Одно из пророчеств Такэити сбылось, а другое — нет. Сбылось совсем не лестное предречение о том, что я буду нравиться женщинам, а ошибся он, предсказывая мне будущее великого художника. Самое большое, чего я достиг, — стал никому не известным карикатуристом в низкопробном журнальчике.

Конечно, после всего, что произошло в Камакуре, из гимназии меня выгнали, дни и ночи я проводил в крохотной комнатушке у Палтуса. Ежемесячно из дома приходило очень немного денег, и то не на мое имя (их присылали братья, и, кажется, втайне от отца), а во всем остальном связи с родными были разорваны.

Палтус был со мной несносен; сколько я ни угодничал — не мог от него добиться даже ответной улыбки. «Вот ведь как легко может человек измениться», — думал я, не столько пугаясь ситуации, сколько потешаясь над ней.

«Из дома не выходить... То есть, я хочу сказать, будьте добры, не покидайте дом», — это единственное, пожалуй, что я от него слышал. Вероятно, он боялся, что я захочу покончить с собой, опасался, как бы я снова не бросился в море вслед за женщиной. Во всяком случае, Палтус строго-настрого запретил мне выходить на улицу. И напрасно: я жил в такой апатии, что на самоубийство у меня не хватило бы духу. Дома — ни сакэ, ни табака; с утра до ночи греюсь у жаровни в своей клетке, листаю старые журналы.

Дом Палтуса находился в районе Сокубо, недалеко от медицинского училища. Половину дома занимал антикварный магазин, над входом которого красовалась вывеска «Сэйрюэн»; фасад магазина неказистый, и внутри он весь был пыльный, на полках громоздилась всякая дребедень. (Надо заметить, что жил Палтус, конечно же, не на доходы от этой лавки, а на барыши от посреднической деятельности: постоянно что-то кому-то перепродавал.) Обычно Палтуса в магазине не бывало, с утра, предельно озабоченный, он второпях куда-то уходил, оставляя вместо себя приказчика лет семнадцати-восемнадцати, которому но совместительству» вменялось в обязанность быть моим сторожем. Улучив момент, парнишка играл во дворе с ребятами в мяч; он, кажется, считал меня идиотом, пытался даже поучать меня, словно малое дитя, а я, будучи в общем человеком уживчивым, подчинялся ему, делая вид, что слушать его мне страшно интересно Паренек был сыном Сибуты, но почему-то Сибута, старый холостяк, считал нужным это скрывать. В детстве я что-то слышал от домашних на этот счет, но чужой личной жизнью никогда особенно не интересовался, подробностей не знаю. Интересно, что во взгляде парня тоже проскальзывало что-то рыбье, так что он вполне мог быть и сыном Палтуса. Если это действительно так, то довольно печальную семью составляет такая пара. Вспоминается, как время от времени втайне от меня они молча поглощали лапшу, которую им приносили из ближайшего ресторанчика.

Пищу в доме Палтуса всегда готовил паренек. Аккуратно три раза в день он приносил мне в комнату поднос с едой, а сам с Палтусом ел в закуточке под лестницей; судя по частому стуку палочек о посуду, ели они всегда очень торопливо.

В конце марта Палтус неожиданно пригласил меня вечером к столу — то ли он напал на выгодное дело, то ли были тому другие причины (а может быть, и то и другое сразу плюс еще что-нибудь, что мне понять не дано), усадил за стол, на котором я заметил редкую в его доме бутылочку сакэ, сасими из тунца, и сам в восторге от своего гостеприимства предложил мне, скучающему иждивенцу, чашечку рисовой водки, сопроводив свой жест следующей фразой:

— Ну? Как думаешь жить дальше?

Я ничего не ответил. Выпил немного сакэ, закусил сушеной рыбкой и стал рассматривать серебристые глаза рыбешки. Хмель растекался по телу; я вспомнил вдруг, как кутил в старые добрые времена, даже о Хорики подумал с грустью. Страстно захотелось свободы, и я едва сдерживался, чтобы жалобно не заплакать.

— Значит, так... События развиваются таким образом, что судебное дело откладывается, то есть суда не будет. И если есть у тебя хоть чуть-чуть желания, можешь, значит, как бы это сказать, снова возродиться. Так что давай, если образумишься, — обращайся ко мне за советом, что-нибудь постараемся придумать.

В речах Палтуса (а, собственно, так говорят в этом мире все люди) была какая-то заумь — витиеватая, туманная, позволяющая в любой момент ретироваться; такое осторожничанье, практически бессмысленное, а также мелочные торги всегда ставили меня в тупик, все сразу делалось безразличным, я сводил такие разговоры к шутке, короче, отдавался воле других, признаваясь в собственном поражении.

Позднее я с грустью понял, что Палтус мог бы на том и остановиться, потому что не нужна никому пресловутая забота о ближнем, все это — присущая всем и непонятная мне псевдоблагопристойность, не более. Палтусу достаточно было сказать: «С апреля иди в гимназию — хоть в государственную, хоть в частную. И тогда из дома будут присылать достаточно денег на твое пропитание».

Оказалось, и в самом деле в родительском доме так решили. Сказал бы мне Палтус об этом прямо — я бы прислушался к его словам. Но он вел разговор уж очень завуалированно, это только раздражало меня и привело в конечном счёте к тому, что моя жизнь совсем перевернулась.

— Ну, а ежели ты не посчитаешь нужным советоваться со мной,— как знаешь.

— О чем советоваться? — я и в самом деле не мог взять в толк, о чем следует с ним говорить.

— О том, что творится у тебя в душе.

— То есть?

— То есть, что ты сам собираешься делать дальше?

— Мне идти работать?

— Да нет, я говорю о твоем внутреннем настрое. Чего ты вообще хочешь?

— Вы же говорите, надо продолжать учиться...

— Для этого нужны деньги. Но дело не в деньгах, дело в твоем настроении.

Ну почему он не сказал всего одну фразу: «Будешь учиться — и тогда из дома станут высылать деньги?» Сказал бы — и я моментально перестроился бы. Так нет же, он не сказал. А я продолжал блуждать в потемках.

— Ну что? У тебя хоть мечты какие-нибудь есть? О тебе заботятся, стараются, но ты, видно, никогда не поймешь, как это нелегко...

— Виноват...

— Ведь я действительно беспокоюсь о тебе. Мне, конечно, хочется, чтобы ты сам всерьез задумался. Чтобы ты доказал, что псе понимаешь, начинаешь отныне новую, красивую жизнь. Если бы ты подошел ко мне, поделился своими планами на будущее, спросил совета — я бы с удовольствием обсудил с тобой твои дела. Я человек бедный, и потому, ежели ты намерен роскошествовать дальше, то ошибся адресом. Но если ты возьмешься за ум, продумаешь свою жизненную программу, поделишься со мной планами — я, ну, насколько позволят мои возможности, буду рад помочь тебе, выйти на твердую дорогу. Это ты понимаешь? Гак чего же ты все-таки хочешь?

— Если нельзя так просто оставаться в этой комнатке, пойду работать и...

— Ты это говоришь серьезно? В наше время даже выпуск- инкам императорского университета непросто...

— Я ведь не собираюсь стать служащим.

— Кем же ты собираешься стать?

— Художником,— решительно выпалил я.

— Что?!

Не забыть мелькнувшего в лице Палтуса ехидства, никогда не забуду, как он захохотал, услышав мое признание. Сколько прозрения было в этом хохоте! И не только презрения... Если наш мир сравнить с морем, то, как сквозь толщу воды просматриваются фантастические колеблющиеся блики, так же сквозь смех проглядывает запрятанная вглубь сущность взрослых людей.

«Так дело не пойдет... Ты нисколько не желаешь задуматься о своей жизни... Подумай хорошенько... Весь вечер сиди и как следует думай...» Я убежал наверх в свою комнату, лег, стал думать, но ничего не придумывалось. А как только рассвело, убежал из Палтусова дома.

Огромными иероглифами на листке почтовой бумаги я написал: «Вечером обязательно вернусь. Только схожу к другу, посоветуюсь с ним, как жить дальше, и приду. Так что беспокоиться не надо, не волнуйтесь». Ниже приписал адрес и имя Macao Хорики. Оставив записку, тихо вышел из дома.

Я не потому ушел, что мне стало невмоготу от проповедей Палтуса, ведь он же совершенно прав: у меня нет никакой жизненной позиции, я действительно не имею понятия, как жить дальше; естественно, что я обуза в доме Палтуса и что это ему не нравится. И если — а вдруг? — разгорится во мне горячее желание твердо встать на ноги и мне нужна будет для этого материальная поддержка, то ежемесячно получать ее от малообеспеченного человека было бы ужасно, выше моих сил.

И все же, если быть откровенным, я уходил вовсе не для того, чтобы обсуждать свой жизненный курс с таким субъектом, как Хорики. (Я решился оставить записку и удрать не только из желания подражать героям приключенческих романов, хотя и этот мотив, несомненно, присутствовал; здесь дело было скорее в том, что я не хотел доставлять хлопоты Палтусу, — вот этот мотив, пожалуй, будет вернее. Ясно, что когда-нибудь все, так сказать, выйдет наружу, и тем не менее мне боязно было говорить прямо, без эвфемизмов, оттого приходилось фантазировать, а это печальное свойство моей натуры в обществе именуется «ложью» и презирается. Но ведь я приукрашиваю отнюдь не ради выгоды; просто, когда в той или иной ситуации атмосфера общения «подмораживается», я, боясь задохнуться этим холодом, прибегаю к своим отчаянным дурачествам, которые — со временем это стало очевидным — либо совсем ни к чему, либо даже идут мне во вред. Осознавая, что мое словоблудие, мои дурачества происходят от бессилия, я все же довольно часто прибегал к ним, и на этой моей черточке частенько играли так называемые «благоразумные» люди.) В памяти неожиданно всплыл записанный на клочке почтовой бумаги адрес Хорики, и я решил им воспользоваться.

Итак, я оставил позади дом Палтуса, пешком добрался до Синдзюку, там продал несколько маленьких книжек... и остановился в растерянности, не зная, что делать дальше. При том, что сам я всегда старался быть ко всем приветливым, никто своей «дружбой» никогда меня не удостаивал; Хорики и компания — «друзья» по развлечениям — не в счет, а во всех остальных случаях от общения оставалась только горечь. И если случайно мне доводилось встретить приятеля, да просто кого-то, обликом похожего на одного из моих немногочисленных знакомых, — меня кидало в дрожь, охватывал озноб. В общем я понял, что лишен способности любить людей. (К слову сказать, я вообще с большим сомнением отношусь к существованию в этом мире такого явления, как «любовь к ближнему».) Таким образом, «дружба» была мне недоступна, даже такой простой акт, как «дружеский визит», я не в состоянии был совершать. Ворота чужих домов вызывали у меня жуткую ассоциацию с вратами ада, за которыми меня подстерегает кровожадное чудище.

Нет у меня друзей. Не к кому идти.

Разве лишь все-таки Хорики...

Так и получилось, как написал в записке Палтусу, — решился пойти к Хорики. Ни разу не был до сих пор у него; если надо было — вызывал его телеграммой к себе. Сейчас, конечно, и денег для этого не было, да и уверенности, что он сделает шаг навстречу мне, нуждающемуся в помощи. Однако делать нечего... Я горестно вздохнул, сел в трамвай и покатил к нему. От сознания, что на всем белом свете только у Хорики я вынужден просить помощи, холодный пот прошибал меня.

Семья Хорики жила в двухэтажном домике в глубине грязного переулка. Сам он обитал в маленькой (6 татами) комнатке на втором этаже, а внизу жили старики родители да еще молодой работник; там же они изготавливали ремешки для гэта.

Хорики оказался дома. В этот день он раскрыл передо мной еще одну черту характера столичного прохвоста: расчетливость, такой холодный и хитрый эгоизм, что у меня, деревенщины, глаза чуть из орбит не вылезли. О, мне, влекомому волнами жизни, было далеко до него...

— Ну, знаешь ли, твое поведение возмутительно. Что, простили тебя? Нет еще?

Разве за такой «поддержкой» я бежал к нему?..

Как всегда, пришлось привирать. Опасался, правда, что он поймает меня на слове.

— Да уладится все как-нибудь... — пробормотал я, улыбнувшись.

— Тут не до смеха. Хочу дать тебе совет: бросай валять дурака. Извини, у меня сейчас дело есть, и вообще последнее время я чрезвычайно занят.

— Какое у тебя дело?

— Эй-эй, не рви нитки на подушке!

Разговаривая, я машинально дергал бахрому по углам подушки, на которой сидел. Эх, Хорики, как ты бережешь каждую свою вещичку, даже эту несчастную ниточку на подушке! Он грозно, с укором уставился на меня. И я с ясностью понял, что прежде он встречался со мной исключительно потому, что имел от этого какую-то выгоду.

Между тем старуха, мать Хорики, принесла на подносе две чашки с о-сируко.

— Ой, мамуля, спасибо, — стараясь выглядеть примерным сыном, неестественно вежливо и «сердечно» обратился Хорики к матери.— Это о-сируко? Спасибо огромное. Прекрасно! Не стоило так беспокоиться... Мне ведь надо сейчас уходить... Ну, раз уж принесла, съедим, тем более что ты большая мастерица по этой части... Как вкусно!.. Ты тоже попробуй. Матушка специально приготовила. Мм, какая прелесть!.. Прекрасно!..

Он сыпал словами, радовался, с непередаваемым наслаждением ел — ну, прямо спектакль. Я чуть попробовал. Юшка чем-то попахивала, клецки — вообще не рисовые клецки, а что-то непонятное. (Я ни в коем случае не корю бедность. В тот момент, кстати, я и не подумал о том, что блюдо невкусно, меня очень тронуло внимание старой матери Хорики. Вообще же, если к бедности я и испытываю какие-то чувства, то это страх, но никак не презрение.) Угощение, то, как радовался ему Хорики, многое сказало мне о холодной расчетливости столичных жителей, дало почувствовать, как четко токиосцы делят все на свое и чужое. Для меня такого деления не существовало.

...Описываю все это я для того, чтобы показать, какие унылые мысли блуждали в моей дурацкой голове, пока обшарпанными палочками я ковырял в чашке.

Все время бежавший суеты мирской, я и остался один. Даже Хорики от меня отвернулся. Полная растерянность сковала меня.

— Прости, но у меня дела. — Хорики встал и начал натягивать пиджак. — Уж не обижайся.

И тут появилась гостья. Надо было видеть, как Хорики моментально преобразился, оживился.

— Как славно, что вы пришли. Как раз собирался к вам, да вот этот неожиданный визитер... Нет-нет, ничего, не беспокойтесь. Садитесь, пожалуйста.

Я поднялся, подушку, на которой сидел, перевернул на другую сторону и предложил гостье, Хорики выхватил подушку из рук, снова перевернул ее и сам подал женщине. В комнате было всего две подушки — одна для хозяина и одна для гостей.

Гостья — высокая стройная женщина — положила подушку недалеко от двери и села.

Я рассеянно прислушивался к их разговору. Это оказалась сотрудница какого-то журнала; давно еще она заказала Хорики то ли иллюстрации, то ли еще что-то и пришла за работой.

— Видите ли, нам срочно надо.

— У меня готово. Давно уже. Вот, пожалуйста.

В этот момент принесли телеграмму.

Хорики стал читать ее и радостное оживление сменилось злобой:

— Эй ты, как это понимать?

Телеграмма была от Палтуса.

— Ничего не хочу знать, немедленно отправляйся домой. Мне, конечно, надо бы проводить тебя до самых дверей твоего дома, да нет времени... Ну знаешь ли, удрать из дома и ходить мри этом с такой невинной физиономией!..

— Вы где живете? — спросила женщина.

— В Оокубо, — неожиданно для самого себя ответил я ей.

— Так наша редакция в том же районе.

Об этой женщине я узнал потом, что родом она из Коею (префектура Яманаси), ей 28 лет, живет в районе Коэндзи с пятилетней дочкой, муж умер три года назад.

Видно, нелегким было ваше детство, вы на все так обостренно реагируете... Бедненький...

...Я стал жить у нее. С утра Сидзуко уходила в редакцию, которая находилась в Синдзюку, а я оставался дома с пятилетием Сигэко. Прежде девочка играла одна в комнате дежурного администратора дома, а с тех пор как появился у них «обостренно чувствующий» дядя, с великой радостью оставалась со мной дома.

Неделю я прожил в полузабытьи. Часто подходил к окну и смотрел, как на пыльном весеннем ветру трепещет искусственный імой, повисший на электрическом столбе; от него остались одни лоскуты, но змей не падал, упорно цеплялся за столб; иногда низалось, что он согласно кивает мне, и тогда я горько ухмылялся, чувствуя, как рдеет лицо. Воздушный змей даже снился мне в кошмарах.

— Нужны деньги — как-то сказал я Сидзуко.

— Сколько?

— Много... Говорят, конец деньгам — конец дружбе. Это правда.

— Глупости. У тебя устаревший взгляд на жизнь.

— Думаешь? Тебе не понять... Но, знаешь, если и дальше нее будет как есть, я ведь могу и сбежать.

— Что ты хочешь сказать? Что тебя так угнетает безденежье? Зачем же куда-то убегать? Странные вещи говоришь ты, честное слово.

Я хочу зарабатывать сам, чтобы самому покупать себе енкэ, ну, не сакэ, так хоть сигареты. И, между прочим, рисовать и могу получше какого-то Хорики.

И сразу в памяти всплыли те несколько автопортретов, которые я написал еще гимназистом и которые Такэити назвал призраками». Потерянные шедевры. Потерял я их из-за частых переездов с места на место, а ведь именно эти работы мне кажутся действительно стоящими. Потом я не раз писал всякие вещи, но как они уступали тем ранним!.. Пустота в душе, ощущение безысходности изматывали меня.

Чаша недопитой полынной настойки — так представлялось мне мое состояние, во многом вызванное никогда и уже ничем не восполнимой потерей. Недопитая чаша абсента всегда появлялась у меня перед глазами, как только речь заходила о живописи, и одна мысль жгла меня: показать бы ей те утерянные картины! заставить бы ее поверить в свой талант!

— Ой, уморил! В том-то и обаяние твое, что ты шутишь с ужасно серьезной миной.

Но я не шучу! Я говорю серьезно! Ох, если бы я только мог показать ей те картины... Мне невыносимо тяжело, и я меняю тему:

— Во всяком случае, шаржи, карикатуры у меня получаются лучше, чем у Хорики.

Но, кажется, на людей более убедительно действует фарс, надувательство.

— Наверное. Когда я смотрела, что ты рисуешь для Сигэко, не могла удержаться от смеха. А может, ты попробуешь сделать что-нибудь для нашего журнала? Хочешь, я поговорю с главным редактором?

Ее фирма выпускала ежемесячный детский журнал, малоизвестный, впрочем.

«Глядя на тебя, любая женщина чувствует необузданное желание что-то для тебя сделать... Ты всегда дрожишь от страха, но тем не менее выставляешь себя комиком... Твое одиночество вызывает у женщин огромное сострадание к тебе». И это, и еще многое другое, притом очень лестное, говорила мне Сидзуко. Но, по мере того как я все яснее осознавал свое отвратительное положение альфонса, ее слова угнетали меня все более и более. «Не столько женщины, сколько деньги — вот что мне нужно, — думал я. — Во всяком случае, надо убежать от Сидзуко и зажить самостоятельно»... Чем больше я думал об этом, чем больше планов строил на этот счет, тем сильнее попадал в зависимость от Сидзуко, которая, со свойственным женщинам из Коею мужеством, помогала мне решать мои нелегкие проблемы. Так или иначе, в конце концов я оказался совершенно безвольным, в полной власти Сидзуко.

Она устроила мне встречу с Палтусом и Хорики, во время которой подтвердилось, что с родным домом все связи оборваны, и наше сожительство приобрело, так сказать, «официальный» статус. Благодаря опять же хлопотам Сидзуко я смог зарабатывать рисунками и на эти деньги покупать себе сакэ и курево, но... Но хандра и подавленность только усиливались. Мне надо было рисовать комиксы для журнала Сидзуко (они из номера в номер печатались под заголовком «Приключения мистера Кинта и мистера Ота»), но я не мог заставить себя двигать пером. Вспоминался родной дом, становилось так грустно, что, бывало, часами сидел, опустив голову, и не мог сдержать слез.

Светлым лучиком была для меня в такие минуты Сигэко; она уже запросто звала меня «папочкой».

— Папочка, а правда, если помолиться, Бог даст все, что иопросишь?

Вот чего бы я сам страстно желал! О Боже, ниспошли мне твердость духа! Научи меня, Боже, стать обычным человеком! Ведь не считается же грехом, когда один человек пинает ногами другого... Так дай и мне злую личину!

А на вопрос ребенка я отвечаю:

— Правда... Тебе, детонька, Бог даст все, что попросишь, а вот папочке, может, и не будет Божьей милости.

А ведь я боялся Бога. В его любовь не верил, но неизбежности кары Божьей опасался. Вера, казалось мне, существует для того, чтобы человек в смирении представал пред судом Господним и всегда готов был принять Божье наказание плетьми. Я мог поверить в ад, но в существование рая не верил.

— А почему папочке не будет Божьей милости?

— Потому что я не слушался родителей.

— Да? А все говорят, что ты очень хороший человек.

Так ведь это потому, что я всех обманываю. Да, я знал, что и этом доме все хорошо ко мне относятся. Но как сам я всех боялся! И чем более я боялся, тем лучше ко мне относились, однако от этого мне становилось только страшнее. Я должен от всех удалиться! Но как мне объяснить Сигэко эти мои несчастные болезненные наклонности?!

— Детка, а о чем ты хочешь попросить Бога? — я попытался изменить направление разговора.

— Я... Я хочу настоящего папу.

Сердце чуть не оборвалось. Кружится голова. Враги... Я — враг Сигэко, она — мой враг? И здесь кто-то страшный стоит па моем пути — чужой, неведомый, неразгаданный... Я сразу прочел это на лице девочки.

Я радовался, что у меня по крайней мере есть Сигэко, и нот... Значит, и у Сигэко, оказывается, есть «хвост, которым можно ударить овода». С тех пор и при виде девочки я чувство- нал, что страх сжимает меня.

— Эй, ловелас, ты дома? — услышал я однажды голос Хорики. Он снова стал захаживать ко мне. Он так обидел меня, когда, убежав от Палтуса, я пришел к нему, — и что ж? — я, безвольный, встречаю его, смущенно улыбаясь.

— Знаешь, а твои комиксы пользуются успехом. Только это еще ничего не значит, дилетанты вообще нередко поражают публику бесстрашной удалью. Все же имей в виду, твои наброски далеко не совершенны.

Он и тон взял с самого начала менторский. «Что бы он сказал, если б я показал ему те «привидения?» — снова пронеслось в голове.

— Помолчи лучше, а то начну плакать... — пробормотал я.

Хорики заметил еще более важно:

— Жить-то ты умеешь. Но гляди, чтобы король не оказался голым.

Жить умеешь... В ответ я мог только ухмыльнуться. Это я-то умею жить?! Да неужто жить как я — бояться людей, бежать их, обманывать — равнозначно тому святому соблюдению хитроумной заповеди, выраженной известной поговоркой «Не тронь черта — и он не тронет тебя»?

Ох, люди!.. Вы же совсем друг друга не понимаете; считаете кого-то своим лучшим другом, в то время как ваше представление о нем совершенно неверно; а потом, когда умирает этот ваш друг, вы рыдаете над его гробом, произносите какие-то славословия. А ведь его истинной души вы не знали. Но и сомнений в своей правоте не ведали. Эх, люди...

Хорики, будучи свидетелем всех событий, связанных с моим побегом из дома, выступал то в роли великого благодетеля, направляющего меня на путь истинный (несомненно, шло это от настойчивой Сидзуко, против его собственной воли), то преподносил себя как сваху, но всегда, состроив благообразную гримасу, читал нравоучения. Стал пьяным приходить к нам поздно ночью и ночевал у нас; не раз, бывало, одалживал пять (как правило, только пять!) иен.

— Ты знай, парень, баловство с бабами надо прекратить. Общество тебе этого не простит.

А что такое общество? Что это еще, кроме скопления людей? Можно ли «общество» охватить взглядом, пощупать? До сих пор я жил и думал о нем как о чем-то определенном, наделенном силой, жестоком и страшном. Услышав, как об обществе рассуждает Хорики, я еле утерпел, чтобы не сказать: «Уж не ты ли — общество?», но промолчал, не хотел злить его. Только позволил себе мысленно поспорить с ним:

— Общество не простит.

— Не общество, ты не простишь.

— Если не исправишься, много неприятного доставит тебе общество.

— Не общество, ты.

— Оно погребет тебя.

— Не оно, ты погребешь меня.

«О, если б ты только мог представить себе, какая ты страшная сволочь, подонок, гнусный старый лис, ведьма!..» — пронеслось в моем воспаленном мозгу, но вслух я сказал:

— Уф, холодным потом прошибло, — и даже улыбнулся, вытирая платком лицо.

С тех пор я стал укрепляться во мнении, что общество и отдельный индивидуум в чем-то тождественны.

И вот тогда же, начав смотреть на общество как на индивидуум, я почувствовал, что в значительно большей степени, чем прежде, приучаюсь жить по своей воле. Или, как сказала Сидзуко, я стал самим собой, перестал бояться всего и всех. Ну, а Хорики заявил, что я — ничтожество. Сигэко показалось, что я стал меньше ее любить.

Теперь изо дня в день я работал — молча, сосредоточенно, не позволяя себе даже улыбнуться. И одновременно присматривал за девочкой. В то время я был занят работой над серией комиксов с дурацкими бессмысленными названиями: «Приключения мистера Кинта и мистера Ота», «Беспечный монах» — явное подражание популярной серии «Беспечный папаша», да еще «Вертлявый Пин-тян». Это были заказы разных фирм (кроме фирмы Сидзуко несколько других, выпускающих еще более пошлую продукцию, время от времени давали мне заказы), причем работал в ужасном расположении духа, вяло (я вообще рисую медленно), работал, собственно, только ради сакэ, и, когда Сидзуко возвращалась домой, я тут же бежал к станции Коэндзи и в какой-нибудь забегаловке пил дешевое крепкое сакэ. После него на душе становилось легче, и я возвращался домой.

— А знаешь,— говорил я Сидзуко, — смотрю на тебя и думаю: странная у тебя физиономия. Лицо этого беспечного монаха — это ведь я с тебя взял, это твоя физиономия, когда ты спишь.

— А когда ты спишь, у тебя лицо старое. Как у сорокалетнего.

— Из-за тебя. Ты из меня соки высосала.

Эх, течет река... Что ты, ива грустная, На брегу речном...

— Тихо, не шуми. Ложись-ка спать. Есть не хочешь? — Сидзуко спокойна, старается избежать ссоры.

— Вот сакэ бы еще выпил.

Эх, течет река... Что ты на берегу речном...

Нет, не так.

Что ты, ива грустная, На брегу речном...

Я пою, Сидзуко снимает с меня одежду, я кладу голову ей на грудь и засыпаю.

И так каждый день. Каждый мой день.

И завтра живи так же. Не стоит жизни строй менять. Избегнешь радостных страстей — Не будет и печальных. Огромный камень на пути Мразь-жаба огибает.

Это стихи французского поэта Ги Шарля Круэ в переводе Уэда Бин. Когда прочел их, почувствовал, как раскраснелось мое лицо.

Жаба.

Это ведь я. Неважно, простит меня общество или не простит. Неважно, погребет оно меня или нет. Важно, что я мерзостнее собаки и кошки. Я — жаба. Ползучая тварь.

Я стал пить еще больше и уже не только в забегаловках у ближайшей к дому станции Коэндзи, но и в центре Токио. Уезжал в Синдзюку, на Гиндзу, иногда даже оставался там до утра где-нибудь в гостинице. Я старался сменить «строй жизни», вел себя в барах вызывающе, целовал всех подряд; я окунулся в запой — так же, как перед попыткой самоубийства (когда утонула Цунэко), да нет, еще сильнее, чем тогда. Горло не просыхало от сакэ и, будучи стеснен в деньгах, я дошел до того, что стал уносить из дому одежду Сидзуко.

С того времени, когда я, горько улыбаясь, глядел в окно на разодранный в клочья воздушный змей, прошло больше года. Весенним днем (уже начали распускаться листья, цвела сакура) я в очередной раз заложил в ломбард нарядный пояс и нижнее кимоно Сидзуко, деньги пропил в барах на Гиндзе, две ночи не ночевал дома, на третий день вечером с мыслями, соответствовавшими мрачному настроению, направился домой. Очень тихо прошел в квартиру и остановился перед комнатой Сидзуко. Оттуда доносился ее разговор с дочерью.

— А зачем тогда он пьет?

— Видишь ли, детка, папа пьет не оттого, что любит пить. Он очень, очень добрый человек, и именно поэтому...

— А что, все добрые люди пьют?

— Не совсем так, доченька...

— Ой, как он удивится, наверное, правда, мама?

— Ему это может и не понравиться... Гляди, гляди, он выскочил из коробки.

— Как «Вертлявый Пин-тян», правда, мама?

— Похож.

Сидзуко засмеялась своим низким голосом, и столько неподдельной радости я услышал в нем!

Я чуть приоткрыл дверь и заглянул в щелку: по комнате прыгал зайчонок, мать и дочь гонялись за ним.

«Они сейчас обе счастливые. Но стоит только мне, дураку, зайти — и их радость моментально развеется... До чего же они прекрасны — и мать, и дочь. О Боже, если ты можешь внять молитве такого, как я, — прошу тебя, дай им счастья! Один раз, раз только услышь глас мой! Умоляю тебя...»

Я еле сдержал порыв сесть на корточки и молитвенно сложить ладони. Тихо прикрыл дверь и ушел. Пошел на Гиндзу и более в этом доме не появлялся.

Вот... Потом опять играл роль альфонса — нашел приют в маленьком баре, каких множество в районе Кёбаси.

Общество. Кажется, мне все же удалось наконец в какой-то мере постичь смысл этого понятия. Всего-навсего соперничество индивидуумов, соперничество сиюминутное и конкретное, в котором каждый непременно стремится победить,— вот что это такое. Человек никогда так просто не подчинится другому человеку — раб и тот старается одержать победу, хотя бы ценой низкого раболепия. Вот почему люди, чтобы выжить, не смогли придумать ничего лучше, кроме как перегрызать горло друг другу. На словах ратуют за что-то великое, но цель усилий каждого — «я» и затем снова «я». Проблемы общества — это проблемы каждого «я», океан людей — не общество, это множество «я».

Придя к таким выводам, я несколько освободился от страха перед этим иллюзорным океаном, я больше не волновался, как прежде,— бесконечно и по всякому поводу, научился в какой-то степени хитрить, так сказать, в соответствии с нуждами текущего момента.

Итак, у меня больше нет дома в районе станции Коэндзи, теперь я перешел жить к хозяйке бара в Кёбаси.

— К тебе сбежал.

Этих слов было достаточно, раунд завершился, и с той ночи я оставался спать у «мадам» на втором этаже ее бара. Но общество, казавшееся мне прежде таким страшным, не обрушилось на меня с упреками, и не возникало необходимости в чем- либо перед кем-либо оправдываться. «Мадам» хочет так — и ладно.

Я был вроде и клиентом этого заведения, и его хозяином, мальчиком на побегушках и одновременно чем-то вроде родственника хозяйки. Странным субъектом я должен был казаться со стороны, но — нет, я оставался вне подозрений «общества», даже наоборот, постоянные клиенты бара относились ко мне очень тепло, ласково подзывали и предлагали выпить вместе.

И постепенно настороженность к людям исчезла. Я стал думать, что они вовсе не так страшны. Дело состояло, видимо, в том, что мучивший меня до сих пор страх был сродни, так сказать, «научным суевериям». В весеннем воздухе миллионы микробов коклюша, в банях миллионы бактерий, вызывающих слепоту, миллионы их, вызывающих облысение, в парикмахерских; кишат чесоточными клещами кожаные поручни в электричках, в рыбе, когда едим ее сырой, в непрожаренной говядине или свинине обязательно есть личинки солитера, дитомы, яйца других паразитов; никто не застрахован от того, что в ногу могут попасть осколки стекла, которые, пройдя через все тело, попадут в глазное яблоко и вызовут потерю зрения, и так далее, и тому подобное... И ведь действительно то, что мириады самых разных бактерий, микробов, вирусов кишат вокруг нас, «научно» вполне достоверно.

В то же время ясно, что если их существования просто не замечать, то нам и дела нет до этих микроорганизмов и все сказанное — не более чем «научный мираж», то есть ничто.

А как угнетали меня некоторые превратные представления, как я томился из-за них! Например: в чашке остаются недоеденные три рисинки, и так у миллиарда людей — это значит, что рис выбрасывается мешками! Или еще: если бы каждый человек экономил в день по бумажному платку — сколько бы сохранилось древесины! Эта «научная статистика» так пугала меня, что, оставляя крупинку риса или высмаркиваясь в бумажный платок, я каждый раз чувствовал себя великим преступником, напрасно переводящим горы риса и древесины. Оставим в стороне эту «теорию трех рисинок», эту ложь, закрепленную наукой, статистикой, математикой; взглянем на вещи с точки зрения теории вероятности. Вот примеры совершенно примитивные, даже идиотские: как часто в темной неосвещенной уборной человек может оступиться и упасть в очко? На сколько человек выпадает случай, когда пассажир у края платформы на железнодорожных станциях делает неверный шаг и падает на рельсы? Дурацкие расчеты, но ведь теоретически все это возможно. И все же ни разу не доводилось мне слышать о том, чтобы с кем-то, сидящим над очком, что-то случилось. Так вот, я, который вчера еще всю эту дребедень со страхом воспринимал как «научно-гипотетическую», более того, как реальную,— сегодня я жалею себя, вчерашнего, я сам себе смешон. Так или иначе, мои мысли об этом мире и людях стали приобретать какую-то стройность.

И тем не менее я продолжал опасаться людей, без чашки сакэ не смел приблизиться к клиентам бара. Было страшно, но это-то мне и требовалось. Как дети, бывает, трепеща от страха, крепко прижимают к себе щенка, так и я входил робко в бар, выпивал чашку-другую сакэ, постепенно смелел и начинал разглагольствовать перед посетителями об искусстве.

Художник. Рисую комиксы. Притом художник без имени. Великих радостей не знаю, как, впрочем, и великих печалей. Конечно, душа моя жаждала буйных радостей, пусть добытых даже ценой страшных печалей, но было только то, что было: сиюминутная «лжерадость», пустая болтовня с клиентами бара, сакэ за их счет.

Почти год тянулась такая пошлая жизнь. Мои рисунки печатались не только в детских журналах; под хитрым псевдонимом Дзёси Икита (Выживший Самоубийца) в низкопробных журналах, продававшихся на вокзалах, помещались мои непристойные рисунки на скабрезные темы, иногда рядом печатались рубайи.

В вине я вижу алый дух огня И блеск иголок. Чаша для меня Хрустальная — живой осколок неба. «А что же Ночь? А Ночь — ресницы Дня...» Будь мягче к людям! Хочешь быть мудрей? Не делай больно мудрости своей. С обидчицей-судьбой воюй, будь дерзок, Но сам клянись не обижать людей! Проходит жизнь — летучий караван. Привал недолог... Полон ли стакан? Красавицы, ко мне! Опустит полог Над сонным счастьем дремлющий туман. Добро и зло враждуют: мир в огне. А что же небо? Небо в стороне. Проклятия и яростные гимны Не долетают к синей вышине. «Мир громоздит такие горы зол! Их вечный гнет над сердцем так тяжел!» Но если б ты разрыл их! Сколько чудных Сияющих алмазов ты б нашел! Мир я сравнил бы с шахматной доской: Тот день, ту ночь... А пешки? — Мы с тобой. Подвигают, притиснут — и побили. И  в темный ящик сунут на покой. Ты обойден наградой? Позабудь. Дни вереницей мчатся? Позабудь. Небрежен ветер: вечной Книги Жизни Мог и не той страницей шевельнуть... Подвижники изнемогли от дум. А тайны те же сушат мудрый ум. Нам, неучам, сок винограда свежий, А им, великим,— высохший изюм! Ночь на земле. Ковер земли и сон. Ночь под землей. Навес земли и сон. Мелькнули тени, где-то зароились — И скрылись вновь. Пустыня... тайна... сон. Один припев у Мудрости моей: «Жизнь коротка,— так дай же волю ей! Умно бывает подстригать деревья, Но обкорнать себя — куда глупей!» Все радости желанные — срывай! Пошире кубок Счастью подставляй! Твоих лишений Небо не оценит. Так лейтесь, вина, песни, через край! 8

В это время в моей жизни появилась молодая девушка, которая все пыталась уговорить меня бросить пить.

Семнадцати-восемнадцатилетняя Ё-тян (так ласково ее звали все вокруг) торговала табаком в киоске напротив бара. Она была не лишена привлекательности, отличалась белизной кожи, лишь кривые зубы портили ее лицо.

Каждый раз, когда я приходил за сигаретами, она говорила:

— Нехорошо это, каждый день прямо с утра вы выпивши.

— Почему нехорошо? Что тут дурного? Дитя человеческое, пей сакэ, выпей все, что есть, и погаси в себе ненависть!.. А вот древние персы говорили, что... Ну ладно, шут с ними... Вот так вот... А еще, знаешь, так говорят: дабы вселить надежду в измученную, истосковавшуюся душу, надо выпить хорошую чарку и захмелеть... Поняла?

— Не-а.

— Ну и черт с тобой. Сейчас поцелую тебя.

— Пожалуйста,— она нисколько не смутилась. Наоборот, в ожидании поцелуя выпятила нижнюю губу.

— Дура... Нетронутая же...

От нее и в самом деле веяло незапятнанностью, целомудрием.

Как-то январским морозным вечером, конечно же, будучи во хмелю, я свалился в какой-то люк рядом с киоском. Позвал на помощь Ё-тян, она пришла, помогла выбраться, забинтовала правую руку, которую я изрядно поранил, и как-то очень проникновенно сказала:

— Слишком много пьете...

Я и сам, пока она промывала и бинтовала рану, подумал, что пора с алкоголем кончать; я ведь не переношу ран, крови, по мне лучше умереть, чем стать калекой.

— Не буду,— пообещал я.— С завтрашнего дня ни капли.

— Правда?

— Сказал же: брошу... А тогда пойдешь за меня замуж? спросил я в шутку.

— А то нет,— совершенно серьезно ответила она.

— Ну, тогда все. Теперь уж как не бросить...

И, конечно же, на следующий день я опять чуть ли не с утра был под хмельком.

Вечером вышел прогуляться. У киоска остановился.

— Ё-тян, извини, опять пил...

— Ой, как не стыдно, зачем притворяться пьяным?

В груди что-то сжалось, и хмель моментально прошел.

— Я не притворяюсь. Я в самом деле пил.

— Не надо смеяться надо мной,— она нисколько не сомневалась, что я трезв и шучу.

— Да ты взгляни хорошенько: полдня сегодня пил. Простишь меня, а?

— Ну вы прямо настоящий артист!

— Какой артист, дурочка. Дай я тебя поцелую.

— Поцелуйте.

— Нет, не имею права. Да и о женитьбе не буду думать. Посмотри на меня: лицо красное? Это потому что выпил.

— Нет, это вы на солнце стоите. Нечего надувать меня, ведь сами вчера пообещали не пить. Врете вы все, неправда, что пили. Неправда, неправда, неправда!

В полутьме киоска белеет улыбающееся лицо Е-тян. Бог мой, как можно не преклоняться перед ее чистотой! До сих пор у меня ни разу не было женщины моложе меня. Женюсь. Будь что будет, Самые страшные несчастья вынесу, но хоть раз испытаю величайшую радость. А я-то думал, что слова о красоте, чистоте — сантименты глупых поэтов... Нет, жива красота. Она существует м этом мире! Мы поженимся, весной на велосипедах поедем любоваться водопадом Аоба — водопадом Молодой Листвы. Я решился. В этом раунде я не колебался, отважился сорвать или себя цветок.

И действительно вскоре мы поженились. И хотя радость моя не, была чрезвычайной, последовавшие за ней горести иначе как чудовищно жестокими не назовешь. То, что приключилось шлее, даже вообразить невозможно. Воистину этот мир был для меня непостижим и страшен. Следующий раунд оказался для меня далеко не банальным...

Хорики и я. Мы презирали друг друга, огрызались без конца, мо встречи наши продолжались; если общество такие отношения называет «дружбой», то, следовательно, мы «дружили».

«Мадам» из бара на Кёбаси в данном случае проявила рыцарское благородство (по отношению к женщине словосочетание «рыцарское благородство» звучит довольно непривычно, но я из гобственного опыта знаю, что женщины бывают наделены такого рода благородством куда чаще, чем мужчины, столичные, во всяком случае. Мужчины щитом рыцарского благородства обычно прикрывают трусость и жадность): не без поддержки «мадам» я смог зажить с Ёсико, снять комнату на первом этаже деревянного двухэтажного домика в Цунэдзи, на берегу реки Сумида. Я бросил пить и всецело отдался делу, которое стало моей профессией, — рисовал комиксы. После ужина мы часто ходили в кино, на пути домой заглядывали в кафе, бары, покупали и разводили дома комнатные цветы. Самое же главное — я наслаждался тем, что говорила моя маленькая жена, тем, что и как она делала, во всем я ощущал ее огромное доверие ко мне. Мне казалось, что я стою на пороге новой жизни — постепенно становился человеком «как все», душу согревала сладкая мысль о том, что впереди нормальная жизнь, что не придется подыхать скотской смертью.

Но тут однажды снова появился Хорики.

— Здорово, потаскун. Да ты никак брезгуешь со мной разговаривать? А я к тебе с приветом. От дамы с Коэндзи, — он внезапно понизил голос и вопросительно посмотрел на Ёсико, готовившую чай: мол, можно ли говорить при ней?

— Ничего, говори, говори, — спокойно сказал я ему.

Ёсико была, если можно так выразиться, гениально доверчива. Про «мадам» с Кёбаси я ей, конечно, говорил, рассказал даже о том, что произошло в Камакуре, и она ничуть не ревновала меня к Цунэко. И не в том дело, что я мастер затуманивать мозги; даже в тех случаях, когда я откровенничал перед ней, она все принимала лишь за шутку.

— Ну что, по-прежнему задираешь нос? А дама, между прочим, просила передать, что мог бы и навещать ее изредка, ничего предосудительного в этом нет.

Я ведь уже стал забывать прошлое, так нет — прилетело чудовище, крыльями захлопало, острым клювом разбередило рану. И во всей жуткой правде предстали перед моими глазами позор и преступления прошлого, меня словно ледяной водой окатило; снова стало так жутко, что я чуть не застонал, так тошно, что я не мог себе места найти.

— Давай выпьем, — сказал я.

— Давай, — ответил Хорики.

Я и Хорики. Да ведь мы одного поля ягоды. Мне и раньше казалось, что мы похожи как две капли воды. Я имею в виду, конечно, те времена, когда я болтался с ним по забегаловкам, пил дешевое сакэ. В самом деле, находясь рядом, мы очень походили на двух собак одной породы и, как собаки, слонялись по заснеженным улицам.

Наши встречи возобновились, и опять мы вдвоем ходили и памятный маленький бар на Кёбаси, а потом, две пьяные собаки, мы стали захаживать и даже оставаться на ночь в квартире Сидзуко, вместе уходили оттуда...

Никогда не забуду одну душную летнюю ночь.

Еще смеркалось, когда появился Хорики в потрепанном лет нем кимоно и стал рассказывать, что сегодня попал в какую-то особую ситуацию, был вынужден снести в ломбард свой костюм, и, если об этом узнает мать, будет плохо, поэтому он хочет поскорее выкупить его... Короче, он просил денег. Как назло, у нас их тоже не было, я велел Ёсико заложить ее одежду (это было нам не впервой). Часть денег дали Хорики, а на оставшиеся медяки послали Ёсико за сивухой. Потом вдвоем с Хорики поднялись на крышу и устроили там посиделки на свежем, если так можно его назвать, воздухе: время от времени его еле заметное движение доносило зловоние со стороны реки Сумида.

В то время мы увлекались игрой в «трагикомические слова». Это мое изобретение, и суть его в том, что, подобно делению существительных на имена мужского, женского и среднего рода, возможно их деление на комические и трагические. Так, пароход и поезд — трагические, трамвай и автобус — комические имена существительные. Как это понимать? Кто этого не чувствует, тот не способен рассуждать об искусстве, а ежели драматург в комедию вставит хоть одно трагическое слово, а в трагедию, наоборот, комическое — он не стоит того, чтобы называться писателем.

— Ну что, начнем? «Табак», — говорю.

— «Трагедия» (то есть, трагическое слово), — моментально отвечает Хорики.

— «Лекарство»?

— Порошки или таблетки?

— Инъекция.

— «Трагедия».

— Ты думаешь? Бывают инъекции гормонов.

— Нет-нет, без сомнения, «трагедия». Ты подумай: во-первых, предполагается наличие иглы... Да ну, что говорить, это прекрасное трагическое существительное.

— Ладно, будь по-твоему. И все равно, лекарства и врачи — это, как ни странно, «комедия» (то есть комические слова). Так. Пойдем дальше. «Смерть»?

— «Комедия». Пастор, буддийский монах — все одно, все комедия. Что, не так?

— Браво! Тогда, значит, «жизнь» — «трагедия»?

— Нет, тоже «комедия».

— Ну, так не пойдет. Тогда все будет «комедией»...

— Ну, ладно... А вот такое слово: «карикатурист». Это уж не «комедия», а?

— «Трагедия»! Великая трагедия!

— Ну, великая — это про тебя.

Как ни печально, такими дешевыми остротами обычно заканчивалась наша игра. Но я гордился своим изобретением, самодовольно полагая, что ни в одном престижном салоне никогда не знали столь изящного развлечения.

Я придумал в то время еще одну игру, похожую, — «в антонимы». Антоним слова «черный» — «белый», но антоним «белого» — «красный», а для «красного» — «черный».

— Антоним к слову «цветок», — предлагал я Хорики.

Он, кривя губы, думал вслух:

— М-мм... Есть такой ресторан: «Цветок и луна»... «Луна», может быть?

— Нет, не пойдет, это синоним. «Звезда» и «фиалка» — тоже синонимы. Что, не согласен? Явно синонимы, никак не антонимы.

— А, нашел! «Пчела»!

— «Пчела»?

— А к слову «пион», например, — «муравей».

— Э, ты уже мыслишь сюжетами. Нечестно.

— Придумал, придумал! «Облака» — вот антоним к «цветку».

— «Облака» — антоним к «луне», а не к «цветку».

— А, ну да, точно. «Цветок сдувается ветром». Значит, «ветер» — антоним к «цветку».

— Неинтересно. Это из старинных осакских сказок. Отсюда, кстати, ясно, где ты родился.

— Нет, моя родина — Бива.

— Ну, тем более... Антоним к слову «цветок» — это... Ну, в общем, надо найти то, что дальше всего отстоит от цветка.

— Ну вот, поэтому я и... Стой-ка, погоди...

— А! «Женщина»!

— Ладно. А синоним к «женщине»?

— «Потроха».

— Ну-у, ты, брат, не поэт... Ладно. Антоним к «потрохам»?

— «Коровье молоко».

— Это уже любопытно. Так, давай еще в том же духе. «Позор». Антоним к словам «позор», «стыд»?

— «Бесстыдство». «Модный художник-карикатурист, автор комиксов Дзёси Икита».

— A Macao Хорики — что?

Стоп. Дальше уже не до шуток. Подступил хмель — тот, особый, от дешевого низкосортного сакэ, когда кажется, что голова набита осколками стекла, и на душе противно.

— Болтай, да знай меру. Меня хоть не арестовывали, уж этого позора я, в отличие от тебя, не знаю.

Я обомлел. Значит, в душе Хорики не считал меня за человека, значит, он видит во мне только жалкого самоубийцу, которому не удалось умереть, видит во мне кретина, не знающего, что такое стыд, я в его глазах — живой труп?! И нужен я ему исключительно для его собственных удовольствий? На этом, значит, зиждется наша «дружба»? Само собой разумеется, мысли далеко не радостные... Но ведь в том, каким он видит меня, есть свой резон: всю жизнь я жил, как ребенок, недостойный того, чтобы вырасти в человека, так что презрение Хорики справедливо... Помолчав немного, я невинным тоном спросил:

— А «вина», «преступление», «грех» — какие к этим словам антонимы? Непростая задача...

— Разумеется, «закон», — очень спокойно ответил Хорики.

Я внимательно взглянул на него. Мигавшая на доме напротив неоновая реклама бросала красный отсвет на лицо Хорики, и, может быть, поэтому оно казалось воплощением самоуверенного достоинства; такие лица характерны для сыщиков, милосердием не отличающихся.

В сильном возбуждении я сказал:

— Нет, погоди. Я имею в виду «преступление» в широком смысле.

Общепринято думать, что преступлению противостоит закон. Неужели действительно для всех все так просто? Все верят в свою непричастность к злу и полагают, что преступники кишмя кишат там только, где в лице полиции отсутствует дух законности?

— Ну, ладно, — сказал Хорики. — А вот такое слово: «Бог». И тебе, кстати, есть что-то от распятого... или от монаха...

— Нет, постой. Давай подумаем еще немного над «преступлением». Ведь интересная тема, а? Мне кажется, мнение на этот счет полностью раскрывает человека.

— Ну, скажешь... Антоним к «преступлению» — «добро». «Добропорядочный гражданин». Как я.

— Шутки в сторону. «Добро» — антоним к «злу», а не к преступлению», «прегрешению».

— А что, «зло» и «преступление» — не равноценные понятия?

— Думаю, нет. Понятия добра и зла — выдумка людей. Как н понятие «нравственность».

— Надоел... Тогда... Нет, давай все-таки про Бога теперь. Бог. Все упирается в Бога, и здесь двусмысленностей быть не может. ...Жрать хочется.

— Ёсико внизу готовит конские бобы.

— А, хорошо, я их люблю.

Хорики лежал на спине, положив под голову руки.

— Тебя, видно, тема «преступления» совсем не волнует, — не удержался я.

— Само собой. Я ведь не преступник, как ты. Хоть и развратничаю, но женщин не гублю и денег у них не вымогаю.

Но ведь и я не губил никого! И денег не вымогал!

Слабое и одновременно отчаянное сопротивление начало было разрастаться во мне, но — о мой скверный характер! — я моментально перестроился: да, действительно, я подлый человек.

Почему-то я совершенно лишен способности открыто сопротивляться... Паршивое сакэ подействовало на меня угнетающе, и я ощущал, как с каждым мгновением подавленность растет; тогда, пытаясь совладать с собой, я заговорил, обращаясь больше к самому себе, чем к собеседнику:

— Но ведь быть посаженным в тюрьму — еще не значит быть преступником... Мне кажется, если знаешь антоним к слову «преступник», то сумеешь ухватиться и за сущность самого понятия. Бог... Спасение... Любовь... Свет... Есть «Бог», и к нему есть «сатана», для «спасения» антоним — «мучения», возможны пары: «любовь» — «ненависть», «свет» — «тьма», «добро» — «зло»... Но: «преступление», «прегрешение» — «молитва»; «преступление» — ...Хотя нет... Все это — синонимы. А что же антоним?

— А вот еще пара к слову «преступление»: «мед». Ведь оно сладко как мед... Ну, ладно, кончаем. Жрать хочется. Принеси чего-нибудь.

— Можешь и сам пойти принести! — Наверное, впервые в жизни в моем голосе открыто прозвучала злость.

— Ладно, пойду. И совершим внизу вместе с Ёси-тян «преступление». Говорить — хорошо, а действовать лучше. Значит, так, антоним к слову «преступление» — «медовые бобы», ой нет, «конские бобы»...

Хорики был пьян настолько, что языком еле ворочал.

— Делай, что хочешь, только убирайся.

— «Преступление» и «голод», «голод» и... «конские бобы»... А, нет, это синонимы... — Лопоча какую-то белиберду, Хорики пошел вниз.

«Преступление и наказание», Достоевский. Молниеносно в подсознании всплыло название романа. А что, если господин Достоевский поставил эти слова не в синонимическом ряду, а в антонимическом? Это понятия абсолютно разные, они несовместимы как лед и пламень. Скорее всего, Достоевский воспринимал эти слова как антонимы... Словно спутанные зеленые водоросли, словно затянутый тиной пруд, хаотичен он в своей глубине... Да, кажется, я начинаю что-то понимать... А впрочем... Как в калейдоскопе, мелькали в голове какие-то мысли. И вдруг появляется Хорики, взбудораженный, не своим голосом кричит:

— Ну-ка, иди погляди. Погляди на конские бобы! Ну, скорее!

Хорики только что, минуты еще не прошло, спустился вниз,

но тут же прибежал назад.

— Ну, что там? — спросил я.

Мы ошалело бросились с крыши на второй этаж, оттуда вниз, к моей комнате, и по дороге, на лестнице, Хорики приостановился и прошептал, указывая на комнату:

— Гляди туда.

Через открытую форточку просматривалась вся комната. В ней, даже света не погасив, копошились двое... животных.

В глазах почернело, закружилась голова. «Вот они, люди, вот они каковы, люди... Надо ли чему-нибудь удивляться?», — тяжело дыша, без конца повторял я мысленно, не в силах сдвинуться с места, забыв, что должен выручать Ёсико.

Хорики громко кашлянул.

Мне не хотелось никого видеть, я побежал на крышу, бросился на пол, уперся взглядом в дождливое ночное небо; мною овладели не гнев, не отвращение, не тоска даже, а жуткий, невыразимый страх — ужасней, чем тот, что навевают привидения на кладбище; обуявший меня ужас напоминал безрассудный трепет предков, когда перед их глазами под храмовыми криптомериями появлялись синтоистские божества в белом.

С той поры я начал седеть, во мне не осталось ни намека на уверенность в себе, мнительность становилась все более жестокой, какие-либо надежды, радости, сочувствие представлялись несбыточными в этом мире.

Это событие стало роковым. Я был ранен настолько сильно, что отныне каждая встреча с кем бы то ни было отзывалась мучительной болью.

— Я тебе, конечно, сочувствую, но ты получил хороший урок. Все, больше ноги моей здесь не будет. Ад какой-то... Ну а Ёси-тян ты уж прости. Сам-то каков... Ну, пока.

И это — болван Хорики, который имел обыкновение подолгу торчать там, где ему делать нечего?

Я выпил еще, потом заплакал — горько, навзрыд; плакал долго и хотелось плакать бесконечно.

Спустя какое-то время я почувствовал, что сзади стоит Ёсико. Она держала блюдо с бобами, вид у нее был совершенно отрешенный.

— Он говорил, ничего не будет делать со мной...

— Ладно. Молчи. Ты никогда не могла помыслить о ком-либо плохо. Садись, ешь бобы.

Мы сидели рядом и молча ели.

О-о! Неужели и доверчивость — преступление?

Изнасиловавший Ёсико тридцатилетний коротыш уже бывал у нас прежде, заказывал комиксы; несносный коммерсант, с каким высокомерием он кидал мне за работу жалкие гроши!.. Как и следовало ожидать, с того дня он больше не появлялся в нашем доме.

Не могу объяснить почему, но в ту бессонную ночь, да и потом я яростно стонал, будучи зол не столько на этого самца, сколько на Хорики, который не удосужился кашлянуть сразу в тот момент, когда увидел эту гнусную картину, зато не поленился специально подняться за мной на крышу, дабы и мне показать ее.

Прощать, не прощать — какая разница? Ёсико — доверчивый зверек, просто-таки талант в своем роде. Она всегда всем безоговорочно доверялась. И в этом ее трагедия.

Бога вопрошаю: доверие — преступно?!

Долго мою душу терзало не само надругательство над Ёсико, а то, что поругана ее доверчивость, — терзало так, что жить было тошно. Меня, безобразно пугливого, заглядывающего и глаза каждому встречному для того, чтобы уловить его настроение, меня, напрочь потерявшего способность верить людям, — меня незамутненная доверчивость Ёсико освежала, как брызги водопада Вакаба. И вот одна ночь сделала ее настоящей помойкой. С того вечера Ёсико стала как-то болезненно реагировать на мое настроение. Стоило мне окликнуть ее, как она вздрагивала, не знала, куда девать глаза. Я пытался ее рассмешить, паясничал перед ней, но она только трепетала от страха и все старалась быть как можно предупредительней.

Да неужели же светлая доверчивость — источник прегрешений?

Я начал копаться в книгах, повествовавших о надругательствах над замужними женщинами, но нигде не вычитал о происшествии более диком, чем то, что произошло с Ёсико. Если бы хоть какое-то чувство связывало ее и того коммерсанта, что-то вроде любви, — я, как это ни парадоксально, легче перенес бы беду; но была только летняя ночь и была доверчивость Ёсико. И вот — такой удар в самое чувствительное место. Я выплакал голос, поседел; Ёсико отныне всю жизнь была вынуждена бояться меня.

Во всех книгах главное — простит муж измену жены, или нет; мне же эта проблема не казалась столь важной. Ах, как счастливы мужья, обладающие правом прощать или не прощать! Не можешь простить — не велика беда, тихо оставь жену и найди другую; а не хочешь — можно и притерпеться, простить. Во всяком случае, такой муж способен найти кучу вариантов, чтобы все полюбовно уладить. Хотя, безусловно, для любого мужчины это страшный шок, но он не бесконечен, как, скажем, морские приливы и отливы. Муж, имеющий права, какое-то время пребудет в гневе праведном, но в конце концов справится с бедой. Но не так в моем случае: у меня ведь нет никаких прав, ведь как ни рассуждай — виноват прежде всего я сам. Так вправе ли я гневаться на Ёсико? Даже упрека высказать не могу; поругана она лишь потому, что обладает редким прекрасным качеством, о котором я сам всю жизнь страстно мечтал, которого с детских лет жаждал, — кристально чистой доверчивостью к людям...

Так неужели кристальная доверчивость преступна?

Если ценность того единственного, к чему я стремился, сомнительна,— что же я могу понять в этом мире? Чего желать? Или нет ничего, кроме алкоголя? С утра я наливался дешевым сакэ, выглядеть стал жалко, зубы попортились и выпали; работа тоже шла плохо: мои комиксы походили более на непристойные рисунки. А если быть откровеннее — я просто стал делать копии порнографических рисунков и тайком сбывать их: нужны были деньги для сакэ. Когда передо мной оказывалась Ёсико, когда она виновато отводила глаза, мой мозг сверлила одна мысль, которую я не мог прогнать: эта баба ведь совсем не способна за себя постоять, может, коммерсант насиловал ее не однажды? А может, и Хорики тоже? И еще кто-нибудь, кого я совсем не знаю? Одно сомнение рождало другое, но смелости разрешить их, прямо поговорив с Ёсико, тоже не было. Опять беспокойство и страх замучили меня, и я, чтобы забыться, пил. Порой робко, замирая от ужаса, пытался выведать какие-нибудь подробности. В душе одни переживания сменялись другими, но внешне я, как когда-то, дурачился, ласкал Ёсико (то были отвратительные, адовы ласки), после чего погружался в сон, как в грязь.

В конце того же года, вернувшись однажды домой очень поздно и, конечно же, мертвецки пьяным, я захотел попить подслащенной воды и стал искать сахар (Ёсико уже спала). Найдя сахарницу, открыл крышку и обнаружил, что сахара нет, но внутри нашел продолговатый бумажный пакетик. Прочитав этикетку, я оцепенел. Половина ее была оторвана, но на уцелевшей латинскими буквами значилось: DIAL.

Диал — снотворное; я в то время, несмотря на бессонницу, снотворных еще не пил, ограничиваясь алкоголем, но представление о них имел. В этом пакетике находилась смертельная доза, даже больше. Пакет еще не был распечатан, но на всякий случай имелся... Бедная дурочка. Сама она не знала латинских букв и наивно полагала, что, если оторвет надпись по-японски, никто ничего не поймет. (Грех неведом тебе, Ёсико!) Стараясь не шуметь, я тихонько налил в стакан воды, разом отправил все таблетки в рот и спокойно запил их, после чего выключил свет и лег в постель...

Трое суток я был ни жив ни мертв. Доктор, полагая, что я неумышленно выпил много снотворного, сообщить в полицию не торопился. Когда я стал приходить в себя, первое, что я произнес в бреду, было: «Хочу домой». Что за дом я имел в виду, неясно мне самому. Во всяком случае, все слышали именно эти слова, да еще горькие рыдания.

Постепенно пелена спала с глаз, и я увидел сидящего у изголовья Палтуса; лицо у него было очень недоброе.

— И раньше тоже — именно в конце года, когда голова кругом идет от всяких дел, — именно в конце года он устраивает такие фокусы. Сил никаких уже нет... — говорил Палтус сидевшей тут же «мадам» из бара в Кёбаси.

— Мадам! — позвал я.

— А? Ну что, пришел в себя?! — Она радостно засмеялась и прижалась лицом к моим щекам.

Слезы потекли у меня из глаз.

— Дайте мне уйти от Ёсико, — эти слова вырвались у меня неожиданно для меня самого.

«Мадам» приподнялась и чуть слышно вздохнула.

А дальше я... — бог знает, что это было: невольный фарс ли, просто глупость, или что-то другое, не поддающееся определению, — но только с языка сорвалось:

— Хочу туда, где не будет женщин.

Сначала Палтус громко загоготал, потом захихикала «мадам», и, наконец, глотая слезы, конфузливо улыбнулся я сам.

— Это ты молодец! Это лучше всего, — не переставая гоготать, говорил Палтус. — Это прекрасно — отправиться туда, где нет женщин. С женщинами жизнь — не жизнь. Это ты хорошо придумал: «туда, где не будет женщин»!..

Самым чудовищным образом мои глупые слова воплотились вскоре в жизнь.

Ёсико считала, что я пытался отравиться из-за нее, и более, чем прежде, трепетала передо мной, не смела улыбнуться, что бы я ей ни говорил, она вообще боялась рот раскрыть. Валяться в постели было тошно. Наконец я смог выходить на улицу, и опять стал хлестать дешевое сакэ. После истории с диалом я заметно исхудал, чувствовал страшную слабость в руках и ногах, не мог заставить себя прикоснуться к работе. Когда Палтус последний раз приходил ко мне, он оставил деньги. (Он все пытался внушить мне, что принес свои деньги, но, думаю, то были деньги из дома, от братьев. В отличие от того дня, когда я убежал из его дома, теперь-то уж его пышные спектакли не могли меня обмануть, но, будучи сам хитрым, я разыграл доверчивость, смиренно поблагодарил его за деньги. Однако для чего ему это надо было? И понимаю, и не понимаю, во всяком случае, все это мне кажется ужасно странным.) Так вот, на эти деньги я решил поехать в южную часть полуострова Идзу на минеральные источники.

Но разве могли мне чем-нибудь помочь все целебные источники мира? Постоянно вспоминалась Ёсико, и безумная тоска мучила меня. Из окна номера я подолгу глядел на простиравшиеся вокруг горы, но душевное спокойствие не приходило; я так и не надел ни разу ватное кимоно, чтобы побродить в горах, ни разу не искупался в источнике; если и выходил на улицу, то лишь затем, чтобы забежать куда-нибудь и напиться сакэ. Мое состояние только ухудшилось, и я решил вернуться в Токио.

...Ночью шел сильный снег. Я брел по улочке за Гиндзой, расшвыривая снег носком ботинка, и бесконечное число раз пел вполголоса одну и ту же строку из популярной военной песни «Родина за сотни миль отсюда». Неожиданно меня вырвало. Первый раз я харкал кровью. На снегу расползлось красное пятно — ни дать ни взять флаг Японии. Я присел на корточки, отдышался, потом обеими руками стал тереть снегом лицо. И не переставал плакать.

Куда ведет дорога?.. Куда ведет дорога?..

Откуда-то издалека доносится печальный девичий, почти детский голосок. А может, никто и не поет, может, это мне только кажется... Несчастная девочка... Сколько же в этом мире несчастных, по-своему несчастных людей... Хотя нет, можно смело сказать, что все несчастны на этом свете; правда, все могут со своим несчастьем как-то бороться, могут открыто пойти против мнения «общества», и оно, очень может быть, не осудит, может быть, даже посочувствует им; но мое несчастье проистекает от моей собственной греховности, и всякое сопротивление обречено. Попробуй-ка я заговори так, что мое мнение пойдет вразрез с мнением общества, — не только Палтус, но и все люди изумятся: глядите-ка, у него еще язык поворачивается чего-то требовать...

Сам не пойму, то ли очень уж я, как говорится, «своенравный», — а может, наоборот, слабохарактерный, что ли? — но одно несомненно: я — сгусток пороков, и уже в силу одного этого несчастье мое становится все глубже и безысходнее, и ничего с этим не поделаешь...

Я постоял, подумал и решил, что прежде всего надо было бы принять какого-нибудь лекарства; зашел в первую попавшуюся аптеку. Войдя, встретился взглядом с хозяйкой, она буквально остолбенела, вперив в меня широко раскрытые глаза. В них читался не испуг, не враждебность, а что-то похожее на мольбу о спасении, бездонная тоска. «Бог мой, она тоже несчастна, а несчастные люди остро воспринимают чужое горе», — подумал я. Женщина с трудом встала, опираясь на костыль. Подавив в себе порыв подбежать, помочь ей, я стоял, не отрывая от нее взгляда, глаза мои увлажнились. По щекам женщины тоже катились крупные слезы.

Оставаться здесь было невозможно, я вышел из аптеки. Добрел до дома. Ёсико напоила меня подсоленной водой, и я сразу, ничего не говоря, свалился в постель. Провалялся весь следующий день, солгав Ёсико, что, кажется, простыл, а вечером, не в силах отогнать беспокойную мысль о болезни, кровохаркании (это я держал в секрете), поднялся с постели и пошел в ту самую аптеку. Улыбаясь, без утайки рассказал хозяйке о том, что со мной произошло и почему меня беспокоит нынешнее состояние здоровья, попросил совета.

— Вам следует воздерживаться от алкоголя.

Меня не покидало чувство, что нас связывает что-то родственное.

— Наверное, я уже хронический алкоголик. Вот и сейчас тянет выпить.

— Нельзя. Мой муж болел туберкулезом и считал, что надо нить, потому что алкоголь якобы убивает бактерии... Так и пристрастился, сам жизнь свою укоротил...

— Какая-то тревога постоянно гнетет меня, я все время чего-то боюсь... И нет сил вынести эти страдания...

— Хотите, я подберу вам лекарства? Только обещайте бросить пить.

Постукивая костылем, хозяйка аптечной лавки начала снимать с полок коробки, вытаскивать из них разные лекарства. (Она вдова, единственный сын учился в медицинском институте где-то в префектуре Тиба, но вскоре, как и отец, заболел туберкулезом и давно уже находится в больнице; с ней в доме живет разбитый параличом свекор; у нее самой в пятилетнем возрасте был полиомиелит, и с тех пор одна нога совсем не действует.)

— Это кровообразующее средство... Вот для инъекций витамины в ампулах, а вот шприц... Здесь кальций в таблетках... Это диастаза, чтобы желудок не испортить лекарствами...

Она отобрала 5—6 лекарств, объяснила назначение каждого. Меня очень тронула доброта, с которой отнеслась ко мне эта несчастная женщина.

— А здесь, — она поспешно завернула в бумагу маленькую коробочку, — здесь лекарство, которое примете, если уж станет совсем невтерпеж.

В коробочке был морфий. Он, по словам хозяйки, менее вреден для меня, чем алкоголь; так думал и я сам, тем более что состояние опьянения казалось мне тогда нестерпимо противным. И вот, радуясь, что наконец-то смогу избавиться от этого сатанинского наваждения, я вколол себе в руку морфий. Тревога, раздражение, робость — все моментально исчезло, и я почувствовал себя веселым человеком, ощутил прилив сил, способность искусно рассуждать на любые темы... Уколы помогали мне забыть, что здоровье очень подорвано, я с воодушевлением работал над комиксами, причем рождались сюжеты настолько эксцентричные, что я сам, когда рисовал, все время прыскал со смеху.

Я рассчитывал, что вполне достаточно будет впрыскивать по одной ампуле в день, но вскоре дозу пришлось увеличить до двух, а потом и до четырех — иначе работа никак не двигалась.

Хозяйка аптеки забеспокоилась:

— Это очень плохо. Будет ужасно, если привыкнете к морфию.

И тут я понял, что уже пристрастился к наркотикам. (Я очень легко поддаюсь внушению; когда мне говорят, например: эти деньги не трать,— говорят, зная, что наверняка истрачу их, — я начинаю думать, что нехорошо не тратить, иначе обману чьи-то ожидания, короче, возникают какие-то превратные толкования чьих-то слов, и в результате я, конечно, трачу все деньги.) Так вот, опасение стать наркоманом, наоборот, подталкивало меня к тому, что я принимал все больше и больше морфия.

— Ну пожалуйста, только одну упаковку! В конце месяца я за все уплачу.

— Да не в оплате дело, уплатить можно в любое время... А если полиция узнает...

О господи, а и вправду вокруг меня всегда вертелись какие-то подозрительные темные личности.

— Ничего, от полиции как-нибудь отверчусь. Ну, прошу вас, хозяюшка. Дайте я вас поцелую.

Лицо женщины залилось румянцем.

Пользуясь моментом, я повел наступление решительнее:

— Работа без лекарства совсем не идет. Понимаете? Оно действует как стимулирующее.

— Тогда лучше гормональные инъекции.

— Нет-нет, не надо делать из меня дурака. Или сакэ, или то лекарство, иначе работать не могу.

— Сакэ ни в коем случае.

— Ну вот! Кстати, как начал принимать то лекарство — ни капли сакэ в рот не брал. И, слава Богу, чувствую себя отлично. Я, к слову сказать, не собираюсь всю жизнь рисовать дурацкие комиксы. Решил не пить. Вот поправлю здоровье, буду учиться и стану приличным художником. Так что нынче — очень важный период в моей жизни. Уж не отказывайте, дайте лекарство, а я вас за это расцелую.

Хозяйка засмеялась:

 — Ну что с тобой поделаешь... Смотри только, не втягивайся и это дело!

Гремя костылями, она подошла к полке, сняла коробку.

— Целую упаковку не дам, а то сразу все вколешь. Только половину.

— Ну-у... Целую жалко, что ли?.. Ладно, и на том спасибо.

Вернувшись домой, я сразу вколол себе одну ампулу. Ёсико спросила:

— Не больно?

— Больно, конечно. Но приходится терпеть. Ради того, чтобы повысить работоспособность. Кстати, тебе не кажется, что в последнее время я стал гораздо лучше выглядеть? Итак, за работу, ні работу, за работу! — Я был в сильном возбуждении.

Однажды я отправился в эту аптечную лавку глубокой ночью. Стучусь. Вышла хозяйка, как всегда, гремя костылями. Хватаю ее в объятья, целую, делаю вид, что плачу навзрыд.

Она молча протягивает мне коробочку.

Я стал уже законченным наркоманом, когда убедился, что морфий — такая же, как и сакэ, нет, более, чем сакэ, зловещая и грязная штука. В бесстыдстве своем я дошел до предела. Ради морфия опять занялся изготовлением и продажей порнографии, а с калекой-аптекаршей даже вступил в любовную связь.

Хочу умереть. Умереть хочу. Назад пути отрезаны. Теперь уже что ни делай, как ни старайся — все напрасно, только больше стыда. Не до велосипедных прогулок. Не до любования водопадом Вакаба. Впереди только позор да презрение, грязь да мерзость — мучения все более тягостные... Как хочется умереть! Это единственный выход. Надо умереть; жить — только сеять дальше семена греха... Мысли теснились, они доводили меня до безумия.

Работал я и тогда немало, но морфия со временем потреблял все больше и больше; долг за него вырос в огромную сумму. Хозяйка аптеки при моем появлении уже не могла удержаться от слез. Лил слезы и я.

Ад.

Выход из него виделся в том, чтобы написать отцу покаянное подробное письмо (естественно, умолчав о женщинах), изложить в нем все о своем состоянии. Это последний шанс, на карту ставится все: жить или не жить Божьему творению. Если и эта, последняя, попытка окончится ничем — остается только повеситься...

Однако ничего хорошего из этого предприятия не вышло. Ужасно долго ожидая ответ из дома, я только нервничал, места себе не находил, и день ото дня увеличивал дозу морфия.

Вколов однажды ночью сразу десять ампул, я решил завтра же тихо уйти из жизни, бросившись в реку Оогава. Но тут, каким-то сатанинским нюхом учуяв замышляемое, появился Пал туе, да еще привел с собой Хорики.

— Ты, я слышал, кровью стал харкать? — начал, усаживаясь передо мной, Хорики; лицо его сияло невиданной мною доселе доброй улыбкой, заставившей меня растаять, почувствовать нечто вроде благодарности. Глаза наполнились слезами, и я отвернулся. Одна эта добрая улыбка совершенно сломила меня, лишила воли и похоронила.

Меня усадили в машину.

— Сейчас тебе следует лечь в больницу, а дальше — положись на нас,— увещевал меня Палтус. (Он говорил со мной очень мягко — несомненно, он сострадал.) И я, как безвольное и бездумное существо, покорно поддакивая и время от времени всхлипывая, делал, что мне велят.

Вчетвером (Ёсико тоже поехала с нами) мы долго тряслись в машине и, когда начало смеркаться, подъехали к большому зданию больницы, одиноко стоявшему в лесу. «Санаторий»,— вертелось у меня в голове.

Поразительно ласковый молодой врач очень любезно побеседовал со мной и, смущенно улыбаясь, заключил:

— Ну что ж, поживите у нас, отдохните как следует.

Палтус, Хорики и Ёсико собрались возвращаться. И тут Ёсико,

передавая мне сверток с одеждой, молча вытащила из своего широкого пояса шприц, остатки того самого моего «лекарства» и протянула мне. Она наверняка считала, что это не более чем стимулирующий препарат.

— Нет, больше не потребуется, — сказал я.

Потрясающе, правда? Единственный раз в жизни мне предложили морфий, а я отказался. Это при том, что мои несчастья проистекают от неспособности отказываться. Меня всегда мучил страх, что если я откажусь от чего-то, предложенного кем-то, то и у этого человека, и у меня в сердце навсегда останется тень обиды. Но в тот момент я совершенно естественно отказался от морфия, которого с таким нетерпением все время требовал. Вероятно, потрясенный ангельским неведением Ёсико, я перестал быть наркоманом?

Все уехали. Деликатный доктор отвел меня в палату. Щелкнул замок. Вот я и в психбольнице.

Самым удивительным образом осуществилось мое нелепое, высказанное в бреду пожелание — наконец-то я в таком месте, где нет женщин. В этом корпусе больницы только сумасшедшие мужчины, и весь медперсонал тоже исключительно мужской.

Какой я теперь преступник, теперь я сумасшедший... Но нет, с ума я не сошел, я ни на мгновение не терял рассудок. По ведь — о Боже, — так думают о себе все сумасшедшие. Что же получается? Те, кого насильственно поместили в больницу, — все умалишенные, а кто за ее воротами — все нормальные?

К Богу обращаю вопрошающий взор свой: непротивление — греховно?

При виде необычайно доброй, даже красивой улыбки Хорики и прослезился, без слов и всякого сопротивления сел в машину, меня привезли сюда — и поэтому я сумасшедший? Теперь уже, если и выйду отсюда когда-нибудь, на лбу моем всегда будет клеймо: «умалишенный» — нет, «неполноценный».

Я утратил лицо человеческое.

Я уже не человек.

Меня привезли в больницу для душевнобольных в начале лета; в то время цвели кувшинки, и из зарешеченного окна я любовался красными цветами, плавно скользившими по пруду. Через три месяца в больничном дворе зацвели космеи. В это время неожиданно за мной приехали старший брат и Хорики. Они сообщили, что у отца была язва желудка и в прошлом месяце он скончался; уверяли, что не будут вспоминать прошлое, не доставят мне никаких беспокойств, берут на свое попечение, и от меня ничего не требуется, кроме одного: пусть мне будет и тяжело, но я немедленно должен уехать из Токио, жить и деревне; что же касается всех токийских дел, которые я натворил, — об этом, сказали они, позаботится Палтус. Все говорилось рассудительным и сухим тоном.

Перед взором пронеслись родные места — горы, реки, — и я согласно кивнул головой.

«Неполноценный человек»... Воистину так...

Весть о кончине отца подействовала на меня ошеломляюще. Нет отца, не стало того близкого и одновременно очень страшного человека, о котором я в душе своей не мог забыть ни на миг; я ощутил, что сосуд моих страданий внезапно опустел. И такая мысль пришла в голову: не из-за отца ли столь тяжел был этот сосуд страданий? Мною овладела полнейшая апатия. Я потерял способность даже страдать.

Брат аккуратно выполнил все, что обещал: в четырех-пяти часах езды на поезде к югу от городка, где я родился и провел детство, вблизи моря есть минеральные источники, кстати, удивительно горячие для северо-востока страны; там, за деревней, брат купил и передал в мое пользование пятикомнатный старый дом с облупившимися стенами. Столбы, на которых стоит дом, подточили жуки, так что ремонтировать его не имело смысла. Вместе с этой хижиной брат предоставил мне служанку — уродливую рыжеволосую шестидесятилетнюю бабу.

Живу здесь уже три с лишним года. Каким-то неведомым образом несколько раз спал с этой старухой (ее зовут Тэцу); иногда между нами бывают «семейные» ссоры. Болезнь то обостряется, то отпускает меня. Я то худею, то толстею. Порой бывает мокрота с кровью. Вчера послал Тэцу в аптеку за «карумотином» (снотворным), она принесла лекарство, только коробочка была какая-то другая; я не обратил на это внимания и перед сном выпил целых десять таблеток, но глаз так и не сомкнул. Удивился тем более, что почувствовал что-то неладное с желудком, побежал в уборную — оказался страшный понос; бегал еще три раза подряд, потом не вытерпел, посмотрел, что за лекарство принесла мне Тэцу, — слабительное «хэномотин».

Лег, положив на живот грелку с горячей водой. Хотел было всыпать этой Тэцу: чего, мол, вместо «карумотина» купила «хэномотин», да вместо этого засмеялся. «Неполноценный» — это слово, несомненно, комическое. Комедия, не правда ли, — пить слабительное, чтобы заснуть?

Я теперь не бываю ни счастлив, ни несчастен.

Все просто проходит мимо.

В так называемом «человеческом обществе», где я жил до сих пор как в преисподней, если и есть истина, то только одна: все проходит.

В этом году мне исполнится двадцать семь лет. Голова почти белая, и обычно люди считают, что мне за сорок