно быть право жить и право умереть.

В этой моей мысли нет абсолютно ничего нового, просто люди странным образом боятся таких естественных и в общем-то банальных вещей и стараются не говорить об этом вслух.

Конечно, тот, кто хочет жить, должен во что бы то ни стало выжить, прожить жизнь до конца, это великолепно и достойно того, чтобы быть увенчанным лаврами. Однако я считаю, что и смерть вовсе не преступление.

Мне, вернее, этой травинке, которая называется «я», очень трудно расти в этом воздухе, под этим солнцем. Мне чего-то не хватает, чтобы жить дальше. Чего-то недостает. Поверь, мне стоило больших усилий дожить и до этого дня.

Поступив в лицей, я впервые столкнулся и подружился с людьми, получившими совершенно иное, отличное от нашего воспитание, с мощной и сильной травой, выросшей совершенно на другой почве. Они подавляли меня своей энергией, но я пытался не сдаваться, я сопротивлялся, начал употреблять наркотики и жил в каком-то полубезумном состоянии. Потом я ушел на войну и там пристрастился к опиуму, ухватившись за него как за последнюю соломинку. Тебе не понять, что я тогда чувствовал.

Я хотел стать хамом. Хотел стать сильным, нет, скорее грубым. Я считал, что это единственный способ завоевать доверие так называемых простых людей. Одного алкоголя было мало. Мне нужно было испытывать постоянное головокружение. Оставались только наркотики. Я должен забыть свой дом, думал я. Я должен восстать против крови отца, текущей в моих жилах. Я должен отвергнуть доброту матери. Я должен быть холоден с сестрой. Иначе я не получу входного билета в дома этих простых людей.

Я стал хамом. Научился говорить простым, грубым языком. Но на поверку оказалось, что на пятьдесят, нет, даже на шестьдесят процентов, все это жалкая показуха. Неумелая уловка. Для простых людей я остаюсь все тем же склонным к аффектации слабаком, который только пыжится да ломается. Они не доверяют мне, не желают знаться со мной. Но и в великосветские салоны, которые я оставил, я уже не могу вернуться. Мое благоприобретенное хамство ведь только на шестьдесят процентов показуха, но на сорок-то процентов оно вполне настоящее. Меня тошнит от вонючей изысканности этих салонов, я и секунды не могу там вытерпеть, к тому же все эти так называемые великие люди, все эти важные особы наверняка тут же изгнали бы меня, шокированные моими дурными манерами. Вот и получается, что в прежний мир мне уже нет обратной дороги, а простой народ с дерьмовой учтивостью, исполненной плохо скрытой враждебности, пускает меня только на места для публики.

Может быть, такая неполноценная, лишенная жизненных сил, не имеющая идей и прочего дерьма травинка, как я, всегда обречена на естественное умирание, но у меня есть что на это возразить. Мне слишком трудно жить в этом мире.

Все люди одинаковы.

Можно ли это считать идеей? Мне кажется, что человек, которому впервые пришли в голову эти странные слова, не был ни проповедником, ни философом, ни художником. Они вырвались из какого-нибудь бедного кабака. Причем даже вряд ли их кто-то произнес, они возникли сами собой, как заводятся черви, а потом расползлись по всему миру и его испоганили.

Эти нелепые слова не имеют никакого отношения ни к демократии, ни к марксизму. Их наверняка бросил в лицо писаному красавцу какой-нибудь мордоворот в кабаке. Бросил в запальчивости. В порыве ревности. Какая там идея!

Однако эти продиктованные ревностью слова, каким-то чудом претворившись в идею, были подхвачены простым народом и начали свое триумфальное шествие по миру. Пусть сначала они не были связаны ни с демократией, ни с марксизмом, но со временем им удалось как-то незаметно соединиться с соответствующими политическими и экономическими теориями и приобрести удивительно вульгарный привкус. Уверен, что сам Мефистофель не отважился бы на столь рискованный трюк — тайком подменить идеей столь нелепое высказывание, побоялся бы угрызений совести.

Все люди одинаковы.

Какие пошлые слова! В них звучит презрение и к другому, и к самому себе, они лишают человека права на гордость и отвергают необходимость каких бы то ни было усилий. Марксисты выдвигают на первый план трудящегося человека. Они не говорят, что все одинаковы. Демократы берут за основу уважение к человеческой личности. Они не говорят, что все одинаковы. Говорят это одни подонки. «Хэ-хэ, сколько ни задирай нос, чем ты, собственно, лучше других?»

Ну почему говорят одинаковы? Почему нельзя сказать каждый хорош по-своему? Расплата за раболепие.

По моему глубокому убеждению, эти слова действительно непристойны, отвратительны, они заставляют людей пугаться друг друга, ведут к разгулу идеи, к тому, что усердие попирается, счастье отвергается, красота оскверняется, честь и достоинство ниспровергаются, от этих нелепых слов происходят все так называемые беды нашего века.

Хорошо понимая, сколь отвратительны и ничтожны эти слова, я все же позволил им запугать себя, я трясся от страха, потерял почву под ногами, пребывал в постоянной тревоге, нервничал, не находил себе места, стремясь обрести хоть мимолетное ощущение уравновешенности в алкогольном или наркотическом забытьи, и в конце концов довел себя до полного краха.

Наверное, я слишком слаб. Травинка с весьма существенным изъянцем. Возможно, выслушав все эти малоубедительные доводы, те же подонки станут глумиться: «Какое там, да он просто всегда любил покутить, лентяй, гуляка, избалованный бонвиван!» До сих пор, слушая эти попреки в свой адрес, я всегда терялся и только как-то неопределенно кивал в ответ, но теперь, перед лицом смерти, я все же хочу дать им хоть какой-то отпор.

Дорогая сестра! Верь мне!

Я никогда не получал удовольствия от кутежей. Возможно, у меня даже что-то вроде импотенции в этом плане. Я просто бежал от собственной тени, от своего благородного происхождения, потому и предавался безумствам, кутил и буянил. Сестренка!

Неужели мы действительно виноваты? Неужели родиться аристократом — это преступление! Неужели только потому, что мы родились в благородной семье, мы должны вечно конфузиться, просить у всех прощения, унижаться, как будто мы пособники Иуды?

Мне надо было умереть раньше. Меня останавливало одно — мамина любовь. Мысль о ней удерживала меня от смерти. Конечно, человек имеет право сам решать, когда ему умирать, точно так же, как он имеет право жить свободно, но при всем при том я считаю, что, пока жива твоя мать, ты это свое право на смерть должен временно зарезервировать. Потому что, умирая, ты одновременно убиваешь ее.

А теперь нет никого, чье сердце разорвалось бы от горя при вести о моей смерти. Ну, конечно, конечно, я понимаю. И для тебя, и для всех остальных это будет большим ударом, но прочь наигранные чувства! О, разумеется, вы непременно изволите прослезиться, узнав о моей смерти, но если вы дадите себе труд подумать о том, сколько мучений приносила мне жизнь, и как я рад, что могу наконец освободиться от нее, от этой проклятой «ла ви», ваша скорбь постепенно рассеется, я уверен.

Меня станут осуждать за то, что я покончил с собой, люди, которые и пальцем не шевельнули, чтобы мне помочь, станут с умным видом порицать меня, произнося разные пустые слова вроде: «ах, ему бы еще жить и жить», но чем, скажи, они отличаются от именитых особ, способных ничтоже сумняшеся посоветовать Его Величеству открыть зеленную лавку?

Моя дорогая сестра!

Мне лучше умереть. У меня нет этой пресловутой жизненной энергии. У меня нет сил тягаться с другими из-за денег. Я не способен даже выклянчивать эти деньги. Когда мы кутили с Уэхара, я всегда платил за себя сам. Он очень сердился, говорил, что во мне играет мелочная барская гордость, но я поступал так вовсе не из гордости, я просто не мог иначе, еда, за которую он расплачивался деньгами, полученными за свои писания, казалась мне невкусной, мне было страшно обнимать женщину, купленную на его деньги. И не то чтобы я испытывал такое почтение перед его писаниями, я бы соврал, сказав это, ах, в общем, я и сам не понимаю, почему так себя вел. Просто мне неловко, когда меня кто-то угощает. А уж когда этот кто-то добывает деньги в поте лица своего, то это и вовсе тяжко, мучительно, невыносимо.

Вот я и уносил из дома деньги и вещи, огорчая маму и тебя, да и сам не получая от этого никакого удовольствия. Издательство тоже было просто соломинкой, за которую я пытался ухватиться, чтобы спасти свою репутацию, на самом деле у меня не было никакого желания им заниматься. Даже если бы это желание и было, разве может разбогатеть человек, который не способен даже принимать угощение от других? Нет, никогда, и, как я ни глуп, это я способен понять.

Дорогая сестра!

Мы теперь нищие. Мы были уверены, что всю жизнь будем угощать других, а вышло так, что само наше существование зависит от того, угостят ли нас теперь эти другие.

Сестренка!

Почему я должен жить дальше? Я больше не могу. Я хочу умереть. У меня есть лекарство, которое поможет мне умереть легко. Я достал его, когда служил в армии.

Ты у меня такая красивая (я всегда гордился тем, что вы у меня обе такие красавицы — и мама, и ты), такая умная, за тебя я могу не беспокоиться. Да и нет у меня права беспокоиться за кого бы то ни было. Я чувствую себя вором, который беспокоится за свою жертву, и сгораю от стыда. Ты обязательно выйдешь замуж, у тебя будут дети, ты проживешь долгую жизнь, опираясь на надежного супруга, ведь правда?

Сестра!

У меня есть тайна.

Я никогда никому не говорил об этой женщине, но даже на фронте постоянно думал о ней, она мне снилась, и как часто я просыпался в слезах!

Я никому не открою ее имени. Никогда. Я мог бы открыть его тебе, ведь все равно я сейчас умру, но мне страшно, я не в силах даже произнести его.

Однако у меня такое чувство, что если я так и унесу эту тайну с собой в могилу, то даже после того, как тело мое будет сожжено, эта неведомая никому часть моей души останется лежать на пепелище, истекая кровью. Мне делается страшно при одной мысли об этом, и я хочу рассказать о своей тайне хотя бы тебе, рассказать обиняком, как будто речь идет не о живых людях, а о вымышленных персонажах. Впрочем, ты наверняка сразу же догадаешься, кого я имею в виду. Ведь вымысел заключается лишь в том, что я не назову настоящих имен.

Поймешь ли ты меня?

Ты, должно быть, слышала об этой женщине, но скорее всего никогда ее не видела. Она немного старше тебя. У нее большие раскосые глаза, прическа самая скромная: прямые волосы без всякой завивки уложены на затылке узлом. Одета она бедно, но очень опрятно, никогда не позволяет себе выглядеть неряшливо. Она замужем за одним уже довольно пожилым художником, который после войны стал выставлять одну за другой довольно оригинальные работы и быстро прославился. Несмотря на то, что муж обращается с ней очень грубо, как неотесанный дикарь, она всегда сохраняет спокойствие и только нежно улыбается.

Однажды, когда я, поднявшись, сказал: «Мне пора, прощайте», она тоже встала, неожиданно подошла ко мне очень близко и, глядя мне прямо в глаза, тихо спросила:

— Но почему?

Затем, словно действительно недоумевая, склонила голову набок и некоторое время смотрела на меня. В ее глазах не было ни тени коварства или притворства, и хотя прежде, встречаясь с ней глазами, я всегда смущенно отводил взгляд, на этот раз я не испытывал ни малейшей робости, наши лица находились очень близко друг от друга, и минуту или две я вглядывался в ее глаза, испытывая при этом чувство, близкое к блаженству, потом улыбнулся и сказал:

— И все же…

— Муж скоро придет, — проговорила она все с тем же серьезным выражением на лице.

И тут я вдруг подумал, что именно такое лицо называют обычно искренним. И что, наверное, именно столько прелести было заключено в той исконной человеческой добродетели, которую принято называть искренностью и которая не имеет ничего общего с тем, что пишут о ней в нынешних учебниках по этике.

— Я приду попозже.

— Да?

Такой вот с начала до конца пустяковый, ничего не значащий разговор. Дело было летним вечером. Я зашел на квартиру к художнику, но хозяина не оказалось дома. Жена сказала, что он вот-вот вернется, и спросила, не хочу ли я войти и подождать? Вслед за ней я прошел в комнату, где просидел около получаса, листая журналы, потом, видя, что хозяин не возвращается, поднялся и стал прощаться. Вот и все, больше ничего не было, но в тот самый день, в ту самую минуту я мучительно влюбился в глаза этой женщины.

Может быть, в них я увидел подлинное благородство? Во всем моем аристократическом окружении (я не говорю о маме, конечно) не было ни одного человека, у которого во взгляде было бы столько доверчивости и искренности.

А потом меня поразил ее профиль. Это случилось одним зимним вечером опять же на квартире у художника, мы с ним с самого утра пили, сидя у жаровни, на все корки ругали так называемых культурных японцев, покатывались со смеху, в какой-то момент хозяин повалился на бок и захрапел, я тоже лег рядом и задремал, потом вдруг проснулся оттого, что на меня опустился пушистый плед. Приоткрыв глаза, я увидел за окном вечернее токийское небо, а у окна с дочкой на руках праздно сидела она, и ее правильный профиль, четко вырисовывавшийся на фоне далекого неба, был удивительно светел и чист, словно вышел из-под кисти художника эпохи Возрождения. В ласковости, с которой она прикрыла меня пледом, не было ни кокетства, ни желания, ах, право же, разве хотя бы ради таких случаев не стоит извлечь из забвения слово «гуманность»? Она сделала это совершенно бессознательно, из естественного сочувствия к человеческому одиночеству, и теперь сидела тихо, точь-в-точь как на картине, и вглядывалась в даль.

Я закрыл глаза и почувствовал, что сгораю, схожу с ума от любви, по щекам моим потекли слезы, и я натянул плед на голову.

Дорогая сестра!

Сначала я ходил к этому художнику потому, что меня опьяняла его свежая, оригинальная живопись, проглядывавшая в ней страстность, но сойдясь с ним ближе, я разочаровался в нем, мне претили его невежество, грубость, безнравственностью однако чем больше я разочаровывался в нем, тем больше, так сказать, в обратной пропорции, пленялся его женой, ее душевной красотой, нет, скорее даже другим — я влюбился в нее потому, что она была человеком, умеющим любить, меня постоянно тянуло к ней, и я стал ходить к этому художнику только ради того, чтобы хоть одним глазком увидеть ее.

Мне в голову иногда закрадывается мысль, а уж не является ли тот дух аристократизма, назовем его так, который обычно находят в произведениях этого художника, отражением ее нежной души?

Этот художник — я говорю именно то, что чувствую — просто пьяница, гуляка и ловкий торгаш. Когда ему нужны деньги на развлечения, он берет кисть как попало — вернее сказать, так, как велит ему мода, — накладывает краски на полотно, а потом, раздувшись от важности, продает картину за большие деньги. Все его достоинства — крестьянская расчетливость, глупая самоуверенность и торгашеская хитрость. И ничего более.

Уверен, он абсолютно ничего не понимает в живописи, ни в иностранной, ни в японской. Более того, боюсь, что и в собственной живописи он ничего не понимает. Лишь жажда денег заставляет его браться за кисть и самозабвенно раскрашивать холсты.

Самое удивительное, что у него самого эта мазня не вызывает ни малейшего сомнения, ни стыда, ни страха.

Меня поражает его постоянная уверенность в себе. Человек, который не понимает того, что пишет сам, не способен оценить и чужую работу, он может только хулить, хулить и хулить.

Он все ноет — надоела, мол, богемная жизнь, — а на самом деле упивается ею, да он на седьмом небе от счастья, он, дурак-деревенщина, дорвавшийся наконец до вожделенной столицы и неожиданно для самого себя преуспевший!

Как-то я пожаловался ему:

— Ужасно трудно, невыносимо учиться, когда все твои друзья бездельничают да гуляют. Приходится подчиняться им, даже если нет никакого желания.

В ответ на это пожилой художник сказал:

— Вот как? Это в тебе говорит аристократ. Я смотрю на мир иначе. Я никогда не бегу от радостей жизни, напротив, чувствую себя обойденным, если не принимаю участия в общих развлечениях.

Он говорил спокойно, но в тот момент я почувствовал, что всеми силами души презираю его. Беспутство этого человека лишено страдания. Куда там, он гордится своей разгульной жизнью! Полноценный бонвиван, стоящий на грани идиотизма.

Но глупо злословить в адрес человека, совершенно тебе чужого, к тому же теперь, зная, что скоро умру, я с приятной грустью вспоминаю долгие годы нашей дружбы, я даже не прочь еще раз встретиться с ним и пуститься в очередной загул, словом, в моем сердце нет ненависти, более того, я готов признать, что и он одинок, что и у него много достоинств, так или иначе, больше я ни скажу о нем ни слова.

Я просто хочу, чтобы ты знала, как отчаянно, как безумно я влюблен в его жену, и как мне тяжело. От тебя вовсе не требуется, чтобы, узнав мою тайну, ты с наигранным возмущением стала бы за меня вступаться, жаловаться кому-то, взывать к чьему-то сочувствию, требовать, чтобы хотя бы после смерти мои чувства были бы оценены по достоинству, нет, ничего этого не надо, довольно того, что ты, только ты, узнаешь об этом, узнав же, тихонько вздохнешь: «вот оно как, а я и не знала…» Большего мне не надо. Я был бы очень рад, если бы это мучительное признание хотя бы тебе помогло понять весь кошмар моего нынешнего существования.

Мне как-то приснилось, что мы держим друг друга за руки. И я вдруг понял, что она тоже давно любит меня. Даже после пробуждения моя ладонь сохранила тепло ее руки, и я подумал, что не должен желать большего, что следует смириться. Вовсе не потому, что я страшился нарушить какие-то моральные нормы, нет, я просто ужасно боялся ее мужа, этого полубезумца, впрочем, даже и не «полу». Решив смириться, я постарался направить в другую сторону пламя, сжигавшее мою душу, пустился во все тяжкие, стал совершенно разнузданно и неистово распутничать, так что даже этот художник однажды ночью неодобрительно скривился, покосившись в мою сторону. Я делал все, чтобы избавиться от призрака этой женщины, постоянно преследовавшего меня, забыть ее, обрести свободу. Но напрасно. Наверное, я из тех мужчин, что способны любить только одну женщину, во всяком случае раньше я никогда не встречал столь же красивую и желанную. Это я могу сказать совершенно точно.

Дорогая сестра!

Хоть разок напишу перед смертью.

…Суга-тян.

Это ее имя.

Вчера я привез в наш дом совершенно не нужную мне танцорку (она глупа по самой своей сути), но я вовсе не собирался умирать сегодня утром. Я хотел сделать это в ближайшее время, но не сегодня. Эта девица очень наседала на меня, требуя, чтобы я куда-нибудь ее повез, а поскольку я и сам устал от разгульной токийской жизни, то решил привезти ее к нам, подумав, почему бы не провести несколько дней в сельской тиши с этой дурой. Я понимал, что тебе это будет неприятно, но все равно приехал. Но тут ты засобиралась к подруге в Токио, и я сообразил, что лучшего случая мне может и не представиться.

Мне всегда хотелось умереть в своей комнате, в нашем доме на Нисикатамати. Я приходил в ужас при мысли, что я могу умереть где-нибудь на улице или на дороге, и к моему трупу будут прикасаться праздные зеваки. Но дом на Нисикатамати перешел к другим людям, и мне ничего не остается, как умереть в этом сельском жилище, я вполне смирился и с этим, только до сих пор все не мог решиться, мне не хотелось делать это, когда в доме нет никого, кроме нас с тобой, ведь я знал, что ты первая обнаружишь тело, и хорошо представлял себе твой страх, твое отчаяние.

И вот такой шанс. Тебя нет, так что труп самоубийцы обнаружит эта дура — танцорка.

Вчера вечером мы долго пили, потом я уложил ее в европейской спальне на втором этаже и, постелив для себя в той комнате, где умерла мама, сел писать эти жалкие записки.

Дорогая сестра!

У меня нет больше никаких надежд. Прощай.

В конечном счете моя смерть вполне естественна. Ведь люди умирают не только ради идей.

И вот еще, мне очень неловко, но я хочу попросить тебя об одном одолжении. Мамино полотняное кимоно. Ты перешила его для меня, чтобы я носил его будущим летом. Прошу тебя, положи его ко мне в гроб. Мне так хотелось его надеть.

Уже рассвело. Прости, что причинил тебе столько мучений.

Прощай.

Вчерашнее опьянение прошло. Я умираю трезвым.

Еще раз прощай.

Сестренка!

Я все-таки аристократ.

 

8

Сон.

Все уходят, исчезают вдали, оставляя меня одну.

Выполнив формальности, связанные со смертью Наодзи, я около месяца жила в нашем холодном пустом доме. Потом, без всякой надежды, написала ему еще одно письмо, скорее всего последнее.

Похоже, и Вы меня бросили? Или, может быть, пытаетесь забыть?

И все же я счастлива. Кажется, мое желание исполнилось, и у меня будет ребенок. Я думала, что все потеряла, но эта крошечная жизнь, зародившаяся во мне, заставляет меня улыбаться, забывая о собственном одиночестве.

Не думайте, что я раскаиваюсь или считаю ужасной ошибкой случившееся со мной. Это не так. Недавно я поняла наконец, для чего все это нужно — войны, мир, торговля, профсоюзы, политика. Вы, наверное, этого так и не знаете? Тогда Вы всегда будете несчастны. Но я объясню Вам. Для того, чтобы женщины могли рожать прекрасных детей.

Я с самого начала знала, что не могу рассчитывать ни на Вашу доброту, ни на Ваше чувство ответственности. Передо мной стояла лишь одна задача — довести до успешного конца рискованную авантюру, на которую я отважилась во имя своей беззаветной любви. Мое желание исполнилось, и душа обрела покой — так спокойно бывает только лесное озеро.

Я победила.

Дева Мария понесла не от мужа своего, но, родив, она вряд ли лучилась от гордости и стала Богоматерью.

Я испытываю глубокое удовлетворение от того, что, без колебаний преступив старую мораль, смогла обрести прекрасного младенца. Вы, наверное, и впредь будете жить богемной жизнью, бормотать «гильотина, гильотина» и пьянствовать в кругу молодых людей и их подружек. Я и не прошу Вас отказываться от такой жизни. Возможно, для Вас она что-то вроде последней битвы.

Не хочу говорить Вам пустые банальности: «бросьте пить, подумайте о собственном здоровье» или «желаю Вам долгой жизни и творческих успехов». Не удивлюсь, если люди будущего скажут Вам спасибо не столько за ваши творческие успехи, сколько за то, что Вы ценой неимоверных усилий сумели-таки сохранить верность своей беспутной жизни.

Жертва. Жертва эпохи меняющихся моральных устоев. И Вы и я — жертвы.

Где она, где Ваша революция? По крайней мере, в мире, нас окружающем, все осталось по-прежнему, мы по-прежнему опутаны старой моралью. Пусть на поверхности моря и бушуют волны, на дне вода остается совершенно неподвижной, она словно погружена в глубокий, беспробудный сон, какая там революция!

Но я считаю, что в своем первом сражении сумела одержать хоть и маленькую, но все же победу над старой моралью. И впереди у меня еще много новых побед, я буду одерживать их вместе с моим ребенком.

Родить ребенка от любимого человека и воспитать его — вот моя революция!

Даже если Вы забудете меня, даже если своим пьянством сведете себя в могилу, я буду жить ради того, чтобы довести свою революцию до конца.

Один человек много говорил мне о Ваших дурных наклонностях, но именно Вы сделали меня сильной. Вы осветили радугой революции мою душу. Вы подарили мне цель, ради которой стоит жить.

Я горжусь Вами, и своего ребенка, когда он родится, тоже научу гордиться Вами.

Внебрачный ребенок и его мать.

Мы будем жить светлой жизнью, борясь со старой моралью.

Желаю и Вам продолжать Вашу борьбу.

Никакой революции пока нет и в помине. Похоже, что ей нужны новые, еще более достойные и благородные жертвы.

Жертвы — вот самое прекрасное, что есть в этом мире.

Я знаю и еще одну жертву, но вряд ли этот человек заслуживает Вашего внимания.

Уэхара-сан!

Мне больше не о чем просить[object Object] ради этого человека, этой жертвы, я обращаюсь к Вам с одной-единственной просьбой.

Не можете ли Вы устроить так, чтобы Ваша жена хоть один раз взяла на руки моего ребенка? И я бы тогда сказала ей:

— Это ребенок Наодзи, которого тайно родила ему одна женщина.

Зачем мне это нужно? Этого я никому не скажу. Я и сама этого не знаю. Но я очень этого хочу. Я хочу этого ради той не стоящей Вашего внимания жертвы, которую зовут Наодзи.

Вам это неприятно? И все же, надеюсь, Вы сумеете преодолеть себя. Вы не станете сердиться на брошенную и забытую Вами женщину за этот легкий и единственный выпад, который она себе позволила, и постараетесь выполнить ее желание.

Господину М. Ч. (Моему Чудаку)

7 февраля 1947 года

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

Когда-то, еще студенткой, я работала переводчицей в Иностранной комиссии Союза Писателей, и мне посчастливилось познакомиться с некоторыми японскими писателями и критиками. Среди них был Окуно Такэо, от которого я впервые услышала имя Дадзая Осаму. На лекциях по японской литературе у нас в институте это имя если и упоминалось, то очень уж вскользь и скорее в отрицательном контексте — наркоман, поддерживал правительство во время войны и т. д. Оно не было под таким запретом, как имя Мисима Юкио, но все же его принято было избегать. И уж, разумеется, не поощрялись попытки переводить Дадзая Осаму на русский. Каким-то чудом проскочили два рассказа «Жена Вийона» и «Вишни».

Окуно Такэо много рассказывал мне о Дадзае как о лучшем прозаике XX века и подарил книгу его рассказов. Некоторые из них я попробовала перевести, позже они были опубликованы в сборнике японских новелл «Была любовь и была ненависть». Это был мой первый переводческий опыт. И, по существу, первая крупная публикация писателя.

Сейчас из двадцать первого столетия мы можем смотреть на двадцатое как на нечто завершенное и определенное в этой своей завершенности. Если раньше для нас, в нем живших, оно имело только начало, то теперь обрело и конец, мы видим его отстраненно, поражаясь его ёмкости и одновременно малости на фоне временной бесконечности.

Двадцатое столетие во многих странах ознаменовалось потрясениями, ломкой привычного уклада, стремительным изменением условий человеческой жизни и ее качества. Особенно ощутимые изменения произошли в Японии, которая за сравнительно короткое время из феодальной, далекой от мировой цивилизации страны превратилась в одну из самых высокоразвитых стран мира. Естественно, что ломка вековых устоев обернулась немалыми человеческими жертвами. Человеческая психика просто не могла, не успевала приноровиться к быстро меняющимся жизненным обстоятельствам. Потому-то в японской литературе XX века так много трагических фигур. И, пожалуй, одна из самых трагических — это Дадзай Осаму.

Дадзай Осаму прожил недолгую (он скончался, когда ему было сорок) жизнь, но оставил после себя богатейшее литературное наследие. Им написано около ста сорока рассказов, несколько повестей и множество эссе на самые разные темы.

Дадзая трудно отнести к определенному литературному направлению. Многие называют его классиком «романа о себе» («ватакуси-сёсэцу»), другие говорят о его близости к романтизму, но при том, что и то и другое, несомненно, присутствует в его творчестве, прозу Дадзая Осаму трудно вместить в узкие рамки одного жанра.

Вообще когда и зачем человек начинает писать? Причин существует множество: одни пытаются разобраться в себе и в мире, других одолевает желание показать людям, как надо или как не надо жить, третьи — стремятся выстроить собственный мир, в котором пытаются укрыться от окружающей их действительности и т. п.

Для Дадзая литература была прежде всего средством оправдать свое существование, средством заставить общество признать себя (а вместе с собой и свое поколение), причем признать таким, каким он был на самом деле, без всяких прикрас — слабым, болезненно ранимым, неспособным ощутить правильность и необходимость столь непреложных для всех остальных людей общественных представлений и понятий.

Для Дадзая не существовало отдельно жизни и отдельно литературы. Он постоянно их смешивал, и непонятно, где он жил по-настоящему, что для него было большей реальностью — его собственная жизнь или та жизнь, которую он выстраивал в своих произведениях.

Дадзай Осаму (настоящее имя писателя — Цусима Сюдзи) родился 19 июня 1909 года в маленьком городке Канаги на самом севере Хонсю. Его отец, Цусима Гэнъуэмон, был одним из самых богатых и влиятельных в округе землевладельцев, активным политическим деятелем. Мать, Танэ, часто болела, и дети, а их в семье было одиннадцать (Сюдзи был десятым), воспитывались няньками и многочисленными тетушками-приживалками.

«Мой отец был человек занятой и почти не бывал дома. А если и бывал, то с детьми не общался. Я его боялся», — писал впоследствии Дадзай в автобиографической повести «Воспоминания» («Омоидэ»).

В большом богатом доме Цусима строго соблюдались старые феодальные порядки. Дети воспитывались в соответствии с традиционными представлениями о семейной гордости и чести. «Я твердо усвоил, что лучше умереть, чем позволить оскорбить себя», — вспоминал Дадзай. Он был младшим сыном, с которым особенно никто не считался, поэтому с малых лет привык ощущать себя «лишним».

Самым близким ему человеком была няня Такэ, взятая в дом четырнадцатилетней девочкой. Она учила мальчика читать, водила его на деревенские праздники. Его привлекала красота старинных магических обрядов, которые были еще живы в этом диком северном краю. Суровые зимние вечера он проводил с няней у очага: она рассказывала ему сказки.

Дадзая удручала суровая и сумрачная атмосфера родного дома. Чувствуя себя одиноким, он все больше и больше замыкался в своем собственном мире, общество других людей пугало, казалось враждебным, но, старательно избегая его, он одновременно страдал от своего одиночества, от своей непохожести на других, ему страстно хотелось быть таким, как все, жить так, как живут все.

«Дадзай с самого рождения жил в мире, совершенно оторванном от реальности, — пишет Окуно Такэо, — это был замкнутый мир, полностью обособленный от внешнего. Все события, происходящие за его пределами, воспринимались им только после того, как он растворял их в своем собственном мире, только после того, как он перестраивал их, подчиняя созданной им самим системе. Он не видел явления и предметы внешнего мира в их реальном виде, он воспринимал только их искаженные умозрительные проекции».

Именно детские годы определили формирование личности и творчества Дадзая Осаму. Недаром он постоянно обращался к ним в своих произведениях.

«От воспоминаний об обедах в нашем деревенском доме меня прошибает пот. Вот как это всегда выглядело. В два ряда стоят низенькие столики-подносы, и все — а нас в семье было десять человек — садятся друг против друга, каждый за свой столик, я, самый младший, сажусь за последний; в комнате сумрачно, все едят, не произнося ни слова» («Исповедь '"неполноценного" человека»).

«Мое понимание счастья шло вразрез с тем, как понимают его другие люди, и это становилось источником беспокойства, которое не давало мне спать ночами, сводило меня с ума…» (Там же).

«Часто, еще с детства, люди называли меня счастливчиком, мне же, наоборот, казалось, что как раз их жизнь куда благополучнее, притом, что моя — просто адская» (Там же).

«Страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с себе подбными…» (Там же).

«Мне, вернее, этой травинке, которая называется «я», очень трудно расти в этом воздухе, под этим солнцем. Мне чего-то не хватает, чтобы жить дальше. Чего-то недостает» («Закатное солнце»).

«Я был настолько застенчив, что в присутствии чужих совершенно терял дар речи. Уже в младенческие годы я осознал, что мои жизненные силы близки к нулю. Время лишь укрепило меня в этой мысли. Наверное, я родился пессимистом — во всяком случае, жить мне было неинтересно. Жизнь внушала мне страх, от которого хотелось как можно быстрее избавиться. С детства меня одолевало одно желание — сказать этому миру "Прощай!". Возможно, именно эти свойства и побудили меня обратиться к литературному творчеству. Мне кажется, что мое отношение к таким понятиям, как «семья», "кровное родство", «родина», тоже неразрывно связано с особенностями моего характера.

У тех, кто читает мои произведения, может сложиться впечатление, что я горжусь своим происхождением. На самом же деле оно неизменно приводит меня в смущение, я не могу говорить о нем не конфузясь. Меня всегда преследовал страх, что именно из-за моего происхождения люди осуждают меня, относятся ко мне враждебно… Когда на меня обращала внимание какая-нибудь женщина, мне казалось, что ее привлекало ко мне только то, что я сын богача. Я боялся, что другие станут думать так же, и чаще всего сам порывал с ней» («Первая половина моей жизни»).

Ощущение собственной исключительности, то повергавшее мальчика в отчаяние, то пробуждавшее в его душе гордость, укрепилось за годы учения в местной начальной школе, которую посещали в основном дети бедных арендаторов, целиком зависящих от его отца. Обреченный быть богатым, он чувствовал себя виноватым перед своими соучениками. Чувство вины перед бедными, немощными сохранилось у него на всю жизнь. С ним связан его довольно ранний интерес к демократическим и коммунистическим идеям.

«В четвертом или пятом классе начальной школы услышал от младшего из старших братьев о демократии… Тогда демократические идеи увлекли и меня. Помогая нашим работникам летом косить траву, а зимой сбрасывать снег с крыши, я разъяснял им азы демократии. Потом, правда, узнал, что работникам моя помощь особой радости не доставляла» («Воспоминания»).

В 1923 году в 53-летнем возрасте скончался Цусима Ганъуэмон, и главой семьи стал старший брат Дадзая, Цусима Бундзи.

В том же 1923 году 14-летним подростком Дадзай поступил в префектуральную среднюю школу и, уехав из Канаги, поселился в Аомори у своих дальних родственников.

Уже в школьные годы у мальчика пробудился интерес к литературному творчеству. Свои первые произведения он печатал в школьных журналах, которые издавал вместе с группой соучеников.

В 1927 году Дадзай уехал в Хиросаки и поступил на филологическое отделение лицея. Ученикам положено было жить в общежитии, но Дадзай снова поселился у родственников. Ему очень нравилась его комнатка — на втором этаже, с окнами на юг. Он собственноручно украсил ее, создав себе маленький уютный мирок.

Учеником Дадзай был прилежным и на первых порах учился успешно. Но не прошло и года, как он стал пренебрегать занятиями в лицее, сделался завсегдатаем веселых кварталов, полюбил ходить по театрам, начал брать уроки традиционного искусства декламации «гидаю».

Один из современников Дадзая, писатель и критик Исигами Гэнъитиро, вспоминая те годы, пишет:

«Я иногда бывал у него с кем-нибудь из друзей. Его комната поражала изящным убранством, она напоминала уборную актера, исполнявшего женские роли. Он и сам был очень женственным. Иногда только развеселится и тут же — зарыдает. Но помню, как однажды ночью он пришел к нам и до рассвета читал вслух свой рассказ "Толпа студентов", темой которого послужила наша забастовка. Он, кажется, собирался послать его на конкурс. В то время он увлекался литературой эпохи Эдо, творчеством таких писателей, как Идзуми Кёка, Сатоми Тон, и страдал, осознавая пропасть, лежащую между его интересами и новой эпохой».

В 1929–1930 годах один за другим скончались два брата Дадзая: младший — Рэйдзи и старший — Кэйдзи, с которым он был особенно близок. Дадзай очень тяжело переживал эту утрату. Его тяжелое душевное состояние усугублялось еще и назревающим конфликтом с родными, недовольными тем, что Дадзай, всегда бывший первым учеником и «гордостью семьи», стал пренебрегать учебой, вел рассеянный образ жизни, подружился с какими-то сомнительными литераторами. Последней каплей в чаше семейного недовольства было известие о его связи с гейшей Бэнико.

Запутавшись в своих школьных делах, напуганный слухами об усиливающихся репрессиях против участников демократического движения, об арестах и обысках, доведенный до отчаяния упреками родственников, чувствуя себя кругом виноватым, Дадзай попытался отравиться, но, к счастью, его удалось спасти. В марте 1930 года, с грехом пополам закончив лицей, он уехал в Токио, где поступил в университет Тэйкоку на факультет французской литературы (по его собственному признанию, вовсе не из любви к французской литературе, а единственно потому, что на этот факультет принимали без экзаменов).

Переезд в Токио усилил в нем ощущение собственной неполноценности — ведь в столице на него, привыкшего к мысли о своей избранности, смотрели только как на провинциального богатея. Ему захотелось выдвинуться, он мечтал принести себя в жертву, жить ради других людей. Он вовлекался в разные общественные движения, но это не приносило ему удовлетворения. Он вообще не любил людей и был сосредоточен только на себе.

Постоянно страдая от собственной обособленности, Дадзай ощущал себя словно на сцене — отсюда идея шутовства, пронизывающая его творчество, особенно в ранний период.

«И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой перекинуть мост между собой и людьми. Испытывая перед ними чрезвычайный страх, я все же, видимо, на окончательный разрыв с людьми пойти не мог. Вот так и получилось, что шутовское кривлянье стало единственной связующей ниточкой между мной и всеми другими людьми». «Шутовство стоило огромных усилий, мои нервы всегда были на пределе, и я в любой момент мог сорваться» («Исповедь «неполноценного» человека»).

«Все его действия — это сознательная игра, — пишет Окуно Такэо. — вся его жизнь — это драма, героем которой является идеальный человек, живущий ради других, драма, которую он сам же и написал». И далее: «Всю жизнь Дадзая можно считать историей того, как он старался полюбить других людей».

Вскоре после переезда в Токио Дадзай встретился с писателем Ибусэ Масудзи, которого считал своим учителем и перед творчеством которого преклонялся. Эта встреча положила начало дружбе, продолжавшейся до самой смерти Дадзая. Вот как описывает ее в одном из своих писем сам Ибусэ Масудзи:

«Дадзай пришел ко мне в издательство. Вытащив из-за пазухи два рассказа, он заявил, что хочет прочесть их и тут же начал читать. Нечто подобное мы с Накамура Масамунэ писали в то время для "Женского салона". "'Вы идете по ложному пути, — сказал я ему, — если вы хотите научиться писать, вам не следует читать посредственные вещи. Читайте классику". …Я предложил ему прочесть Пушкина в переводе на японский. Посоветовал читать Пруста и древних китайских поэтов… Дадзай прочел «Онегина», пришел в совершенный восторг, перечитал его раза два или три… В те времена Дадзай больше всего на свете любил писать. Он был просто помешан на литературе. Когда к нему ни придешь, он либо читает, либо пишет. В университет он почти не ходил и, когда во время экзаменов его спросили, у какого преподавателя он занимался, не сумел ответить».

Круг чтения Дадзая Осаму в те годы был чрезвычайно велик. Он прекрасно ориентировался в западноевропейской классике, в его письмах мелькают имена писателей самых разных эпох, от Данте до Кокто. Интересовался он и русской литературой. Читал Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого. Особенно любил Чехова и постоянно возвращался к нему в разные периоды своей жизни.

Глубоко восприняв западную литературу, Дадзай через нее словно заново открыл для себя японскую.

Осенью 1930 года к Дадзаю в Токио приехала Бэнико (настоящее имя этой женщины — Ояма Хацуё), и он снял для нее комнату неподалеку от того места, где жил сам. Это вызвало новый взрыв возмущения семейства Цусима, и в Токио срочно выехал глава семьи, старший брат Дадзая, Бундзи. Ко взаимному согласию братья пришли только после того, как Дадзай заявил, что выпишется из семейной книги. Добившись обещания, что родные не будут препятствовать их браку, Дадзай отпустил Хацуё с братом на родину. Скоро он получил уведомление о своей выписке из семейной книги, а еще через несколько дней состоялась помолвка, после которой Дадзай предпринял еще одну попытку покончить с собой: бросился в море вместе с официанткой из бара на Гиндзе. Его удалось спасти, но девушка погибла.

Причиной новой попытки самоубийства был не только разрыв с семьей из-за Хацуё (в начале 1931 года Дадзай все-таки вступил с ней в брак), разрыв, который он переживал чрезвычайно болезненно, но и растущее разочарование в коммунистических идеях, в демократическом движении, к которому он снова примкнул, приехав в Токио. Ему претили антигуманные методы ведения политической борьбы, ограниченность коммунистических идей, жесткая партийная дисциплина, подавляющая человеческую индивидуальность.

Вместе с тем отступничество свое он воспринимал как предательство, его терзало постоянное чувство вины и ощущение собственной обреченности. Мучительный внутренний разлад привел Дадзая к сознанию никчемности, бессмысленности своего существования. Он бросался из крайности в крайность, решив, что теперь единственно возможный для него путь — самоуничтожение. Он решил написать завещание и умереть.

«Но я стал понемногу прозревать и осознал, каким я был дураком. Я написал предсмертное произведение. «Воспоминания» — на сто страниц. Оно стало моей первой пробой пера. Я хотел записать, ничего не приукрашивая, все дурное, что сделал, начиная с детских лет. Была осень двадцать четвертого года моей жизни» («Восемь видов Токио»).

Начав писать, Дадзай уже не мог остановиться. В феврале 1933 года в воскресном выпуске одной из токийских газет «Тоокуниппо» появился рассказ «Поезд» («Рэсся»), получивший первую премию на проводимом этой газетой конкурсе. Рассказ был подписан никому еще не известным именем — Дадзай Осаму. Это была первая публикация молодого писателя под псевдонимом, под которым он и вошел в историю литературы.

Дадзай по-прежнему числился студентом университета Тэй-коку, но на лекции не ходил, и, судя по всему, никакого желания заканчивать курс у него не было. Упросив старшего брата не прекращать высылать ежемесячное пособие, Дадзай усердно писал рассказы для своего первого сборника, которому заранее придумал название — «На закате дней» («Баннэн»). Он решил выразить себя в слове и умереть.

«Опасаясь попреков, я, ради хотя бы временного спокойствия, наврал и этому своему приятелю, и даже X., что в будущем году закончу университет. Примерно раз в неделю я надевал студенческую форму и выходил из дома. В университетской библиотеке наобум брал книги, разом их проглатывал, потом то дремал, то набрасывал черновики для своих рассказов, а вечером, выйдя из библиотеки, возвращался в Аманума» («Восемь видов Токио»).

Эпиграфом к первому рассказу сборника «На закате дней», «Листья» («Ха») стала цитата из Поля Верлена «Избранности упоение, душевная смута — все это есть во мне».

Дадзай был глубоко уверен в том, что литература — это его предназначение.

Начинается этот рассказ тоже вполне символично и вполне в духе раннего Дадзая: «Я собирался умереть…»

В марте того же 1933 года в первом номере журнала «Тюлень» («Кайхё») появился еще один рассказ Дадзая — «Одежда из рыбьей чешуи» («Гёфукуки»), и литературная общественность заговорила о рождении нового оригинального таланта. Вскоре тот же журнал начал публиковать «Воспоминания». Дадзай подружился со многими молодыми литераторами (среди них — Дан Кадзуо, Накамура Дзихэй, Иба Харубэ, Китаму-ра Кэндзиро, Кубо Рюити, Ямагиси Гайси). В 1934 году они стали издавать свой журнал, который назвали «Синий цветок» («Аоихана»).

«Я, если можно так выразиться, пылал последней страстью молодости. Пляска накануне смерти. Мы вместе напивались и били тупых студентов. Любили скверных женщин, как родных… Журнал «Синий цветок», посвященный чистой литературе, был готов в декабре. Но вышел только один номер, после чего наша компания распалась. Всех отпугивал этот бесцельный, граничащий с помешательством энтузиазм. Остались только мы втроем. Нас называли "тремя дураками". Но эти трое стали друзьями на всю жизнь» («Восемь видов Токио»), «Эти трое» — Ямагиси Гайси, Дан Кадзуо и Дадзай Осаму.

Журнал «Синий цветок» просуществовал недолго. Собственно, вышел всего один его номер, после чего он слился с журналом «Японский романтизм» («Нихонроманха»), в котором сотрудничали Сато Харуо, Хагивара Сакутаро, Камэи Кацуитиро, Ясуда Ёдзюро, Ёдоно Рюдзо.

В марте 1935 года, желая успокоить старшего брата, недовольного тем, что обещание закончить университет не выполнено, Дадзай попытался устроиться на работу в одну из столичных газет, но не прошел по конкурсу. Эта неудача снова выбила его из колеи. К тому же его семейная жизнь совсем разладилась. Работа над сборником «На закате дней» была завершена, и, желая сохранить верность своему замыслу, Дадзай предпринимает новую попытку покончить с собой.

«Мои укрепления, построенные на столь совершенном обмане, готовы были пасть. Я понял, что пришло время умереть. В середине марта я один поехал в Камакуру. Это был 1935 год. В горах Камакуры я попытался повеситься» («Восемь видов Токио»).

Попытка самоубийства снова закончилась неудачей. Вернувшись из Камакуры, Дадзай с сильным приступом аппендицита попал в больницу. После операции у него начался перитонит, мучили сильные боли. Ему постоянно кололи наркотики, и, выйдя из больницы, Дадзай уже не мог без них обходиться. Еще в больнице он начал писать повесть «Цветы шутовства» («Докэно хана»), которая была опубликована в майском номере журнала «Японский романтизм».

Лежа в больнице, он узнал о том, что сделался знаменитым.

В июле того же 1935 года Дадзай переехал в городок Фунабаси префектуры Тиба. Там он прожил год и три месяца.

«К дому в Фунабаси я привязался как ни к какому другому. Там я написал и "Дас Гемайнэ", и "Фальшивую весну", и несколько других вещей. Когда пришла пора уезжать, я громко плакал и взывал: "Умоляю! Дайте мне еще хоть одну ночь провести в этом доме! Ведь и этот олеандр у входа посадил я! И этот платан в саду посадил я!"» («Пятнадцать лет жизни»).

Впрочем, жизнь в Фунабаси была не такой уж беспечальной. Вскоре после выхода из больницы обнаружилось, что Дадзай нуждается в постоянных дозах наркотика. Той суммы, которую высылал ему брат, едва хватало на жизнь, и для того, чтобы покупать наркотики, приходилось брать взаймы у друзей.

«В то время старший брат каждый месяц присылал мне по 90 йен на жизнь. Оплачивать еще и мои непредвиденные расходы он отказался. И это естественно. Я ведь не делал ровно ничего, чтобы отблагодарить брата за любовь. Делаю, что хочу, и прожигаю жизнь. С осени того года по улицам Токио бродил уже не я, а какой-то неопрятный, запущенный полубезумец. Он принимал разные обличья, но был во всех неизменно жалок» («Восемь видов Токио»),

«Я вырос в очень консервативной семье. Брать деньги в долг считалось самым тяжким грехом. Стремясь избавиться от долгов, я влезал в еще большие. Я сознательно увеличивал дозу, стараясь заглушить стыд. Сумма, выплачиваемая аптеке, неуклонно росла. Бывали моменты, когда я брел среди бела дня по Гиндзе и плакал горючими слезами. Хотел денег. Я одолжил примерно у двадцати человек, можно сказать, отобрал деньги силой. И умереть не мог. Прежде чем умереть, я должен был расплатиться с долгами» («Восемь видов Токио»).

«В то время, — вспоминает друг Дадзая, писатель Ямагиси Гайси, — нервы у Дадзая были натянуты до предела. Он напоминал мне человека с обнаженными нервами, противостоящего буре».

Вместе с тем это был один из самых плодотворных в творческом отношении периодов в жизни Дадзая. «Когда бы я ни заходил к нему, — вспоминает Асами Дзюн, — он всегда сидел, склонившись над рукописью. Обычно после укола он переживал стремительный взлет вдохновения. Наверное, он и кололся-то для того, чтобы писать».

В августе 1935 года состоялся первый конкурс на премию Акутагавы. Дадзай был одним из соискателей, он выдвинул на конкурс рассказ «Обратный ход» («Гякко»). Однако премия досталась Исикава Тацудзо, а Дадзай с Таками Дзюн и двумя другими писателями разделили второе место. В том же году осенью он познакомился с весьма влиятельным в те времена писателем Сато Харуо (близким школе эстетов — «тамбиха») и (очевидно, не без содействия последнего) стал сотрудничать с ведущими литературными журналами столицы — «Бунгакукай» («Мир литературы»), в сентябрьском номере которого появился рассказ Дадзая «Обезьяний остров» («Сару-га сима»), и «Бунгэй сюндзю» («Литературная летопись»), который в октябре опубликовал рассказ «Дас Гемайнэ».

Дадзай страстно хотел получить премию Акутагавы за 1936 год. И не только потому, что жаждал славы. Он возлагал большие надежды на причитающиеся лауреату 500 йен, которые помогли бы ему расплатиться с долгами. Дадзай писал отчаянные письма друзьям, прося их о содействии. Вот отрывок из его письма к члену отборочной комиссии Сато Харуо от 5 февраля 1936 года:

«Мое материальное положение ухудшается с каждым днем. Я думаю только о смерти. Кроме Вас, мне не на кого надеяться. Я умею быть благодарным. Я написал превосходное произведение. И смогу написать другие, еще лучшие. Вот уже десять лет, как я утратил всякий интерес к жизни. Я хороший человек. Я стараюсь, но судьба всегда против меня. Всего один шаг отделяет меня от смерти. О, я заплачу от радости, если получу премию. И смогу жить дальше, преодолевая любые трудности. Я сумею исцелиться. Не смейтесь надо мной, помогите мне! Только Вы один и можете мне помочь. Не отворачивайтесь от меня с отвращением. Я умею быть благодарным».

Премии Дадзай так и не получил, и это стало для него тяжелым ударом. Однако, несмотря на ухудшающееся душевное состояние, он продолжал писать. Стремление претворить себя в слове было единственным, что поддерживало его существование. Дадзай чувствовал себя избранником, который должен выразить чаяния своего поколения. «Красота искусства — это красота служения людям» — писал он («Листья»).

Его собственная жизнь стала ценна для него лишь постольку, поскольку могла стать литературой.

«Я дилетант. Человек с причудами. Жизнь — вот мое произведение. Я путаник. Все, что я пишу, какую бы форму это ни имело, все это моя жизнь как есть, без всяких прикрас» («Хлопоты одного дня»).

К Дадзаю Осаму, более чем к кому бы то ни было, применимы слова В. Шаламова: «Смотря на себя как на инструмент познания мира, как совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило меня целиком. Что бы ты в этот момент ни сказал — тут не будет ошибки».

«Человек хотя бы раз в жизни должен написать такое произведение, где он не обманывал бы самого себя», — пишет Дадзай Осаму. И далее: «Для меня писатель — всё. А написанное им — ничто, пустое место. Ни одно произведение не может быть выше своего создателя. Так называемые шедевры, в которых автор якобы "превзошел самого себя", — пустая выдумка читателей» («Блуждающие огоньки»).

Надо сказать, что исповедальная литература существует в Японии спокон веков. Первые ее образцы относятся к X–XI векам, это дневники хэйанских дам. В «романе о себе», ставшем таким популярным во втором десятилетии XX века, соединились древние традиции японской прозы с традициями западноевропейского исповедального романа.

Одной из примечательных черт такой литературы является особая роль диалога и монолога, если можно так сказать, диалогичность монолога и монологичность диалога. Именно это мы наблюдаем почти во всех произведениях Дадзая Осаму.

Проникнуть в глубины своего сознания и выразить в слове сокровенные движения человеческой души — в этом видел Дадзай смысл своей жизни.

«Белое полотнище моей души испещрено какими-то мелкими знаками. Мне и самому непросто разгадать, что там начертано. Словно десятки муравьев, вылезши из моря туши, с еле внятным шорохом ползали, кружились по этому белому полотну, и на нем отпечатались их смутные следы. 14 если бы я сумел разобрать эти темные письмена, если бы я сумел их прочесть и понять, я смог бы объяснить, в чем смысл моего «долга». Только очень уж это трудно» («Отец»).

В 1936 году почти все крупные литературные журналы столицы печатали новые произведения Дадзая Осаму. В первом номере журнала «Синтё» («Новое течение») появились «Записки слепого» («Мэкура-но соси»), в четвертом номере журнала «Бунгэй» — «Блуждающие огоньки» («Инка»). Дадзай продолжал сотрудничать и с журналом «Японский романтизм».

В феврале 1936 года, по настоянию Сато Харуо, Дадзай лег в больницу, надеясь исцелиться от наркомании, но лечение не дало никаких результатов, и, проведя в больнице около трех недель, он вернулся домой.

25 июня того же года вышел в свет первый сборник Дадзая «На закате дней».

«Я жил лишь для того, чтобы создать эту книгу. Теперь я чувствую себя мертвецом», — пишет он в одном из эссе.

В октябре, через три месяца после того, как Дадзай шумно отпраздновал выход в свет своего первого сборника, он, по настоянию Ибусэ Масудзи, лег в психиатрическую больницу Мусасино. Проведя там около месяца, он действительно вылечился от наркомании, но впал в состояние глубочайшей депрессии.

Выйдя из больницы, Дадзай сразу же начал писать рассказ «Human Lost», в котором впервые возникла тема «потерянного человека», достигшая полноты звучания в одном из последних его творений — «Исповеди «неполноценного» человека» («Ниигэн сиккаку»).

Именно к этому времени относится увлечение Дадзая христианством. Еще в больнице он прочел Евангелие, и оно поразило его. В одном из писем к Хирэдзаки Дзюн (от 26 ноября 1936 года) Дадзай пишет:

«Двенадцатого числа я вышел из лечебницы. Не стану рассказывать тебе, что я испытал за месяц, проведенный на этом "складе людей". Я отправил в новогодний номер «Синтё» рассказ под названием "Human Lost" (около сорока страниц), но и в нем я не сумел рассказать всего. Все мои планы о духовном возрождении растаяли, как град на листьях бамбука. Десять дней блуждал я по выжженной пустыне, пока не увидел ясно, что потерпел полное поражение… В больнице я не читал ничего, кроме Евангелия. Об этом я хотел бы как-нибудь поговорить с тобой. Поверь, я совершенно одинок».

Знакомство с христианским учением сыграло очень большую роль в его творческих исканиях, дав новое направление давно уже занимавшим его мыслям о природе греха, предательства, трусости. Во многих его произведениях отразились мучительные раздумья, связанные с христианством и Библией. Известный критик Камэи Кацуитиро (1907–1966) называет писателя «протестантом японского образца». Дадзай не принимал крещения и не принадлежал к какой-то определенной церкви, он выстраивал свои отношения с Богом исключительно по собственному разумению.

В «Исповеди «неполноценного» человека» есть такие строки: «А ведь я боялся Бога. В его любовь не верил, но неизбежности кары Божьей опасался. Вера, казалось мне, существует для того, чтобы человек в смирении представал перед судом Господним и всегда готов был принять Божье наказание плетьми. Я мог поверить в ад, но в существование рая не верил».

Написанием рассказа «Human Lost» заканчивается первый, ранний, период в творчестве Дадзая Осаму. Произведения этого периода пронизаны печалью «красоты невзгод», «красоты поражений и неудач». Дадзай много пишет о семейных отношениях, постоянно обращаясь мыслями к детству и юности. Недовольный порядками, царящими в родном доме, он в некоторых рассказах конструирует идеальную по его мнению семейную жизнь: героем некоторых его рассказов (причем героем, с которым он вполне отождествляет себя) становится человек из бедной семьи, членов которой связывает нежная любовь. Мучаясь сознанием собственной вины перед другими людьми, сознанием собственной неполноценности, он много пишет о смерти.

«Лучше всего мне было бы умереть. Впрочем, не только мне. Умереть следует всем негодяям, тормозящим общественный прогресс» («Листья»).

«Простите, что я родился» («Знаменосец XX века»).

Написав «Human Lost» и «Знаменосец XX века» («Нидзюсэйки-но кисю»), Дадзай надолго замолчал. Он переживает глубокий душевный перелом, обусловленный двумя причинами. Во-первых, он чувствовал, что обманут и предан другом, заставившим его лечь в психиатрическую клинику, во-вторых, болезненно переживал измену Хацуё. Все мучительные старания поверить людям, полюбить их, все, чем он жил до сих пор, потерпели, как ему казалось, полное фиаско. Он был в полном отчаянии. При этом он был слишком измучен, чтобы выплеснуть свое отчаяние на бумагу.

Весной 1937 года его брак с Хацуё был расторгнут, она уехала на родину в Аомори, а Дадзай, поселившись в Токио, зажил холостяцкой жизнью, часто встречался с друзьями, много пил и почти перестал писать. Его оставила мысль о своей избранности. Ему хотелось быть как все. Он изо всех сил старался обрести здравый смысл, пойти на уступку обществу.

«Ни из журналов, ни из газет заказов на литературную работу не приходило. К тому же мне и не хотелось ничего писать. Я не мог писать» («Восемь видов Токио»).

Но уже к 1938 году состояние депрессии сменилось новым подъемом, Дадзай ощутил прилив жизненных и творческих сил. Он пишет несколько новых рассказов, в том числе «Завершение срока обета» («Манган»). Начинается второй, средний, самый стабильный и плодотворный период его творчества, который продолжался до 1945 года.

«Ранней весной на тридцать первом году жизни мне впервые захотелось стать писателем. Запоздалое желание, если подумать. И я писал изо всех сил в совершенно пустой неуютной комнатенке пансиона… На этот раз я писал уже не "предсмертное послание". Я писал, чтобы жить» («Восемь видов Токио»),

Его быт в те годы тоже был более, чем когда бы то ни было, упорядоченным. Осенью 1938 года он навестил Ибусэ Масудзи в деревне Кавагути, и тот сосватал ему 23-летнюю учительницу Исихара Митико. В письме к Ибусэ Масудзи от 25 октября 1938 года Дадзай пишет:

«Я человек домашний и не терплю бездомности — ни в хорошем, ни в дурном смысле этого слова. Я не горжусь этим. Я так угрюм и малообщителен, что для меня в женитьбе — решение моей судьбы. Разрыв с Ояма Хацуё дался мне нелегко. Именно тогда я наконец понял, что такое человеческая жизнь. Я понял, в чем смысл брака. Семья — это труд, постоянный упорный труд».

В январе 1939 года Дадзай вступил в брак с Исихара Митико. Молодые супруги сначала жили на родине Митико, в Кафу, но в скором времени переселились в пригород Токио, Митаку.

Эти семь лет, с 1938 года по 1945-й — один из благополучнейших периодов в жизни Дадзая, хотя внешние обстоятельства, казалось, мало тому способствовали — ситуация в стране была весьма тревожной. С 1937 года Япония вела войну с Китаем, назревал конфликт с США на Тихом океане. Правительство пропагандировало милитаристские настроения, ужесточилась цензура, усилились репрессии против инакомыслящих.

В те годы Дадзай писал ровно и много, не испытывая ни взлетов, ни падений. Он избавился от назидательности и морализаторства своего раннего периода, ему хотелось устойчивости, и он старался смотреть на столь ненавидимое им раньше общество другими глазами:

«Ты не веришь в необходимость порядка?.. Законодательство, система, обычаи — да, на них нападали, их обливали презрением все, кому не лень. В самом деле, почему не доставить себе удовольствие и не поиронизировать? Но при этом следует отдавать себе отчет в том, сколь опасная игра эта ирония, как далеко она может завести. Ведь при этом не берешь на себя никакой ответственности. Законодательство, система, обычаи могут казаться отвратительными, но там, где их нет, абсолютно немыслимы ни знания, ни свобода. Это все равно как осыпать бранью пароход, на котором ты сам плывешь. Если он пойдет ко дну, то и тебе конец, только и всего» («Нищий студент»).

Плодовитость Дадзая в те годы была поистине удивительна.

В 1939–1940 годах он написал рассказы «Ученица» («Онна сэйто»), «Листья вишни и волшебная флейта» («Хадзакура то матэки»), «О любви и красоте» («Аи то би ни цуйтэ»), «О-осень» («А-аки»), «Антидекадентское» («Декаданкоги»), «Осенняя история» («Сюфуки»), «Красавица» («Бисёдзё»), «Кожа и сердце» («Хифу то кокоро»), «Дуэль женщин» («Онна-но кэтто»), «Припадаю к вашим стопам» («Какэкомиуттаэ»), «Беги, Мелос!» («Хасирэ Мэросу»), «Восемь видов Токио» («Токе хаккэй»), «Не ради развлечения» («Дзакё ни арадзу»), «Кузнечик» («Киригирису»), «Лиза» («Ридзу»). Вышли два больших его сборника — «Кожа и сердце» («Хифу то кокоро») и «Дуэль женщин». За рассказ «Ученица» осенью 1939 года Дадзай получил премию Китамура Тококу.

В то время литература и искусство представлялись ему некоей фантазией, совершенно бесполезной для общества, но, может быть, способной кого-то утешить, «нужной ненужностью».

«— Что такое искусство?

— Цветок фиалки.

— Глупо.

— Конечно, глупо.

— А что такое художник?

— Свинячий нос.

— Фу, какой ужас!

— Носу ведом запах фиалок» («Слабые голоса»).

Помимо множества сравнительно небольших рассказов, из-под его пера выходят такие крупномасштабные произведения, как «Новый Гамлет» («Син-хамурэтто», 1941) и «Справедливость и улыбка» («Сэйги то бисё», 1942). Во многих произведениях этого периода в разных вариациях звучит тема трагичности судьбы художника. Ощущая себя узником «здравого смысла» (написанный в 1940 году рассказ «Весенний вор» («Хару-но тодзоку») имеет подзаголовок «Песнь узника»), Дадзай словно испытывает ностальгию по тем временам, когда жил в полном соответствии со своими представлениями о подлинных жизненных ценностях. Считая для себя теперь необходимым подчиняться правилам, установленным обществом, он одновременно боится стать заурядным обывателем, пекущимся лишь о собственном благополучии. Об этом в рассказе «Кузнечик» («Киригирису»), написанном в 1940 году.

«У человека изначально нет никаких идеалов. Даже если они и есть, это идеалы, вполне приспособленные к его повседневному существованию. Идеи же, которые идут вразрез с этой жизнью… Увы, это путь на Голгофу. Это путь Сына Божьего. А я просто один из толпы. Забочусь только о хлебе насущном. В последнее время я превратился в самого обычного обывателя. Птицей, которая ползает по земле. А крылья, которые возносили меня над землей, были как-то незаметно утрачены. Сколько ни барахтайся — не поможет. Это реальность. Обмануться в ней невозможно… Какие бы прекрасные вещи человек не говорил, все бессмысленно. За ним тащится хвост быта» («Справедливость и улыбка»).

К тому времени Дадзай стал очень популярен. Начинающие литераторы искали знакомства с ним, в его доме в Митаке постоянно толпились гости. У Дадзая появились ученики. Он был с ними приветлив, внимательно читал их произведения, давал советы. Он много путешествовал, охотно встречался с людьми, беседовал с ними о литературе, занимался живописью. По свидетельству современников, в те годы Дадзай, во всяком случае внешне, был вполне счастлив. У него было литературное имя, много заказов от разных издательств. Писал он легко и много. Его семейная жизнь тоже складывалась пока благополучно. В 1941 году родилась его старшая дочь Соноко.

Дадзай был вполне здоров физически, он умело контролировал свое поведение, хотя на самом деле не обрел ни умиротворения, ни внутренней свободы. Его возвращение к нормальной жизни было всего лишь новой маской.

«Я давно уже умер, вы просто этого не заметили. Только душа моя все еще как-то живет» («Чайка»).

Жить, так и не обретя истины, жить, слепо повинуясь правилам, установленным другими людьми, — для него все равно, что умереть. Он существует теперь только для того, чтобы писать.

«Я теперь не человек. Я что-то вроде диковинного животного, которое называется "художник"» («Чайка»).

В ноябре 1941 года Дадзая в числе других писателей призвали было в действующую армию, но после освидетельствования в соответствующем управлении тут же освободили из-за хронического процесса в легких.

8 декабря 1941 годы Япония вступила в войну на Тихом океане.

В годы войны, когда многие писатели замолчали, Дадзай продолжал писать. «1942, 1943, 1944, 1945 годы — это было ужасное время… Но я не прекращал писать. Мне виделось что-то ложное в отходе от литературного творчества в этих новых условиях. И это не плод теоретических размышлений. Это было проявление моего дерьмового крестьянского упрямства» («Пятнадцать лет жизни»).

В военные годы Дадзай почти не писал о войне. Его безразличие к этой теме уже само по себе — свидетельство его отрицательного отношения к войне. В некоторых же его произведениях проскальзывают явные сомнения в ее необходимости.

«Наверное, ты пытаешься обмануть при помощи этой войны тьму, которая сгустилась за твоей спиной. Мне говорят: "Иди и сражайся во имя славы своей страны». Но я этому не верю… Мои сомнения останутся со мной до самой смерти…" («Новый Гамлет»),

Более откровенно он не мог высказаться. Его бы обвинили в отсутствии патриотизма. Япония представлялась ему поездом, с огромной скоростью несущимся неведомо куда. «Но я всего лишь уличный скрипач, мне остается одно — играть на своей скрипке. А путь следования поезда — определять его предоставим патриотам» («Чайка»),

Дадзай писал в самые тяжелые дни, писал во время воздушных налетов. Писал, веря, что таким образом выполняет свой долг перед страной.

Весной 1944 года, получив из издательства «Ояма» заказ на том «Цугару» для серии «Новое собрание описаний японских провинций», Дадзай уехал на родину и провел там несколько месяцев. Он объездил весь полуостров Цугару, встречался со старыми школьными друзьями, навестил няню Такэ, поднимался в горы, любовался цветущими вишнями.

Между тем воздушные налеты становились все чаще. Ухудшалось продовольственное снабжение, было введено нормированное распределение продуктов. Вот письмо Дадзая к Ояме Киёси от 13 декабря 1944 года:

«Как действуют воздушные налеты на состояние твоей нервной системы? Моя — в порядке. Вот только досадно, что нельзя пойти куда-нибудь выпить. Из-за детей приходится во время налетов сидеть дома. Вчера сгорела типография, где почти уже набрана была моя книга "Песня жаворонка". Но в издательстве сказали, что это дело поправимое. Как там у вас с сигаретами? Если есть лишние, пришли хоть немного».

В 1945 году Дадзай начал писать «Сказки» («Отогидзоси»), Весной во время воздушного налета был разрушен дом в Митаке, и он уехал в Кафу, куда уже раньше отправил жену с детьми (в 1944 году у него родился сын Масаки). Однако очень скоро сгорел и дом в Кафу, после чего Дадзай с семьей перебрался в Канаги. Больше года прожил он во флигеле своего родного дома. Именно там встретил известие о капитуляции, которое было для него шоком. «Япония подписала безоговорочную капитуляцию. Мне было просто стыдно. Так стыдно, что я потерял дар речи» («Ежегодник страданий»).

Поражение Японии в войне внезапно пробудило в нем патриотические чувства. «Только тогда я понял, как глубоко любил императора» («Ежегодник страданий»). Одновременно у Дадзая возникла надежда на то, что на месте погибшей Японии возникнет новая, лучшая. У него даже появились новые конструктивные идеи, каких никогда не было раньше.

«Мое окружение, да и я сам вместе с ним, внезапно окрасилось в светлые тона» («Шкатулка Пандоры»),

Однако его энтузиазм очень быстро сменился унынием. В душевном состоянии Дадзая наметился новый спад.

«Моя нервная система истощена, я не могу больше писать, это занятие представляется мне совершенно бессмысленным».

«Я стал ругать всех и вся и запил с горя. Я увидел, что культура Японии снова обнаруживает все признаки деградации. А всяческие «измы», о которых кричат так называемые "культурные люди" нашего времени, слишком отдают салонным искусством. Если я не упущу момента и, делая вид, будто ничего не замечаю, подпою им, я, скорее всего, тоже стану «преуспевающим», а это меня, деревенщину, смущает, мне это претит. Я не могу обманывать собственные ощущения. Все эти «измы» давно утратили свою первоначальную истинность, они пробуксовывают и кажутся мне просто заигрыванием с новой действительностью» («Пятнадцать лет»).

Его раздражали бесконечные разговоры о демократии, цивилизованном государстве, ответственности за войну.

«Мой родной дом — "Вишневый сад". Унылая обыденность. Впрочем, именно за нее я и собираюсь подать свой голос. И Вам, Ибусэ-сан, советую поступить так же. Я собираюсь начать серьезную борьбу с коммунистами. Именно теперь меня одолевает желание воскликнуть: "Да здравствует Япония!"… Я всегда принимал сторону слабых. И теперь не имею никакого желания пускаться в демократический пляс под дудку газетчиков» (письмо к Ибусэ Масудзи от 15 января 1946 года).

В том же письме, защищая писателей, поддерживавших позицию правительства в военные годы, Дадзай пишет:

«Во время войны японцам было естественно стоять на стороне Японии. Когда твоего дурака-отца избивают в глупой драке, тебе наверняка захочется помочь ему. У меня не вызывает никаких симпатий человек, способный равнодушно наблюдать за такой дракой… Все японцы так или иначе участвовали в этой войне».

Пессимизм, пришедший на смену оптимизму, быстро сменился полным отчаянием. После некоторого молчания Дадзай снова начинает писать — его творчество вступает в свой третий, последний период, сходный с первым все усиливающимся стремлением к саморазрушению. Декларацией его нового отношения к жизни являются две драмы, написанные им в 1946 году: «Зимний фейерверк» («Фую но ханаби») и «Сухие листья весной» («Хару-но карэха»)

«Я буду падать, пока есть куда падать. Идеалы — что от них толку… В нынешней Японии ни для кого не может быть никаких хороших известий. Только плохие» («Зимний фейерверк»).

«Я считаю себя пропащим человеком. Я потерпел поражение, повержен. Впрочем, что есть наша литература, как не бормотание таких вот поверженных?.. Последнее время я перечитываю пьесы Чехова и сам надеюсь написать драму» (письмо к Кавамори Кодзо от 30 апреля 1946 года).

«Политика нагоняет на меня страшную тоску… Я послал в журнал «Тэмбо» драму в трех действиях "Зимний фейерверк". Она, очевидно, будет опубликована в № 6. Я попытался описать в ней свое послевоенное отчаяние. Мне кажется, что так называемая японская культура теперь переживает еще больший упадок, чем во время войны. Журналы публикуют несусветный вздор. «Тэмбо» — единственный приличный… Последние дни мне до смерти тоскливо. Трудно даже двигаться. Все время тянет выпить, но никакого удовольствия не получаю и от вина, только засыпаю быстрее» (письмо к Ибусэ Масудзи от 1 мая 1946 года).

В ноябре 1946 года Дадзай вернулся в Токио. К тому времени возобновилась деятельность многих журналов. У Дадзая появляется много заказов, но работает он мало. Только к сорок седьмому году Дадзаю удалось справиться с апатией, и он снова начал писать. Сняв отдельную комнату, он уходил туда с раннего утра и работал часов до трех. Потом шел в ближайшее кафе, где его уже ждали друзья. В эти часы он был очень общителен и остроумен.

Произведения же его становятся все более злыми, ироничными, он уже не стремится видеть в жизни светлое, доброе, что было характерно для второго периода его творчества, а наоборот обрушивается с яростными нападками на человеческое общество. И как на самого главного своего врага, набрасывается на семейное счастье, к которому всегда так стремился. «Семейное счастье — основа всего зла» («Семейное счастье»). «Счастье семейного очага… Почему оно недоступно мне? Я и помыслить о нем не смею. Семейного очага я боюсь больше всего на свете», — писал он за три месяца до смерти. Семья (а в 1947 году у него родилась еще одна дочь — Сатоко) вызывала в его душе чувство протеста, он видел в ней нечто, связывающее его свободу, мешающее целиком отдаться литературе.

Он все реже бывал дома, живя в основном в доме Ямадзаки Томиэ, у которой снимал комнату.

Проблемы семьи и семейных отношений так или иначе рассматриваются во всех произведениях этого периода.

В 1947 году Дадзай написал один из лучших своих рассказов «Жена Вийона» («Биён-но цума») и повесть «Закатное солнце» («Сяё»), которая была напечатана журналом «Синтё» и почти сразу же вышла отдельной книгой. Эта повесть, написанная под явным влиянием чеховского «Вишневого сада», пользовалась огромным успехом у читателей. Появилось даже понятие «сяёдзоку», обозначавшее старые аристократические семейства, постепенно теряющие былое влияние. Персонажи этой повести являются ипостасями его собственной личности: в образе Наодзи находит выражение идея саморазрушения, владевшая им с юных лет, в Кадзуко находят отражение коммунистические идеалы, оказывавшие на него столь сильное влияние в юности, в образе Уэхара — усталость и бессилие, овладевшие им в последние годы жизни.

Весной 1948 года были созданы повесть «Исповедь «неполноценного» человека» («Нингэн сиккаку») и рассказ «Вишни» («Ото»). Первые главы повести появились в июньском номере журнала «Тэмбо», но, не дождавшись, пока повесть будет опубликована полностью, Дадзай ушел из этого мира.

Дописав «Исповедь…» и вложив в нее всю свою душу, Дадзай почувствовал себя изнуренным и опустошенным. Его терзала бессонница, обострился процесс в легких, открылось кровохарканье. Больной и измученный, он написал свой последний рассказ «Гуд бай» и вместе с Ямадзаки Томиэ бросился в один из токийских водосборников — Тамагава. Это было 13 июня 1948 года. На его письменном столе остались: рукопись «Гуд бай» с авторской правкой, письмо-завещание, адресованное жене Митико, игрушки детям и стихотворение Ито Сатио:

Дождик прошел,

Грязный пруд взбаламутив.

В мутной воде

Не отражаются больше

Волны цветущих глициний.

Тела были найдены только 19 июня. 21 июня в доме Дадзая в Митаке состоялась траурная церемония, а 18 июля прах был захоронен возле храма Дзэнриндзи, рядом с могилой Мори Огай, одного из любимейших писателей Дадзая.

День смерти Дадзая Осаму, так называемое «Поминовение вишен» («Отоими»), отмечается каждый год 19 июня.

Т.Л. Соколова-Делюсина

Ссылки

[1] Мусуби — колобки из вареного риса, как правило, завернутые в тонкие пластинки сушеной водоросли «нори».

[2] Существуют две японские сказки, первая о том, как лисицу выдавали замуж, вторая о[object Object] выдавали замуж мышь. Существует поверье, что лисы зажигают огни в горах, чтобы дурачить людей, поэтому, когда ночью в горах и лугах мелькают блуждающие огоньки, говорят, что это свадебный кортеж лисицы. Что касается мыши, то в сказке говорится о том, что выдавая дочь замуж, родители хотели получить в зятья самое могущественное существо на земле. Поочередно они обращались к солнцу, облакам, ветру, стене и в конце концов пришли к выводу, что самое могущественное существо на земле это мышь.

[3] Цубо — 3,3 кв. м..

[4] Хакама — широкие полуюбка, полуштаны, принадлежность официального мужского костюма.

[5] Сёдзи — перегородки в японском доме, отделяющие внутренние помещения от окружающей дом веранды.

[6] Сяку — 30,3 см.

[7] Гэта — японская национальная обувь, что-то вроде сандалий на деревянной подошве.

[8] Го — 0,18 л.

[9] «Манъёсю» — первая японская поэтическая антология, VIII век.

[10] «Повесть о Гэндзи» — одно из самых знаменитых произведений классической японской прозы, автор Мурасаки[object Object] XI века.

[11] «Дневник Сарасина» — одно из классических прозаических произведений XI века. Героиня[object Object] в провинции, мечтала попасть в столицу и прочесть знаменитую «Повесть о Гэндзи», ничто, происходящее в реальной жизни, ее не волновало.

[12] Строки из стихотворения Байрона «Прости» («Элегия»), перевод И. И. Козлова.

[13] Хибати — традиционный обогревательный прибор, работающий на древесном угле. В данном случае имеется в виду так называемое длинное хибати (нагахибати) — что-то вроде деревянного шкафчика (60x36x33 см), имеющего справа три или четыре выдвижных ящичка, а слева — духовку с металлическими противнями и специальным котелком для кипячения воды.