Ничего не пиши. Ничего не читай. Ни о чем не думай. Просто живи.

Облик дней былых — первозданность небесной лазури. Но не верьте этой синеве. Ибо нет ничего беспощаднее неба. Я не имел от тебя даже медной полушки. И ты не дождешься моего поклонения — скорее умру.

Почистив зубы и умывшись, я укладывался в плетеное кресло на веранде и молча следил за тем, как стирала жена. Из таза выливалась вода, бежала по черной земле сада. Струилась, бесшумно извиваясь. Текущая вода вымывает впадину. Вот вам и тема для романа. Тема, которая через тысячи, миллионы лет будет так же насущна, как ныне. Величайшее достижение человеческой мысли.

События завязываются следующим образом: герой — человек с пронзительным взглядом — выходит на Гиндзу и, подняв руку, останавливает такси. Добавим к этому, что наш герой — носитель высоких идеалов, из-за которых ему постоянно приходится сталкиваться с невероятными трудностями. Думаю, что подобный рыцарь без страха и упрека придется по душе большинству читателей. Остается лишь придумать подходящие начало и конец... Да... Как-то раз я и сам замыслил написать нечто подобное. Один мой приятель — когда-то я учился с ним в школе — вознамерился вдруг жениться на девице, получившей европейское образование. А она оказалась оборотнем. Да. Лисицей, принявшей человеческий облик. Я разгадал ее сразу, но — может из жалости к ней? — не сказал приятелю ни слова. Ведь она любит его, и с этим нельзя не считаться. А несчастный, попавший во власть лисьих чар, — и не я ли тому виною? — тает и тает с каждым днем. Я же притворяюсь, будто ничего не замечаю, а сам только и думаю о том, как бы раскрыть ему глаза, и постепенно прихожу к выводу, что лучше всего — написать роман, сюжет которого, как бы естественно развиваясь, предупредил его о грозящей опасности. Я сам видел у моего приятеля книгу «Человек после сорока», он вечно расхваливает свой, якобы здоровый, образ жизни, да и близкие искренне верят в его отменное здоровье... Так вот, приятель мой прочтет роман и скажет: «Только благодаря тебе я и спасся». И получится, что я написал очень полезный роман, не правда ли?

Довольно! Увидев, как вытягиваются, бесшумно извиваясь, струи воды, вдруг понял —довольно лицемерить. «Ваш роман!» Напиши я шедевр, состоящий из ста глав, — что он для меня? Около трех часов работы.

Уж не спал ли я? Так и есть: спал. Или, говоря твоими словами, был погружен в размышления.

Переворачиваю страницы «Записок у изголовья»: то, что приятно волнует: «Видеть, как воробей кормит своих птенцов;

идти мимо играющих детей; лежать одной, возжигая благовонные куренья; заметить, что зеркало, привезенное из Китая, уже чуть-чуть потускнело...» Пробую плести собственные фразы: «То, что рождает в сердце щемящую пустоту, невидимую взору, невнятную слуху, зачерпнешь ее в пригоршню — проскальзывает между пальцами и исчезает, никому неведомую, окутанную тайной: “Когда нарочно не возвращают долг в три йены (зачем? — ведь я из обеспеченной семьи), когда видишь обнаженное белое тело (потому что оно — символ печали бытия), когда лицо мое считают необыкновенно внушительным, когда наступают праздники...”» Что ж, пока хватит. Когда мне было семь лет, в деревне на скачках я вдруг увидал самодовольную морду лошади-победительницы. Показывая на нее пальцем, кричал: «Посмотрите, ну посмотрите же!» — смеялся... С этого дня и начались мои несчастья. Я любил праздники, любил до смерти, но, сказавшись больным, до самого вечера пролежал тогда в затемненной спальне...

Так сколько страниц у нас получилось? (Этот монолог по моей просьбе записывала шестнадцатилетняя соседская девушка, Мацуко.) Мацуко послюнила указательный палец: «Одна, две, три... Четыре и еще — три строчки». — «Что ж, пока хватит. Благодарю». Приняв из рук Мацуко пять страничек, я начал аккуратно править написанное, не упрекая девушку в том, что на каждой странице было в среднем по тридцать ошибок или описок. «Неужели всего пять страниц?» — изумился я. Когда-то давно в Эдо жил дух женщины по имени О-Кику. Так вот, этот дух непрестанно пересчитывал тарелки. Но сколько он ни считал, все равно одной не хватало. Лишь теперь я понял, какую горькую досаду должен был испытывать тот дух.

Откинувшись на спинку кресла, я взял кисть и попробовал писать сам.

Мне хочется сказать несколько слов об этой соседской девушке, которая сидит сейчас на стуле рядом со мной и, тихонько раскачиваясь, разглядывает брошюру под названием «Непомерное честолюбие».

Я переехал сюда 1 июля 1935 года. В середине августа меня совершенно очаровали три олеандра, растущие в соседнем саду, и мне страстно захотелось иметь такие же. Поговорив с женой, я попросил ее сходить к соседу — не уступит ли один из кустов? Одеваясь, жена говорила, что предлагать деньги неудобно, а лучше бы мне привезти для соседа подарок из Токио. Ехать в Токио не хотелось, и, заявив, что деньги все-таки лучше, я вручил ей две йены.

Вскоре вернувшись, жена сообщила, что сосед служит начальником станции частной железной дороги в районе Нагоя и лишь раз в месяц навещает семью. Дома были только его жена и шестнадцатилетняя дочь, которые, польщенные нашим вниманием к олеандрам, предлагали взять любой приглянувшийся куст. Соседка произвела на жену очень приятное впечатление. На следующий день, захватив с собой живущего неподалеку садовода, мы отправились к соседям. Встретила нас сама хозяйка — женщина лет сорока, лоснящееся лицо с мелкими чертами. Полноватая, губы растянуты в приветливую улыбку. Мне она тоже показалась очень симпатичной. Я хотел иметь средний из олеандров и, усевшись на веранде, сразу же заговорил об этом. И вот что она сказала, почему-то мне хорошо запомнились ее слова:

— Сама-то я из Аомори. Там у нас олеандры почти не растут, а я очень люблю летние цветы. Шелковистую акацию. Индийскую сирень. Мальвы. Подсолнухи. Олеандры. Лотосы. А еще — лилии, летние хризантемы, хоуттуинии. Не нравятся мне только сирийские розы.

Я почувствовал раздражение: зачем — да еще с таким воодушевлением — перечислять все эти названия? Вот незадача! Но сердился я напрасно — больше она не произнесла ни слова. Уходя домой, я сказал девушке, тихонько стоявшей за спиной у жены: «Заходи в гости». «Хорошо», — ответила она, — и тут же пошла за нами следом, вошла в мою комнату и присела в уголок. Вот с этого-то все и началось. Подосадовав, что в минуту хорошего расположения духа позволил себе увлечься каким-то олеандром, я поручил жене посадить его, а сам пошел в свою каморку — беседовать с Мацуко. Я разговаривал с ней о том о сем, и чудесное ощущение уюта разливалось по всему телу, словно, устроившись удобно в кресле, я погрузился в чтение любимой книги. «Наконец-то at home!» — пело в груди, и я беззаботно болтал с ней, забывая обо всем.

На следующий день Мацуко бросила в наш почтовый ящик сложенный вчетверо листок европейской бумаги. В то утро я поднялся раньше жены — мучила бессонница. Дочищая на ходу зубы, пошел за газетами и обнаружил в ящике аккуратно сложенный листок бумаги. Там было написано:

«Вы очень мудрый человек. И умирать Вам никак нельзя. Никто не знает об этом, но для Вас я готова на все. Готова в любой момент расстаться с жизнью».

За завтраком я показал записку жене и послал ее к соседке — просить, чтоб отпускала эту славную девушку ко мне почаще. С тех пор Мацуко каждый день приходит сюда.

— Мацуко нехороша собой, суждено ей, видно, стать повивальной бабкой, — однажды сказал я, будучи чем-то раздражен. Она не была дурнушкой, но лицо ее с приплюснутым носиком никто бы не назвал красивым. Правда, уголки ее губ очень мило загибались кверху, а большие черные глаза были просто прелестны. Когда я спрашивал жену о ее фигуре, та отвечала:

«Для своих шестнадцати она, пожалуй, слишком мала». И добавляла: «Всегда такая чистенькая. Видно, матушка ее очень опрятна».

Беседуя с Мацуко, я забывал обо всем на свете.

— Когда мне исполнится восемнадцать, я уеду в Киото и буду служить там в чайном доме.

— Вот как? Это уже решено?

— Одна мамина приятельница содержит там большой чайный дом.

По-видимому, она имела в виду что-то вроде ресторана. «Отец — начальник станции, и все-таки дочери приходится искать работу», — неодобрительно подумал я.

— Что же, ты станешь служанкой?

— Да. Но все говорят, это очень известный чайный дом. Один из самых роскошных в Киото.

— Придется приехать к тебе в гости.

— Обязательно приезжайте, — серьезно сказала она. А потом пробормотала еле слышно, отведя глаза куда-то в сторону:

— Только приезжайте один.

— Думаешь, так будет лучше?

— Да, — кивнула она, теребя пальцами край рукава. — Если вы приедете не один, моих сбережений надолго не хватит.

Мацуко, кажется, собиралась меня угощать.

— У тебя есть сбережения?

— Меня мама застраховала. Когда мне исполнится тридцать два, я получу много денег, может быть, даже несколько сотен йен.

Однажды под вечер мне вдруг вспомнился рассказ об одной слабовольной женщине, которая вот-вот должна была родить ребенка без мужа, и, забеспокоившись, — что если и с Мацуко случится нечто подобное? — я решил выведать, что она думает по этому поводу:

— Блюдешь ли ты свою чистоту, Мацуко?

Мацуко в соседней комнате помогала жене распарывать платье. Несколько минут оттуда не доносилось ни звука, потом я услышал:

— Да.

— Вот и хорошо. — Повернувшись на другой бок, я закрыл глаза. На душе сразу стало спокойнее.

На днях, при Мацуко, я запустил в жену кипящим чайником. Я вошел, когда она писала письмо, собираясь отправить немного денег одному моему нуждающемуся приятелю, и потребовал, чтобы она не делала этого — нам не по средствам помогать другим, — на что жена совершенно невозмутимо ответила, что деньги, которые она хочет послать, принадлежат лично ей, она сэкономила их из выделенных на мелкие расходы. Я страшно разгневался, закричал: «Вечно ты лезешь не в свои дела!» — и с силой подбросил чайник кверху, целясь в потолок. Потом, как-то сразу обмякнув, упал в кресло и взглянул на Мацуко. Она стояла, сжимая в руке ножницы, словно готовая ими проткнуть... Кого? Меня или жену? Мне это было безразлично, поэтому я притворился, будто ничего не замечаю, а жена, видимо, просто не обратила на девушку внимания.

Больше я не стану писать о Мацуко. Почему-то вдруг расхотелось. Я дорожу этой девушкой больше жизни.

Мацуко уже не сидит рядом. Я отправил ее домой. Поздно.

Спустилась ночь. Надо спать. Вот уже три дня и три ночи я не смыкаю глаз — не могу уснуть, несмотря на все ухищрения, поэтому целыми днями хожу сонный, а к вечеру начинаю сильно клевать носом.

В те ночи, когда меня мучит бессонница, в дверях нередко появляется жена, плача: иди же ко мне, иди, потом ты уснешь, вот увидишь... Я пробовал и этот способ, но тщетно.

Лежу без сна, а перед глазами — светящийся круг от фонаря— помните, там у рощи, рядом с соседней деревней... Похож на цветок репейника.

Уснуть, только бы уснуть! Но прежде —дописать до конца начатое. Ложусь в постель, приготовив у изголовья бумагу и самый мягкий карандаш.

Каждую ночь, каждую ночь: лавиной усыпанных цветами веток, безумным круженьем-порханьем вокруг головы — нескончаемый поток слов... Что принесет он сегодня? Прозрачен и пуст, словно небо — только что кончился снегопад, я ворочаюсь в темноте, а в голове — ни единой мысли, только стыд, страстное желание превратиться в камень...

Ловлю сачком голубых бабочек, порхающих в далеком — не дотянуться — небе. Одна, две, еще одна... Понимаю: слова пусты, но ловлю, ловлю голубых бабочек...

Слова, пришедшие ночью:

«Данте — Бодлер — я. Эта линия казалась мне прямой, как натянутая струна. И более — никого...»

«Смерть, на смену ей — новое движение».

«Живу ради долгой жизни».

«Красота невзгод».

«Ничего, кроме facts».

Знаю: бродить ночью по улицам — вредно для моего здоровья, но это лишь усиливает удовольствие, получаемое от таких прогулок! Бамбуковая трость. (Кое-кто из окрестных жителей называет ее хлыстом.) Без нее пропадает почти половина удовольствия... Постукиваю по фонарным столбам, по стволам деревьев, скашиваю траву под ногами... Вот квартал рыбаков. Все давно уже крепко спят. День здесь начинается рано. Разливанное море грязи. Вхожу в него, не снимая гэта. Скрежещу зубами от отвращения. Думаю только о смерти. Грубый мужской голос: «Эй, растяпа, смотри в оба, не зевай!» Бормочу вполголоса: «Сам растяпа, о себе беспокойся». В квартале Фунабаси— полным-полно собак. Залает одна— подхватывает другая, третья... В черной коляске рикши — гейша. Перегоняет меня. Оглядывается, смотрит сквозь прозрачный верх коляски...

«Если бы он хорошо видел...» — жена слышала в бане, как две гейши с нечистой кожей судачили обо мне. Бесспорно, во мне есть что-то привлекательное для женщин в возрасте двадцати семи-двадцати восьми лет... «Ах, вот если б он, — с разрешенья брата, конечно, — взял меня на содержание...» «Правда, правда...» —говорила жена, припудриваясь перед зеркалом. (Ах, было б это годом раньше, ну хотя бы всего полгода назад...)

Настенные часы в доме с низкой стрехой. Вдруг начинают бить: дон-дон... Бегу, волоча за собой искалеченную левую ногу. Поздно, сбежал, нет его... Торговец рисом трудится, не покладая рук. Белый от рисовой муки, зарабатывает на жизнь жене и трем сопливым ребятишкам... А я... (Впрочем, внешность обманчива — разве не работаю и я в поте лица своего? Так чего мне стыдиться?) Шум машин по очистке риса...

Сато Харуо говорит: «Предел дурного вкуса», имея в виду красоту напыщенную... Литератор Полегче, Литератор Потяжелее... Вверх — вниз, вверх — вниз... Точнейшие весы для сонного зелья. Безликая сестра милосердия грубо трогает чаши...

Уходит электричка.

Ночь светлеет, начинается день, а я не могу подняться с постели. Обычно в таких случаях зову жену, и она приносит мне немного сакэ в стакане. Нужно встать и идти чистить зубы — это слишком обыденно и потому обременительно. Дети в таких случаях требуют конфетку. А я, как человек взрослый, — сакэ. Прихлебывая, смотрю в сад и вдруг широко распахиваю глаза — посреди раскинулась небольшая клумба в форме веера. Мелькает смутно: как-то раз проворчал в присутствии жены (стояла поздняя осень, было невыносимо зябко): «Хоть бы в саду было повеселее, что ли...» И вот сегодня утром, пока я спал, она посадила около тридцати видов цветов, и веерообразная клумба украсилась аккуратными рядами ослепительно белых картонных табличек с названиями: «ландыш немецкий», «ирис Кэмпфера», «роза плетистая», «ликорис благородный», «амарилис белый», «молочай западноевропейский», «орхидея Метеор», «лилия Нага-таро», «гиацинт Гранд-Мэмэ», «лилия Олененок», «орхидея Долголетняя», «роза Светящаяся», «пион Четыре времени года», «тюльпан Миссис Ван», «подснежник западноевропейский», «пион Черный дракон»...

Записываю названия цветов на листке бумаги, лежащем у изголовья. Слезы навертываются на глаза. Бегут по щекам. Струятся по обнаженной груди. Вот он мой позор, смотрите! Веерообразная клумба. Гиацинт «Гранд-Мэмэ»... Так и надо! От судьбы не уйдешь — каждому, кто станет любоваться этой клумбой, непременно откроется беспредельная провинциальность, которую я так старательно скрывал в тайниках своей души. Веерообразная. Веерообразная. Глупый паяц, которого бьют по носу, — не правда ли, жестокий рисунок? — как похож он на меня, странно...

Соседка Мацуко, верно, перестанет ходить ко мне, когда прочтет эти записки. Обидится. Ах, наверное, еще и поэтому катятся по щекам — одна за другой — обжигающие слезы!

Но что дурного в форме веера? А Мацуко — она мне не нужна больше. Заплакал же я для того, чтобы вернуть лодку моего повествования в область разумного. Даже если я умру, не следует забывать о приличиях — внешность и речи должны быть всегда благородны. Незыблемое правило.

Теперь, прощаясь с читателями, имею право сказать не без гордости, что, вставив в свои записки названия всем известных цветов, сумел ни фразой, ни даже словом не выдать тайны истекающей кровью души — ах, эти цветы...

Довольно, хватит!

«Эта вода примет форму твоего сосуда...»