На сопках маньчжурии

Далецкий Павел Леонидович

Первая часть

ВАФАНЬГОУ

 

 

Первая глава

 

1

О войне заговорили во Владивостоке как-то вдруг, но с полной уверенностью. Первыми носителями слухов были китайцы, торговавшие на Семеновском и Мальцевском базарах овощами, рыбой, дичью.

Потом заговорили о ней коммерсанты из Шанхая, Цуруги, Нагасаки. Заговорили офицеры, приезжавшие в отпуск из Маньчжурии.

В дневнике поручика Логунова исчезли записи местных достопримечательностей и полковых новостей — все это вдруг перестало быть важным и интересным.

Даже на некоторое время исчезло имя Ниночки Нефедовой, дочери подполковника, в которую Логунов серьезно влюбился.

В конце января пришли во Владивосток три транспорта с углем. Стало известно, что на одном из них, на английском «Африди», уедут из Владивостока японские резиденты. Японских резидентов во Владивостоке было много; они держали лучшие магазины в Семеновском пассаже, на Семеновском и Мальцевском базарах, Они были прачками, няньками, часовщиками, парикмахерами.

Японцы принялись спешно ликвидировать свое имущество. Появились никому не знакомые, по-видимому приезжие, китайцы в шелковых синих и черных халатах, с тонкими блестящими косами, перевитыми черным шнуром. Они за бесценок скупали японское добро.

На углу Светланки и Китайской, против Торгового дома «Лангелитье», был большой магазин часовщика с поэтической фамилией Каваяма, то есть Горная река. Худощавый японец в золотых очках продал в свое время Логунову изящные часы Мозера и большие, надежные, под толстым стеклом — Павла Буре, Каваяма, словоохотливый человек, хорошо говоривший по-русски, отлично знал даже личную жизнь своих клиентов.

— Вы тоже уезжаете, Каваяма-сан?

— Что делать? — сказал Каваяма. — Я в полной печали. Вы знаете, каким успехом пользовалось мое предприятие среди господ офицеров! Я могу сказать: каждый третий офицер носил в кармане мои часы.

Каваяма вздохнул и предложил поручику за три рубля секундомер.

— Пользуйтесь, — сказал он. — Я знаю: вы доблестный офицер. Если будет желание, проводите меня.

Поручик действительно пришел на набережную к отходу «Африди». Каваяма стоял недалеко от трапа и, сняв с головы фетровую шляпу, приветствовал его. Они прошлись по пароходу, что, впрочем, было нелегко: палубы загромождали горы тюков и корзин, из которых пассажиры пытались соорудить каюты и постели.

Какой-то капитан с семьей провожал няню. Няня, толстая японка, прижимала к груди белокурую девочку, и обе обливались слезами.

— Няня скоро вернется.

Мать утешала девочку и тоже утирала слезы.

— Что поделать, что поделать? — говорил Каваяма. — На прощанье я дам вам совет: если хотите, чтобы ваши часы работали безупречно, приучайте их к одному положению. В кармане они у вас в вертикальном положении, поэтому, придя домой, не кладите их на стол, а вешайте на стену или приобретите настольный футляр.

Раздался протяжный гудок, забегали матросы, старший помощник показался на мостике. Логунов покинул корабль.

Полк его стоял на Русском острове. Приезжая в город, поручик прежде всего заглядывал в библиотеку Восточного института. Правда, он не знал ни китайского, ни японского языков, но в библиотеке всегда встречались студенты, которые читали газеты на этих языках и многое могли порассказать. Теперь они не рассказывали ничего успокоительного.

Из окон библиотеки Логунов видел Золотой Рог. Бухту сковывал лед. Снег покрывал вихрастую сопку на мысе Чуркина и далекую гору Русских на Русском острове. Эскадра, стоявшая на рейде, еще недавно ярко-белая, теперь перекрасилась в черный боевой цвет. По каналу, пробитому ледоколами, медленно двигались пароходы. Было много солнца, яркого чудесного солнца, и поэтому казалось, что в мире все очень хорошо и разумно устроено и нет ничего, что может разрушить человеческую жизнь.

Из библиотеки Логунов отправлялся по своим делам. Обычно это была нужда что-либо купить у Кунста, у Попова или встретить в городе Ниночку Нефедову и вместе с ней возвратиться на Русский остров.

С Ниночкой у него шла борьба. Порой ему думалось, что положение его безнадежно. Она учительствовала на Первой Речке и не собиралась замуж.

Нину поручик поджидал на пристани, около зеленого пристанского барака. Они обменивались новостями — сейчас все новости касались слухов о войне — и занимали место в кают-компании катера возле иллюминатора.

Известие о нападении японцев на порт-артурскую эскадру застало Логунова в доме подполковника.

Излив негодование по поводу неслыханного в цивилизованном мире разбоя, Нефедов снял со стены боевую шашку, осмотрел клинок и освежил на нем масло.

По всей вероятности, они нападут и на Владивосток, — сказал он. — Ну что ж, поручик, умножим славу русского оружия.

 

2

Логунов познакомился с Ниной осенью в полковом парке. Полковой парк представлял собой расчищенную часть тайги с двумя дорожками, площадками для лаун-тенниса и крокета.

В теннис играли две девушки. Одна из них, в белой матроске, в короткой спортивной юбке, мельком взглянула на Логунова.

Это была крупная девушка с русой косой через плечо, с длинными ресницами, с высокими бровями, с ямочками на щеках, которые не мешали выражению упорства и даже своеволия на ее лице.

Когда девушка, не рассчитав удара, перекинула мяч через ограду, поручик подал его и представился.

После игры они пошли гулять.

Был сентябрь, ясное небо, лазурная вода в бухте и заливах, многоцветность осенней листвы. Все было торжественно и вместе непередаваемо нежно в природе.

Поручик со своей новой знакомой продирался через кусты винограда и говорил ей о том впечатлении, которое на него, петербуржца и северянина, произвел Дальний Восток.

Нефедова улыбалась, слушая восторги поручика, и рассказывала о таежной охоте, о знаменитом охотнике Леонтии Корже, о несметном количестве рыбы в реках, о таинственных пантах и женьшене.

Она не сразу открыла ему свои мысли.

В один из воскресных дней в октябре поручик и Нина отправились на перевал. С перевала они увидели Владивосток, тающий в солнечной дали, Амурский и Уссурийский заливы и ослепительную лазурную чешую Японского моря.

Нина уселась на камень, скинула сандалии и на шутливый вопрос поручика, нет ли у ней жениха, ответила:

— Боже мой, что вы! Я никогда не выйду замуж.

Поручик заметил, что иные жеманницы считают верхом остроумия отвечать так. Кроме того, есть еще дальневосточная разновидность жеманства. Как-то он разговаривал с Валечкой Желтухиной. Она спросила: «Вы слышали про семь крестов в устье Адеми? Не правда ли, какой ужас? Все семеро офицеров покончили с собой из-за одной женщины! Вы думаете, она была прекрасна? Совсем нет, мама ее знала. Но понимаете… солдаты, офицеры, звери, тайга… и среди всего этого одна женщина! — Валечка сделала страшные глаза. — Выйдешь замуж, увезет супруг в устье какой-нибудь Адеми!.. Нет, я никогда не выйду замуж».

Нина чуть щурилась. Карие глаза ее, всегда полные внутреннего света, не то смеялись, не то были серьезны.

— Вы хорошо передразниваете… Значит, вы и меня считаете жеманницей вроде Валечки Желтухиной?

— Я — вас? Вы — умная девушка.

— Хитрите, поручик. Но вот что я скажу вам…

Она охватила колени руками и говорила, что сознает всю важность замужества. Особенно здесь, на Дальнем Востоке, где жизнь так сурова, семья — спасение для многих… И она очень бы хотела служить этим якорем спасения, но, увы, она совершенно для этого непригодна…

Говорила, посмеиваясь не то грустно, не то весело, и поручик решил, что причиной всему — несчастная любовь. Девушка влюбилась и не встретила взаимности. Но в кого влюбилась? Он перебрал в памяти знакомых офицеров. Наконец не выдержал и, ревнуя, высказал ей свое предположение.

Нина покраснела.

— Не нашли другого объяснения, — сказала она с досадой, вздохнула и стала смотреть на черные и коричневые квадраты китайских шаланд далеко в заливе.

— Уже и рассердились! Ну, согласен, я глупо сказал.

— Да, рассердилась, Я постоянно встречаюсь с убеждением в женской ничтожности: женщине от века уготована только одна судьба — служить прибежищем и утешением для поручика или капитана, пусть даже для очень хорошего поручика и очень хорошего капитана!

Она посмотрела на него, глаза ее засияли, и лицо стало так хорошо, что у поручика захватило дух.

Он не сразу нашелся, что ответить.

Судьба, достойная уважения, — заговорил он, чувствуя, что не может попасть на верный тон и что лучше всего молчать. — Ведь семья — это основание. Женщина в семье, особенно если есть дети… и воспитание… да и любая мелочь… — Он путался в словах, зная только, что всеми силами своей души хочет, чтоб эта девушка любила его, была его женой, встречала, когда он возвращается со службы, наливала ему в тарелку суп… и что в этом великое счастье для него. А для нее?

— Что ж вы замолчали? — с иронией спросила Нина. — Я, может быть, неумная, но я хочу большого человеческого дела.

— Какого? — упавшим голосом спросил поручик.

Нина не ответила.

— Вот вы преподаете в школе…

— Да, преподаю и буду преподавать. И счастлива оттого, что преподаю…

— Значит, вы, — сказал, заикаясь, Логунов, — отрицаете для себя святая святых жизни — любовь? Вы, девушка… это ужасно.

Домой они возвращались, не помирившись.

Таежная листва вобрала в себя все оттенки золота и пурпура. Высокое прозрачное небо сливалось с морем, и в этой его высоте и прозрачности заключалась особая осенняя сила.

Но Логунов не обращал внимания на природу, он шел, спотыкался и тяжело вздыхал. Можно ли было повести разговор глупее, чем повел он?! Сразу о женитьбе, о замужестве!

Он даже вспотел, до того ужасной представилась ему его неловкость в только что состоявшемся разговоре.

Нина взглянула на хмурого поручика и заметила:

— Вы все спотыкаетесь, Николай Александрович, вам палочку нужно.

— Вы не знаете, что мне нужно, — печально сказал поручик.

В течение трех дней он не появлялся у Нефедовых. Нина усиленно работала в школе, стараясь подавить боль и беспокойство. Она удивлялась и этой боли, и этому беспокойству: поручик?!. Ну, милый, ну, славный… Но ведь у нее другой жизненный путь, ведь живет она совсем не для того, для чего живет милый Коленька. К чему же эти встречи и прогулки? Довольно, довольно! Валечка Желтухина — прелестная девушка, пусть женится на ней.

Но вместо радости она почувствовала от такого решения самую настоящую тоску.

Вечером четвертого дня Логунов явился; мир был заключен, но теперь они постоянно спорили, и, о чем бы ни спорили, вопрос неизбежно касался Нининых убеждений.

Логунов жил в глинобитном домике на краю распадка, в заросли жасминовых кустов.

Он влюбился окончательно. Влюбился без какой бы то ни было возможности бороться со своей любовью…

 

3

Седьмого марта в заливе Петра Великого появилась японская эскадра. Издалека, остерегаясь батарей, в то время еще не существовавших, японские пушки бросили несколько снарядов, Один из них попал в Гнилой Угол, в дом командира 30-го полка полковника Жукова, пролетел через спальню и кабинет, разворотил печь, в крошку раздробил шкаф и разорвался только во дворе. Полковое знамя, стоявшее в кабинете, осталось невредимо.

Постреляв, японцы ушли. Больше они не появлялись, и скоро стало ясно, что близкая опасность не угрожает Владивостоку.

Логунов подал рапорт о переводе в действующую армию.

Возвращаясь из штаба полка, он оглянулся на белый мазаный дом под двумя вековыми кедрами, увидел белое платье на терраске и подумал: «Как странна судьба человека! Самое нужное: чтоб был дом, чтоб женщина в белом платье встречала на пороге, чтоб села она за рояль и спела песню… А человек вместо этого хочет идти на смерть».

Товарищи устроили ему проводы. Было много вина и напутственных речей. Накануне отъезда он провел целый день дома, писал письма в Петербург, родителям и сестре, укладывал вещи и собирался пораньше вечером пойти к Нефедовым.

Неожиданно Нина пришла к нему сама, бледная, осунувшаяся, с печальными, но светлыми глазами.

— Я пришла помочь вам.

Открыла ящики комода и шкаф, осмотрела уложенное в чемоданы.

— Этого не надо… этого не надо…

— Откуда вы знаете?

— Я знаю от отца. Вы ведь не воевали, а он воевал. В походе не нужно ничего лишнего… А вот бурки у вас нет. Купите завтра у Кунста.

Она была деловита, немногословна, даже сурова. Денщик Петренко, принимавший до этого главное участие в сборах, счел за лучшее на цыпочках выйти из комнаты.

Собрав вещи, Нина и Логунов сели пить чай. Впервые сели за стол вдвоем. Она была у него в гостях, но угощала его как хозяйка. При желании можно было вообразить — они муж и жена.

— Нина — прошептал Логунов.

Нина вдруг притихла. Через окно было видно, как из норки между корнями старой липы высунулся бурундук и побежал, смешно прыгая на ходу. Стучал дятел.

— Мы с вами все ссорились, — дрогнувшим голосом сказала Нина. — Но я без вас буду очень скучать.

 

4

Логунов прибыл в Мукден вечером. На запасном пути сиял электричеством поезд адмирала Алексеева, наместника царя на Дальнем Востоке.

Бесчисленные огоньки мелькали в поле, где расположились биваком войска.

Ночь поручик провел на этапе, а утром отправился искать свой 1-й Восточно-Сибирский стрелковый полк.

Мукден открылся длиннейшей немощеной улицей со сплошными рядами лавок, лавчонок, лотков и балаганов. Из узеньких переулков выбегали с корзинами на длинных коромыслах все новые и новые торговцы; они устраивались вдоль лавок и громкими голосами зазывали покупателей.

Даже мальчишки, сидя на корточках около глиняных мисок, торговали сырыми и калеными бобами, зеркальцами и длинными иглами для чистки ушей.

Между сплошными рядами торговцев погонщики вели ослов, мулов и маленьких лохматых коньков; покачивая строгими головами, проходили верблюды, скрипели огромные немазаные колеса нагруженных доверху арб; китайцы под охраной русских солдат гнали гурты скота.

И во всей этой суете, громе и грохоте кричали и свистели русские и китайские полицейские, пытавшиеся навести порядок. Вывески, написанные золотыми иероглифами на черных и синих полотнищах, висели поперек улиц.

Оглушенный и несколько растерявшийся поручик добрался до высокой крепостной стены из синего кирпича.

За воротами под высокой башней, за пыльной дорогой, Логунов увидел палатки. Это и была его часть.

Полковник Ерохин, высокий, с седеющей бородкой и блестящими черными волосами, принял его тотчас же.

— Рад, рад, — заговорил он, — каждому новому офицеру рад! Ну, что там во Владивостоке? Японцы пока не делали никаких поползновений? Ага, седьмого марта обстреляли с моря? Так, так… а если б, говорите, снаряд разорвался в кабинете у Жукова, то погибло бы знамя?! Понимающий снаряд!

Полковник смеялся. По-видимому, это был здоровый, жизнерадостный человек, и поручик сразу почувствовал к нему доверие.

— Прибор для поручика…

Полковник угостил своего нового офицера свиной котлетой, вином и черным китайским пивом.

— Я вас назначу в батальон Буланова, лучший батальон в полку, а есть мнение, что и в дивизии, — к Свистунову, в первую роту. Но пока вы еще не приняли взвода, у меня к вам, батенька, будет поручение… Вот изволите видеть… — он указал в угол палатки, где лежала куча шинелей и сапог. — Вот изволите видеть, на кого они скроены, сшиты?

Ерохин вскочил, поднял и распялил шинель.

Поручик увидел кургузую шинелёнку.

— На десятилетнего, господин полковник!

— Вот именно, на десятилетнего!

Ерохин взял еще наудачу две-три шинели — все были одного размера.

— А фуражки?

Он надел на себя фуражку, она едва прикрыла ему макушку.

— А ведь я не урод, не головастик. Мой номер — пятьдесят семь. Что это такое, я вас спрашиваю! И в этакое мне предлагают одевать пополнение!

Движения полковника были быстры, он перебрасывал шинели, фуражки, достал пару сапог и подал поручику.

— Перепрели десять лет назад! День похода по сопкам — и на ногах одни голенища. У меня к вам не приказ, а просьба: разыщите на берегу Хунь-хэ корпусного интенданта полковника Иващенко и скажите ему, что я его жду немедленно.

— Действительно, что же это такое? — сказал поручик, почувствовав еще большую симпатию к Ерохину.

После завтрака Логунов верхом на коне отправился разыскивать корпусного интенданта. Интендант представлялся ему ловким пройдохой, сытым, гладким, здоровенным, который дураком считает всякого не наживающегося на войне.

Поручик долго не мог найти реки. Место было болотистое, конь проваливался. Мукденское солнце нестерпимо жгло. Наконец Хунь-хэ показалась, в низких берегах, полноводная, мутная. Недалеко от моста, охраняемого казаками и двумя пушками, белели палатки — резиденция корпусного интенданта.

Логунов увидел седого худощавого человека с книгой в руках. Под его босыми ногами лежала свежая циновка.

Поручик поразился болезненной белизне интендантского лица, представился и изложил поручение.

— Ваш Ерохин думает, что я ему подчинен, — кисло улыбаясь, сказал Иващенко. — И вообще он убежден, что самый важный человек в армии — командир полка. Не будет полков — не будет, мол, ни дивизий, ни корпусов! Полк — это его символ веры.

Поручик с некоторым удивлением смотрел на этого собирателя капиталов и прожженного, как он думал, мошенника. Иващенко скорее походил на усталого после тяжелой работы земского врача, чем на интендантского льва.

— Выпейте холодной воды, — предложил Иващенко. — Переваренная и со льдом. Китайцы в этой чудовищной жаре отлично умеют сохранять лед. К вашему полковнику я не поеду. Я болен. Я не могу. А негодные шинели я принимал из неприкосновенных запасов интендантства. Я не хотел принимать, я грозил контролером Главного интендантского управления. Куда там! Поставщики, купцы «Торговый дом Жаров и Кудесин», кланялись мне и говорили с усмешечкой: «Помилуйте, к чему недовольство? Товар — первейший сорт-с!» И что ж, мои акты вернулись назад: оказалось, вся поставка давно уже принята Главным интендантством… Ничего не могу поделать, поручик!

Он подошел к ведру с водой и выпил залпом стакан.

— Какой же выход, господин полковник?

— Я, знаете ли, не гожусь в корпусные интенданты, — неожиданно сказал Иващенко. — Я всеми силами возражал против назначения в Действующую армию. Я стар и совершенно непригоден к полевой деятельности. Я был начальником сухарного завода… Выпейте воды. Хорошая… Вы видите, я разбил палатки на берегу реки. Не выношу тропической маньчжурской жары, ежечасно принужден окунаться в реке… Как помочь вам? Я, поручик, бессилен бороться с теми законами, которые негласно установлены всюду.

— Так что же делать, господин полковник?

— Гм, что делать? Поезжайте в Мукден и посоветуйтесь с капитаном Ложкиным, моим помощником по вещевому довольствию и великим практиком.

Логунов выпил на дорогу стакан полковничьей воды и двинулся в город.

Капитана Ложкина поручик нашел уже вечером в гостинице «Мукден». В гостинице были заняты не только все номера, но даже и вестибюль, в котором офицеры жили на чемоданах и ящиках.

Ложкин занимал большой номер. Полтора десятка офицеров сидели за длинным столом. У поручика зарябило в глазах от блюд и бутылок. В углу играли в карты. Судя по грудам кредиток, играли крупно. Несколько минут поручик стоял и присматривался. Кто-то пододвинул ему стул, кто-то сказал «садитесь». Тогда поручик, покрывая шум, спросил, не может ли он увидеть капитана Ложкина.

— Вот Ложкин, — указали на капитана за карточным столом.

Логунов стал объяснять Ложкину цель своего прихода.

— Ваши поручения вы изложите мне завтра, — сказал капитан. — Сейчас видите, что здесь происходит!

— Никак не могу завтра, я должен сегодня!

— Настойчивый поручик! — Капитан ударил картами по столу и поднялся.

— Гони ты его к черту, — посоветовал Ложкину поручик в расстегнутом кителе. Прыщеватое лицо его было потно и от нестерпимой духоты, и от выпитого вина.

— Господин поручик, потрудитесь выбирать выражения, — предупредил Логунов.

— Не понравились мои выражения? Я говорю: идите себе по дорожке, подобравши ножки.

Игроки захохотали. Прыщеватый поручик продолжал метать банк. Логунов громким чужим голосом сказал:

— Вы, милостивый государь, не поручик, а жучок!

Рука поручика замерла, глаза уперлись в завиток волос на лбу Логунова.

— Повторите!

— Миша, перестань! — проговорил Ложкин. — Поручик, прошу…

Он отошел с Логуновым к окну и слушал его, не спуская глаз со стола, где продолжалась игра.

— Вот что я могу предложить, — сказал он, — шейте собственными средствами, из хозяйственных сумм. Но так как времени мало и полковая швальня с задачей не справится, пригласите китайцев. Они великолепные ремесленники.

Логунов вышел в коридор и остановился в раздумье: что же теперь делать? Ночью он не найдет дорогу в полк. В это время дверь ложкинского номера отворилась, к нему подошел офицер.

Тужурка на нем была застегнута, воротник туго подпирал шею.

— Я — Тальгрен. Вы меня назвали жучком. Потрудитесь вернуться и в присутствии всех извиниться передо мной.

— Стану я извиняться перед офицером, который в годину тяжелой войны ведет себя так, как вы!

Тальгрен поклонился.

— Куда прикажете прислать секунданта?

— Сюда! — запальчиво указал Логунов на первую попавшуюся дверь.

— Отлично! Он будет у вас на рассвете, — Тальгрен вернулся в номер.

Логунов пожал плечами: «Вот чепуха!» Первым его желанием было уйти, но тут же он подумал: «Ведь завтра утром в этот номер придет секундант!»

Он постучал в дверь.

— Войдите!

На широченной деревянной кровати в нижней рубашке лежал офицер, судя по погонам кителя, брошенного на стул, — капитан. Окно, завешенное марлей, было распахнуто. Свет звезд мешался со светом маленьких фонариков под крышами китайских лавок.

— Извините меня за вторжение, капитан. Я попал в глупую историю…

Он рассказал о том, что произошло между ним и Тальгреном.

Волосы у капитана были подстрижены ежиком, лицо сухое, с тонким носом. Глаза из-под очков смотрели умно и весело.

— Бретёр! Старозаветные замашки. Русский офицер любит карты, вино и драки. Вот что я вам предлагаю: переночуйте у меня. Добудем тюфяк, а то ложитесь рядом. Никаких затруднений: на этой постели можно спать вчетвером вдоль и поперек.

Капитан встал. При небольшом росте он был хорошо сложен и, по-видимому, немалой физической силы.

— Капитан Неведомский, артиллерист. Командую батареей в корпусе Штакельберга.

Из ложкинского номера донеслись крики. Либо веселье достигло там своего предела, либо началась ссора.

— Каждый вечер так, — заметил Неведомский. — Устроители, заготовители, транспортники — приезжают с большими деньгами и проигрываются до последнего гроша. Утешение во всем этом безобразии относительное: мол, и во время царя Навуходоносора чиновники так же играли в карты и кости и просаживали свои и казенные сокровища. Род человеческий нуждается в серьезном лечении.

— Вы, я вижу, не приобрели интереса к этим навуходоносоровским занятиям?

— Знаете, совершенно! Не способен! Не одарен. Туп. Предпочитаю книгу, а иногда и бумагомарание.

Он взял с кровати листок бумаги, исписанный карандашом.

— Поэзией интересуетесь?

— Мало понимаю, — сознался Логунов.

— Вздор, чистейший вздор! Поэзию понимают все. Хотите послушать? — Неведомский смотрел как-то искоса и посмеивался. — Сам начертал:

АТИЛЛА

В часы томительных высот горят великие светила, и на далекий звездный мост вступает яростный Аттила.
В его руке округлый щит, в его груди железо злобы. И, пораженная, дрожит земная взбухшая утроба.
Твоим сынам костьми полечь, мой край, всерадостный и благий. Неотразимый вражий меч из всех сердец расхлынет влагу.
Печален будет час высот, и день нерадостен, и вечер. И будет целый долгий год слезами смертными отмечен.

— Ну что — дрянь? — спросил он, прождав секунду.

— Стихи хорошие, хотя и малопонятные, — смущенно улыбнулся поручик.

— Ну вот, уже и малопонятные! Конечно, некоторая выспренность есть… Например, Аттила… Ладно! — Он сложил листок и сунул в карман. — Какое! — вздохнул он, — Разве я поэт?! Поэт — судья мира. Многие по наивности думают, что поэт — это человек, распевающий песенки. Не спорю, распевать песенки, приносить людям радость — великое дело. Ибо радость драгоценна, поручик! Но поэт есть именно судья, он должен постигать всю жизнь, все ее непримиримые противоречия. Должен уметь сказать о них так, чтобы они стали ясными. Чувства и мысли поэта должны быть как молнии, освещающие ночь.

Неведомский сидел на кровати, синие глаза его горели, лицо покрыл румянец. Логунов почувствовал себя профаном: ни о чем подобном он никогда не думал.

— Итак, вы — судья, — сказал он.

Неведомский вздохнул.

— Да, судья. Вчера учитель математики в реальном училище города Могилева-на-Днепре, сегодня артиллерийский офицер. Но я и в самом деле судья. Так, меня очень тревожит японская артиллерийская тактика. Про тюренческий бой слышали?

— Слышал, но мало понял.

— Вы разделили общую участь. Никто ничего не понимает. Авангард наш стоял на широкой реке, — Ялу ведь широка. Каким образом японцы переправились через Ялу и не только оттеснили нас, но и разбили, заставили бежать, бросить пушки?

— Неужели и пушки?

— В том-то и дело, дорогой. Никто не понимает, как сие могло произойти.

— А что по этому поводу думаете вы?

— Я думаю, что прав мой товарищ артиллерист из отряда генерала Засулича, хохол Павленко, который утверждает, что у врага было по крайней мере пятикратное превосходство. Это — во-первых, а во-вторых — его пушки громили нас с закрытых позиций. Вы понимаете: издалека, невидные нам и потому недоступные для нашего огня… Мы этого не практикуем. А между прочим, кто первый разработал теорию перекидного огня? Наш русачок, подполковник Пащенко, и загодя до войны! Японцы не только украли все его расчеты, но и применили их раньше нас… Так-то, дорогой поручик… Но, как говорится: поживем — увидим. Некоторые военные, только что приехавшие из Петербурга, настроены весьма оптимистически: они полагают, что война будет не чем иным, как нашей короткой прогулкой на юг. Посмотрим, посмотрим.

Капитан позвал денщика, посоветовался с ним насчет ужина, и через четверть часа офицеры сидели за тарелками с кусками жареного мяса в гарнире из бобов, китайской капусты и редьки. Потом был чай, а потом денщик принес груду китайских ватных одеял и соорудил из них постель для поручика.

Засыпая, Логунов опять услышал шум в номере Ложкина. Он подумал: будет поединок или нет? Поединок на войне казался ему чем-то в высшей степени нелепым, почти безнравственным.

Он проснулся поздно. Неведомский сидел у окна и писал.

Секундант не пришел.

— В номерах у них нет никого, — сообщил капитан. — Я наведывался, Ваш Тальгрен уехал, ждать секунданта вы не имеете права, — это не мирная жизнь на стоянке полка в захолустном городке.

Логунов расстался с капитаном, чувствуя к нему самое дружеское расположение. Приехав в полк, доложил Ерохину о своих странствиях, и Ерохин согласился, что совет Ложкина практичен, другого выхода нет.

 

5

Командир роты капитан Свистунов сказал Логунову:

— Наш полк не совсем похож на другие полки, у нас Ерохин, то есть суворовский устав. «Каждый солдат должен знать свой маневр» — вот что Ерохин считает главным. Офицеры-шагисты и субординаторы у нас не держатся. Но зато мы под подозрением. Впрочем, командующий дивизией Гернгросс к нам благоволит, а потому на всех прочих мы плюем. Имейте в виду, поручик: ваши люди не только должны уметь шагать, но должны уметь и воевать.

Логунов стал обучать свой взвод. Среди солдат были и опытные, и молодые, еще не державшие в руках винтовки. И те и другие занимались с исключительной охотой. Каждый понимал, что от его умения воевать зависит прежде всего его собственная жизнь. То, что в мирной обстановке давалось с трудом, здесь усваивалось на лету. Отлично стрелял рядовой Корж. Фамилия его была знакома Логунову: о таежном охотнике Леонтии Корже рассказывала Логунову, молодому дальневосточнику, Нина.

— Так он, Леонтий, кто же тебе? — спросил солдата поручик.

— Дед, ваше благородие! Я в восемь годков уже ходил с ним на кабанов.

Из солдат взвода вызывал сомнение только один — Емельянов. Человек огромного роста и огромной физической силы, но, по-видимому, совершенно не способный к военному делу.

— Ну как ты стоишь? — укоризненно говорил ему взводный унтер-офицер Куртеев, едва достигавший Емельянову до плеча. — Посмотри, где у тебя живот? А как руки? Руки у тебя должны быть как струнки. От смотри, пожалуйста!

Куртеев выпячивал грудь и вытягивался.

— Смекаешь?

— Смекаю, — басом отвечал Емельянов.

Но хотя он и смекал, он никак не мог приобрести нужного бравого вида и портил все построение взвода.

Во время марша он сбивался с ноги, и вдруг кто-нибудь — Куртеев, фельдфебель Федосеев или сам Логунов — замечал, что рота идет сама по себе, а Емельянов — широким, увалистым шагом — сам по себе.

— Емельянов! Ать-два… Левой, левой!

— Господин взводный!

— Молчать в строю, стерва!

Когда полк прибыл в Ляоян, Ерохин повел батальоны в горы. Мало кто из солдат и офицеров чувствовал себя в горах свободно. Взвод Логунова должен был пробраться по узкому карнизу.

Первым пошел правофланговый Емельянов, сделал десять шагов и остановился, прижавшись животом к стене. Сказал беспомощно:

— Не могу, вашбродь!

— Винтовку, винтовку подбери! — крикнул рядовой Корж.

Емельянов облизал сухие губы, посмотрел вниз: под ним была стремнина. Всю жизнь прожил он на ровном месте, а здесь были чертовы камни. Мешок с вещами и винтовка упорно тянули вниз, сапоги на толстых подметках скользили.

— Что же ты, Емельянов! — крикнул Куртеев, но в голосе самого Куртеева не было соответствующего задора, он сам с тревогой поглядывал на карниз. — Вашбродь, прилип Емельянов, ни одного шага не делает.

— Пошли другого!

Вторым пошел Корж. Минуту он с сомнением смотрел на свои сапоги, потом скинул их, перевязал бечевкой и пристроил за спину. По карнизу он пошел легко, едва касаясь ладонью стены, и всем казалось, что это сущие пустяки — идти по такому карнизу.

«Идет — точно плывет», — подумал Логунов.

За Коржом, обретя присутствие духа, перебрались остальные. Но Емельянов не пошел. Он сел у карниза на камень и сидел, мрачно уставясь в пропасть.

— Ты что же, — прошипел Куртеев, — солдат или нет?

— Солдат… — вяло согласился Емельянов.

— Встать, чертов мешок, когда с тобой говорит взводный!

Емельянов не вскочил, как того ожидал Куртеев, а так же вяло поднялся.

— Что с тобой делать? — презрительно сказал унтер. — Бить тебя, что ли? Как ты стоишь? Ну, как ты стоишь? Фельдфебелю доложу!

Емельянов попробовал выровняться. Куртеев плюнул.

— В других полках такого ящера командир взвода не оставил бы в живых!

— Ну, что там? — крикнул с той стороны поручик Логунов.

— Вашбродь, так что Емельянов ни с места… Сел и сидит!

— Оставь его!

— Черт с тобой! — с сердцем проговорил унтер. — Из чего такой ты сделан? Медведь, а трус!

Емельянов вздрогнул.

Разувшийся Куртеев с напряженным, застывшим лицом двигался по карнизу. Когда он исчез за поворотом, Емельянов подошел к опасному месту, долго рассматривал узкую неровную полоску камня, по которой нужно было пробираться, тоже разулся и попробовал идти.

Но и на этот раз он сделал только несколько шагов и вернулся. Медленно обулся и зашагал назад.

Он спустился в долину как раз тогда, когда там маршировала 2-я рота. Рыжий веснушчатый капитан Шульга остановил подозрительно жмущегося к скалам солдата.

— А вот я проверю, как тебя отпустил твой командир взвода, — сказал он и на следующий день за завтраком спросил у Логунова про Емельянова.

— Вы, батенька, с ним намучитесь, — заметил он. — В других полках таких чурбанов быстро превращают в солдат, а у нас, — он вздохнул, — начальство просвещенное!

Логунов хотел было возразить: «Ну и хорошо, что просвещенное», но смолчал. Не стоило этого говорить командиру чужой роты.

Но командиру своей он сообщил об этом разговоре.

Капитан Свистунов, широколицый, широколобый, заметил:

— Шульга у нас тяжеловат на руку, да побаивается Ерохина. А первым у вас прошел Иван Корж? Надежный солдат. Он из знаменитой в Приморье семьи Коржей. Уже слышали, да? Охотники, соболевщики, садоводы..

О самом Свистунове Логунов узнал, что он давно служит на Дальнем Востоке. Когда началась японо-китайская война, Свистунов решил отправиться на театр военных действий и ходатайствовал о сем по начальству. Однако начальство ответило, что хотя присутствие русского офицера на полях японо-китайской войны действительно не лишено смысла, но на это не имеется в казне средств. Свистунов доложил, что он поедет на собственный счет. Но это почли непристойным: офицер едет и командировку на собственный счет! А ведь какой был отличный случай доподлинно узнать японскую армию!

В 1898 году вспыхнула испано-американская война. И опять Свистунов решил, что его место там. Он обратился в военное министерство с просьбой разрешить ему выйти в отставку, отправиться на Кубу, а после войны снова поступить на службу. Военный министр ответил: «Я не позволю вам проявлять симпатии к испанцам или американцам. Сидите дома».

И только во время боксерского восстания Свистунов попал на войну. Однако об этой войне он старался не говорить..

Весь день Логунов проводил в роте, а вечерами писал письма во Владивосток и Петербург.

Он даже не успевал заглянуть на ляоянский вокзал, где собирались армейские и штабные офицеры, пили, закусывали и сообщали друг другу слухи и сплетни.

Много говорили о том, что главнокомандующий адмирал Алексеев и командующий сухопутной армией Куропаткин держатся противоположных точек зрения на ведение войны. Алексеев требует немедленных активных действий, а Куропаткин считает активные действия преждевременными.

Но Логунов не мог и не старался решить, кто из них прав, ему хотелось скорее вступить в бой и выиграть его.

Душа его была полна войной и любовью.

Он вспоминал, как Нина провожала его… Любила ли она его? Во всяком случае, она не была к нему равнодушна.

Однажды вечером командир полуроты штабс-капитан Шапкин вернулся из буфета на ляоянском вокзале с новостями: корпус Штакельберга посылают на юг выручать Порт-Артур.

— Если говорят на вокзале, значит, так оно и будет, — сказал командир 3-й роты капитан Хрулев. — А мы еще сапог не пошили, шинелей тож, одни бескозырки готовы.

— Тут уж, Евгений Евгеньевич, не до шинелей и сапог. Умирать — все равно в сапогах или без сапог.

— Уж вы сразу о смерти! Еще и воевать не начали, а вы о смерти!

— Смерть нас с вами не спросит, — пробормотал Шапкин.

Неразговорчивый, тихий, многосемейный человек, Шапкин оживлялся только, вспоминая о семье.

— Семья — это истинное призвание человека, — говорил он, — от господа-бога, а все прочее от лукавого. Банты, аксельбанты… Не в них счастье.

О войне и сражениях рассуждать он не любил.

Через два дня новость подтвердилась: выступали на юг, и немедленно. Началась суматоха.

После вечерней зари по улице загремели и вдруг стихли тяжелые колеса. Поручик вышел посмотреть, кого бог принес.

На площади, у глухих кирпичных стен, батарейцы выпрягали лошадей, разбивали палатки. В распоряжавшемся офицере Логунов, к своему удовольствию, узнал Неведомского.

Капитан энергично размахивал руками и отдавал приказания громким голосом.

— А, это вы, — сказал он поручику. — Очень, очень рад. Если хотите стакан чаю с лимоном, прошу ко мне в палатку. Как-никак я командующий батареей. Не командир, но командующий! — Он поднял указательный палец. — До командира не хватает чина. Не дают подполковника… Впрочем, я не в обиде. В общем, поручик, выступаем. Одно плохо: о нашем походе говорит весь Мукден и Ляоян. А ведь ударить по врагу надо внезапно.

Солдат принес ведро с водой, кружку, капитан скинул китель, закатал рукава рубашки…

— Фантастическая пыль… Между прочим, будь я на месте Куропаткина, я наметил бы другой план. Не надо нам пробиваться в Порт-Артур. Если мы пробьемся в Порт-Артур, а японцы его блокируют, то какая польза будет оттого, что в Порт-Артуре прибавится прежде всего… едоков? Нужны патроны и снаряды. А с собой мы берем того и другого незначительное количество. Я спросил своего начальника: почему так мало? Отвечает лаконично: брать на путь следования!

— Вы думаете, в Порт-Артуре мало снарядов?

— В недостроенной крепости не может быть достатка снарядов. Для боеприпасов нужны казематы, а казематы строят не в первую очередь. Но интересно вот что: успели японцы высадить значительные силы или не успели?

— Как же они могли высадить значительные силы под носом у нашей эскадры, которая по мощности превосходит японский флот?

— Ах, дорогой Николай Александрович, всякие чудеса бывают, К тому же на море, после разбойничьего январского нападения на Порт-Артур, мы не крепче японцев. Ну, вот я и вымылся. Армиями мы с вами не командуем, поэтому история простит нам, если мы откажемся от дальнейшего обсуждения сих важнейших вопросов. Пойдем пить чай и слушать песни в исполнении поручика Топорнина.

В углу палатки, на бурке, сидел артиллерийский поручик и брал на гитаре минорные аккорды.

— Вася Топорнин, — представился он. — Впал в маньчжурскую тоску, утешаюсь звуками.

Чай был крепок и приятен, к чаю английское печенье и петербургское «Жорж Борман».

— Вы недавно из России? — спросил Логунов Топорнина.

— Недавно… и тоскую. Шлю к черту всю эту китайщину и японщину.

Он налил чай в огромную кружку и пил не отрываясь.

— Уф!.. Дьявольская жажда! А ведь насчет воды я не питок. Мне вода противна, как скопцу женщина… А тут стал пить. Плююсь, а пью.

— А мне Восток нравится.

— Помилуйте, что здесь может нравиться? Жара, комары, зловонные улицы, умопомрачительный гаолян и, наконец, жизнь не наша, чужая. На кой черт, спрашивается, мы полезли сюда? Мало у нас дела на дому? Голые, нищие, неустроенные…

Поручик потянулся к гитаре и взял несколько аккордов.

— Мне кажется, — возразил Логунов, — движение русских на Восток имеет глубокий исторический смысл независимо от того, как мы устроены дома.

— Тема для бесконечного спора, — усмехнулся Неведомский. — Вася, тронь мою любимую, казачью.

Поручик запел. Голос у него был крошечный, он, в сущности, говорил, а не пел, но исполнял он превосходно.

За тонким полотном палатки изредка слышался скрип проезжающей арбы, доносился крик погонщика. Там был Китай, а здесь, в песне, молодой казак уходил на войну с вольного Дона.

Сколько раз молодые казаки уходили на войну, оставляя невест и жен! Сколько слез пролито, сколько крови пролито!

— Вот и вся песня! — сказал Топорнин, кладя гитару. — У кого есть невеста, пусть вспомнит. У меня ее нет.

— У меня есть, — тихо проговорил Логунов, и ему стало страшно и сладко от своих слов.

 

6

Накануне выступления к поручику пришел Корж, тот самый солдат, который первым перебрался по карнизу сопки.

Он стоял, держа руку у околыша бескозырки, и спрашивал разрешения доложить.

— Докладывай, докладывай, ползун по скалам.

— Ваше благородие, — таинственно заговорил Корж. — Федосеев и каптенармус получают сейчас сапоги. Сапог мало, но каптенармус похвалялся, что для всей первой роты достанет сапоги. Ваше благородие, вместо сапог можно получить улы. Вот бы нам для похода улы! Я охотник, я хаживал в улах… Чистое золото для похода. Я говорю каптенармусу: достаньте мне улы. Он говорит: пошел к черту, будешь мне позорить всю роту!

— А что, в улах удобней?

— Ваше благородие, в улах как босиком. Она мягкая, легкая, сенца подложишь — и иди сто верст, не снимая. Говорил солдатам. Какое! Все хотят сапоги… А мне бы улы.

«В самом деле, — подумал Логунов, — наши сапоги для ходьбы по сопкам — гибель».

— Ваше благородие, напишите Федосееву записку: «Взять для Коржа улы». Ноги в сапогах сотрешь, ведь сапог у нас — добрый пуд весом! А разве на камни в сапогах взберешься?.. Вот она, ула…

Из кармана Корж вытащил неуклюжую на вид, но легкую и прочную, сшитую из лосиной кожи китайскую улу.

— Вот сюда мелкого сенца, портянки не нужно, свежо ноге и легко.

— Хорошо, Корж, напишу записку.

И поручик написал.

Первый день похода был тяжел. Рота шла сначала по дороге, потом по руслу ручья, по скользкой мелкой гальке. Далеко разносился гул от множества ног, грохот обозных двуколок. Когда поднялись на перевал, Логунов увидел бесконечную ленту желтых, зеленых и голубых рубашек.

После сражения на Ялу, когда белые рубахи русских послужили отличной мишенью для противника, ослепительные рубашки, белизной которых гордились части, были спешно, хозяйственным способом превращены в пегие.

На перевале веял ветер. Сопки вокруг — то мягкие и круглые, то острые, как петушиные гребни.

Логунов уселся на обломок скалы, вынул записную книжку и набросал письмо Нефедовой. Он описал ей сопки, камень, на котором сидел, Коржа, расположившегося рядом, солоноватость ветра, напоминавшую море, но море было далеко, а солоноватость, должно быть, шла от скал… Написал ей, что близко сражение и что он рад этому.

И еще написал ей, что она его невеста.

 

Вторая глава

 

1

В конце апреля Куропаткин сидел за письменным столом и исписывал листок за листком в толстой коричневой тетради. Оконные занавески были задернуты, отчего в салон-вагоне был ровный, мягкий свет.

Через четверть часа к ляоянскому вокзалу подойдет поезд с наместником. Адмирал покинул свою эскадру. Он не рискнул остаться в крепости, которой угрожала осада.

Куропаткин заносил последние мысли в дневник. Испытывал ли он злорадство? Да, некоторое. Алексеев пожинал плоды своей собственной политики. Сейчас он будет стараться всеми силами впутать в нее Куропаткина.

«Армией я ему не позволю распоряжаться», — написал Куропаткин и дважды подчеркнул написанное.

На вокзале и в штабе все было готово для встречи наместника. Платформы усыпали желтым песком, разукрасили национальными флагами, стекла вокальных фонарей вымыли. Чины штаба выстроились на первой платформе, и генерал-квартирмейстер Харкевич расхаживал, поскрипывая по песку сапогами, готовый отдать нужную команду, лишь только из-за поворота покажется поезд.

Со времени назначения Куропаткина командующим Маньчжурской армией Куропаткин и Алексеев не встречались. Куропаткин знал, что Алексеев недоволен его назначением: как же, его, видите ли, не спросили! Осматривая в марте цзиньчжоускую позицию, он выразился так: «Следовало бы, прежде чем назначать Куропаткина, спросить меня. Я как-никак главнокомандующий…» И своему начальнику штаба Жилинскому там же сказал: «Я ему все время говорил, что японцев не следует пускать за Ялу, а он утверждает, что нужно, чтобы их припереть».

Эти слова немедленно стали достоянием штаба Куропаткина.

Куропаткина особенно возмущала грубость выражения: «… а он, то есть он — Куропаткин, утверждает, что нужно, чтобы их припереть».

Надо написать обстоятельный доклад государю: Россия — держава сухопутная. В разыгравшейся борьбе нельзя на первое место ставить несколько вооруженных пушками коробочек, называемых броненосцами. Нельзя рисковать армией и создавать новые трудности для достижения победы… Поэтому вопрос о главнокомандующем должен быть разрешен так, чтобы армия не была поставлена в тягчайшие условия зависимости от флота.

Именно так! Куропаткин закрыл тетрадку. Широкий, удобный стол, кресла. Образ Николая Мирликийского в углу. На стенах портреты государя и государыни.

В дверь просунулось длинное, носатое лицо прапорщика милиции Торчинова, бессменного ординарца Куропаткина со времен среднеазиатских походов.

— Ваше высокопревосходительство, едет!

Куропаткин не торопясь вышел на перрон.

К вокзалу приближался поезд. Хор трубачей заиграл марш. Головы любопытных китайцев показались над заборами. Куропаткин подошел к краю платформы.

Дородный, с окладистой бородой, Алексеев напоминал Александра III, подтверждая своей наружностью слухи о родстве с государем.

— Очень рад видеть вас, ваше высокопревосходительство! — проговорил Куропаткин.

— Взаимно, Алексей Николаевич!

Алексеев прошел вдоль фронта встречавших его офицеров штаба, потом почетного караула.

Караул без движения замер на солнцепеке. Лица, руки, рубашки взмокли от пота.

— Жарко небось? — спросил адмирал.

— Так точно, ваше высокопревосходительство, — весело отчеканил фельдфебель. — Спасу нет.

— А ведь у нас в России поди только весна!

— Так точно, ваше высокопревосходительство, весна!

Алексеев проследовал в вагон к Куропаткину, огляделся, сказал: «Просторно!» — и сел в кресло против стола.

— Сюда, ваше высокопревосходительство… — Куропаткин приглашал в кресло за столом.

— Нет, зачем… вы — хозяин.

Достал носовой платок, вытер лоб и уголки глаз.

— Едва проскочил! Вечером двадцать второго числа японцы высадили десять тысяч и перерезали железную дорогу. А мы выехали в полдень.

Опять вытер лоб.

То, как Алексеев вытирал лоб, как смотрел не на собеседника, а на пол, перед своими сапогами, показывало, что он раздражен до последней степени, и это его раздражение тотчас же передалось Куропаткину.

— Без помощи извне Порт-Артур долго не продержится, — проговорил Алексеев.

— Помилуйте! — воскликнул Куропаткин. — Помнится, вы неоднократно утверждали, что Порт-Артур неприступен, что для обороны его достаточно одной дивизии. Теперь же, когда крепость даже еще не осаждена, вы, ваше высокопревосходительство, требуете немедленно выручать ее.

Алексеев насупился.

— Запасов нет. Больше двух-трех месяцев не продержится.

Куропаткин помолчал.

— Я не могу прежде всего думать о крепости, — затворил он, — ибо назначение всякой крепости — облегчать действия полевой армии и служить ей поддержкой. А не наоборот.

— Вы опять со своей схоластикой! Разумное назначение крепости и полевой армии — помогать друг другу.

— Ваше высокопревосходительство, я хочу, чтоб вы поняли, что́ руководит мной.

— Я знаю, что́ руководит вами: ваша старая вражда к Порт-Артуру.

— Я всегда считал нужным наш отказ от Порт-Артура и Квантуна, — деревянным голосом проговорил Куропаткин, — ибо для меня несомненно было, что и Порт-Артур и Квантун — источники для нас всевозможных бедствий.

— Никак мы с вами, Алексей Николаевич, играем в жмурки, — насмешливо заметил Алексеев. — Это вы потом говорили, когда увидели, что Япония готовится к войне… А в 1898 году, насколько мне известно, именно мы требовали занятия всего Ляодуна. Иначе, мол, мы не сумеем защитить ни Порт-Артура, ни Дальнего. Сначала вы хотели захватить Маньчжурию, как захватили Бухару, а потом, когда увидели, что это настоящая война, поджали хвост. Последующая ваша политика была очень вредна. Вы человек государственный, Алексей Николаевич, а не хотите понять, что развитие России невозможно без теплых морей. Без теплых морей флот наш судеб России не может решать.

Куропаткин откинулся в кресле, брови его высоко поднялись.

— А зачем России, вопреки истории, вверять свою судьбу флоту? Разве Россия — государство островное? Могущество России создано кровью и доблестью сухопутной армии. Я всегда помню, с какой кровью, с какими трудами выходили мы к Балтийскому и Черному морям.

— Если в прошлом невозможно было развитие России без берегов Балтийского и Черного морей, в настоящее время оно невозможно без берегов Тихого океана, ибо интересы всех наций перебираются на берега Тихого океана.

— Осмелюсь напомнить, — несколько повысил голос Куропаткин, — что у государств есть задачи первостепенные и второстепенные. Так, торговля наша внутренняя и внешняя с Дальним Востоком — задача второстепенная, ибо при огромных незаселенных пространствах и самой незначительности русского населения к востоку от Байкала приносимые ради этой торговли тяжелые жертвы не окупятся. Они лягут бременем на живущее поколение, ослабят его культурный рост, а вместе с тем и наше положение в Европе.

— Я всегда удивлялся своеобразию вашего мышления, — также повысил голос Алексеев. — Общие обстоятельства сделали этот вопрос не второстепенным, а главнейшим для нашего поколения. В чем заключаются эти общие обстоятельства? Они заключаются в том, что Япония уже давно решила завладеть не только Кореей, но и Маньчжурией, а Англии нужен не только Тибет, но и весь Китай. Ваше упрямство в этом вопросе не поддается никакому постижению. На сколько поколений вы хотели бы отложить естественный рост и развитие России?

— К войне на Востоке мы не готовы.

Алексеев несколько секунд разглядывал на ковре веселый завиток узора. Когда он поднял глаза, — светло-серые, они стали почти белыми от гнева.

— К войне мы не готовы потому, что вы, как военный министр, противились нашему усилению в Маньчжурии, и, вместо того чтобы вводить сюда войска, что делал бы под любым предлогом любой военный министр, вы их фактически вывели. Положение, в котором очутились мы, есть плод рук ваших.

Алексеев не хотел и не собирался спорить с Куропаткиным. Он собирался, обменявшись несколькими фразами, пригласить своего начальника штаба Жилинского и приступить к делу. А вместо этого Куропаткин повел нудный разговор, смысл которого заключался в том, что он, Куропаткин, ни в чем не виноват, а во всем виноваты другие..

— Я хочу вам напомнить, Евгений Иванович, — медленно говорил Куропаткин, — что двадцать шестого сентября девятьсот второго года мы заключили с Китаем договор. В этом договоре мы провозгласили на весь мир, что Россию не влекут территориальные приобретения, что она уважает целость и независимость Китая и выводит свои войска из Мукденской и Гиринской провинций.

— Такой договор имелся.

— А коль скоро имелся, мы обязаны были выполнить его. Недопустимо для престижа России не выполнить договора. Поскольку же договор соответствовал моим представлениям о правильности нашей политики, то я и старался, несмотря на все ваше противодействие, ускорить вывод войск.

— Сожалею, что не был достаточно настойчив в своем противодействии. Вы формалист и законник. Для солдата это гроб.

Алексеев сидел, развалясь в кресле, обмахивая лицо небольшим пестрым веером.

Куропаткин побледнел.

— Но паче всего это безобразовское предприятие на Ялу! Ведь во время совещания в Порт-Артуре вы заявили мне, что вы крайний противник безобразовских затей!

— Я и есть их крайний противник. Мошенничество и безобразие! Но, только оставляя войска в Маньчжурии и на границе с Кореей, только всемерно усиливаясь здесь, вы могли вразумить Японию.

— Время нам было нужно, ваше высокопревосходительство, превыше всего время, — вставая из-за стола, почти крикнул Куропаткин. — А вы действовали напрямик — и когда? Когда Япония уже добилась заключения военного союза с Англией!

Он достал папиросу и держал ее дрожащими пальцами.

Алексеев маленькими прищуренными глазами смотрел в окно. Позиция Куропаткина вызывала в нем гнев, он едва сдерживал себя.

— Не сто́ит нам производить дальнейших словесных боев, — сказал он грубо. — Вам необходимо немедленно выступить на помощь Порт-Артуру.

Куропаткин возразил тихо, опустив глаза на стол, на зеленое поле сукна, где не было ни пылинки, потому что Куропаткин любил чистоту:

— Я не могу позволить, ваше высокопревосходительство, привести страну к поражению. А оно будет неизбежно, если в основу действий армии мы положим не военную необходимость, а ложно понятую защиту престижа.

В эту минуту Куропаткин чувствовал себя готовым бороться с Алексеевым несмотря ни на что.

Алексеев не выдержал.

— Наступать! — отрубил он. — На юге судьба не только крепости, но и флота.

Куропаткин заложил руки за спину, и, глядя в упор на сидевшего в кресле наместника, сказал еще тише:

— О крепости надо перестать думать. Смысл войны не в том, чтобы всякими непродуманными действиями, очертя голову стараться спасти крепость, а в том, чтобы разбить Японию. Центр действий должен быть не в Порт-Артуре, а в создании такого положения, при котором мы победим Японию.

— Центр наших действий — Порт-Артур! Для его защиты создана Маньчжурская армия. Прошу вас… больше разговаривать я не в силах, моя солдатская голова не выносит… мое требование есть требование Петербурга и царя. Немедленно наступать! Утопить макак в море! Разбить вдребезги! Растоптать!

Адмирал свернул веер, сунул его в карман и встал. Он тяжело дышал, ему не хватало воздуха. Он был раздражен до последней степени.

— Я — главнокомандующий! Я приказываю!

Опустил голову, выставил бороду, выпятил губы.

Куропаткин вдруг обиделся. Не потому, что Алексеев приказывал: главнокомандующий имел право приказывать. Но он обиделся на форму, в которой тот приказывал: Куропаткин не фельдфебель. Обидевшись, он проговорил тихим голосом:

— Будет выполнено. На юг пойдет корпус Штакельберга. Однако корпус не будет иметь достаточного прикрытия, и в случае поражения противник прорвется в Маньчжурию.

— Не хочу слушать! Какого поражения? Почему поражения?

— Предупреждаю вас, ваше высокопревосходительство, на кровавом опыте Тюренчена, как трудно руководить операциями войск, выдвинутых на двести пятьдесят верст от места сосредоточения армии. Я спрашиваю вас и себя: в каких условиях будет отступать корпус, двинутый к Порт-Артуру?

— Зачем же, черт возьми, он будет отступать?

— Затем, ваше высокопревосходительство, что, ежели он начнет побеждать, японцы бросят против него все свои силы; то же будем вынуждены сделать и мы. А для нас это преждевременно, сил у нас мало.

Алексеев вытер платком вспотевший лоб.

— Вы все невероятно хитросплетаете. Между тем государь император выражает постоянную тревогу об участи Порт-Артура… Пригласите Жилинского.

.. После совещания был завтрак. Несколько свитских Алексеева и Куропаткина составили общество. Спокойный и грустный, Куропаткин соглашался со всем, что говорил Алексеев. Его угнетала перспектива послать на юг Штакельберга.

«Может быть, гениальный полководец и бросился бы вперед, невзирая на неосведомленность о противнике, — думал Куропаткин. — Но я, зная нашу неподготовленность и наших генералов, не могу решить так. Талант мой заключается в том, что я не позволяю себе обольщаться призраками и самомнением. В моем уме и моей осторожности и заключаются те качества, которые поставили меня во главе армии в годину испытания».

Завтрак был чинный и серьезный. Алексеев рассказывал о том, как его поезд чуть не попал в руки японцев.

В столовой штаба не было так чинно.

Флуг, генерал-квартирмейстер наместника, схватился с генерал-квартирмейстером штаба Куропаткина Харкевичем.

Харкевич, бывший начальник военных сообщений Виленского военного округа, известный исследователь кампании 1812 года, всецело разделял точку зрения Куропаткина на характер ведения войны.

— Куда торопиться, зачем торопиться? — спрашивал он, нагибаясь к Флугу, поднимая рюмку и чокаясь. — Пусть себе высаживаются.

— То есть как это «пусть себе высаживаются»? Этак они полмиллиона высадят.

— Василий Егорович, повторяю: пусть высаживаются. Пусть полмиллиона высадят. Тем лучше для нас.

— Новое открытие в тактике и стратегии войны!

— В самом деле, Василий Егорович, высадят они все, что могут высадить, опустошат острова, мы тем временем отступим, заманим их поглубже, а потом нанесем такой удар, что от них ничего не останется. А ведь посудите: если завтра мы их победим и сбросим в море, то послезавтра нужен десант! Десант в Японию! А на чем? Для десанта у нас ничего не готово.

— Ну и фантасты же у вас в штабе! Святой воинский закон: если можешь бить врага сегодня, не откладывай этого до завтра. Сегодня разобьем японцев, завтра будем думать над тем, как разбить их завтра. Яков Григорьевич! — крикнул Флуг Жилинскому. — Слыхали, какая у них придумана теориям отступать, чтобы — чем черт не шутит — не разбить ненароком японцев. А то, если разобьешь, придется утруждать себя десантом в Японию!

Харкевич улыбался, наливая очередную рюмку вина. Улыбка у него была спокойная и умная:

— Барклай де Толли не такой уж был и фантаст, ваше превосходительство!

Жилинский сидел рядом с бароном Остен-Сакеном. Барон сознался, что с ним произошла некоторая метаморфоза. Вначале он был убежден, что против японцев не нужна большая армия, ибо каждый наш солдат справится с тремя япошками. Потом ему показалось, что между русскими и японскими солдатами можно поставить знак равенства. А после Тюренчена он убежден, что один японец стоит наших трех.

Жилинский засмеялся. Барона он знал еще по Петербургу, барон никогда не отличался глубиной суждений.

— Япония не так страшна, честное слово!

— Япония страшна… — покачал головой Остен-Сакен. — Командующий написал характеристику японского солдата, которую довел до сведения всех солдат и офицеров. Он объясняет, что японский солдат — противник достойный, что на протяжении долгой своей истории японцы научились презирать смерть и за счастье почитают смерть за императора. Стойкий и достойный противник!

— Восторги командующего по отношению к Японии, особенно после того как он посетил ее, общеизвестны, — сказал Жилинский. — Бить надо этого стойкого и достойного противника!

…После завтрака наместник отбыл в Мукден.

Куропаткин долго ходил по вагону. Был вечер. Весь поезд излучал яркий электрический свет, только вагон командующего тонул во мраке.

Дважды являлся Торчинов, чтобы повернуть выключатель, и дважды Куропаткин останавливал его.

Он обдумывал короткую, но обстоятельную телеграмму государю по поводу приказа Алексеева немедленно наступать на юг.

Он представлял себе, как государь читает телеграмму с обычным красным карандашом в руке.

Государя Куропаткин видел не только во время заседаний и официальных приемов, но не однажды и в домашней обстановке, обедая в царской семье. В этих случаях он сидел за столом рядом с императрицей и негромко высказывал ей свои взгляды на русскую армию и ее генералов, чего не рисковал делать государю, опасаясь, что Николай примет его слова за сплетни. Но государыня слушала с любопытством, и Куропаткин знал, что она все передаст мужу. Он с удовольствием вспоминал об этих посещениях. Он не был ни титулованным, ни родовитым. То, чего он достиг, он мог отнести только за счет своего ума.

Написав текст телеграммы, он тут же написал распоряжение начальнику штаба Сахарову приступить к составлению плана короткого наступления на юг.

«Короткий удар — вот все, на что я могу согласиться!»— написал он и поставил восклицательный знак.

Перед тем как лечь спать, он открыл ящик стола, в котором у него содержались анонимные письма, и развернул одно… Некий осведомленный аноним приводил выдержку из письма уполномоченного Невского завода по Порт-Артуру директору-распорядителю этого завода.

Речь шла о плохих миноносцах, никак не принимаемых морским ведомством. Уполномоченный высказался так, что они хотя и дрянь, но не хуже других, и то, что до сих пор ни одна из многочисленных комиссий не приняла их, не служит еще доказательством того, что миноносцы плохи, а только доказательством того, что комиссии плохо куплены.

Сей уполномоченный был принят наместником.

«Представьте себе, дорогой патрон, — писал он, — наместник сто́ит весьма недорого! Я ему на риск дал всего тысячу двести. Совсем пустяки, принимая во внимание его сан и важность дела. У меня был план: если получу сигнал, что мало, припаду к его стопам и объясню такую сумму совершенным затмением ума, а также необыкновенно стесненными обстоятельствами. Но все обошлось благополучно. Наместник доволен, и уже комиссии от его высокопревосходительства воспоследовали точные указания».

— Адмирал флота! Наместник! — с удовлетворением проговорил Куропаткин, пряча письмо. — Радеет о престиже и будущем России!.. А как пролез в наместники? Дорожкой, по которой хаживали многие наши деятели в чины и ордена… Александр Второй соизволил великого князя Алексея Александровича послать для вытрезвления в кругосветное путешествие… В этом путешествии сопровождал его молодой Алексеев. Великий князь, не желая вытрезвляться, забуйствовал в Марселе в публичном доме… Скандал невероятнейший, подробности похабнейшие. Царской фамилии грозили неприятности самого скабрезного свойства. Тогда Алексеев заявил, что буйствовал он, Алексеев, что власти спутали его фамилию с именем великого князя. Уплатил штраф и с тех пор пребывает в нерушимой дружбе с Алексеем Александровичем. Вот и наместником стал, и главнокомандующим!

Куропаткин лег спать как будто успокоенный, однако утром у него возникли сомнения.

Печальный и грустный, он вышел из вагона. Торчинов, осетин по происхождению, большой любитель коней, разговаривал с конюхом. Увидев командующего, он поспешил к нему.

— Ничего, Торчинов, делайте свое дело, — грустно сказал Куропаткин, направляясь к тропинке, по которой любил гулять. В конце ее лежал камень. Под камнем был муравейник. Огромные рыжие муравьи бегали по тончайшим своим дорогам… Куропаткин постоял над ними в раздумье, а когда зашагал назад, увидел Харкевича.

— Вот, Владимир Иванович, — сказал Куропаткин, — всю ночь я думал о том, каково-то будет Штакельбергу отступать!

— Но ведь не обязательно же ему отступать, — осторожно заметил Харкевич.

Куропаткин остановился.

— Владимир Иванович, не вам так говорить! Победы Штакельберга я боюсь больше всего.

Минуту генералы смотрели друг на друга.

— Свою точку зрения я изложил Алексееву, — сказал Куропаткин и зашагал к камню.

В переписке штабов по поводу корпуса Штакельберга прошел месяц. За это время японцы взяли Цзинь-чжоу и высадили Квантунский полуостров почти две армии.

 

2

На утренней заре полк занял крутые гребнистые сопки.

Зрелище с вершин было неправдоподобно хорошо. Всюду, куда ни смотрел Логунов, он видел волнистую массу тумана: точно лежало вокруг таинственное море и из глубины его поднимались бесчисленные острова — вершины сопок. Алый свет зари, все более разливаясь по небу, обагрял пенистое, бесшумно клубящееся море.

И так мало походил этот пейзаж на пейзаж земли и так напоминал лунные пейзажи из книжек по астрономии, что Логунов почувствовал себя на минуту вырванным из действительности.

— Василий Васильевич, — крикнул он Шапкину, который следил за тем, как два солдата выгребали из-под скалы щебень, — хорош мир?

— В вашем хорошем мире неуютно.

— Что это вы такую чистоту наводите?

— Надо же, батенька, приготовить для себя нору. Говорят, он палит издалека.

Шапкин за дни похода осунулся и часто вздыхал.

Прозвучал сигнал горниста. Роты и батальоны выстраивались на склонах. Солнце подымалось, туман делался легче, тревожнее. Казалось, один порыв ветра — и все это зыбкое море мгновенно взлетит. Снизу донесся стук копыт. Появилась голова, плечи, потом весь на коне генерал Гернгросс.

Он был в серой чесучовой рубашке; фуражка, сдвинутая на затылок, придавала лицу выражение спокойствия и домашности. «В самом деле, — подумал Логунов, — генерал сейчас занимается самым обыкновенным солдатским делом: последними приготовлениями к бою!» Когда Гернгросс повернулся к солнцу, на груди его сверкнул георгиевский крест, который подтвердил впечатление спокойной смелости, внушаемое начальником дивизии.

Здороваясь с полком, он медленно проехал вдоль фронта.

Солдаты кричали свое «здравия желаем, вашдительство» весело и с удовольствием, потому что даже новички знали, что этот генерал «свой», солдата не выдаст.

— Ну, братцы, — сказал Гернгросс, — цельте ему в ноги, а пуля уж сама найдет, куда воткнуться. Так, что ли?

Солдаты нестройно закричали, одни — «так точно», другие — «здравия желаем», но так же весело и бодро.

— Молодцы! — крикнул Гернгросс. — Ну, чтоб пуля попала вам в мякоть да мимо, а ему, косоглазому, в кость да в рыло!

— Покорнейше благодарим! Не сумлевайтесь, вашдительство!

Солдаты кричали каждый свое, и это Геригроссу нравилось. Посмеиваясь, тронул он коня и проехал вперед, туда, куда вчера ушли разъезды.

И с этой минуты, когда стало очевидно, что бой близок и что он будет решительный, все в Логунове подчинилось бою. Он не знал, как почувствует себя в этом первом деле, но он испытывал большое облегчение оттого, что бой наконец будет и разрешатся все вопросы и сомнения, связанные с японцами.

Он был убежден в победе. Трудно было себе представить, чтобы русские, одержавшие в своей истории столько побед, отступили перед японцами.

Последние клочья тумана поднимались по склонам гор. Логунов видел бесконечные разбросанные по долинам хлебные поля; за близкими скалистыми вершинами толпились зеленые лесистые горы; дальше маячили синеватые очертания новых хребтов, напоминавшие облака. На соседнем перевале Логунов разглядел каменную кумирню. К ней протоптали широкую тропу; на дубах висели разноцветные лоскутки — дары горному духу от путешественников.

Солдаты устраивались поудобнее на своих боевых местах. Убирали камни, мешавшие при стрельбе лежа, приносили плоские обломки скал, которые могли укрыть от пуль. Кое-кто пробовал копать, но за тонким слоем земли был камень.

— Земля не божья, — заметил Емельянов.

— Вся земля божья, — отозвался рядовой Жилин.

— Если и божья, то ниспослана в наказание.

Емельянов чувствовал нарастающее беспокойство.

Ему казалось, что его убьют в первом же бою, как убили его отца в турецкую войну на таких же каменных горах.

«Зачем люди устраивают войны?» — думал он. От этого мучительного вопроса отвлекали Емельянова только китайские поля. Они были возделаны так, что вызывали и недоумение и восхищение: у каждого стебля земля была взрыхлена пальцами, у каждого стебля была прибрана сорная трава.

— Это мужички, — шептал он одобрительно и думал о том, что, пожалуй, и у китайцев можно немало поучиться. Но тут же вспоминал, что учиться ему незачем, потому что он на войне и убьют его так же, как убили отца.

Чувство страха поселилось в его большом теле. Умереть он не боялся — умирают все. Но умирать надо по-христиански, в своей семье, на той лавке, на которой родился. Там все просто и ясно: пришла смерть и человек умирает. А здесь… убьет тебя не виданный тобой человек!

Он вздыхал, проникаясь к своему убийце невольным страхом.

— …Значит, не сподобился повидать тигра? — раздавался за соседним камнем голос Коржа. — А я, Куртеев, видал. У нас их много. Дед мой однажды застрелил трех сразу, — правда, сам едва жив остался. Сам я видал тигра в десяти шагах. Иду по тропе, а он встал передо мной из-за трухлявого ствола. А когда лежал, не разглядеть в осенней тайге: полосатый, ржавый, как прошлогодний лист.

Волка встречал, — сказал Куртеев. — У нас в Забайкалье волки. Покою не дают.

— А у нас охота — заяц да куропатки, — заметил Емельянов. — Лиса встречается, волк, медведь, да этих немного. Однако крестьяне у нас не охотятся, у нас господа охотятся.

— Слышал о вашей российской жизни, — покачал головою Корж. — Трудная. Шли бы на Дальний Восток. Здесь всем хватит места.

— Хватит-то, может быть, и хватит, — вздохнул Емельянов и принялся поудобней устраиваться под скалистым зубцом. Устраиваясь, он что-то бормотал и снова вздыхал.

— Что ты вздыхаешь? — спросил Корж, когда взводный прошел к соседям.

— Есть чего вздыхать, и вздыхаю. — Емельянов подсел к Коржу, поглядывая на высокого, тощего Жилина, задремавшего под скалой. — На Дальний Восток зовешь… Не так просто — взял да пошел!

— Твоя правда. Но ведь люди идут. Мой дед из хороших, богатых мест — и то пошел.

— Зачем же из богатых мест уходить?

— Были, значит, причины. Ты откуда?

— Волжские мы, тверские.

— Волга каждому русскому дорога. Но у нас, Емеля, море синее, горы каменные; тайга, правда, сердитая, ну, уж зато приволье!

Емельянов стал закуривать. Сворачивал он цигарку быстрыми ловкими движениями, цигарка получалась у него ровная, прямая, как папироса. Вставил в самодельный мундштучок и затянулся.

— У нас тоже можно было бы жить. Из-за лихих людей бьемся.

— Это кто же у вас лихие?

— Барин у нас есть, Валевский. Вся наша крестьянская земля окружена евоной. Ни пройти ни проехать. А хозяйство свое ведет дурак дураком: лес, каждый год продает, деньги ему нужны.

— Барину без денег нельзя. Без денег ему труба.

Но чем дальше рассказывал Емельянов, тем меньше реплик подавал Корж. Рассказывал Емельянов с затаенной силой, цигарку давно он выкурил и окурок выбил из мундштука.

Изо дня в день воевали Валевский и сенцовские крестьяне. Давно прошло то время, когда кони или скот ненароком делали потраву на помещичьих полях или бедняк забредал в помещичий лес и крадучись вырубал лесину.

Теперь то и другое делали со злорадством. Если нужно было вырубить одно дерево, валили два. Если вдруг кто-нибудь выпускал коней в барский овес, то так, что травили целые полосы.

В усадьбе работали батраки, чужаки: Валевский привез их из дальних губерний. Они исполняли все барские приказы. Как-то ночью поехали купать коней на Волгу и вытоптали хлеб у Емельянова, вытоптали до последнего колоса и вбили посреди поля кол. Ефима Чупрунова схватили, когда он возвращался из города, сняли порты и высекли.

— Я бы их пристрелил, псов, — проговорил Корж.

— Нечем было стрелять… вот кабы сейчас.

Подавали на Валевского в суд, ничего не высудили.

Валевский в свою очередь подал в суд на Емельянова. Клин в четверть десятины у Дубового лога объявил своим, а Емельянова — захватчиком. Документы нашел, что земля его, Валевского. А весной случилась напасть. Емельянов женат. Тут Емельянов стал говорить тихо: жена у него работница… на руку умелая, по нраву веселая да, кроме того, хороша. Последние слова Емельянов сказал осторожно и вздохнул.

— Высока, что ли? — полюбопытствовал Корж.

— Высока и статна. Как идет, остановишься и, честное слово… — Емельянов покачал головой.

— Да, бывает, — усмехнулся Корж. — Русая?

— Черноволоса. Лицом чиста, глаз ласковый.

Наталья Емельянова шла по лесу. Повстречались ей барские батраки. Взяли за руки и повели. Говорит, что кричала, да вели глухим лесом, привели на хуторок и прямо в баню. А в бане барин. Ушли барские служки, оставили Наталью с барином. Говорит Наталья, что не позволила к себе подступиться. Стала в угол и не подпускает.

— А барин лез напролом?

— Лез.

— По какой же надобности она шла тогда по лесу?

— Из Толпегина, от матери.

— А барин как про то узнал? Тебя, что ли, спрашивал: когда женка твоя к матери пойдет, чтобы успеть мне баньку истопить да все для прелюбодеяния изготовить?

Емельянов облизал сухие губы.

— Сама сказала мне обо всем, — думается, значит, неповинна.

— Похоже на правду. Баба такие дела любит делать в потемках. И что же, отпустил?

— Отпустил, да пригрозился: в другой раз поймаю, не взыщи — возьму, что мне по моему мужскому естеству положено.

— Значит, барин грех любит. Ну, в нашей тайге бар нет. А если бы мне такой попался… — Корж помолчал, внимательно осмотрел Емельянова и спросил:

— А Наталья за что любит тебя?

— То-ись? — не понял Емельянов. — Муж я ей.

— Пошла за тебя охотой?

— Не отказывалась.

Солдаты закурили. Емельянов предложил Коржу своего табачку. На душе у него было тоскливо.

— А ты не унывай, — сказал Корж. — Вернешься домой — во всем разберешься. Солдат, брат, — это сила. Солдат, брат, свет повидает и кровь прольет… Надо же тебе вот что сказать… прослушал я тебя со вниманием… Вашей российской жизнью я не жил, но много о ней слышал. У нас на Дальнем Востоке есть ссыльные, политические… — Последние слова Корж произнес шепотом и поднял брови. — Слыхал про таких?

— Не слыхал, Иван Семенович, — так же тихо, поддаваясь таинственности, ответил Емельянов.

— Есть такие люди, большой силы люди. Правду знают; говорят, нет такого закона, чтобы крестьянину страдать и мучиться без земли, а барину куражиться и изголяться на своем приволье. Нет такого закона, понял? Э-э, — прервал он себя, — вон идет наш взводный. Надо, между прочим, попроситься у него за водой сбегать, давеча приметил в ущелье колодец.

Через несколько минут Корж широкими прыжками спускался вниз. Солдат Жилин, который дремал у скалы, потянулся и сказал:

— Да, Емельянов, многотерпелив ты! У меня не ходил бы твой Валевский с целой головой.

— А ты что же, все слушал?

— Отчего же… Слушал! По виду ты — борец, сила несокрушимая, а приглядишься — заяц, сырое мясо. У нас в городе тебе не было бы житья…

— Я в город и не собираюсь, — сказал с досадой Емельянов, встал и пошел, закручивая цигарку.

Жилин глядел ему вслед и усмехался.

Сам Жилин был высокий, тощий, длинной шеей и головой напоминавший гуся. В детстве он очень страдал от своей физической хилости. Частенько хаживал в цирк и затаив дыхание смотрел на гимнастов и борцов. Потом дома, томясь тоской, долго не мог заснуть. Он сделал из камней гири, повесил на заднем дворе трапецию, и его в любую минуту можно было найти там за упражнениями.

— С ума свихнулся, — говорила про него мать, хозяйка бакалейной лавчонки.

От упражнений слабое тело его постепенно закалилось. Он уже не раз выходил победителем из драк. Но тем не менее он отлично понимал, что сила его, по сравнению с настоящей, пустяковая. На солдатской службе внимание Жилина обратил на себя Емельянов.

«Вот это человек», — думал он, увидев Емельянова в бане и разглядывая его с чувством, близким к благоговению.

— Подсобить тебе?

— Да что ты! — удивился Емельянов и ловко намылил себе спину.

Но в дальнейшем Емельянов не оправдал первоначальных чувств Жилина. Он не был способен ни к чему солдатскому, физическому. У него не выходило ни одно вольное движение, ни одно гимнастическое упражнение. Тело его, такое богатое на взгляд, оказалось беспомощным.

И тогда Жилин стал презирать Емельянова. Особенно когда на маневрах Емельянов струсил и один из всего взвода не прошел по карнизу скалы.

— Солдатиком наградил нас господь-бог, — говорил он, — Емельяновым! Господин борец, всероссийский силач, наше вам поздравление с добрым утром! Хорошо ли почивали, не настращала ли вас мышь во сне?

Емельянов не отвечал на шутки.

В походе Жилин перестал замечать Емельянова и вот только теперь оказался слушателем жизненной истории сенцовского крестьянина, и она еще более укрепила его презрительное отношение к товарищу.

«Человек, человек… — думал Жилин. — Кому дадено и у кого отобрано?»

Ночью полк неожиданно подняли. Тучи покрывали небо. Люди кашляли, окликали друг друга. Было тепло, но от волнения Логунова знобило.

«Позиции подготовили и бросаем! Впрочем, что поделать, это не маневры — война!»

Спустились вниз. Под ногами проселочная дорога.

Стучат сапоги по камням, смутно виден во тьме сосед.

И вдруг на вершинах сопок — близко, далеко ли? — замерцали огоньки. Они вспыхивали то на одной вершине, то на другой. Вспыхивали, погасали.

— Ваше благородие, а ведь это японец переговаривается, — сказал шагавший рядом с поручиком Корж. — Должно быть, шпионы им докладают о всем, что видели.

Ночь была томна, тучи закрывали небо. Огоньки по сопкам то вспыхивали, то погасали. Неприятно!

Много раз останавливались. Не то отдыхали, не то ориентировались. Когда останавливались, нещадно лип комар. Свистунов командовал закурить. Люди жадно закуривали.

Перед рассветом миновали деревню Вафаньгоу и втянулись в ущелье на левом фланге расположения корпуса.

Душно и безветренно с раннего утра. Утомленные длинным ночным переходом, солдаты дремали под скалами. Неподалеку от Логунова на плоской скале расположились Ерохин и заведующий хозяйством полка капитан Рудаков.

— С гаоляном вы попадете в нехорошую историю, — ворчливо говорил Ерохин, и Логунов удивился ворчливому тону: откуда у веселого, уравновешенного командира полка такой тон?

— А что же мне делать? — спрашивал Рудаков.

— Покупать! Ведь деньги вам отпущены.

— У кого же покупать? Китайцы разбежались.

— Надо найти фанзу с хозяевами. Вы солому растаскиваете, а хозяева вернутся и подымут на весь мир крик. А с быками у вас как было дело?

— За быков я заплатил.

— Отчего же китаец побежал жаловаться генералу?

— Потому что он не хотел продавать быков.

— Он не хотел продавать, а вы у него купили! С вами, батенька, неприятностей не оберешься.

— Что же тогда делать? — мрачно спросил Рудаков. — Кормить людей надо, от интенданта нет и не будет ничего. Вы ведь знаете, что мы войска не успеваем подвозить, где уж тут катать быков!

— Ну, ладно, — примирительно сказал Ерохин и стал закуривать.

Логунов подумал, что он, Логунов, в день сражения не мог бы думать ни о соломе, ни о быках, а вот Ерохин думает. Насколько же свободнее его душа!

И на минуту Логунову даже показалось, что войны нет и полк на маневрах, и в этот самый момент раздались выстрелы; по ущелью засвистели пули.

Никто не мог понять, как случилось, что японцы заняли сопку, которая должна была быть в руках Зарайского полка, и теперь спокойно обстреливали ущелье.

— Ничего не понимаю, — говорил Ерохин, садясь на коня.

Весь полк, как один человек, повернулся и смотрел на сопку, окутанную кудрявыми дымками выстрелов.

Наступило самое страшное — замешательство.

Вслед за этой сопкой японцы, естественно, переберутся на соседнюю и запрут выход из ущелья.

Посвистывали и шуршали японские двухлинейные пули. Люди прижались к скалам, но скалы не защищали. Ерохин со своим адъютантом, поручиком Модзалевским, поскакал вперед. Однако неизвестное ущелье, не помеченное на карте, было бесконечно. Отвесные скалы, осыпи… Если полк укрыть в ущелье, то японцы, заняв гребни сопок, уничтожат его сверху.

Тогда Ерохин вернулся, Уже были жертвы. Нельзя было медлить.

За расположением полка, в направлении японцев, он заметил сравнительно пологую сопку. Вершину ее составляли изветренные скалы, отличная защита. Позиция эта была выгодна еще и потому, что позволяла полку немедленно вступить в бой, обстреливая в свою очередь противника.

Ерохин стал командовать. Громким спокойным голосом, как на полковом плацу, он повернул полк и направил 1-й батальон на сопку.

Многим хотелось броситься бегом, чтобы укрыться за скалами!.. Но полковник неторопливо командовал, следя за тем, чтобы каждое движение выполнялось отчетливо; и, как на параде, полк под выстрелами неприятеля плотными колоннами, отбивая шаг, начал подниматься на сопку.

Рядом с Логуновым ранило Грицука, молодого старательного стрелка. Он не упал, он осторожно сел, не веря в свое несчастье. Пуля пробила ему поясницу; он сидел выпучив глаза и тяжело дыша. Его подхватили и уложили на палатку. И тут же упало еще трое.

«Как просто!» — подумал Логунов. Он шагал, следя за равнением своего взвода. Японские пули глухо и как-то легкомысленно просто ударяли в землю, вздымая серый пушок пыли.

Впереди батальона ехал Буланов. Он то и дело оглядывался, боясь, чтобы не нарушился строй и чтобы весь полк во главе с Ерохиным не подумал, что он или кто нибудь из его батальона дрогнул.

Японцы весь огонь сосредоточили на 1-м батальоне, склоны сопки задымились.

У Логунова мучительно билось сердце. Минутами он переставал видеть и соображать. Солдаты вокруг него падали, и сам он должен был упасть. Он вдруг увидел Коржа с перекошенным ртом, Емельянова, не похожего на себя.

Должно быть, Свистунов понял, что минута опасна, люди могут не выдержать и побежать. Он выехал из рядов, оглядел роту.

— Левой, левой! — разнесся его спокойный голос.

Логунов неожиданно отрешился от тела, от жизни и смерти. Он шел и будто не шел — его несла чужая, непонятная сила. В эти минуты он жил странной, напряженной жизнью и будто уже не жил.

Русские не побегут под японскими полями!

— Боже мой! — сказал он, увидев, что Буланов вздрогнул и как-то косо сел в седле. — Ранен!

Но вот гребень сопки. Рота за скалами. Ротный горнист стелет Свистунову бурку. Все сразу оживились.

— Ваше благородие, — позвал Корж, — в сапогах бы куда как худо было шагать по этой сопочке. Иду и думаю: слава те господи, не скользят. А вот Емельянов позарился на сапоги и натерпелся. Теперь дух перевести не может.

Темные глаза Коржа блестели. После перенесенного смертельного испытания ему хотелось говорить, действовать.

— Разрешите пострелять? — попросил он.

Логунов выглянул из-за скалы: по скату продолжали подыматься батальоны, и японские пули вырывали из рядов жертву за жертвой.

— Буланов серьезно ранен, — сказал Логунову Свистунов. — Перевязался, в лазарет не хочет и командования не сдает.

На сопку подымался штаб полка. С предельной отчетливостью вырисовывались всадники на темно-зеленом фоне горы. Рядом с Ерохиным ехал подпоручик Серов, назначенный описывать действия полка, и Глушаков, заведующий охотничьей командой; дальше штабной горнист, ординарцы и конные охотники.

Японцы открыли бешеный огонь по этой группе. Они успели подтащить пулемет, пули забарабанили по скалам, клубки пыли покрыли весь склон; с зловещим треском стала рваться шрапнель.

У Логунова захватило дыхание.

Свистунов выхватил шашку, скомандовал дистанцию. Залп грянул. И снова и снова вскакивал капитан, взмахивал шашкой и командовал «пли».

Рота умела стрелять. Она, несомненно, нанесла урон тем японцам, которые передвигались по переднему краю сопки. Но артиллеристы и пулеметчики были невидимы.

Ерохин приближался к гребню, конь под ним шел пугливо. Ерохин сдерживал его и, подняв голову, смотрел на скалы, из-за которых тревожно выглядывали сотни глаз. Какая-нибудь минута отделяла его от укрытия.

Все свершилось мгновенно. Шрапнельная пуля ударила его в затылок, фуражка вмялась, обагрилась. Ерохин, запрокинувшись, упал с коня. Его подхватили. Упал адъютант Модзалевский, подпоручик Серов, несколько охотников.

Японская пехота спускалась в седловину, чтобы захватить соседнюю сопку и оказаться за нашим левым флангом.

Полк лишился командира. Раненый Буланов принял командование полком, Свистунов — батальоном, штабс-капитан Шапкин — ротой, Логунов — полуротой.

Логунов в этом первом бою почувствовал, что он ничего не знает, ничего не понимает, что события развиваются слишком стремительно, что так легко проиграть бой.

Японцы спустились в седловину. Они бежали, поглядывая на сопку, занятую полком. Шапкин, мучительно сбиваясь, вычислял прицел. Вдруг неподалеку загремели наши орудия.

Логунов впился биноклем в мягкие очертания окопов на голубом фоне неба, в фигуры людей, сновавших около пушек.

Это была батарея Неведомского. Маленький капитан стоял на камне и тоже смотрел в бинокль. Пушки его, расположенные у гребня сопки, били по японской пехоте, шрапнель рвалась прямо над японскими цепями.

— Ура! Так их! — кричал Корж и махал бескозыркой.

Японцы заметались. Они бросались на землю, но это не спасало. Они побежали назад, но шрапнельный ураган сметал их.

Японская артиллерия пришла на помощь пехоте и перенесла огонь на пушки Неведомского. Земля задымилась вокруг батареи. Сердце Логунова сжалось от тоски: японские артиллеристы были невидимы, снаряды прилетали из-за гор.

Одна за другой стали попадать в артиллерийские окопы шимозы, Когда на несколько минут дым рассеялся, показалась прислуга на передках. Спокойно, без суеты, среди желтых разрывов шимоз, батарейцы подхватили и перегнали на новое место уцелевшие пушки. Но это новое место было уже совсем открытым местом. Вскоре и оно исчезло в дыму разрывов.

Логунов опустил бинокль. Маленький капитан Неведомский! Он погибнет или уже погиб со своей батареей.

…Только к вечеру утих бой. Неожиданно для себя Логунов заметил, что солнце низко и косые лучи его, пролетая над сопками, отчетливо выделяют каждый бугор, камень, скалу.

День кончался, чувство невыразимого облегчения охватывало людей. Впереди ночь спокойной жизни. Ночь! Как это много!

…— Что-то вроде успеха, — сказал Свистунов. — Во всяком случае, все японские атаки отбиты. Новости: рана Буланова серьезна, и его отправили в госпиталь. Назначили новою командира: некоего Ширинского. Не слышал о нем ничего… Какова судьба: командир полка погиб в первом бою! Между прочим, в турецкую кампанию Ерохин участвовал во взятии Горного Дубняка. Жестокий был бой. Весь Московский полк лег костьми. Правда, славно лег, но тем не менее — лег! Чудом уцелело несколько офицеров, и среди них батальонный адъютант прапорщик Ерохин. Не раз он вспоминал, как во время сумасшедшего огня он не слезал с коня. «Не мог, — говорил он, — честь не позволяла!» Ерохин пал героем, вечная ему слава в наших сердцах. Еще новость: приезжал ординарец с запиской от Гернгросса: завтра на заре переходим в наступление, Гернгросс сообщает, что полковник Вишневский со своим четвертым полком будет наступать во фланг как раз той сопочки, с которой начали нас поливать свинцовым дождиком.

Логунов выпил целый чайник чаю, приготовленный ему Коржом. Было необычайно приятно после знойного дня, после всего пережитого лежать на бурке и пить чай, причем знать про себя, что это та самая бурка, которая была куплена по настоянию Ниночки Нефедовой.

Чаю он напился, но есть было нечего, двуколки офицерского собрания застряли неизвестно где. Правда, заведующий офицерским собранием подпоручик Бураков обошел роты и сообщил офицерам, что в ближайшие же часы кухня с офицерским буфетом будет найдена и не позже как в полночь офицеры поужинают, но до полночи было далеко.

Логунов лежал на бурке и слушал солдатские разговоры. В общем это были бодрые разговоры, все были убеждены, что завтра японцев побьют. Логунов слышал голос Коржа, рассказывавшего историю встречи охотника с тигром.

— Не галдеть! — сказал подошедший Куртеев. — Где его благородие?

Ему указали. Куртеев на цыпочках приблизился к бурке.

— Вашбродие, командир батальона просят.

Свистунов расположился в расщелине, на снопах гаоляна. Тут же сидели Шульга, Шапкин и командир 3-й роты Хрулев, жизнерадостный человек с пушистыми усами и бакенбардами.

Огромный чайник стоял на камне, две белые булки и полголовки голландского сыра лежали на салфетке.

— Ого! — воскликнул Логунов. — Господин батальонный командир, какое угощение!

— Булки — это секрет нашего фельдфебеля Федосеева; где он достал, не постигаю. А сыр — из России. Последний могикан дружеской посылки. Прошу, прошу!

Когда Логунов подошел, офицеры разговаривали о странном приказе поручику Шамову, заведующему оружием. Заведующий хозяйством капитан Рудаков от имени командира полка приказал угнать патронные двуколки в тыл за восемь верст. Распоряжение последовало перед вечером, Шамов с двуколками отправился в назначенное место, а потом самовольно вернулся — приказ показался ему странным: завтра утром наступать, а патроны угоняют в тыл!

— Чертовщина какая-то, — говорил Свистунов, — что это взбрело Ширинскому в голову?

— Обыкновенная история — об имуществе радеет, — усмехнулся Хрулев.

— Этак можно дорадеть до того, что в полку не останется ни одного человека. Ведь не вернись Шамов сам, ночью его не разыскали бы, а на заре — бой. Между прочим, хочу обратить внимание господ офицеров на обстоятельство, которое во мне, как дальневосточнике и уссурийце, вызывает опасение. Частенько слыхал от приезжих из России, и совсем недавно от одного артиллерийского поручика, что Маньчжурия — земля чужая, к чему полезли и прочее. Я давно здесь, японцев знаю, в боксерскую в Тяньцзине бок о бок дрались, присмотрелся к ним. Затем у нас, в Приморье, куда в последнее время ни глянь — всюду японцы… и прелюбопытные: как будто простолюдины, ремесленники да лавочники, а по-русски говорят не хуже нас с вами и ко всему проявляют весьма большой интерес. Почему это? Я держусь мнения: правительство наше полезло в маньчжурские сопки не от большого ума, но напрасно думать, что война только из-за Порт-Артура и Мукдена. Маньчжурия Маньчжурией, а японцы против нас, против русского народа! Имеют поползновение на наши окраины! Воюя здесь, мы защищаем и Благовещенск, и Хабаровск, и, уж конечно, Владивосток. Вот в чем дело.

Господа!

— Область, достойная, умозрения, Павел Петрович, — сказал Шульга, — но поскольку гости твои голодны, а перед тобой сыр, обнажи нож и, благословясь, приступи.

— С твоими последними словами согласен… — Свистунов нарезал сыр толстыми ломтями.

— Маевка хоть куда, — одобрил Шульга. — А между прочим, наш батальон так нещадно палил залпами, что мог в один день расстрелять годовой запас.

— Отлично палили залпами, — заметил Свистунов. — Солдату стрелять надо. Я склонен думать, что поражает противника не одиночная стрельба, а именно залповая. Кроме того, стрельба поддерживает в солдате бодрый дух. В бою самое страшное — пассивность.

— А по-моему, — возразил Шульга, — когда солдат участвует в стрельбе залпами, он обалдевает, каналья, от грохота, перестает целиться и палит просто в камень, в гору, в небо.

— Однако, — сказал Логунов, — так бывает и при одиночной стрельбе. Сегодня был такой случай. Смотрю, мой Емельянов палит в одиночку, и как-то странно палит: голову спрятал под камень, а сам палит. «Ты по ком стреляешь?» — спрашиваю. Поднял голову. «По ём, ваше благородие». — «Да ты же не видишь его!» — «Пуля виноватого найдет, ваше благородие».

— Ваш Емельянов — подлец чистейшей руки, — нагнулся к Логунову Шульга. — Из него солдата не выйдет. Мямля, рохля, по себе на уме. Мне кажется, вы склонны ему потворствовать. После отказа его пройти по карнизу вы ему наверняка взбучки не дали?

— Не дал.

— И напрасно. Он сядет вам на шею. О покойниках, да к тому же героях, принято говорить стоя, но, да простится мне, я скажу о нашем Ерохине сидя. Он, видите ли, любил, когда у него офицеры и солдаты чуть ли не по плечу друг друга похлопывали, какое-то народническое умиление! А какая у меня может быть с солдатом дружба, когда я знаю, что он мужик, сукин сын и прохвост!

— Почему же прохвост?

— Вы где, поручик, выросли — в деревне или в городе?

— В городе, в Питере.

— Тогда вам слова не дается. Издалека они все несчастные пейзане, ну а вблизи, прошу прощения, пьяницы, лежебоки и прохвосты. Все несчастья у них, мол, потому, что рядом с ними помещичья усадьба. А поучились бы хоть чему-нибудь у помещика!

Стемнело, когда Логунов вернулся к себе. Вместе с Шапкиным они обошли посты, на ночь передвинутые к подножию сопки.

Шапкин тяжело дышал, ползая по камням: у него было неважное сердце. Снизу вершина сопки виделась светлой; отчетливо в звездном сиянии выделялись скалы.

— Не думал я, что попаду на войну… — Шапкин остановился, чтобы отдышаться. — По правде сказать, когда я шел на военную службу, я менее всего думал о войне. Военная служба, как и большинству, представлялась мне учениями, парадами, маневрами. Полковник Вишневский командовал отдельным батальоном, жил в глуши, но жил царьком. Захотел жениться — выбрал отличную девушку, жил, здравствовал, радовался. Извольте видеть, его батальон развернули в полк. Что ему делать на войне с полком, когда в мирной обстановке он имел дело только с батальоном?

Офицеры вернулись на сопку. Все было тихо у нас, все было тихо у японцев.

Около бурки поручика сидел Корж. Когда поручик улегся, Корж осторожно спросил:

— Ваше благородие, откуда у него на этих самых островах такая сила? Народу, смотришь, много, и народ собой хотя и не очень казистый, однако выносливый и нетрусливый. И под Владивостоком, в Уссурийском крае, много их, торгуют, рыбачат, да вы и сами видали…

— Мало мы знаем об японцах, — сознался поручик. — Знаем, что у них красивые зонтики, пестрые кимоно да бумажные дома. А каков народ, какова армия… вот только теперь знакомимся.

… В ночной тишине слышен звон цикад. Корж смолк и спит на шинели, укрывшись полой. И остальные спят. Логунов тоже сейчас заснет. Что делает Нина? Спит? Или слушает у окна шум потока в распадке? Хотелось бы Логунову сидеть рядом с ней и слушать шум потока. Очень хотелось бы, и вместе с тем не хотелось бы. Не хотелось бы: ведь в это же время, завернувшись в шинель, спал бы на маньчжурской сопке стрелок Корж, спал бы капитан Свистунов, а уж многие уснули вечным сном. Поют цикады. Торжественно и непонятно светят звезды. Мир тихий и сонный. Но в этой тишине идут по ущельям наши полки. 2-й и 3-й ударят утром на японцев с фронта, 4-й — с фланга. Ширинский поддержит наступление огнем, а потом полк вместе со Свистуновым и Логуновым ринется в атаку.

Логунов заметил японцев, но они неожиданно превратились в деревья. Поручик открыл глаза, увидел звездное небо, мысли его стали легки и спокойны. Зная, что еще не спит, увидел Нину. Она шла по берегу моря, по твердому морскому песку, босиком. Он различал, как отпечатываются ее следы. Потом Нина исчезла, остались только следы. «Как странно, — подумал Логунов, — человека нет, а следы его есть».

Проснулся он от утреннего холодка.

Нежный свет позволял видеть все с необычайной отчетливостью. В долине, у подножия сопки, занятой противником, обнесенная серыми земляными стенами, приютилась деревня Вафанвопэн. Вчера на нее никто не обращал внимания, сегодня ее желтые фанзы с красными флажками над некоторыми крышами бросались в глаза прежде всего. В правом углу деревни темнела тополевая роща. Ее огибал ручей. Долину покрывали черные квадраты вспаханных полей и зеленые участки гаоляна и бобов. Через поля шла дорога, напоминавшая овраг; она точно была прорыта в земле. И впрямь она была прорыта дождевыми потоками. Логунов подумал, по по ней будет удобно наступать. За деревней овраги, кладбище, окруженное соснами, ямы, выемки, откуда, должно быть, брали землю на постройку фанз. А дальше, до крутого подъема на сопку, шагов двести — триста открытого пространства.

Наступление предполагалось на рассвете… Где же наступающие полки?

Тонкий туман выползал из ущелья. Смешиваясь с сизым дымком костров, он затягивал подножие сопки. Вдруг Логунов увидел: рота за ротой входят в деревню.

— Поздненько! — проговорил возле него Шапкин. Фуражка у Шапкина сидела на затылке; помятое, морщинистое лицо было встревоженно, но он старался держаться бодро и, широко расставив ноги, закуривал папиросу.

— Опоздали… вот так всегда у нас.

Но Логунов чувствовал такую уверенность в победе, что опоздание атакующих не смутило его.

Издалека, с главной артиллерийской позиции, донеслись залпы корпусной артиллерии.

Две наши роты уже выступили из деревни и двигались по дороге.

Едва головная поравнялась с кладбищем, над ней стала рваться шрапнель. Уцелевшие люди пустились врассыпную к кладбищу.

В котловане укрылся офицер, он махал руками, подзывал солдат. Когда в котловане собрался взвод, японцы бросили туда шрапнель, всего одну, и вместо живых людей Логунов увидел в бинокль разметанные тела, одни неподвижные, другие в конвульсиях. И опять он удивился быстроте, с которой происходят с человеком самые страшные превращения.

Вытер вспотевший лоб. Вся эта трагедия заняла не более пяти минут.

Бой становился жарче. Атакующие настойчиво пробирались к сопке, а японцы так же настойчиво расстреливали их. Полурота Логунова била залпами по прислуге японской батареи.

Подошел Свистунов, сообщил Логунову:

— Тебе поручение. С правого фланга атаку до сих пор никто не поддерживает. По сведениям, Вишневский застрял в глубоком тылу. Бери ординарца и отправляйся на поиски. О результатах доложишь самому Гернгроссу.

У адъютанта полка Логунов взял карту и двинулся в путь, сопровождаемый сибирским казаком.

За сопкой звуки выстрелов сразу стали мягче. Дорога была извилиста и ухабиста. Миновали две пустые деревни. В третьей встретили китайцев с тюками на плечах. Женщин тоже несли на плечах, а одну, совсем молоденькую, с раскрашенными щеками и губами, муж нес в корзинке на длинном коромысле. Женщина сидела в одной корзинке, а во второй для равновесия лежал тюк.

Китаец шел легким тряским шагом. Логунов попробовал узнать у него название деревни.

Одно за другим читал он по карте названия деревень, но, написанные русскими буквами по русскому произношению, они, очевидно, нисколько не соответствовали действительности.

Китайцы прошли.

Дорога терялась среди зеленых сопок. Версту за верстой ехал по ней Логунов.

На след Вишневского он напал случайно. Это была обыкновенная батальонная кухня, у которой сломалась ось. Кашевары и повозочный пытались приладить новую.

— Чья кухня?

— Второго батальона четвертого полка, ваше благородие.

— Наконец! — воскликнул Логунов. — Где полк?

Повозочный и кашевары объяснили, где полк. Через час в узкой долине Логунов увидел солдат, сидевших и лежавших около составленных ружей.

Одни солдаты были босы, у других голые ноги выглядывали из развалившихся сапог.

Вишневский сидел на шинельных скатках и поливал голову водой из фляжки. В ответ на взволнованную речь Логунова, что он послан… что он никак не мог найти… что нужно немедленно ударить и тем облегчить положение атакующих с фронта батальонов, полковник развел руками.

Лицо его было багрово от жары, ворот грязного сюртука расстегнут. Плотный, высокий, с небольшой черной бородкой, он казался совершенно измученным.

— Солдаты босы, едва идут, а я заблудился. Карты у меня нет. Вместо карты вручили бумажку… извольте взглянуть… — Он вытащил из кармана смятый, побуревший листок, на котором сипим карандашом изображено было несколько линий. — Ничего я в сем начертании не понимаю, а спросить не у кого.

Логунов стал объяснять маршрут по своей карте.

Полковой адъютант, высокий, топкий поручик, вынул из целлулоидной сумки на шее лист бумаги, взял карту и принялся внимательно копировать.

— Поручик, очень прошу поспешить!

— Если я не буду представлять себе, куда я должен вести полк, я не тронусь с места. Кроме того, солдаты босы. Много они пройдут но этим раскаленным камням?

— Пусть режут палатки и обматывают ноги, — приказал Вишневский.

— Расстреливать надо за такие штучки, — мрачно сказал адъютант.

— Ну-ну, — заметил Вишневский, — вы, как всегда, слишком горячи. Что поделать, все мы люди, все человеки.

Ему подвели коня. Солдаты достали бечевки, тесемки, ремешки, пристраивали к сапогам полотняные подметки.

 

3

Гернгросса Логунов застал на крутой сопке крайнего правого фланга. Воздух гудел от орудийных выстрелов. Дали гор на юго-западе застилал коричневый дым. Два офицера изучали раскинутую на бурке карту. Гернгросс сидел на земле в неудобной позе, вытянув ноги, и смотрел в бинокль.

— Вы откуда, поручик? — крикнул он Логунову. Логунов доложил.

— Я так и думал, — сказал генерал, — у Вишневского сто двадцать два несчастья! Немедленно разыщите командира корпуса, данные о его местонахождении возьмите у полковника Друсевича, — он показал на одного из двух офицеров у карты, — и доложите генералу обстановку. Сообщите: мы выбили японцев из передовых окопов у Вафанвопэна!

— Выбили? — воскликнул Логунов, вспоминая котлован у тополевой рощи.

— Да, выбили! Доложите, что генерал Глазко до сих пор не вступил в бой, хотя записка, полученная от него, гласит: «Бригада уже два часа находится в наступлении!» Где это наступление — не вижу и не слышу. Доложите: противник отводит свои войска. Тылы и резервы его, вместо того чтобы двигаться к Вафаньгоу, отступают к морю. Доложите об этом Штакельбергу и передайте мое мнение: мы на пороге победы. С богом!

Поручик и его казак сначала скакали по ущелью, потом вырвались в поле, потом в деревне, окатили себя и коней студеной водой. И опять скакали, теперь по руслу высохшего ручья, усыпанного мелкой галькой.

Серые с белыми прожилками скалы нависали по сторонам. Лощина извивалась. Все время Логунов прислушивался к грохоту артиллерии, не смолкавшему с нашей стороны. Это был голос, заставлявший гнать коня, а сердце биться радостной надеждой: «Мы на пороге победы!»

Штаб корпуса стоял в версте от двугорбой сопки, за которой кипел бой. Штакельберг только что вернулся оттуда. Под ним убили лошадь, он приехал на казачьей.

— Цел, не задет, — отвечал он на испуганные вопросы штабных.

Ему подали мокрое полотенце, которым он вытер лицо и шею.

— Гернгросс поздравляет с победой, — обратился он к подчиненным, выслушав Логунова. — Однако я не совсем уверен в точности его сведений.

— Ваше превосходительство, у начальника дивизии не было ни малейшего сомнения.

— Как генерал себя чувствует? Как его рана?

Только сейчас Логунов сообразил, что, действительно, Гернгросс сидел на земле в малоестественной позе.

— Он не показывает никаких признаков боли, ваше превосходительство!

Штакельберг усмехнулся.

— Еще бы! Гернгросс — старый солдат. Что касается Глазко — Глазко должен был давно вступить в бой. Поезжайте к нему и выясните, что задерживает его.

Ординарец поднес Штакельбергу котелок с кипятком. Штакельберг обмакнул полотенце и снова стал вытирать лицо и шею.

* * *

… Генерал Глазко не наступал.

Война, которую он вел, была для него прежде всего его личной службой, и на ней все должно было протекать согласно чести и воинскому порядку. Всякие попытки унизить его достоинство вызывали в нем непреклонную решимость отстоять себя.

Глазко вышел на указанное ему направление против левого фланга японцев в девятом часу. Судя по канонаде, бой принимал ожесточенный характер. От Гернгросса прискакал офицер с запиской. Гернгросс просил наступать на высоту Медвежий Зуб. Записка была написана карандашом, не была вложена в конверт, самая просьба скорее походила на приказание.

Глазко повертел бумажку и смял. Гернгросс, так небрежно писавший ему, был начальником чужой дивизии. С какой же это стати он будет указывать порядок боя?!

Ординарцы кипятили чай. Денщик из вьюка достал варенье.

Прошел час. Чан был выпит. Денщик заварил новый. Гернгросс прислал вторую записку, уже пространную, но тоже карандашом и тоже без конверта, где объяснял положение и просил немедленно наступать в обход японцев.

Глазко сунул записку за голенище сапога. «Не можешь справиться с япошками, так вздумал командовать мной! Нет, побеждай сам, Вот если япошки полезут на меня, я их разнесу».

В два часа прискакал Логунов. Полки Глазко занимали те же позиции, что и утром. Командир бригады пил чай.

— Ваше превосходительство, — сказал Логунов, — генерал Гернгросс нуждается в срочной помощи. Вам необходимо атаковать правее сопки с «зубом».

— Передайте генералу Штакельбергу, что генерал Глазко вчера ночью получил письмо непосредственно от командующего армией… Будьте любезны… — Глазко извлек из внутреннего кармана кителя письмо. — Вот, будьте любезны… генерал Куропаткин пишет: «Ваша задача заключается в том, что, сговорившись с генералом Гернгроссом, вы должны атаковать фланг японцев, действующих против него у Вафанвопэна». Сговорившись! — повторил Глазко. — Никто со мной не сговаривался. О действительной нужде в атаке я не имею ни малейшего представления. Гернгросс соизволил прислать мне какую-то шпаргалку, но я давно вышел из школьного возраста.

Генерал спрятал письмо, отвернулся и пошел медленным шагом к бугорку, за которым стояла его палатка.

На обратном пути в дивизию, около рощи, Логунов заметил группу офицеров и казаков. Он проехал бы мимо, обуреваемый после беседы с Глазко самыми мрачными мыслями, если бы в центре группы не разглядел китайца.

Однако шляпа, сорванная с головы, и фальшивая коса, лежавшая у ног, изобличали его подлинную национальность.

— Шпион? — спросил Логунов у казака.

— Так точно, ваше благородие.

Высокий, широкоплечий урядник докладывал капитану в форме пограничной стражи:

— Едет наш разъезд, вашскабродь, и вдруг это, видим мы из гаоляна выезжают на конях два китайца.

Какие такие китайцы? Не видел я, вашскабродь, чтоб китайцы ездили верхом; погнали мы наперерез; один из них, как завидел нас, так сразу назад и пропал в гаоляне. А второй не утек.

Пленный стоял спиной к Логунову. Поручик видел его крутой затылок и выгоревшую на солнце куртку из синей дабы. Напротив него на пне сидел капитан и спокойно, в сотый, должно быть, раз, говорил китайцу-переводчику:

— Еще раз спроси его по-япопски, куда он ехал?

— Капитан, его по-японски понимай нету.

— Должен понимать, спроси еще раз. Ведь он же не глухонемой.

Переводчик заговорил высоким голосом. Очевидно, терпение его истощилось, и, уверенный, что пленный отлично его слышит и понимает, он ругал его китайскими и японскими ругательствами.

Но пленный по-прежнему ничего не слышал или ничего не понимал. Он стоял неподвижно, опустив руки, даже не сгоняя мух, которые ползали по его шее и голове.

— По-китайски спроси его! — приказал капитан.

Переводчик еще более высоким голосом произнес несколько китайских фраз.

Вдруг пленный что-то тихо ответил.

Капитан замер:

— Ну что?

— Не хочет ничего говорить, — сокрушенно ответил переводчик, — его говори: моя шибко больной, ничего не могу говорить..

— Вашскабродь, — крикнул казак, — что вы его просите честью? Вот я его попрошу!

Он взмахнул нагайкой и ударил японца по плечам.

Тот обернулся. Глаза его вспыхнули.

— Не прикасаться ко мне! — проговорил он на чистом русском языке, — я — штаб-офицер!

Казак с поднятой плетью застыл, выпучив глаза. Капитан сдвинул со лба фуражку и смотрел на японца с таким же изумлением. Но больше всего удивился переводчик, который даже отступил на несколько шагов.

— Вот поди ж ты, — проговорил казак, — мы с ним и так, и этак, а он.

Необычайно знакомым показалось Логунову лицо японца… и голос его. Да, и голос его… Владивосток, угол Светланки и Китайской… Городской сад, за городским садом бухта… часовой магазин Каваямы.

— Господин Каваяма! — воскликнул он.

Японец взглянул на поручика, обожженное солнцем лицо его вдруг дрогнуло в короткой улыбке.

— А, — сказал он, — это вы! Вот встреча!

— Откуда вы его знаете? — спросил капитан.

— Я его знал часовых дел мастером во Владивостоке.

— Все ясно, — сказал капитан. — Больше допрашивать господина штаб-офицера не будем… Сидоров… э… привести в исполнение. Вы сами понимаете, — обратился он к японцу, — международные законы и так далее.

— Я все понимаю! — Каваяма широким шагом пошел к дереву.

Логунов ехал не оглядываясь. «Штаб-офицер, — думал он, — подполковник или даже полковник… часовой мастер во Владивостоке! Простой торговец!»

Первые четверть часа Логунов ехал под впечатлением простоты и твердости духа Каваямы. Но потом он увидел японца с другой стороны, Каваяма был дружески ласков со своими, клиентами-офицерами, в частности с Логуновым. Но почему он был так ласков с ним, так старался расположить его к себе? Какими делами занимался он в стране, приютившей его?

Логунов почувствовал, что ему неприятно все связанное с часовщиком.

.. Гернгросса Логунов нашел на вершине сопки. Генерал лежал на животе, разглядывая далеко внизу роты 2-го полка, которые без выстрела шли в атаку.

— Патронов у них нет, — сказал Гернгросс.

И вдруг все увидели три патронные двуколки. Они выскочили из Вафанвопэна и галопом понеслись мимо кладбища.

Сейчас же над ними разорвалась шрапнель, а пулемет вонзил перед ними в дорогу сплошную полосу пуль.

Ничего не должно было остаться, даже праха, от безумных двуколок. Но они продолжали нестись. Повозочные сидели на облучках лихо заломив бескозырки, и нахлестывали коней. Умные животные летели изо всех сил.

Вдруг пулями сшибло бескозырку у второго повозочного. Он схватился рукой за голову. Ранен? Но уже в следующую секунду было ясно, что он не ранен, двуколка продолжала нестись к сопке, догоняя атакующие роты. Слева овраг — сток для дождевой воды, дорога волов, верблюдов, людей… Первая двуколка на всем скаку повернула в овраг, за ней — вторая и третья.

— Ура! — крикнул Логунов. — Молодцы!

— Дух победы вселился в наших солдат! — сказал Гернгросс. — Докладывайте, поручик. Что, Глазко наступает?

* * *

Прошел час со времени возвращения Логунова. С минуты на минуту ждал поручик известия о всеобщем разгроме японцев, и этого же известия в штабе Гернгросса ждали все. Но постепенно картина на поле боя стала меняться. 2-й полк, который выбил японцев из окопов у Вафанвопэна, оказался в труднейшем положении. Его не только не поддержали части Глазко, но до сих пор не вступили в бой 4-й и 1-й полки. Не поддерживаемые с фланга, истекающие кровью остатки атакующих батальонов отступили к Вафанвопэну, залегли в овраге, и об этот овраг одна за другой разбивались теперь японские контратаки.

В центре над сопками стояла плотная завеса дыма от непрерывных разрывов шимоз. Ее пронизывали черные мохнатые полосы, сизая пелена заволакивала долины. Зловещий тяжелый гул несся с неприятельской стороны. Неужели наша эскадра позволила японцам подвезти осадную артиллерию?

Неожиданно поднялась стрельба в тылу у соседней высокой сопки. Огонь то стихал, то разгорался, затем окончательно смолк.

По-видимому, атака отбита, Но каким образом японцы оказались у этой сопки? Не успел Логунов что-либо сообразить, как оттуда открыли стрельбу по штабу Гернгросса.

«Обошли! — прочел Логунов на всех лицах. — Сопка взята!»

Гернгросс встал, опираясь на шашку.

— Узнать, в чем дело!

Начальник штаба оглядел офицеров, но Логунов, вскочив на коня, уже спешил вниз.

Обогнув выступ скалы, он увидел отступавшие в беспорядке войска.

Дорогу усеивали трупы, ползли раненые, спешили с носилками санитары; носилок было мало, и стрелки выносили из огня тяжелораненых на полотнищах палаток.

Седой капитан со сдвинутой на затылок фуражкой стоял на камне, размахивал шашкой и кричал:

— Вторая рота, ко мне! Вторая рота, ко мне!

Но солдаты проходили мимо.

— Почему вы отступаете без приказа? Что случилось?

— Поручик, я сам ничего не понимаю. Японцы оказались перед нами. Мы стреляли в упор, потом ударили в штыки. Я думал, что сильнее русского штыка нет ничего, что если уж дело дошло до штыка, то русский не отступит. Но они лезли отовсюду. Я могу объяснить поражение только одним: на нашем участке бой как будто прекратился, опасность не грозила ниоткуда, жара страшная… истомила, сморила — и боевое охранение заснуло.

Китель капитана был разорван штыком, фуражка в крови. Логунов молча повернул коня, капитан еще что-то кричал, спрашивал, что делать, куда идти…

Гернгросс со штабом уже двигался на север: три сибирских казака только что привезли приказ Штакельберга отступать на Цюйдзятунь.

Отступал весь корпус. Почему, отчего? Что произошло? Почему победа обернулась поражением?

С трудом пробрался Логунов к своему полку.

Коня под ним убили, казака он отпустил давно и шел с каким-то каменным спокойствием. Он не старался преодолеть тяжелое чувство — оно было против всех: против Глазко, который должен был помочь и не помог, против Вишневского, который заблудился и не попал вовремя в бой, против полка, который занимал неприступную сопку и вдруг отдал ее противнику, и, наконец, против себя самого, который, в сущности, не принимал участия в сегодняшнем бою.

Свистунов увидел Логунова, в глазах его сверкнула радость.

— Я уж не надеялся!..

Свистунов стоял на коленях и смотрел из-за скалы на Вафанвопэн. Оттуда по долине передвигалось то, что осталось от 2-го полка.

Логунов узнал, что, несмотря на троекратный приказ отступить, 2-й полк не хотел отступать. Он просил помощи. Он хотел снова и снова атаковывать японцев и окончательно овладеть проклятой сопкой за деревней.

— Молодцы! Горжусь! — говорил Свистунов. — На них даже не подействовало сообщение, что противник обошел корпус. Я уверен, будь у нас Ерохин, мы не сидели бы на этих зубьях в ожидании Вишневского, который-де должен сначала ударить с фланга, а уж потом мы с фронта. Я убежден, Ерохин не спрашивал бы у Гернгросса, можно ему воевать или нет. Он воевал бы, потому что он солдат и потому что товарищ его нуждается в поддержке. А у нас что получилось? Ширинский обратился за разрешением к Гернгроссу, а Гернгросс, не посмев в этом деле взять ответственность на себя, спросил у Штакельберга. Тот приказал: обождать! Конечно, соображения у командира корпуса были высокие, но на месте нам отлично было видно, что ждать нельзя. Надо было немедленно поддержать второй полк. Овладей мы этой сопкой, прорвись к югу — может быть, и положение всего корпуса сейчас было бы иное. Вот обратная сторона воинского подчинения.

Остатки 2-го полка вышли из-под обстрела. Потеряв в бою офицеров, люди двигались под командой унтер-офицеров.

Когда Логунов со своей полуротой поднялся на ближайшую сопку, он увидел дорогу. Обозы первого и второго разрядов перемешались с частями, только что вышедшими из боя. С сопок, прямо по целине, спускались группы стрелков. Все стремилось на север, к ущелью, за которым лежал Цюйдзятунь.

И к этому же ущелью по второй гряде сопок могли пройти японцы.

— Василий Васильевич, — сказал Логунов Шапкину, — если они попытаются это сделать, мы пропали. На первых порах достаточно двадцати японцам перехватить ущелье, и мы в нашем теперешнем состоянии не справимся с ними. Смотрите, нашего батальона уже нет.

Действительно, батальон спустился в лощину и перестал существовать. В строй его просочились солдаты других частей, санитары с носилками, двуколки. Офицеры и унтер-офицеры батальона оказались отрезанными от подчиненных. В одно мгновение стройная воинская часть превратилась в толпу.

— Командуйте ротой, поручик, — просипел Шапкин, — у меня голос пропал.

Он охрип до того, что говорил шепотом.

Нельзя было медлить. Логунов скомандовал «на руку», выхватил шашку и повел роту.

— Куда, черт? — кричали на него.

Кричавшие уже не были солдатами.

— Дай ты ему! — крикнул высокий солдат с винтовкой без штыка. — Смотри, сабельку еще выхватил!

Но вдруг он и другие увидели, что за офицером с сабелькой стройными рядами со штыками наперевес идет рота. Крики мгновенно прекратились, раздались голоса:

— Эй, посторонись! Дай его скабродью пройти.

— Вашскабродь, дозвольте с вашей ротой, мы отбились от своих!

— Становись в строй! — командовал Логунов.

Фельдфебель Федосеев указывал место, и все возраставшая в своей численности рота могучим потоком двигалась напрямик к ущелью.

В это время Логунов увидел тучи. Сизо-лиловые, они ползли с запада, и все вокруг приняло лиловый оттенок. Сопки, на которых разыгрался бой, войска, запрудившие долину, — все и без того зловещее и мрачное стало окончательно зловещим.

Ущелье миновали уже в темноте.

Падал редкий, тяжелый дождь. Временами Логунову казалось, что он отбился от роты, тогда в темноте он окликал своих и успокаивался, услышав ответ.

Он засыпал на ходу. Желание спать было непреодолимо. Вчерашний бой, сегодняшний бой… Штакельберг, Гернгросс, штаб-офицер Каваяма, полк, не желавший отступать, отдельные эпизоды пережитого вдруг с необычайной отчетливостью возникали перед его глазами и так же вдруг исчезали, не оставляя после себя ни беспокойства, ни недоумения. Кто-то выругался рядом с ним — офицер, солдат? Конь ударил его грудью, но Логунов устоял. Ему было все равно, Главное — улучить минуту, когда дорога ощущается ровной, и на секунду провалиться в дрему.

Дождь, хлынувший шумным потоком, привел его в себя. Холодный ночной дождь хлестал по земле и по измученным людям.

Логунов оступался в канавы, попадал в вязкую землю, которую было не провернуть сапогом, соскальзывал в овраги и оказывался по пояс в воде.

После одного такого оврага поручик, обессилев, сел. Вокруг хлюпали и чавкали тысячи ног. Опять конь шел на него, и Логунов испугался, потому что сидячему от коня не сдобровать.

Он крикнул в темноту:

— Корж! — Потом: — Куртеев! Штабс-капитан! Шапкин!

Никто не отзывался на эти имена.

Проходили люди, кони, проезжали повозки, часть из них застревала в овраге, и оттуда доносилась ругань.

«Отбился!» — подумал поручик, и эта мысль больше дождя отрезвила его. Он поднялся, огляделся и далеко вправо заметил огни.

Шел туда, но огни не приближались. Так шел он вечность, скользя, увязая, проваливаясь.

…В фанзе горел огонь. Оконная рама была выставлена, и Логунов увидел фонарь, свешивающийся с потолка, офицеров за столом, складной самовар на столе, запах жареного донесся к нему сквозь запахи дождя.

— Заблудившегося поручика примете?

— Заходите, спасайтесь, — ответил знакомый голос.

— Федор Иванович! — воскликнул Логунов.

— Ну, это невозможно, — говорил Неведомский, — поручик Логунов сделал своей специальностью вторгаться ко мне ночью! Да вы лезьте через окно, окна ведь здесь как двери… Нечего сказать, в хорошем виде разгуливает русский офицер!

С Логунова текла грязная вода; фуражка, покрытая грязью, превратилась в блин.

— Сбрасывайте все, мой Андрей простирает. А пока заворачивайтесь в бурку. Андрей, подай поручику бурку.

— Я смотрю на вас и не верю, что это вы, — говорил Логунов. — Ведь там у вас было так…

— И в аду люди живут, — заметил поручик Топорнин. — Уцелели. Фортуна!

— Фортуна — могучая барынька, — согласился Логунов. — Но я просто счастлив, что вижу вас здравыми и невредимыми. — Он улыбнулся застенчиво, как все люди, которые улыбаются только оттого, что им сейчас хорошо.

Усевшись в бурке на каны, он принялся за чай. Чудесно было во время дождя в этой фанзе! Изображения добрых жирных богов висели на стенах. Жирный мальчик проходил мимо них со снопом гаоляна и огромной жирной рыбой. Иероглифы, вырезанные из красной бумаги и наклеенные на косяки дверей, маленькие столики с чашечками для еды, желтые деревянные палочки — куайнцзы — для того, чтобы брать пищу, — все это было хорошо. На дворе хлестал дождь. Была ночь. Бой кончился. Бой кончился поражением и скверным, похожим на бегство отступлением. Будь японцы поэнергичнее, они могли бы получить много удовольствия. Но, однако, они этого удовольствия не получили. А чай хорош, бурка суха и тепла. Неведомский жив. Нина Нефедова живет на Русском острове, русоволосая, кареглазая. Японцев мы все равно разобьем!

— Что у вас там такое случилось? — спросил Топорнин.

Логунов рассказал все, чему был свидетелем.

— Все понятно, — вздохнул Неведомский.

— Что же понятно, Федор Иванович?

— Встретился мне давеча один подполковник из штаба Штакельберга. Он говорит, что Штакельберг вообще не знал, что ему делать. В инструкции, присланной Куропаткиным, черным по белому значилось: «Наступление ваше должно быть произведено быстро и решительно. Если же придется встретить превосходные силы, то бой не должен быть доведен до решительного удара и, во всяком случае, резервы никоим образом не должны быть введены в дело до тех пор, пока не будет совершенно выяснено положение». Штакельберг чуть с ума не сошел, пытаясь разгадать тайну инструкции. В самом деле, с одной стороны, приказано наступать быстро и решительно. С другой, указано, что бой не должен быть доведен до решительного удара. Правда, последнее в том случае, если встретятся превосходные силы! Но ведь первая рекомендация уже предполагает наличие серьезного противника. Ибо для того чтобы наступать там, где противник слаб, не нужно решительности. Замечание о резервах столь же туманно. «Резервы не должны быть введены в дело до тех пор, пока не будет совершенно выяснено положение!» Но ведь в бою никогда нельзя совершенно выяснить положение! Вспомните историю. Когда, в каком жестоком сражении можно было, пока идет это жестокое сражение, совершенно выяснить положение? Бой — всегда уравнение со многими неизвестными. Если вдуматься в инструкцию, Куропаткин запрещал Штакельбергу использовать резервы — а без этого бой нельзя вести решительно и победить. Ведь, как известно, именно умелое введение в бой резервов чаще всего и решает его исход. Тогда каков же действительный смысл инструкции? Штакельберг решил, что это инструкция к отступлению. Что первые громкие фразы написаны для штаба наместника, а подлинный приказ есть: «Не ввязывайтесь в бой и отступайте». Мой подполковник рассказывал, что штаб корпуса из-за всей этой неразберихи превратился в сумасшедший дом. Одновременно готовили две диспозиции: и к наступлению, и к отступлению, а войска дрались «по записочкам». Что такое записочки, вы знаете сами, вы с ними столкнулись. Все эти колебания кончились тем, что в ночь после первого успешного дня боя не подтянули из Гайчжоу резервов и к решительному моменту не имели свежих сил. А япошки, те, конечно, пригнали все, что могли и, может быть, даже чего не могли. А вы, Николай Александрович, еще удивляетесь, что ваш полк не двинули своевременно на поддержку второго полка!

— Значит, наступать не нужно было? Зачем же мы уложили столько людей?

Неведомский не отвечал. Нахмурившись, он налил себе чаю, бросил в стакан сахар, размешал. Топорнин сидел, положив голову на сжатые кулаки, и немигающими глазами смотрел в угол.

— Нашу батарею побили до последней пушки, — сказал капитан. — А ведь перед боем я умолял начальника корпусной артиллерии генерала Шишковского: «Ваше превосходительство, дозвольте расположить пушки за сопкой, а на гребешке я оставлю корректировщика. Японцы все глаза проглядят, не найдут нас». — «Фокусов мне не нужно», — ответил Шишковский. — «Это не фокусы, ваше превосходительство, это закон математики, причем разработанный нашим родным подполковником Алексеем Григорьевичем Пащенко. Негодяи япошки обокрали нас и бьют нас нашим же оружием». — «Сочувствую, но категорически запрещаю… Если вас разобьют при уставном расположении батареи, никто не будет в ответе. Но если вас разобьют тогда, когда вы нарушите устав, кто ответит? Вы, капитан? Может быть, и вы. Но прежде всего я. Засим, капитан, одно слово о морали артиллериста: русский артиллерист видит врага и сокрушает его. А вы что хотите: мячики через сопки перекидывать?.. Велик ли будет эффект от вашей игры? Весьма и весьма сомневаюсь».

— Исключительный подлец! — пробормотал Топорнин.

— Вася! — укоризненно поднял брови Неведомский. — На сем разговор с Шишковским закончился, а вчера ночью меня вызвали в корпус и отправили сюда, в Цюйдзятунь, за получением новых орудий. Отныне стрелять буду только с закрытых позиций. Пусть меня предают военному суду.

— И предадут! — пробормотал Топорнин. Лицо у него было в оспинках, с короткими щетинистыми усиками.

— Вася, ты нагоняешь на меня и на нашего гостя тоску.

— Ты прав: что толку ругать подлецами других, когда про себя знаешь, что ты и сам подлец.

— И ты уже подлец?

— Конечно. Я делаю то, что презираю. Проезжали мы сегодня утром мимо позиций казачьей батареи.

Рядом — китайская деревня. Бежит оттуда китаец, тащит за руку молоденькую бабенку, должно быть жену. «Капитана, капитана, кантами нету?» Мы показали ему, в какую сторону «кантами нету», то есть где меньше надежды получить пулю в лоб. Китаец с бабенкой побежали, а мы поехали своей дорогой. Однако своя дорога вышла путаная, через час мы снова наткнулись на ту же деревню. Смотрю, на тополе маячит человек. Послал фейерверкера посмотреть. Оказалось, сидит на вершине дерева наш китаец «капитана, капитана, кантами нету» и сигналит флажками, а его барынька стоит под деревом с запасом флажков. Доносил, бандит, на казачью батарею, довольно хорошо укрытую. Сняли мы его и подождали для верности несколько минут. Через пять минут японцы стали громить казаков. Шпион чистейшей воды!

— Что же с ними сделали? — спросил Логунов.

— Ну, как вы думаете, — пастилой угостили? Допросили, обыскали… оказалось — хунхузы… Приказал поставить около фанзы. Стрелок, пожалев пулю, проткнул им штыком животы, и мы последовали дальше. Конечно, это были хунхузы, а все равно противно… Когда убиваешь в бою — одно, братцы, дело, а тут… И не только мужчину, но и женщину… А оставить в живых нельзя — закон войны!

Дождь продолжал хлестать. В окно тянуло сладостью посевов, отдыхающих от зноя в потоках дождя, запахом прошлогодней мокрой соломы и едким дымком.

Проснулся Логунов среди ночи. Когда он лег после ужина, горячий и разомлевший, ему казалось, что он проспит сутки. Но волнение, не отпускавшее его в последние дни, сделало сознание чутким, сон тревожным, и он проснулся от тихого разговора.

Под стропилами в фонаре из кремовой гофрированной бумаги продолжал мерцать огонек. Столики были убраны. Неведомский лежал крайним на канах, рядом с Топорниным.

— Русские, Вася, не вдруг появились на Дальнем Востоке, — говорил капитан. — Многие причины заставляли нас в старое время идти на восток: и крестьянское безземелье, и гнет, и удаль, и жажда неведомого.

— Это я знаю. То движение законно и естественно, а вот нынешнее во главе с некиим Безобразовым вызывает возмущение всего моего существа. Кто такой Безобразов?

— Один из современных умов, соблазненных наживой. Иные современные умы сознательно или бессознательно наживу вуалируют весьма поэтично: тут и государственная нужда, и честь народа, и прочие почтенные вещи. Кроме того, Безобразов — статс-секретарь, то есть государственный деятель. И не простой государственный деятель, а облеченный доверием самодержца. Поэтому, когда его назначили членом Особого комитета Дальнего Востока, он стал полным его распорядителем.

— А кто такой Витте?

— Сергей Юльевич Витте — интересная и даже мощная фигура. Дворянин, аристократ, богатый помещик. Говорят, мать его — урожденная Долгорукая. Крепостная дворня в Тифлисе — восемьдесят четыре человека! Я так осведомлен потому, что мой товарищ по университету, тифлисец, жил по соседству с Витте. Имел удовольствие видеть, как учителя гимназии ходили на дом обучать Сергея Юльевича и как благородный ученик, встретив своих учителей на улице, бросал в них грязью. Очень сознательный был мальчик. Но о чем с одобрением отзывался мой товарищ — о верховой езде. Витте отлично ездит и по-кавалерийски, и по-кавказски. Что происходит с Витте дальше? Человек, несомненно, умный, он блестяще окончил математический факультет. Прямой путь для него был в профессора, но родные воспрепятствовали: отпрыск Долгоруких не разночинец, чтобы обучать кого-то там наукам. Так Витте пошел по другой стезе, и, надо сказать, он оказался наиболее приспособленным именно к ней. А стезя эта, Вася, — империалистическое развитие России.

Логунов едва слышно пошевелился. Слова были знакомы, он слышал их от сестры Тани. Здесь, в фанзе, после вафаньгоуского боя, они произвели на него необычайное впечатление, точно поднимали куда-то ввысь.

— А что такое безобразовское предприятие на Ялу?

— Видишь ли, Безобразова убедили, что Ялу — река золотоносная. А он в свою очередь убедил в этом Николая. Известно, что однажды господин Безобразов целый день провел в кабинете государя и вышел оттуда с портретом монарха, на коем высочайшей рукой было начертано: «Благодарный Николай». За что же, спрашивается, сия благодарность? За разъяснение, что река Ялу богата золотом. И не менее достоверно известно, что Безобразов хотя и полагал, что богатства Ялу для России, в сущности, не нужны, но для царствующего в России дома — нужны. Он внушил государю мысль, что государь — глава не только государства, но и своей семьи, что он должен о ней заботиться и что приобретение членами семьи Романовых в собственность концессии по Ялу не только должным образом обеспечит эту семью, но и создаст возможность некоторые предприятия Удельного ведомства передать в казну. В общем патриотично со всех сторон.

— Значит, воюем мы, и горе переносим, и людей убиваем, чтобы члены семьи Романовых приобрели концессии! Папиросы у тебя есть, Федя? Свои выкурил до последней. Так я и чувствовал, что с этой проклятой войной что-то нечисто. У кого же может появиться охота класть живот свой за подобную дрянь? А государь император еще благословения шлет доблестным войскам! Есть ли после этого у человека совесть?!

— И по этой причине мы воюем, и по многим другим, Вася! Но основная причина в том, что в наше время капиталистические государства окончательно определились как хищники. Витте рвался в Маньчжурию, но раньше него сюда стремилась Япония… Маленькая, кукольная, островная Япония! И не ошибусь, если скажу, что и заокеанская Америка…

— Говорят, Витте не хотел войны, а Безобразов хотел.

— Видишь ли… Безобразов и Витте лично соперничали друг с другом и лично не могли терпеть друг друга, но пути их отличались только приблизительно. Там, где Витте хотел действовать тишком, банками да обществами, там безобразовцы были бы не прочь схватиться за оружие. Старая дворянско-феодальная замашка. И, наконец, весьма существенный момент: правительство нашего монарха, боясь войны, вместе с тем хотело ее, дабы при помощи военных побед расправиться с революционным движением в стране.

— В этом-то я не сомневаюсь, — пробурчал Топорнин.

Логунов повернулся и кашлянул.

— Мы разбудили вас? — спросил Неведомский.

— Я рад, что разбудили. — Логунов оперся на локоть. — Я слышал… Мне кажется, пусть причины войны малодостойны, но… как бы это точнее объяснить: война началась, и после того, как она началась, вступают в действие особые законы. Каковы бы ни были причины войны, я — русский, и я не могу допустить, чтобы японцы убивали моих соотечественников, чтобы они побеждали нас, чтобы превосходили нас в храбрости, умении, доблести. Моя честь не может позволить этого.

— Ваша честь! — пробурчал Топорнин. — А ваша честь молчит, когда народ гонят на убой ради разврата стяжания некоторых господ? Человек для них кто? Двуногое. А для меня человек — чудо.

Логунов с удивлением смотрел на поручика. Была в его словах непреклонная сила убеждения.

— Человек и для меня чудо, — сказал Логунов.

— А как мы с этим чудом расправляемся в Маньчжурии, разрешите спросить вас?

Несколько минут офицеры молчали. Дождь по-прежнему стучал по крыше, шелестел по лужам. Топорнин выбросил окурок за окно.

— Дай-ка водицы, Вася, — попросил капитан. Лицо его, обычно энергичное и суровое, сейчас, в свете фонаря, показалось Логунову еще суровее, точно капитан немедленно должен был решить все сложнейшие вопросы, связанные с войной.

Топорнин налил из чайника холодного чаю и протянул Неведомскому стакан.

Логунов лежал вытянувшись и смотрел на фонарь. У него была сестра Таня, моложе его на полтора года. До шестого класса гимназии веселая и беззаботная, в шестом классе она стала много читать, запираться в своей комнате, на вопросы брата отвечала, что в этом затворничестве нет ничего особенного, просто у них теперь программа большая.

Однако зимой, перед рождеством, когда уже распустили на каникулы, позвала брата к себе, закрыла дверь, торжественно сказала: «Садись, Коля!» И, после того как он, несколько удивленный, сел, сказала еще более торжественно:

— Мы с тобой не только брат и сестра, мы с тобой друзья, Коля, я не хочу скрывать от тебя тех мыслей, которыми я сейчас живу.

Ее мысли были мыслями о свободе и счастье народа. Николай сидел в креслице у бамбукового письменного столика, а Таня ходила легкими шагами по комнате и говорила. Он удивился: она говорила с ним как взрослая, как старшая с младшим. И он вдруг почувствовал над собой это ее старшинство.

— Ты понимаешь меня? — спрашивала она. — Ведь так же нельзя! Ты никогда не был в рабочих казармах? Зайди. Если хочешь, пойдем вместе. Понимаешь, Коля, раньше я считала, что бедные, богатые, счастливые, несчастные — это порядок, раз навсегда установленный в мире. Какое счастье, думала я, что мой папа профессор Военно-медицинской академии, а не дворник. Помнишь, однажды в Летнем саду мы играли в мяч. На него зачарованно смотрела бедно одетая девочка. Когда мяч покатился в траву, она побежала подать его, а я закричала: «Не смей трогать, у тебя грязные руки!» Я это помню до сих пор.

Таня тревожно смотрела брату в глаза, ожидая, как он отнесется к ее исповеди.

— Об этом кто-нибудь знает? Мать или отец?

— Нет.

Теперь он ходил по комнате, по пушистой дорожке от двери к столику и старался дать себе отчет в том, что произошло с сестрой. Конечно, он тоже думал о жестокости, несправедливости и несчастьях, которые вдруг постигают людей. Но, как раньше сестре, все это казалось ему независимым от человеческой воли, это было в природе вещей, вот как солнце восходит, как весна сменяет зиму. Можно грустить о том, что идет дождь, что ночь наступает, но что поделать! Таков мир, такова жизнь. Но в делах человеческих, может быть, действительно права Таня?

— Тебе самой пришло все это в голову?

— Я как-то познакомилась с одним студентом… — тихо проговорила Таня.

— Что же ты делаешь?

— Пока очень немного: учу читать бедных детей. Если бы ты знал, какая там нищета! Ведь из-за нищеты люди теряют человеческий облик, для них не существует ни наук, ни искусств, ни мыслей. Голод, холод, болезни… нельзя жить, когда рядом с тобой такое!

— Да, ты права, — задумчиво согласился Николай.

Он долго сидел в комнате сестры. В доме была предпраздничная суета, мать ушла в магазины за покупками, за заманчивыми рождественскими покупками. Она принесла таинственные свертки со сластями, коробки с елочными украшениями, с подарками. Хотя дети выросли, но елку в доме Логуновых устраивали по-прежнему.

Впервые в это рождество Николай почувствовал себя не таким беззаботно счастливым.

Через год родители проведали, какими мыслями живет дочь. Мать молча обняла Таню, долго гладила ее по волосам, узнавая себя в молодости. Отец относился критически ко многому в русской жизни, но считал, что детей нужно беречь от сомнений, потому что ничего не дают сомнения, кроме недовольства, неудовлетворения и в итоге — мизантропии. И в древности, и в средние века, и теперь мечтают люди о всеобщем счастье, но его добиться нельзя. Эти мечты — удел поэтов, художников, религиозных фантастов! А удел честного человека — трезвая работа.

Так говорил Александр Вениаминович, сидя за круглым обеденным столом под большой лампой. Честная работа — вот реальный вклад человека в дело улучшения общественного бытия. Все же остальные пути сомнительны. Во всяком случае, в тех странах, где произошла так называемая революция и монархии нет, появились новые источники для неблагополучия людей.

Таня возражала отцу:

— Несчастья там уже другие, не такие низменные, как у нас.

— Не знаю, не знаю, — говорил отец.

А мать молчала; она была на стороне дочери, но она боялась за дочь, она знала, куда приводят подобные мысли.

Какую же позицию занял тогда Коля? Он был согласен и с сестрой, и с отцом. Он готовился быть офицером и про себя думал: все эти вещи не касаются армии, потому что армия есть организм особый, где определяются лучшие качества человека, например готовность пожертвовать собой за благо родины! Что может быть выше этого? Люди, содержанием жизни которых является это чувство, делают уже все, что они могли бы сделать.

Он стоял у печки, грел спину и думал, что именно это самое большое он готов принести людям… И эту мысль он высказал отцу. Отец слегка поморщился, а потом согласился: пожалуй, ты прав. Но тут же сказал, что жизнь гораздо шире, нежели эта одна, пусть и очень высокая, жажда служить ближним.

.. И вот теперь Николай Логунов в Маньчжурии. Закончился бой под Вафаньгоу. Много людей пожертвовало своей жизнью за отечество…

Неведомский опять пьет воду. Дождь идет. По такой погоде противник не будет преследовать.

Неожиданно для себя Логунов заснул. Заснул без сновидений, и на этот раз ничто его не пробудило.

Утром дождь перестал. Вода покрывала землю. По улицам деревни расхаживали китайцы в одних коротких штанах да широкополых соломенных шляпах.

Логунов выехал из Цюйдзятуня верхом вместе с артиллеристами. Опасливо поглядывая в черную пенистую воду, лошади понесли их по дороге, запруженной отступающими войсками.

 

Третья глава

 

1

Лейтенант Маэяма познакомился с сыном своего начальника на пароходе перед высадкой на берег. Они обменялись общими словами о живописности скалы перед пароходом и о том, что наступил наконец час, которого все так ждали.

Юдзо говорил тихим голосом и, казалось, был в меланхоличном настроении. Но когда Маэяма взглянул на собеседника, он увидел горячий взгляд, которого не бывает у человека, впавшего в меланхолию. И тихий голос, и незначительные как будто слова, и горячий взгляд сразу расположили к нему Маэяму.

— Вы учились в Чикагском университете? — спросил он. — И ради войны оставили ученье?

Юдзо кивнул головой. Он курил папиросу частыми маленькими затяжками.

— А с отцом жили также и в России?

— Несколько лет, Маэяма-сан.

Шлюпки, катера, плоты на буксире у катеров бороздили бухту. Солдаты высаживались с винтовками и патронными сумками, остальное имущество двигалось обозным порядком.

Момент был напряженный: каждую минуту могли появиться русские суда, войска торопливо, небольшими колоннами подымались по узкой дороге в горы.

В эту торжественную минуту вступления на землю войны Маэяме хотелось быть истинным японцем, то есть тем самым воином, красота духа которого воспета поэтами. Как высказать то, что совершается сейчас в его душе? Написать стихи? Когда в китайскую войну взяли Кинчжоу, Ойяма предложил каждому офицеру написать по стихотворению.

— Вам, господин Юдзо, не хочется написать стихотворение?

Юдзо засмеялся. Ему не хотелось писать стихотворение.

Они сели в шлюпку и съехали на берег.

Генерал Футаки, начальник Маэямы, занимал несколько особое положение в армии, как начальник разведки. Маэяма Кендзо был не только его подчиненным, но и воспитанником.

Пятнадцать лет назад Футаки посетил родной городок Маэямы. Родители мальчика были бедны, и Кендзо проводил время так, как проводит его большинство детей бедняков: помогал родителям.

Футаки приметил его, мальчик показался ему достойным внимания, и через некоторое время они стали друзьями. Частенько бродили они по скалам, выезжали на лодке в море или, скинув дзори, далеко уходили по прибрежному песку. Футаки знал множество старинных историй, которым Кендзо внимал с восторгом. Так прошло три недели. Перед отъездом Футаки предложил родителям устроить мальчика в военную школу.

Кендзо имел много учителей и воспитателей. Но настоящим учителем и воспитателем его был Футаки, хотя встречи с ним были редки.

Молодые офицеры, оказавшись на берегу, не сразу нашли генерала Футаки. В крайней фанзе поселка он беседовал со своим другом, полковником Каваямой. Оба были довольны удачным десантом и принимали угощение от хозяина фанзы. Однако к угощению они не притронулись, а ели свой японский обед — небольшую порцию риса и десяток соленых слив. Молодым людям предложили тот же обед, и они быстро с ним управились.

— Я видел Ивасаки Токуро, — сказал Каваяма. — Что он здесь делает? Он приезжал во Владивосток ликвидировать свое имущество и заходил ко мне в часовой магазин жаловаться на обстоятельства. Я утешал его.

— Разве Ивасаки нуждается в утешениях? — засмеялся Юдзо. — Токуро встречался и мне… в Америке. Необычайно жизнерадостный господин. Он убежден, что весь мир будет принадлежать его фирме.

— Он был у меня, — сказал Футаки. — Я советовал ему некоторое время переждать в Японии. Война есть война, и война недавно началась. Но он и слышать ничего не хочет. Он собирается сегодня же хозяйничать в Маньчжурии.

Вошел жандармский вахмистр Сумино, широкоплечий, высокий северянин с Хоккайдо.

— Все двинулись, — кратко сообщил он.

Футаки и Каваяма завернули в носовые платки по нескольку слив и рекомендовали молодым офицерам последовать их примеру. Маэяма завернул сливы в бумажку, а Юдзо сливами не заинтересовался.

Когда старшие отъехали, Юдзо сказал, вздохнув:

— Должен вам, Маэяма-сан, сообщить неприятную вещь: я голоден. Ужасно голоден. И не только сейчас, после обеда, но с самого моего возвращения в Японию.

Маэяма не понял и вопросительно смотрел на него.

— Именно, именно, — засмеялся Юдзо. — Я голоден с самого дня приезда. Я разучился наедаться нашей пищей.

— О! — воскликнул Маэяма, — Но почему?

— Сначала в России я не мог есть русской еды. Когда я в первый раз поел так, как едят русские, мне показалось, что я умру от тяжести. А потом привык. Много есть — хорошо: другие мысли, другие чувства.

Маэяма тоже засмеялся. Но ему не хотелось смеяться.

— Поэтому вы и не взяли слив?

— Поэтому я и не взял слив. Впрочем, не только поэтому. Конечно, пища у нас более легкая, чем на западе, но японцы, Кендзо-сан, тоже умеют много есть…

Я помню, иной раз дома у нас подавали по пятнадцать блюд. А это что: две чашки рису и десять слив! Военный аскетизм или военное фарисейство?

Узкая дорога поднималась в гору. Справа, в небольшой долинке, раскинулась корейская деревня: светло-желтые фанзы, квадратные деревянные трубы, торчащие из земли в нескольких метрах от фанз, соломенные плетни, женщины в коротких юбках, в коротких блузках, обнажавших часть живота… Старик кореец, в высокой шляпе из черного конского волоса, стоял у дорожного камня. Что думал этот старик при виде войск чужой страны? Но что бы он ни думал, Маэяма был счастлив: он был на войне.

Воинские грузы несла армия носильщиков, из тех неудачных молодых людей, которых по росту, слабости сложения и иным причинам не принимали в строй.

Они шагали с тяжелым грузом по обочинам дороги, а посередине шла пехота.

Вид наступающей армии создавал повышенное настроение в душе Маэямы. Оно питалось убеждением, что японцы — народ избранный, что только японцы понимают высоту духа и что революция Мэйдзи была прямым указанием на особое предназначение Японии.

Сознание всего этого, привитое Маэяме с детства в военной школе, обострилось теперь до крайности.

— Вы еще не думали, Юдзо-сан, в каком полку вы будете служить?

— Мне все равно.

На подъеме два всадника на сильных австралийских лошадях догнали офицеров. Это были англичане, один сухой и седой, второй — полный и рыжий.

Англичане обменялись с японцами приветствиями и скрылись за поворотом.

Друзья! Дружественные англосаксы!

К вечеру на берегу реки встретились с ними опять. Австралийские кони не хотели идти в воду. Горная река катилась мутная, желтая, с пенистым гребнем посредине.

Носильщики переезжали реку на плотах. Но вот двое из них, увидев затруднительное положение англичан, стремительно разделись, схватили под уздцы коней и повели через реку.

— Вот, — сказал Маэяма, — это наш народ. Мы — воины, не правда ли?

Юдзо не сразу ответил. Но, отвечая, смотрел иа Маэяму, и глаза его поблескивали:

— Мне кажется, время воинов прошло. Теперь вместо воинов у нас военщина.

— Не понимаю, Юдзо-сан!

— Я несчастный человек, я жил в России и в Америке… Я был в Европе… — Он усмехнулся. — Кендзо-сан, вы знаете, что такое свобода?

Маэяма пожал плечами.

— Я почитаю верность, храбрость, смерть в бою… Возможность совершать все это без помех и есть, по-моему, свобода.

— У вас старояпонские представления о свободе. А вам не хочется подчас чего-нибудь иного, кроме добродетелей?

Кендзо ответил сурово и печально:

— Я плохо понимаю вас. Мне хочется быть достойным своих предков. Поймите меня так, как я говорю: мне не славы хочется, а внутреннего удовлетворения, знать, что я сделал все, что должен был сделать. Мне хочется сотворить подвиги, о которых никто никогда не узнал бы.

Разговор с Юдзо получался совсем не тем разговором, о котором думал Маэяма. Он думал, что разговор коснется немного России и Америки, а затем перейдет к тому легкому, скользящему обмену мыслями и чувствами, который знакомых превращает в друзей.

Несколько минут офицеры ехали молча.

— Сотворить подвиги, о которых никто никогда не узнал бы! — повторил Юдзо. — Неужели всю эту философию вы мне преподносите серьезно?

— А что более привлекательное вы можете мне предложить? Нигилизм обычных страстей?

— Когда-то и в Европе были в моде подобные учения.

— Зачем нам Европа? — со страстью спросил Маэяма. — Мы японцы.

Юдзо покачал головой.

— Теперь мы европейцы и американцы, вместе взятые. Перед отъездом на войну я был на торжественном банкете, устроенном английской колонией в Токио. Англичане и американцы заявляли в один голос, что борьба с русскими — дело всех европейцев. И нас причислили к европейцам. Мы — европейцы Азии.

— Ваш отец никогда не говорит, что мы европейцы.

— Но зато господин Токуро будет беспредельно счастлив, если вы ему скажете, что он европеец.

Юдзо придержал коня. Солдаты шли правой стороной дороги, носильщики — левой. Опять в небольшой долине открылась корейская деревня. Две арбы, запряженные коровами, спасаясь от потока солдат, взобрались на отвесы сопок. У ручья, у мостика, сложенного из красиво подобранных жердей, сидели на корточках кореянки и мыли посуду. Когда они повернулись, чтобы посмотреть на всадников, Юдзо увидел румяные, красивые лица.

Дорога спускалась под гору. Она извивалась среди зеленых полей, среди гор, заросших дубом, тополем и лиственницей. Ее пересекали ручьи, бежавшие по отлично отшлифованной гальке. И, точно огромная чешуйчатая змея, шла по дороге пехота, теряясь в лесистом ущелье.

Солнца было так много, солдаты шли с такими бодрыми и веселыми лицами, топот их ног до того приятен был слуху, что Маэяма преодолел неприятное ощущение от разговора с Юдзо.

 

2

Через неделю начались дожди. Ручьи превратились в мутные потоки, небо исчезло. Армия остановилась. Солдаты укрывались в палатках, в корейских фанзах, в шалашах.

Юдзо и Кендзо жили в одной фанзе с генералом.

Отец предложил Юдзо начать службу во 2-й дивизии у генерала Ниси.

— Из генералов мне нравится наш начальник второго отдела Фукусима, — сказал Юдзо.

— Чем же он тебе нравится?

— Он умно приобрел славу. Объявить, что через Россию и Сибирь он проедет верхом на «одном и том же коне и въедет на нем в Японию, — блестящая мысль.

— Но ведь он проехал не на одном и том же? Насколько я знаю, мошенник сменил не менее двадцати. Это не японский путь славы!

Сын засмеялся.

— Я согласен служить во второй дивизии. Ниси — мрачный генерал. Он мало говорит и никому не смотрит в глаза: Такие люди мне тоже нравятся.

Дождь продолжал лить.

На второй день непогоды к генералу снова заехал Токуро. Слуга повесил у двери его плащ и кепи военного образца.

— А, господин генерал, — сказал Токуро, весело потирая руки. — Дождь идет, но на душе радостно. Пусть себе идет, не так ли?

Футаки встретил его сдержанно. Но только хорошо знающий своего наставника Кендзо заметил эту сдержанность.

Токуро опустился на каны. Они были чуть теплые, и теплота их теперь, во время дождя и сырости, была приятна. Токуро рассказывал о дороге. Он в своей американке чуть не утонул. Поток воды подхватил лошадь, она поплыла, американка тоже. Все думали, что экипаж пойдет ко дну, но прекрасно сделанная повозка благополучно совершила путь. Однако перебраться через поток все же не удалось.

— Зачем же вы так торопитесь? Опасно быть впереди солдат.

— У меня, господин генерал, как я вам уже и раньше сообщал, настоятельная необходимость побывать в Маньчжурии.

Токуро сидел, упираясь ладонями в циновки, покрывавшие каны. Лицо его было оживленно. Казалось он говорил об увеселительной прогулке.

— Вы подумали о том, что кампания, в сущности, только начинается, и чем она кончится — неизвестно?

Токуро издал легкий шипящий звук.

— Ведь мы дружны с Англией!

— Ну так что же, господин Ивасаки?

— Если Англия ввязала нас в войну, она нам и поможет.

— Англия нас в войну не ввязывала, — нахмурился Футаки. — У нас свой путь и своя необходимость.

— Господин генерал, наша необходимость не противоречит английской. Наши пути сошлись. Я согласен, Англия в войну нас не ввязывала, но она подталкивала нас. Ведь мы и Англия — одно. После китайской войны контрибуцию нам выплатили в Лондоне, и в Лондоне же мы ее оставили всю: мы рассчитались за наш флот. Англичане выстроили нам великолепный флот. Это потому, что мы и они — одно. И вы сами прекрасно понимаете, что вся сложная комбинация войны с Россией выработана в Лондоне.

— Прошу вас не называть войну комбинацией! — повысил голос Футаки.

— Извините, у меня дрянной язык! Но я убежден: Англия вступится за нас в случае нашего поражения. Вы знаете, сколько она вложила в нас денег?

Футаки молчал. Он знал. Но болтливость по поводу этих вещей, но разговор о войне как о комбинации для господ Ивасаки и подобных им в Англии были для него невыносимы.

— Каким языком вы говорите, господин Ивасаки!

Токуро прищурился. Минуту генерал и коммерсант смотрели друг другу в глаза.

— Вторично прошу извинения, — вздохнул гость, — я согласен думать в более возвышенном плане. Будем благодарны англичанам за их бескорыстную любовь к нам. Из высокого чувства дружбы они пригнали нам великолепные «Ниссин» и «Касугу». Будем благодарны за сочувственное отношение английской прессы, которая сильно подняла нас в глазах всего цивилизованного мира. Посмотрите, сколько англичан-волонтеров у нас в войсках! И в пехоте, и в артиллерии, и особенно во флоте! Из бескорыстной дружбы к нам они считают наше дело своим. А сколько англичан в нашем коммерческом флоте! Пока наши моряки сражаются за родину, они замешают их. Сколько в наших госпиталях англичанок сестер милосердия! Да, дружба — великое чувство. Дружа с Англией, господин генерал, я не боюсь потерпеть крушение. Я не хочу медлить, я хочу быть в Маньчжурии и делать то, что соответствует интересам Японии.

— Если вы хотите — пожалуйста, — брезгливо сказал Футаки. — Вы не солдат, вы мне не подчинены.

— Я этим искренне огорчен. Иначе я пользовался бы некоторыми вашими благодеяниями. Между прочим, я думаю просить вас о проводнике туда…

Футаки задумался. Подали в зеленых лакированных чашечках чай. Генерал стал церемонно угощать гостя. Токуро пил с видимым наслаждением. Смеясь, он рассказывал про свои приключения в Корее, главным образом о корейских женщинах. Токуро оказался большим ценителем женской красоты.

Потом разговор перешел на красоту, русских женщин, а потом вообще на Россию.

— Вы провели там несколько лег, — сказал Токуро, — воображаю!

— Вы тоже навещали Россию, — резко сказал генерал. — Что касается меня, я русских люблю и неизменно буду любить. Три года я был военным агентом и ничего не чувствовал по отношению к себе, кроме бесконечного гостеприимства, дружеского расположения и заботы. Самые лучшие воспоминания навсегда связаны у меня с Россией.

Токуро поморщился и припал к своей чашечке. Действительно, в такую погоду только и можно спасаться чаем! Простым крепким чаем. Гость и хозяин медленно глотали терпкий, утоляющий жажду напиток.

Дождь не переставал. Токуро сообщил, что устроился неподалеку от генерала и что в первый же хороший день готов отправиться в путь с тем проводником, которого ему назначат.

После ухода гостя генерал лег на циновки, положив под голову твердую подушку, и задумался о Токуро.

Фирма Ивасаки была основана не так давно, каких-нибудь тридцать пять лет назад. Основал ее Ивасаки, самурай из Тоса, получив в свое распоряжение все дела и средства компании, учрежденной князем той же провинции и его самураями. Почему они основали компанию?

В противовес купцам, всюду скупавшим рис и затягивавшим петлю на шее дворян!

Теперь фирма Ивасаки в числе своих пайщиков насчитывает весьма высокопоставленных лиц, даже членов царствующего дома, и тем не менее каков этот Токуро?! Каков его язык, мысли!

Купец и самурай!

Когда-то самураи и купцы не ладили друг с другом, когда-то первые презирали последних, но сейчас и те, и другие все более обнаруживали единство во взглядах и намерениях.

Это не нравилось Футаки. Ему хотелось сохранить старозаветные японские отношения.

Футаки происходил из старинного, но обедневшего рода, Его отец был владетельным князем — хатамото. Правда, хатамото Футаки не мог сравниться по своим доходам с князьями первой руки — даймио, но все же он был настоящим феодальным владыкой.

Как к большинству феодалов, сёгун относился подозрительно и к нему. Хатамото должен был в своем княжестве жить один, без семьи. Семья его, дом, богатства — все находилось в Едо, столице сегуна. Сам хатамото дважды в год приезжал в столицу, чтобы в течение нескольких месяцев подвизаться при дворе.

Так сёгуны осуществляли надзор за князьями.

Незадолго до падения сёгуната с Футаки случились неприятности. Он относился с неодобрением к одному даймио, скупому человеку, у которого самураи голодали: даймио продавал на сторону их рисовый паек. Футаки сказал ему как-то словами пословицы.

— Я видел ваших воинов, достойные люди! «Они, и не пообедав, важно держат зубочистку во рту».

Оскорбленный даймио решил мстить.

Несчастья Футаки начались вслед за его отъездом из Едо. Замок хатамото сильно пострадал в прошлом, во время междоусобиц, и с тех пор оставался полуразрушенным, потому что князья не имели права восстанавливать свои родовые замки. Но все же, если замки ветшали до того, что жить в них становилось невозможно, то в Едо сквозь пальцы смотрели на маленький ремонт.

По возвращении из столицы Футаки произвел именно такой ремонт: восстановил незначительную часть крыши. Но не успел он войти под ее сень, как был получен сёгунский указ, налагавший на него за нарушение закона тяжелый штраф. Вместе с тем указ отмечал, что берега рек во владениях Футаки недостаточно, а то и вовсе не укреплены, дороги проведены плохо, а то и вовсе не проведены, и хатамото повелевалось в кратчайший срок выполнить все повинности.

Да, были в княжестве Футаки и плохо укрепленные берега рек, и места без дорог, но повинности эти, выполняемые им постепенно, невозможно было выполнить в назначенный короткий срок.

Хатамото должен был сделать то, к чему всегда относился с неодобрением: отправился в Осаку и взял ссуду у купцов.

Несчастья на этом не кончились. По закону князья должны были принимать участие в официальных придворных праздниках. Однако, если из-за стесненных обстоятельств хатамото оставались в стороне, на это при дворе не обращали внимания. От Футаки же и его семьи сёгун потребовал непременного участия в праздниках. Кроме того, Футаки получил замечание, что дом его в Едо не содержится, как прилично содержаться дому князя. Это была правда: постройка дамб, проведение дорог, участие в официальных праздниках подорвали благополучие Футаки.

У него было два выхода: сократить рисовый паек самураям или увеличить налог на крестьян.

Он избрал последнее.

Увеличение налога принесло крестьянам бедствие, потому что это был год засухи. Речки, ручьи и водопады, орошавшие поля, пересохли. Там, где бежала вода, оставались сухие камни и песок.

И тогда сёгун нанес по подозрительному для него Хатамото последний удар. Он конфисковал его земли «за неумелое управление».

Но в это время уже начались революционные события. Хатамото Футаки и его сын были в рядах тех, кто свергал сёгуна и восстанавливал священную власть императора.

Вскоре после революции Мэйдзи хатамото умер, сын же его стал ярым борцом за могущество новой Японии. Он был одним из ближайших помощников маршала Ямагаты, первого члена Генро, совета старых выдающихся мужей.

Маршал, ученик известного Есиды Сёнина, еще во время сёгуната мечтавшего об изгнаний русских за Байкал, о покорении Филиппин, Кореи и Маньчжурии, в основу своей деятельности положил заветы учителя.

Все триста шестьдесят четыре миллиона иен контрибуции, полученные от Китая, вложила Япония в дело своего дальнейшего вооружения.

— Через десять лет мы будем готовы! — сказал Ямагата.

Возникали десятки обществ. Они назывались по-разному: «Национальный союз физической подготовки», «Общество содействия военной доблести», «Общество помощи отбывшим воинскую повинность» и т. п.

Но наиболее популярным было общество «Черного дракона». Члены его занимались изучением России и русских. Его организовал самурай Утида Рёхей, а финансировал «Торговый дом Мицуи».

Члены общества при первой возможности уезжали на Амур и в Приморье. Они смотрели, записывали, подсчитывали, срисовывали. Большинство из них были офицеры или резервисты.

Тогда же у Футаки возникла идея союза народов желтой расы. Надо предать забвению распри между двумя великими азиатскими народами — японцами и китайцами — и объединиться для борьбы с белыми колонизаторами.

Футаки тайно посетил Пекин, нашел у некоторых сановников поддержку и основал в Маньчжурии три японские школы, где китайцев обучали японскому языку, японской географии и японской истории. Учителя преподавали с жаром, и через некоторое время иным простодушным ученикам начинало казаться, что самое высокое счастье человека — помогать японцам.

Японцев в Маньчжурию понаехало много. Одни из них, переодевшись в китайское платье, чтобы не обращать на себя внимания местного населения, путешествовали по стране, другие селились в том или ином уголке, отдыхали и наслаждались красотами природы. И так же, как в соседнем Приморье, они записывали, подсчитывали, зарисовывали, запоминали…

Футаки ездил в Англию и в Америку. Его убеждали, что война с Россией не страшна. Правда, после Крымской кампании в России произвели кое-какие реформы и последняя война с Турцией показала известную ценность этих реформ, но деспотия есть деспотия!

Футаки знал, что Японии будут помогать… Одни открыто, другие скрытно, потому что все боятся России. Он не страшился войны. Он принадлежал к тем руководителям кланов и армии, которые о своей жажде покорять думали как о самой высокой доблести человека. Они создали культ покорения.

Они хотели весь народ очаровать этим культом, чтобы люди не искали ничего, кроме разорения, убийства, насилия, представляя себе все это в свете высочайшие подвигов и жертв.

Мог ли он, Футаки, не иметь никакого касательства к Ивасаки, Мицуи, Окура, банку Ясуда? Мог ли он без них воплощать программу безграничных завоеваний — святая святых его души?

Он зависел от них и вместе с тем видел, что завоевания идут прежде всего на пользу им, этим деятелям, которых в старояпонские времена держали под поверхностью жизни.

Можно ли было изменить создавшийся порядок вещей? Сейчас Футаки не видел к этому путей. Но можно было, до поры до времени примиряясь с ним, всей душой ненавидеть его.

Так, когда один из банков предложил Футаки выгодные акции, он приобрел их. Если бы не он, акции достались бы дельцу-проныре.

Денежное могущество должно перейти к военным. У военных оно станет благородным.

Лежа сейчас на матрасике, Футаки никак не мог преодолеть в себе неприязни к Токуро.

Ничего не осталось в этом коммерсанте от японского рыцаря, и война для него — предмет комбинаций.

Конечно, Англия толкала Японию на войну с Россией!

Так, страстно жаждущему броситься в море, но почему-либо заробевшему купальщику, товарищ помогает легким толчком в спину.

Когда Сибирская дорога была Россией закончена и в русской армии начались реформы, стало ясно, что медлить нельзя.

Футаки получил назначение в Россию в дни больших успехов. 30 января 1902 года был подписан англо-японский союз, и две недели спустя Китай под давлением англичан и американцев окончательно отказался от банковского соглашения с Россией.

В России Футаки жил не только в Петербурге, он путешествовал по стране. Скитался по проселкам, пил воду у колодцев в деревнях, разгуливал по пыльным уездным городкам. Он делал то, к чему был склонен всегда: изучал соседний народ, ибо во всяком соседнем народе он видел соперника и врага, которого нужно знать, для того чтобы победить. Он пришел к выводу, что война с Россией — риск. Пусть неподготовленность России к войне на Востоке факт: у русских там всего сто тысяч солдат, к тому же разбросанных на огромном пространстве от Байкала до Тихого океана, а у японцев готовая, отлично оснащенная трехсоттысячная армия, тем не менее война с Россией — риск. Русский человек упорен и бесстрашен.

Но это не охладило его и не поколебало его желаний. Сейчас у Японии много друзей, потому что они думают: Япония — безобидная страна вишен и хризантем! Пусть думают, и пусть помогают этой маленькой нежной стране.

Пока Футаки знакомился с Россией, Япония в союзе с Англией делала последние приготовления к войне. Нужно было устроить так, чтобы все страны мира сочувствовали японцам и ни одна не сочувствовала деспотии русского царя.

Весьма содействовал этому «новый курс», объявленный Николаем II.

Футаки знал людей, которые были носителями нового курса: Безобразова, Алексеева, Абазу, Вонлярлярского, бывшего гвардии полковника и помещика, а теперь лесопромышленника и владельца золотых приисков. Новый курс обозначал: Россия не позволит Япония захватить Корею и Южную Маньчжурию.

Войска, которые Куропаткин вывел из Южной Маньчжурии, вернулись туда. Снова занят был Мукден. Переодев солдат в рубахи лесорубов, русские решительно двинулись в Корею.

Каждый день укреплял русских. Япония более не хотела ждать. На нее смотрел весь мир. Англия, Америка, Германия благословляли ее, — конечно, у каждого правительства были свои причины.

Англия вообще желала свести с Россией счеты, а на Дальнем Востоке особенно, но не своими руками: ей нельзя было отвлекать войска из Европы, где Германия осуществляла бешеную программу военно-морского строительства и усиливалась с каждым днем. В свою очередь Германия надеялась, что Россия увязнет на Дальнем Востоке и не будет мешать ее замыслам в Европе.

Америка пока ратовала за маленькое. Армии у нее не было, о завоеваниях она «не мечтала», она скромно отстаивала свой принцип «открытых дверей и равных возможностей» в Корее и Маньчжурии.

Футаки, конечно, понимал, что значит в наше время, когда государства сокрушаются не только оружием, но и торговлей, принцип «открытых дверей и равных возможностей», но он не боялся Америки, как не боится вооруженный безоружного… Пока помогайте Японии, все помогайте!

Война была решена.

Все остальное было только дипломатическими формальностями. Японское правительство обратилось к русскому с предложениями, решив про себя, что если русские затянут обсуждение предложений более чем на две недели, то Япония будет считать себя вправе перед лицом общественного мнения всего мира действовать по собственному усмотрению.

В Японии были убеждены, что Николай отвергнет предложения, как он отвергал их на протяжении многих лет. Но неожиданно русское правительство пошло на уступки: оно не хотело воевать!

Переговоры, сначала со стороны Японии формальные, невольно приобрели видимость серьезности. Русские шли на уступки и тем самым вынуждали к уступкам и Японию. Уже улажен был вопрос о Маньчжурии и Северной Корее. Оставался один спорный пункт: «Обязательство со стороны России не противодействовать возможному продолжению Корейской железной дороги в Южно-Маньчжурскую».

С минуты на минуту русские, не желавшие войны, могли принять и этот пункт.

Перед лицом подобной угрозы министр иностранных дел Японии телеграфировал в Петербург своему послу: «Прекратите бессодержательные переговоры и прервите с царским правительством дипломатические отношения».

9 февраля, ночью, японцы напали на порт-артурскую эскадру.

Так началась война, предрешенная много лет назад.

 

3

Во время дождя Юдзо лежал на канах, на мягкой циновке, слушал шум дождя, суету во дворе и предавался воспоминаниям.

Воспоминания касались женщины.

Вернувшись из Америки, он несколько дней скитался по Токио. Что бы он ни думал про японские традиции, по возвращение на родину обрадовало его. Он бродил по многолюдным улицам, слушал колокольчики и трещотки газетчиков, звонки рикш, шум, смех и гомон.

Лавки, бары, рестораны были задрапированы в парусину национальных цветов, флаги свешивались с домов, трамваи бежали в гирляндах зелени. Уличные художники, собирая у своих досок зевак, моментально набрасывали военные сцены. Больше всего доставалось русским броненосцам и казакам. Олеографии, на которых уничтожали русских, продавались тысячами в магазинах, с лотков и просто с рук мальчишками и лысыми старухами.

После полудня Юдзо разгуливал в районе парка Хибия.

Перед Юдзо шла женщина в изящном, хотя и очень простеньком кимоно, с зонтом на плече. В центре зонта горело красное японское солнце, во все стороны разбегались по белому фону красные лучи. Женщина шла мягкой, скользящей походкой; рука, державшая зонтик, была открыта до локтя, и Юдзо увидел, что рука красива.

Фигура женщины отличалась от обычных фигур японок, она была выше, стройнее, полные крепкие ноги мелькали из-под кимоно. Но тем не менее это была японка: никогда европеянка не сумеет так носить гета!

Юдзо хотелось, чтобы незнакомка оглянулась. И она действительно оглянулась. Сверкнули крупные белые зубы — незамужняя! Потом он увидел лицо, поразившее его. Это было лицо японское и вместе европейское. Сочетание японского и европейского в тонкой счастливой пропорции создавало редкое очарование.

Он последовал за нею в парк Хибия. Было жарко, она вынула из-за пояса веер. Юдзо видел только кончик веерного крыла: женщина больше не оборачивалась. Он приблизился, он шел за ней по пятам.

Он не думал, что выйдет из всего этого, — может быть, ничего. Даже наверное ничего.

Аллеи парка, его лужайки, площадки были полны гуляющих. Возможно, незнакомка идет на свидание. Юдзо увидит, как некий счастливчик подойдет к ней и они скроются в ресторане.

На главной аллее парка продавали социалистическую газету «Хэймин-Симбун».

Незнакомка купила газету. Юдзо последовал ее примеру. Через всю полосу шло извещение о том, что сегодня в парке Хибия в два часа дня состоится митинг против войны.

В последние дни разыгрались крупные события. На прошлой неделе газета вышла со специальным приложением, названным «Коммунистическая программа». Полиция конфисковала и газету, и приложение. Редактора газеты, профессора Котоку, арестовали по обвинению в подстрекательстве к государственному перевороту. В тот же день его судили и приговорили к трем неделям ареста.

Это страшно взволновало социалистов, и после возвращения из Америки Юдзо уже трижды присутствовал на летучих собраниях.

Около незнакомки остановились мужчина и женщина, по-видимому супруги. Незнакомка сказала:

— Ведь митинг разгонят!

Мужчина засмеялся. Он был в длинной черной визитке, с галстуком бабочкой, в незашнурованных ботинках, которые, примяв задки, носил как дзори.

— На митинг получено разрешение!

— Каким образом?

Голос у незнакомки был чудесный. Юдзо заинтриговало то, что женщина интересуется социалистами. Очевидно, отец ее тоже социалист. Современная семья!

— Разрешение получили очень просто, — сказал господин в визитке. — Социалисты объявили, что желают сняться группами, чтобы послать с выражением симпатии свои фотографии арестованному профессору Котоку. Повод уважительный, и власти разрешили.

В половине второго в парке появились социалисты. Одетые по-японски, они шли тихо, без возгласов, без пения, даже между собой не разговаривали. Для ораторов несли скамеечки. Всюду мелькали барабанщики.

Внимание Юдзо раздвоилось: он продолжал не выпускать из виду поразившую его женщину, но вместе с тем его интересовал и митинг.

С каждой минутой в парке становилось все теснее. Мужчины, женщины, дети и, вечные спутники митингов, рикши запрудили аллеи.

Демонстрантов было пять тысяч, любопытных — вдвое больше.

Ровно в два часа на скамеечку поднялся молодой мужчина. Он говорил коротко, почти кричал, переводя дух после каждой фразы.

— Для всякого свободомыслящего ясно, что война с Россией приведет Японию к разорению! — объявил он.

— Верно! — крикнули из толпы.

Барабаны тихим рокотом подтвердили удачно начатую речь.

— Финансы страны попадут в кабалу к англичанам!

— Верно!

— В кабалу к американцам!

— Совершенная правда!

— Вся наша промышленность станет под контроль европейцев!

— Верно, верно! — кричали со всех сторон. — Долой войну!

Сухой дробью рассы́пались барабаны, рассы́пались, покрыли голоса. В течение нескольких минут ничего не было слышно, кроме звонкого треска, и оратор стоял с простертыми над толпой руками.

Но вот барабаны смолкли. Оратор опустил левую руку, а правую поднял. Рукав кимоно соскользнул к плечу, и тонкую жилистую руку с крепким кулаком оратор показал японскому правительству.

— Оно хочет, — крикнул оратор пронзительным, всюду слышным голосом, — оно хочет стать в ряды первоклассных держав, в то время как Япония — страна маленькая.

На этот раз никто не успел издать звука: барабаны оглушительно грянули. В грохоте барабанов Юдзо видел открытые, беззвучно кричащие рты, улыбки, одобрительные жесты.

— Как может человек маленького роста стать выше себя на целую голову? Мы должны заботиться о благосостоянии народа.

Опять оратор был заглушен шумом, треском, криками.

Но вдруг он исчез. Он соскочил со скамеечки и сразу стал невидимым.

С окраин луга неслось:

— Полиция! Полиция!

Толпа бросилась врассыпную.

— Отлично! Он сказал все, что надо, — крикнул Юдзо незнакомке, которая, оглядываясь, бежала вместе с другими.

— Каков оратор!

— Он смелый. Не боится правительства.

«— Он пишет статьи в «Хэймин-Симбун»!

— Осторожно, вы упадете!

На соседней лужайке группа демонстрантов стояла плотной стеной. Барабанщики забарабанили.

Пять полицейских, приказывая: «Разойдись, разойдись», направились к ним широким, эластичным шагом.

Но социалисты не расходились.

Незнакомка остановилась посмотреть, что будет, Юдзо — тоже, большинство бегущих — тоже.

Полицейские, вытянув руки, шли под грохот барабанов на толпу. Каждый из пятерых наметил жертву и схватил ее правой рукой выше локтя, левой за плечо. Мгновение — и жертва дзюдзюцу, распластавшись в воздухе, летела в сторону.

Полицейские оглядываются: ищут новых жертв, лица их тупы и торжественны.

Толпа снова побежала. Незнакомка споткнулась о камень и растянулась.

— Я предупреждал, что вы упадете!

Женщина неуловимо быстрым движением встала на колени и привела в порядок прическу.

Запыхавшаяся, оживленная, она была очень хороша.

Юдзо опустился около нее на корточки, люди обегали их, они были точно на островке.

— Где вы живете? — спросил Юдзо.

— Недалеко.

— Жаль. Я хотел бы идти с вами далеко. Вы здесь одна?

— Видите, сколько народу!

— Пойдемте вместе!

— А вы кто такой?

— Я приехал из Америки и уезжаю на войну.

Они пошли рядом.

Два велосипедиста, несшиеся сломя голову, разъединили их на секунду. Потом разъединила лысая старуха, продавщица орехов и пастилы. Потом еще кто-то. Но после разлуки они соединялись снова, и каждый раз со все большим удовольствием.

— Исключительно радостные дни, — сказал Юдзо, — не правда ли?

— Сколько ликования! Одни победы!

— А вы в парк ходили для того, чтобы развлечься, слушая ораторов, или…

— Я ходила именно для «или». — Она смотрела на него из-под зонтика. Глаза у нее были лучистые, с золотыми искорками. Она засмеялась.

Юдзо засмеялся тоже. Он почувствовал необыкновенную радость, которая все более и более заполняла его.

Не хотелось расставаться со спутницей, хотелось пойти с ней, провести вечер, ночь. Ночью сидеть около ее постели и смотреть на нее. Кто-нибудь скажет, что это невозможно. Для смелого человека все возможно.

Они вышли к каналу. Здесь было тихо. Черная вода канала отражала облака и поднимавшиеся на той его стороне стены дворцов с многочисленными наглухо закрытыми воротами.

— Вы были в Америке?

— Я был не только в Америке, но и в России.

— В России?! — воскликнула женщина. — Ах, в России… — Она хотела еще что-то сказать, но смолкла.

— Вы живете в большом доме или в маленьком? — спросил Юдзо.

— В маленьком.

— Нравится вам улица, на которой вы живете?

— Она очень тихая. Приятно жить на тихой улице.

— Ваш отец, по-видимому, образованный человек.

— О да.

— Чем он занимается?

Женщина помолчала, потом сказала:

— Его нет в Японии.

Остановились на перекрестке. Узенькая улица шла в гору. В иных домах настежь были раздвинуты сёдзи, и видно было, как суетились хозяйки, готовя еду. Дети прыгали из комнат прямо на улицу. Водоносы выкрикивали свой товар.

Пора было расставаться. Незнакомка поклонилась своему спутнику, Юдзо сказал:

— Покажите мне ваш дом. Послезавтра я уезжаю на войну.

Должно быть, она заражалась его чувствами, потому что глаза ее засияли ярче, и она указала на домик со сливами и старой сосной в палисаднике.

Юдзо медленно пошел прочь. Ему хотелось одиночества, чтобы в полную меру насладиться счастьем.

Это было удивительное счастье. Оно ничего не хотело знать и ничего не боялось. Единственным его источником было существование женщины. Что было вчера, что будет завтра — неважно. Единственно важным было то, что эта женщина существует. Может быть, она сосватана? Сейчас это все равно. Единственно важно то, что она существует.

День он провел дома, раздвинув сёдзи, лежа на матрасике. Перед комнатой был сад, куда устроители заботливо собрали красоту: прозрачный ручей, мшистые камни, озерцо; на островке сверкал крошечный храмик, вечером в нем зажигались фонари и светились окна; белые лилии росли в озерце, оранжевые саранки — вдоль дорожек; две сосны и вишня образовывали у стены рощу. За стеной, как муравейник, жил город.

Юдзо пролежал остаток дня, а вечером отправился к заветному дому.

Девушку звали Ханако-сан. Она рассказала о себе все. Отец ее не был японцем. Русский, часто приезжавший в Японию и имевший здесь дела, — вот кто был ее отец. В первые годы он часто навещал мать. Ханако отлично помнит его. В последний раз она видела его, когда ей было восемь лет. С тех пор он не появлялся у матери.

Старший в семье — брат матери. По его взглядам, мать опозорила семью и Японию. Он всегда поэтому чувствовал неприязнь к Ханако, а теперь, во время войны, не выносит ее. Дядя небогат, но хочет разбогатеть. Сестер и братьев у Ханако нет.

В тот же вечер Юдзо сказал ей о своих чувствах и желаниях.

Завтра он уезжает на войну. После войны вернется. Он человек с новыми взглядами, социалист. В России он познакомился с несколькими выдающимися революционерами. Много мыслей, много надежд, но, к сожалению, все это после войны. Религия учит: есть другие миры и страны блаженств. Любовь такая, как у него, это и есть страна блаженств. Пусть Ханако-сан верит: он вернется с войны…

Юдзо шел домой. Захотелось пройти через парк Хибия, по тем местам, где он впервые увидел Ханако.

Город утихал, утихали ночные базары, гасли огни, все реже мелькали фонарики пешеходов и велосипедистов, реже и отчетливее стучали гета по каменной мостовой.

На фоне звездного неба Хибия издалека вырисовывался своими огромными, точно облачными силуэтами древесных крон.

Да, ночью в парке совсем не то, что днем, иначе выглядят дорожки и аллеи под ветвями платанов, криптомерий и кленов. Нет дневного шума, блеска, веселья, но парк живет; по аллеям и лужайкам, на скамейках и в беседках тени: парочки за парочкой. Да, и сегодня, как вчера, как год назад, как сто лет назад, вечером в парк стекаются влюбленные… Кто эти мужчины — в европейских пиджаках, в рабочих куртках с иероглифом фирмы на спине, в кимоно? Студенты, приказчики, клерки, рабочие, журналисты? А женщины, их подруги, — продавщицы магазинов, швейки, школьницы, гейши? Да, да, вероятно и те, и другие, и третьи. Одни влюбленные скромно идут друг за другом, другие — под руку, а рядом — уже объятия и поцелуи.

Он, может быть, нарочно пошел через парк ночью еще и потому, что хотел погрузиться в эту атмосферу молодой, ничего не боящейся любви.

Вышел на полянку, где днем выступали социалисты и где, казалось, еще сохранились ее следы… Вот здесь, между этими кустами шиповника, она упала…

И вдруг свист, резкий свист. Юдзо поднял голову.

Через поляну бежали мужчины и женщины, стучали гета и каблуки, развевались кимоно и полы курток… До отъезда за границу Юдзо частенько бывал в парке по вечерам, тут никогда не свистели… Что означают эти полицейские свистки? Облава? Но на кого? Обнаружены преступники? Тогда почему бегут все?

Схватил за руку пробегавшего мужчину, остановил. Тот дико уставился на него.

— Чего вы боитесь? Что здесь такое?

Мужчина оглянулся, передохнул, перевязал пояс на кимоно.

— Вы, должно быть, нездешний? Теперь соблюдают закон: поцелуи и объятия в публичном месте безнравственны! Налет полиции… понимаете?

И пошел через поляну.

У выхода из парка Юдзо увидел полицейских. Они освещали фонариком студента и девушку. Студент доказывал, что он не обнимал и не целовал и даже вовсе незнаком с этой девушкой — она проходила себе по аллейке, и он проходил себе..

Он говорил возмущенно и торопливо. Юдзо не столько слушал его, сколько смотрел на женщину, Она была молода и красива. Работница? Да, вернее всего работница…

Полицейский выслушал студента и вдруг ударил его кулаком в лицо; студент вскрикнул и пошатнулся. Девушка бросилась перед полицейским на колени, она обнимала его сапоги и умоляла о пощаде. Если их отведут в участок, если завтра их имена попадут в газету, она погибнет, потому что хозяева выгонят ее.

Полицейский, слегка наклонясь, слушал ее так же внимательно, как перед этим студента, потом схватил ее за волосы, приподнял и поставил перед собой. Второй полицейский ударил жертву кулаком между лопаток… Девушка упала, но полицейский снова поднял ее за волосы.

Полицейские окружили задержанных и повели в участок.

Юдзо остался перед воротами. Он был потрясен и оскорблен.

Идет война, завтра этот студент будет отправлен в Маньчжурию, сегодня он хотел провести ночь со своей возлюбленной. Конечно, ничего нового в налете полиции не было. Старый фарисейский обычай, который жену называет оку-сан, то есть «хозяйкой задних комнат», а любовь считает непристойной для основания семьи. Только расчет, только сделка!

Но раньше полиция не была так разнуздана. Реакционеры свирепствуют. Везде они видят политических противников, подрывающих устои, — даже в поцелуях влюбленных.

Точно отравленный, шел Юдзо домой.

.. И вот он теперь на войне. Льет дождь. Потоки воды несутся и шумят. За стеной во дворе переговариваются солдаты. Вошел мокрый лейтенант Маэяма. Хороший человек Маэяма Кендзо, но старозаветный, влюбленный в бусидо и рыцарство. Всему свое время, дорогой Кендзо, всему свое время. Старый японский мир умер.

— Вы, Кендзо, как я вижу, промокли насквозь!

— Ездил по поручению вашего отца и вымок от пояса до пят. Плащи наши коротки, а наколенников я не захватил.

Кендзо разделся. Денщик подал ему мокрое и сухое полотенца, и лейтенант быстро привел себя в порядок».

— Есть приказ, — сообщил он, — выступать дальше, несмотря на дождь. Есть новость: Куропаткин решил идти на помощь Порт-Артуру. Но с какими силами? Если со всей армией, то предстоит жестокое сражение. Еще новость: армия Оку начала высаживаться в Бидзыво. Но известия тревожны. У нас тут, в сопках, дождь и легкий ветер, а на море тайфун. Я привез генералу сообщение, что высадилось всего восемь батальонов, остальные не могут. А ведь место высадки в расстоянии перехода от Кинчжоу, где Стессель и Фок со своими дивизиями! Ваш отец сказал, что, несмотря на все успехи, наша судьба на волоске.

Маэяма надел белье, натянул штаны и сапоги.

— Третья новость связана с первой: генерал Зыков с крупным отрядом вышел к морю. Мы пойдем через горы, чтобы помешать трагическим событиям у Бидзыво…

Через два часа армия выступила. Солдаты разулись и шли босиком по вязкой глине. Дождь продолжал лить.

К вечеру Маэяма и Юдзо расстались. Юдзо присоединился к дивизии Ниси. Маэяма с разведчиками двинулся вперед.

На второй день похода тайфун прекратился. Голубое небо вздымалось над зелеными горами. Но еще продолжали бушевать потоки, еще земля была вязка. Случилась маленькая стычка с русскими.

Потери с той и другой стороны были ничтожны, но результат стычки оказался исключительно важным: в плен попал русский капитан, в кармане у него нашли записную книжку с приказом Куропаткина Штакельбергу: «Прикажите Зыкову, чтобы он сегодня же ночным маршем начал отход».

Футаки лично допрашивал пленного:

— Чем, господин капитан, вы объясняете этот приказ?

— Тем, что ваши войска угрожают нашим флангам.

— А! — сказал Футаки.

Японцы не угрожали никаким флангам русских. Русские генералы не воспользовались тайфуном и не помешали высадиться Оку.

— Хорошо. Все очень хорошо, — сказал Футаки.

 

Четвертая глава

Братья Цзен, старший и младший, жили в Мукдене.

Цзен-старший с детства пристрастился к поэзии и философии. Эти предметы научили его ценить вечное и относиться с презрением к преходящему. Он любил чтение, размышление и прогулки.

Цзен-младший был человеком другого склада. Его не удовлетворяла жизнь помещика, сдающего в аренду крестьянам землю. Он желал торговать и богатеть. Он торговал рисом, пшеницей, опиумом и уссурийскими мехами.

У него были магазины в Мукдене, Шанхае и Пекине.

Цзен-старший любил на словах скептически относиться к деятельности брата, но в душе одобрял барыши, долю в которых имел. Он презирал и ненавидел иностранцев и стоял на той точке зрения, что весь мир принадлежит китайцам. Правда, европейцы делают сейчас в Китае что хотят. Но ведь так уж бывало. Приходили сильные и жадные монголы, приходили сильные и коварные маньчжуры и завоевывали Китай. Однако где сейчас монголы и где сейчас маньчжуры? Есть один Китай — китайский язык, китайская наука и литература. Ненавидя европейцев, Цзен-старший утешал себя тем, что новых завоевателей постигнет старая участь. Впрочем, сейчас он старался не проявлять своих чувств, потому что в военное время опасны всякие крайние движения сердца. Тем более что с точки зрения философии и морали все преходяще, кроме красоты природы и человеческого духа.

К иностранцам Цзен-старший не относил японцев, которые обещали освободить Квантун и Маньчжурию от русских.

Цзен-старший, высокий, худощавый человек, носил темно-синие шелковые халаты, черные матерчатые туфли и неизменный в жаркое время года веер. Он писал стихи, вдохновляясь озером в камышах, плывущей по озеру уткой, красавицей, идущей по тропинке к озеру. Описывал холм, одинокое дерево на нем, медленно текущую воду реки.

Он любил добродетели, любил женщин, хотя вожделения к ним не испытывал никогда. Он считал эту свою особенность проявлением совершенной натуры и презрительно относился к брату, который постоянно нуждался в самых незамысловатых отношениях с женщинами.

Цзен-младший, невысокий и полный, носил черные сатиновые халаты к те же черные, обязательные для китайца туфли. Он часто разъезжал. Когда он бывал дома, десятки агентов посещали его. Это были почтенные расторопные люди, бродившие по всем провинциям, все знавшие, все видавшие. Из них особенной ловкостью и удачей в делах отличался Чжан Синь-фу.

Сегодня Чжан Синь-фу вернулся из Инкоу, где заключил выгодную сделку с полковником Пасхаловым по доставке риса в Порт-Артур. Дело было рискованное, по прибыль оправдывала риск.

Чжан Синь-фу сидел на корточках против Цзена-младшего, отдыхавшего в кресле, и в третий раз набивал табаком трубочку.

— Русские укрепляют Ляоян, — сообщил он, — укрепляют и сами же удивляются: «Зачем мы укрепляем? Разве могут японцы подойти к Ляояну?»

— Веселые люди, — сказал Цзен.

— У Куропаткина в Ляояне пятнадцать продовольственных складов и восемь вещевых. Через неделю он откроет еще три. Пшеница! — Чжан Синь-фу зажмурился и вздохнул.

— Что, хороша? — осторожно спросил Цзен.

— Пшеница… я редко видел такую пшеницу.

— Наш рис у него тоже на ляоянских складах?

— Подобран мешок к мешку.

— Хорошие люди, — задумчиво сказал Цзен, — ожидают японцев в Ляоян и все туда свозят.

Чжан Синь-фу выколотил трубочку, сунул ее за пояс, встал, размотал обмотку на правой ноге и вынул длинный исписанный листок бумаги.

— Я взял его в Вафаньгоу… такие объявления развешаны по всем деревням, где японцы..

Цзен-младший быстро пробегал глазами знак за знаком.

В начале объявления были уже знакомые ему извещения о том, что японцы пришли выгнать русских из Маньчжурии, Ляояна и Квантуна и освободить китайцев от русского управления. «Все китайское начальство и жители очень довольны этим, — читал Цзен, — но есть один китаец Яков Ли, который недоволен японцами и который помогает русским. Все японцы и китайцы очень сердиты на Якова Ли. Если кто-нибудь поймает его, то получит восемь тысяч иен награды. Если его теперь не поймают, то, когда будет мирное время, китайское правительство казнит Якова Ли. Когда японцы возьмут Порт-Артур и Ляоян, то казнят всех переводчиков и русских помощников. Пусть об этом знают все».

Цзен вынул из кармана пачку русских папирос, закурил, выпустил дым плотной струей.

— Очень важное известие. Позовем господина Цзена-старшего.

У Цзена-старшего были особые счеты с Яковом Ли и его отцом Иваном Ли. Начались они с того, что несколько лет назад Иван Ли, незадолго перед этим принявший православие, просрочил арендную плату.

Семья его жила в деревне, арендуя у Цзена клочок земли, а сам Иван Ли держал на окраине Мукдена, в том месте, где Фушуньская дорога подходит к городским воротам, столярную мастерскую. Иван Ли славился изготовлением кроватей. Кровати, сделанные его руками, были настолько высокого качества, что все богатеи и значительные чиновники города спали на кроватях Ивана Ли.

Его благополучие не зависело от урожая, он всегда мог внести аренду. И, однако, он не внес. Правда, незадолго до этого он женил старшего сына Акима. Свадьба, конечно, требует больших расходов, но можно было бы прийти к помещику и попросить отсрочки. Старик же не пришел. Мало того, Цзену стало известно, что он по этому поводу выразился так:

— Я теперь православный христианин и должен почитать Христа, а не помещика господина Цзена-старшего.

Цзен-старший, почувствовав острую горечь обиды от измены старика, отправился к нему в фанзу. Он хотел говорить с ним как помещик на своей земле.

Проехав площадь, увидел земляные стены вокруг дома, у ворот огромную лужу, оставшуюся от ливня на прошлой неделе, и жену старика на пороге.

— Что это такое? — спросил он женщину. — Вы все приняли эту мерзкую веру и теперь грубите и не исполняете законов?

— Всё исполняем, всё исполняем, добродетельный господин, — забормотала старуха, хитро, как показалось Цзену, посматривая на него. — Иван Ли все знает. Зайдите к нему, когда будете в городе. Он болен.

— Ты говоришь невозможное! — воскликнул Цзен. — Стану я заходить к такому негоднику!

Но возмущение его было настолько сильно, что он на следующий же день вернулся в город.

Больной, но по виду совершенно здоровый Иван Ли работал в своей мастерской. Он поклонился до земли Цзену-старшему. Однако в движениях его не было того ужаса и восторга, которые должны быть у крестьянина, когда его посещает помещик.

— Ну что же, — спросил Цзен, становясь против него, — когда ты исполнишь свой долг?

— Ничего нет, — проговорил старик.

Потом добавил негромко:

— Надо немного подождать. Я отдал деньги попу Николаю на постройку церкви.

— Ах, так, — процедил сквозь зубы Цзен, — на постройку церкви! Отдал деньги, принадлежащие мне, какому-то попу для какого-то недостойного бога!

— Господин, — обиделся Иван, — богу же надо где-нибудь жить.

— Ты обезумел, — дрожащим голосом проговорил Цзен, — какое мне дело до русского бога!

— Кроме того, — тихо продолжал Иван Ли, — я плачу вам так много, что часто думаю: за что же я плачу? Неужели господин присчитывает и мой заработок столяра?!

— «Неужели, неужели»! Ведь ты родился и вырос на моей земле, ты питался плодами моей земли, моей земле обязан ты тем, что стал столяром. Разве не справедливо, чтобы ты оплатил это?

— Все очень справедливо, — грубо отрезал старик.

— Я прекращаю с тобой все! — крикнул Цзен, Он трижды повторил последнюю фразу и бросился в колясочку.

Долго возил рикша Цзена-старшего по улицам Мукдена. Несколько раз оборачивался и спрашивал: «Дальше куда?» Но Цзен только махал рукой. Наконец он приказал везти себя к дзянь-дзюню.

Это был тихий день, когда не было заседаний, поэтому всего несколько синих суконных паланкинов стояло вдоль стены да несколько лошадей у длинной коновязи. Старый солдат с красной обшивкой по бортам кофты и красными иероглифами на груди и спине разговаривал с конюхами.

Рикша остановил колясочку около паланкинов, и господин Цзен-старший прошел широкими воротами во второй двор, где помещался зал суда. Чиновник дзянь-дзюня выглянул из канцелярии и, узнав Цзена, поспешил доложить о нем губернатору.

Губернатор принял его без всякой пышности в своей домашней столовой. Поэт и губернатор сидели в креслах и говорили о том, что происходит в стране.

Неужели русские останутся навсегда?

— Мне все равно, — сказал Цзен, — вы знаете, я живу поэзией и убеждением, что ничто не поколеблет наши истины. Русские, если они станут господами в Маньчжурии, покорятся нашей морали и нашей жизни.

— А вот ваш презренный старик Ли не покоряется.

— Такие случаи возможны, но с помощью вашей мудрости мы восстановим истину.

Дзянь-дзюнь задумался над словами поэта, а потом, нагнувшись к нему, сказал: командир русского полка в Мукдене просил передать ему, губернатору, что русские не любят смертных казней.

Поэт и губернатор долго смотрели друг на друга. Со двора доносился неприятный запах гнили, в комнате горел один фонарь, слабо разгонявший вечерние сумерки. Кресло, в котором сидел губернатор, было не ново, правый подлокотник его был сломан. У стены стояло еще несколько таких же старых кресел, штукатурка стен местами отвалилась, Видно было, что почтенный дзянь-дзюнь по-домашнему относился к своей власти и что государство, которое он представлял, мало заботилось о престиже своих чиновников. Впрочем, губернатор и его гость давно привыкли к этому запустению, и оно не казалось им несовместимым с достоинством.

— Я попробую, — проговорил наконец дзянь-дзюнь. — Этот старикашка стоит того, чтоб ему…

Дзянь-дзюнь не кончил и засмеялся.

После этого губернатор с гостем прошлись по двору, губернатор вздыхал и говорил, что сейчас самое неприятное то, что неизвестно, кому служить: Пекину или Петербургу. Они прошли мимо кумирни. На коричневых глиняных драконах облупилась глазурь, что придавало им жалкий вид. Двор у кумирни давно не мели. Вороньи перья, вощеная бумага от окон и яичная скорлупа валялись у самых ступенек.

На обратном пути Цзен, чтобы усилить свое удовольствие оттого, что судьба строптивого старика решена, приказал рикше везти себя мимо его домика.

У дома Ли он увидел двух верховых коней. Казак стоял в воротах, а во дворе со стариком разговаривал русский офицер. Лицо Ивана Ли расплылось в счастливой улыбке, он что-то отвечал по-русски.

«В последний раз ты веселишься и сквернословишь», — с удовольствием подумал Цзен-старший, представляя себе, как палач рубит старику голову.

Брошенного в тюрьму Ивана Ли обвинили в том, что кровать, сделанная им губернатору, была хуже той, которую он сделал для одного незначительного чиновника. На Ли наложили пени в пользу оскорбленного дзянь-дзюня, а так как пени, находясь в тюрьме, он уплатить не мог, его приговорили к смертной казни. Однако напрасно Цзен-старший ждал известия о восстановлении справедливости.

Через пять дней Иван Ли пришел во двор к своему помещику. Это не был призрак, это был живой человек. Он пришел и принес часть арендной платы.

Молча принял от него деньги Цзен-старший, молча выслушал его объяснения и долго не сходил с места, когда старик ушел.

Что случилось?

Он скоро узнал тайну того, что случилось. В судьбу китайца вмешался русский офицер, и китаец остался жив.

Цзен-старший, усиленно читая мудрецов и поэтов, старался позабыть полученный удар. Тем более что Иван Ли скоро умер.

… Чжан Синь-фу сидел на корточках и разглядывал большую черную свинью, которая рыла землю в воротах, и Цзена-младшего в кресле. Торопливо подошел Цзен-старший. Брат протянул ему японское объявление.

— Из-за этого негодника, — сказал он, — нам могут быть большие неприятности. Ведь Яков Ли — твой арендатор.

На следующий день вечером два путешественника прибыли в дом почтенного купца господина Цзена-младшего.

Гости и хозяин долго кланялись друг другу, причем все казались радостно взволнованными.

Один из путешественников был японский коммерсант Ивасаки Токуро, второй — Маэяма Кендзо.

 

Пятая глава

 

1

Нина стояла на краю перрона. Последний вагон поезда исчез под виадуком Светланки. Вместе с ним исчезла Колина рука, махавшая фуражкой.

Провожавшие расходились: несколько женщин, группа офицеров, каули со своими рогульками. Дежурный по станции шел, разговаривая с хмурым господином в зеленом котелке, опоздавшим на поезд. Свистел тонко и отрывисто маневрировавший паровоз.

Нина пошла к бухте напрямик, через железнодорожные пути, через лаз в заборе, через пыльную пакгаузную улицу, мощенную булыжником. Все было как всегда. Из Гнилого Угла надвигался туман. Тоже обычный весенний туман.

Николай уехал в Действующую армию.

Как она, дочь офицера, относилась к войне? Она не пленялась ратными подвигами, военное дело казалось ей жестоким и бесчеловечным. Она была убеждена, что люди могут разрешать свои недоразумения не убивая друг друга. Но если б Николай не уехал, она ощутила бы и недоумение, и боль.

В последнее время она поняла, что хочет видеть его каждый день и работать с ним хочет плечом к плечу. Разве между мужчиной и женщиной не возможна дружба?

После войны Николай выйдет в отставку и поступит в университет. Он станет учителем или врачом. Они поселятся рядом и будут делать великое дело, просвещая народ, открывая ему правду… Конечно, несчастье в том, что Николай непременно хочет жениться. Нина ему каждый день доказывала, что, если девушка выйдет замуж, она потеряет не только самостоятельность, но и просто не сможет нести своих обязанностей как член общества. Самый хороший муж в конце концов скажет: «Милая, что же это такое, ты все занята посторонними делами, а как же я и наш дом?!»

После отъезда Логунова прошла неделя. Всего неделю назад сидел он на диване против окна. Зеленая ветка молодого ясеня, которую он держал в руке, — вот она, осталась!

Что делать с тоской по Николаю, с беспокойством о нем?

Через две недели после отъезда Логунова Нине стало ясно, что ей незачем оставаться во Владивостоке. Как ни важна ее работа в школе, как ни важно то дело, которое она делает, но разве ее место не там, где столько русских людей ввержено в жесточайшее страдание?

За вечерним чаем она сказала отцу:

— Папа, я прошу тебя помочь мне в одном очень важном деле.

Отец отложил номер газеты «Владивосток», придвинул стакан, отхлебнул и сказал осторожно:

— Ты ведь знаешь, я первый твой помощник.

— Папа, я поеду сестрой милосердия в Действующую армию.

Отец неопределенно кивнул головой. Мать воскликнула:

— Я так и знала! Чуяло мое сердце. Но одного я не понимаю: где твои принципы? Ведь ты выше всего ставишь свои принципы. Ты учительница! Зачем же ты хочешь бросить своих учеников? Ты всегда утверждала, что война — это преступление, зачем же ты стремишься на войну?

— Сонечка, — поморщился Нефедов, — она ведь в другом смысле стремится на войну… В том смысле, чтобы хоть немного, хоть в ничтожной доле, облегчить последствия этого преступления.

Нина посмотрела на отца с благодарностью.

— Я поступлю на курсы, поучусь, а потом поеду.

Нефедов допил залпом чай и сказал:

— Конечно, на курсы поступить нужно, но работать сестрой можно и в крепостном госпитале: раненые будут прибывать и сюда.

— Папа, я поеду в Маньчжурию!

— Она поедет в Маньчжурию, потому что в Маньчжурии — он.

— Мама, зачем ты так говоришь!

— Ты правдива, скажи: разве это не так?

Нина опустила глаза, потом подняла их, сказала тихо:

— Да, это так. Только это совсем не то, что ты думаешь!

— В свое время, Нина, мы все думали, что это совсем не то, а потом оказывалось, что это именно как раз то.

— Сонечка! — снова поморщился Нефедов. Он пил стакан за стаканом горячий чай и опять взялся за газету. — «Всеподданнейшие телеграммы Стесселя… Всеподданнейшие телеграммы Куропаткина, генерал-адъютанта. Дочь поедет в Действующую армию… Это закон жизни: отец и мать — здесь, он — там…»

— Я поеду не одна, мама.

— А с кем же?

— С подругой, с Катей Малининой…

— Это та, с которой ты познакомилась где-то на улице, племянница слесаря? Хороша подруга!

— Мама, но ведь она кончила гимназию!

— Тем хуже, ворона в павлиньих перьях.

— Сонечка, не сердись, — сказал Нефедов. — Я видел ее — вполне приличная девица.

— Я знаю твой характер, у тебя все девицы вполне приличные.

Подполковник засмеялся:

— Мать пустила в ход дальнобойную артиллерию. Отступаю. Но ничего не поделаешь, Сонечка: многое теперь не так, как в наше с тобой время.

Нина и ее подруга Катя поступили на курсы в гарнизонный госпиталь в Гнилом Углу. Раненых не привозили: основные госпиталя были в Ляояне, Мукдене, Харбине.

…Два месяца напряженного труда, беспокойства, все растущей потребности увидеть своего друга и быть там, где творилось страшное дело войны.

Через два месяца подруги выучились всему, чему их могли научить на курсах.

…Ранним утром они садились в поезд. Нина навсегда запомнила день своего отъезда. С левой стороны вокзальной площади стояли извозчики, с правой — выстроились каули и громкими криками зазывали клиентов. Против вокзала поднималось кирпичное здание штаба крепости, левее — гарнизонное собрание, Нина ездила туда в библиотеку. К собранию примыкал густой сад с площадками для лаун-тенниса. Она играла на этих площадках! Какое это было далекое, беззаботное время! Играла с сыном помощника военного прокурора… смешной востроносенький мальчик Слава Стешко.

По перрону торопились каули и носильщики, суетились офицеры. За железнодорожным полотном был забор, за забором улица и бухта. Сколько раз гимназисткой бегала она по этой улице!

— Нет мест! — сказал Нефедов. — Обошли с комендантом весь состав.

— Надо, чтобы они уехали сегодня, возвращаться — нехорошая примета, — забеспокоилась мать.

Нина и Катя решили попытать счастья сами. Молодая голубоглазая женщина выглядывала из окна вагона второго класса.

— Куда вы едете? — спросила Нина. — До Харбина или дальше?

— В Мукден. Я сестра милосердия.

— Мы тоже сестры и тоже едем в Мукден.

— В моем купе, к сожалению, все места заняты, а вот рядом четырехместное занял старичок с женой. Жена у него якобы больна, и по этой причине он никого к себе не впускает. Но это гражданский, а не военный старичок, и чем больна его жена — неизвестно. Она только что проходила по вагону, — вполне здоровая молодая женщина. Попроситесь к ним.

Нина постучалась в купе. Седой старичок, очень благообразный, с беленькими очками на носу, вышел из купе, старательно прикрыл дверь и прошептал:

— И не просите! Моей жене очень плохо.

— Но ведь у вас два дивана свободны! Нам непременно нужно уехать. Мы сестры милосердия!

— Вот именно. Сестры милосердия — шум, кавалеры. Нет, нет, и не просите.

— Что вы говорите, сударь! Какой шум, какие кавалеры?

Но старичок уже захлопнул дверь.

— Хорошо, что отец не слышал нашего разговора, — сказала Нина. — Показал бы он ему шум и кавалеров!

— Что ж поделать, — смирилась Катя, — поедем в коридоре. Надо привыкать к военной обстановке.

— Мы устроимся в коридоре, — сообщила Нина родителям. — Ничего, мамочка, нас двое, не пропадем.

— Вы, Екатерина Михайловна, старше, — говорила Нефедова, — так уж и будьте за старшую… Ведь Нина — совершенное дитя.

— Сонечка, не обижай дочку! — подполковник взял жену под руку; он явно бодрился и не хотел показывать своей тревоги.

Нина попрощалась с отцом и матерью у входа в вагон. Обняла мать и вдруг расплакалась. Что поделать, она не могла остаться!

Она стояла в коридоре рядом со своими чемоданами, а мимо проплывали немощеные владивостокские улицы. Вот извозчик остановился у шлагбаума, вот китайцы с овощами… Прощай, Владивосток, начинается новая жизнь.

Голубоглазая сестра приняла в своих подругах участие. У двери купе, занятого старичком, она громко возмущалась его эгоизмом:

— Нельзя думать только о себе… А еще пожилой человек, как не стыдно!

Однако сама голубоглазая Зоя Вишневская не была еще сестрой милосердия; прикрывшись красным крестом, она пробиралась в армию к мужу. «На месте выучусь всему, что надо, — говорила она. — Я понятливая».

Нина и Катя поместились на своих чемоданах. Два офицера, подобно им, ехали без мест. Вишневская советовала высадить супругов на ближайшей станции.

В обед дверь купе осталась открытой, старичок отсутствовал; офицеры вошли и демонстративно сели на свободный диван. Они думали укрепиться в купе, а затем передать места сестрицам.

Усевшись, они увидели больную — приятную молодую женщину. Завязался разговор. Через четверть часа вернулся старичок, который тоже принял участие в разговоре, а потом закрыл дверь. Офицеры остались в купе.

Вечером они не вышли.

Нина и Катя продолжали ехать в коридоре.

В тот же день им стало ясно, что жена старичка здорова, а сам он не почтенный чиновник, а картежных дел мастер и едет во фронтовые тылы обыгрывать офицеров.

Нина страшно возмутилась и говорила сестрам, что вот теперь понятно, зачем ему потребовалось отдельное купе: чтобы устроить в поезде притон!

Под вечер из купе старичка вышел поручик с красным растерянным лицом, по-видимому спустивший все. Взглянул на девушек, неловко усмехнулся в ответ на осуждающие взгляды и стал смотреть в окно.

Раньше Нина видела его мельком, сейчас она присмотрелась. Худое, длинноносое, белобрысое лицо его никак нельзя было назвать красивым, но плечи его были широки, а точные, экономные движения говорили о любви к гимнастике.

Несколько минут он неподвижно смотрел в окно. Потом достал папиросу и опять усмехнулся, неожиданно тепло и виновато.

— Не правда ли, — сказал он Нине, — страсть игрока — страсть высокого порядка. Представьте себе, вас охватывает азарт!

— Какая чудодейственная сила! Представляешь себе, Катя?

— Не смейтесь над азартом. Азарт есть азарт, как воздух есть воздух. Азарт так же необходим мужчине, как воздух живому существу. Наверное, природа могла бы устроить, чтобы живые существа не дышали, а мужчины не играли в карты, но тем не менее живые дышат, а мужчины играют.

— Какая глубокая философия! — с негодованием сказала Нина.

Поручик засмеялся. Засмеялся и не мог отвести глаз от собеседницы. Негодование еще увеличило ее прелесть. Ветер вздувал короткие, до локтя рукава ее белой блузки, трепал воротничок, открывая нежной белизны плечо. Русые косы строго лежали на голове. Лицо и шея ее загорели: девушка не заботилась о своей красоте.

Подруга ее, которую она звала Катей, тоже была хороша; по правде говоря, все молодые девушки хороши, но Нина… Нина особенная…

Поручик глубоко вздохнул, приставил каблук к каблуку и назвался Алексеем Львовичем Ивневым, направляющимся в штаб Куропаткина.

К утру Нина и поручик подружились.

Отец его был старым ротным товарищем Куропаткина, воевал с ним в Средней Азии, на Балканах и опять в Средней Азии. Старик Ивнев был убежден в большом полководческом таланте друга и свое убеждение передал сыну.

— Куропаткин — исключительный человек, — говорил поручик таинственно и радостно, как говорят об очень дорогих сердцу вещах. — Какое счастье, что в годину испытания у России есть Куропаткин! Вы знаете, какую работу он задал управлениям военного министерства в бытность свою министром? Честное слово, он дня покоя не давал им. То справку, то сведение, то дополнение к справке! Он очень тяготился постом военного министра и все просил государя назначить ему какое-нибудь тихое, незаметное место, чтобы иметь возможность основательно разработать план войны на Западе, которая ждет Россию через пять лет.

Ивнев сидел на кончике длинного чемодана, и лицо его, согретое сдерживаемой радостью, стало мягким и добрым. Нина подумала: «А он хороший!»

— Вы знаете, Нина Григорьевна, — говорил Ивнев, — в России очень тревожились, кто будет командующим. Все понимали, что старик Линевич не глава армии. Куропаткин представил государю список тех, кого, по его мнению, можно назначить на это высокое и страшное место, и, знаете, только в конце списка маленькими буквочками приписал себя. И все же государь рассмотрел это имя, написанное маленькими буквочками… Вы знаете, у Куропаткина много врагов. Они любят утверждать, что Куропаткин был не начальником штаба у Скобелева, а писарем у него! Что он только выполнял то, что Скобелев приказывал. Но на больших курских маневрах эти бесстыдники прикусили язычок. Куропаткин командовал тогда южной армией, командовал блистательно, победно. Все невольно восхищались его планом и энергией, с которой он проводил свой план. Отличный полководец! Я спокоен. Я радостно иду на войну. Что бы ни ждало меня, я спокоен за Россию. Знаете, отец мой вместе с Куропаткиным штурмовал Геок-Тепе. Во главе маленького русского отряда стоял Скобелев, а правой рукой его был Куропаткин. Наши всегдашние завистники англичане вооружили текинцев до зубов. Куропаткин командовал стрелковой бригадой. В Геок-Тепе он ворвался первый, и как ворвался: с распущенными знаменами, с музыкой! Это человек большой решимости и отваги. Солдаты шли за ним беспрекословно. Мы с вами можем быть спокойны: русской армией командует Куропаткин. Меня, вы знаете, как он зовет? Алешенькой Львовичем. Алешенькой он меня звал, когда я был от земли два вершка. Теперь я вырос, но до Алексея Львовича, по его мнению, еще не достиг.

Поручик говорил так быстро и легко, что у Нины создалось впечатление, будто каждое его слово — камешек, и он, как мальчишка в игре, с необычайной легкостью выплевывает камешки изо рта.

— А вы и в самом деле Алешенька Львович, — сказала она.

Оба засмеялись.

Вагон, мягко покачиваясь, несся по Маньчжурии. Перед окном проходили то травянистые степи, то поля, засеянные чумизой и гаоляном. И то и другое было бескрайное, могучее. Около разъездов виднелись квадратные кирпичные крепостцы с башнями и бойницами — местопребывание охранной стражи. В окно врывался ветер — сухой, знойный, по-особенному плотный.

Катя Малинина прислушивалась к рассказам Ивнева. Куропаткин, генералы! Что принесет стране война? Последние письма из Петербурга от сестры рассказывали о том, что русские рабочие не собирались прекращать политической борьбы с самодержавием из-за того, что на Россию напали японцы. Да, все трудно, все сложно.

Как-то из купе старичка раздался громкий возмущенный басок. Ему спокойно и негромко возразил тенор старичка, но басок звучал все возмущеннее. Должно быть, и второго офицера постигла неудача, и неудача показалась ему подозрительной.

Алешенька Львович насторожился. Нина погрозила ему пальцем:

— В купе… ни-ни! В том, что вы называете азартом, есть что-то унизительное. Не надо.

— Не надо? — задумался поручик.

Девушка стояла у окна. Длинную прядь волос трепал ветер, и тень от нее падала на губы, придавая им упрямое, даже надменное выражение. Но в глазах не было надменности. Они были мягки, светились и в эту минуту представлялись ему бездонными.

— Бросить карты? — проговорил он. — А что же… брошу!

В купе к старичку Ивнев действительно больше не заглядывал.

Душным летним днем Нина и Катя приехали в Мукден.

В тот же день они получили назначение в 17-й лазарет 1-го корпуса. Лазарет формировался. Туда же была назначена и Зоя Вишневская.

 

2

Алешенька Львович представился командующему, Куропаткина он не видел восемь лет; за это время тот мало изменился, сам же Ивнев изменился очень, и командующий едва узнал его.

— Молодец, на голову выше отца! И спасибо, что приехал, Ну, как отец?

Алешенька, давая волю счастливому чувству от встречи с полководцем, подробно принялся рассказывать.

Отец сейчас приводит в порядок свое именьице. Шестьдесят десятин пахоты, сорок — леса. Вот и все. Дом построил заново, службы тоже. Влез по шею в долги, но надеется трудом и прилежанием из оных выбраться. А в кабинетике на бревенчатых стенах висят фотографии штурма Плевны и Геок-Тепе.

Глаза Куропаткина засияли. Он заложил руки за спину.

— Да, да, — сказал он. — Штурм Плевны!.. С одной стороны, допущены были ошибки, с другой — столько таланта и героизма! А вас я, Алешенька Львович, оставляю при себе. И это будет совершенно правильно. Вы для меня родной. Вы мне во всем поможете, не так ли?

Хотя Алешенька не понимал, в чем это «во всем» он может помочь Куропаткину, он отвечал «точно так», радуясь тому, что будет рядом с человеком, любить которого научился с детства, и думая в этот момент о переходах через пустыни, о штурме Геок-Тепе, о развернутых знаменах, простреленных и изодранных, о всем том, что в его представлении связано было с Куропаткиным. Он еще раз сказал «так точно» и посмотрел на Куропаткина такими ясными преданными глазами, что Куропаткин без труда понял, что́ делается в душе юноши.

— Я хотел бы вас, Алешенька Львович, иметь своим личным секретарем. Но здесь есть два «но». Первое: титулярный советник Задорощенко уже является моим личным секретарем. Второе: вы — строевой офицер. Тем не менее мне хочется, чтобы именно вы несли при мне эти обязанности.

Куропаткин вернулся за стол.

— Идите устраивайтесь. Торчинов вам поможет.

Ивнев поместился в маленьком переднем купе роскошного вагона-кабинета, против такого же маленького купе, в котором жил бессменный в течение многих лет ординарец Куропаткина прапорщик милиции Торчинов.

— Сын капитана Ивнева будешь? — спросил Торчинов.

— Его…

— Вместе воевали, — сказал Торчинов.

Он уселся в угол дивана и следил, как поручик рылся в своем чемодане. Вещей было немного: бритвенный прибор, большая бутылка одеколона, десять коробок табаку и гильз, письменный бювар, полдюжины белья.

— Хвалю, что много не взял. Зачем на войне много? У отца твоего в последний поход все вещи пропали. Вез их денщик на осле, а осел свалился в пропасть. Далеко летел. Все вещи пропали. Мне жалко, денщик места себе не находит, а капитан смеется: «Хорошо еще, — говорит денщику, — что ты за ними не прыгнул».

Ивневу казалось, что он приехал как бы домой: здесь знали его отца, здесь заботились о нем, Алешеньке, хотя он еще ничем не заслужил этой заботы.

Из разговоров он уже знал, что в первые дни после Вафаньгоу в штабе растерялись, но сейчас все уверены, что поражение имело место благодаря досадной ошибке, и эту ошибку, с одной стороны, видели в настойчивости наместника, а с другой — в нераспорядительности Штакельберга. Сейчас первый корпус отступает медленно, с боями и тем позволяет Куропаткину сосредоточивать войска.

— Большой у вас штаб? — спросил Алешенька Торчинова.

— О, штаб! — с уважением сказал Торчинов. — Больше, чем у наместника. Ты приехал, теперь на одного человека больше. Холодного квасу хочешь? Командующий любит. У меня всегда в колодец спущено десять бутылок.

Торчинов налил Алешеньке Львовичу квасу. Квас в самом деле был превосходен.

— Знаешь, какой у нас штаб? Когда твой отец воевал, были простые офицеры… А сейчас адъютанты: один — ротмистр граф Соллогуб; второй — полковник граф Бобринский; третий — штаб-ротмистр князь Урусов; четвертый — барон Остен-Сакен…

Ивнев засмеялся.

— Страшно мне будет с такими господами.

— Важный штаб. Выпей еще квасу. Твоего отца вспомним.

— Но здесь, в Ташичао, из штаба только Харкевич да Сахаров, остальные в Ляояне?

— Генерал Сахаров хотел везти сюда свою Зиночку, — сказал таинственно прапорщик.

— Какую Зиночку?

— Свою невесту. Не отпускает ее от себя ни на шаг… — Торчинов подсел к поручику поближе. — Когда ехали сюда, командующий вызвал к себе Сахарова и говорит: «Владимир Викторович, как хотите, а в военной обстановке это невозможно. В штабе армии, в вагоне начальника штаба — женщина!» — «Это не женщина, ваше высокопревосходительство, а моя невеста!»— «Прошу не перебивать, генерал! Невеста не может не быть женщиной!»

Торчинов сделал огромные глаза, видимо наслаждаясь сценой.

— Так и сказал? — обрадовался Ивнев.

— Так и сказал. Я слышал каждое слово. Не разрешил ему везти сюда Зиночку. Хочешь бабу иметь — пожалуйста, но держи ее у себя дома.

Алешенька Львович принадлежал к тем молодым людям, для которых война представлялась самым высоким деянием в жизни народов. Она созидала и разрушала царства, творила культуры, порождала гениев и гигантов духа.

Он был счастлив, что родился в семье военного. Он много читал из военной истории и мечтал, что когда-нибудь поведет за собой полки.

 

3

К тому времени, когда 17-й лазарет подготовили к приему раненых, раненые, за исключением группы тяжелых в деревне Мадзяпу, были уже распределены по другим лазаретам и госпиталям.

Хирург Петров ездил в Мадзяпу и пришел к выводу, что перевезти оттуда раненых на двуколках, именуемых в просторечии зубодробилками, нельзя: дороги — сплошные ухабы и камни, двуколки — без рессор. Были случаи, когда, раненные в живот умирали от тряски. Нужны санитарные подводы. Поэтому с перевозкой раненых целесообразней обождать, тем более что Мадзяпу, расположенному верстах в пятидесяти к югу, ничто сейчас не угрожает. Японцы не наступают. Офицеры, приезжавшие с юга, передавали, что у Порт-Артура дела японцев неважны и что теперь им не до того, чтобы наступать на Куропаткина.

Настроение в Ташичао поднималось с каждым днем. Главный врач лазарета доктор Нилов надел ослепительно белый китель. Маленького роста, с черной лопатообразной бородой, он в белом кителе стал точно выше. Примеру его последовал Петров. Катя и Вишневская надели светлые блузки. Вишневская получила от мужа письмо. Крохотное. Однако в нем было самое главное: полковник жив, здоров и целует свою жену.

Сияющая Зоя показывала письмо подругам.

Солнце по утрам вставало мутноватое и тусклое. Но уже к семи часам небо было прозрачно и от зноя некуда было деться.

В конце недели в лазарет прискакал офицер соседней батареи, приглашая медицинский персонал лазарета, в том числе и сестер, на праздник раздачи царицыных подарков: государыня Александра Федоровна прислала подарки всем солдатам и офицерам 1-го корпуса.

— Слава богу, нашлись умные люди, — сказала Вишневская. — Устраивают праздник. Может быть, и потанцуем.

Через час монгольские кони покатили две брички к тому месту, где сопки смыкались с тополевой рощей.

В роще было шумно. Сновали солдаты, горели костры, подъезжали двуколки с бочками воды для варки обильного чая. Провели бычка. За ним шел солдат с большим ножом и засученными рукавами. По-видимому, батарея решила пышно отпраздновать день получения подарков.

У офицерских блиндажей и палаток толпились офицеры. Худощавого светлоусого поручика с гитарой в руках окружили артиллеристы и пехотинцы, из чего Нина заключила, что предстоит объединенный праздник артиллеристов и стрелков.

Приглашая гостей на поляну, артиллерийский капитан хотел взять Нину под руку, но Нина сказала:

— Спасибо, здесь совсем ровная дорожка!

— Дам берут под руку не потому, что дорожка не совсем ровная, — улыбнулся капитан, — а потому, что уважают их.

Подошла группа офицеров во главе с поручиком при гитаре.

— Стоял у дерева, — проговорил поручик, — и все щипал себя за ухо: никак не мог поверить, что в гостях у нас дамы! Вася Топорнин, печальная душа, тоскующая по родной земле, — представился он.

Нина протянула поручику и остальным офицерам руку, и легкая, но острая тоска сжала ее сердце: где же друг ее, почему не его руку она пожимает!

Артиллеристы и стрелковый батальон выстроились на полянке. Тучи комаров вились над рядами, и настоящим подвигом было неподвижно стоять в строю. Командир стрелкового батальона, старший из офицеров, поздоровался с солдатами.

— Братцы, — сказал он, — поздравляю вас с царской милостью. Сейчас каждый из вас получит посылку от матушки-царицы. Спасибо ей, матушке. Ура!

— Ура! — кричали солдаты.

Музыка гремела «Боже, царя храни», потом туш, потом перешла на марш.

Вишневская и Катя бешено отбивались от комаров. Нина относилась к укусам равнодушно. Тоска по Коленьке, как про себя называла она Логунова, сжавшая ее сердце в ту минуту, когда она знакомилась с Топорниным, не проходила.

В самом деле, на чем основана ее уверенность, что завтра или послезавтра она увидит Логунова? Были кровопролитные бои. Разве не могло с ним чего-нибудь случиться?

Гости и хозяева вышли на поляну, поперек которой протянулись наспех сколоченные длинные столы.

Артиллерийский капитан Федор Иванович Неведомский сел рядом с Ниной.

Денщики откупоривали бутылки. Два солдата на железных листах несли жаркое.

— Полагаю, вина вы не пьете? — заметил Неведомский.

— Не пью. Но как вы угадали?

— Порицаете вино, — тем же тоном, скорее утверждая, чем спрашивая, продолжал он.

— Порицаю.

— Ну, а почему нельзя ходить под руку?

Нина подозрительно посмотрела на капитана, но он был серьезен.

— Федор Иванович, я за женскую самостоятельность.

— Ого! И нежелание идти под руку с мужчиной — это отстаивание своей независимости?

— Да.

Понемногу она стала высказывать свои мысли. Она почувствовала доверие к этому офицеру. Она говорила тихо, но горячо. Ее разум не мирится с тем порядком, который существует на земле.

Как Федор Иванович относится к тому, что в большинстве своем русский народ неграмотен и темен? Ага! Федор Иванович тоже относится к этому отрицательно. Ну, а положение женщины, которая законами и порядками связана по рукам и ногам?!

Она пытливо смотрела на него.

Обычно при этом вопросе мужчины улыбались. Неведомский не улыбнулся.

— Значит, из чувства законного протеста вы не ходите под руку с мужчинами и вина не пьете… Разрешите мне один нескромный вопрос… Любовь вы признаете?

— Любовь? — запнувшись, спросила Нина.

В глазах Неведомского появился озорной огонек.

— Видите ли, — заговорила Нина, — я считаю, что сейчас те женщины, которые хотят выйти из своего ужасного положения, должны от многого отказаться… Может быть, даже от семьи… потому что, вы сами знаете…

Она говорила Неведомскому все то, что говорила себе, подругам, споря с ними, Коленьке Логунову, споря с ним, то, что считала раз навсегда решенным для себя. Но под взглядом внимательных голубых глаз капитана, смотревших на нее из-под очков, кровь бросилась ей в лицо, и она должна была сделать над собой громадное усилие, чтобы не отвести глаз в сторону.

— Так! — проговорил Неведомский, точно подводя итог всему их разговору. — Так. Значит, отказаться от семьи… Ну что ж, в этом есть логика… Выпить вина вы не хотите, хотя в этом уже нет логики. А я выпью. Коньяку и водки, впрочем, пить не буду; а вот красное отлично утоляет жажду.

У соседнего стола доктор Петров разговаривал с невзрачным штабс-капитаном в мягкой фуражке. Штабс-капитан стоял склонив голову набок, отчего его невзрачная фигура выглядела еще невзрачней.

— Видите ли, доктор, — говорил штабс-капитан, — я к войне никогда не привыкну, Есть молодые люди, те кричат: «Бей в барабан, барабанщик! Вперед, вперед! Развевайтесь, знамена!» И прочее. Глаза у них при этом полны восторга, но что они чувствуют, не понимаю, хоть убей. Мне кажется, у них здесь (он постучал пальцем по лбу) маленькое затмение. Жена мне, между прочим, пишет: «Жду тебя полковником».

Штабс-капитан пожал плечами и вздохнул.

— Честолюбива она у вас, — заметил Петров.

— Женщина! — осторожно и многозначительно проговорил штабс-капитан и улыбнулся.

Поручик Топорнин, сидевший рядом с Катей, угощал свою даму бычьим языком и пил рюмку за рюмкой.

— А вот эту рюмку выплесните, — уговаривала его Катя. — Я не люблю, когда много пьют. Водка унижает.

— Что вы, сестра, — возвышает! Выплеснуть? Рука отсохнет!

Широкоплечий рыжеусый офицер вышел из рощи и крупными шагами направился к столу. Он подсел к Топорнину и поднял рюмку за прекрасную сестру.

— Чуть было не испортил себе праздник, — сказал он. — У меня всегда портится настроение, когда вижу подлеца.

— Где это вы видели подлеца? — спросил Топорнин, опрокидывая в рот рюмку и жестом руки умоляя Катю о прощении.

— Видел в роще! Иду по роще, остановился, как иногда может остановиться человек, божье создание, и слышу — в кустах говорят. «Выдали нам по свертку, — разглагольствует некий мудрец, — да я свой выкинул в овраг. Человек идет на смерть, а ему карамельки для утешеиия прислали!» Каков подлец! Раздвигаю кусты и вижу: сидит рядовой поручика Логунова, тот верзила, которому он потворствует, и так, мерзавец, говорит о царских подарках! Офицеры приняли с благодарностью, с трогательным движением души, а он, подлец, выкинул в овраг. «Встать! — крикнул я. — Ты что, позволяешь себе оскорблять царские подарки? Стой прямо! Стоять, сукин сын, не умеешь?» — И не удержался, честное слово, дал ему в морду… Виноват, мадам, не могу для его щечек подыскать другого слова.

Капитан посмотрел на Катю, хотел извиняюще ухмыльнуться, но глаза девушки точно ударили его.

— Гм… — пробормотал он и налил вторую рюмку.

— Капитан Шульга, — проговорил, багровея, Топорнин, — полагаю ваш поступок бесчестным!

— Не в силах уразуметь вас.

— За что избили солдата?

Рюмка дрогнула в руке Шульги.

— Жалею, что не укокошил его на месте.

— За что избили солдата? — стукнул по столу Топорнин. — Погнали нас сюда к чертовой матери, а потом за кровь и муки суют в рот карамельки!

— Вы это что, поручик? — удивленно и зло спросил Шульга, ставя рюмку на стол.

— Вася! — крикнул Неведомский. — Успокойся!

— Я всегда спокоен, Федя. А ударить солдата, который умирает здесь, ударить за то, что он, что ему… бесчестно! — с новой силой крикнул Топорнин.

— Господа, что же это такое? — говорила Катя. — Господа! Вот так всегда: напьются, а потом… — Голос ее звенел на весь стол.

— Поручик с ума сошел! — усмехнулся Шульга, — Защитник нашелся. Слушай, Шапкин, — обратился он к штабс-капитану, разговаривавшему с доктором Петровым, — попроси доктора на помощь: у поручика горячка.

Топорнин мрачно налил себе водки.

Когда Неведомский взглянул на Нину, он не узнал ее. Она была неестественно бледна.

— Что с вами? Да они помирятся!

— Это какой полк? — спросила Нина.

— Вторая батарея.

— Я спрашиваю про батальон, какого он полка?

— Первого Восточно-Сибирского.

Остаток крови сбежал с Нининого лица.

— Да что с вами? Вам нехорошо? Сделайте глоток вина.

Нина послушно глотнула вина.

— Я услышала одну фамилию, — проговорила она чуть слышно, — ее случайно назвали… Скажите, вы не знаете, где поручик Логунов? Почему его нет? Он, он…

Глаза ее с настоящим ужасом смотрели на Неведомского.

— Поручик Логунов ушел в разведку.

— Когда? — прошептала Нина.

— Если не ошибаюсь, вчера.

Жизнь понемногу возвращалась к Нине. Она глубоко вздохнула. Руки ее дрожали, когда она перевязывала косынку.

— Так, так. — Неведомский вынул папиросу.

Нина хотела что-то сказать, но только беспомощно улыбнулась.

 

4

Она не спала всю ночь. Слышала, как во сне ворочалась Вишневская, как за тонкой стенкой палатки пели цикады. Кто-то тяжелым шагом в сапогах прошел по двору, закашлял, потом заговорил. По голосу Нина узнала санитара Горшенина, студента-добровольца.

Потом Нина не слышала ничего, потому что слушала только собственные мысли, — мысли о том, что полк Логунова рядом, что сам он в разведке и вот-вот вернется. Но эти мысли, перемежавшиеся картинами праздника в тополевой роще, были, в сущности, только фоном одной всепоглощающей мысли: что же у нее, у Нины, за чувство к Логунову?

Дружба? До самого последнего времени, несмотря на тоску по Коленьке, она была уверена, что дружба. Но вчера она поняла: погибни Николай — все в жизни потеряет для нее цену. Разве это дружба?

Ужасно! Где ее женская самостоятельность, гордость и решимость служить только делу? И ужаснее всего то, что, зная, что это ужасно, она не ощущает никакого ужаса.

Она вышла из палатки. Уже утро.

Повозочный Васильев несет мешок ячменя для коней. По улице бегут китайцы с круглыми корзинами, полными сверкающих овощей.

От ручья идут доктор Петров и Горшенин. Рыжие волосы доктора мокры, китель расстегнут. Он встает рано и ходит к ручью заниматься гимнастикой.

— Нина Григорьевна, — зовет Петров, — мы с Горшениным обсуждаем новый вид санитарного транспорта. У меня явилась мысль — поднять у двуколок борта и прикрепить к ним брезентовые гамаки.

— Отлично! — восклицает Нина.

Солнце еще не взошло. На востоке протянулась оранжевая полоса. Легким дымком представляется отсюда тополевая роща. Лента окопов уходит за сопки. Ташичао становится по-настоящему неприступным. Длинный ряд повозок показался из-за песчаного бугра. Мулы, лошади, ослы. Китайцы-погонщики шагают рядом, щелкая бичами.

Оранжевая полоса делалась все прозрачнее, и Нина почувствовала, что эта чистая, целомудренная полоса так хороша еще потому, что Нина скоро увидит Логунова.

Сколько верст до тополевой рощи? Завтра утром она пойдет туда. Предлог? Никакого. Придет в полк сестра милосердия и скажет: «Мне нужно повидать моего старого знакомого поручика Логунова».

Нина прищурилась, представив себя говорящей это. Никто не имеет права подумать о ней что-либо плохое!

Завтра утром, завтра утром!

Неожиданно она увидела Алешеньку Львовича.

Он ловко соскочил с коня, подошел к Нине, звякнул шпорами.

— Приехал доложить: свое слово держу!

— О картах?

— О картах… — поручик засмеялся.

Они сели тут же, у ворот, на плоскую скалу. Солнце всплыло над сопкой, напоминавшей сахарную голову. Доктор Петров и Нилов по ту сторону дороги осматривали мулов. Большие серые животные меланхолично поводили ушами. Китаец-подрядчик щелкал пальцами, хлопал мулов по ляжкам и восхищался их выносливостью.

— Правда ли, что под Ташичао будет генеральный бой? — спросила Нина.

— Под Ташичао японцы сломают себе шею. Войска оповещены, что отступление окончено.

— А что слышно об японцах?

— Очень мало. И пусть. Как сказал один полководец: «Врагов я считаю не перед боем, а после боя», то есть мертвых. В обстановке разбираетесь? — Алешенька прищурил свои серые глаза.

— Откуда же мне разбираться, Алешенька Львович!

— Но хотите разобраться?

— Боже мой, конечно, хочу!

Алешенька опустился на корточки, сровнял хлыстом на дороге пыль и начертил расположение армии.

— Вот море, а вот Инкоу. Порт Инкоу защищают Первый и Четвертый сибирские корпуса, командует группой Зарубаев. К востоку от него конный разведывательный отряд Мищенки. Мищенко по специальности полевой артиллерист, но теперь, по общему мнению, стал лихим кавалерийским генералом. Японская кавалерия никуда не годна. В одной французской газете я прочел, что эту войну решит кавалерия. Автор пишет, что японцы, обладая малочисленной и посредственной кавалерией, будут лишены возможности получать даже ничтожнейшие сведения о нас. Более того, им совсем невозможно будет проникнуть за завесу из могучей русской кавалерии, лучшей в мире конницы казаков, позади которой русская армия сможет в абсолютной тайне производить свои эволюции. А мы об японцах будем знать все. Наша конница будет налетать на их фланги, на тылы, беспокоить, нарушать движение, рвать коммуникации..

— А как же вы говорите, что мы о японцах не знаем ничего?

— Пока ничего, — вздохнул Алешенька. — Но скоро будем знать все; первым и четвертым корпусами и конницей, кроме того, руководит непосредственно сам Куропаткин. Войск у нас много, почти сто тысяч, более трехсот орудий… А вот здесь, — Алешенька, изобразив на песке контуры гор, махнул рукой на восток, в сторону туманных горных вершин, — здесь таинственные горы, здесь Куроки, о котором Куропаткин всегда говорит с уважением и тревогой. Замыслы Куроки неясны. Может быть, он мечтает о Ляояне? Заманчиво — пройти через горы к Ляояну, перерезать железную дорогу и загнать нас в мешок.

— Нас в мешок? — подняла брови Нина. — Японцы нашу армию в мешок? Алешенька, что вы!

— Нет, конечно же нет, Нина Григорьевна! Но мечтать об этом японцы могут. Против Куроки в горах у нас Келлер и еще три генерала. Тут тоже достаточно войск. Однако, с моей точки зрения, в этой группе имеется один существенный недостаток: отсутствует старший начальник! Я думаю, Куропаткин боится назначить старшим кого-нибудь из четырех, потому что, зная каждого, убежден, что толку из этого не будет… впрочем — но это уже мои собственные соображения, — в нужную минуту он сам примет над ними командование.

Алешенька и Нина сидели на корточках над импровизированной картой.

— Вы рассуждаете, как настоящий полководец, — с невольным уважением сказала Нина.

— Да что вы!

— Честное слово! Мне очень понравилось. Вы много знаете, и вы имеете обо всем свое мнение. Это хорошо. А как… он — настоящий полководец, да?

— Настоящий, — убежденно ответил поручик. — Понимаете ли, сестрица Нефедова, я, должно быть, большой грешник, но я не могу дождаться минуты, когда увижу бой, атакующие батальоны!..

Нина вздохнула и покачала головой. Ей захотелось сказать, что один ее знакомый офицер отправился в горы с командой охотников и должен вот-вот вернуться. Но она тут же поняла, что это незачем говорить, и еще раз вздохнула.

Черные щетинистые свиньи гуськом входили в соседний двор. Голый мальчишка гонял кур.

Алешенька Львович познакомился с докторами. Им он тоже сообщил, что под Ташичао решено дать генеральный бой и что Куропаткин лично будет руководить сражением.

Наутро Нине не удалось отправиться в тополевую рощу. После завтрака неожиданно получили приказ свертывать лазарет и отступать к Хайчену. Почему? Ведь Ташичао не отдадут! Ничего не понимая, все работали не покладая рук. Полтора десятка китайских подвод стояли во дворе. А вечером, когда лазарет погрузили, пришло распоряжение оставаться на месте…

— Бывает, бывает, — говорит Нилов, вытирая со лба пот. — Война!

Ввиду неясного и тревожного положения, Петров рано утром собрался за ранеными в Мадзяпу. Из сестер он взял с собой Нину.

 

5

Жарко. Кажется, никогда не было так жарко. Нина видела скалистые горы, отчетливо выписанные в небе, два облачка над крайней вершиной. Видела поля и несколько серых, утонувших в зелени ивняка деревень. Видела все это иначе, нежели раньше, потому что сейчас она отправлялась в настоящее дело.

В нескольких верстах за Ташичао они получили прикрытие: в сторону Мадзяпу шла конная разведка — пол-эскадрона Приморских драгун и полсотни казаков. Из-под фуражки подъесаула выбивались золотистые локоны, руки у него были нежные и только слегка загорелые.

«Не казак, — решила Нина, сравнивая офицера со скуластыми темнолицыми казаками, — перевелся, может быть, даже из гвардии…»

В этом месте дорога почти провалилась в овраг. По оврагу в периоды дождей бушевали потоки, вымывая рытвины, ямы, нанося огромные камни и корни. Размолотая по мягкому непросохшему грунту колесами и копытами, а сейчас затвердевшая, дорога мучила людей и животных.

Повозочный Васильев мрачно погонял мохнатого монгольского коня.

— Дорожка! — несколько раз оборачивался он к Нине. — Видал в своей жизни плохие, но таких не видал.

— Нет существа, менее приспособленного к летней жаре, чем военный мужчина, — ворчал доктор, — сапоги, глухие штаны, рубашка — все впаяно в тело. Зонтика — ни-ни, веера — ни боже мой! Вот сестра сидит под зонтиком, а я не могу. Как же — офицер с зонтиком!

— Сядьте поближе, я вас прикрою зонтиком.

— И не предлагайте, буду терпеть.

После деревни, окруженной редкими соснами, потянулись гаоляновые поля, потом песчаные косогоры, которые быстро сменились невысокими каменистыми сопками.

От дороги ответвились еще две. Подъесаул остановился: по какой ехать?

— Я ездил по левой, — сказал Петров.

— А нам советовали по правой, — заметил штаб-ротмистр. — Короче и удобней… Спросить бы, да на каком языке?

— Мой брат, доктор нашей миссии в Пекине, в совершенстве говорит по-китайски, — вздохнул Петров, — а я, дурак, не знаю ни словечка. Если уж заняли этот край, то почему же, черт возьми, никого не учили китайскому языку?.. Ну, ежели правая короче, едем по правой…

Дорога по-прежнему жесткая, в выбоинах, засыпана камнями. Раскаленное солнце, раскаленная земля. Нина закрывает глаза и вспоминает Русский остров, ветер, море. С Коленькой она каталась на лодке в бухте Новик. Посреди бухты островок Папенгейм, или Змеиный. Стихотворение английского поэта Шелли «Островок» написано будто о нем. Правда, фиалок и анемонов там нет, но растут ландыши, а в июне распускается шиповник. Море под скалами прозрачно. На мелях лежат морские звезды, голубые медузы проплывают мимо берегов, крикливые чайки носятся над бухтой… Все это было совсем недавно. Петров разговаривает с подъесаулом. Нина прислушивается к разговору… Картины Владивостока, Русского острова, цветущих черемух, берегов, усеянных шиповником, то возникают перед ней, то блекнут.

Она задремала. Смешно покачиваясь из стороны в сторону, она продолжала сидеть, сжимая зонтик. Доктор заботливо подсунул ей под бок одеяло, тогда ей стало совсем хорошо, и она крепко заснула.

Очнулась оттого, что повозка остановилась. Впереди было ущелье, и казаки рысью направлялись к нему. Драгуны взяли правее.

Солнце жгло. Кричали цикады. И все-таки, несмотря на камень и жару, это была хорошая земля. Хорошие горы, просторные равнины, гаоляновые поля, придававшие такой живописный вид всему, деревни, обнесенные стенами… К китайцам она привыкла с детства… действительно, почему она не училась китайскому языку?

Два казака выскочили из ушелья и подавали знаки.

— Поехали, поехали! — крикнул Петров.

Казаки и драгуны едут вперед, в пятидесяти саженях за ними повозки. Топот копыт и стук колес наполняют ущелье грохотом.

Если в таком ущелье начнется сражение…

Она не сразу сообразила, что это выстрелы.

Казаки остановились, драгуны метнулись в сторону, две лошади бились на земле. Васильев соскочил с повозки и держал под уздцы своего мерина. Нина стояла в повозке на коленях, вцепившись пальцами в борта.

Выстрелы раздавались и справа и слева.

— Ложись! — крикнул Петров.

Нина испуганно села. Все дальнейшее произошло очень быстро. Казаки и драгуны дали залп по скалам, японцы ответили беглым точным огнем. Сразу оказалось пятеро раненых. Подъесаул махал шашкой. Петров стоял на дороге. Васильев с бешеной торопливостью поворачивал повозку.

— Подожди, подожди! Стой! Подобрать раненых! — кричал Петров.

Нина спустилась на землю и со страшно бьющимся сердцем пошла вперед.

Пули ударяли в землю с глухим противным звуком.

«Целят в меня», — поняла Нина, но продолжала идти.

Ближайшему солдату, раненному в голову навылет, помочь надо было на месте. Помутневшие глаза его закатились, желтизна разливалась у висков.

Присев около него, Нина быстро накладывала повязку. Теперь она не слышала пуль. А может быть, по ней и не стреляли. Увидели — женщина с красным крестом на груди. Ах, все равно, главное — перевязать!

Она распоряжалась переноской. За это время к пяти раненым прибавилось еще пять.

— Скорее, скорее, так мы весь отряд положим! — кричал подъесаул. — Ради помощи раненым нельзя убивать здоровых.

Она услышала эту фразу, но дала себе в ней отчет только тогда, когда двуколки во всю прыть неслись по каменистому ущелью, а казаки и драгуны, пригнувшись, настегивали своих копей.

Поворот! Японцы остались за поворотом. Мало-помалу утишили бег кони, люди распрямлялись.

Петров думал было остановиться, но подъесаул приказал ехать дальше.

— Что вы вздумали?! — крикнул он. — Они могут подойти по горам!

Остановились в двух верстах от ущелья. Узкая речка текла по равнине вровень с берегами. Казаки и драгуны разлеглись на выгоревшей траве.

Подъесаул показал Нине на рукав своей рубахи.

— Прострелили! Офицеров они бьют в первую очередь… Левашов-то убит, — сказал он про штаб-ротмистра.

Нина полулежала на земле. Было у нее странное состояние. Какое-то отрешенное, непонятное. До сих пор она чувствовала свою жизнь как нечто незыблемое, несомненное, как нечто очень важное. И вдруг сейчас поняла, что жизнь ее ничто. Хлопок выстрела… Ничто, совершенное ничто!

Ее наполнило опустошающее сиротливое чувство. Она уже не казалась себе связанной с жизнью теснейшими узами. Ей уже не казалось, как раньше, что жизнь в чем-то надеется на нее. Нет, она была совершенно одинока, жизни не было никакого дела до нее. Даже наоборот, жизнь была бы довольна Нининой смертью. «И равнодушная природа», — сказал поэт. Нет, не равнодушная, — враждебная! Хотелось плакать от обиды, от тяжелого разочарования.

— Вот вам наглядный урок разведки, — говорил между тем подъесаул. — Я не первый раз в разведке. Куда проникла сегодня наша конная разведка, что она узнала, о чем я доложу начальнику? Встретил в горах пехоту, был обстрелян, а много этой пехоты, мало, чьи части — мне неизвестно.

Нина вспомнила слова Алешеньки Львовича о превосходстве нашей конницы. «Мы об японцах будем знать все!» Впрочем, это писал какой-то доброжелательный к нам француз.

— Что же делать? — спросила она.

— Я сторонник пешей разведки. В горах целесообразнее всего — пешая. Ведь мы не можем атаковать на конях эти каменные стены.

Нина подумала, что Логунов, конечно, в пешей разведке. И когда она вспомнила о Логунове, который в разведке и с которым неизвестно что, чувство сиротливости и разочарования усилилось. Она глубоко вздохнула и закрыла глаза.

— Ни черта я не понимаю в этих разведках, — проговорил доктор. — И слава богу.

Раненых решили отправить в Ташичао, а самим двинуться в Мадзяпу по левой дороге.

Несмотря на вечер, было жарко. Нина сняла косынку, расстегнула воротничок платья. Косые лучи солнца обагряли скалы. Тонкие вечерние облака сгрудились на западе… Мирные люди думают об ужине, об отдыхе, о книге, которую возьмут в руки… А здесь скрипят повозки, усталые лошади едва переставляют ноги.

 

Шестая глава

 

1

Кацуми плохо помнил отца, потому что отец ушел из дому, когда мальчику было всего несколько лет. В доме оставались мать, дед и прадед. Мать была высокая здоровая женщина, отлично работавшая на маленьком рисовом поле. Говорят, у нее была легкая рука, потому что ей всегда удавалось снимать со своего участка приличный урожай. Прадед был искусным рыболовом. Хотя и не близко было озеро, семья редко сидела без рыбы. Что же касается деда, то он считался первоклассным охотником, но так как в деревне имелось всего одно ружье, которое доставалось охотникам по очереди, то дичь он добывал обычно силками. Последнее, с точки зрения Кацуми, было малоцелесообразно: осенью к деревне слетались жирные, отъевшиеся на желудях фазаны; в дождливую погоду, мокрые, нахохлившиеся, прячущиеся в кустах, они составляли легкую добычу для ружья. К силкам же фазаны относились с подозрением и постоянно огорчали охотника. Дед, кроме того, получил диплом за полное и совершенное знание дзю-до, мог открыть гимнастический зал, иметь множество учеников и пользоваться завидной славой большого наставника. Но он не открыл гимнастического зала, потому что был человек скромный, не стремившийся к известности, и всем своим тайнам обучил всего-навсего одного человека — своего внука.

Только спустя много времени узнал Кацуми, почему отец ушел от матери: молодой мужчина не понравился деду и прадеду. Он так огорчился своим семейным несчастьем, что поступил в монастырь и стал буддийским священником. Жил он одиноко, и, когда впоследствии Кацуми познакомился с ним, он увидел, что это был грустный, неразговорчивый, но приятный человек.

Была ли счастлива мать? Она работала и кормила семью. Старшая сестра ее была замужем здесь же, в деревне, за крестьянином Кудару; вторую, Масако, купил для себя русский купец. Масако жила в городе, имела домик и дочь. Мужа она не видела уже много лет. Ходили слухи, что во время тайфуна его смыло с палубы парохода.

Как многие матери, мать Кацуми мечтала о том, что ее сын будет образованным человеком, отлично изучившим китайских классиков.

Но изучение китайских классиков требовало усидчивости, а Кацуми любил ловить с прадедом рыбу и скитаться в горах. Летом долины и склоны гор усыпали цветы, осенью леса были золотые, а зимой все покрывал нежнейший снег. Зимой запасали топливо. Это было делом Кацуми и деда; прадеда заготовка дров не касалась.

Но такая счастливая жизнь у Кацуми продолжалась только до восьми лет.

В восемь лет мальчик пошел на рисовое поле помогать матери.

Это был их последний участок: когда-то семья имела много земли, но вся она перешла в руки помещика Сакураги и лавочника Нагано.

Последний участок прадед и дед долго расчищали, выбирая из земли валуны и складывая их по меже, и вот теперь эта межа — высокая каменная стена — поросла бурьяном так, что и камня уже не видно. А над участком — горы, а на вершине одной из них — в густом лесу буддийский храм. Красные ворота его стоят далеко в стороне, над дорогой, призывая паломников, которые идут из соседних деревень и даже из города в варадзи, гета и современной городской обуви. В деревне к их услугам чайный домик, где всегда можно найти чай, сласти и что-нибудь более существенное.

Мать и сын надевали короткие штаны из синей дабы, соломенные плащи на голое тело, голову повязывали короткими полотенцами. Такой наряд испокон веков носили японские крестьяне на рисовых полях.

Оттого что солнце жарко и вода тепла, сорняки и паразиты набирают такую силу, что земледелец должен бороться с ними не покладая рук. С утра до вечера на полях полуголые, согнутые фигуры крестьян. Целый день печет их солнце, сосут кровь пиявки, но люди упорно растят основу жизни своей и всей страны — рис.

Как и все, мать и сын уничтожали паразитов, разгребали, размягчали и прогребали мотыжками землю, пололи сорняки. Ноги и руки их были искусаны пиявками и мошкарой.

А через три года Кацуми уже батрачил у помещика Сакураги.

Поля помещика были лучшими полями в деревне. Впрочем, если б он не имел лучших полей, то не был бы и помещиком, — это не вызывало со стороны Кацуми вопросов.

До города два ри, и зимой Кацуми нанимался носильщиком. Носил он товары лавочника Нагано, грузы помещика, богомольцы частенько нанимали его.

Мальчик жил просто, воспринимая мир так, как он представлялся ему.

Как-то принес он из города покупки школьного учителя. Был урок, учитель читал сочинение китайского классика; слова мудреца поразили Кацуми.

Мудрец рассматривал жизнь со стороны справедливости и несправедливости, со стороны правды и неправды, и это было так удивительно и так не походило на то, что вокруг себя слышал и видел Кацуми, что он решил учиться.

— Буду учиться, — сказал он матери. — Хочу знать, что знают другие.

Этот день был праздничным в деревенском домике. Прадед поймал налима, и мать приготовила лакомое блюдо — жареный рис с налимом.

— Все-таки сердце меня не обмануло, — улыбалась мать. — Я никогда не верила, что наш Кацуми будет неучем. Я ждала и вот теперь дождалась…

Кацуми обнаружил способности; он легко понимал, легко запоминал, и наконец настал час, когда он получил диплом помощника учителя.

Он мог остаться деревенским учителем, жениться и быть человеком уважаемым (мать так и думала), но Кацуми уже не удовлетворяла скромная деятельность школьного учителя — перед ним раскрылся мир, и он хотел познать этот мир.

В большой кожаный мешок мать уложила одежду, книги и запас провизии. Кацуми отправился в Токио.

Он никогда не бывал в больших городах, и Токио поразило его. Великое множество домов, восемьсот восемь улиц и улочек! Иные улицы мало походили на японские: дома там были каменные, кирпичные, улицы широкие. Новая жизнь показалась ему праздничной и захватила его.

Остановился он у своей тети Масако. Его двоюродная сестра Ханако, которую он видел девочкой, превратилась в девушку. Она занималась русским языком, так как отец ее выразил желание, чтоб дочь хорошо знала русский язык; Ханако читала русские книги и много интересного рассказывала Кацуми о России.

Жизнь у тетки прекратилась внезапно: к ней зашел дядя Ген. Кацуми думал, что дядя пригласит его работать в своем предприятии, но дядя, не любивший деревенских родственников, посоветовал молодому человеку не только устраиваться самостоятельно на работе, но и присмотреть отдельное жилище.

Кацуми поступил в типографию. Набирать он не умел, но он мог вертеть колесо печатной машины, и он вертел его в течение десяти часов, получая за это пятнадцать сен.

Типография помещалась во дворе одной из центральных улиц и делилась на две части: в светлой набирали, в темной печатали. В наборной кассе десять тысяч иероглифов. Старший наборщик набирал в час до трех тысяч иероглифов. Вот это было искусство! Кроме памяти у такого мастера должны быть легкие, искусные руки.

Два раза в месяц, первого и пятнадцатого числа, отдыхали. Эти дни Кацуми отдавал путешествиям. Запасался корзиночкой с провизией и уходил по бесконечным городским улицам. Он старался понять, что же главное в жизни такого большого города, как Токио, и, может быть, долго искал бы ответа на свой вопрос, если б в типографию не принесли несколько статей по вопросам социализма.

Кацуми прочитал перед набором статьи, и мир в его глазах засиял другими цветами.

Старший наборщик сказал:

— Советую тебе поучиться на вечерних курсах для молодых рабочих. Знаешь, кто учит на этих курсах? Слышал имя Сен Катаямы? Вот пойди поучись и послушай его.

На вечерних курсах учились рабочие из токийского арсенала и железнодорожники.

Кацуми учился жадно. Возвращаясь после занятий через ночные базары, где шумела хлопотливая толпа, он шел с высоко поднятой головой, чувствуя великое счастье от истины, которая становилась его достоянием.

Он изучил ремесло печатника и наборщика, — память у него оказалась отличной, а руки ловкими… И тут он сблизился со своей сестрой. Ханако приносила в типографию материал из общества «Борьба за всеобщее избирательное право». Главным образом это были статьи социалистического содержания.

— Так ты социалистка? — спросил он с удивлением и радостью.

Она тоже обрадовалась, что он социалист.

Кацуми узнал, что русским языком с Ханако занимался скромный и тихий русский человек Иван Гаврилович, живший на соседней улице. Его маленький домик весь был завален книгами. Он постоянно читал и писал. Носил он длинную русскую рубашку, полотняные штаны и такие же туфли. Иван Гаврилович очень любил Россию и рассказывал о ней так, что Ханако слушала его часами. От него первого она узнала, что́ такое народ и почему небольшому количеству людей, барам, хорошо, а народу плохо. С течением времени она узнала, что Иван Гаврилович, любя Россию, не любил тех, кто управлял ею, и за это его посадили в тюрьму, выслали в Восточную Сибирь, а оттуда он бежал в Японию, Он часто говорил о сходстве между двумя этими соседними странами, и Ханако ясно видела, что несчастья японского народа те же, что и несчастья русского, и что честные люди должны делать в Японии то же, что и в России.

Скоро она узнала, что в Японии существует социалистическое движение, что есть люди, готовые жизнь отдать за свободу и счастье народа. И первым из этих людей ей назвали Сен Катаяму.

Постепенно Кацуми стал считать проповедь социализма важнейшим из всех дел. Он оставил работу в типографии и весь отдался своему призванию.

По городам и селам возникали антирусские общества под руководством военной партии дзинго. Члены этих обществ учили, что самый страшный враг Японии — Россия, а самые близкие друзья — Англия и Америка. Нужно было организовывать профессиональные союзы, бороться против этой пропаганды и против войны, которую готовило японское правительство.

Когда в 1901 году в газете «Рабочий мир» японские социал-демократы опубликовали манифест и программу социал-демократической партии, Кацуми, захватив сумку и пачку газет, отправился на Хоккайдо в угольные копи Мицуи.

Страшно жили углекопы.

Кацуми шел к поселку по узкой тропинке, заваленной породой и щебнем. По склонам холмов пробивалась жесткая растительность, тропинка то спускалась, то поднималась, Наконец он увидел бараки и рабочих с головами, повязанными грязными полотенцами; рабочие тащили нагруженные носилки, катили тяжелые тачки. Они не смотрели на Кацуми, полагая, что это какой-то конторщик или надсмотрщик.

Кацуми пригласили в контору. Он был одет просто, даже бедно. Кто он? Агент заказчика? Ах, журналист! Еще новая порода людей — журналисты!

Но если журналист умен, он может прославить хозяина и его богатство… Кацуми разрешили посещать копи, жилища рабочих и делать все, что ему велели в редакции.

Он бродил под землей в узких штреках. Углекопы трудились в одних набедренных повязках: своей кожи не жалко, тряпья жалко, за него хозяину деньги плачены. Надсмотрщики, не стесняясь присутствием журналиста, избивали рабочих, — им казалось, что именно за это, за преданность хозяину, их похвалит журналист.

По вечерам Кацуми навещал рабочих.

Среди гор добытого угля и породы, на склонах голых холмов, протянулись ветхие бараки, почерневшие от времени и непогоды. Внутри — сплошные нары в два этажа. Спали наверху, спали внизу… Лохмотья и грязь.

Семейным давали квартиру — крошечную комнату. Окно заклеено промасленной бумагой, у окна куча циновок и тряпья — семейное ложе, у двери каменная ро и несложные кухонные принадлежности. Как ни старается женщина содержать в чистоте подобный «дом», это не в ее силах. Рождаются дети, но большинство тут же и умирает.

Кацуми близко познакомился с углекопом Ясуи. Законтрактовал Ясуи на копи знакомый агент, насуливший ему всевозможных благ: и деньги будут, и хорошенький маленький домик, и жена будет носить не только бумажные кимоно, но наденет и шелковое, и сейчас же, как только Ясуи подпишет контракт, он получит аванс в сто иен.

Ясуи подписал контракт. На радостях они с женой пошли в театр посмотреть смешную пьесу. Почему не посмеяться, когда в жизнь человека приходит удача? За билеты они отдали последние деньги, но завтра будут новые.

Денег назавтра не было. Ясуи с трудом отыскал своего агента.

— Друг, где же обещанные?

Знакомый захихикал и развел руками:

— Когда-нибудь будут, Ясуи-сан… Сообразите сами, если деньги вам дать сегодня, вы их сегодня же и потратите, а так вы долго будете ими обладать. Очень выгодно.

Ясуи с женой и других законтрактованных посадили в поезд и отправили в копи.

Работа была тяжелая; пусть была бы она еще тяжелее, по давала бы возможность жить. Заработок не покрывал долгов за помещение и обед. Когда истек срок контракта, измученный Ясуи хотел искать счастья в другом месте, но оказалось, что его не отпустят до тех пор, пока он не отработает того, что за ним числилось.

До сих пор Ясуи и жена его не теряли надежды на освобождение. Ясуи напрягал все силы, чтобы расплатиться с компанией за еду, жилье и тряпье и уехать куда глаза глядят. Жена его походила на прозрачный кленовый листок, маленькая, почти девочка, — а ведь она не была девочкой, она была взрослой женщиной; недоедание, нищета и душевное угнетение делали ее хрупкой и тщедушной.

Вечером на пустыре за бараками, когда заря окрасила в нежнейшие тона небо, Кацуми говорил углекопам о необходимости объединиться в профсоюз. Только объединившись в союз, можно заставить компанию пойти на уступки.

Однажды во время речи в задних рядах зашумели. Какие-то люди настойчиво стремились вперед. Кацуми разглядел: вперед проталкивался высокий, худощавый господин с черными усиками, в соломенной шляпе на затылке, с толстой тростью в руке, которой он колотил по плечам тех, кто расступался не слишком быстро. За ним пробиралось еще двое. Когда эта тройка выбралась в первые ряды, господин надвинул шляпу на лоб, оперся на трость и стал слушать.

Хочешь слушать? Пожалуйста, слушай.

Кацуми рассказал о невероятных прибылях компании, а затем перешел к военному вопросу: Япония хочет страшной кровавой войны с могучей страной. Зачем эта война, кому она принесет славу? Может быть, вы, углекопы, нуждаетесь в войне для улучшения своей жизни и счастья? Быть может, вам нужна военная слава?

Худощавый господин еще более надвинул шляпу на лоб, поднял трость и крикнул:

— Э-э… замолчать!

Но Кацуми только повысил голос и продолжал разоблачать военную клику, которая ради достижения своих целей будет на полях сражений уничтожать японский народ.

— Э-э… замолчать! Я говорю, Канемару, член дзинго! А ну-ка!

Его спутники, опустив головы, кинулись на Кацуми. Они думали, что Кацуми — этот презренный социалист — ничего не знает, кроме своих презренных слов, и что сейчас на всю жизнь они отобьют у него охоту говорить против войны.

Никто из них не предполагал, что дед Кацуми имел диплом за полное знание дзю-до и всем своим тайнам обучил внука. Два драчуна, бросившиеся с опущенными головами на Кацуми, один за другим полетели в толпу, а Кацуми стоял, расставив ноги, положив руки на бедра, и спрашивал:

— Кто еще из представителей великой партии дзинго хочет закрыть мне рот? Ты, Канемару? Прошу тебя, закрой мне рот. — И он сделал несколько шагов по направлению к Канемару.

Драчуны Канемару лежали на земле и, приподняв головы, следили за Кацуми; встать они не решались.

Канемару стремительно рванулся к толпе, но углекопы стояли стеной и не пропускали его; теперь они видели, кто такой Канемару и кто такой Кацуми, и кричали от восторга, созерцая, как противники Кацуми боятся приподняться с земли.

— Садись и ты на землю, — приказал Кацуми члену дзинго, — а то ты мешаешь мне видеть моих слушателей.

И Канемару послушно сел на землю. По быстроте расправы с его лучшими драчунами, по неуловимой четкости движений Кацуми глава местного отделения дзинго понял, что имеет дело с мастером самого высшего пояса дзю-дзюцу, а это кроме страха вызвало в нем еще и непреодолимое благоговение.

Вернувшись в Токио, Кацуми узнал, что социал-демократическая партия «Сякай Минсюто», которая начала свое существование в тот самый день, когда, захватив номера «Рабочего мира», он уехал на Хоккайдо, вечером того же дня, то есть 20 мая 1901 года, прекратила свое существование.

Вот как применяются законы в Японии, а ведь «Сякай Минсюто» была открыта на основании японских законов!

Сен Катаяма готовился к большому путешествию, в практической работе его заменял Нисикава. Его-то и застал Кацуми в загородном ресторанчике, когда тот беседовал с группой товарищей о трудностях на пути японского революционера. Самая большая трудность в том, что пятьдесят процентов японского пролетариата — женщины, текстильщицы, и даже не женщины, а девушки, девочки, которые, проработав на фабрике три года, возвращаются к себе в деревню. И с новыми работницами нужно начинать все сызнова. Одно утешает: девушки возвращаются в деревню под власть отцов, братьев, мужей, но разве они не сохранят в памяти то, что узнали здесь? Сохранят, и детей своих научат!

Когда кончилось совещание по этому вопросу, паровозный машинист компании «Нихон» рассказал о том, что случилось с лидером их союза Тераи. Еще недавно Тераи был преданный рабочему классу человек. Он смело отстаивал требования рабочих и был на железной дороге самым большим авторитетом: «Сказал Тераи!», «Распорядился Тераи!»

Это мало нравилось компании, и она наконец прибегла к помощи полиции. Но едва полиция навестила домик лидера, как на дорогах компании началась забастовка. Убытки первого же дня убедили правленцев, насколько ошибочен путь, избранный ими. Председатель правления упросил полицию прекратить дело, и, когда движение восстановилось, он пригласил к себе Тераи и богатыми подарками поблагодарил его за то, что забастовка и убытки прекратились.

Тераи принял подарки: «Почему не принять? Это ведь куплено на мои собственные, украденные у меня же деньги?!»

Через неделю Тераи предложили повышенную заработную плату. Он подумал и согласился, сказав: «Хоть таким путем мы вырвем у компании часть наших денег!»

Он стал хорошо одеваться, и сначала всем это нравилось, говорили: «Вот смотрите, идет наш Тераи! Как он одевается! Как его уважают! Теперь хорошо Тераи, а потом всем нам будет хорошо!»

Но вот на днях арестовали группу видных деятелей союза. Железнодорожники думали: Тераи объявит забастовку; однако он созвал членов союза и сказал: «Забастовки не нужно, потому что сейчас положение такое, что она принесет только вред». Молодой голос спросил: «Что это за положение? У рабочего класса есть только одно положение: борьба с капиталистами», — но Тераи победил его простыми словами: «Ты не знаешь, а я знаю!» Тераи — большой авторитет, он в самом деле все знает. А что знал спрашивавший? Ничего! Все согласились с Тераи, что забастовки не нужно. Тераи уехал с собрания на свою новую должность, предоставленную ему компанией, а после должности — в свой новый, недавно приобретенный домик, к молодой жене, которую он приобрел тоже недавно и которая ему нравится больше старой; старую он отослал к родителям.

Вот что произошло с Тераи. Теперь, можно сказать, боевого союза железнодорожников компании «Нихон» не существует и не будет существовать до тех пор, пока в умах всех не прояснится, кто такой Тераи. А он ренегат, изменник, его купила компания лестью и деньгами!..

Все долго молчали. Садилось солнце за вершины гор, и Кацуми видел, как вершины порозовели, а озеро, раскинувшееся вокруг ресторанчика, заигравшее на минуту всеми оттенками радуги, вдруг стало темнеть и лежало между гор под пылающим небом, как черный драгоценный камень.

Островок, на котором расположился ресторанчик, совсем незначительный островок, на нем десять деревьев, в уголку бамбуковая рощица, в скалистой бухточке лодки. Посетителей здесь всегда наперечет.

Гостям на верандочку подали еду. Они попросили простую, и им подали простую: домашний суп из соленого гороха, сасими под соевым соусом, вареную земляную грушу в соусе из толченого гороха, жаренного в масле.

Нисикава съел суп и принялся за сасими, все последовали его примеру: гости должны есть, иначе прислуга будет думать, почему они не едят? Лучше, чтоб она не думала.

Все товарищи, присутствовавшие на совещании, получили серьезные поручения.

Кацуми и Ханако поручили текстильщиц… Да, работницы японских текстильных фабрик! Из родной деревни Кацуми тоже отправлялись девушки на фабрики. В те дни, когда нужно было вносить арендную плату за землю, приезжал контрактатор, покупал по дешевой цене девочек и девушек и увозил их в город.

Сумерки уже спустились на озеро, когда посетители покинули ресторан. Лодочники неторопливо заюлили. Мелко подрагивая, лодки плыли по озеру.

Никто никогда не торопился плыть по этому озеру. Лишнюю минуту — и то приятно пробыть среди торжественной вечерней красоты. Горы уже потемнели, вершины смешались с темнотой неба, вода стала еще чернее, и, если опустить руку, нельзя не поразиться теплоте воды. Хорошо выкупаться вечером в озере, только жутко оттого, что оно бездонное… Что там, в этой черной глубине?

— Нелегкая нам выпала задача, — говорит Кацуми.

Ханако молчит, она очень молода, ей кажется, что все осуществимо; во всяком случае, она все сумеет сделать. Такой в этом возрасте представляется жизнь и так высоко оцениваются собственные силы! Если их оценивать меньше, то не стоит и жить.

 

2

Ханако пошел шестнадцатый год. Мать ее, бабушка и прабабушка в пятнадцать лет уже рожали. А Ханако, вместо замужества, поступила конторщицей на текстильную фабрику Такахаси Мондзабуро.

Дядя Ген отнесся к ее решению благосклонно. Ныне девушки служат и конторщицами. Не всем же быть гейшами!

Благосклонен он был еще и потому, что заработок Ханако не предполагал отдавать сестре. Так, какие-нибудь пустячки.

Рано утром выходила Ханако из дому и шла в серые утренние сумерки среди серых деревянных домов, покрытых серыми черепичными крышами, среди толпы, спешащей в лавки, на базары, на работу, одетой тоже в серые или коричнево-черные кимоно, изредка в европейские костюмы…

Главные текстильные фабрики страны — в Осаке, но и здесь, в предместье столицы, господин Такахаси поставил свои корпуса, начинив их новейшими американскими и английскими машинами. Такахаси выпускал ткани для офицерского обмундирования, а так как предвиделась кровопролитная война, то, естественно, он принимал заказ за заказом и богател. Многие в это время богатели: рынок был наводнен акциями, процентными бумагами, облигациями… Акции, оцениваемые фондовым обществом в пятьдесят иен, котировались по восемьсот и тысяче.

Мондзабуро частенько посещал лекции генерала Футаки, который рассказывал о великой завоевательной миссии Японии. Обычно генерал говорил длинно, и каждый раз, услышав, что после войны с Россией предстоят войны с другими государствами, фабрикант рассеянно внимал остальным рассуждениям лектора: ничего более приятного он уже не мог услышать.

Новые заказы требовали расширения фабрики. Однако пока фабрика расширится, надо и со старой взять максимум. Работают две смены, по одиннадцать часов каждая. Пропадает два часа. По двенадцать часов работать!

Пятьдесят сен за день получает девушка! Что ей делать с такими деньгами? Не составит для нее большого несчастья, если она будет получать сорок сен…

Что едят работницы? В фабричной столовой Такахаси кормит их рисом, редькой, соей, поит чаем.

Не много ли это: рис, редька, соя? Если сегодня рис, то редьки не надо. Если завтра редька, то риса не надо… Хороший человек не будет есть много, только дурной ест много.

В фабричной лавке Мондзабуро продает своим работницам дешевые материи, дрянные гребни, затхлые сласти и прочее. Но почему не поднять цену на эти товары?

Только глупцу не придет в голову мысль, что на товары можно поднять цену.

Девушки лечатся в фабричной больнице.

Глуп Мондзабуро, что завел фабричную больницу. Хотел показать американцам и англичанам, что он тоже европеец. Пусть стоит себе больница, а врача уволить, и весь штат уволить, а заболевших отправлять домой. Желающих законтрактоваться сколько угодно.

Кацуми слышал от Ханако о всех этих нововведениях фабриканта, но не мог проникнуть на фабрику. Она обнесена высоким забором, ворота наглухо закрыты, работниц за ворота не пускают. Все три года за ворота ни шагу!

Но все-таки выход был найден, когда Кацуми нанялся на фабрику сторожем.

Грозной походкой расхаживал он по территории фабрики. Его боялись, проходившие мимо девушки старались не смотреть на него. А он смотрел на них, он изучал их, маленьких, тоненьких, бледных, усталых от непосильного труда и недоедания.

Низкие длинные казармы, низкие комнаты-клетушки. Пятнадцать матрасиков в комнате. По две девушки на матрасик: когда первые пятнадцать уходят к станкам, приходят спать вторые пятнадцать. Итого в клетушке тридцать девушек.

Сорок сен в день. Из них тридцать возвращаются хозяину в оплату за квартиру и стол!

Кацуми присматривался, прислушивался и строго следил за порядком, введенным хозяином. Помогая надсмотрщикам, он добивался доверия, которого наконец и добился через год службы.

И тогда он на месте преступления поймал работницу Аяко. Через конторщицу Ханако она пыталась, минуя цензуру хозяина, передать письмо родителям!

Письмо было в руках сторожа. Оно оказалось преступного содержания: Аяко ругала хозяина, подробно рассказывала про фабричную жизнь и просила сообщить о невыносимых порядках на фабрике тем родителям, которые уже законтрактовали или собирались законтрактовать своих дочерей.

Улучив минуту, сторож показал Аяко письмо:

— За такое письмо головы не снесешь!

Аяко и сама понимала, что не снесет головы. Но каким образом письмо из рук Хана-сан перешло к сторожу? Конечно, несчастный случай — Хана-сан обронила его!

— Придешь ко мне в комнату, — сурово сказал сторож и назначил время. Это было ночное время, когда кроме работающих одни сторожа бороздили двор, и Аяко поняла, что сторож решил по-мужски воспользоваться ее проступком. Так на фабрике поступали всегда. Большинство ее подруг уже прошло через руки сторожей и надсмотрщиков. Что она могла возразить, кто ее мог защитить? Если письмо ее попадет к хозяину, она все равно этого не минет, но, кроме того, будет и многое другое.

Она пришла ночью к Кацуми. Она сидела у него час и другой. Сторож несколько раз оставлял ее и уходил дозором — он был теперь старший сторож и пользовался большой властью. Возвращаясь, он продолжал беседу.

— Я не ошибся в тебе, Аяко? — спросил он под конец, когда, уходя, девушка отвешивала десятки поклонов. — Сумеешь делать все то, о чем я говорил?

Аяко поклялась: сделает, не отступит!

Раз в месяц Кацуми и Ханако встречались у Нисикавы с другими товарищами.

Доволен ли был Кацуми результатами своей работы? Пожалуй, да. Хотя последнюю тысячу лет японка не имела человеческих прав, она не перестала чувствовать себя человеком: жадно слушали работницы слова о своем человеческом достоинстве и правах.

Запрещено писать родителям, запрещено встречаться с родными и знакомыми, запрещено выходить за ворота! Они даже не видели города, в котором работают!

А разве всегда женщина в Японии была без прав и презираема? Разве это соответствует законам Японии? Если б такое положение женщины соответствовало законам Японии, тогда многократно Японией не правили бы женщины. А ведь то были славные эпохи. Известно, что императрица Суико первая вступила в дружеские отношения с Китаем, Дзито боролась с рабством и положила начало воинской повинности, Кокэн ввела книгопечатание! А в эпоху Хэйан, славнейшую эпоху Японии, из семи микадо четыре были женщинами.

Почему же теперь женщина — рабыня? Почему мать стыдится родить девочку и просит за этот грех прощения у мужа? Вы не имеете права выйти за ворота, получаете за работу в два раза меньше мужчины, — почему?

Так изо дня в день Кацуми и Ханако говорили с Аяко и ее подружками. И те жестокости и притеснения, которые раньше казались девушкам законом, стали восприниматься ими как насилие и нарушение закона.

Это был уже канун войны. Американские и английские газеты писали о слабости русских, о том, что самурайская армия легко разобьет русскую и что весь мир ждет этого великого праздника.

И хотя все ждали войны, но она пришла неожиданно. Вдруг стало известно, что японцы победили в Порт-Артуре русскую эскадру. Как великие воины и храбрецы, они напали на русских ночью, обманом, не объявив войны, — американцы похвалили их за эту доблесть!

Военные обещали взять Порт-Артур в несколько дней (ведь русские не успели еще достроить крепость), а Маньчжурию завоевать в две недели (ведь у царя в Маньчжурии всего сто тысяч солдат!). Предстоит веселая война. Потерь у японцев не будет.

Японские газетки радовались войне, капиталисты и промышленники устраивали банкеты, американцы и англичане тоже устраивали банкеты.

Япония выполнит великую миссию: настежь распахнет двери в Китай!

Отныне в Китай потекут американские и английские товары, устремятся миссионеры, и Китай, покупая американские и английские товары, приобщится к великой европейской культуре!

И все это потому, что существует маленькая островная Япония! Банзай! Банзай!

 

3

Толпа отцов и братьев остановилась перед наглухо закрытыми воротами фабрики. Отец Аяко осторожно постучал. Приотворилась калитка, выглянуло лицо с вопросительно выпученными глазами. Резервист стал объяснять: присутствующие здесь, перед воротами, уходят в армию, они должны попрощаться с дочерьми и сестрами!

Ворота захлопнулись. Долго ждали ответа будущие солдаты, обмениваясь догадками: успел сторож доложить хозяину или еще не успел? По улице проходили мужчины и женщины, проезжали велосипедисты, тарахтели тележки… Минуло два часа. Отец Аяко постучал вторично. Снова выглянуло лицо с вопросительно выпученными глазами. Крестьянин поклонился выпученным глазам и почтительно спросил, когда откроются ворота. Может быть, работницы выйдут сюда?

Лицо говорившего было так почтительно, лица остальных просителей выражали такое глубокое к нему, сторожу, почтение, что сторож буркнул: «Доложу старшему!»

И доложил старшему сторожу Кацуми.

А девушки уже знали: отцы и братья стоят у ворот, желая попрощаться. Весть перебегала от станка к станку, шумели веретена, сновали челноки, работницы сгибались над станками, руки их дрожали…

Кацуми доложил управляющему.

Тот задумался. Сидел он за американской конторкой на вертящемся стуле, круглые очки в роговой оправе придавали ему важность; ходили слухи, что глаза его совершенно здоровы, что не так уж много он учился, не испортил он своих глаз, в оправе у него простые стекла.

— Стоят у ворот?

— Господин управляющий, стоят…

«Гм…. с одной стороны, резервисты — японские солдаты, но с другой — таких случаев еще не бывало, чтобы позволить родителям и родственникам видеться с работницами! Увидятся через три года!.. Во всяком случае, надо известить хозяина».

Хозяин выслушал, ничего не ответил и уехал.

В этот день Мондзабуро подписал контракт с интендантами. Отличные будут барыши. Ночь он провел в чайном домике рядом с той, которую считал самой очаровательной женщиной столицы. Они сидели в небольшой комнате — деревянные полированные потолки, деревянные полированные стены нежно-золотых тонов, золотистые циновки, два черных лакированных столика. Самая очаровательная женщина ела и пила, обменивалась с Мондзабуро чашечками сакэ и папиросами из уст в уста и, постепенно раздеваясь, осталась наконец в бледно-сиреневой прозрачной рубашке.

Отцы и братья, будущие солдаты, стоят у ворот. Пусть постоят. Зима, холодная ночь? Может быть, пойдет снег? Ничего, снег быстро растает.

Утром Мондзабуро увидел толпу отцов и братьев и сразу возмутился:

— Что такое? Проститься? Но ведь для этого надо оторвать девчонок от работы. Завтра вы — солдаты, вам же потребуются рубахи и штаны! А после прощанья девчонки будут плакать и плохо работать.

— Но, господин, — сказал отец Аяко, — ведь в договоре не сказано, что мне нельзя будет проститься с моей дочерью?!

Лицо у будущего солдата было упрямое, лица остальных отцов и братьев тоже были упрямы. Фабрикант нахмурился, закурил папиросу и, не говоря ни слова, прошел в калитку. Калитка захлопнулась.

Он был убежден, что гнев его ясен, что будущие солдаты отправятся туда, откуда они пришли, и так и было бы, если б через пять минут калитка не открылась снова. Вышел старший сторож Кацуми, оглянулся и перешел на противоположную сторону улицы к мясной лавке. Там он купил кусок мяса, выбрал приправу и присел к жаровне готовить еду. В эту минуту к нему подошел отец Аяко.

— Догадался-таки! — сказал Кацуми. — Ворота будут раскрыты. Наверное, выбегут все… не растеряйтесь в толпе.

Мясо жарилось, горьковатый запах поднимался от жаровни. Резервист стоял, вытянув шею. Мясо не крестьянская еда, но почему бы перед уходом на войну не попробовать куска мяса? Тем более что всю ночь дрогли у ворот?!

— Сколько сто́ит?

— Со вчерашнего дня цены поднялись, — сказал лавочник.

Крестьянин засмеялся, узнав цену.

— Бог с ним, с твоим мясом, квашеная редька не хуже!

В полдень Кацуми приказал привратнику распахнуть ворота. Тот даже не спросил, по чьему приказанию, потому что дело старшего сторожа знать, от кого он получил распоряжение, а дело привратника, если ему скажет старший сторож, открыть ворота.

И он распахнул ворота.

В ту же минуту раздались гудки, машины остановились, из цехов выбегали работницы, те, кто ждал родных, и те, кто не ждал. Все были возбуждены, все рвались за ворота, хоть раз за все время ступить на запрещенную землю!

Управляющий, ничего не понимая, подскочил к окну. По всему двору мелькали кимоно, стучали гета…

Сердце у него замерло, потому что рядом помещался кабинет хозяина, и Мондзабуро, вероятно, сейчас, как и он, стоял у окна.

И действительно, голос фабриканта загремел на всю контору:

— Вернуть! Прекратить!

На фабрике работало триста мужчин: сторожа, надсмотрщики, машинисты, механики, конторщики…

— Берите палки, доски… кулаками, ногами!..

Вся улица была запружена работницами.

Аяко кланялась отцу, и, не замечая ничего окружающего, они говорили друг другу нежные, заботливые слова.

Триста мужчин ворвались в толпу, хватали девушек за руки, за плечи, за волосы, били их кулаками…

Аяко защищалась, ее ударили по ногам, от боли она села на землю, ее опрокинули и поволокли, появилась полиция. Свистки, крики, удары дубинками.

Через полчаса работниц водворили на территорию фабрики, ворота захлопнулись, отцы и братья, сопровождаемые полицейскими, шагали по улицам.

Мондзабуро придумывал меры взыскания: сбавит оплату, снимет с довольствия рис, а цену на редьку поднимет вдвое… Он размышлял, прикидывая с карандашиком, сколько барыша получит в компенсацию за сегодняшний беспорядок, когда вошел управляющий.

— Разошлись по баракам, — прошептал управляющий, — но… работать не хотят. Забастовка!

Известие было настолько невероятно, что оба некоторое время смотрели друг на друга в немом изумлении.

Когда изумление прошло, Мондзабуро, все еще не веря в возможность забастовки, надел шляпу, схватил трость и побежал в казармы.

Работницы, встречая его, кланялись в ноги, а на вопросы отвечали:

— Ая-сан объяснит…

— Какая Ая-сан? Где эта Ая-сан?

Перед дверью во вторую казарму он увидел Ая-сан.

— Вот, господин, наши требования, — Аяко протянула ему длинный листок бумаги.

Фабрикант взглянул на тщательно выписанные значки «кана»:

«Десятичасовой рабочий день.

Право свободно переписываться.

Право свободно выходить за ворота.

Право свободно встречаться с родителями и с кем будет нужно…» — еще какое-то право, еще какие-то права!..

В глазах Мондзабуро запестрело, он разорвал лист на мелкие клочья и пустил их по ветру.

— Ну!.. — крикнул он, поднимая кулак.

Аяко скрылась за дверью барака.

Управляющий и конторщики стояли поодаль.

— Будут работать, — убежденно сказал фабрикант. — По чьи это штучки? Требования! Кто здесь социалист?

Он смотрел на управляющего, на конторщиков. Подобострастные лица. Нет, эти не социалисты.

Ханако работала, но, в сущности, она только делала вид, что работает, — сегодня она не могла работать. Сегодня японские девушки поднялись против рабства. Терпели тысячу лет. Больше не будут! Забастовка! Требования! Все думают, что японская женщина способна только падать на колени перед своими мучителями. Теперь убедятся, что это не так.

Она вспоминала рассказы Ивана Гавриловича о русских стачках, брошюры, которые она читала. Русские женщины и японские женщины. Два мира! Но так ли это? У всех женщин мира одна судьба!

Управляющий и конторщики бегали из казармы в казарму.

Каждый час дорог! Каждая минута! Срывается военный заказ! Господин Мондзабуро поехал в полицию…

Девушки были подготовлены тщательно. Как отлично работал Кацуми! Встречая его мальчиком в деревне, с икрами, искусанными пиявками, Ханако никогда не думала, что из него выйдет такой революционер! Сейчас он исчез с фабрики, больше не увидят здесь старшего сторожа! Для связи останется она.

 

4

Забастовка длится вторую неделю. У Такахаси сложное положение — выгнать старых и законтрактовать новых? Но в один день не законтрактуешь три тысячи, к тому же сейчас неподходящее время: мужчины ушли в армию, кто же продаст дочь? Дочь сейчас нужна в хозяйстве.

Вот когда поднимется на девчонок цена!

Но он и не думал уступить, ни разу не приходила ему в голову подобная нелепица. Ничем он не поступится!

Полиция окружила территорию фабрики плотным кольцом. Выдавали пищу раз в день: горсть редьки!

Управляющий ежедневно обходил бараки. В бараках была тишина.

Окна, заклеенные красной вощеной бумагой, создавали в клетушках полумрак. Матрасики лежат сплошными рядами от стены к стене. На них — забастовщицы. Холодно. Фабрика перестала отпускать уголь для хибати. Девушки жмутся друг к дружке в своих тоненьких кимоно. Когда управляющий входит, они садятся и кланяются.

— Ну что, — начинает он спокойно. — Ведь уже прошла неделя! Что вам надо? Японская армия воюет, а вы?

Постепенно он теряет спокойный тон, девушки неподвижно сидят перед ним, склонив головы. Стена! Камни! Ни слова в ответ, ни звука!

Он идет дальше. В последних бараках он начинает прямо с ругани. Топает ногами, подносит кулаки к склоненным головам.

Закрыли уборные. Закрыли водопровод. Вот пусть посидят без воды!

Каждый вечер приходила Ханако на свидание с Кацуми и Нисикавой. Союз металлистов собрал несколько сот иен в стачечный фонд, но налетела полиция и отобрала деньги.

«Рабочий мир» напечатал статью в защиту забастовщиц, но номер был конфискован, редактор оштрафован.

— Закрыли водопровод! — Нисикава взволнован, как и все в эти дни. — Эта забастовка и митинги против войны — вот оружие «Сякай Минсюто». Сен Катаямы нет в Японии, но он по газетам знает о том, что рабочий класс организованно сопротивляется. Додумались же — закрыть водопровод!

— Ая и ее подруги, — говорит Ханако, — дошли до такой степени возмущения, что не уступят… Они останутся без воды!

— Но как же без воды? — обращается Нисикава к Кацуми.

У Нисикавы косматые брови. Он невысокий, жилистый. Журналист.

— Сегодня ночью надо пронести им воду, — говорит Ханако.

— Сколько же нужно пронести воды? — щурится Кацуми. — Целое озеро? Надо открыть водопровод!

Три человека сдвигают подушечки и столики в маленьком ресторанчике, в предместье. Принесли чай… Люди отдыхают за чаем… Кацуми подробно рассказывает, где водопровод и как его открыть.

Открыть просто, если пробраться к водопроводу. А вот как к нему пробраться?

Ханако должна открыть водопровод!

Разрабатывают план…

На следующий день Ханако осталась в конторе. День был суматошный: хозяин приказал вычислить убытки за все дни забастовки и прибыль, которая была бы, не случись предательства старшего сторожа.

Девушка кончила поздно вечером и вышла во двор. Двор был пустынен, полицейский стоял у ворот и смотрел на бараки. Ханако пошла в противоположную сторону, к столовой. Около кухни лежали штабеля ящиков. Ханако устроилась между ними. Сумерки. Быстро стемнело. Вспыхнули фонари: раньше Мондзабуро скупо освещал двор, теперь же не жалел света.

Отсюда, из-за ящиков, Ханако видела водопроводную. Как она и предполагала, сторож не сидел безвыходно на своем посту. У него были свои дела, и он несколько раз уходил.

После полуночи Ханако начала красться вдоль стены столовой; от края стены до водопроводной было совсем близко, она сняла гета и, держа их в руке, стояла наготове.

Вот сторож вышел и опять отправился по своим надобностям. Пропадал он каждый раз минут на десять, Ханако для операции нужна половина этого времени.

Она проникла в водопроводную…

Всего-навсего надо было повернуть на полоборота колесико крана!

Заметит сторож, что повернуто колесико, или не заметит? Нет, не заметит!

В казармах сейчас уже шумит вода, уже пробудились все, уже пьют. Тем же путем Ханако ушла назад. Дело было сделано. Как хорошо!

Следующий день прошел, как обычно проходили теперь дни. Сменились полицейские посты, кто-то приезжал, кто-то уезжал, управляющий отправился по баракам усовещевать и грозить… Никто ничего не говорил о воде, и Ханако решила, что все прошло отлично: девушки напились, может быть, даже сделали запасы, а потом прикрыли краники в бараке до ночи.

Домой Ханако вернулась к вечеру, и вечером же пришел дядя Ген.

— Здравствуй, здравствуй… — сказал он небрежно сестре, снимая ботинки и проходя в комнату. — У тебя холодно, не жалей угля, не такая ты уж бедная, Масако!

— Сейчас, сейчас. — Женщина побежала в кухню насыпать в хибати горячих углей.

Она поставила печь около брата, тот протянул к углям ладони и, удовлетворенно покрякивая, шевелил пальцами.

— Девчонка где?

— Хана только что вернулась… она моется.

— Моется, моется! Она у тебя первая моется? Ты еще, вижу, не мылась.

— Пусть первая, она устала.

— Ты обращаешься с ней как с сыном, а она всего-навсего дочь!

— Пусть дочь! — упрямо сказала Масако.

Ген внушительно замолчал. Он поворачивал ладони, шевелил пальцами, пыжил щеки.

— Может быть, тебя чем-нибудь угостить? — несмело спросила сестра.

— Чем ты можешь меня угостить? Я только что ел жареную телятину с салатом. Чем же ты можешь меня угостить?

— Вы любите хлеб, поджаренный в масле. Я всегда для вас берегу немного хлеба.

— Ну что ж — поджаренный в масле хлеб?.. Там, в кармане у меня, бутылка сакэ, достань…

Весь этот разговор Ханако слышала. С самого детства дядя Ген внушал ей страх. Никого она так не боялась, как его. Потому ли, что он имел над ней власть, как старший мужчина в семье после исчезновения отца, но, вернее, потому, что она чувствовала его ненависть. Он ненавидел племянницу.

Ханако наскоро домылась, надела чистое кимоно и вышла к дяде.

Он не ответил на ее приветствие.

— Плохое место ты выбрала для службы, — сказал он грубо. — Кто там у вас социалисты? Отчего молчишь? Не знаешь? Ты ведь пронырливая, я знаю тебя, только мать думает, что ты скромная, а ты проныра, я вижу, какие у тебя глаза. — Он смотрел на нее в упор. — Откуда забастовка, почему забастовка? И кто забастовал? Девчонки! В порошок! Понимаешь? Кости старой лошади из деревни — и туда же!

— Ты очень сердишься, — проговорила мать, внося подносик с жареным хлебом. — В чем ты ее обвиняешь? Хана ни в чем не виновата… Она работает…

— Она работает, и ни в чем не виновата! — Дядя помолчал, потом оглядел племянницу с ног до головы и сказал: — Тебя уволили!.. Хорошо еще, что только уволили. Это ты открыла вчера ночью кран!

Ханако побледнела, но не опустила глаз. Мать замерла.

— Ха-ха, молчит! Твоя дочь молчит. Что можно ожидать от дочерей, да еще таких, как твоя! Выслушивая про твои похождения от господина управляющего, я получил сегодня много удовольствия. Дура! Ты думаешь, полицейские глупее тебя?!

— Она пожалела подруг! — прошептала мать.

— Пожалела! — возмутился дядя. — Пожалела! Господин Такахаси решил относительно них уже все: под конвоем полиции он отправляет негодяек к родителям, а дело передает в суд; он взыщет с родителей все свои убытки. Вот какую радость принесут эти девки своим родителям, не говоря уже о позоре. Что ты сидишь и смотришь на меня как каменная? Пошла вон!

 

5

Ханако любила младшего дядю Кудару и дом его чувствовала своим домом.

Кудару был смелый, непокорный человек. Теперь в газетах печатают статьи о необыкновенном единстве японского народа и ничего не пишут о Кудару и о других, подобных ему крестьянах.

Кудару участвовал в революции Мэйдзи во главе отборного крестьянского отряда.

Кацуми подсчитал, что в самый год революции было четырнадцать больших крестьянских восстаний, грозивших совершенно потрясти страну. Вожди самурайского движения воспользовались тогда в своих целях этой грозной силой. Они звали крестьян к союзу с самураями, они обещали уничтожить долговые записи, повысить цены на рис, снизить налоги; кроме того, в случае победы князей Сацумы и Тесю, обещали освободить крестьян на три года от годовой рисовой подати. Много они обещали. Всюду по деревням ходили их посланцы, утверждавшие, что после победы над сёгуном в стране будет «равенство четырех сословий» и даже «братство всех народов четырех морей», понимая, что в народе всегда, пусть бессознательно, живет стремление к объединению всех людей на земле.

Дядя Кудару поверил и воевал, всюду поднимались крестьяне, поверившие самураям. Своей кровью они добыли победу князьям и новому правительству.

Производя далее свои подсчеты, Кацуми вычислил, что за первые десять лет после революции Мейдзи было сто восемьдесят пять крестьянских восстаний.

Каким образом, почему? Ведь равенство четырех сословий? Ведь крестьян наделили землей?

Триста тысяч человек с оружием в руках поднялись против своих угнетателей.

О чем это говорит?

О том, что правительство обмануло народ.

Жестоко, предательски, позорно!

Никакого равенства четырех сословий, никакого освобождения от налогов, никакого снижения налогов. Все наоборот! Прибавлено. Увеличено.

Деньги стали стоить дорого, а рис так дешево, что никто не мог уплатить податей.

Кацуми писал свои заметки на длинной полоске бумаги, он собирался выступить не только со статьей в газете, но хотел иметь подробный материал, который мог понадобиться ему во время поездки в родную деревню.

Кудару участвовал в двух последних восстаниях, когда крестьяне сожгли дом помещика Сакураги, захватили городок, уничтожили долговые книги и двинулись в соседнюю префектуру, призывая ко всеобщему восстанию.

Восстание подавили. Не стеснялись казнить и заточать. Двадцать восемь тысяч человек подвергли наказаниям за эти годы.

Когда Кудару вышел из тюрьмы, он знал хорошо, что новое правительство для народа хуже старого.

Оно правило жестокой рукой: издавало законы, налагало подати, при малейшем подозрении посылало полицейских.

Одни крестьяне продали свои участки, полученные с таким торжеством и надеждами; другие взяли взаймы деньги, не вернули их в срок и тоже потеряли землю.

Народ оцепенел. Казалось, все шло к гибели.

 

6

«Сякай Минсюто» послал Кацуми и Ханако в деревню. Восторжествовала точка зрения, что правильное революционное развитие страны возможно только в том случае, если в движение будут вовлечены крестьяне.

Дзинь-рикися, которые везли Ханако и Кацуми со станции железной дороги, были одеты в свои традиционные костюмы: синие рубашки с короткими, широкими рукавами, узкие полотняные рейтузы и варадзи; на головах сидели грибом белые шляпы. Оба бегуна часто останавливались и кашляли. На вопрос Ханако о причине нездоровья старший внимательно посмотрел на девушку и только махнул рукой.

Вдоль дорожки росли криптомерии, на скалах темнели одинокие разлапистые сосны. Когда поднялись на перевал, внизу светлой зеленью запестрели бамбуки, а склоны гор, изрезанные на небольшие прямоугольные площадки полей, казались отсюда гигантской лестницей.

Давно Кацуми не был в родной деревне. Деревня за эти годы еще более захирела. Домики из фанеры и бумаги выглядели плохо: то там, то здесь висели бумажные лохмотья стен; огороженные дворики с глиняными кура и садики — все это показалось Кацуми совсем крошечным, а ведь раньше представлялось значительным.

Прадед уже умер. Но мать и дед — вот они стоят у ворот!

Сын приезжает, как барин, — на дзинь-рикися!

Тощие куры бегут в разные стороны, встала из-под забора собачонка и тявкнула…

Мать постарела, но в домике такая же чистота. Деревянный пол отлично отполирован, циновки чисты, черные лакированные столики, прялка, печь-ро, которую они с дедом ставили, бочка-ванна!..

О чем разговоры за ужином? Конечно, о родных, знакомых, о городской жизни, а потом о войне.

Не сегодня-завтра Кацуми заберут в армию.

Мать и дед смотрят на него с тревогой. В деревне уже почти не осталось мужчин!

.. Домик дяди Кудару был самый крайний.

Кудару в углу двора плел из рисовой соломы корзину. Все в деревне, кроме своего крестьянского дела, занимались ремеслами: плели шляпы, корзины, циновки; выделывали из клена миски; зажиточные, обладатели тутовых деревьев, пряли шелк.

— Ну, что там у вас в городе? — спросил Кудару гостей, после того как прошли первые минуты радости от свидания с племянником и племянницей. — Были детьми, а теперь полюбуйтесь на них! Значит, в городе и едят и пьют? Впрочем, наш лавочник господин Нагано тоже ест и пьет. А вот чем мы встретим гостей? Конечно, ты, Кацуми, скажешь, что ты сыт, что мать встретила вас как полагается. Не знаю, чем она могла вас встретить. Конечно, у вас дома есть одно преимущество — дед-философ. Я всем недоволен, а он всем доволен.

Ханако и тетя стали приготовлять угощение. Тетя была значительно старше матери и уже начала лысеть. И ходила она слегка сгорбившись. Она разожгла печь, поставила на угли чайник. Ханако развязала корзинку с городскими подарками: мешочком рису, банкой сои и аккуратно увязанным в бумажные салфеточки бобовым пирогом.

Когда за чайными столиками разговор зашел о новостях, Кудару стал перечислять семьи, где имелись убитые.

Учитель Сиба, узнав об очередном убитом своем ученике, заказывал дощечку с его именем, вешал на стене школы и все выше поднимал голову. Он говорил всюду и везде: «Смотрите, скольких доблестных солдат я воспитал!»

Вчера по поводу последнего, одиннадцатого убитого он пригласил одиннадцать отцов в школу и поздравил их с тем, что сыновья их уже убиты. Он долго распространялся на тему о рыцарском духе, который теперь стал достоянием всех сословий Японии.

Кудару рассказывал все это монотонным, покорным голосом, как человек, совершенно согласный с учителем Сибой, но глаза его, умные, серьезные, говорили о другом.

Уголь тлел в хибати, тянуло терпким, приятным запахом чая, за дорогой тонко лаяла собачонка, подошел сосед Садзаки, почти родственник, потому что на дочери его должен был жениться ушедший на войну сын.

Что в городе известно по поводу увеличения налогов? — спросил Садзаки, принимая чашечку чаю и крошечный ломтик бобового пирога, — На прошлой неделе староста объявил: налог увеличивается вдвое, — война. Налог налогом, но и арендную плату Сакураги тоже намерен увеличить вдвое. Если бы сыновья были дома, они в свободные часы плели бы корзины. Отличные они плели корзины! А теперь я сижу один, Кудару сидит один! Много мы наработаем!

— Еще не вся сила пропала, — сказал Кудару. — Но вот что меня тревожит: дождей нет! — Он искоса взглянул на своих городских гостей. — В городах не любят дождей. Горожане распускают зонты, обувают гета и со всевозможными восклицаниями выходят на улицу… А в деревне, если вода с неба льется в нужное время, не знают большего удовольствия. Ручей, который питал наши поля, пересох. Не о полях уже приходится думать, а о собственной глотке. Каждое утро к ручью бегут с кувшинами, и каждое утро на берегах его ссорятся и дерутся, потому что воды на всех не хватает. Вчера пожилую почтенную Хаяси ударили кувшином так, что она до сих пор не может прийти в себя.

— Я помню, в тот год, когда у нас в последний раз лопнуло терпение, тоже была засуха, — заметил Садзаки.

Кудару набил трубку сушеными листьями.

— У меня и сейчас лопается. Кое-кто позабыл, что японские крестьяне, если их долго морить голодом, поднимают восстания.

— Какие там восстания! — вздохнул Садзаки. — Мало ты насиделся в тюрьме! Моего сына нет, твоего нет… умирать надо.

— Умирать, умирать! — пробурчал Кудару.

Момент был очень удобный для того, чтобы повернуть разговор в нужную сторону, и Кацуми осторожно повернул.

Он заговорил о том, что налог повышен и Сакураги, кроме того, вдвое повышает арендную плату. Если с первым обстоятельством трудно бороться, со вторым бороться можно. Как? Отнюдь не восстаниями. Нужно создать союз крестьян!

И он стал объяснять, как организовать союз и что должен делать такой союз.

Его слушали молча. Молчал Кудару, молчал Садзаки. Потом Кудару сказал:

— Союз крестьян! Эх-хе-хе, племянничек! — И снова стал набивать трубку сушеными листьями.

Вечером Кацуми отправился навестить учителя Сибу. Старого учителя, у которого он учился, давно уже не было. Тот, пожалуй, не радовался бы гибели своих учеников!

Но домик учителя, как и прежде, стоял на сопке под криптомериями. В саду росли уксусное дерево и два больших папельмуса. Кажется, из всех предметов учитель предпочитал географию: стены его комнат украшали географические карты. Европейская Россия, Сибирь, Китай, Маньчжурия. Много земель, много государств!

Сиба встретил молодого человека, отрекомендовавшегося журналистом, с живейшим удовольствием. Жена Сибы готовила ужин, доносился аромат бобового теста, жареной рыбы, тушеных овощей. Учитель, невысокий, худенький человек с плоскими зубами, тускло блестевшими при улыбке, мог говорить только о войне. Порт-Артур, Тигровая гора, Золотая гора, Голубиная бухта, Ташичао, Ляоян, названия стратегических пунктов и имена генералов так и сыпались с его уст.

— Я вообще мало сплю, — как величайшую тайну сообщил он журналисту, надеясь, что в статье Кацуми будет упомянуто об этом его чрезвычайном свойстве. — Вы знаете, я не сплю с тех пор, как обрел величайшее… — Он широко раскрыл свои глазки: — Господин журналист, величайшее заключается в том, что мы — японцы!

Кацуми кивнул головой.

Учитель продолжал восторженно развивать свою мысль, которая была обыкновенной официальной мыслью о том, что японцы выше всех наций не потому, что они обладают исключительными добродетелями, а только потому, что они — японцы. Эта нехитрая религия кружила ему голову.

Жена учителя внесла столики с ужином, Сиба мало интересовался голодом, грозившим деревне. Он держался той точки зрения, что люди все равно должны умереть, — почему же им не умереть от голода, который, являясь результатом взимания налогов, как ни странно, способствует силе новой Японии?

Потом он стал говорить о трудностях своей работы. Деревня в общем отвратительная: гнездо бунтовщиков! Делают вид, что примирились, на самом деле ни с чем не примирились!

Хотят равенства четырех сословий, и еще десяти тысяч вещей хотят!

Учитель ел сочные миканы, микан за миканом, бросая в корзинку около себя золотистые шкурки, потом принялся за морковь в сладком соусе.

— О «гнезде» тоже можно написать в статье, — говорил он, — но очень, очень осторожно, чтобы не портить общего впечатления.

Через два дня Кацуми и Ханако знали все, что делается в деревне. Знали, что в деревенском совете сидят старики, ставленники Сакураги, и что нет ни одного человека, который не задолжал бы Сакураги или лавочнику Нагано.

Положение неизмеримо ухудшилось с тех пор, как Кацуми батрачил у господина Сакураги.

Целые дни, с утра до вечера, женщины и дети спускались к ручью, черпали кувшинами воду и носили ее на сухие поля. И все чаще на берегу возникали ссоры.

Старики плели корзины, циновки, шляпы, мастерили игрушки. Под навесом у Кудару стояло шесть вместительных корзин. Они были сделаны, так, что одна половина надевалась на другую, и поэтому в такую корзину можно было складывать по желанию и мало вещей, и много.

Нагано, скупавший корзины и прочие деревенские изделия, всегда говорил: «Пожалуйста, несите как можно больше!»

Если цена на корзины останется прежней, дядя Кудару заработает десять-двенадцать иен — немалые деньги.

К мысли о крестьянском союзе с большей живостью, чем Кудару, отнеслась мать Кацуми.

— Дядя всю жизнь воевал и устал, — сказала мать. — Расскажи-ка ты еще о союзе мне.

И вечером, растянувшись на футоне, Кацуми рассказывал.

Крестьяне восстанут в деревне, рабочие — в городе! Тогда рабство будет скинуто!

Каждый день Ханако писала короткие письма человеку, которого она встретила в парке Хибия. С точки зрения японской морали брак не должен заключаться по любви. Любовь приходит и уходит, разве она может быть основанием семьи? Недостойно любить мужа как мужчину. Недостойно жену любить как женщину.

Но Ханако не думала об этой морали. В письмах она писала о своих чувствах и о событиях, свидетельницей которых была.

Наступило время отъезда, и хотя союз арендаторов не был организован, но Кацуми и Ханако чувствовали, что все же сделано важное дело: семена заронены, и они прорастут.

Накануне отъезда гостей дядя Кудару погрузил на тележку свои корзины и повез их к лавочнику.

Вернулся быстро; лицо его покрывали струйки пота, глаза блуждали. Ханако и тетка смотрели на него со страхом.

— Потерял деньги или квитанцию?

Кудару опустился на колени и вынул из-за пазухи трубку, закурил и сказал:

— Не взял ни одной… я их бросил… лежат там, при дороге.

Он по мог толком объяснить, что случилось. Он привез корзины к лавочнику, снял их с тележки и расположил на гальке перед крыльцом дома, как делал всегда. Нагано вышел, засмеялся, замахал руками и крикнул:

— Вези назад! Ничего не возьму… — И стал объяснять, почему он ничего не возьмет.

Но Кудару от волнения не понял его. Да ведь оттого, что поймешь, дело не изменится!

Ханако сказала:

— Я пойду сама и узнаю.

— Иди, иди, — обрадовалась тетка, — Может быть, Нагано что-нибудь не понравилось… Корзины, кажется, сыроваты…

Кудару досадливо поморщился:

— Когда это я продавал сыроватые корзины?!

Нагано охотно заговорил с молодой девушкой.

— Не взял у вашего дядюшки — и ни у кого не возьму. Вы знаете, я представитель Мицуи. Могущество этого дома известно, и также известно, что Мицуи скупали все кустарные изделия Японии, А сейчас они отказываются что-либо принимать: нет покупателей. Что поделать! До заграницы не добраться: все пароходы на военной службе, корзин они не возят. В Японии же не покупают, потому что — война, трудно жить. И случилось еще одно непредвиденное обстоятельство: иностранцы привезли к нам много своих дешевых корзин и шляп. Кто будет покупать дорогую корзину вашего дядюшки, если можно купить дешевую французскую? Как видите, все очень просто.

Он улыбался и успокаивал девушку, говоря, что после войны все придет в порядок.

Ханако и Кацуми вернулись в Токио и сообщили на собрании «Сякай Минсюто» о своих наблюдениях. Много было споров. Иные опять считали, что революционерам следует заниматься не крестьянами, а только пролетариатом.

Собрание происходило, как обычно, в одном из загородных ресторанчиков, на берегу хлопотливого водопада: из-за его шума говорили громче обычного, и это, по-видимому, еще более возбуждало ораторов. Но все же в конце концов пришли к мнению, что нужно создать группу революционеров, которые всецело посвятили бы себя организации крестьянских союзов.

Это было важное решение. Через месяц Ханако снова отправится в деревню.

Несколько полицейских и шпиков скитались возле ресторанчика. Со времен Токугав, которые слежку за населением сделали основанием своей власти, все к шпикам привыкли.

Ханако шла по тропинке, шпик следом за ней, постукивая гета. Ханако не торопилась. Она была полна торжественных чувств: ей поручалось ответственное самостоятельное дело! Она не испугается никаких доносов.

 

7

На следующий день после возвращения Ханако занялась приведением в порядок садика, одичавшего за время ее путешествия в деревню.

Когда она, опустившись на колени, прочищала русло ручья, скрипнула калитка, появился дядя Ген, за ним носильщик с покупками. Дядя исчез в доме, носильщик сложил ношу на ступеньки.

Ханако прочистила русло ручья, подобрала с дорожек сада мусор, сняла смолу, накопившуюся на стволе сосны, и прошла в комнату.

— Дядя Ген сегодня в хорошем настроении, — сообщила мать. Помоги мне с обедом.

Ханако чистила рыбу, освобождая ее не только от чешуи и хребта, но и от самых мелких костей. Мать готовила соевый соус.

Дядя спросил сегодня о тебе. Видишь: дядя — все-таки дядя! Сегодня на рынке выступали ораторы, предлагая покупателям уменьшить свою дневную порцию риса.

— По поводу патриотического желания населения самим уменьшить свою дневную порцию риса, — сказала Ханако, — в сегодняшнем номере «Хэймин-Симбун» профессор Котоку пишет, что это желание безрассудно, а те, кто его внушает, делают преступление. Наш народ мал ростом и физически менее развит, чем европейцы. Уменьшить порцию риса — значит совсем ослабить свое здоровье.

— Социалисты — заботливые люди!

— Они разумные люди, мама! Они хотят, чтобы человек был сильным и счастливым.

— Да, счастье, счастье… — проговорила мать, размешивая соус и переливая его в кувшин.

Она не знала, что дочь — член «Сякай Минсюто», что душа ее полна желаний, которые были мало знакомы японской женщине прошлого, что в свободе мысли она черпает бодрость и счастье. Впрочем, мать, не зная, замечала многое. Но молчала: дочь свою она считала не японкой, а русской.

Дядя покашлял за перегородкой.

— Обед готов, — сказала Масако, — сейчас вы поедите своего любимого блюда.

Масако со старшим братом была вежлива и почтительна, как с отцом.

Ханако собрала на столике обед и отнесла его дяде.

Никогда не замечавший ее, дядя сказал:

— Я давно тебя не видел. Ты стала очень красивой.

— Какая у нее красота!.. — скромно возразила мать.

Дядя приподнял брови и приступил к рыбе.

Выйдя к дочери на кухню, Масако сказала:

— Я думаю, он приехал сватать тебя… Если за хорошего человека, то…

— Что ты говоришь?!

— Я ведь только предполагаю… Пугаться нечего, это наш общий удел. Иди к себе, с остальным я сама управлюсь.

В своей комнате Ханако вынула из стенного шкафа черную лакированную коробку, в которой хранились письма Юдзо.

Письма о любви. Он не складывал ни хокку, ни танка, но писал о своих чувствах простым разговорным языком. Может быть, поэтому они так сильно на нее действовали.

Пока она перечитывала письма, пошел дождь. В раздвинутую сёдзи она видела, как улица покрылась водой, как распахнулись над головами прохожих зонтики; стук шлепающих по воде гета получил особый призвук, столько раз воспетый поэтами. Она увидела, как мальчишки соседа разделись донага и с визгом носились в потоках дождя.

Через четверть часа над улицей снова раскинулось прозрачное небо, перламутровые капли повисли на листьях. Пахло прибитой пылью и мокрой землей.

Дядя Ген продолжал обедать. Почему он так долго обедает? Давно пора матери позвать Ханако, велеть ей вынести столик и прибрать в комнате, но все тихо за перегородками.

И вдруг Ханако испугалась. Почему дядя сказал племяннице, что она красива? В самом деле, не приехал ли он сватать?

Солнце, опускаясь, уронило через щель сёдзи длинную мерцающую полосу. Несколько минут Ханако наблюдала легкий трепет солнечных лучей на циновках, потом прислушалась.

Теперь она разобрала голос матери, который то пропадал в шепоте, то повышался. Мать спорила с дядей.

Босиком Ханако прошла в коридор и замерла у сёдзи.

— Я не понимаю твоих возражений, — говорил дядя. — Они ни на чем не основаны. Ты должна прежде всего думать о моем благополучии. Как-никак я твой старший брат!

— Конечно, — пробормотала мать. — Но она не японка, а русская!

— Если русская, то тем более! Ты знаешь мой характер: я не могу смотреть на что-либо, что может принести мне пользу и не приносит. С какой стати она живет, а мне от ее жизни нет никакой пользы? Сейчас надо употребить все силы нашей семьи на то, чтобы я мог получить как можно больше денег. Тогда я позабочусь обо всех. Самурайское презрение к деньгам нам не к лицу. Кроме того, самураи лгут. Они ползают на коленях перед деньгами, но при этом утверждают, что ползают потому, что на коленях им легче плевать на деньги. Кто им поверит?!

— Дочь у меня одна… — печальным голосом проговорила мать.

Ханако затаила дыхание.

— Ты сама виновата в том, что она у тебя одна. У тебя были возможности выйти замуж. Сколько людей зарилось на твою красоту? Когда я предложил тебе в мужья Накамуру, ты отказалась. На что ты надеялась — неизвестно. Вот и пребываешь ты теперь с одной дочерью. Да какая это дочь? Я ведь не удочерил ее, и никто из наших тоже не удочерил ее. Так, некое существо твоя дочь, вот и все.

Несколько секунд в комнате молчали. Потом дядя продолжал:

— Твой русский не был твоим мужем, хотя ты и считала его своим мужем. Ты его просто любила как мужчину. Какой же это муж?

— Да, да! — неестественно громко заговорила мать, должно быть, она потеряла над собой власть. — Да, да. Он был моим мужем. Вам все понятно, но вы великий притворщик, — говорю это, несмотря на все мое почтение к вам. И за что вы ненавидите Ханако?

Дядя налил в чашку лимонаду, выпил громкими глотками и сказал:

— Кроме того, не забывай сообщенного мной о полиции. Глупую девчонку арестуют, и тогда уж никто не получит от нее никакой пользы… разве какой-нибудь пьяный солдат. Надзиратель так меня и предупредил: «Примите меры!» Я и принял меры. Просить меня бесполезно, потому что я уже совершил относительно нее все сделки. Контракт подписан, задаток получен, и я вот ем и пью на эти деньги. И ты только что ела и пила.

Тихие прерывистые звуки донеслись из-за сёдзи: мать плакала. Ханако так же неслышно вернулась к себе.

Сумерки сгущались. Сколько еще времени будет продолжаться страшный разговор? Уже бредут с фонариками в руках любители ночных базаров, продавцы сластей везут свои тележки в места излюбленных ночных прогулок. Восковые свечи вставлены в эти тележки, обтянутые вощеной бумагой, и издали они кажутся огромными фонарями. После дождя сильно пахнет приторным запахом вишневого листа.

То, что готовил ей дядя, обрушилось на нее как обвал. Дядя Ген никогда не занимался ею, она чувствовала себя под надежной защитой его неприязни. …Опустилась на подушку и сидела, прислушиваясь к негромкому смеху; смеялись у соседей. Там всегда смеются. Там отец, мать и дети. Туда не смеет прийти ищущий своей выгоды дядя.

.. Мать обняла ее за плечи. Щекой приникла к щеке.

— Дядя распорядился твоей судьбой. Он хочет, чтобы ты уехала завтра, но ты уедешь послезавтра. Когда ты была маленькой, отец тебя очень любил. Он говорил, что ты красивее всех детей, каких он когда-либо видел.

Мать опять плакала.

После разговора с сестрой дядя Ген хорошенько выспался и уехал на один из ночных-базаров, где у него были дела.

Масако не уходила из комнаты дочери; Ханако расстелила для нее футон, и мать легла тут же. Но она не спала. Она не спускала глаз с дочери, которая сидела у приотворенной в сад сёдзи.

Никогда Ханако и в голову не приходило, что на нее может свалиться подобная напасть…

Полиция предупредила дядю, и дядя распорядился ее судьбой так, как захотел.

У матери нет сил бороться со старшим братом; голос ее, желания ее — в Японии ничто!

По Ханако не может подчиниться. Что же ей делать? Бежать? Но куда? Надо посоветоваться с Кацуми.

Когда мать заснет, Ханако побежит к брату…

Что поделать, мама! Если я не подчинюсь, дядя отравит тебе всю жизнь; но разве я могу подчиниться его злому умыслу?!

Ханако вышла в садик, шла босиком, чтоб не потревожить заснувшую мать стуком гета.

На улице обулась, сделала несколько шагов и вдруг на своем плече ощутила руку. Ночная темнота не позволила рассмотреть лицо мужчины.

— Возвращайся домой!

— Что такое? — пробормотала Ханако, пытаясь освободиться, но неизвестный цепко держал ее за плечо.

Ханако рванулась, вырвалась, побежала.

Неизвестный гикнул и помчался за ней. Из переулка выскочил второй, бросился под ноги Ханако. Она упала, на нее навалились, скрутили руки, подняли…

— Смотри, какой зверек!.. — Мужчины вели ее к дому…

Дядя оказался предусмотрительней, чем она думала!

 

8

Через день дядя Ген приехал за племянницей. Он был в зеленой фетровой шляпе и черном пиджаке, с тростью под мышкой.

Мать прошла к Ханако и сказала:

— Сейчас мы с тобой расстанемся. Не забывай меня, не забывай и своего отца. Он тебя очень любил. Я думаю, он умер, иначе он не оставил бы тебя.

— Едем, едем! — кричал дядя. — Сколько сборов! Целый лишний день, и все мало.

Ханако села в рикшу, дядя в другую, и дзинь-рикися быстро побежали под гору.

Она не спрашивала, куда ее везут, но надеялась, что останется в Токио. Однако дзинь-рикися то шажком, то рысью направлялись в Иокогаму. Наконец Ханако увидела море и поняла, что уедет далеко.

Лицо ее было спокойно и даже весело. Она ведь с детских лет знала поговорку: «Горе, как рваное платье, надо оставлять дома».

Дядя Ген расстался с ней на набережной, определив ее под покровительство юркого худощавого человека с маленькими усиками и крошечной бородкой, которая придавала ему сердитый вид.

На пароходе военные и штатские говорили о войне, о победах, имена генералов Ноги, Куроки и Ойямы были у всех на устах.

Ханако ехала в обществе девяти женщин. Худощавый покровитель очень заботился о своих спутницах, угощал пряниками, пирожными и перед обедом устраивал всем ванну.

На третий день пароход прибыл в Корею. Женщин понесли в паланкинах по новой стране.

Корея несколько напоминала Японию, но природа тут была сама по себе, а в Японии ко всему прикоснулась человеческая рука. Поэтому Ханако показалось, что Корея — дикая страна.

Дороги были узки, горы то приближались, то расходились. Носильщики военных грузов двигались сплошным потоком по обочинам дорог, посередине шли строевые части. Солдаты и офицеры смотрели на женщин не отрываясь, пока те не исчезали из глаз.

Однажды утром худощавый покровитель сообщил, что Корея кончается, завтра будет Маньчжурия.

Остановились в большой деревне, неподалеку от японской воинской части.

Солдаты мылись в ручье, прыгали и боролись. Толстый солдат, смешно взмахивая руками, бегал по лугу. Солдаты были веселы: они еще не участвовали в сражениях и, вероятно, думали, что сражения — это безобидные пустячки.

По улице на велосипеде промчался офицер. В Японии офицерам не разрешается ездить на велосипедах, но здесь была Маньчжурия и война, и офицер с видимым удовольствием мчался по улице. Лицо его показалось Ханако умным и добрым. Она оглянулась на подруг. Одни из них лежали, накрывшись платками от надоедливых мух, другие возились со своими вещами. Покровитель отсутствовал; в последние дни он постоянно исчезал, говоря: «Никуда не уходите», отлично зная, что девушкам некуда уйти.

Старый, тощий кореец в черной волосяной шляпе курил посреди двора.

Ханако прошла вдоль стены так, чтобы он не мог ее видеть, и, сняв дзори, перебралась на улицу.

Офицер на велосипеде повернул за угол. Она быстро, мелкими шагами побежала туда.

Кореянки шли по тропинке, поставив на головы деревянные кадки с грузом. Не поворачивая головы, блестящими черными глазами они следили за бегущей японкой.

Офицер слез с велосипеда и, вынув папиросную бумагу, вытирал потное лицо. Он тоже увидел бегущую женщину и, должно быть, удивился, узнав в ней японку.

— Господин офицер, господин офицер! — заговорила Ханако. — Прошу у вас защиты… — Она остановилась, чтобы перевести дыхание.

— Да-да-да! — заулыбался офицер, опуская у велосипеда ножку. — Вы очень быстро бежали, вы запыхались… Пройдем в тень.

Он говорил спокойно и даже властно. Ханако сразу успокоилась, улыбнулась и пошла за ним в тень.

— Господин офицер, мой покровитель везет меня в Маньчжурию, неизвестно куда.

— Да-да-да! — говорил офицер.

— Он везет меня в Маньчжурию, а я не хочу в Маньчжурию.

— Ваш покровитель кто? Он знает ваших родителей?

— Знает.

— Ваш покровитель с согласия ваших родителей везет вас в Маньчжурию?

Ханако замолчала. В вопросах офицера она почувствовала не симпатию и готовность помочь, а опытность следователя. Действительно, она едет с согласия родителей, чем же она недовольна?

— Чем же вы недовольны? — спросил офицер.

— Я не хочу ехать в Маньчжурию… я хочу вернуться домой, — пробормотала Ханако. — Если у вас доброе сердце, посодействуйте мне. Вернувшись в Японию, я отплачу вам так, как вы укажете…

— «Отплачу, как вы укажете», — засмеялся офицер. — Что вы еще хотите? В Маньчжурии будет хорошо. В Маньчжурии будем мы.

Ханако начала объяснять, но слова у нее путались; остановив офицера, она надеялась на чудо: она расскажет ему про злого дядю, после чего офицер пожалеет ее и захочет принять участие в ее судьбе. Но теперь она знала, что у нее нет таких слов, которые мог бы понять этот человек.

Впрочем, он ее и не слушал. Он думал о том, что нужно увести ее в фанзу и поскорее лечь с ней. Но в фанзе кроме него были еще и солдаты. Он прервал Ханако:

— Пойдем со мной… туда! — Он указал на чащу кустов по берегу ручья. — Подожди меня, я принесу циновку.

Он торопливо поднялся, уверенный, что своим предложением приносит ей удовольствие, что разговор ее был только женской уловкой, а хочет она втайне того же, чего хочет и он. Офицер вскочил на велосипед и помчался за циновкой.

Когда он скрылся, Ханако побежала назад. В фанзе она бросилась на свой мешок с привязанным к нему памятным зонтиком. В ушах ее звучали слова: «Подожди меня, я принесу циновку». Одна из подруг о чем-то спросила ее.

— Очень жарко, — невпопад ответила Ханако.

Офицер дважды проехал на велосипеде по улице.

Под мышкой он держал циновку. Внимательно оглядев дом, он соскочил с велосипеда и вошел во двор. Он уже узнал, что она отсюда! Ханако показалось, что от отвращения она умрет. Спасение было в том, что покровитель по-прежнему отсутствовал, иначе офицер договорился бы с ним обо всем.

Покровитель появился только вечером, а вечером японская часть выступила в поход. Из-за двери фанзы Ханако видела своего офицера, важно шагавшего впереди солдат.

В сумерки во двор вошел китаец.

Худощавый покровитель встретил его гостеприимно. Хозяин-кореец принес вареную курицу, рис и овощи. Потом пиво и чай.

Ханако лежала ничком на полу, положив голову на мешок, ни на что не обращая внимания.

Очнулась от негромкого разговора около себя. Худощавый покровитель и китаец разглядывали женщин, которые укладывались спать.

— Это мой добрый приятель Чжан Синь-фу, — сказал покровитель, — он понимает в вас толк.

— Очень хорошие, очень хорошие, — одобрил Чжан Синь-фу, и мужчины вернулись к столу.

Разговор шел о делах, связанных с войной, о больших и малых прибылях. Приятели ели и пили. Уже совсем поздно они опять подошли к женщинам, разбудили их и выстроили в ряд.

— Ну что? — говорил по-китайски худощавый покровитель. — Ведь эта всех выше, не правда ли?

Выше всех была Ханако, разговор шел о ней.

Китаец попробовал пальцем упругость плеч и бедер.

— Ну что, по рукам?

— По рукам. Но я не уступлю ни копейки. Женщина высока и стройна. Таких вы мало найдете не только в Японии, но даже и в вашем Китае.

— Вы упрямый человек, — сдаваясь, сказал Чжан Синь-фу. — Хорошо: через полчаса я вернусь с деньгами.

Чжан Синь-фу ушел.

Худощавый покровитель выпил чашку пива, притронулся палочками к остаткам курицы, подозвал Ханако и приказал собрать вещи.

— Зачем? — спросила Ханако.

Покровитель не ответил. Он не считал нужным отвечать на глупые вопросы.

Чжан Синь-фу долго не возвращался. Женщины легли спать, покровитель тоже спал. Одна Ханако сидела на котомке, держа в руках зонтик с японским солнцем, который однажды увидел Юдзо.

Китаец наконец пришел, разбудил спящего, они присели на корточки и принялись считать деньги.

— Ну что ж, — проговорил покровитель, — бери ее и уходи.

Чжаи Синь-фу встал, потер руки и мелкой походкой направился к Ханако.

— Иди, — сказал он по-китайски и потянул ее за рукав.

— Иди, иди! — крикнул худощавый покровитель. — Теперь он твой хозяин.

Ханако подхватила котомку. На минуту ей стало жутко. До сих пор она ехала со своими, ее судьба была в какой-то мере общей судьбой. А теперь? Она сделала несколько шагов и остановилась. Она хотела спросить: «Куда я должна идти?», но покровитель торопливо приказал:

— Иди, не останавливайся. Он тебя купил.

Ханако вышла вслед за китайцем.

На улице было темно. Переливались звезды. Кто-то играл жалобно и печально на корейской скрипочке. Ханако положила котомку на голову и шла, стараясь не потерять из виду китайца. Время от времени он что-то кричал хриплым призывным голосом, и она шла на этот голос.

Пришли в небольшую фанзу. Несколько человек спало на полу, на циновках, одинокий фонарик стоял на столе. Китаец взял его, поднял над головой и снова осмотрел покупку. Он осматривал девушку внимательно, спереди и сзади, покачивал головой и причмокивал.

Ханако устроилась на канах. Несмотря на духоту, ей было зябко.

Утром китаец посадил ее в арбу, запряженную коровой, и корова медленно зашагала на запад.

 

9

После поражения у Вафаньгоу корпус Штакельберга отступал с боями к Ташичао.

Частые дожди превращали дорогу то в бурлящие потоки, то в густую глину, где вязли люди, кони и колеса. Крики повозочных висели над дорогой.

У деревни Шалиньпу застряла пушка. Кони, рванув сгоряча, занесли ее в овражек, и она мертво привалилась на правое колесо, ушедшее в землю почти по ступицу.

Молоденький артиллерийский офицер, весь залепленный грязью, курил, безнадежно глядя по сторонам. Его канониры, сдвинув на затылок бескозырки, мрачно и устало курили тоже. Напротив зеленел распадок, по которому весело ревел мутный бешеный поток. Несколько солдат мыли в потоке сапоги и головы.

Пехота проходила мимо злосчастного орудия, стрелки поглядывали на измученных батарейцев, на намыленных коней.

— Где же ваши бомбардиры да фейерверкеры? — спросил мокрого, грязного фейерверкера взводный полуроты Логунова Куртеев. — Одна ваша пушка, а где вся батарея?

Фейерверкер махнул рукой:

— Приказ отправились исполнять.

Артиллерийский офицер подошел к Логунову, тяжело волоча грязные сапоги:

— Господин поручик, помогите!

Попросил он уныло, — должно быть, получал неоднократные отказы. Стрелки на марше подчас с завистью и недоброжелательством относились к артиллеристам: те проезжали на конях да на передках, в то время как пехота своими ногами месила грязь. Иные, может быть, даже с удовольствием смотрели на застрявшую пушку: «Любите, мол, кататься, любите и саночки возить!» Но когда Логунов, оглядевшись в поисках штабс-капитана Шапкина, чтобы доложить ему о просьбе артиллериста, и, не найдя его, приказал вытащить пушку, стрелки с готовностью бросились вниз.

Все оживилось вокруг пушки. Канониры и стрелки схватились за колеса, фейерверкеры вскочили на лошадей, лошади то бросались вперед, пытаясь рывком поднять орудие, то брали в стороны.

Пушка не двигалась.

Корж, покрытый грязью выше пояса, с закатанными по локоть рукавами, стоял рядом с ней.

— Братцы, да как же вы это ее посадили? — в сотый раз спрашивал он. — Ведь овраг… вот он, его за версту с дороги видно. Как же это вы посадили ее, матушку?

— Подводы стояли, у одной сорвался передок, стоят, уперлись друг в друга, — рассказывал бородатый фейерверкер, — ну, я и пошел в обход.

— Колья тащите! — приказал Логунов.

Куртеев с нижними чинами полез на сопку. Там рос мелкий дубняк, малопригодный для дела. Однако колья вырубили и стали подымать пушку.

— Еще немножко, еще совсем немножко, и она подастся, — торопливо уверял артиллерийский офицер, боясь, что Логунов скажет: «Ну, ничего с вашей пушкой не поделать, вросла она у вас в землю…»

Тонкие колья гнулись, пушка, казалось, еще глубже ушла в грязь. Бородатый фейерверкер страшным голосом понукал коней. Кони рвались, приседали, но брали недружно, окончательно выбившись из сил.

— Ведь вот страна… не грязь, а железо, — говорил артиллерийский офицер с заискивающей улыбкой, видя, что на лице Логунова действительно появилось рассеянное выражение, вслед за которым он должен был сказать свое: «Ну, ничего не поделаешь».

— Вы пробовали откапывать? — спросил Логунов.

— Как же, откапывали… да бесполезно! Сейчас же засасывает.

Корж сидел на бугре рядом с Емельяновым. Оба они свернули цигарки, солнце пекло. Корж был мокр от грязи и пота. Емельянов был значительно чище и даже как будто совсем не устал. И тут Корж вспомнил, что возле пушки он и не видел Емельянова.

— Ты что же, Емеля, мало пособлял? — спросил он.

Емельянов ответил не сразу.

— Базар около ей устроили. Так разве вытащишь?

— А как же вытаскивать?

— Вытащить можно.

— Так поди и вытащи.

— Вытащу, если не будете мешать.

Корж внимательно посмотрел на него:

— Пойти и доложить поручику, что ты берешься вытащить?

— И не такое еще вытаскивал.

— Доложить, что ли? — испытывая, спросил Корж.

— Доложи.

Корж встал, но идти медлил, ожидая, что Емельянов крикнет: «Постой, куда ты, тебе и сказать нельзя, сразу уж и пошел!» Но Емельянов молчал, и тогда Корж спустился с бугра и остановился около Логунова с рукой, поднятой к бескозырке.

— Ваше благородие, Емельянов говорит, что пушку можно поднять, а как поднять — знает он.

— Так чего же он не подымает? Пусть подымет.

Корж заторопился к пушке, крича:

— Емельянов, иди… его благородие велят!..

Артиллерийский офицер с сомнением посмотрел на высокого солдата, который медленно направился к пушке. Шел он широким шагом, ступая не в чужой след, как это делали все, а прямо по целине.

Солдаты у пушки расступились.

Емельянов обошел пушку со всех сторон, точно видел ее впервые. Потрогал колесо, ударил ногой по лафету.

Артиллерийскому офицеру все это показалось несерьезным. Что может придумать этот солдат?

— Надо ехать за ломами, — сказал он Логунову. — А куда ехать? В Шалиньпу нет ни одного.

Емельянов подошел к лошадям. Они стояли, понурив голову.

— А ну, отойди, — попросил Емельянов бородатого фейерверкера.

— Вот оказия: командует! — проговорил Куртеев, с удивлением смотря на Емельянова, у которого точно пропали его угловатость и неловкость.

Емельянов не обратил внимания на слова взводного. Он огладил коней широкой ладонью, похлопал по мордам, осмотрел упряжь, приговаривая:

— А ну, стой! А ну, не мотай! Да стой, говорят тебе!

И опять поправлял упряжь, и опять оглаживал и похлопывал. Кони поводили ушами и следили за ним глазами.

— Хорошие кони, — сказал он. — Такие две пушки вытянут. Но с конями, между прочим, требуется конскую душу знать.

«А ведь, пожалуй, вытащит», — подумал Логунов, с интересом следя за Емельяновым, этим не способным ни к чему солдатом.

Емельянов расстегнул ремень, повесил его на шею и сказал негромко бородатому фейерверкеру:

— На коня не садись, возьми повод и зови коней полегоньку, а вы… под второе колесо, — указал он солдатам.

Сам он положил руку на правое, глубоко провалившееся.

— Чудак человек, — усмехнулся Куртеев, — да что, этого не делали, что ли?

— Ну-ну, Куртеев! — крикнул Логунов. — Не мешай, пусть распоряжается.

Шесть солдат подошли к левому колесу, двенадцать рук ухватилось за спицы и шину.

— Но, но! — выкликал Емельянов однотонным, негромким голосом. — Но, но…

Лошади переступили ногами, фейерверкер зачмокал, Емельянов присел и подставил плечо под колесо.

— С ума, видать, сошел, — пробормотал Куртеев.

— Но, но! — повысил голое Емельянов.

Он широко расставил ноги и уперся плечом в колесо. Несколько секунд ноги его скользили, потом окаменели.

— Но, н-но! — натужно крикнул Емельянов.

Кони тянули, почти присев на задние ноги. Вдруг правое колесо дрогнуло, и пушка слегка выпрямилась.

— Под правое, под правое! — не своим голосом заорал артиллерийский офицер, бросаясь к пушке. — Помогите ему!

Пушка выпрямлялась все более и более. Четверо солдат подбежали к правому колесу, у которого дугой согнулся Емельянов.

— Не трожь! — бросил он.

Темное, загорелое лицо его стало медным. Он не двигался, но в этой неподвижности чувствовалось чудовищное напряжение.

Зрители обступили его плотным кольцом.

— Нет, не одолеть!

— Не говори под руку! Видишь, идет.

— Идет, да не выйдет. Она ведь вросши…

— Тише!

«Надорвется», — подумал Логунов.

Но в эту минуту колесо вырвалось, пушка тронулась; под колеса бросали колья, кони приседали; фейерверкер, выпучив глаза, тянул за поводья, пушку подталкивали, она въезжала на бугор.

— Черт знает что, — проговорил Логунов. — Ведь поднял!

Пушка стояла уже на дороге, на сухом, твердом бугре. Артиллерийский офицер, непрестанно повторяя «спасибо», угощал Емельянова водкой из своей фляги.

Потом он долго махал фуражкой вслед уходившему с полуротой поручику. Логунов шел, донельзя удивленным Емельяновым. «Смотри пожалуйста», — думал он.

Узкую дорогу сплошь забили отступающие войска, Строевые части нагоняли медленно тащившиеся обозы и обходили их по колени в грязи. Грязь была желтая, липкая, смертная, отнимавшая у человека все силы…

Грязь, чудовищная жара, солдатская выкладка, тяжелые сапоги, винтовка…

В грязи валялись сломанные колеса, передки, оглобли, разбитые, вернее, разорванные на части повозки.

Логунов шагал, как и все, грязный, мокрый. Длинный марш сменялся коротким отдыхом в деревне или на склоне сопки, Логунова вместе с другими офицерами вызывали к Свистунову. «Опять будем рыть окопы», — говорил Свистунов. Окопы рыли, и через день разгорался бой. Правда, не жестокий, не похожий на бой под Вафаньгоу. Японцы осторожно наступали, уверенные, что русские в конце концов уйдут сами, — зачем же лить кровь?

Наутро японцы действительно обнаруживали сопки покинутыми. С криками «банзай» занимали они русские окопы и на самом высоком месте водружали свое «восходящее солнце».

О чем Логунов думал в эти дни переходов и боев?

О японцах, о Маньчжурии и Китае, но больше всего о русском солдате, то есть о русском народе, к которому впервые стал так близок. Потому что в этом походе между солдатами и офицерами рушились многие из обычных преград. Все были вместе, и все было общее: и трудности до́роги, и превратности боя, и даже кухня, ибо буфет офицерского собрания исчез и солдаты за свой счет кормили офицеров. Он много разговаривал с Коржом. Разговоры с Коржом касались главным образом Дальнего Востока и дальневосточной жизни.

Корж охотно рассказывал про свою семью, которой он, видимо, гордился, про деда своего Леонтия — тигрятника и соболевщика. В Раздольном, когда дед пришел в Уссурийский край, было всего шесть изб, а Владивосток и на город не походил.

Рассказы Коржа нравились Николаю, они подтверждали его мысли о силе русского человека, о красоте и силе русских дальневосточных земель.

Разговоры с Емельяновым не удавались. Емельянов неизменно отвечал «так точно», «никак нет», и больше ничего не мог добиться от него поручик. Емельянов не был глуп, лицо у него было осмысленное, но что-то сковывало солдата. Возможно, дисциплина и трудность перешагнуть через ее рамки, а возможно, и что-нибудь иное, неизвестное поручику.

Ему казалось, что он знал своих солдат. В самом деле, он знал их имена и фамилии, знал, с какого года они в полку, из какого сословия, какой губернии, какого вероисповедания. Знал, насколько они способны или неспособны к службе, насколько радивы или нерадивы. Но все это знание, хотя толковое и внимательное, было, как он сейчас понимал, меньше всего знанием «своих людей».

Люди прятались за привычными рубриками и отношениями. И только вот сейчас, живя с ними дни и ночи, он, как будто на ощупь, узнавал то, что знал раньше головой: у каждого из них большая сложная жизнь. Особенно у запасных: у этого Емельянова, у Хвостова, солдата с некрасивым, но умным лицом, у рыжего веселого Жилина, худого, длинного, головой и шеей напоминавшего гуся.

Как жаль было Николаю, что он плохо понимал крестьянскую долю, не представлял себе жизни мещан, а о мастеровых знал только то, что успел узнать от Тани.

Мастеровые внушали ему невольное уважение. Многие из них думали над тем, что такое жизнь, и, несмотря на тяжелые условия своего труда и быта, читали книги. И когда он встречал внимательный взгляд Хвостова, питерского мастерового, он подчас хотел сказать ему что-то такое, из чего Хвостов понял бы, что поручик Логунов…

Тут мысли поручика Логунова теряли ясность, он не мог себе представить, что должен был Хвостов понять. То, что у Логунова есть сестра Таня и что несколько раз он по ее поручению возил нелегальную литературу, или то, что он вообще хочет блага всем людям и не сторонник разделения людей на классы и сословия?

Логунов не умел найти для этого слов, но все-таки поговорил с Хвостовым.

— На каком заводе ты работал? — спросил он его однажды.

— На Невском, ваше благородие.

— Я, Хвостов, тоже питерский. Невский завод…

Невская застава?…

— Так точно, ваше благородие.

— В армию ты попал с завода?

— Только не с питерского, ваше благородие. В последнее время я работал во Владивостоке, в Портовых мастерских.

— А там что, мастеровые не нужны?

Хвостов усмехнулся и внимательно посмотрел в глаза поручику. Минуту колебался, потом ответил:

— Так точно. У меня вышла маленькая неприятность. Из мастерских меня, изволите видеть, погнали.

— Плохо работал, что ли?

— Должно быть, коли стал неугоден.

Хвостов говорил с легкой усмешкой, что делало его разговор с офицером не похожим на обычный солдатский разговор. Эта усмешка понравилась Логунову.

— Всяко бывает, Хвостов, — сказал он.

Дни отступления заставили Логунова много думать о нашей военной тактике, о всем том, о чем говорили однажды ночью Неведомский и Топорнин. У него все более крепла решимость действовать согласно своим убеждениям.

Он написал несколько писем — Нине и домой. Когда он писал Нине, от него удалялись все волнения и возникало новое, ни на что не похожее волнение счастья. Правда, счастье было не полное, потому что он не знал, затронуто ее сердце или нет. Все его надежды основывались на том, что накануне отъезда она пришла к нему. Не мало ли? Но даже и сомнения не уменьшали сладкого ожидания счастья.

За дни отступления он сблизился с Шапкиным. Как командир роты, Шапкин ехал верхом. Но палящее солнце не щадило и верховых, а сердце Шапкина не выносило жары.

Он говорил Логунову:

— Война, батенька, — это затея для молодежи. Воевать должны люди в возрасте от шестнадцати до двадцати лет. Остальные пусть живут дома. Гарнизонную службу я еще могу нести, а война…

Фуражку он надвигал на самый нос, но короткий козырек не спасал. Нос обгорел, кожа на нем лупилась.

Мокрая дорога, размолотая колесами, намятая копытами и сапогами, подсыхала комьями и валами. И невозможная дорога, и солнце, и все, что двигалось по дороге вокруг Шапкина, — все казалось ему неправильным, ошибочным. Штабс-капитан вспоминал свой офицерский барак в Шкотове и жену. Он особенно любил ее в бледно-желтом в горошинку капоте. Она была выше, полнее, здоровее мужа и была еще молода. Она не была красива лицом, но красота женского лица мало трогала Шапкина. Его влекло женское телесное здоровье, а здоровья этого у жены было вдоволь. Она раскопала около барака грядки и посадила на них калифорнийскую землянику, сама доила корову, обмывала детей и гладила белье. Денщики стирали, но гладила она.

Она ждала полковником своего штабс-капитана, который мучился теперь по жаре верхом на монгольской лошадке.

 

10

Выслушав рассказ Емельянова о его семейных и деревенских делах, Корж понял, откуда постоянная озабоченность Емельянова.

В самом деле, было о чем подумать солдату! Писем Емельянов не ожидал. Сам он был грамотен. Служила в Сенцах учительницей Горшенина — душевный человек! Обучила Емелю грамоте, что нужно прочтет и что нужно напишет, а кроме него, в семье не было грамотных. Конечно, Наталья могла сбегать к шурину Григорию, человеку бывалому и больше Емели грамотному, да ведь не так просто сбегать: дома дел полон рот, хозяйство не оставишь. За хозяйство Емеля не беспокоился: Наталья на все надежна, золотая баба.

Если баба золотая, то это, братец, уж действительно счастье, — заметил Корж.

Разговор перешел на барина. Корж все старался допытаться, в чем причина помещичьего баловства. Наконец понял, что причина заключалась в том, что помещик всю землю, которую он по положению 1861 года уступил крестьянам, по прежнему считал своей, а крестьян — безбожными захватчиками и разбойниками.

Крестьяне же, бесчисленными поколениями работавшие на этой земле, считали своей не только ту, что отошла им по реформе, но и ту, которая хоть не отошла, но издревле числилась у них в наделах.

— Значит, твои деды земли имели поболе?

— Поболе. А после освобождения отрезали нам с гулькин нос… Иван Семеныч, а вот, ты сказывал, есть люди политические, которые правду знают… и что, мол, хватит барину куражиться над мужиком?!.

Несколько минут Корж молчал. Они сидели на склоне холма. Внизу дымила батальонная кухня. Солдаты чистили запылившиеся котелки, развязывали мешки, доставали хлеб.

— Запомнил, значит… — негромко сказал Корж. — Те люди, Емеля, говорят, что пора народу самому подумать о своей судьбе. Господа и начальники за них не подумают.

— Как же это, Иван Семеныч, самим подумать? Думай не думай — барин есть барин. В суд на него подать? Подавали. Судил нас барин, его же брат. Засудил. Жаловаться? Кому жаловаться?

— Согласен. Просьбами здесь не возьмешь. Да ведь народ, Емеля, — сила! Куда ни погляди, везде народ.

Не просить надо, Емеля, а брать! Бери, что тебе как человеку положено…

Говорил Корж тихо, с большим убеждением, и Емельянов слушал его затаив дыхание.

Потом Корж отвязал свой котелок, сдунул с него пыль и направился к кухне.

— Так-то, — протянул Емельянов, — бери, что тебе как человеку положено. Да, если бы четыре десятины земли, тогда бы и горя не было.

Между солдатами завязалась дружба.

Одно не нравилось Коржу: емельяновское отношение к оружию и бою.

Емельянов не любил стрелять, и если стрелял, то старался лечь так, чтобы голову спрятать за камень. Стрелял он не целясь.

Об этом они во время наступления говорили не раз, и Емельянов наконец сознался: он не боится смерти, но не хочет умирать здесь, в Маньчжурии. Не хочет, чтоб его убил японец.

И сам Емельянов не хотел убивать японцев, потому что никак не мог понять, из-за чего заварилась вся эта каша. И когда стрелял не глядя, то думал, что среди врагов, наверное, есть и виновные против законов божеских и человеческих, и пусть пуля сама найдет виноватого.

— Зря ты это, совсем зря, — сказал наконец Корж с сокрушением. — Конечно, ты пришел сюда, в Маньчжурию, издалека, твой дом на Волге-матушке, и не знаешь ты того, что знаю я. Сегодня японец зарится на Порт-Артур, а завтра пойдет на Владивосток. Ты думай об этом. Куртеев давеча, я слышал, грозился не знай что с тобой сделать. Роту, говорит, срамит, прячет голову под камень и палит в небо! Полковник Ерохин в том бою погиб, в котором ты в небо палил. А может, и на меня завтра пойдет японец, чтобы убить, а ты все в небо будешь палить?

Емельянов молчал. Он ловко огромными и на вид неуклюжими пальцами скрутил цигарку, предложил кисет Коржу, неторопливо провел языком по краю завертки и закурил. Потом сказал с недоумением:

— Может, и на тебя завтра пойдет японец, а я все буду в небо палить?

Разговор этот произвел на Емельянова большое впечатление.

Большой и сильный человек, Емельянов не мог преодолеть в себе нерешительности потому, что она питалась его жаждой вернуться домой, его ненавистью к барину Валевскому (меня убьют, а барин будет там куражиться!), его убеждением, что убивать — грех. Кроме того, с первых же дней службы его солдатская неловкость создала к нему в роте пренебрежительное отношение. Никто не ожидал от него смелости, и никого не удивляло то, что он держится поближе к земле и ни на какое дело не вызывается. И это общее плохое мнение о нем еще более чужим делало для Емельянова все, что окружало его: и войну, и Маньчжурию с ее сопками, гаоляном и комарьем, и жителей этой страны — китайцев.

Но разговор с Коржом затронул его, что-то сместилось в его мыслях. Правильно ли то, что он не хотел и как бы совестился стрелять в японца? И именно благодаря своим сомнениям он почувствовал желание вытащить пушку. Кроме того, вытащить пушку было совсем понятное, простое, как бы крестьянское дело.

Все смотрели на Емельянова как на человека ни к чему не пригодного и к его намерению вытащить пушку отнеслись с интересом, точно к представлению.

Но когда могучей своей силой Емельянов поднял колесо и лично ему артиллерийский офицер поднес стопку водки, а Логунов поблагодарил: «Ну, Емельянов, спасибо, поддержал честь роты», вокруг него все изменилось.

Куртеев сказал с завистью:

— Ишь, тихоня! — и осмотрел его с головы до ног, точно видел впервые его огромную фигуру. — Да, есть из чего пушки вертеть!

— Мужичок с ноготок! — отозвался Корж.

Все засмеялись, но это был лестный для Емельянова смех, и он засмеялся сам.

Дело с пушкой встряхнуло Емельянова. Он даже держаться стал молодцеватее, даже шагать стал не таким мешком.

 

11

За семь переходов до Ташичао японцы исчезли. Напрасно батальоны, поджидая их, окапывались, чтобы дать очередной арьергардный бой. Охотники доносили, что японцев нет нигде.

Но тем не менее отступление продолжалось. Не видя противника, войска оставляли заготовленные позиции, через два перехода готовили новые и в свою очередь бросали их.

Конная разведка не доставляла никаких сведений. В штабе Штакельберга одни предполагали, что японцы остановились и дальше вообще не пойдут, занявшись Порт-Артуром. Другие, наоборот, думали, что отсутствие противника перед фронтом обозначает обходное его движение и в один несчастный день обнаружится страшная правда.

Около Ташичао Гернгросс решил за собственный страх и риск послать охотников навстречу предполагаемым обходящим частям противника.

Он не доложил об этом Штакельбергу, опасаясь, что тот сообщит Куропаткину и дело или затянется, или вовсе сорвется.

Маленьким отрядом охотников 1-го Восточно-Сибирского полка командовал Логунов.

Ночью накануне выступления его вызвал Свистунов. Командир батальона сидел в нижней рубашке на ящике, а против него на корточках — китаец.

— Коля, — сказал Свистунов, — вот Яков Ли, мой крестник.

Китаец встал, оказался высокого роста, и проговорил по-русски:

— Здравствуй!

— Яша пойдет с тобой проводником и будет для тебя полезнее десяти сотен казаков.

— Откуда же он твой крестник, Павел Петрович? — радостно удивился Логунов.

— Наш дзянь-дзюнь хотел срубить голову моему отцу, — сказал Яков Ли, выговаривая по-русски правильно, но чересчур мягко. — Капитан Свистунов спас.

— Действительно, что-то такое было. У китайцев рубят головы за что угодно. Но крестник мой он не потому, что я спас его отца. Он настоящий мой крестник. У Яши вся семья православная. И старик отец, которому хотели отрубить голову, был православным…

Отряд выступил на рассвете. Исчезли за перевалом бивачные огни. Остались звезды, цикады, острый запах трав, шорох шагов и приятное щекочущее чувство риска.

Слева вырисовывалась с каждой минутой отчетливее круглая лесистая сопка, справа — серая гранитная гряда, напоминавшая исполинскую зубастую челюсть. Между лесистой сопкой и гранитной грядой вилась дорожка к новому перевалу, и уже чувствовалась за ним по вольному размаху гор, уходивших на восток, широкая долина.

Разведка углубилась в горы на пятьдесят верст. Долины были заботливо возделаны, пологие склоны сопок — тоже.

Первоначальное беспокойство и острота чувств, связанные с опасностью, проходили. Японцев не было…

Яков Ли, беседовавший с крестьянами, возвращался неизменно со словами:

— Японцы сюда не приходили.

…— Значит, ты православный, — как-то на привале сказал Якову Емельянов.

Китаец кивнул головой.

Разговор с Яковом о христианстве оставил в душе Емельянова самое смутное впечатление. По мнению Якова, существовал только бог Христос. Ни бога-отца, ни бога духа святого! Что же касается святых, то святыми, по мнению Якова, были прежде всего его умерший отец и предки.

Емельянов смутился.

— Да что ты! — воскликнул он.

Но Яков смотрел на него такими ясными глазами, что Емельянов почувствовал невозможность высказать ему свои сомнения… «Китаец — святой! Эк, куда хватил!»— подумал он.

Но то, что Яков рассказал о земле, тронуло Емельянова за сердце.

Емельянов, Корж и Хвостов сидели возле китайца и слушали. Оказывается, с землей у них было не лучше, чем в России. Всю землю захватили помещики, причем сами не обрабатывают, сдают в аренду. А арендная плата — половина урожая.

— Половина урожая? — с возмущением переспросил Емельянов.

— Часто больше половины. А земли… — Яков показал от куста до куста, сколько земли приходится на долю крестьянина.

— Да тут и коню развернуться негде!

— Они, Емеля, землю руками подымают, мотыжками, а не конями, — заметил Корж.

— Не сладкая у них жизнь, Иван Семеныч. Даже и в Китае крестьянин пропадом пропадает. Кто нахапал земли, тот нахапал, а если человек смирен и желает возделывать, так над ним во всяком случае стерва.

Было жарко, разговор иссякал… Яков ушел на дорогу — посмотреть, что там делается. Поручик заснул. Корж растянулся под кустом. Хвостов под другим. Но Емельянов остался сидеть там, где сидел. Он даже не чувствовал жары, он переживал чувство, которое испытывает человек, сделавший чрезвычайное открытие. Он смотрел в небо и впервые думал о китайцах, как о людях равных себе.

До этого ему казалось, что китайцы живут неведомо как и нет никакой возможности, да и надобности узнавать их жизнь. Вот, скажем, шумят и суетятся в листве птицы. Какой смысл проникать в то, почему они шумят? Все равно жизнь их есть птичья жизнь. Но сейчас он почувствовал, что китайцы такие же простые люди, как русские, и маются, как русские.

Это открытие глубоко взволновало его. Когда Яков вернулся, Емельянов подсел к нему, и Яков рассказал, что он арендует клочок земли у господина Цзена и хочет в полную собственность выкупить не только этот клочок, но прикупить еще и второй. Для этого нужно много работать. Но сколько ни работай на земле, из беды не выйдешь, поэтому у того же Цзена он служит приказчиком и надеется, что через несколько лет будет иметь деньги.

— Я, выходит, перед тобой богатей, — заметил Емельянов, — у меня как-никак земля — десятина! А баре, они, видать, везде баре… что ваш Цзен, что наш Валевский.

Эти мысли своей необычностью и свежестью приподнимали его душу. Точно всю жизнь он жил в тумане. А теперь налетел ветер, разметал туман, и гляди до самого края неба. «Вот какая жизнь, прости господи!»

— Говоришь, еще даже не женился? — спросил он. — Сначала приобретешь землю, а потом купишь жену? По закону полагается женщину покупать, никто ее даром не даст?! А как же с купленной венчаться? С купленной-то и венчаться нечего. Раз купил, так уж купил..

Он представил себе, что покупает себе свою Наталью, и почувствовал, что в голове у него дико и несуразно.

* * *

Отойдя на пятьдесят верст, Логунов повернул обратно. Задание было выполнено: дивизии не угрожала непредвиденная опасность с флангов.

Нет места более удобного для размышления, чем дорога. И на обратном пути Логунов, уже привыкший размышлять в дороге, все более и более отдавался думам. Он испытывал потребность подвести некоторый итог своей жизни. В его возрасте у человека возникает насущная необходимость понять жизнь, создать о ней целостное представление. И так как ни корпус, ни военное училище, ни даже те книги, которые он читал, не могли дать ему этого единого представления о жизни, то он действовал собственными силами. Он хотел понять и смысл существования человека, и назначение России, и свое собственное назначение.

Прежде всего — Таня и то, Танино, дело!

У Тани была подруга — Леночка Лунина. Скрипачка. Больше всего в жизни она любила музыку. И как был удивлен Николай, когда Таня однажды сказала ему:

— Леночка — моя единомышленница!

В июне Таня попросила у Николая помощи.

— Ты должен быть целый день в моем распоряжении. Дело опасное, но ты офицер.

Она уложила волосы в модную прическу, которую обычно не носила, надела модную шляпку с развевающимися лентами и широкую пелерину.

— Ну, что? — спросила она брата.

— Блестяще, Таня!

Пришла Леночка со скрипкой.

…Леночка Лунина! На секунду он задумался о Леночке Луниной, девушке невысокого роста, с красными губами и очень белым лицом. Она была тогда в бархатной кофточке с короткими рукавами и с пестрым шарфом вокруг полной нежной шеи.

Николай взял пароконного извозчика. Барышни, как подобает, уселись на заднее сиденье, он, как подобает молодому офицеру, — на скамеечку, зажав между колен чемодан.

— К Николаевскому вокзалу, — сказала Таня, и Николай повторил извозчику:

— К Николаевскому вокзалу!

На балконе стояла мать и смотрела на отъезжающих. Она даже помахала им платком, как будто они отправлялись очень далеко.

Поезд довез путешественников до Колпина. Мало кто сходил здесь, все стремились дальше, к мелким полустанкам, где были зеленые рощи и кудрявые леса. А здесь чернели заводские корпуса и дым над ними коптил небо.

— Идемте, идемте, — говорила Таня, — нас пока трое, по будет четверо. Две дамы, два кавалера, как во всяком порядочном обществе.

На плотине стоял молодой человек в синей косоворотке и студенческой фуражке. Казалось, его разнежили солнечный день, весеннее тепло, свежая зелень, которая пробивалась по косогорам и превращала кусты в зеленый дым. Таня толкнула Николая под руку:

— Антон!

Антон неторопливой, размеренной походкой человека, не знающего, куда себя деть, зашагал сзади, но в маленьком колпинском парке представился Николаю: «Антон Грифцов!»— и пошел с Таней под руку.

С трудом нашли они извозчика и поехали в сторону Царского Села. Они весело разговаривали о том, какой сегодня прекрасный день и как хорошо, что они выбрались на пикник. Слезли верст через семь, возле деревушки, и направились в лес. Николай нес чемодан, испытывая радостное ожидание чего-то очень важного.

Вслед за своими спутниками он пробрался через кусты, увидел на поляне два десятка людей и опустился на траву рядом с худым мужчиной, по-видимому мастеровым.

Николай отчетливо вспомнил, как он полулежал тогда в траве и слушал Грифцова.

Грифцов говорил о мировых законах и о том, что человеческое общество, как и все в мире, подчиняется им, и о тех процессах в жизни общества, которые с неизбежностью приводят его к новым формам.

Слышанное не было для Николая новостью, он многое уже знал, но то, как Грифцов ставил вопросы, какой подбирал материал, как аргументировал им, чрезвычайно увлекало.

Вдруг раздвинулись привычные рамки жизни, незыблемое перестало казаться незыблемым. Офицеры, солдаты, господа, слуги еще отчетливее чем раньше, встали в свои особые, непримиримые отношения. Но вместе с тем Логунов ощутил, что за всем этим кроется великое уважение к жизни человеческой, великой, неизменно растущей.

По поводу доклада обменивались мнениями, и Николаю стало ясно, что остальные испытывали то же, что и он. Сосед Николая неожиданно спросил его:

— Вы настоящий офицер?

— Конечно.

— Это хорошо.

Потом Таня читала рассказ Горького «Каин и Артем», и сначала рассказ показался Николаю неудачным, как будто не так нужно было разрешить тему, но вдруг все сомнения отошли, и он понял, что только так и можно было написать этот рассказ.

Танин голосок лился над поляной. Николай ощущал гордость оттого, что он и Таня здесь и эти люди принимают его за своего. Он чувствовал радость оттого, что понимает то большое и ясное, к чему всегда стремились лучшие люди. Ему хотелось встать и сказать, что близок великий день освобождения, — но хотелось сказать особенными словами. И когда Леночка раскрыла футляр скрипки, он подумал: «Правильно, об этом лучше всего сказать музыкой».

— Только не очень громко, — предупредил Грифцов.

— Совершенно безопасно, — возразила Таня, — это не гармошка.

Грифцов засмеялся и кивнул головой.

Они оба ошиблись.

Леночка играла уже четверть часа. Она могла бы играть весь вечер и всю ночь, но раздался тонкий птичий свист. Лена опустила скрипку.

Снова раздался птичий свист, и тогда вся компания бросилась сквозь кусты.

По шуму Николай понял: там овраг.

Но он не побежал.

— Коля, Коля! — звала Таня.

— Боже мой, Коля, скорее! — шептала Леночка. Красные губы ее побледнели.

— Останьтесь со мной, — сказал Логунов. — Я офицер, я не побегу.

Леночка побледнела еще больше и подошла к нему. Минуту Таня смотрела на них, колеблясь, потом исчезла в чаще.

Логунов закурил. У ног его лежал освобожденный от листовок и брошюр чемодан. Правда, в нем еще валялось несколько бутербродов.

С трех сторон раздвинулись кусты, с трех сторон показались полицейские. Увидев на поляне офицера и барышню со скрипкой, они остолбенели, вытянулись и приложили руки к козырькам.

— В чем дело? — спросил Логунов.

— Вашскородь, — сделал три шага вперед ближайший, — так что не извольте беспокоиться… мы ищем тут…

— Да я не беспокоюсь, братец; а что вы ищете?

Полицейский молчал, хлопая глазами. Неожиданное превращение бунтовщиков в офицера парализовало все его способности.

— Так что неправильный донос, вашскородь!

— Ну, раз неправильный, так отправляйтесь по домам, — сказал Логунов, беря под руку Леночку.

Полицейские круто повернулись. Леночка тяжело дышала, прижимая к себе руку Логунова.

Логунов повел ее по тропинке. Было девять часов вечера. Золотисто-розовый свет солнца окрашивал листву. Никогда, кажется, не был так прекрасен мир. И не только потому, что рядом с Логуновым шла девушка, которая ему тогда нравилась, и не только от пережитого волнения, — хорошо еще было потому, что он сделал нечто такое, что усиливало для него и красоту рощи, и весеннего вечера, и удовольствие от симпатии талантливой девушки.

То лето было особенное, полное тонких новых переживаний, не всегда определенных, но очень радостных ясным ощущением внутреннего роста. Он раскрывался навстречу жизни, и жизнь податливо открывалась ему.

* * *

И сейчас, шагая по ухабистой маньчжурской дороге, прислушиваясь и приглядываясь ко всему, Логунов думал, как же сильно он ошибался, полагая, что для офицера достаточно быть честным, чтобы выполнить свои обязанности перед народом.

Честный офицер и Вафаньгоу! Как может честный офицер допускать бесполезную гибель своих подчиненных?

Честный офицер ни о чем не спрашивает, ведет солдат на смерть и умирает сам! Разве нужна народу такая честность?

Чему обучали солдат в том полку на Русском острове, который был первым местом его службы? Русские люди приходили в армию учиться военному делу, а разве искусству драться с врагом их обучали?

Шагистика, фронт, отдание чести, титулование всех членов императорской фамилии — вот их наука. Знали еще устав караульной службы, полевой же и тактической службы не касались вовсе: не хватало времени! Но русский человек — прирожденный воин, поэтому и мало обученный он воюет.

И на этой маньчжурской дороге Логунову стало ясно, что он должен быть честен не офицерской, а настоящей человеческой честностью и что она непримирима и потребует от него борьбы.

Он еще не знал, какая это будет борьба, но уже знал, что она будет, и от этой ясности у него на душе стало спокойно и хорошо.

Вечером до Ташичао оставалось двенадцать верст. В круглой долине показалась деревня. Неплохо укрыться от комаров в фанзе и хоть сколько-нибудь отдохнуть.

Голые дети бегали по площади, каменные ширмы прикрывали ворота в богатые дворы, дабы черт, слоняясь по улице, не заглянул куда не следует. Жители здоровались с русскими. Яков Ли спрашивал: «Японцы не заходили?» Ему отвечали: «Не заходили, не заходили…».

— Мы погостим у вас, — сказал Яков Ли, поворачивая в один из дворов. — Здравствуйте, здравствуйте! Отдых для русского начальника и его солдат! За все будет щедро заплачено.

Оставив Ли договариваться с хозяевами, Логунов прошел в фанзу.

В кухне, у котла, вделанного в очаг, среди деревянных и глиняных кадок, горшков и столиков женщины готовили лапшу. Логунов поднялся в жилую половину.

Здесь он застал двух мужчин и женщину. Один из мужчин был, несомненно, китаец, второй, широкоплечий и тонкий, походил на корейца. Женщина не сводила с Логунова глаз. Кто она была — китаянка, кореянка? В лице китаянки есть то неуловимое, что отличает ее от всех других родственных народов. Это — нечто примечательное в верхней части лица и в глазах, это — легкая асимметрия щек.

Лицо женщины было совершенного овала, и на нем прямо сияли большие, по-европейски широко раскрытые глаза.

Логунов распорядился относительно часовых, патрулей, сторожевого охранения и с удовольствием растянулся на канах. Через четверть часа он услышал, как выполнивший все свои воинские обязанности Корж возится на кухне, объясняясь с хозяевами восклицаниями и теми китайскими словами, которые он привез с берегов Амурского залива и успел приобрести здесь.

Яков Ли вошел в комнату и сообщил, что ужин будет хорош: хозяин продал двух кур. В это время китаец, сидевший на канах, воскликнул:

— А, Яков Ли, откуда?

— Несчастья мои гоняют меня по всему свету, Чжан Синь-фу, — отозвался Ли, подсаживаясь к Чжану.

Чжан Синь-фу стал рассказывать о выгодной сделке: он законтрактовал чумизу, гаолян и свиней для русской армии, и, когда он, согласно условию, доставит все это и Ляоян, на его долю выпадет такой барыш, что он разбогатеет.

— У тебя завидная жизнь, — сказал Ли, внимательно разглядывая соседа Чжана. — Мне все дается гораздо труднее. Может быть, потому, что я мало люблю торговлю.

— Я знаю, ты любишь землю, — сказал Чжан. — Но еще никто не стал богачом оттого, что он возделывает землю.

— А кто эти твои знакомые? — тихо спросил Ли.

— Один — случайный, постоялец здешнего хозяина… откуда-то пришел, куда-то отправляется… А женщина? Женщина — часть моих денег. Такие сделки всегда выгодно делать мимоходом.

Логунов прислушивался к монотонному разговору на китайском языке и чувствовал, что засыпает. Он думал о том, что скоро вернется в батальон и доложит Свистунову о результатах разведки: там, откуда ожидали удара, японцев нет.

Очнулся от осторожного прикосновения.

— Капитан, — шептал Яков Ли, — на канах ест лапшу служащий нашей фирмы Чжан Синь-фу, китайский человек. Рядом с ним ест лапшу другой человек. Как ты думаешь, кто он?

— Кореец.

Яков покачал головой.

— Кто же?

— Совсем, совсем как один мой старый знакомый.

— Кто же этот твой старый знакомый?

— Японец!

Логунов посмотрел на подозреваемого.

Тот сидел за столиком и палочками ловко вылавливал из мисочки лапшу.

Женщина тоже ела лапшу, но в стороне, Никто с ней не разговаривал.

Подозреваемый взглянул на Логунова, улыбнулся и вдруг сказал по-русски:

— Вы, господин офицер, после большого путешествия, наверное, голодны. Не хотите ли лапши?

Логунов растерялся.

— Пожалуйста, пожалуйста, прошу, — продолжал подозреваемый.

— Спасибо. Сейчас для меня приготовят ужин. А вы где изучали русский язык?

— О, конечно, я его внимательно изучал. Я житель Сеула. У меня был друг — полковник Петров. Я думаю, вы знакомы.

— Нет, мы незнакомы, но я слышал о нем.

— Высокий такой… очень красивая борода.

Женщина отодвинула мисочку, положила палочки и, не отрываясь, смотрела на разговаривавших.

— Петров — мой друг, — продолжал сеулец. — Я понимаю так: Корея — маленькая страна и должна иметь друзей. По японцы — плохие друзья… — Он нахмурился. — Императрицу зарезали, пишут в своих газетах, что Корея принадлежит Японии. У них много солдат, много купцов… распоряжаются по всей стране. Я убежал.

Корж заглянул в дверь:

— Ваше благородие, готово.

— Давай сюда.

Яков пристроился в углу комнаты и не то слушал разговор, не то дремал.

— Хорошо, что вы убежали. Вы — патриот! — сказал поручик.

Лицо у корейца было тонкое и худое, несомненно интеллигентное. Яков ошибся: конечно, это кореец… Образованный кореец, который к тому же ориентируется на Россию.

— Значит, японцы вам не нравятся?

— Они хотят воевать тысячу лет. Они считают войну своим праздником!

— Многие туристы восхищаются японской культурой, — сказал Логунов. — Но какая может быть культура в стране, которая считает войну праздником? Ведь это философия дикарей.

Кореец чуть заметно усмехнулся и стал разглядывать свои ладони. Женщина не сводила с беседующих глаз. Так смотрят, когда понимают речь. Логунову даже показалось, что она хочет заговорить. Чжан Синь-фу уплетал лапшу, запивая ее мутным супом. Корж принес два котелка с ужином.

— Ну вот видите, хорошо, что мы с вами встретились, — сказал Логунов. — Я вас успокою: японцы никогда нас не победят, и Корея будет независимой страной.

После ужина Логунов подошел к Якову, продолжавшему сидеть в углу.

— Ты ошибаешься, Яков, это кореец. А кто эта женщина?

— Эту женщину купил Чжан Синь-фу. Прикажи позвать солдат, начальник.

— Я повторяю, ты ошибаешься.

— Я не ошибаюсь.

В прорванные бумажные ячейки окна Логунов видел темную маньчжурскую ночь. Чжан что-то говорил женщине. Она сидела прямая, неподвижная и смотрела мимо него.

«.. В самом деле, не арестовать ли?»

И тут же ему представилось невозможным схватить корейца после дружеского разговора, который они только что вели.

Во дворе послышалась команда. Все было готово к походу. Кореец встал и кланялся.

— До свидания, — сказал Логунов, — до свидания.

Как это всегда бывает, Логунов сначала ничего не разглядел во дворе. Потом увидел звезды, темную массу фанз, людей, деревья. Распорядился относительно порядка движения, и отряд выступил.

Когда русские ушли, Чжан Синь-фу сказал корейцу:

— Я удачно поужинал, и вы, господин, удачно поужинали. А вот моя несчастная приводит меня в отчаяние. По-китайски она ничего не понимает. Я ей говорю: «Ложись спать, завтра рано в путь». А она смотрит в стену.

Кореец взглянул на Ханако.

— Я когда-то учился по-японски, — обратился он к ней. — Ваш хозяин советует вам лечь спать.

— Вы японец?

Кореец молчал.

— Вы — японец! — воскликнула Ханако.

Кореец отрицательно покачал головой.

— Неужели я ошиблась? — печально заговорила Ханако. — Если бы вы были японцем, я написала бы два письма, два очень маленьких письма и попросила бы вас доставить их на японскую почту. Одно в Токио, другое в Действующую армию.

Кореец молчал. Он встал, оправил куртку, взял палку и попрощался с Чжан Синь-фу.

Через несколько минут он шагал по дороге на северо-восток.

 

12

Взошла луна. Молочное сияние покрыло сложную сеть гор и долин. Мягко поднимались вершины, мягко лежали синие тени ущелий, приятней стали шум потока и трели цикад. Кореец шел широким легким шагом.

Восход солнца застал его на перевале. Отсюда в обе стороны открывалась бесконечная толкотня гор. Отдавшись на мгновение созерцанию всегда новой красоты утра, путник заторопился вниз.

В деревне, за перевалом, нанял арбу, и пара мулов ленивой рысцой повезла его дальше.

Генерала Футаки он застал во 2-й дивизии Ниси. Тут же был и маршал Куроки.

Только что прошли дожди. Реки и ручьи вздулись. Куроки со своим адъютантом, принцем Куни, оба босиком, сидели на берегу речки и ловили пескарей. Удочка — длинный ивовый прут, крючок — согнутая булавка, наживка — простая муха.

Они поймали уже несколько пескарей, и пойманные рыбки тревожно плавали в большом корейском тазу.

Около рыбаков стоял Футаки. Поплавки дрожали и зыбились на легком течении, и Футаки все казалось, что рыба клюет, но Куроки, опытный рыбак, не поддавался на обман.

Кореец остановился под большой расщепленной ивой и ждал, когда Футаки оглянется. Это случилось через несколько минут. Генерал оглянулся, увидел лейтенанта Маэяму в корейском платье и сейчас же направился к нему.

Куроки продолжал ловить пескарей. Вода была быстра, листья, ветви и сучья неслись по ней, угрожая поплавку, и тогда вторым ивовым прутом маршал отводил угрозу. Вскоре он снова поймал пескаря.

Медленно он снимал его с крючка, с удовольствием ощущая в ладони крепкое трепещущее тельце.

— Вы опять поймали! — завидовал Куни.

— Восьмой пескарь!

— Ах, черт возьми! — говорил принц.

Футаки уединился с Маэямой в палатке. Генерал не сказал воспитаннику, как он беспокоился за него и как рад видеть его здравым, невредимым и отлично выполнившим свое задание.

Маэяма побывал в Ляояне и Мукдене. К русским ежедневно подходили свежие батальоны. Русские были убеждены, что у японцев затруднения.

Маэяма с удивлением и вместе одобрением отметил черту русского характера: после поражения русские падают духом на самое короткое время, потом к ним возвращается уверенность в своих силах. К сожалению, многие китайцы хорошо относятся к русским, на них действует щедрость — русские не жалеют денег! — и доброта — русские незлобивы и незаносчивы. Потом Маэяма стал перечислять номера и расположения частей, а генерал вынул из своей походной сумки заветную бутылку вина и налил по чашечке себе и лейтенанту.

Это было высокое одобрение, и Маэяма просиял.

В самом хорошем расположении духа вышел он из палатки и за поворотом тропинки увидел Юдзо.

Оба обрадовались встрече.

— Мой спорщик и учитель! — сказал Юдзо.

Пошли в чащу леса. Возбужденный разговором с Футаки, Маэяма стал рассказывать о своих приключениях, в частности про ужин с русским офицером.

— Еще немного, — смеялся он, — и меня постигла бы немедленная смерть за императора. Я готов был к ней, но мне во что бы то ни стало нужно было выполнить приказ и принести сведения вашему отцу!

Он рассказал про японку, которую куда-то уводил китаец. По-видимому, это была бедная женщина, купленная китайцем в собственность. Просьба ее о письмах тронула Маэяму. Но что он мог поделать?!

— Вот видите, — заметил Юдзо, — а самое важное, самое человеческое было именно в этой вашей встрече. Совсем не то существенно, что русские каждый день подвозят войска и готовятся долго воевать, и не то, что Ивасаки Токуро проявил бешеную деятельность, вступая во всевозможные сделки с купцом Цзеном и другими, а именно просьба этой несчастной женщины.

Они уселись на ствол сосны, упавшей через ручей выше того места, где Куроки с принцем Куни ловили пескарей. Здесь поток был прозрачней, потому что был мельче. По берегам росла густая короткая трава, пересыпанная полевыми маргаритками и лютиками. Два щегла сидели на ветке дуба и смотрели на людей.

— Предприимчивость семьи Ивасаки меня в самом деле обеспокоила, — сказал Маэяма. — Идет война, а они уже стали совладельцами фушуньских копей!

Юдзо засмеялся. Смеялся он громко и весело, и от смеха лицо его делалось мальчишеским.

— Хотите знать истинную народную мудрость? Она мало походит на туман, который мы любим напускать. Вчера я подслушал разговор. Неподалеку от меня после рытья окопов отдыхали два нестроевика. Один из них оказался уроженцем Осаки. Он сказал: «Целый день сегодня я рыл окопы. За эту работу мне недурно заплатили бы в Осаке, а здесь, в армии, одни понукания». Второй возразил: «Что ты, что ты! Ты еще должен просить разрешения приплатить две иены за то, что тебя удостоили чести рыть окопы!» Оба захохотали.

Маэяма облизал сухие губы. Он смотрел на худое насмешливое лицо человека, к которому почувствовал приязнь еще до знакомства с ним.

— Вы рассказываете нечистоплотные вещи так, точно одобряете их. Но ведь эти люди могут вызвать только отвращение.

— Наоборот, — спокойно возразил Юдзо, — только удовлетворение: народ живет и развивается. Вы хотите, чтобы народ остался в том виде, в каком он существовал две тысячи лет назад?

— А разве это плохо? Две тысячи лет назад люди открыли, что такие-то свойства души — самые высокие. Зачем же терять это знание и эти свойства?

— Две тысячи лет! А вы знаете, какое с тех пор в области души сделано величайшее открытие?

Юдзо поглядывал то на Маэяму, то на щегла, который уселся на самом краю ветки. Всякий другой человек, разговаривавший подобным образом, рассердил бы Маэяму, но Юдзо не сердил, а волновал.

— Какое величайшее открытие?

— Открытие, сделанное нашим народом две тысячи лет назад, заключалось в том, что самое достойное состояние души есть состояние жертвенности. Самое достойное — пожертвовать собой. Не так ли?

— Что может быть нише этого?!

— Выше этого, — таинственно проговорил Юдзо, — человеческая жизнь. Жизнь выше смерти!

Маэяма поднял плечи и остался так с поднятыми плечами.

— Величайшее открытие, сделанное в наше время, — продолжал Юдзо, — состоит в том, что человек должен познать счастье.

Я тоже жажду счастья.

— Вы, Кендзо-сан, жаждете совсем другого. Помните нашу беседу о свободе? Свобода для вас — это такое положение вещей, когда никто и ничто не мешает свершать вам ваши традиционные военные подвиги. Для меня же свобода, или, иначе говоря, счастье, и том, чтобы человек мог свободно мыслить и чувствовать.

Поднялся шум: по дороге, за распадком, шли солдаты для участия в празднике встречи душ — Сёконсай. Сёконсай соединял в одно целое героев мертвых и живых.

Странными показались Маэяме слова Юдзо. Идут солдаты, сегодня Сёконсай! Чтобы проверить себя, он спросил:

— Счастье в том, чтобы человек мог свободно чувствовать?! Чувства бывают разные… Может быть, любить женщину?

— Да, и женщину!

Офицеры смотрели друг на друга. Губы Маэямы дрожали, как ни старался он соблюсти внешнее спокойствие. Батальон за батальоном проходил по дороге. Слитный гул ног, отраженный скалами, превращался в рокот. Проехал верхом командир полка со своим штабом.

— Итак, ваше великое открытие в области души состоит в том, что душа должна познать свободу, а свобода нужна для того, чтобы любить женщину, — с горечью сказал Маэяма. — Разве мы не знаем, что такое любовь, эта мимолетная страсть, это тяжелое, дурманящее желание?

— Разве мужчина, Кендзо-сан, никогда не испытывает к женщине ничего другого?

— Если вы подразумеваете модные европейские безумства, то я не могу сказать о них ничего доброго. Они неестественны и вредны для души и тела. Подумайте: женщина, которая вам понравилась, важнее для вас всех заветов Ямато!

Юдзо прищурился и вздохнул.

— Знаете, чего я хочу?

— Догадываюсь. Вы хотите, чтоб я заболел этой европейской болезнью.

— Да, хочу!

— Я не заболею никогда, потому что не хочу заболеть. В болезнях такого рода важнее всего готовность человека заболеть. Вот вам пример: вчера, как вы знаете, в китайской деревушке я встретил китайца с японкой. Я, солдат, не любитель женщин, должен был сознаться: она прекрасна. У нее была ко мне маленькая нежная просьба: отнести на японскую почту два письма. Одно адресовано в Токио, другое в армию. Если б я смотрел на женщин так, как учите вы, я забыл бы обо всем и взял бы у нее письма.

— Вы подлинный рыцарь. Вы не взяли писем и спокойно отправились в путь.

— Да, спокойно. Нельзя волновать душу обаянием женщины. Хотя меня тронула одна подробность: женщину уводили в места, еще занятые русскими, а к ее вещам был привязан зонтик… сделанный из японского флага.

— Это смело, — согласился Юдзо, испытав на мгновение тяжелое чувство. Какая-то совсем невозможная мысль, совсем невозможная тревога коснулась его.

«Какое несчастье, — думал Маэяма, — таков сын Футаки!» Но, несмотря на то что он думал «какое несчастье» и полон был возмущения и печали, чувство дружбы и приязни к Юдзо не только не погасало, но росло.

Оно зависело, должно быть, от того очарования, которое исходило от лейтенанта. В чем оно заключалось? В теплоте души, в тревоге души? «Да, в последней», — сказал себе Маэяма.

— Юдзо-сан, — мягко проговорил он, — послушайте меня… Неужели вы никогда об этом не думали или почему-то забыли? Ваши величайшие открытия — свобода, любовь, — что они могут предложить человеку? Хорошую прогулку по берегу моря или реки, красивое дерево, снежную вершину горы, стихотворение, молодую женщину, дом, детей… Но все это хорошо только тогда, когда есть победа! Мы, японцы, усовершенствовали науку войны, мы изучили поле битвы как никто. Исследование мы сделали основанием победы и украсили ее блестящими подвигами и безмолвными жертвами. Как была одержана победа под Вафаньфоу? Наступила минута, когда мы думали, что на нас обрушивается вся армия Куропаткина! Уже отдан был приказ готовить суда для принятия отступающих войск. Тогда полковник Каваяма, живший во Владивостоке как часовщик, сказал нашему отцу, своему старому другу: «Настал мой час!» Он проник в расположение русских и узнал, что перед нами не армия, которая могла тут же решить судьбу кампании, а всего только корпус. Каваяма отправился во второй раз к русским и погиб. Но он спас для нас победу. Европейская наука войны — это быстрые и шумные набеги эскадронов, громкие подвиги, веселые пиры. Наша наука — розыск одиночки. Отваге отчаянного рубаки мы предпочитаем самоотверженность героя, то ползущего среди кустарника, то таящегося в тине болота, то в рубище китайского погонщика плетущегося по дороге за ослом. Потому что для нас важна душа. Япония — страна души. Если б Каваяма предпочел вашу свободу и женскую любовь — ваши величайшие открытия, — какое величайшее несчастье постигло бы Японию! Ваш отец проник в самую сущность японской души, и она открылась ему как душа нежности и войны, как суровая душа воина, трепещущая при виде лепестка, как красота жертвы, по сравнению с которой все остальное — бледная тень. Когда, до знакомства с вами, я думал о вас, я всегда представлял вас в свете вашего отца. Иногда мне кажется, вы шутите со мной.

Юдзо молчал. Маэяма не спускал с него глаз. Юдзо усмехнулся, достал сигарету и закурил.

— Я не шучу, Кендзо-сан, настало время, когда на мир нужно смотреть трезвыми глазами.

 

13

Обычно Сёконсай празднуется в Токио в храме Сёконся, но ввиду чрезвычайных обстоятельств войны важный обряд совершали и среди войск Действующей армии.

Ниси выстроил свою дивизию против холма. На вершине его, окруженная соснами и дубами, стояла кумирня. Монахи и священники давно забросили ее, и только путешественники любили, проходя мимо, подняться на холм и повесить на ветку дуба или сосны в жертву богам пестрый лоскут.

Для праздника солдаты раскинули рядом с кумирней шатер — полевой храм. На задней его стене, покрытое завесой, висело зеркало, знаменовавшее прародительницу народа Аматерасу-но Ками.

Подошли священники, синтоистские и буддистские.

Юдзо стоял с ротой. Маэяму он заметил в группе офицеров около своего отца. После разговора с Маэямой и вспыхнувшего неясного чувства тревоги ему хотелось написать в Японию письмо. Фразы письма уже звучали в нем: «Вчера целую ночь я слушал пение цикад, но я не понимал его, потому что тебя не было со мной. Я сидел на берегу ручья, смотрел в его воды и не понимал, что такое ручей… Но когда я вместе с тобой увижу его, я пойму всё…» И еще много подобного хотелось ему написать, и эти слова казались ему сейчас более важными, чем праздник.

Пронесли главную жертву: большого сушеного лосося с собственным хвостом во рту. Лосось — символ родных морей, символ той земли, которую большинство душ героев покинуло в молодости.

За лососем солдаты несли корзины пирожков, сластей, цветов и живых кур. Когда приношения разместили у алтаря, вышел священник и простер руки над батальонами. Впрочем, больше всего он простирал их в направлении генералов Куроки и Ниси, стоявших рядом.

Этим жестом священник физически открывал душу каждого присутствующего, и теперь она могла общаться с душами своих родственников и предков.

Все стояли в глубоком молчании, стараясь ни о чем не думать, Первую мысль, первое появившееся желание обычно приписывали прилетевшей душе.

Юдзо тоже застыл. Несколько минут он слышал только шум ветра. Первое, что возникло в нем после минуты пустоты, было воспоминание о митинге в парке Чибия. Он вспомнил зонтик с японским солнцем в центре и женщину, взглянувшую на него из-под зонтика. Он так ярко, так отчетливо увидел Ханако, что испытал счастье.

«Что ж, — иронически и как бы споря с Маэямой, подумал Юдзо, — наверное, тоскует один из моих предков, не испытавший женской любви. Бедный, он хочет, чтобы я насладился любовью, потому что, соприкасаясь со мной, он и сам познает ее».

Общее волнение прошло по рядам: уже все ощутили свои первые мысли и свои первые желания.

Для возложения жертв на алтарь делегации двинулись в том порядке, в каком отличились роты в боях и походах.

Пирожки, плоды и куры заполнили обширный алтарь, и вскоре их опускали прямо на землю.

Дарящие воздевали руки, прося души принять то, что им жертвуют, и всласть утешаться землей, которая все-таки хороша для человеческого сердца.

Потом настал кульминационный момент праздника: медленным шагом с большой сосновой веткой в руках выступил вперед генерал Ниси. Тонким певучим голосом обратился он к душам. Теперь уже он, генерал и начальник дивизии, просил их принять подношения. Затем генерал приблизился к алтарю и возложил на него ветку как символ бессмертия.

В ту же минуту из-за алтаря показался главный буддийский священник и моралист Тояма. Опустив голову, точно задумавшись, что он делал всегда перед началом проповеди, Тояма подошел к рядам солдат, приподнял руки, откинул рукава рясы и заговорил.

Голос у него был негромкий, но он умел им пользоваться, и его слышали хорошо.

— Место нашей смерти предназначено нам судьбой, — сказал Тояма и замолчал, давая время слушателям уяснить себе эту истину. Юдзо подумал: «Что ж, пожалуй, он прав».

— Следовательно, — продолжал священник, — всякое место равно опасно для нас и равно безопасно. Великий смысл в том, что место нашей смерти не указано нам, хотя и отмечено в нашей судьбе. Поэтому каждый может идти в бой так же смело, как ложиться спать в постель.

Солдаты слушали внимательно. Эту истину знали все, но важно, когда ее напоминал человек, которому можно верить безусловно.

Тояма говорил по этому поводу много, и под конец присутствующие уверились, что им не угрожает смерть в ближайших боях. Совсем, совсем другое место отмечено для них судьбой.

Затем священник перешел к морали. Он предупредил, что нужно бороться с одними желаниями и укреплять другие. Одни желания достойны человека, спокойно проживающего в Осаке или Токио, другие — воина.

— Воин, проснувшись поутру, может страстно пожелать выкурить осакскую папиросу или съесть вкусное блюдо пресных белых бобов. Но уместно ли на войне такое желание? Если его допустить, оно заполнит душу и станет главным желанием человека. Тогда какой же это воин, если главное его желание — выкурить осакскую папиросу?! Если злые силы в воине могущественны, он может даже пожелать, чтоб пошел проливной дождь и чтоб полководец отложил на сутки тяжелый поход. Это идеи токиоского происхождения, и пригодны они только для Токио.

Последние фразы проповедник говорил громко, голос его властно разносился по рядам.

Юдзо невольно улыбнулся. Конечно, эти слова предназначались для офицеров, а из офицеров, кажется, главным образом — для него. Он в самом деле тосковал по осакским папиросам. И в самом деле, он не очень хотел воевать. Он даже не возражал бы против проливного дождя.

…Юдзо шагал со своей ротой. Солдаты шли, гордо подняв головы. Вольнодумцев, подобных тем, кого он подслушал вчера, по-видимому, среди них было немного. Солдаты хотели участвовать в боях и побеждать русских.

Рота прибыла в лагерь. Юдзо прошел в палатку, вынул скляночку с тушью, самую тонкую кисточку и сел за письмо к Ханако. Не только слова письма, но и самый почерк должен был выражать его чувства. Он писал медленно. Ему доставляло наслаждение писать о том, что, вероятно, редко слышала японка, о том, что любовь — великая сила и что она, Ханако, порождает ту силу.

За холмом в больших палатках поместились Куроки, Ниси, Футаки и несколько адъютантов.

Начальник дивизии генерал Ниси известен был суровым нравом. Он спал всегда на земле, не употребляя иной подстилки, кроме одеяла, и в случае сырости укрываясь только своим генеральским пальто. Он любил простую пищу и был в пище воздержан. Разговаривая, он не смотрел в глаза собеседнику, вероятно потому, что всегда думал о важном, а если смотреть собеседнику в глаза, то, как известно, течение собственных мыслей нарушается.

Из своих бригадных командиров Ниси больше всего любил Окасаки за смелость и способность не беспокоится о том, сколько батальонов у противника. Окасаки всегда считал, что сил у него достаточно для любой операции. Кроме того, Ниси и Окасаки — оба были сатсумцами, то есть принадлежали к клану, члены которою издавна славились смелостью и дерзостью. То, что в других воинских частях считали безрассудством, Ниси считал естественным.

Может быть, поэтому и Куроки, сам отличаясь теми же чертами характера, особенно благоволил к Ниси.

Сейчас Куроки в обществе трех генералов сидел в палатке на подушке, а повар вносил столики с угощением.

На деревянной доске лежал большой имбирный пирог.

— Что такое! — воскликнул Куроки. — Вы изменили себе, генерал, вы пристрастились к пирогам?!

Ниси улыбнулся. На его темном сосредоточенном лице даже веселая улыбка выглядела мрачной.

— Все понятно, — засмеялся Куроки, — мой генерал почитает меня за обжору. Это для меня он приготовил пирог.

— Для вас, — сознался Ниси.

Имбирного пирога он отрезал себе крошечный кусочек, предоставив остальное гостям. Он не потчевал их, потому что уважал старинные обычаи, а по этим обычаям упрашивать гостя есть так же нелепо, как и сказать ему: не ешь!

— Меня занимает одна мысль, — обратился он к Куроки. — С назначением маршала Ойямы главнокомандующим что останется от нашей независимости?

Под независимостью он подразумевал те планы военных действий, которые ранее были составлены в штабе Куроки.

Ниси затронул больной вопрос. В начале войны Куроки надеялся, что он, Куроки, будет возглавлять полевую армию, что он нанесет поражение Куропаткину, что он будет национальным героем Японии. Но когда появились армии Оку и Нодзу, главнокомандующим назначили старого хитреца Ойяму.

Вся деятельность фельдмаршала, особенно с тех пор как он стал начальником главного штаба, заключалась в желании доказать, что он величайший военный реформатор и мыслитель современности. Он выступал со статьями, проектами и предсказаниями.

Подобная деятельность не вызвала никаких чувств со стороны Куроки. У Куроки был другой путь и другие преимущества — превосходство на поле боя! Маршал Ойяма очень уважал пребывание в тылу, Куроки был прежде всего воин. Не посмеет маршал связать его действия! Поэтому Куроки уверенно ответил:

— Не сомневайтесь, наша независимость останется при нас.

Футаки заметил, что из своего последнего свидания с Ойямой он вынес убеждение, что маршал колеблется между желанием сделать из своих армий заслон и не пустить Куропаткина на помощь Порт-Артуру и между желанием наступать немедленно.

Первое было почетно. Почетно было защищать Ноги с севера, помогая ему справиться с Порт-Артуром, падения которого и Ойяма, и Ноги ожидали, впрочем, со дни на день. И уж после того как эта главнейшая задача японского оружия будет выполнена — выступить против Куропаткина.

Второе было заманчиво. Однако постоянное отступление Куропаткина настораживало Ояму. Ему казалось, что Куропаткин выманивает японские армии из гор для того, чтобы разгромить их на равнине в привычной для русских обстановке.

Куропаткин — странный генерал, — заметил Куроки. — Я не понимаю — что такое был бой под Вафаньгоу? Если он хотел идти к Порт-Артуру, он должен был идти всей армией.

Так и думали, — сказал Футаки. — Если бы не полковник Каваяма, наша армия не только отступила бы, но и сидела бы уже на транспортах. Каваяма спас честь армии.

— Каваяма погиб? — спросил Куроки.

— Труп его снял с дерева китаец Чжан Синь-фу.

— А между тем Куропаткин наступал, в сущности, всего двумя дивизиями против двух наших армий, — Куроки сделал паузу. Он не сказал, но все поняли: «…и только случайность помешала двум русским дивизиям разбить две японские армии». — Что это такое? — продолжал он задумчиво. — Ведь Куропаткин — образованный генерал.

Куроки поднял брови и стряхнул крошки пирога с кителя.

— Этому есть объяснение, — усмехнулся Футаки. — Куропаткина заставили наступать гражданские лица.

— Генерал Футаки, знающий русских, говорит, что у русских гражданские лица вмешиваются в распоряжения и решения полководца! — сказал Куроки. — За такое известие я съел бы еще кусок имбирного пирога. Но предусмотрительный Ниси хоть и сделал пирог довольно большим, однако не настолько большим, чтоб я мог съесть по этому поводу еще кусок.

Он засмеялся. Маленький, толстый Окасаки смеялся громче всех.

Когда смех утих, Куроки проговорил:

— Несмотря на слова нашего дорогого Футаки о том, что Ойяма боится отступления Куропаткина, маршал, конечно, не может не воспользоваться обстоятельствами. Я сделал ему соответствующие представления, — сказал он тише, — мы будем наступать на Ташичао.

 

14

Перед отъездом Футаки пригласил к себе сына.

— Я слышал, что в одной маленькой истории действующим лицом был ты. Расскажи-ка, в чем дело…

— Ты подразумеваешь историю с китайским торговцем?

Футаки кивнул головой.

— Совсем маленькая история. Стоит на улице китаец, продает холодную воду и каленые бобовые орехи. Подходит японский солдат, покупает воду и орехи. Платит и получает сдачу. И вдруг видит, что получил сдачу китайскими деньгами. Требует наших денег, у торговца их нет. Тогда ударом ноги он опрокидывает лоток и топчет товары. А когда китаец падает на колени и руками прикрывает свое имущество, солдат вместе с товарами топчет и его. Вот и вся история.

— Нет, не вся. До сих пор действуют два лица: японский солдат и китайский торговец. А где же третье действующее лицо — японский офицер?

— Действия японского офицера, то есть мои, были очень незначительны. Я не мог подавить в себе негодования и схватил солдата за шиворот. Рядом был жандарм, я приказал ему арестовать буяна. Вот и все.

— И все?

— Все.

— А что у тебя было с жандармом Сумино?

— С жандармом Сумино была тоже маленькая история. Он напился пьян, разгуливал по улице и арестовывал всех встречных китайцев. Я увидел длинный поезд из семнадцати человек, в хвосте его с пистолетом к руке шествовал Сумино. Зрелище было отвратительное. Я отобрал от Сумино пистолет, освободил арестованных и приказал жандарму идти спать.

— Жандарма ты не ударил?

— Он не хотел расставаться с пистолетом, тогда я его ударил.

Юдзо сидел на ящике и курил толстую папиросу. Вид он имел рассеянный.

— Ты расспрашиваешь меня таким тоном, точно я сделал что-то худое, — сказал он. — Ведь мы освобождаем Квантун и Маньчжурию от русских!

— Если ты это сделал потому, что мы освобождаем Квантун и Маньчжурию от русских, — это хорошо. Но боюсь, что тобой руководили другие побуждения.

— Юдзо быстро взглянул на отца.

— Да, и другие, — согласился он.

— Какие?

— Я ненавижу грубости подобного рода.

— Но ведь они по отношению к китайцам!

— Что из этого? — запальчиво спросил сын.

Футаки нахмурился. Он никогда не думал, что путешествие за границу принесет такие плоды.

— Японский солдат в своем поведении был прав, — сказал генерал, — он знает: только японец — человек, и только японское — достойно уважения. Жандарм Сумино тоже был прав. Он действовал по тем же побудительным причинам. За это убеждение ты побил Сумино. Между тем только при помощи этого убеждения мы можем выполнить свою задачу освобождения Азии от европейцев и американцев.

Юдзо слушал отца, глядя в землю.

— Ничего этого я не понимаю, — страстно сказал он. — Я перестал понимать подобные вещи. В детстве я их понимал, теперь нет. Теперь для меня это совершенно непереносимый вздор. Да будет вам известно, меня прельщают другие идеи. Я никогда не смел надеться, что вы согласитесь с моими мыслями, но я иногда надеялся, что вы позволите мне исповедовать ту веру, которую я считаю истинной.

Юдзо опять стал закуривать, Футаки молчал. Самое сладкое для отца — видеть сына разделяющим его взгляды. Самое страшное — встретить в сыне противника.

…К чему все это приведет? Сын живет своей жизнью. А ведь когда этому молодому человеку было восемь лет, он сидел перед отцом, полный счастья оттого, что видит отца. Он подбегал к нему и протягивал руки. Он звал его на прогулку. Если отец долго отсутствовал, он не находил себе места.

Права старая сказка: в человеке живут четыре души — ребенка, юноши, взрослого и старика. Нет между ними ничего общего.

— Твое обращение с солдатом, опрокинувшим китайский лоток, и с Сумино наблюдал капитан Саката. Он хочет поговорить с тобой. Я тоже этого хочу.

Надо было уезжать. Около коней ждал Маэяма. Футаки попрощался с сыном.

Всадники отправились по горной тропинке, и скоро скала заслонила их.

* * *

Разговор Юдзо с Сакатой состоялся в тот же вечер, Саката сам подошел к лейтенанту. Очень хорошо, очень чисто одетый капитан, точно он не шел вместе со всеми по этим тяжелейшим пыльным дорогам, не мок под дождями, не опалялся на солнце…

Капитан считался талантливым офицером; он выступал со статьями в военном журнале и написал книгу, в которой философски рассматривал географическое положение Японии.

Юдзо читал и эти статьи, и эту книгу, но с автором ему не приходилось беседовать.

— Я был случайным свидетелем того, как вы расправились с солдатом, — начал Саката, — кроме того, я слышал некоторые ваши замечания… мне кажется, вы вообще не одобряете войны?

Капитан спрашивал тоном учителя!

— Я не одобряю войны! — резко ответил Юдзо.

— Вы — сын генерала Футаки, — проговорил многозначительно Саката, — и с вами я буду откровенен. Мы, японцы, пришли к знаменательной границе. Мы больше не можем оставаться тем государством, каким были.

Мы должны господствовать! Но господство дается только войнами. Другими словами, мы будем много воевать. Пригодна ли японская армия для этой цели? Многие наши офицеры подобны Маэяме Кендзо или командиру вашей роты Яманаки. Войну они понимают старозаветно, для них война — подвиг личного благочестия, нечто совершенно религиозное. Что ж, в этом нет вреда. Им хорошо, и японскому государству хорошо. Но вот вы!.. — Саката оперся на саблю и распрямил плечи. — Я встревожен. Я думаю, вы заразились неразберихой, которая творится в головах европейцев. Вы осуждаете войну. Почему? Вам не нравится убивать, и вы не хотите быть убитым? Как с такими чувствами можно осуществить задачу, стоящую перед нашей страной?

— Ее не нужно осуществлять! — еще резче сказал Юдзо. — Я читал вашу философию по поводу географического положения Японии. Вы считаете, что это положение обязывает нас поработить Китай, Монголию и Россию. Чингис-хан, Александр Македонский, Наполеон тоже покоряли. Надоело! Тысячи лет одно и тоже! А народу от вашего покорения лучше? Он узнает счастье?

Саката засмеялся:

— Неисправимый европеец, боги и те не могут изменить течение жизни! Вот видите, с одной стороны, у нас в армии горячие сердца, подобные вашему другу Маэяме, с другой — вы! Но я не огорчен. Основанием армии, будущностью ее, господин Юдзо, является совсем иной офицер. Он исходит из законов жизни. Он знает, что воевать мы будем много. Ибо война, которой вы выражаете свое неодобрение, — орудие неизбежного изменения мира. Когда войну понимают так, к ней относятся с разумным уважением. Представьте себе — идет дождь! Для многих предмет огорчения, недовольных восклицаний, даже брани. Но философ скажет: «Дождь неизбежен!» — и найдет в нем радость. Философ, понимающий жизнь, должен найти радость в войне. Я убежден, что вы скоро станете на мою точку зрения.

Юдзо жестко посмотрел в глаза Сакате:

— В мире утвердились болезнь и сумасшествие. Конечно, болезнь тоже имеет свои законы, но для здоровья эти законы отвратительны.

И ушел… легким шагом, взяв под мышку саблю.

 

15

Яков Ли довел Логунова с разведчиками до расположения русских войск и отправился назад.

Штаны закатал до колен, куртку снял, косу заправил под шляпу и шагал по тропинке возле полей, засаженных редькой. В этих местах уже хозяйничали японцы, и Яков шел осторожным шагом, готовый каждую минуту изменить направление. Справа подымались горы. Жаркий воздух полудня затуманивал их, они казались мягкими и даже низкими. Оттуда веял приятный ветер, насыщенный запахом полей и едва уловимым сладковатым запахом хвои.

Яков был членом братства «Вечная справедливость», цель которого была защищать своих членов от произвола чиновников и богачей. Подобных братств, охватывавших все слои населения и носивших разные названия, в стране было много. Но Яков принадлежал еще и к иному сообществу, ставящему себе иные, неизмеримо большие задачи.

Решительную роль в его жизни сыграл сельский учитель Ли Шу-лин. Этот человек много повидал на своем веку. Его отец, солидный и уважаемый провинциальный чиновник, мечтавший даже о должности в Пекине, неожиданно потерпел крушение. Семья впала в нищету. Ли Шу-лин ушел из дому в поисках пропитания. Он работал поденно у помещиков и богатых крестьян и вместе с тем учился. Это были годы, полные упорства и ярости. Он преодолел все, получил образование, и обстоятельства сложились так, что он побывал за границей.

В это время брожение общества, недовольство ветхими порядками достигло степени, говорившей, что примирение со старым невозможно. В образованных слоях все более распространялись революционные доктрины. Ли Шу-лин примкнул к партии, возглавляемой человеком большого ума и горячего сердца — доктором Сун Ят-сеном. Сун основал общество «Обновление Китая» и знакомил китайцев с их собственными правами. Он не обращался к метафизическим принципам справедливости, он считал справедливость общепонятной для каждого здорового человека. Он говорил о точных вещах: для получения народом своих прав необходима революционная армия! Когда будет существовать революционная, поддержанная всем народом армия, тогда встанут задачи: изгнать маньчжуров, освободить Китай и установить республику.

Ли Шу-лин познакомился с Сун Ят-сеном за границей, куда тот бежал после того, как правительство раскрыло в Гуандуне подготовку к восстанию.

Вернувшись в Китай, Ли Шу-лин занял место преподавателя сельской школы, что позволяло ему иметь связь со множеством людей. Среди его учеников был и Яков Ли.

Отец Якова Иван Ли хорошо знал учителя. Во-первых, они были однофамильцами, а это уже все-таки некоторое родство; во-вторых, Иван сделал учителю превосходную кровать и из уважения к достойному человеку взял за нее в два раза дешевле, Яков и сын Цзена-младшего Хэй-ки вместе учились у Ли Шу-лина. Не всем наставник говорил то, что говорил этим своим ученикам. Должно быть, он разглядел в них хорошие способности и готовность действовать. Он рассказывал мальчикам о своих путешествиях по Китаю и за границей. Ученики слышали необычные вещи. Они привыкли слышать с детства, что Китай — страна совершенная, что другие народы не более как тупые варвары. Ли Шу-лин, обучая их всем тайнам иероглифов, постепенно снимал с глаз пелену.

— Послушайте, что говорит русский писатель о человеке и правде… — он переводил страницы Гоголя, Тургенева, Толстого, Горького.

…Это было незадолго до боксерского восстания, когда в мастерскую православного и говорившего по-русски Ивана Ли стал захаживать русский солдат Никифоров.

Он усаживался в уголок и наблюдал, как Ли делает свои знаменитые кровати и шкафы. Вначале они говорили по-русски, но однажды Ли, сидевший на корточках перед спинкой кровати, услышал за спиной китайские слова. Изумленно оглянулся — как будто никто не входил? — и увидел, что китайские слова произносит Никифоров.

От глубокого изумления и столь же большого удовольствия Ли в течение нескольких минут только чмокал губами.

Когда выучился… э, Никифоров? За два года, говоришь, как не выучиться? Можно ли тебя понять? Как можно не понять китайского языка?

Теперь они говорили и по-русски, и по-китайски. Говорили обо всем. По мнению Ли, жизнь на земле была устроена для того, чтобы человек претерпевал всевозможные неприятности. Источниками этих неприятностей были владельцы земель и чиновники. Первые любили большую арендную плату, вторые — взятки и повышения в должностях. Были ли среди землевладельцев и чиновников честные люди? В старину, говорят, бывали, теперь что-то не слыхать.

Вскоре Иван Ли узнал, что русский солдат Никифоров не простой солдат. Он готовился стать ученым: выдержал все экзамены и с успехом учился в университете, но в один злосчастный день не понравился начальникам. Никифорова схватили, заточили в тюрьму, а потом отдали в солдаты. Чем же такой хороший человек мог не понравиться начальникам? Только тем, что знал правду об их неправде! Старик хитро посмеивался: он хорошо понимал жизнь.

Ему пришла в голову мысль познакомить между собой двух хороших людей: Ли Шу-лина и Никифорова.

Накануне грозных боксерских событий учитель частенько приезжал в Мукден.

Однажды он показался на пороге харчевни «Лучезарный покой» в то время, когда Иван сидел в уголку за двумя чашками вина и миской лапши. В харчевне, полной народу, где беседой в эту минуту заправляли губернаторский чиновник Ван Хэ-фу и чайный торговец Шан, стало тихо. Все знали Ли Шу-лина, худощавого, всегда скромно одетого, не носящего никаких знаков своего высокого звания и никогда не пустословящего. Ли Шу-лин не жил ни в Пекине, ни даже в Мукдене, а всего только в далекой деревне, но тем не менее всегда оказывался осведомленным во всех событиях.

Хозяин побежал к нему навстречу, Иван медленно потянул большой глоток вина, а Ван Хэ-фу сказал так, чтобы прежде всего услышал учитель:

— Разберитесь, что́ происходит… Говорят, делами теперь управляет не богдыхан, а князь Дуань и старая государыня. А время-то какое! Я не любитель смут. Последняя смута, затеянная тайпинами, унесла у нас двадцать два миллиона людей!

— Не считая большого количества даянов, — заметил Шан.

Шан в эти дни чувствовал себя скверно. С одной стороны, он вместе со всеми желал изгнания чужеземцев, с другой — он прибыльно с ними торговал. А ходили слухи, что вожди ихэтуанцев объявили: будут уничтожены не только иностранцы, но и те, кто имел с ними дела.

— Разве князь Дуань может управлять Китаем? — сказал Шан, когда учитель уже сел за столик и перед ним поставили суп и миску бобов. — В правительстве должны быть такие головы, как Ли Хун-чжан или Юань Ши-кай!..

Иван пил неторопливыми глотками пиво, вино, ел лапшу, мелко искрошенную курицу с красной холодной капустой и смотрел на учителя. Учитель выпил суп и занялся бобами. Казалось, он не интересовался беседой, устал с дороги и хочет отдохнуть. Но Иван знал эту его манеру: человек будто занят своими мыслями, а на самом деле он занят всеобщими мыслями! Надо его познакомить с Никифоровым, — хорошие люди!

Учитель сказал, кладя рядом с мисочкой коричневые куайнцзы:

— Дуань и императрица объявили себя друзьями боксеров — ихэтуанцев.

После этих слов посетители заволновались. Хозяин замер на своем месте, среди кувшинов с вином, мисок с супом и деликатесами. Он соображал: к нему тоже заходили иностранцы… Кончится это для него бедой или не кончится? Во всяком случае, сегодня надлежало торговать.

Когда чувства несколько поуспокоились, учитель сказал своим негромким, но имевшим способность водворять тишину голосом:

— Я много путешествовал и кое-что повидал… Восставшие вооружены пиками и ножами! Вы ведь знаете, как вооружены иностранцы?

— Но если князь Дуань — друг восставших, — напомнил Ван Хэ-фу, — тогда вся китайская армия…

— Вся китайская армия! А чем кончилась наша война только с одной Японией? Неужели вы думаете, что мы победим армии всех соединенных государств? Дворцы будут разрушены, Пекин взят, на страну наложат контрибуцию. Помните, как лорд Эльджин разграбил и сжег дворец Юань-мин-юань? А ведь дворец был удивителен и стоил больше двадцати миллионов.

В харчевне опять смолкли. Даже хозяин и его слуги застыли с подносами и кувшинами, Иван, выпивший свое вино, сидел над пустыми чашечками, и хотя ему хотелось выпить еще, но после слов учителя как будто незачем было больше пить.

Чиновник Ван Хэ-фу подошел к Ли Шу-лину:

— Многоосведомленный, вы только что вспомнили Японию, но я имею сведения самые достоверные: японцы на этот раз с нами! Они помогают восставшим, они убеждают восстать тех, кто еще не решился!

Ли Шу-лин доел бобы и усмехнулся.

— Вы думаете, японцы желают нам добра? Они хотят раздуть восстание в такой пожар, чтобы тушить его позвали японскую армию. А за труды потребуют изрядный кусок нашей земли.

Глаза чиновника округлились. Должно быть, подобная мысль не приходила ему в голову.

— Ни князь Дуань, ни императрица не в силах победить иностранцев, — многозначительно сказал учитель. — Новое государство нужно создать в Китае, тогда Китай победит.

В харчевне «Лучезарный покой» зажигали масляные лампы, когда учитель и столяр вышли на улицу.

— Конечно, конечно, — говорил Ли Шу-лин, — я с большим удовольствием познакомлюсь с ним. Он приходит к тебе после обеда?

На следующий день в мастерской произошла первая встреча.

— Вы были студентом? — спросил Ли Шу-лин.

— По приказу нашего министра студенты, которым не нравилось царское правительство, были отданы в солдаты, — усмехнулся Никифоров.

Сначала новые знакомые разговаривали стоя, потом сели на ящики, потом в мастерской показалось им душно, они вышли во двор и устроились в тени глинобитного сарая.

Под вечер Иван, решив отдохнуть от труда, прошел на двор выкурить трубку. Он едва смог скрыть свое удивление и радость: хорошие люди продолжали беседовать. Учитель рассказывал про тампинское восстание и про то, как восставших усмирял английский полковник Гордон.

— За границей любят утверждать, — сказал он, — что Китай — страна спокойствия и лени. Ничего не может быть ошибочнее подобного мнения!

Знакомство Ли Шу-лина с Никифоровым продолжалось недолго — батальон Никифорова перевели на север. Однако для обоих знакомство сослужило свою службу: они расстались друзьями.

* * *

…Яков Ли свернул на тропу к деревне Гудзятун. Крестьяне работали на полях, скинув куртки, спрятав по-летнему косы под остроконечные соломенные шляпы, подставляя солнцу почерневшие спины. Деревня была большая, с левой ее стороны виднелись красные черепичные крыши храма, с правой — стены усадьбы господ Чэней.

При входе в деревню на деревянных столбах висели японские оповещения. Японцы сообщали жителям Маньчжурии, что они начали великую войну за освобождение народов Азии от власти белых плантаторов.

Объявления коротко перечисляли неприятности, принесенные белыми в Азию. И вот наступает всему этому конец. Разлетается вдребезги под ударами японской армии империя белого варвара Николая.

Яков внимательно прочел иероглифы и вошел во двор Гао.

Сам Гао работал в поле; в фанзе перед открытым окном сидел его отец. Старик обрадовался гостю и принес ему холодного сливового отвару, который так отлично утоляет жажду в жаркие дни. Японцев в Гудзятуне еще не видели, японцы прошли стороной, а объявления на столбах прибил сын старшего Чэня, недавно получивший кандидатскую степень. Ему предлагали в провинции хорошее место, но, пока идет война, Чэнь решил воздержаться от занятия должности и живет в деревне. Держит он себя важно, но ничего не поделаешь — имеет на это право. Из города он привез с собой две подводы книг, причем книг не в картонных футлярах, а в деревянных ящиках с дорогими костяными застежками. Гао собственными глазами видел эти ящики. Относительно же ученых Гао держится того мнения, что есть два вида ученых. Одни поглощены наукой, и ничто иное их не интересует. Даже одеты они весьма посредственно, даже никаких отличительных знаков не вывешивают над воротами своих домов, даже едят совсем не так, как должны есть уважаемые лица. У одного из таких настоящих ученых Гао служил в молодости. Целые дни, с утра до вечера, ученый проводил в своей комнате. Столики, заваленные книгами, — вот его мир. Он знал все, этот человек. А вот те люди, которых тоже называют учеными и к которым принадлежит молодой Чэнь, прежде всего узнаются по внешности. Они идут по улице разодетые так, что все на них оглядываются и думают: должно быть, ученые! И на носу непременно очки. А тот старый ученый не носил очков. И у старого ученого были короткие ногти, потому что ему неудобно было с длинными рыться в книгах, а эти другие ученые непременно отпускают себе ногти. Конечно, многие их за это уважают, а старый Гао никогда их за это не будет уважать. Он служил у настоящего ученого, вот что!

Старик мог говорить без конца, наслаждаясь тем, что гость слушает со вниманием.

Приближался вечер, крестьяне возвращались с полей. Мотыги, лопаты, кувшины, куртки, наброшенные на плечи… Молодой Гао сразу узнал гостя:

— Наконец-то, наконец-то!

За ужином он рассказывал о том, что делается в деревне. Вчера староста объявил, что налоги в этом году будут увеличены во много раз! Гао произнес последние слова с ударением, из чего явствовало, что дело здесь нечисто, — староста, очевидно, хочет поживиться.

Но ведь староста — член братства. А братья должны не живиться за счет друг друга, а помогать друг другу!

— Когда от Старшего брата долго нет известий, тогда все братья забывают свои обязанности, — заметил старый Гао.

— Ничего, ничего; когда стемнеет, мы соберемся и разберем все нарушения.

Хотя большинство жителей деревни принадлежало к братству, тем не менее сходились в дом Чэней с обычными для членов тайных обществ предосторожностями. Чэни с сыновьями уже поджидали гостей. Лампы неярким светом освещали большую комнату, массивные сундуки вдоль стен и широкие каны.

Кандидат сидел в кресле, сняв очки. Он долго думал — оставить их или снять. При встрече с равным он, конечно, снимал их, чтобы тот видел чистоту его глаз и намерений, но ведь здесь не было равных! Все-таки кандидат сунул очки в карман и сейчас недовольно смотрел перед собой.

Последним в комнату вошел Яков Ли. Из присутствующих его знал только Гао, старший по обществу в Гудзятуне. Гао сообщил:

— Среди нас посланец Старшего брата.

Началось слушание обид, оскорблений и несправедливостей.

Худой, высокий мужчина в синей выцветшей рубашке жаловался на Чэней. Однажды он попросил у них в долг несколько мерок белых бобов. Ему не дали, из опасения, что он вернет не больше того, что получит. Старшая жена Первого Чэня, которая распоряжается всеми денежными делами мужа, отдает деньги в рост… Против этого нельзя возразить — законно! Но незаконно отдавать деньги в рост, если попросит член братства!

После слов худого мужчины говорили другие. И все о том же: не соблюдаются основные законы союза, к чему же тогда союз?

От множества людей в комнате стало душно, свет ламп потускнел.

Имущие не хотят помогать неимущим, Если зайдешь в трактир к Чуну и попросишь ковш воды — не даст!

— Сколько вас будет в таком случае заходить ко мне и просить? — воскликнул Чун. — Возможно ли мне будет торговать?!

— Старший брат учит нас прежде всего единству, — сдержанно начал Яков. Он долго говорил о положении в местном отделении братства, но наконец от разбора взаимных обид и несправедливостей перешел к главному. Заговорил об угнетении народа, новых налогах, об иностранцах, решивших поработить Китай.

Лампы горели все тусклее, — очевидно, дело было не столько в духоте, сколько в том, что почтенные Чэни скупо подлили в них масла. После небольшой паузы Яков сообщил о том, что Старшие братья союза решили: народное восстание неизбежно! Только оно принесет справедливость.

Затем он полагал приступить к практической части собрания, условиться о том, как и чем вооружаться, какое проходить обучение, но со своего кресла поднялся кандидат.

Хотя все сказанное по поручению Старшего брата необыкновенно, тем не менее он, кандидат, посоветовавшись со своими знаниями, хочет высказать следующие мысли: зачем подготовлять восстание? В Маньчжурию вступают японские войска. Японцы не только уничтожат варвара Николая, но и свершат желаемое всеми китайцами ниспровержение Цинов. Об этом он, кандидат, собственными глазами читал в японских газетах и собственными ушами слышал от знакомых японцев. Если это сделают японцы, зачем же это делать самим? Может быть, это неизвестно Старшему брату? Некоторые вспоминают минувшую войну, но вспоминать не имеет смысла, потому что японцы осознали свою ошибку и переменились. Что же касается взаимной помощи друг другу членов союза…

Тут кандидат стал говорить столь литературным языком, что его, несмотря на всю убедительность интонаций, не мог понять даже Яков.

Слова кандидата не понравились присутствующим, во-первых, потому, что это были слова одного из Чэней, и, во-вторых, потому, что кандидат надеялся на японцев. Японцы переменились! Не лучше ли надеяться на самих себя?

Уже рассвело, когда Яков покинул Гудзятун.

Кроме дел братства у него в эти места были поручения Цзена-младшего.

…Утром Чэни совещались. Вставало солнце, мужчины расположились в саду под сливами. Первый Чэнь сказал задумчиво:

— Вчера у меня в семье заплакала без причины некая женщина…

— Зачем же ты разрешил ей плакать без причины? Разве она не знает, что этак можно накликать несчастье?

— Не могла удержаться, говорит.

Золотистый свет хлынул из-за гор. Даже Чэни, собравшиеся сюда после бессонной ночи и очень встревоженные, забыли на несколько минут обо всем, наблюдая торжество, наступившее в природе.

— Что же ты думаешь? — спросил наконец Первый Чэнь своего сына.

Кандидат сидел на земле, прислонившись спиной к стволу сливы, и сквозь очки разглядывал небо. Он и в самом деле видел неважно и очки носил по необходимости.

— Нам остается… — проговорил он, — прибегнуть к помощи японцев.

Отец с шумом вздохнул и проглотил слюну. Третий Чэнь, розовощекий и всегда веселый, опасливо оглянулся. Все понимали, что сказанные слова исключительны по своему значению. Старшим по братству вновь в Гудзятуне назначен Гао. Гао непочтителен, как и его отец, который кичится тем, что некогда служил у известного лица. Гао, конечно, потребует, чтобы Чэни помогали безвозмездно всем братьям… И если этот посланец Старшего брата Яков Ли появится вновь и захочет применить меры воздействия, то…

— Японцы нуждаются в носильщиках, — многозначительно пояснил свою мысль кандидат. — Я читал в газетах и слышал от достоверных людей: носильщики, носильщики — вот что нужно японцам прежде всего!

Третий Чэнь засмеялся и потер ладони.

Все облегченно вздохнули. Солнце в это время уже выкатилось из-за гор, приятное утреннее тепло наполнило сад.

Крестьяне шли в поля. Прошел староста, умный мужик, против которого Чэни ничего не имели; прошел Гао, обгоняя ранее вышедших.

«Торопись, торопись!» — подумал Первый Чэнь. Спать ему не хотелось, он решил прогуляться к реке. Он шел тихим шагом по сыроватой земле, навстречу легкому ветру и облаку, показавшему из-за горы свое белое крыло.

Все будет хорошо. Сын отправится к японцам, они всего в каких-нибудь двадцати ли. Русских отгонят, наступит мир. Чэнь будет отцом всеми уважаемого чиновника.

 

16

Японская рота вошла в Гудзятун в полдень. Пыль покрывала обмундирование и лица солдат. До деревни солдаты шли вяло, разморенные жарой, но в деревне подтянулись, топотали башмаками, ровно держали винтовки и не смотрели по сторонам.

Бросив работу, крестьяне поспешили домой. Гао был уже у себя, когда к нему во двор завернули два японца. В фанзе они нашли кувшины с водой, напились, потом сделали Гао жест, обозначавший: убирайся вон!

Гао вышел за ворота. На улице уже стояло большинство крестьян деревни, прислушиваясь к тому, что делали японцы у них в домах.

Командир роты капитан Саката направился к Чэням. Три брата встретили его поясными поклонами. Саката сделал приветливое лицо и сказал:

— Ну, вот и мы!

Кандидат спросил, какую комнату желает для себя господин капитан… есть маленькая, это самая прохладная комната в доме…

— Вот эту, самую прохладную.

Саката разделся и нагишом вышел во двор. Приятно было после жаркой и пыльной дороги ощущать на своей коже дуновение ветра. Увидев кандидата, Саката поманил его:

— Горячей воды. Кувшин, два. Лучше десять.

Горячей воды не было. Чэнь побежал на кухню.

Две служанки стали греть воду в котле, подбрасывая в топку сучья и гаоляновую солому.

— Все будет хорошо, — сказал кандидат отцу, заглянувшему в кухню. — Позови старосту, заготовьте список на двадцать человек. Командир полка, майор, сказал: «Двадцать человек — хорошее количество», он отблагодарит нас. Будем жить спокойно.

В тени смолистых сосен Саката мылся горячей водой. Десять кувшинов стояли один подле другого, денщик поливал, плескал, кандидат дежурил неподалеку, ожидая нового желания японца.

Обедал капитан за столиком рядом с кандидатом и его отцом. Говорили о военных действиях и китайской литературе. Саката оказался начитанным, и кандидат блистал перед ним познаниями. Сейчас же после обеда капитан выехал из Гудзятуна, приказав лейтенанту Агате выступить с ротой через полчаса.

Староста обошел дома крестьян, назначенных в носильщики. Под конец зашел к Гао.

— Ничего не поделаешь… придется… ты молодец, тебя увидели и потребовали… Кормить будут хорошо и деньгами будут платить.

— Как же вы могли? — возвысил голос Гао. — Ты ведь знаешь!..

— Что я могу знать? — крикнул староста, поспешно покидая фанзу.

Но староста напрасно составлял списки. Лейтенант, поглядев на двадцать китайцев, выстроившихся с корзинами и коромыслами в углу двора, сказал:

— Немного же у вас желающих содействовать нашему великому делу!

Затем он распорядился оцепить деревню и взять носильщиками всех молодых мужчин.

Когда солдаты забирали кандидата, он говорил, заглядывая им в глаза:

— Я друг вашего капитана… он обедал у меня… как же так, посудите сами…

Но солдаты равнодушно слушали его и не подпустили к Агате. Наоборот, из озорства они поместили его в самую середину толпы. Агата объявил:

— Вы все необыкновенно счастливы, вы будете помогать нам в освобождении своей страны от солдат белого варвара Николая.

Мужчин погнали. Пыль столбом поднялась за колонной, Деревня опустела.

Братья Чэнь шли вместе со стариками в приличном отдалении от солдат, потому что время от времени те оборачивались и целились в крестьян из винтовок.

Первый Чэнь чувствовал полнейшую пустоту в душе. Такую, какая бывает после того, когда человек слишком много выкурит опиуму… Неожиданный поворот судьбы совершенно сбил его с толку.

 

17

Штабс-капитан Проминский приехал в деревню, расположенную далеко за линией наших войск.

Два казака следовали за ним. Встречные китайцы торопились за ворота, опасаясь, что русский офицер будет мучить их расспросами о дороге на своем непонятном языке.

Но Проминский никого не останавливал и никого не расспрашивал. Он приказал казакам ждать его у колодца, а сам повернул в обширный двор. Высокий благообразный китаец вышел из фанзы на стук копыт.

— Надеюсь, Чжан Синь-фу, ты не один? — по-китайски спросил Проминский.

— Мы уже выпили много чаю в ожидании вас.

В комнате на канах, покрытых циновками, сидел пожилой китаец с небольшой бородкой.

— Здравствуйте, Александр Александрович, — сказал он по-русски.

— Здравствуйте, Окава-сан. Наконец-то мы встретились!

Благообразный хозяин принес чай в зеленых фаянсовых чашечках, положил на стол сигары. Поклонился, потирая руки, и скрылся.

На стенах висели цветные олеографии богов, в открытую широкую раму окна врывался ветер, пахнувший сладковатым дымом гаоляновой соломы и запахом мяса, приготовляемого с пряностями.

— Очень рад видеть вас, — проговорил Окава. — Действительно, давненько мы не виделись!

— Думая о встрече с вами, я сегодня был полон воспоминаний. Я вспомнил свой приезд в Нагасаки. Это был мой первый приезд в Японию. У меня замирало сердце: поймут японцы мои японский язык или нет? Я сошел на берег, ко мне подбежал продавец фруктоз, и не успел я раскрыть рот с приготовленной японской фразой, как он затараторил по-русски!

— О да, — улыбнулся Окава, — Наш народ любит изучать языки и очень способен к ним.

— Купил я у него ветку бананов и отправился за чемоданом. Вот тут мне потребовался язык. И тут меня поняли, отлично поняли. Я нанял курумайю и покатил по улице.

Вы покатили вдоль моря?

— Именно вдоль моря.

— Приятное путешествие. Я люблю Нагасаки.

— Меня привезли в гостиницу с прудом посреди двора, с бассейном для купания, с вашими маленькими служанками. Они просто очаровательны, когда скользят по полу или по дорожке сада.

— В наших женщинах есть очарование. Вы правы.

— А город вечером! А толкучка ночного базара! А ночные рестораны где-нибудь в бамбуковой роще на вершине горы, а внизу либо море, либо залив, либо бездонное озеро. Я ехал к вам, предавался воспоминаниям, и, по правде говоря, война казалась мне невыносимой глупостью. Какой великолепной деятельности может предаться человек! Весь мир к его услугам. К чему войны, не правда ли?

Проминский говорил так, как говорят люди, когда они боятся паузы, вслед за которой должно возникнуть что-либо неприятное. Наконец он все же смолк, слегка пожал плечами и вздохнул…

— По правде сказать, ваша записка была для меня неожиданной. Я полагал вас далеко от маньчжурских полей, где-нибудь за книгами и размышлениями на берегу озера Виза.

Он внимательно посмотрел на Окаву.

— Не разберу, военный вы или штатский? — простодушно полюбопытствовал он.

— О, над этим не стоит думать! — так же простодушно воскликнул Окава. — Я так же, как и вы, ненавистник войн и рад, что могу сообщить вам сведения, полезные для ускорения событий. Всё новые и новые дивизии высаживаются в Бидзово и в портах Кореи. Армия Куроки теперь насчитывает полтораста тысяч.

— Позвольте, откуда? — искренне удивился Проминский.

Окава сказал тихо:

— У Нодзу теперь сто тысяч.

— Допустимо, — неопределенно согласился Проминский.

— У генерала Оку армия в двести тысяч.

— Так, — нахмурился Проминский. — Что ж, возможно. Допустимо… Флот большой, тоннаж значительный, высадке не мешают. Возможно.

Он встал и прошелся по фанзе.

С Окавой Проминский познакомился в первое свое путешествие по Японии, когда осматривал японские храмы. К творениям рук человеческих Проминский относился вообще скептически, но храмы поразили его. Построены они были из дерева и покрыты черным лаком, который делал дерево как бы вечным: оно не поддавалось воздействию дождя, солнца, ветра. Оно не горело в огне, удар ножа не оставлял на нем следа. Две тысячи лет стояли храмы, а Проминскому казалось, что они построены сегодня, Немыслимые, чудовищные драконы, невероятные боги сплетались красными, зелеными и желтыми членами. Проминский стоял перед драконами, вытесанными из камня, перед крошечными прудами, откуда подымались крошечные острова с крошечными кумирнями, и чувствовал, что он покорен тем, что видел.

К нему подошел невысокий, плотный человек, приподнял соломенную шляпу и осведомился, нравятся ли ему эти святыни Японии и нравится ли ему вообще Япония.

Проминский сознался, что трудно представить себе что-либо более оригинальное. Не только японские города и деревни не похожи ни на какие другие города и деревни, но и сама природа Японии не похожа на природу других стран.

Проминский пожелал приобрести несколько подлинных произведений японской старины, и новый знакомый помог ему в этом. Со своей стороны, он оказался поклонником России, много путешествовавшим по ней.

— Мы, японцы, не привыкли к равнинам, — говорил он, — но мы привыкли к морю. Русская равнина напоминает море. Она безгранична.

— Да, пожалуй, — согласился Проминский и устыдился тогда своей родины. Окава видел Россию, то есть убогие избы, крытые гнилой соломой, грязные, пыльные города, скучнейшие, безнадежнейшие железнодорожные станции..

Так началось знакомство с господином Окавой; когда Проминский вернулся во Владивосток, оно продолжалось путем переписки.

Любитель России, Окава интересовался всем, что касалось России. Он предложил Проминскому сотрудничать в журнале-справочнике «Наша соседка». Платили там хорошо, и Проминский согласился.

Во время войны переписка с Окавой прекратилась, по на прошлой педеле в Ляояне к Проминскому подошел незнакомый китаец и пригласил к себе. Дома он передал письмо, которое оказалось письмом от Окавы. Окава сообщал, что, несмотря на войну, встреча друзей и сотрудников журнала возможна и что необыкновенно приятно будет встретиться, вспомнить, поговорить. И вот встреча состоялась.

…Проминский прошелся по фанзе.

— Цифры, названные вами, грандиозны, — сказал он.

— Надо, чтобы Куропаткин узнал про них. Ведь он собирается наступать.

— Вы уже успели узнать об этом! Восхищаюсь вашей осведомленностью!

— Куропаткин хочет наступать, но ведь эта попытка при наших силах вызовет только бесполезные жертвы. Кроме того, достоверно известно, что он решил не отступать от Ташичао. С точки зрения быстрого и наименее кровавого окончания войны это было бы отлично. Дело в том, что Куроки идет на Мукден, перерезая все коммуникации Куропаткина. Он затянет петлю на Ташичао.

Проминский приподнял плечи и посмотрел на собеседника. Окава сидел в деревянном кресле, прямо поставив толстые ноги. Штабс-капитан впервые заметил, что у Окавы массивные щеки, придающие его лицу сходство с легавой.

— Вопрос, который я вам задам, вопрос щекотливый, — проговорил Окава. — Но как откровенен с вами я, так и вас прошу быть со мной откровенным. В чем смысл нашей встречи в Маньчжурии? Конечно, это прежде всего потребность дружбы. Но вместе с тем мы, как люди, любящие культуру, должны стремиться к тому, чтобы война была коротка и некровопролитна. Этому поможет ясность в некоторых вопросах. Скажите, во что вы теперь исчисляете силы Куропаткина? Помните, какие превосходные и точные статьи о русской армии на Дальнем Востоке вы писали в наш справочник?

Проминский задумался. Медленно взял сигару, отрезал перочинным ножиком кончик.

— Я думаю, — сказал Окава, — что нашу сегодняшнюю встречу надо рассматривать как продолжение вашего сотрудничества в справочнике. Ваша работа была достойна, и мы ценили ее высоко. Сейчас оплата за все сведения увеличена. Это я сообщаю вам между прочим, как представитель издательства старому сотруднику.

Проминский выпустил несколько клубов дыма.

— Видите ли, — сказал он, — до сих пор я никак не исчислял сил Куропаткина.

— Я вас должен просить о совершенной откровенности, — повторил Окава. — Мы люди культуры и понимаем, что война — понятие относительное и условное и что она не может определить все человеческие отношения. Друзья и сотрудники остаются друзьями и сотрудниками.

— Согласен. Миссию культуры я понимаю именно так. По-моему, силы Куропаткина незначительны: не более ста сорока тысяч человек! В первые три месяца войны не привезли в Маньчжурию ни одного солдата. Затем, сколько вообще может доставить одноколейная дорога?

— Много может.

— Мало может, Окава-сан! Провиант, обмундирование, снаряжение, вооружение — все приходится тащить за девять тысяч верст по одной несчастной колее.

Окава засмеялся.

— Что поделать, иногда полководцы и народы переживают неприятности. Сейчас неприятности выпали на долю Куропаткина и России.

В комнату заглянул Чжан Синь-фу.

— Можно, можно, — сказал по-китайски Окава.

Через несколько минут Чжан Синь-фу вошел с новым чайным прибором и свежезаваренным чаем.

Проминский и Окава утоляли жажду и разговаривали о великих началах духа, свойственного культурам Востока и Запада, и о том, что приближается время, когда на земле будет единая культура.

Разговаривали между собой два интеллигентных человека, два друга.

 

Седьмая глава

 

1

Военный совет собрался в вагоне Куропаткина. Командующий за письменным столом курил, поглаживал бородку, о чем-то думал и не открывал заседания.

Члены военного совета — Харкевич, Сахаров и Зарубаев — чинно сидели, боясь нарушить его размышления.

Алешенька устроился на складном стульчике в углу вагона. Через широкое зеркальное стекло он видел придорожную зелень, близкие кусты, дальнюю рощу, а за рощей горы.

Впервые он присутствовал на военном совете! Сколько читал он о военных советах, и вот теперь он сам на совете. О чем думает Куропаткин, глядя в окно? Что для него еще неясно? Прямой, тонкий Сахаров держит на коленях папку и смотрит мимо Куропаткина в то же окно. Но вот Зарубаев не выдержал молчания, кашлянул, нагнулся к Харкевичу и что-то проговорил. Не надо в такую минуту кашлять и говорить с соседями!

Сам Алешенька боялся шевельнуться, ожидая первого слова командующего. Ему казалось, что оно будет особо значительно и как бы предрешит все.

Когда он старался представить себе, как развернется решительное сражение, он думал, что сражение начнет Куропаткин — умно, хитро запутывая японцев. Перед наступлением посетит дивизию, идущую в атаку, и скажет несколько пламенных слов полководца. А затем все загрохочет, запылает. Лично о себе он мечтал так, как мечтает всякий молодой, храбрый и влюбленный в воинскую славу офицер: он, Алешенька, свершит подвиг, который определит судьбу сражения.

Куропаткин докурил папиросу, осторожно положил в пепельницу окурок и сказал, глядя перед собой на лист белой бумаги.

— Господа, прощу высказываться: целесообразен бой под Ташичао или нецелесообразен?

Алешенька сначала даже не понял вопроса. Он несколько раз повторил про себя слова Куропаткина, стараясь уяснить их смысл. Сражение под Ташичао было решено, все для него было готово… Какой смысл вкладывал командующий в свой вопрос? Что значит: целесообразен или нецелесообразен?

Алешенька не успел решить загадки — Харкевич сказал негромко:

— Полагаю, отдавать Ташичао противнику нецелесообразно.

«Значит, вопрос еще не решен, — замелькали мысли у Алешеньки. — Но как же не решен, когда сам Куропаткин говорил, что решен. Что случилось?»

— Позиции под Ташичао превосходны, — продолжал Харкевич, — у нас есть все возможности сдержать противника. Кроме того, налицо еще один важный и, может быть, даже решающий момент: под Ташичао лично присутствует генерал Куропаткин. Он сам будет руководить операцией.

Куропаткин, слушая Харкевича, одобрительно кивал головой, и Алешенька понял: вопрос решен, давно решен, но поставлен на обсуждение военного совета потому, что Куропаткин хочет обсудить его всесторонне, хочет, чтобы каждый еще раз подумал о предстоящем сражении, проявил инициативу, взял на себя ответственность.

— Отразить противника и перейти в наступление! — сказал Куропаткин.

— Так точно, ваше высокопревосходительство, — отрубил басом Зарубаев. — Войска нуждаются в наступлении.

Куропаткин снова кивнул головой. Зарубаев нагнулся к Харкевичу и что-то прошептал ему на ухо. Тот засмеялся.

— Владимир Викторович, ваше мнение? — обратился Куропаткин к Сахарову.

— Мое мнение прямо противоположно, — торопливо заговорил Сахаров, кладя ладони на папку. — Войска нужно сосредоточивать если не у Харбина, то между Телином и Мукденом. В крайнем случае, между Ташичао и Ляояном. Но так как этого крайнего случая нет и ни нам, ни Порт-Артуру сейчас не угрожает ничего особенного, то я считал бы целесообразным сосредоточиваться под Мукденом.

— Виноват, — перебил Харкевич, — как известно, японцы решили в кратчайший срок овладеть Порт-Артуром, собрав для этого все силы. Это и есть чрезвычайный случай.

— Я не опасаюсь за Порт-Артур, — ровным голосом продолжал Сахаров. — Я опасаюсь за нашу армию, если мы дадим сражение под Ташичао. Вы, Владимир Иванович, выразились, что позиции под Ташичао превосходны. Отнюдь не нахожу их превосходными. Попросту нахожу их плохими. С соседних сопок подошедший противник будет иметь возможность обстрелять любую нашу точку. А потом, что́ за окопы у нас под Ташичао! В них можно только сидеть, чуть встанешь — уже открыт до пояса. Я считаю, что Ташичао — место наименее удобное для любого сражения и совсем непригодное для решительного.

Харкевич и Зарубаев не отрываясь смотрели на говорившего, точно он говорил вещи новые и совершенно для них неведомые. Алешенька затаил дыхание. То, что говорил Сахаров, противоречило всему тому, к чему он готовился со дня отъезда в Действующую армию, противоречило всему, что он слышал в поезде от самого Куропаткина и о чем думал как о несомненно решенном. Русская армия не могла отступать перед японцами. Она могла отступать из тактических соображений перед гением и мощью Наполеона, ополчившего на нее всю Европу, но она не могла отступать перед японцами, маленькой островной нацией, с ее игрушечной культурой. Окопы под Ташичао действительно неглубоки, потому что почва камениста, не выроешь. Но ведь и на японской стороне почва тоже камениста! Зачем же сидеть в окопах, ждать удара и бояться «привстать». Нужно выскочить из окопов и атаковать врага.

Перед ним мгновенно пронеслись картины знаменитых в истории боев. Разве Суворов ждал противника? Алешенька не сомневался, что Куропаткин остановит и пристыдит Сахарова, потому что менее всего начальнику штаба подобает говорить бессмыслицу. Куропаткин — герой Геок-Тепе, переходов по пустыням, курских маневров, решительный, инициативный, бесстрашный! Он вспомнил, как Куропаткин не позволил Сахарову везти в Ташичао Зиночку. Сахаров с его Зиночкой и желанием отступать перед японцами и Куропаткин, срамивший своего начальника штаба Зиночкой и бесстрашно штурмовавший Геок-Тепе, были для Алешеньки сейчас противоположностями. Он даже радовался словам Сахарова, потому что в ответ на опасливые соображения начальника штаба должен был во весь рост встать полководец Куропаткин.

Он жадно вглядывался в лицо командующего, каждую минуту ожидая уничтожающих слов.

Куропаткин взял из коробки на столе папиросу… Спичечный коробок в серебряном футляре лежал рядом. У первой спички отлетела головка, вторая сломалась посредине. Командующий нахмурился.

— Алексей Николаевич! — Зарубаев приподнялся, в его руке пылала спичка.

— А… спасибо, спасибо!

Куропаткин не остановил Сахарова, и тот продолжал говорить:

— И наконец, у меня есть свое соображение по поводу одной мысли, высказанной Владимиром Ивановичем. Владимир Иванович сказал, что решающим в предстоящем бою будет личное присутствие в частях генерала Куропаткина. Вот это-то и кажется мне наиболее опасным.

Он остановился и посмотрел на свои ладони. Они были полные, белые, с тонкими пальцами. Куропаткин, понесший папиросу к перламутровой пепельнице, задержал ее на полдороге.

— Прошу обратить внимание, — сказал Сахаров, — позади нас уже несколько поражений и два погибших авторитета: были разбиты Засулич и Штакельберг! То, что разбили этих генералов, болезненно для национального самолюбия. Но все мы и все в России утешаются: разбили Засулича и Штакельберга, но ведь у нас есть Куропаткин! — Голос Сахарова стал выше, и брови его поднялись дугой. — Что будет, господа, если разобьют Куропаткина? У нас иссякнет последняя надежда. Рисковать Куропаткиным нельзя. А бой под Ташичао — риск.

Сахаров минуту молчал, следя за впечатлением от своего последнего довода, потом прибавил тихо:

— Надо немедленно отступать к Хайчену. Сосредоточение войск у Хайчена выгодно во всех отношениях: войска будут собраны компактно, опасность охватов с флангов будет сведена до минимума. И, кроме того, отступая на один переход, мы тем самым войска Оку отвлекаем на один переход от Порт-Артура.

У Алешеньки Львовича невыносимо заколотилось сердце. Он еще не мог дать себе отчета, не мог охватить мыслью последние слова Сахарова, они казались ему невозможными, логически порочными. Немыслим был тон его речи, строй фраз, немыслимо было положение: у нас, то есть у русских, иссякнет последняя надежда. Значит, теперь дело уже только в надежде, да еще в последней? Ни уверенности, ни знания того, что победа будет, что она неизбежна, оказывается, нет. Есть только надежда. Что значит «Куропаткиным нельзя рисковать»? Если Куропаткин есть Куропаткин, то его присутствие превращает бой из рискованного в нерискованный… Что же все это такое?

Он не успел последовательно продумать все эти мысли, он как бы их только почувствовал. Все внимание его было устремлено на членов совета. Куропаткин молчал. Харкевич и Зарубаев, только что высказывавшие противоположную точку зрения, тоже молчали.

Куропаткин курил и смотрел в окно. Лицо его вдруг отяжелело, сутулые плечи еще более ссутулились. Зарубаев имел грустно-рассеянный вид, точно все происходившее перестало вдруг его касаться. Харкевич, поджав губы, покачивал головой, к удивлению Алешеньки, с явным удовольствием.

Что же это такое? Почему соображения Сахарова, его дикое неверие, его слова «если будет разбит Куропаткин» произвели такое впечатление?

Никто не засмеялся, не закричал, не возмутился, все точно подавлены истиной. Почему солдаты и простые офицеры уверены в своей силе и победе, а генералы нет? Потому что генералы знают то, чего не знают солдаты?.. «Ах, боже мой, что же это такое?» — беспомощно подумал Алешенька.

Куропаткин положил руки на стол, сжал кулаки и сказал глухо:

— Сдадим Ташичао без боя.

Несколько минут все оставались неподвижными, потом вздох облегчения пронесся по вагону. Лица прояснились, зарумянились. Зарубаев что-то проговорил Харкевичу и полез в карман за носовым платком. Вынув его, он долго вытирал лоб и шею. Харкевич встал и глубоко вздохнул, как будто физические усилия, перенесенные им во время совета, были чрезвычайны.

Вслед за Харкевичем встали остальные, по-видимому торопясь этим подчеркнуть, что все уже решено, совет окончен и никакое иное решение невозможно.

Алешенька тоже встал. Новое, ничем не вызванное обсуждение вопроса о сражении, решение отступать в то время, когда войска были предупреждены, что отступление окончено, принятие нового решения без каких-либо понятных мотивов — все это настолько сбило его с толку, что он на время потерял способность что-либо реально представлять.

— Ну, что же, — сказал Зарубаев Харкевичу, — отступать без боя лучше, чем с боем. Отступление с боем всегда есть поражение.

Алешенька вышел из вагона, Жаркий ветер охватил его. Каким-то стальным запахом отдавал песок. Яркие, пышные после недавних дождей травы пробивались по насыпи. На юг от вагона вился узкий сухой проселок, пропадавший через сто саженей в гаоляне, но опять появлявшийся на увале и сверкавший оттуда желтым металлическим блеском. Проселок змеился к позициям, по нему скакала группа всадников, с каждой минутой теряя очертания, как бы растворяясь в горячем воздухе.

Около вокзала на корточках у своих корзин сидели китайцы. Два солдата покупали у них орехи и липучки.

Все это, к чему Алешенька уже успел привыкнуть, вдруг стало для него чужим и непонятным. Перед глазами маячил Куропаткин, ссутулившийся за столом. «Сдадим Ташичао без боя!»

«Почему, — бормотал Алешенька, — почему? Куропаткин, Алексей Николаевич, дорогой… почему без боя?»

— Ну, как там, поручик? — спросил Торчинов.

Алешенька махнул рукой. Сказать, что решили отступать, он не мог.

Этот день был для него очень тяжел. Он писал под диктовку Куропаткина бумажки, касавшиеся отступления каких-то батальонов и каких-то обозов. В конце Куропаткин продиктовал приказание интенданту армии Губеру: все нужное для армии сосредоточить в Ляояне.

Коллежский асессор Шевцов, седой чиновник с репообразным черепом, без устали стучал на пишущей машинке. Наличный состав штаба с головой ушел в составление диспозиции к отступлению. Составлялись и пересоставлялись записки, приказы, сообщения, Куропаткин работал, не отрываясь ни на минуту.

И эта его работа, и эта его усидчивость, которые раньше представлялись Алешеньке исполненными глубокого и мудрого смысла, потеряли для Алешеньки всякий смысл. А Куропаткин снова и снова вызывал его и снова и снова диктовал ему. Он долго не замечал сурового, печального лица поручика. Наконец вечером спросил:

— Вы, Алешенька Львович, недовольны принятым решением?

Куропаткин стоял, заложив руки за спину, глядя на поручика исподлобья, даже как бы посмеиваясь. Так смотрят старшие на детей, когда дети на что-либо обиделись по своему детскому неразумию.

— Ваше высокопревосходительство! — воскликнул Алешенька.

И в этом безотчетном восклицании Куропаткин уловил крушение чего-то светлого и дорогого в душе молодого офицера, Улыбка погасла в его глазах.

— Что поделать, Алешенька Львович, — сказал он задумчиво, — война — это не концерт по заранее намеченной программе.

Губы у Алешеньки задрожали.

— Ничего, ничего, — печально и вместе с тем ободряюще проговорил командующий. — Мы с вами еще повоюем.

Вечером замелькали бивачные огни. Они сверкали то в одиночку, то смыкались в цепь. Поднимались, опускались, определяли сопки и долины и широким морем разливались по равнине. Огни Ташичао, мерцавшие перед магазинчиками или просвечивавшие сквозь вощеную бумагу окон, казались по сравнению с ними мелкими, несерьезными огнями.

С севера подошел поезд. Паровоз выбрасывал снопы искр и, тяжело вздыхая, прокатился вдоль перрона. Из вагонов выскакивали офицеры, солдаты, немногочисленные штатские, очевидно по интендантским надобностям.

Из вагона первого класса вышел Флуг, генерал-квартирмейстер штаба наместника, и зашагал через пути к поезду командующего.

У состава Флуг встретил поручика, спросил у него: «Адъютант?» — и, получив утвердительный ответ, приказал доложить о себе.

Алешенька доложил Куропаткину, опять писавшему за столом.

Куропаткин долго молчал, точно раздумывал, принять Флуга или не принять. Всякий человек из штаба Алексеева был для него неприятен.

— Просите.

Флуг медленно, под хмурым взглядом Куропаткина, подошел к столу, отрапортовал и протянул конверт.

Куропаткин положил конверт около чернильного прибора, показывая, что ничего спешного не может быть для него в этом послании адмирала, и кивнул головой, отпуская Флуга.

Флуг вышел багровый, не услышав ни слова.

Вагон сиял молочным светом, тучи комаров проносились в сияющем тумане, липли к марле окон, потом, будто сдуваемые ветром, исчезали, а из темноты появлялись новые тучи.

Скрипя сапогами по крупному гравию площадки, Флуг шел вдоль поезда. Он решил немедленно вернуться в Мукден и немедленно же доложить наместнику о сцене приема. Все-таки он, Флуг, не последний человек вообще, и здесь, на Дальнем Востоке, в частности. Он давно служит в Маньчжурии, он знает театр военных действий. Неужели Куропаткину не интересны его знания? Не спросить ни о чем, точно не генерал вышестоящего штаба приехал к нему, а казак-ординарец! «Сатрапом чувствует себя в своем поезде», — пробормотал Флуг и в эту минуту увидел Харкевича, сидевшего на ступеньке вагона.

Генерал-квартирмейстер Куропаткина сделал радостное лицо и поднялся.

— Не соизволил со мной говорить, — вместо приветствия пробасил Флуг.

— Коли не спешите, присаживайтесь, — пригласил Харкевич.

— Спешу отряхнуть прах… — Но тем не менее Флуг уселся на подножку вагона. Он овладел собой и обиду, нанесенную ему, уже ощущал как некое для себя торжество. Флуг, как и все в штабе наместника, не одобрял тактики Куропаткина, основанной на приумалении своих сил, тем более что Флуг считал себя одним из лучших знатоков обстановки.

— О чем со мной, генералом Флугом, разговаривать? — усмехнулся он. — Пользы от меня ведь никакой! Я только беспокойный элемент, я из презренного выше стоящего штаба.

— Ну-ну, Василий Егорович!

— А то, что я знаю театр военных действий лучше господина бывшего министра, так это совершенные пустяки.

— Театр воины… это конечно… — дипломатично проговорил Харкевич, усмотрев в словах Флуга прежде всего выпад против себя. Он знал, что тот же Флуг однажды выразился о нем: «Театр войны 12-го года Харкевичу лучше известен, чем маньчжурский», — намекая на то, что Харкевич был исследователем Отечественной войны. — Никто от вас этого не отнимает, за вами пальма первенства.

— Вспомнился мне, между прочим, его патрон Скобелев, — проговорил Флуг. — Помните, когда Скобелева назначили командовать экспедицией в Ахал-Теке, он тут же стал знакомиться с местностью. Это было его первым делом.

— Конечно, конечно, — поддакнул Харкевич, опять усмотрев и словах Флуга критику не только Куропаткина, но и себя. Несмотря на ветер и сквозняк, тянувший из-под вагона, было жарко, он вытер платком лоб. — Скобелев — это несомненно! Но у каждого человека своя натура.

— Помилуйте! Есть же вещи общеобязательные! Вы удивляете меня, Владимир Иванович. Куропаткин не был на Ялу. По-моему, это преступление. На Ялу должен был разыграться первый бой, решительный, определяющий ход и настроение кампании. Ну как командующему было не побывать там? Разве мог бы так поступить Наполеон, Суворов или излюбленный вами Барклай?

Харкевич кивнул головой. Собеседник мог как угодно принять его кивок: и за согласие, и за несогласие.

— А ведь Куропаткин, вместо того чтобы побывать на Ялу, опытным глазом осмотреть все, все понять и тем самым предусмотреть все возможности, едет в Мукден! Мало того, в Мукдене он тратит драгоценное время на беседы и препирательства с дзянь-дзюнем до поводу каких-то китайских поставщиков!

Лицо Харкевича расплылось в ласковой улыбке.

— Вот именно, — сказал он, — Василий Егорович, вот именно! Едет выбирать позиции в Мукден и разговаривает с китайскими поставщиками. Настроения их и отношения с ними очень для нас важны. А Ялу совсем не важно.

Флуг пожал плечами.

— Ну, знаете, военная наука не рекомендует бросаться такими реками. А правда, — вдруг спросил он, — что Куропаткин послал в Петербург телеграмму: «Ура, японцы переходят Ялу!»?

Харкевич продолжал так же ласково улыбаться, но брови его дрогнули. Он не ответил Флугу.

Несколько минут Флуг молчал. Прошел караул, отчеканивая шаг. Фигура высокого поручика виднелась у фонарного столба. Пожалуй, он слышал весь разговор. Ну и очень хорошо, что слышал.

Алешенька в самом деле слышал все. Он не предполагал, что в Действующей армии могут так говорить о Куропаткине. Конечно, это враги командующего. Но он поймал себя на том, что с захватывающим интересом слушал «врага». Слушал и… соглашался. Действительно, Куропаткин не был на Ялу. Подозрения, неясные, неопределенные, мучительные, в том, что касалось самого святого, шевельнулись в нем. Он не хотел больше слушать и пошел по проселку в темноту ночи.

 

2

Куропаткин раскрыл конверт.

Письмо Алексеева было обычным письмом Алексеева, где выражалась одна и та же обычная алексеевская мысль: нельзя японцев пускать ни на шаг вперед. Сил для того, чтобы их бить, достаточно.

Но в конверт был, кроме того, вложен кремовый лист бумаги, на котором каллиграфическим писарским почерком была переписана телеграмма, полученная наместником от государя: «Одобряю взгляды, высказанные в вашей телеграмме».

Куропаткин несколько раз перечел листок. Государь одобрял взгляды наместника, то есть он хотел, чтобы Куропаткин немедленно победил японцев!

Хотел, вопреки тому оперативному плану, который утвердил сам же и согласно которому предполагалось, накапливая силы, отступать до Харбина.

Государь был, как всегда, неустойчив и нетверд, на его слово нельзя было положиться.

Ясно было одно: в Петербурге хотели немедленной победы!

Он сам всеми силами хотел ее, но он хотел победы верной, неизбежной, как неизбежна сумма четыре, если к двойке прибавить двойку. Он не хотел риска.

«Одобряю взгляды, высказанные в вашей телеграмме»…

Покой, охвативший Куропаткина после решения оставить Ташичао, сменился раздражением.

Набрасывал распоряжение за распоряжением батальонам, но главная мысль терялась в определениях и дополнениях. Он рвал бумагу и начинал снова.

Пил холодный квас и расхаживал по вагону.

Так было до двух часов ночи, когда Торчинов принес текущую почту.

Разбирая ее, Куропаткин нашел несколько очередных анонимов, требовавших прекращения бессмысленной войны, и письмо своего друга генерала Мордвинова.

«Генерал Гриппенберг, — писал Мордвинов, — сей многими уважаемый полководец, поносит тебя, Алексей Николаевич, на каждом перекрестке. Все твои действия почитает ошибочными, бездарными и преступными».

Куропаткин долго держал в руке письмо Мордвинова. По намекам, разбросанным в письме, он понял, что некоторые из его высокопоставленных врагов отступление и поражения армии ставят в прямую зависимость от его, Куропаткина, якобы антидинастических настроений.

Всегда они об этом твердили, это был их конек, но он надеялся, что с назначением его на пост командующего армией, в руки которого фактически вверялась судьба России, все эти злобствующие языки смолкнут, что они не посмеют! И сначала они действительно не смели, но после поражения Штакельберга снова обрели силу.

Он вспомнил полученное им однажды анонимное письмо, написанное тонким, по-видимому женским почерком: оно сообщало, что в свете его зовут не Куропаткиным, что грубо, а Пердрышкиным, что благозвучно, ибо происходит от изящного французского perdrix — куропатка.

И эти раззолоченные тупицы нашептывают государю! Алексеев шлет телеграмму за телеграммой. А он, Куропаткин, только что принял решение сдать Ташичао без боя! Невероятно! Опрометчиво! Этого ему никогда не простят!

Шагал по вагону, заложив руки за спину. Снова пил холодный квас.

Гриппенберг, сукин сын, завистник, костит на всех перекрестках! А ведь вместе служили в Туркестане, в одном полку, в одном батальоне. Но Куропаткин был младшим офицером, а Гриппенберг ротным. Так вот, как смел Куропаткин обойти его!

Невероятно завистлив барон. Он уже потому считает себя правым, что он немец и барон!

Какое проклятие, что каждый шаг нужно делать, оглядываясь на Петербург!

Садился в кресло и снова вставал, прислушивался. Все было тихо. Поезд спал, и станция спала.

Куропаткин всегда отличался способностью видеть явления с разных сторон — что было хорошо — и неспособностью оценить их и принять решение, что было плохо. Но сейчас возмущение против петербургских недоброжелателей и Гриппенберга неожиданно пробудило в нем вдохновение и решимость!

Он вдруг как живую, существующую, а не миновавшую действительность ощутил Балканы, Среднюю Азию, Скобелева, свои былые походы и победы.

Он сам встанет во главе батальонов! Поведет он, а не эти бесталанные генералы, которые думают только о чинах да завидуют друг другу.

В штабе Алексеева его ругают за то, что он призвал Штакельберга, Рениенкампфа, Келлера и прочих. По мнению Жилинского или Флуга, все это сделано неведомо почему. А сделано это потому, что все нынешние генералы стоят друг друга, у этих же по крайней мере георгиевские кресты!

В открытые окна веял ветер, горячий, душистый ветер. Вокруг простирались хлебные поля и сопки, поросшие травой. Донесся запах паровозного дыма. Кто-то хлопнул дверью. Должно быть, Торчинов. Только он позволяет себе хлопать дверью. Не спит, должно быть, от духоты.

Шагал по вагону, и все легче становилось у него на сердце. Перед ним мелькали десятки вариантов будущего боя. Сражение могло развернуться так и могло развернуться совершенно иначе, и это было все равно, потому что в эту минуту Куропаткин чувствовал себя в силах победоносно решить любой вариант боя.

Ведь есть же закон удачи!

Ведь есть же талант удачи!

Что такое удача? Безумие, совпадение, нелепостей? Нет, удача — это использование законов, еще не открытых, но тем не менее существующих. Некоторые люди пользуются ими инстинктивно. Удача — это мгновенный, но точный расчет.

Он выглянул в окно.

Торчинов сидел на корточках у столба и кормил сахаром остенсакенскую Леду.

Оказывается, уже давно утро!

— Торчинов! — позвал Куропаткин и, когда осетин подбежал к окну, приказал: — Немедленно соедините меня с Зарубаевым… Отступать не будем, — добавил он и улыбнулся.

— Отступать не будем, — сказал Куропаткин вошедшему в вагой Алешеньке, — напишите распоряжение Сахарову и Харкевичу остановить и вернуть все части, которые были двинуты к Хайчену.

Он посмотрел в глаза Алешеньке — они вдруг вспыхнули, наполнились недоумением, радостью — и улыбнулся, улыбкой умной и хитрой, точно все уже было сделано и победа была одержана.

Его сутулая фигура, рыхлая и грузная, в неизменном сером кителе, стала легче и как бы тоньше. Он прошел к телефону и крикнул:

— Николай Платонович! Ну, как вы себя чувствуете?

— Зубы разболелись, ваше высокопревосходительство, — донесся дребезжащий голос Зарубаева.

— А… зубы, зубы… По-моему, лучше когда голову рубят, чем зубы болят. Плохо слышно? Я говорю, что в таких случаях надо применять валерьянку.

— Пользую ее нещадно.

— А японцы как?

— Ни слуху ни духу, ваше высокопревосходительство.

— Хитрят, канальи. Обходных движений не наблюдалось?

— Никаких признаков!

— Вот мы им покажем! — Он помолчал. — Николай Платонович, отступать не будем. И не помышляйте. Стойте на своих рубежах. Назад ни шагу. Сейчас получите от меня письменный приказ. В самом ближайшем времени даем, как и было намечено, генеральное сражение. А затем переходим в общее наступление.

— Дай-то бог, Алексей Николаевич!

— Что, что? Не слышно.

— Говорю: дай-то бог, Алексей Николаевич.

— Верю и уповаю. Передайте войскам: отступление окончено.

Куропаткин положил трубку, повернулся, увидел Торчинова и Ивнева, увидел широкую улыбку на лице поручика и сказал, легко и весело вздыхая, как человек, преодолевший тяжелейшее препятствие:

— Так-то, Алешенька Львович, так-то!

 

3

Колонна двуколок во главе с доктором Петровым исчезла за горами. Нина, санитар Горшенин и повозочный Васильев остались во дворе обширного, брошенного хозяевами хутора, где Петров распорядился оборудовать перевязочный пункт.

— С ранеными доктор вернется из Мадзяпу часа через три — надо успеть все приготовить, — сказала Нина. — Нам с вами, господа, придется поработать. Нужны: колодец, котел для воды и печь.

— Колодец я нашел, — сказал Васильев. — Колодцами в этой стране я интересуюсь прежде всего.

Нина побежала к колодцу. Он был выложен камнями, поросшими зеленым мохом. Стоптанная каменная дорожка вела к нему от фанз. Сколько лет нужно было ходить по этим каменным плитам в легких китайских туфлях, чтобы так истоптать каменные плиты?! Однако воды в колодце мало.

— Как вы думаете, Горшенин, хватит?

— Кто его знает, сестрица. Если начнем обмывать всю фанзу, то не хватит.

— Зачем же всю! Каны и циновки.

— На каны и циновки хватит.

После пережитого под обстрелом в ущелье Нина долго испытывала сиротливое чувство. До этих кровавых событий она была точно хозяйкой в жизни. Она родилась, существует, думает, — все это очень важно не только для нее — для вселенной! Она, Нина, существует! Она чувствовала себя устойчивой, как мир. Она готовилась долго и хорошо жить. Живя, она чувствовала, что находится в самом естественном для себя состоянии. Она была даже втайне убеждена, как все дети и молодые люди, что она и вообще не может умереть. Именно с ней и произойдет чудо: она не умрет. До того она чувствовала себя полной жизни и сил. И вдруг она увидела, как легко умирают люди, Смерть была легче и доступнее всего. Каждый из убитых жил за минуту до смерти напряженной жизнью. Был молод, имел тысячи мыслей, желаний, любил жену или невесту.

…И всего только одно, одно мгновение! Только один комочек свинца!

Она была подавлена. Она шла около подвод по жесткой, раскаленной земле, закатав рукава блузки, потому что иначе невозможно было переносить жару.

Она потеряла себя. Жизнь показалась ей пустячным, некрепким явлением. И раз жизнь такая пустячная, некрепкая, легко уходящая, то стоит ли думать о ней все то, что думала Нина? Какой во всем этом смысл, если одно мгновение — и ничего нет?

Даже ее чувство к Коленьке как бы поблекло. Какую оно имеет цену, если оно подвержено случайности и может быть прервано в любую минуту?

Остановились на ночь в ущелье под отвесными скалами. Дозорные полезли наверх. Внизу было тихо, безветренно. Непрерывно, тонко и серебряно звенели цикады. Звезды, покрывавшие небо, близкие, теплые, шевелившиеся над самым ущельем, принесли ей некоторое успокоение.

Она задремала в приятной, освобождающей прохладе ночи, с удовольствием укрыв ноги одеялом.

Когда она проснулась рано утром, — и небо над ущельем было все розовое, и в тишине чудесно звенел поток, и из ущелья открылся вид на горы, окутанные нежной дымкой, — столько сил ощутила она в отдохнувшем теле, что хотя сразу же вспомнила обо всем, что было накануне, но все это показалось ей совсем слабым по сравнению с той жизнью, которую она чувствовала сейчас в себе. Смерть уже не подавляла ее, а вызывала протест и гнев.

С этим чувством она умывалась в роднике, обдавая студеной водой руки, плечи и ноги до колен. Ноги, стройные, с высокими икрами, отражаясь в воде, уходили куда-то сквозь землю, а лицо зыбилось и дрожало в струях.

— Скорее управляйтесь с гигиеной! — кричал доктор Петров, как все доктора считавший себя вправе спокойно смотреть на голые женские ноги и плечи.

С этим чувством негодования против смерти, которое не только не проходило в ней, но все усиливалось, она прибыла на хутор, выслушала указания Петрова, смотрела, как исчезали за синей зубчатой скалой подводы, и теперь принялась устраивать перевязочный пункт.

Она осмотрела самую большую фанзу, вымела ее, раскрыла настежь двери, выставила вместе с Горшениным огромные, в полстены, оконные рамы и во все уголки дома впустила чистый, горячий воздух, изгоняя тяжелый дух дыма и затхлости, пропитавший жилье.

Потом пришел Васильев и доложил, что вода кипит, и тогда она, посмотрев с сомнением на длинную юбку, подоткнула подол и раздобыла тряпку.

— Я вам помогу, — сказал Горшенин. — А Васильев будет воду кипятить.

— А разве петербургские студенты умеют мыть грязные циновки?

— Студенты всё умеют, сестрица… даже бить морды полицейским…

Нина внимательно посмотрела на него.

— Тогда… принесите мне, Горшенин, кипятку.

Бородатый повозочный сидел перед очагом и вздыхал. По его уезду забрали почти всех мужиков, а в соседнем не тронули ни одного — таков был план мобилизации. Васильев с завистью думал, как они там живут, в соседнем уезде, отцы и сыновья, а вот ему, пожилому, многосемейному, выпало мучиться повозочным. Он топил печь гаоляновой соломой, огонь пробегал по отдельным соломинкам и вдруг охватывал весь пучок. Этот китайский дом был брошен, и Васильеву представлялось, что и его родной дом так же опустел я одичал.

Нина не заметила, как пролетели четыре часа, — она только-только управилась, только-только навела относительную чистоту. Здесь они сделают перевязки и сейчас же тронутся в Ташичао.

Знойный воздух дрожал над дорогой, черные стрекозы висели над ней. Немного грустная красота — в знойном воздухе, в круглых мягких горах, в одиноком дереве на бугре за фанзой.

— Никогошеньки, — сообщил Горшенин, спустившийся с наблюдательного пункта на земляной стене.

Она вернулась в фанзу, прилегла на циновку, накрыв лицо марлей, и заснула. Тучами носились мухи и комары, но марля спасала. Нина спала глубоко, без сновидений, и проснулась от внутреннего толчка. Напротив, на циновке, разувшись и накрыв ноги портянками, спал Васильев.

Золотое пятно солнца, ютившееся на полу рядом с ней, когда она засыпала, исчезло. Были сумерки, над двором — прозрачное серое небо. Взглянула на часики: вечер!

Горшенин, разложив костер, что-то варил в котелке. Дороги были пусты, чумизное поле тоже. Никого, кроме Горшенина и коня!

Ее охватила тревога: где же Петров?

— Горшенин, никто не показывался?

— Никто. С той стороны фанз — сопочка. Я на нее взобрался: видать далеко, да не видать никого.

— Отчего они не едут, Горшенин? Доктор обещал быть через три часа, а прошло десять!

Васильев спал, сладко похрапывая. Он не беспокоился ни о чем. В самом деле, его дело маленькое, пусть беспокоится сестрица.

Сестрица осмотрела прибранную фанзу, медикаменты, расставленные на низеньких обеденных столиках… вата, марля, бинты. Надо все обдумать, она на войне. Скажем, наступает утро, а Петрова нет, — что она должна делать? Она должна вернуться в Ташичао.

Солнце давно село за лохматую сопку. Быстро темнело. Хотелось есть. Доктор поступил опрометчиво: полагая быстро вернуться, он не оставил провизии. Забыл, что он на войне.

— Сестрица, — позвал Горшенин, — обед готов.

— Какой обед, откуда?

— Вы думаете, студент будет голодать, когда рядом с ним ходит курица? Куриный бульон, прошу.

Покидая хутор, китайцы взяли с собой всю птицу, но одна курица осталась. Небольшая, желтая, она тревожно кудахтала, слоняясь по земляному амбарчику. На ее тоскующий голос поспешил Горшенин, закрыл все ходы и выходы; через пять минут она была у него в руках, а еще через пятнадцать отправилась в дальнее плаванье в солдатском котелке.

— Превосходный суп, Горшенин… И много студентов, Горшенин, ушло в армию?

— Я думаю, немало… Особенно если принять во внимание, что обеспокоенное правительство закрывает одно высшее учебное заведение за другим. Нам с нашим правительством не помириться…

Совсем стемнело. В темном воздухе вечера виднелись еще более темные массы гор. Ветер утих. Усиленно гудели комары, и пели, несмолкаемо пели цикады.

Нужно устраиваться на ночь. Комаров-то, господи, сколько!

Захватывает холодком сердце, когда подумаешь о Петрове и невольно начинаешь думать о Николае. Вернулся ли он со своей разведки? Какое странное, ни с чем не сравнимое счастье — увидеть его!

Нина тревожно спала ночь. Все ей чудилось, что подъезжает Петров. Открывала глаза, прислушивалась: трещат цикады. Ночная тьма висела над китайским хутором, над всей китайской землей, тьма, расшитая золотом звезд, погружавшая душу в какой-то странный бред. Никак нельзя было понять, что такое звезды и почему их так много.

Она проснулась перед зарей и вышла из фанзы.

— Ждать доктора не будем? — спросил Горшенин.

— Буду ждать до восхода солнца.

Но она ждала до десяти часов. Ждала больше суток. В десять приказала свернуть пункт. Конь за ночь отдохнул, и Васильев тоже бодро покрикивал на него.

Она почувствовала облегчение оттого, что ожидание и бездействие окончились.

С юга потянул горячий душистый ветер. Сопки пустынны, дороги пустынны, ни одного человека. Стоят брошенные деревни, шумит гаолян, сверкают обмытые недавним дождем поля чумизы, пайзы, бобов…

 

4

Когда, окончив разведку, Логунов присоединился к своему полку, полк был уже под Ташичао.

За последние дни в душе поручика установилась ясность по отношению к самым мучительным вопросам.

В самом деле, боевое построение наших войск неразумно. Основа построения боевого порядка батальона в наступлении — скученные ротные цепи с коротким интервалом в шаг, позади которых двигаются, в колонках по два, так называемые ротные поддержки, — они почти никогда не разворачиваются в цепь и служат отличной мишенью для вражеской артиллерии. Залегает и перебегает цепь крупными подразделениями — взводом, полуротой, что также усиливает потери. По мере приближения к окопам противника и возрастания действенности огня наступающие цепи сгущаются и штыковой удар наносят уже в сомкнутом строю, что влечет за собой совершенно излишние потери. Неужели наши военные руководители, тот же министр Куропаткин, не подумали, что введение в действие скорострельного оружия должно изменить и тактику?!

Логунову казалось, что, когда он обо всем этом поговорит с Ширинским, выскажет ему все свои сомнения и представит все свои доводы, командир полка согласится с ним. Надо кому-то первому поднять вопрос, и этим первым будет поручик Логунов.

Следовало бы, конечно, предварительно посоветоваться со Свистуновым, но мысли о новой тактике были для Логунова настолько бесспорны, а случай для разговора с командиром полка настолько удобен, что поручик решил тотчас же высказать свои соображения.

Он нашел Ширинского под раскидистым тутом. Сидя на бурке, командир полка выслушал рапорт о разведке и уже собирался отпустить офицера, когда тот сказал:

— Разрешите, господин полковник!

Логунов сначала торопливо и сбивчиво, потом толково и пространно изложил свою точку зрения.

— Я убежден, господин полковник, при современном скорострельном оружии, прежде чем наступать на позиции противника, надо подавить его огневую силу, что наши войска могут выполнить с успехом, ибо наша пушка и наша винтовка лучше японских. Русская винтовка, господин полковник, — могучее оружие. Но ее сила пропадает, во-первых, потому, что в любом бою большая часть батальонов находится в резерве и, следовательно, не ведет огня, а во-вторых, потому, что стрелковая выучка нашего солдата, даже в сибирских стрелковых полках, ниже возможной. Не к бою мы готовим солдат, господин полковник, а к параду!

По мере того как Логунов говорил, Ширинский мрачнел: поручик критикует систему, на которой зиждется армия! Кто дал право молокососу-поручику?!

А Логунов увлекся и все дальше развивал свою мысль, которая заключалась в том, что наступать надо редкими цепями, а если такой порядок и затруднит командование, то это ничего, ибо нужно добиться, чтобы каждый солдат знал свое место в бою, чтобы он, как требовал Суворов, понимал свой маневр.

— Насколько я соображаю, — прервал его Ширинский, — вы полагаете в основу боевых действий нашего полка и вообще русской армии положить тактику, ей несвойственную, хотя вы и упоминаете имя Суворова..

— Я думаю, господин полковник, что в ведении войны произошли изменения и они обязывают нас изменить и нашу тактику… тем более что все предлагаемое мной целиком исходит из основ русского военного искусства, из тех образцов, которые оставили нам Петр Первый, Суворов, Кутузов…

— Кто вам внушил эти мысли?

Логунов удивился:

— Война, господин полковник!

Ширинский встал и посмотрел на молодого человека пронзительным взглядом:

— Черт знает что вы нагородили, поручик! Приплели Суворова, Кутузова и даже государя императора Петра Первого! Мальчишествуете! Вы не в корпусе на уроке истории. Вы русский офицер, и ваша честь в том, чтобы ваши солдаты умели действовать по тому боевому уставу, которым живет армия. Вы хотите, чтоб я из своего полка сделал посмешище, чтоб во всех журналах борзописцы строчили о моих солдатах? Вы представляете себе: русский солдат ползет! И, как вы говорите, укрывается в ямке! Что это такое? Душу солдата легко разложить, внушая ему, вместо беззаветной храбрости, образ действий труса и предателя.

— Господин полковник! — пробормотал, багровея, Логунов.

— Слушайте меня, поручик, и запомните раз навсегда: русский человек покорен и богобоязнен. Русский солдат повинуется начальникам, командир для него — все. Русский солдат действует только по приказу. Он храбр потому, что он на миру! — Ширинский поднял худой, узловатый палец. — Русская тактика вытекает из основ русской души. Вы не сравнивайте русского с англичанином или японцем. Русский подчиняется, и тогда он силен. А вы хотите бросить его на произвол судьбы в ямке. Кто его там найдет, кто позовет за собой, кто прикажет?.. Ну, а если смерть, так на миру и смерть красна. Отдаете ли вы себе отчет, поручик, в том, что предлагаете?

Ширинский смотрел черными колючими глазами. Лицо его было плохо выбрито и от этого казалось еще более худым.

— То, что вы предлагаете, может далеко повести, и бы сказал — к самым пагубным последствиям. Представьте себе, поручик, что солдат ваш, выученный подобным образом, приезжает домой. Естественно, он тоже захочет действовать самостоятельно, он не захочет повиноваться ни отцу, ни священнику, ни уряднику. Зачем ему повиноваться? Он привык действовать самостоятельно. Понимаете ли, куда могут привести русский народ ваши мысли, и понимаете ли, откуда они исходят? Поэтому я и спросил вас: кто внушил вам эти мысли?

Ширинский стоял, расставив длинные, в узких брюках ноги. Белая полоска на лбу, сохраненная от загара козырьком фуражки, неприятно сияла над красным лицом.

— Можете идти, поручик.

Логунов приложил руку к козырьку, щелкнул каблуками и вышел, возмущенный, растерянный, подавленный.

… — Нет, это невозможно, гонять солдат гуртом, как баранов на убой, из страха, что, приучившись в армии к самостоятельности, они у себя в деревне перестанут подчиняться уряднику! Нет, это просто невозможно, — шептал Логунов.

Через час он мылся со Свистуновым в баньке. Банька стояла на бугре, и оттуда хорошо виднелись дорога к тополевой роще, левее — город и между городом и рощей — белые палатки лазарета. Свистунов рассказал о том, как капитан Шульга избил Емельянова, и о ссоре Топорнина с Шульгой.

Логунов сказал тихо, едва сдерживая себя:

— Топорнин — молодчина, обниму при встрече, честное слово!

— Друг мой, в России много били и много бьют. Не стоит принимать этого к сердцу.

— Мордобойству надо положить конец!

— Как?

— Поднимать просвещение, писать, создавать общественное мнение…

— Писать, создавать общественное мнение! В армии — общественное мнение? Много воды утечет, прежде чем в армии появится общественное мнение.

— Если ты — хороший, честный офицер — рассуждаешь так, то чего ждать от других? — запальчиво спросил Логунов.

Он насупился, сел на опрокинутое ведро и замолчал.

Перед самым ужином Ширинский получил приказ Куропаткина — немедленно выступить на крайний правый фланг, занять позиции и к утру окопаться. Офицеры передавали друг другу, что отступление окончено. В приказе значилась упорная оборона, а затем наступление!

Денщики собирали палатки и офицерское имущество. Батальон построили.

Свистунов прошел вдоль фронта.

— Поздравляю вас, братцы, — сказал он. — Больше не будем пятиться и срамить матушку Россию. Дадим япошкам русского перцу!

Солдаты оживленно зашумели.

— Поужинаем там, на месте. Чайку попили?

— Попили, вашскабродие!

— Ну, с чайком в дорогу веселее.

Батальон направился на юго-восток. Первые полчаса в сумерках еще различалось Ташичао, потом оно исчезло. Сизая туча протянулась на западе.

Вокруг — сопки, поросшие мелкой травой, по расщелинам — блеск гранита, обнаженного дождями. Тусклые, неприятные осыпи. Пустынно, пустынно! Как ни бодр бывает человек, но пустынно бывает у него на сердце, когда сядет золотое вечернее солнце и на смену приходят тусклые сумерки.

Понемногу растаяла, исчезла сизая туча. Звездное небо дрожало и переливалось над сопками. Повернули в поперечную долину, затем в другую. Через четверть часа снова очень уверенно повернули.

Логунов подумал: впервые полк идет так уверенно, — похоже, что уже имеются карты.

В темноте обрисовалась на коне фигура Свистунова.

— Первая рота?

— Так точно.

— Где поручик?

— Я, Павел Петрович.

Свистунов сошел с коня.

— Хороша ночь, удивительно хороша. Я, вояка, и то в такую ночь черт знает о чем думаю. Аромат какой… потяни носом. В такую ночь хорошо идти на свидание. Хаживал ты ночью на свидания?

Логунов вздохнул. На свидания с Ниной он не хаживал. Разве можно ей было сказать: «Ниночка, не ложитесь сегодня спать. Приходите ночью к старой черемухе или на берег моря». Нет, на свидания с Ниной он не хаживал. Он хаживал в Петербурге к Ботаническому саду на свидания с Леночкой Луниной. Белые ночи, тихие улицы Аптекарского острова, парочки, старые деревья, особняки в садах… Леночка ждет его под липой. Она обнимает его, целует в губы и только тогда говорит: «Здравствуй, Коля!» Был ли он влюблен в Леночку Лунину? Да, пожалуй, был. Но как сравнить два эти чувства?

— Хаживал я на свидания, — сказал Логунов, — только давно это было, и далеко это было… точно в тридесятом царстве.

Офицеры долго шли молча. Логунову хотелось рассказать о своем разговоре с Ширинским, но сейчас, на походе, это было неудобно.

Свистунов заметил вполголоса:

— Смущает меня то, что мы поворачиваем из ущелья в ущелье, как в родном городе из улицы в улицу.

— А кто ведет?

— Сам Ширинский. Но карт по-прежнему нет. На совещании я его спросил: не выслать ли вперед охотников? «Нет, говорит, не надо. Маршрут знаю: приезжал офицер от Куропаткина и все подробно объяснил».

Равномерный гул от ног стелется по долине. В звездном свете видны темные очертания гор. Но если захочешь вглядеться в них, они расплываются, смешиваются с небом. Все кажется единым: небо, земля и даже звезды. Как всегда во время ночного перехода, враг чудится рядом, готовым к коварному нападению. Третий час пополуночи! Давно пора прийти на место!

Из темноты выступил силуэт человека с конем в поводу. По характерным вздохам Логунов узнал Шапкина.

— Беспокоит меня вот что, — шепотом заговорил Шапкин. — Идем мы без малейшей остановки, а ведь ночь, ничего не видно.

— Только что мы с Павлом Петровичем обсуждали сие. Говорят, Ширинский знает дорогу.

— Вот этого-то, господа, я не понимаю… Чтоб с этих горах ночью знать дорогу, надо родиться здесь.

Как бы в ответ на сомнения штабс-капитана впереди раздалось: «Рота, стой!»

— Рота, стой! — побежало, как огонь по сухому дереву.

— Рота, стой! — крикнул Шапкин.

Полк остановился. Усталые солдаты тут же валились на землю. Логунов, назначенный в сторожевое охранение, занял ущелье в том его месте, где оно крутым коленом поворачивало к югу.

Было совершенно тихо. Но если прислушаться — тонкий звук доносится издалека. По всей вероятности, по камням прыгает ручей. Этот мелодичный звон усыплял, а Логунов так устал, что постоянно ловил себя на том, что засыпает. Тогда он вскакивал, делал несколько сильных движений руками, шепотом окликал солдат:

— Заснул, Жилин?

— Как можно, вашбродь. Дома поспим. Курить вот охота!

— Дома покуришь.

— А я прилягу… и в самую землю.

— Что же ты тогда увидишь? Хорош стрелок в сторожевом охранении!

— Емельянов за меня, вашбродь, посмотрит один момент.

— Нет, уж этого я не разрешу.

Жилин вздыхал.

Перед рассветом потянул туман и стало зябко. Логунов в сопровождении двух солдат поднялся на сопку. Небо и земля были мутны. Поручик вглядывался в неясные контуры сопок, в мутные сизые ущелья. Озноб донимал его. Не столько озноб усталости и прохлады раннего утра, сколько озноб волнения: с минуты на минуту начнется решительный бой!

Светлело. Широко и вольно разливалось на западе сиреневое небо, обтекая острые и круглые вершины, мягкие линии седловин. А на востоке небо делалось все лазурнее, пронизываемое пурпурными, розовыми и золотыми лучами.

В течение нескольких минут Логунов не мог оторваться от этой могучей игры скрытого, подступающего огня. И за эти минуты свет над мраком восторжествовал окончательно. И когда Логунов направил бинокль на соседнюю котловину, в ней было уже настолько светло, что он отчетливо увидел скалы, замыкавшие ее на востоке, и людей, выходивших из-за скал. Безошибочным чутьем Логунов уже знал, что это японцы. Он послал Жилина с запиской к батальонному, а сам улегся на вершине продолжать наблюдение.

Получив донесение, Свистунов поскакал к командиру полка. Ширинский с адъютантом поручиком Жуком рассматривал карту и схему, привезенные вчера Алешенькой Ивневым. Карта была неопределенная, вся в белых пятнах, ибо местность за пределами железнодорожной линии не была изучена ни до воины, ни теперь. Схема с обозначением маршрута оказалась более обстоятельной, и, выслушав объяснения поручика, Ширинский решил, что он без труда приведет полк к Двуглавой сопке, которую ему приказали занять и оборонять до последней капли крови. Приказ Куропаткина об этом был обращен лично к нему, мимо Штакельберга и Гернгросса, что чрезвычайно возвысило Ширинского в его собственных глазах. Может быть, поэтому он поторопился сказать Ивневу, что ему все понятно. Да и в самом деле, что здесь было непонятного? По дороге от Ташичао на восток… дорога вступает в сопки, три ущелья вправо — миновать, повернуть в четвертое.

— Вы считали, Станислав Викентьевич? — спрашивал он Жука.

— По пальцам, господин полковник!

Они опять склонялись над схемой.

Жук был крупный широколобый молодой человек со старообразным лицом и грустным выражением черных масленых глаз. Точно раз навсегда человек разуверился в жизни и не хочет, да и не может скрыть этого от окружающих.

Высокий, узкий в плечах, Ширинский был как-то весь узок: и лицо у него было узкое, и лоб. И губы тонкие и узкие. Но, несмотря на то что он был узок, а Жук широк, командира полка и его адъютанта сближало грустное выражение лиц. Ширинский всегда был чем-нибудь недоволен, все делалось не так, как, по его мнению, должно было делаться, и он знал об этом всегда раньше, чем дело начинали делать.

Вот и теперь получилось не так, как должно было получиться. Он отлично понял разъяснения поручика Ивнева, он и Жук внимательно следили за дорогой, очень простой. Но в результате все получилось не так, как должно было получиться.

Передним лежала на земле проклятая, действительно совершенно простая схема. Но беда была в том, что он никогда и по самой простой схеме не водил не только полк или батальон, но не ходил и сам. Он всегда был занят другими, более важными делами.

Военная служба включала в себя сотни важнейших обязанностей, из коих наиважнейшими были строевые учения, поддержание воинского порядка в казармах, в офицерском собрании и отношения с начальством. Это и являлось собственно военной службой, где таким пустякам, как умение пользоваться картой и руководить боем, не могло быть уделено внимания.

Как большинство офицеров, Ширинский не был приучен к самостоятельному мышлению, не умел собрать материал, оценить боевую обстановку и найти то решение, которое должно было привести к победе. Даже не предполагая, что все это нужно, Ширинский считал себя превосходным боевым командиром. Это его мнение о себе подкрепил генерал Драгомиров, похваливший его на маневрах. Дело касалось знаменитой полемики Драгомирова о тактике наступления. Ширинский повел полк в атаку в повзводном строю, без единого выстрела, с хором музыкантов. Новаторы утверждали, что ему следовало окопаться, что нельзя было такое пространство пройти без залегания и прикрытия. Но Ширинский с презрением произнес «самоокапывание» так, как произносил его Драгомиров, меняя несколько букв, отчего получалось нецензурное слово, и сказал, что победа решается только атакой и только штыком. Солдата нужно воспитывать как героя штыковой атаки. Это вызвало похвалу Драгомирова и сослужило Ширинскому хорошую службу. Он был на отличном счету, и даже сейчас командующий генерал-адъютант Куропаткин лично ему отдал приказ. Следовательно, он его выделил и на него надеялся. Так он и написал: «Надеюсь на ваш доблестный полк: правый фланг — особо важная позиция».

— К какой же чертовой матери, Станислав Викентьевич, вы считали по пальцам? Где мы с вами теперь! Ведь мы должны были занять свои позиции ночью, а теперь день!

— Утро, — мрачно поправил Жук.

— День! — так же мрачно повторил полковник.

Он увидел скачущего Свистунова и сразу понял, что случилась неприятность.

Молча выслушал он Свистунова и молча стоял несколько минут, в то время как Жук растерянно собирал в целлулоидный планшет карту и схему.

Стараясь сохранить тишину, полк двинулся назад. Логунов с полуротой замыкал колонну. Изредка он поднимался на сопку. Горы были пустынны, орлы кружили над одной из вершин, напоминавшей сахарную голову.

День наливался жаром. Фляжки опустели, ручьи не попадались. Солдаты шли расстегнув вороты, сдвинув на нос бескозырки.

Часто останавливались, потому что Ширинский, по-прежнему двигавшийся во главе полка, окончательно впал в сомнение. Он понял, что заблудился.

Воздух помутнел от зноя. Винтовки, вещевые мешки, скатки, сапоги! Зной страшно тяжел. Когда он проникает в винтовку, она продавливает плечо. Когда он наполняет сапоги, ног не поднять. Нет ничего страшнее сапог, налитых зноем. Нет ничего мучительнее ног, которых нельзя поднять, красных, распаренных, растертых.

О чем сейчас мечтает полк? О встрече с врагом? О победе над ним? Полк мечтает о речке, о самой ничтожной речке, чтобы разуться, чтобы ноги опустить в бегущую струю.

Есть ли счастье выше этого?

Об этом счастье думает Логунов, вспоминая Неву, острова, озера в Шувалове, владивостокские заливы и море, море без конца.

Об этом думает Емельянов, вспоминая свою легкую в истоках, но и в истоках привольную Волгу. Проселки, по которым он ходил босиком… «Почему солдату не ходить босиком? — думает он, и вопрос кажется ему законным и нисколько не странным. — Шли бы солдаты босиком — сколько сил было бы не измотано, сколько сапог не изношено!»

Об этом счастье думает Хвостов, но думает неровно, вспышками, толчками. Проваливаясь в какую-то пустоту, он забывает о том, что он солдат, что воюет, что ему нужно идти, потому что приказано идти. Он чувствует непреодолимую потребность сесть.

И, не отдавая себе отчета, Хвостов садится.

Склонившийся над ним Логунов видит багровое лицо и красные белки глаз.

— Не можешь идти?

Секунду Хвостов бессмысленно смотрит на поручика.

— Дай винтовку. Без винтовки пойдешь?

— Попробую… — говорит Хвостов заикаясь.

Дать винтовку кому-либо из солдат Логунов не решился: невозможно человеку нести две винтовки!

Посадить Хвостова на повозку? Но, во-первых, повозки далеко… А во-вторых, посадишь одного — запросятся десять.

«Только в крайнем случае посажу», — думает Логунов, повесив винтовку через плечо и поручив Хвостова заботам Коржа, который, совершенно черный от пыли, пота и загара, с запавшими щеками и запекшимися губами, казался в своих улах все же, по сравнению с другими, живым и бодрым.

Первые сто шагов винтовка не была очень тяжела. Но через триста Логунов узнал ее подлинный вес.

.. Он не понес бы винтовки вместо солдата в Питере, не понес бы на Русском острове и в начале войны — здесь… Но он несет сейчас с трудно передаваемым чувством радости и немного по-детски представляя себе, что его видят Нина и Таня.

Головной ротой батальона шла четвертая — рота капитана Хрулева. Хрулев то слезал со своего коня, то вновь на него взбирался. Его не покидала жизнерадостность. Он любил крепкие морозы и крепкую жару. Расстегнув китель и ворот нательной рубашки, когда-то белой, а сейчас от грязи коричневой, он старался веселым словом подбодрить людей. Он позволил им расстегнуть рубахи, и солдаты в самом деле выглядели у него веселее, чем в других ротах.

Ширинский, двигавшийся вдоль колонны полка к его хвосту, увидел распахнутую грудь Хрулева и полное отсутствие смущения от встречи в таком виде с полковым командиром.

— Капитан! — поворачивая к нему коня, крикнул Ширинский. — Приведите себя в порядок!

— Господин полковник!

— Ну что «господин полковник»? Господин полковник делает вам замечание по службе, а вы восклицаете, как барышня. Что у вас с нижними чипами?

Он обежал глазами неровный строй роты, съехавшие, неподтянутые пояса, расхристанные вороты…

— Беременных баб ведете, а не солдат!

— Ро-ота, подтянись! Застегнуть воротники! — крикнул Хрулев, глядя в узкую длинную спину удалявшегося Ширинского.

Ширинский ехал дальше, внимательно оглядывая солдат. Вот они, солдаты знаменитого Ерохина. На что они годны?

Он не хотел думать, что в состоянии полка виноваты непрестанные переходы и сегодня — непосредственно он. Он стоял на той точке зрения, что солдат должен перенести все, не теряя своей выправки. На то он и русский солдат.

И сейчас, видя равнодушных ко всему на свете, кроме жары, людей, равнодушных до такой степени, что никто не поднимал глаз на проезжавшего мимо командира полка, он пришел в крайнее раздражение, и не столько потому, что солдаты не годились к бою и могли стать легкой добычей вдесятеро слабейшего врага, сколько потому, что они не соответствовали его представлению о солдате и солдатской бравой выправке.

И в этом крайнем раздражении он увидел поручика Логунова. Логунов шел на правом фланге своей полуроты. Шашку, чтобы она не болталась, он нес под мышкой, солдатская винтовка висела у него через плечо. Он шел и спотыкался на гальке, засыпавшей в этом месте ущелье. Он не смотрел на солдат, он не заметил и полковника, он шел и смотрел в землю. Ширинский почувствовал, что именно этот офицер — главный виновник всего безобразия: и расхристанных рубах солдат, и полной их непригодности к чему-либо, и бесконечного блуждания.

Несколько минут Ширинский ехал в десяти шагах от поручика, и поручик по-прежнему не видел его. Лицо его было багрово, губы черны, нос обгорел и лупился.

— Поручик Логунов!

Голос прозвучал настолько низко, насколько Ширинский вообще способен был издавать низкие звуки.

Логунов вскинул голову, увидел Ширинского и сразу понял, что командир полка разъярен. В другое время Логунов испытал бы неприятное чувство, которое против воли испытывает подчиненный, подвергающийся гневу начальника, но на этот раз Логунов отнесся совершенно спокойно к гневу командира полка.

Он вскинул голову, но продолжал идти, спотыкаясь и скользя по крупной плоской гальке.

— Поручик Логунов! Рота, стой!

— Рота, стой! — повторил команду Шапкин.

Первая рота остановилась. Остальные роты медленно уходили вперед, тая в горячем мареве воздуха.

— Поручик Логунов! — уже тонким, вздрагивающим голосом крикнул Ширинский.

Логунов вопросительно смотрел на него. По-видимому, поручик не чувствовал за собой никакой вины. Его сдвинутые брови и вся спокойная, хотя и донельзя утомленная фигура подняли гнев Ширинского на новую ступень.

— Винтовку таскаете? Ваши нижние чины оружие бросают! Чья винтовка? Где этот мерзавец?

— Господин полковник, — хриплым от усталости и жары, но спокойным голосом проговорил Логунов. — Я сам взял ее из рук выбившегося из сил человека.

Ширинский крикнул вдруг сорвавшимся голосом:

— Не человека, а нижнего чина! Кто у вас в роте? Штабс-капитан Шапкин, почему у вас офицеры до сих пор не знают, кто у них в роте? Нижние чины у вас, поручик. Поняли? Как вы воспитываете своих офицеров, вы, старый штабс-капитан, постыдитесь!

Он кричал все громче и громче, он забыл о противнике, который мог появиться в любую минуту, он делал свое главное дело командира полка: разносил, распекал провинившегося.

Логунов молчал. Вначале он смотрел на пряжку полковничьей портупеи, но по мере того как Ширинский повышал голос, он подымал взор и наконец стал смотреть в упор в расширенные, под лохматыми бровями глаза полкового командира. Он сам не знал, как он сказал, он не собирался этого говорить.

— Солдат для меня — человек, — тихо сказал Логунов, чувствуя омерзение от всего того, что происходит: и от этого разноса его перед подчиненными, для которых он старался быть авторитетом и образцом, и от самого факта, что на него смеют кричать, и оттого, что Ширинский оскорблял то естественное и святое, что установилось в его душе. Чувствуя омерзение и вместе с тем после своих слов какое-то великое освобождение, он не отводил глаз от глаз Ширинского, которые вдруг сузились и забегали.

— Это в вашей роте, штабс-капитан, был возмутительный случай с подарком государыни императрицы?

— Так точно.

Лицо Шапкина от волнения стало пепельным. Он не думал, прав или неправ командир полка, потому что командир полка был для него всегда прав.

— В полуроте Логунова?

— Так точно.

— Вы на опасном пути, поручик, — понизив голос, заговорил Ширинский, — предупреждаю: не позорьте святого воинского звания. Здесь, на маньчжурских полях, мы должны запечатлеть свою преданность государю императору. Вы молоды, вы должны все силы употребить на то, чтоб не запятнать погон, дарованных вам монаршей милостью. Верните винтовку по принадлежности и не распускайте солдат. Штабс-капитан, отправляйте роту.

Шапкин скомандовал осевшим голосом, и рота двинулась.

Опять шли. Шапкин сначала проехал вперед, потом остановился, потом слез с коня и пошел с Логуновым. Шли рядом, молчали.

— Что это вы, Николай Александрович, стали ему возражать? — сказал наконец штабс-капитан. — Говорит, ну и пусть себе говорит. А ведь так что же получится? Так он может возненавидеть роту, и тогда спасу не будет. Насмотрелся я за свою жизнь на всяких начальников. Меня особенно тревожит то, как он кончил. Кончил бы криком, ну и все в порядке, вылил, освободил душу. А то он черт знает чем кончил: какими-то советами, да еще тихоньким голосом. А уж совет командир полка будет подавать поручику тогда, когда он о нем черт знает что думает.

— Нет, уж как хотите, — устало проговорил Логунов. — Я не могу.

— Э, бросьте, Я тоже был молод и тоже любил правду-матку. Кто из русских ее не любит? Да разве это правда? Берете у солдата винтовку! Я сам хотел вам заметить, да разомлел от жары. Берете винтовку, так солдат вас, думаете, уважать будет? Нисколько, смеяться будет. Он знаете что про вас думать станет?

— Оставьте, Василий Васильевич, и вы туда же!

Шапкин обиделся.

— Как хотите, — сказал он. — Я в Санкт-Петербурге не обучался, книг новых не довелось мне читать, но жизнь я прожил и много видел.

Он взобрался на конька, и конек понес его мелкой трусцой.

Долина расширялась. Сопки, покрытые густым дубовым лесом, расходились, как крылья, в стороны. Огромные ястреба кружили в небе. Что это за долина?

Дорога, по которой шагает полк, упирается в гаоляновое поле и поворачивает влево.

Логунов видел много гаоляновых полей, но такого не видел: мерцающие колосья, отливающие красноватым золотом, заполняли пространство до самого горизонта.

Голова полка уткнулась в поле и остановилась. Рота за ротой останавливался полк.

Небо было безоблачно, какого-то неестественного, бесцветного, раскаленного цвета. И вместе с тем оно казалось тяжелым, как бы ложащимся от тяжести на горы и на гаоляновое поле.

И в это время где-то за гаоляновым полем, к северо-востоку, мягко прозвучали артиллерийские залпы. Один, другой, третий.

И после непродолжительной паузы опять: один, другой, третий.

И вдруг завздыхали, задышали своими гигантскими вздохами невидимые пушки, и весь тот край земли точно дыбом встал в зловещем дыхании.

Шапкин обнажил голову и перекрестился. Его примеру последовали солдаты.

— Начался решительный бой под Ташичао, — сказал Логунов, испытывая облегчение оттого, что отступление действительно кончилось.

Ширинский повел полк к месту сражения прямо через гаолян.

Навсегда запомнил Логунов это гаоляновое поле. Красивое, золотисто-зеленое, шуршащее широкими листьями.

Сразу же, как только он сделал несколько шагов, он понял, что жара на сопках и в узкой каменистой долине ничто по сравнению с жарой в гаоляне.

Каждый стебель был раскален и излучал в раскаленный воздух огонь. Чтобы идти, нужно было раздвигать руками крепкие, плотные, неподдающиеся стебли. Раздвинув, нужно было ступить на стебель ногой, навалиться, придавить и ступить дальше.

Это была адская работа, и кровь сразу бросилась в голову Логунову. Он посмотрел вокруг и увидел багровые шеи, мокрые медные лица, запекшиеся губы, мутные глаза.

Истомленные люди шли механически, никого и ничего не видя, и, как только встречали препятствие — упрямый стебель, споткнувшегося и севшего на землю товарища, — садились, ложились, падали сами.

Толстые высокие стебли разъединяли людей. Батальоны, роты таяли, точно растворялись в поле.

Шапкин исчез. Неожиданно на коне вынырнул Свистунов.

— Палатки! Растягивайте палатки! Сносите упавших в тень! — кричал он.

— Воды! Вашскабродие, воды! Христа ради…

Логунов подумал: «Вот что значит гаоляновое поле!

Какое проклятие, что мы ничего не знаем!»

 

5

Стена гаоляна сзади, в двухстах шагах. Но даже и на таком расстоянии от нее веет жаром.

В первое время никто не любопытствовал, куда вышел полк. Подразумевалось, что он вышел туда, куда и должен был выйти. Люди лежали разувшись, раскинув измученные ноги, переговаривались, курили, наслаждаясь тем, что можно не двигаться, что солнце склоняется, что налетает ветерок. Многие спали. Охранение, выставленное в трех местах, видело пологие сопки и просторные долины, поросшие мелкой травой.

Никто не обращал внимания на эти сопки и долины, кроме Свистунова, который, отдохнув, с удивлением заметил, что они, пожалуй, ему знакомы.

Он прислушался к пушечным выстрелам. Выстрелы раздавались в стороне, прямо противоположной той, в которой звучали до похода через гаоляновое поле. Могло ли переместиться поле сражения?

Свистунов стал внимательно ориентироваться по местности и по солнцу. Через четверть часа для него не было сомнений: полк пришел туда, откуда вышел.

Ширинский созвал батальонных и ротных командиров. Выбравшись из гаоляна и, как и все, не представляя себе места, в которое он привел полк, он тем не менее предполагал, что вышел в расположение корпуса и самым правильным счел обрушиться на командиров батальонов как на виновников солдатской распущенности: марш проведен безобразно, батальоны не умеют ходить, выносливости никакой! Некоторые офицеры, вместо того чтобы подтягивать солдат, вливать в них бодрость, силу, позволяют себе пускать сопельки от жалости.

Офицеры, ожидавшие от совещания разбора обстановки, предстоящих задач, суровых, коротких приказаний, соответствующих моменту, сидели опустив глаза. Разве мог бы что-либо подобное в подобную минуту говорить Ерохин?!

После разноса Ширинский стал пить воду из фляги. Жук сидел около него с картой и схемой. Свистунов сказал:

— Спасибо, Григорий Елевтерьевич, за ваши указания. Я их выслушал с большим удовольствием, и, надо сказать, они меня очень успокоили… Мне показалось, что я на родном полковом плацу в Никольске-Уссурийском: неприятеля около нас нет и решительный бой еще не начался.

Офицеры переглянулись.

Ширинский опустил флягу и уставился на командира 1-го батальона.

— Но, несмотря на эти приятные мысли, я ощутил беспокойство. Правда, наши солдаты ходить не умеют, господа офицеры не научили их этому в свое время, но, и не умея ходить, они черт знает что прошли! — Голос Свистунова зазвучал громче, головы командиров батальонов и рот поднялись, усталые, поникшие фигуры стали выпрямляться. Все поняли: Свистунов дает бой Ширинскому, бой за Ерохина, за всех них. — Но более всего, господин полковник, обеспокоило меня то, что переход проделан втуне.

Свистунов сделал ударение на последнем слове и замолчал.

Длинное лицо Ширинского стало еще длиннее.

— Что за галиматью вы порете?

— Я еще матерью научен не пороть галиматьи, — раздельно проговорил Свистунов.

Несколько секунд продолжалось молчание. Именно в эти секунды как бы достиг вершины поединок между командиром полка и командиром батальона.

— Изъяснитесь! — низким голосом приказал Ширининский.

— Полк заблудился, — обронил Снистунов.

Ширинский положил флягу на траву и оглянулся на Жука, сидевшего с картой и схемой.

Жук своими грустными глазами удивленно уставился на Свистунова.

По поляне прошел шорох. «Заблудились» — страшное слово.

— Разрешите доложить, — сдержанно сказал Свистунов.

Если Ширинскому не совсем были ясны астрономические соображения капитана, то ссылки на местность были несомненны. В самом деле, вот та долина, по которой спускался полк.

— Станислав Викентьевич Жук, — зловещим тихим голосом проговорил Ширинский. — Ведь вы руководили движением по гаоляну!

Действительно, Жук въехал в гаолян первым, но в гаоляне он тут же перестал что-либо соображать.

— Так точно, — забормотал он, — так точно. Направление мной было все время соблюдаемо… Не могу понять, что бы это могло обозначать. В самом деле, эта долина…

— Ходить не умеете! — рявкнул Ширинский. — Весь полк! Свободные движения: ручками и ножками машут, воротники нараспашку… Жарко им, видишь ли! Солдату жарко! Содовой водицы не подать ли? Офицеры, поручики, вместо того чтобы заниматься службой, изволят философствовать, молокососы!

После разноса Ширинский опять пил воду, а Жук, высоко подняв брови, с наивным удивлением рассматривал сопки. Свистунов сказал, что, по его мнению, опасное и невыгодное положение полка может оказаться очень выгодным. Если хорошо разведать обстановку, полк сможет ударить по противнику в самом неожиданном для него месте.

— Где уж тут думать об ударе, — проговорил Ширинский.

Он приказал ночь отдыхать, а утром, выдвинув первый батальон и осторожно обходя гаоляновое поле, направиться к Ташичао. Буде же встретится враг, свести полк в кулак, музыку и знамя в центр и, благословясь, ударить в штыки.

Заря догорала. Гаоляновое поле покрылось бронзой, мохнатые головки стеблей неподвижно красовались в вечернем воздухе.

 

6

— Вот они, превратности судьбы, — бормотал капитан Шульга, проходя мимо палатки командира полка, у входа в которую для устрашения комаров жгли костер.

Шаг он замедлил, ибо всей душой желал, чтоб его позвали.

Ерохин его не жаловал, и офицеры, ерохинские любимцы, тоже его не жаловали. Но с первого же взгляда на нового командира полка Шульга почувствовал, что судьба его при Ширинском может сложиться иначе.

На следующий день после случая с царицыным подарком капитан отправился к Ширинскому.

— Никаких просьб с моей стороны и никакого дела, господин полковник, — начал он, тараща глаза и усы. — Но мое сердце солдата и офицера возмущено. Это, несомненно, растлевающее влияние знаменитого Ерохина, героя турецкой кампании.

Тогда Ширинский сидел в блиндажике и, подтянув рукава кителя, раскладывал пасьянс.

Шульга покосился на пасьянс с некоторым удивлением, потому что хотя и любил карты, но пасьянс казался ему столько же нелепым занятием, как и любовь в одиночку.

Ширинский выслушал его со вниманием. В душе он очень обрадовался приходу капитана, понимая, что обретает в этом неприятном для него полку союзника.

— Закусите со мной, — благосклонно пригласил он.

Шульга пил с командиром полка водку и ел рыбные консервы. Вкуса он не замечал, настолько велик был подъем его духа.

— Вы заглядывайте ко мне, — при расставании говорил Ширинский. — Я хороших офицеров люблю, я прост с ними, я не чинюсь.

— Много обязан, господин полковник! — Шульга выпрямился и щелкнул каблуками.

Однако зайти сейчас в палатку к командиру полка он не посмел… С костром возился вестовой Ширинского Павлюк.

— А, Павлюк! — сказал Шульга. — Комарей собираешься изничтожать?

— Так точно, вашскабродь. — Солдат присел на корточки, не считая нужным в качестве денщика командира полка соблюдать какие-либо формы чинопочитания.

— Солома-то больно суха, — заботливо сказал капитан, — мало дымить будет. А где достали?

— Уж достали!

— А ты подбавь сырой — и отлично будет.

Должны прийти охотники. Я же не могу комарье гонять, мне надо его высокоблагородие кормить… а поручик Жук к этому с прохладцей…

— Что ж это Станислав Викентьевич… — начал было Шульга, но тут из палатки раздался голос Ширинского:

— Кто это? Капитан Шульга?

— Так точно, господин полковник.

— Заходите, капитан.

Шульга нырнул в палатку. В золотистых сумерках Ширинский лежал на бурке.

— Ну, что там у вас, капитан? — по-домашнему спросил Ширинский. — Да вы садитесь, вот хоть на этот ящик. Чертовский переход. Но сделать его можно было бы проще, будь солдаты вымуштрованы. Сверху донизу придется переделывать полк. Иные офицеры не на офицеров похожи, а на студентиков. Языку офицерскому никто не научил их. Ваш командир батальона каким-то Демосфеном представил себя. Заблудились, конечно. Черт здесь, капитан, не заблудится!

— Так точно, господин полковник. А относительно Свистунова… он в батальоне говорил так: началось генеральное сражение, а мы в нетях. Я говорю: «О чем вы беспокоитесь, Павел Петрович? Бой будет большой, резервы потребуются, мы подойдем в такой момент, когда Штакельберг в ноги поклонится за батальон, не то что за полк».

— Отличная, между прочим, мысль, капитан!

— Я говорю: «Какое нам с вами до этого дело, Павел Петрович? Наша забота — рота да батальон… чтобы все было, как говорится, в порядке, а об остальном позаботится командир полка. Слава богу, есть у нас теперь настоящий командир полка, а не барин Ерохин».

— Так и сказали?

— Честное слово!

— Да вы садитесь, капитан. Вы, между прочим, отлично сказали. Ерохин им всем головы затуманил. Вот сюда ставь, — указал Ширинский Павлюку, который, сдав костер на попечение охотников, накрыл на китайском столике ужин. — Ну, чем бог послал, капитан. Водочка русская, баночка американская. Не люблю я американского, да ничего не поделаешь.

— Я говорю, господин полковник, Свистунову: «Не говорите мне об этом барине! Барин он был, вот кто! А мы с вами, Павел Петрович, армейские лошадки».

— Это вы тоже хорошо сказали. Именно Ерохин был в полку барином. Всех распустил, ничего не делал. Американские консервы, в сущности, ничего, правда? Но дома я бы их никогда не ел. Что-то в них есть, знаете, самое консервное. А Ерохин был барином.

— Барином, барином, господин полковник. Знаете, есть такие любвеобильные баре: мужика в лицо не видали, изволят проживать в Питере, а перед мужиком благоговеют, слезы лить готовы над его неизвестными страданиями… А все потому, что сами мужика не видали. У них управляющие имениями и прочие экономы ведут дела… И плывут такие господа на волнах всякой фантастики да ерундистики, честное слово. Поручик Логунов — тот даже дошел до того, что не имеет казенной прислуги.

Ширинский поднял брови.

— Я спрашиваю штабс-капитана Шапкина: «Что ж это, говорю, ваш поручик сам себе сапожки чистит?»

«А знаете ли, — мямлит Шапкин, — отказался». — «Суров ваш поручик, говорю, не хочет облагодетельствовать какого-нибудь Сидора Сидорчука. Тот спит и во сне видит попасть в вестовые к господину поручику, а господин поручик не дерзает его светлое высочество мужика-подлеца допустить до своих сапожек!»

Ширинский захохотал.

— Во здравие, — сказал он, поднимая рюмку.

— Так точно, господин полковник, А между прочим, это разврат, смущает умы. Мой отец, господин полковник, имел не великое имение, пустяковое… собственным трудом и по́том стяжал каждую копейку; так он знал, что такое мужик. Невиданный подлец, все тянет: из леса, из огорода, с поля — и еще напакостить норовит. Жаль, в наше время не порют мужиков — как же, народ, земство! — а пороли бы, так, может быть, чему-нибудь и научили бы. «И вот нам с вами, Павел Петрович, говорю, в армии тоже черная работка. Получишь вахлака, а из него изволь сделать солдата. Ерохин что? Пал, и царствие ему небесное. Поменьше бы нам таких господ. Полковник Ширинский, говорю, — армейский труженик.

На таких армия держится. Знает, как и мы с вами, почем фунт лиха». Прошу извинения, господин полковник, относительно моих суждений… вздор! Но внутренне убежден!

— Что ж, весьма достойные убеждения. Армейский труженик — это вы хорошо сказали. Этим титулом каждый офицер может гордиться. Я обтешу каждого солдата и офицера, в этом моя священная обязанность.

Голос Ширинского, на фронте перед полком неопределенный, не то тенор, не то баритон — голос, от невзрачности которого он страдал, — здесь, в палатке, за рюмкой вина был низок и даже бархатист.

— Мой брат в одном из городов Царства Польского полицеймейстером, — сказал он. — Именно в городе Седлеце. Есть такая губернская столица. Неказистая, да Варшава близко. Так в этом городе завелось гнездышко студентов и местных гимназистов. Так они, знаете ли, бомбу в брата бросили. Настоящую, мерзавцы, изготовили. Фонарный столб разворотили, а брат, слава богу, невредим. Собственноручная телеграмма от фон Плеве была с соболезнованием и поздравлением.

Шульга поднял глаза на командира полка и смотрел на него с радостным изумлением.

Ширинский налил ему водки.

— Ну, как рыбка?

— Превосходна, хоть и американская.

— Именно, весьма достойная, хоть и американская. Пейте последнюю рюмку и отправляйтесь к роте. Вообще с водкой будьте осторожны. При жаре она у самого крепкого, знаете ли, этак в мозгах!

— Так точно, бывает. Но вот никак не предполагал, что братец ваш пострадал.

— Пострадал, пострадал. Каждый из нас может пострадать от мерзавца. Таится, мерзавец, исподтишка бросает.

Шульга вышел из палатки, когда стемнело. Темное гаоляновое поле смешалось с темным небом.

«Как складывается судьба человека, — думал Шульга. — Всю жизнь мне не везло, все мешали либо люди, либо обстоятельства, а теперь фортуна посадила меня в свою колесницу. Дурак я буду, если вывалюсь из нее».

Он осторожно шел, переступая через спящих, обходя кучки бодрствующих.

Недалеко от расположения роты увидел два силуэта. Силуэты курили, сидя на гаоляновых снопах, и вполголоса разговаривали.

— Кто бродит? — спросил голос Свистунова.

— Шульга бродит. Спать хочу, Павел Петрович, да не спится.

— Вы правы, не спится.

Шульга пошел дальше, так же осторожно шагая и перешагивая через лежащих.

Свистунов закурил новую папиросу, торопливо выпустил огромный клуб дыма, укрылся им от комаров и сказал:

— Не знаю, не знаю, Николай!

— Почему же ты не знаешь? Сегодняшний случай чего показательнее! Не умеем ходить по гаоляну. А ведь должны были бы уметь, ведь это наш театр войны. И ходить в атаку не умеем. Скорострельное оружие — и чуть ли не сомкнутые колонны! Ведь нельзя идти в атаку так, как вы там решили с Ширинским: музыка, знамена, батальон за батальоном! По земле до поры до времени надо стлаться, в ямках за камнями лежать — и стрелять, и стрелять… Подползти, поднять и ударить в штыки. Вот это, Павел Петрович, будет настоящая атака. Почему бы нам не применить такую тактику?

— Не знаю, — повторил Свистунов.

— Почему же ты не знаешь, что тебя смущает?

— А как ты будешь командовать: одни солдат лежит за камнем, другой в ямке, третий вообще решил подремать. Кто же, спрашивается, пойдет в атаку? Нет, Ширинский в этом случае прав. Дурак, а тут прав.

— В атаку пойдет солдат! Ему нужно поскорее убить противника, он и пойдет, даже побежит в атаку.

Свистунов задумался. Папироса вспыхнула и осветила его лицо. По всему полю вспыхивали огоньки: мало кто спал в эту ночь.

— Павел Петрович, если мы пойдем с нашими ротами в атаку, а японцы встретят нас шрапнелью и пулеметами, многим ли удастся пустить в дело штык?

— Друг мой, ремесло солдата — ремесло смертное. Как ни крути, дело мы имеем со смертью. Мы смертных дел мастера, и от смерти нам неприлично укрываться.

— Не ожидал я от тебя таких рассуждений, — с досадой сказал Логунов. — Я смерти не боюсь, я русский офицер. Но я хочу не смерти, а победы. Я хочу смерти врагу. Я — командир. Сколько человек уцелеет у меня завтра?

— Очень немного.

— Зачем же заранее соглашаться на бесполезную гибель?

— Почему бесполезную? Во-первых, атака может быть удачна. Значит, тот, кто погибнет при атаке, погибнет с пользой. Во-вторых, есть же воинский дух! Проявление его чрезвычайно важно для армии.

— Разрешить убивать моих солдат для воспитания некоего воинского духа я несогласен.

— Ни твоего, ни моего согласия не спросят, Коля!

— Надо, чтобы спросили!

— Каким образом?

— Надо заставить!

— Чушь все это! — рассердился Свистунов. — Как это заставить? Ты — поручик, я — капитан. Как это мы заставим? Создать, что ли, в армии, по твоему рецепту, общественное мнение?

— Если не общественное мнение, то надо найти управу на них!

Свистунов внимательно посмотрел на поручика, но ничего не увидел, кроме темноты.

— Мальчишество! — наконец решил он. — Какую можно найти в армии управу на начальника? Помнишь, ты рассказывал мне, как Неведомский уговаривал своего генерала?

— Тогда, — тихим, прерывающимся голосом проговорил Логунов, — тогда остается одно….

Он не кончил.

Свистунов сказал укоризненно:

— То, о чем ты думаешь, вот это уж ерунда так ерунда! Какие-то недоучившиеся мальчишки мечтают о всеблагом государстве!.. Ерунда!

— Почему ерунда?

— Ерунда! Противно об этом слушать от офицера.

Логунов обиделся.

— Странно, как иногда хорошие и во всех отношениях порядочные люди, — проговорил он заикаясь, — бывают предубеждены против вещей, о которых они толком не знают. О всеблагом государстве мечтают отнюдь не недоучившиеся мальчишки, а лучшие умы человечества.

Офицеры замолчали. Логунов кашлянул.

— Я пойду отдыхать. — Он поднялся. — Небо-то как вызвездило…

— Да, великолепие.

Закинув головы, офицеры смотрели в небо, но не видели звезд: каждый думал о собеседнике, взволнованный и обиженный.

— Спокойной ночи, — тихо сказал Логунов.

— Спокойной ночи.

 

7

Емельянов помогал Коржу устраивать для поручика постель из свеженаломанного гаоляна.

Вечерние облака, сгрудившиеся над полем, напоминали очертания сенцовского леса. Емельянову вспоминалась Россия, деревня… такие же сумерки, только короткие, весенние. В вербную субботу парни рядами становились у паперти и хлестали вербой девок, выходивших из церкви. Сколько было шуму, смеху, задору! Попало тогда Наталье от него. Дул теплый ветер в ту ночь ранней весны. Из церкви вырывались полосы света, окна в избах светились. Лаяли собаки, увлеченные всей этой суетой. Земля под ногами была черная, мягкая. Наталья повернула к нему лицо, блеснувшее из-под платка белизной щек и крупных зубов; «Еще не муж, а как бьешь!»

Емельянов, встревоженный и в то же время умиротворенный воспоминаниями, притащил огромную охапку гаоляна и растянулся на ней.

— Удобно?

— Месяц бы спал, если б не комары.

— Да, комаров и у нас на Суйфуне хватает.

— А хороша там, что ли, ваша земля? — с нарочитым сомнением спросил Емельянов.

— Ты такой земли не видывал. Скажем, тайга! Так это дерево к дереву, без топора и не надейся пройти. Стоит перед тобой тополь, высоты саженей тридцать, толщины… ну, из него лодки выжигают. Или, скажем, зверь в тайге! Ну какой у вас зверь? Хорошо, если заяц да облезлый волк. А охотиться ты и не думай. Охотится пан — помещик. Сам же рассказывал.

— Это справедливо. Мужик в России редко охотник. Нет ему ни времени, ни места. Да по правде сказать, охота что? Баловство.

Корж свистнул.

— Эх, ты!

— Ладно, ладно, — примирительно заговорил Емельянов, — чего не знаем, того не ведаем. А сколько земли на душу приходится?

— На душу? Сколько хочешь, столько и бери.

— Это как же понимать, Иван Семеныч?

— Сколько тебе, Емельянов, для твоей семьи требуется? Ста десяти и хватит?

— Ста десятин? А сколько же у вас помещик имеет?

— Заладил свое! Нет у нас помещиков, Емеля, который раз тебе говорю!

Емельянов улыбнулся. Он все не верил.

— Стало быть, земля там чья же?

— Казенная и крестьянская. По сто десятин теперь, правда, не нарезают, раньше нарезали. Но тебе и поменьше хватит. Про виноград, Емеля, слыхал? У вас на болоте не растет, растет в теплых странах. В Италии и Франции хлеба не сеют, картошки не садят — только виноград. Так виноград у нас по сопкам растет, да так растет, что топором не прорубишься. Девчонки об осень набирают его цельные мешки, мужики вино гонят, бабы пироги с ним пекут, кисели варят. Переселяйся к нам. Хорошо будешь жить. Фетровую шляпу наденешь, штиблетики заведешь. А если этим не интересуешься, просто, брат, хорошо, когда земли много, земля богатая и можно к ней приложить руки.

— Хорошая, стало быть, земля, — задумчиво сказал Емельянов. — Да вот японец близко, кабы не позарился.

— У каждой границы, Емеля, кто-нибудь близко. А если японец позарится — худо ему будет… Так после войны переселяйся со своей Натальей.

Емельянов не ответил. Переселяться он не хотел. На чужбине не могло быть ни счастья, ни удовлетворения. Чужбина есть чужбина.

Он крякнул и стал сворачивать цигарку.

— Поручик идут, — сказал он.

Логунов прошел к командиру роты. Шапкин сидел перед чайником и сосредоточенно пил чай.

— Дома я никогда не любил чая, — заметил он. — Жена просит: «Выпей второй стаканчик!» А я: «Что ты, что ты, Верунчик, разве я пьяница?» А здесь я могу десять чайников выпить. Завтра будет день трудный. Как говорят старые солдаты: «Пронеси, господи!»

— Есть на Кавказе такая скала «Пронеси, господи»…

— Может быть, скала и есть, а вот завтрашний день это точно «пронеси, господи».

— Василий Васильевич, как вы думаете, способен русский солдат наступать в одиночку, вперебежку, если придется — ползком, лежком?

— Русский солдат все может, — с глубоким убеждением сказал Шапкин.

Логунов лег на приготовленной для него соломе. Небо, полное звезд, все роилось, живое, теплое. Засыпая, поручик слышал говорок Куртеева, который прилег рядом с Коржом и Емельяновым.

— Вот, Емельянов, — говорил Куртеев, — ты ешь, что и мы все едим. А дюже здоров. Откуда же это у тебя берется?.. Был у нас давненько в полку Адвахер… Идет ротный, солдаты пьют чай с хлебом, а Адвахер пустой чай хлещет. «Адвахер, — спрашивает ротный, — где твой хлеб?» — «Съел, вашскабродь». — «Только что получил три фунта и съел?» — «Так точно, съел». — «Вот ты какой… прикажу, чтоб тебе шесть фунтов выдавали». Приказал. Наутро заходит в роту… Опять Адвахер цедит пустой чай. «Адвахер, что ж ты опять без хлеба чай пьешь, неужто не хватило?» — «Так точно, не хватило», — «Вот ты какой, Адвахер», — говорит ротный и смотрит на него. А Адвахер из себя не то что ты, Емеля, — тебя сразу видать, — а тот из себя такой сухомозглый. «Но, — говорит ротный, — девяти фунтов я тебе своей властью дать не могу, подам рапорт командиру полка…»

Логунов заснул.

 

8

Решив победить японцев под Ташичао, Куропаткин сел писать государю.

«Ваше величество, — набрасывал черновик Куропаткин, — мы все полагали, что в войне с Японией главную роль сыграет флот. В Главном морском штабе велся подробный учет судам японского флота. Мы считали на тонны, на число орудий, на калибр и, получив утвердительный арифметический итог при сравнении нашей тихоокеанской эскадры со всем японским флотом, признали, что «при настоящем соотношении сил нашего и японского флотов возможность поражения нашего флота японским не допускается». И что «высадка японцев в Инкоу и Корейском заливе немыслима». Отсюда главная роль в военных действиях на Дальнем Востоке, естественно, принадлежала флоту и, естественно, главнокомандующим был флотский адмирал.

Но, Ваше величество, печальные обстоятельства изменили соотношение сил. Нечаянным нападением на наш флот в Порт-Артуре ранее объявления войны Япония получила перевес в броненосном флоте и широко воспользовалась этим перевесом, получив господство на море.

Что говорить, наш флот не угрожает ни японским транспортам, ни тем более японским берегам, что могло бы побудить Японию оставить на защиту их некоторое количество дивизий. Главная роль в войне перешла сейчас к русской сухопутной армии, и от русской сухопутной армии будет зависеть исход войны.

Отсюда и сомнения мои в том, удобно ли, правильно ли адмиралу иметь в дальнейшем главное командование над вооруженными нашими силами на театре военных действий».

Эту часть письма Куропаткин переделывал несколько раз, стараясь, чтобы письмо было предельно бесстрастно по отношению к личностям и только говорило бы о существе дела: нет здесь ни Куропаткина, ни Алексеева, есть некий адмирал и некий генерал, размышляющий о создавшейся обстановке. И, чтобы окончательно отвести от себя всякое подозрение, в постскриптуме Куропаткин приписал:

«Что же касается меня, Ваше величество, то самочувствие мое таково, что я мало чувствую себя достойным нести на себе то тяжкое бремя, которое возложено было на меня бесконечным доверием Вашего величества, но уповаю только на помощь всевышнего».

Он взял плотный лист бумаги, чтобы перебелить письмо. Он любил с детства самый процесс писания. Тогда он охотно переписывал прописи, позднее в особую тетрадь — места из книг, поразившие его воображение.

Написанное казалось ему надежным, ненаписанное — ненадежным. Может быть, поэтому и своему начальнику штаба в соседний вагон, вместо устного распоряжения, он предпочитал посылать записки.

Он наносил строчку за строчкой к государю, когда Алешенька Львович осторожно постучал в дверь.

— Штабс-капитан Проминский!

— Проси, — дрогнувшим голосом приказал Куропаткин. О Проминском приказано было докладывать в любое время.

Спрятал все, что относилось к письму, и откинулся в кресле, положив руки на стол.

— Вот и вы, дорогой штабс-капитан, — сказал он, улыбаясь навстречу Проминскому, — да подходите ближе… Присаживайтесь. Всегда жду вас с нетерпением и всегда боюсь за вас.

— Ваше высокопревосходительство, я очень признателен.

— Что ж, дорогой штабс-капитан, таких, как вы, у нас не много, я даже скажу более: вы у нас единственный. То, что делаете вы, высоко, патриотично! Никогда в России не думали о том, что подобного рода деятельность есть проявление крайнего патриотизма. Повторяю: я всегда жду вас и всегда боюсь за вас. Вы отлично понимаете, что для меня, командующего, мучительнее всего незнание. Я не знаю о своем противнике ничего. Разведчики Мищенки и Мадритова? — Он пожал плечами. — Конница не дает мне никаких сведений.

— Известия, которые я добыл, ваше высокопревосходительство, чрезвычайны, — тихо проговорил Проминский. — Высажены большие армии.

— Докладывайте! — более глухим, чем всегда, голосом приказал Куропаткин.

— Армия Куроки, ваше высокопревосходительство, которая насчитывает теперь полтораста тысяч, двинулась на Мукден, имея задачу перерезать наши сообщения.

Куропаткин кашлянул. Маленькие алые пятна выступили у него на скулах.

— У Нодзу сто тысяч.

Куропаткин молчал.

— Армия Оку, ваше высокопревосходительство, имеет двести тысяч.

Куропаткин продолжал молчать. Алые пятна, выступившие на скулах, побежали к шее, лицо побагровело.

— Достоверно ли?

— Ваше высокопревосходительство, источники мои даже для меня самого несколько неожиданны. Это мой старый друг, высокопоставленный японец, который считает, сообразно древнему самурайскому обычаю, что дружба между людьми превыше всего. Он не может сказать неправду своему другу.

Куропаткин встал и прошелся по вагону. Через окна, через тюлевые занавески он видел, как в поле, голые до пояса, в огромных соломенных конусах шляп, работали китайские крестьяне. Остен-Сакен возился у фонарного столба со своей Ледой. Известия, принесенные Проминским, подняли со дна души Куропаткина старые, только что побежденные опасения, и опять он увидел все с новой или, вернее, со старой стороны.

Цифры, названные штабс-капитаном, были неправдоподобно велики, но он поверил им, ибо всегда верил плохому, угрожающему — несчастью.

Он, Куропаткин, был в Японии, он внимательно присматривался ко всему в этой диковинной стране, он познакомился с маршалом Ойямой, Нодзу, Кодама и другими генералами.

В Японии он понял, что представление о японской армии как об армии «азиатской» — вздорное представление. Японские генералы по образованию и знанию военного дела были передовыми генералами.

Тогда же своему другу, с которым Куропаткин был знаком с 1886 года, военному министру Тераучи, он выразил свое удивление:

— Ваши генералы в любой армии заняли бы почетное место!

— Они любят изучать предметы, — скромно сказал Тераучи.

Куропаткин ходил взад и вперед по вагону. «Они любят изучать предметы, — бормотал он. — Почему же наши генералы не любят изучать предметы? В 1903 году Японию посетил Генерального штаба полковник Адабаш. Толковый офицер! Доставил Жилинскому весьма важные сведения о резервных войсках. Утверждал, что основная сила Японии в резервах. Его встретили в штыки: еретическое мнение! Откуда и почему? Что говорит по этому поводу военный агент господин Ванновский? Дружок Жилинского Ванновский подверг сомнению материалы Адабаша. Как же не поверить дружку?! А об этом дружке было известно, что он интересовался в Японии не армией, а гейшами, коих посещал еженощно, к позору своей супруги госпожи Ванновской. Через несколько месяцев после Адабаша капитан 2-го ранга Русин доставил в Главный морской штаб подобные же сведения о грозных формированиях в Японии резервных войск. Морской штаб препроводил сведения в Главный штаб. Там забеспокоились было, но, поговорив с Жилинским, который посоветовал положить под сукно сие неприятное донесение, обрели полное равновесие духа. Итак, мы официально признали, что Япония может выставить лишь четыреста с небольшим тысяч».

Он остановился, заложив руки за спину, перед Проминским, спокойно сидевшим на стуле, и спросил;

— Сколько всего получается по вашему счету, дорогой штабс-капитаи?

— Полмиллиона, ваше высокопревосходительство!

— Не считая порт-артурской осадной?

— Так точно.

— Что ж, возможно, возможно. Адабаш и Русин правы: резервы!

Он снова зашагал, вызывая в памяти материал, подтверждающий то худое, что принес Проминский.

«А могут ли они в такой короткий срок перебросить полмиллиона? Да, могут! Даже исходя из нашего расчета, транспортные средства Японии настолько обширны, что в две недели Япония в силах мобилизовать потребный тоннаж… Да и союзнички подсобят…»

Куропаткин задержался у окна. Остен-Сакеи продолжал возиться с Ледой. Сколько времени тратит он на эту собаку!

— Милый штабс-капитан, вы были в Японии, вы знаете японцев, какого вы мнения о них?

— Отличного, ваше высокопревосходительство. От них можно всего ожидать.

— Да, вы правы: от них можно всего ожидать. В бытность мою в Японии, правда в короткую бытность, я увидел столько всего, что считаю результаты, достигнутые японцами за последние двадцать пять лет, поразительными. Я видел прекрасную страну с многочисленным трудолюбивым населением. И что удивительно, дорогой штабс-капитан, — это всеобщее веселье. Куда вы ни поедете, везде люди веселы! Я упросил отвезти себя в самый бедный квартал. Ну, думаю, тут уж вдосталь услышу жалоб и воздыханий. Ничего подобного! В беднейшем из кварталов, где дома — одни рамки, обтянутые рваной бумагой, где люди наги от бедности и где едят по десять фасолин в сутки, я не приметил ни одного грустного лица. Честное слово, беднякам там превесело живется!

— Токугавы их вымуштровали, ваше высокопревосходительство: в животе пусто, а на лице улыбка.

— Допускаю. В военной школе, штабс-капитан, дрались на палках будущие офицеры. Честью могу поручиться, нигде в мире не увидишь подобного. Дрались, понимаете ли, с чертовским ожесточением. А когда переломали палки и когда, по нашим понятиям, следует пожать друг другу руки и разойтись, схватились врукопашную. Да так схватились, так переплелись, что не поймешь, где один, где другой. Я тогда же подумал! Если они таковы в игре, то каковы же в бою?

— Весьма яростны, ваше высокопревосходительство.

Куропаткин вздохнул. Оживление, вызванное воспоминаниями, сбежало с его лица.

— Спасибо, — сказал он, — большое спасибо вам за вашу службу.

Как только за штабс-капитаном захлопнулась дверь, Куропаткин подошел к ней и, хотя она была закрыта плотно, закрыл ее еще плотнее. О письме к государю он больше не думал. Взволнованный, опять мучительно нерешительный, он не мог писать. Куроки идет на Мукден, осуществляя кошмар, преследовавший Куропаткина с первых дней войны!

«Да, от Ташичао надо отступать. И чем дальше, тем лучше. Японцы сильны. Только численное превосходство даст русской армии победу».

Его теория осторожности, боя наверняка находила основание в его характере. Человек образованный и много знающий, он предвидел самые непредвидимые обстоятельства и никогда не мог найти исчерпывающие основания для того или иного решения. Одно решение было столь же опасно, как и другое. Нерешительности помогала и еще одна черта его ума: он не верил в счастье, в удачу, в благополучные сплетения обстоятельств. Они всегда представлялись ему сомнительными. Наоборот, плохие, несчастные обстоятельства казались ему бесспорными.

Вместе с мучительной необходимостью снова перерешить вопрос о бое под Ташичао он почувствовал удовлетворение: правым все-таки оказался он! Не те, в Петербурге, и не Алексеев! Всеми силами наместник задерживал армию на юге, и вот сейчас из-за этого судьба войны на волоске. Армия зависит от нитки железной дороги, как утробный младенец от пуповины. Если Куроки прорвется к Мукдену — армия отрезана, лишена снабжения, окружена. Но Куропаткин спасет армию и Россию: он выйдет навстречу Куроки и задержит его.

Генерального сражения под Ташичао не будет!

Он тут же набросал распоряжение Зарубаеву в отмену последних приказов о том, что отступление окончено.

«Если противник будет наступать превосходными силами, отходите, имея в виду важность сбережения сил для решительного боя».

Написав эти строки, он почувствовал огромное облегчение: решительный бой не сегодня и не завтра! Однако успокоения не ощутил. Желание победить Куроки, этого умного и всегда страшного для него генерала, особенно сильно охватило его во время чтения мордвиновского письма, когда он узнал о происках Гриппенберга. Сейчас, после беседы с Проминским, которая подтвердила правильность его, куропаткинских, взглядов, это желание стало еще острее. Генерального сражения под Ташичао не будет, но там, в горах, будет другое — поединок между Куропаткиным и Куроки. Он покажет Гриппенбергу и всем прочим гриппенбергам там, в Петербурге, кто такой Куропаткин!

Впервые за войну чувствовал он такой подъем. Заложив руки за спину, он прошелся по вагону, приоткрыл дверь, кликнул Торчинова и, когда прапорщик вытянулся перед ним, приказал позвать Сахарова.

Сахаров с удивлением смотрел на светлое лицо Куропаткина, на его сутулую фигуру, которая в эту минуту вовсе не показалась ему сутулой. Куропаткин улыбнулся широкой, простодушной улыбкой.

— Отправляйтесь с поездом к штабу, в Ляоян. Войска здесь не задержатся. Таковы обстоятельства. Куроки идет на Мукден. Я лично покидаю поезд и становлюсь во главе сводного отряда. Все нужные бумажки у меня на столе, ознакомьтесь.

Во вторую половину дня Куропаткин развил лихорадочную деятельность. Он писал записку за запиской. Однако записки эти касались не столько частей, назначенных нанести удар Куроки, сколько частей, которые должны были отступить к Хайчену.

Он не думал о том, что ему следует поехать к войскам, что нужно полнее ознакомиться с обстановкой, выслать разведку, изучить показания китайцев. Все это пугало его массой неизвестного, противоречивого материала. Он не хотел об этом думать, в своем внутреннем подъеме он уверился, что исход сражения будет исключительно благоприятным. Не потому, чтобы к этому были какие-нибудь объективные причины, а потому, что произойдут события, имеющие какую-то иную закономерность и взаимосвязь. Человек, никогда не веровавший в благополучное стечение обстоятельств, вдруг поверил в них.

Во время писания распоряжений ему часто звонили из корпусов, главным образом по поводу новых сведений о противнике. Приходили какие-то дружественно настроенные китайцы к Зарубаеву, Штакельбергу, Мищенке и сообщали, что японцы уже совсем близко, что они и с той и с другой стороны, что их «много-много» и что скоро они будут «шибко много работать», то есть стрелять.

Куропаткин отвечал:

— Я знаю все лучше ваших китайцев. Меры приняты.

Ночью он получил телеграмму от генерала Левестама, командовавшего дивизией на Далинском перевале. Левестам сообщил, что вынужден отступить, потому что на него вышли главные силы Куроки.

Куропаткин ответил короткой телеграммой: «Держитесь. Иду на помощь».

 

9

В пять утра главный полевой священник отец Сергий отслужил молебен о даровании победы.

Церковь занимала отдельный вагон.

Окна, занавешенные красными шелковыми шторами, сообщали помещению таинственный полусвет. Тускло поблескивал скромный, но тонкой резьбы иконостас из карельской березы и многочисленные образа, которыми напутствовали Куропаткина при отъезде в Действующую армию. Перед благословением Троице-Сергиевской лавры — иконой «Явление богоматери преподобному Сергию» — мерцала неугасимая лампада.

Куропаткин стоял выпрямившись, опустив руки, изредка шевеля губами, сутулый, располневший, одетый не по-походному.

Отец Сергий обратился к нему с кратким словом:

— «Со щитом или на щите!» — так говорили древние. Мы же, смиряясь под крепкую десницу божию, скажем тебе, возлюбленный и доблестный вождь наш: освящаемый молитвами церкви, напутствуемый благожеланиями России, иди и сверши свое дело. Господь с тобою, сильный муж!

Куропаткин приложился ко кресту и решительным шагом вышел из вагона. Торчинов держал под уздцы белого коня. Фотограф со своим ящиком устроился около фонарного столба.

— Ваше высокопревосходительство! — обратился Сахаров. — Минуту неподвижности для всеобщего…

Куропаткин как бы нечаянно поднял руку по направлению к сопкам и застыл.

Неподалеку расположилась группа иностранных военных корреспондентов: они не смели приблизиться к всегда суровому, замкнутому командующему Маньчжурской армией.

Но сегодня Куропаткин сам приблизился к ним. Впереди стоял Люи Нодо, корреспондент парижского «Журналь».

Алешенька Львович увидел: ясная улыбка человека, знающего что-то свое, затаенное, осветила лицо Куропаткина.

— Передайте, — обратился Куропаткин преимущественно к Нодо, — передайте всем, что мы смело идем навстречу нашему противнику и… с полным упованием.

Было утро. Утреннее солнце, еще не жаркое, еще не истомляющее, омывало мир. Оно именно омывало его, снимая пелену усталости, дряхлости, страдания. Все предметы — далекие фанзы, деревья, высокие прозрачные облачка, люди и животные — были новы, полны сил и возбуждали самые поэтические чувства.

Так все окружающее и воспринимал Алешенька Львович, радостно отдаваясь ритмичному ходу коня, ветру, дующему с гор, посвежевшей за ночь зелени и приливу новых радостных дум о Куропаткине.

Куропаткин ехал впереди. За ним Торчинов с биноклем на шее, с подзорной трубой на боку — с предметами, которые могли в любой момент потребоваться Куропаткину. К седлу он приторочил складной бамбуковый стульчик. Где угодно можно было поставить этот стульчик, и командующий мог спокойно сидеть и руководить боевыми действиями.

Остен-Сакен, всегда оживленный и веселый, грустно сказал Ивневу:

— Все-таки излишне! Ну зачем командующий отправляется туда сам? Бросил армию! — Он помолчал, потом заговорил снова: — Как хотите, а это безумная смелость — нас несколько человек, казаков сотня, едем мы через неведомые горы. Вдруг что-нибудь произойдет с Куропаткиным?

— А я рад… Нет слов, как я рад! — не сдержался Алешенька.

Вечером прибыли к месту сосредоточения сорока батальонов. Солдаты рыли окопы. Каменистая земля плохо поддавалась лопате.

Алешенька полагал, что командующий сразу же отправится к войскам. По мнению Алешеньки, воспитанного на жизнеописаниях знаменитых полководцев, теперь самым главным было увидеть будущее поле боя, без чего не родится победоносный план, и вдохновить свои войска, чтобы каждый солдат знал: здесь, с нами, — Куропаткин!

Но Куропаткин не поехал ни к войскам, ни к месту предстоящего сражения, он уединился в палатку, задумчиво сидел на стульчике и курил папиросу за папиросой.

Вечером собрал совещание.

Генерал Романов стал осторожно высказывать свои мысли, заключавшиеся в том, что сто тысяч японцев есть сто тысяч японцев. Левестам тихим низким басом передавал, как японцы подошли к перевалу, по диким кручам стали обходить его и как неизвестные китайцы донесли, что наступает на его дивизию вся армия Куроки. Чтобы не погубить дивизию, он, не дожидаясь приказания, отступил. Куропаткин кивнул головой и сказал:

— Стремление к обходам — малодостойное воинское дело. Военное искусство, господа, состоит вовсе не в том, чтобы обойти противника, а в том, чтобы, сосредоточив все силы в направлении главного удара, нанести этот главный удар, опрокинуть противника и сделать бесполезными все его попытки восстановить положение.

— Конечно, — согласился Романов, — они, сукины дети… — Он не кончил и вздохнул.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Засулич, — мое мнение о нашей позиции таково, что она не господствует над сопками противной стороны, откуда появятся японцы. Они поставят там свою артиллерию и причинят нам много хлопот.

— Но занимать те сопки поздно, противник уже наверняка там. Ваше высокопревосходительство, — просительно заговорил Романов, — конская амуниция у меня никуда! Кожа перегорела, расползается при малейшем усилии. Хочешь ушить — рвется. Нагайки, Алексей Николаевич, при взмахе отлетают от кнутовищ. На моих глазах ездовой взмахнул — ремень лопнул и полетел через дорогу. При таком состоянии парка я не могу выдержать дальнейшего похода.

— Покупайте у китайцев.

— Алексей Николаевич, никаких денег не хватит!

— Как-нибудь вывернетесь.

— Я бы вывернулся, да у меня лютый корпусный контролер.

— Людям надо жить, — усмехнулся Данилов. — Вы думаете, что со времен Крымской кампании род интендантский изменился? Я на вашем месте на то, что кожа перегорела, и не жаловался бы.

— У меня есть сведения, — тихо и многозначительно начал Левестам, — что среди японцев, наступающих на нас, много хунхузов — до двухсот тысяч, Алексей Николаевич!

— Что ж, — так же тихо сказал Куропаткин, — я всегда утверждал, что война на Востоке будет чревата для нас всякими неприятностями.

И хотя ответ Куропаткина был спокоен и каждый мог понять, что командующий давно этого ожидал, но всем стало не по себе.

Куропаткин вынул портсигар и закурил. Он курил, смотрел на полотнище палатки и никого ни о чем не спрашивал.

Засулич нарушил молчание:

— Я занимаю левый, несколько выдвинутый фланг. Если противника передо мной не окажется, а он в то же время ударит по центру, следует мне выжидать или в свою очередь атаковать его?

Куропаткин задумался. Ударить во фланг противнику — хорошо! Но тогда обнажишь собственный фланг! Этот вопрос можно было решить только на месте боя, решить мгновенным прозрением в ход событий, то есть действием тех сторон ума, которых командующий за собой не знал.

— Не буду вам ничего предписывать. Вы человек опытный. Сами решите.

Совет закончился. Этот военный совет показался Алешеньке не менее странным, чем тот, на котором он присутствовал в Ташичао. Генералы, ничего не решая, просто беседовали, точно сидели в гостиной, а не на поле завтрашнего боя.

В палатку принесли солому. Торчинов расстелил для командующего бурку, вторую приготовил укрыться.

Куропаткин лег. Фонарь, подвешенный к потолку, освещал серую тяжелую ткань с застегнутым на железные пуговицы оконцем и шнур, изогнувшийся гигантским вопросительным знаком. Ветер ударил в стену палатки, она поднялась, вздулась, хлопнула. Против воли волнение и беспокойство проникали в душу. На людях, в дороге и на совете было гораздо приятнее. Сейчас, в одиночестве, командующий почувствовал, что он боится японцев, потому что они действуют не так, как умел действовать он. Особенно этот Куроки!

Через четверть часа Куропаткин встал и сделал внутри палатки три шага. Руки сложил за спиной, сжав ладонь ладонью. Гаоляновая солома шелестела под ногами.

Торчинов просунул голову в палатку:

— Пить хочешь, ваше высокопревосходительство?

— Спи, спи, Торчинов!

— Конечно, буду спать, я устал.

— Поручик спит?

— Еще ходит, не спит.

— Позови его.

Куропаткин, всегда любивший одиночество, сейчас тяготился им.

Алешенька устраивался под скалой.

— Зовет тебя, — сказал Торчинов.

— Алешенька Львович, — обратился к поручику Куропаткин, — проверьте, отправилась ли разведка и все ли сделано для подъема воздушного шара. Чтобы на самой заре, понимаете? По моему расчету, завтра японцы должны уже быть здесь. Подождите, не уходите, Алешенька Львович; знаете, что мне вспомнилось? Может быть, по контрасту с горами… Мой поход в Сахару. Я вам не рассказывал? Прелюбопытный поход. Пустыня кипела, как в котле. Алжирцы были неуловимы. Между прочим, хороший народ. Красивый и умный, и французов ненавидят всеми силами. Однажды вечером я выехал на рекогносцировку, со мной три французских офицера. Едем по пустыне. Сахара лунной ночью, скажу вам, удивительное зрелище. Я понял поэтов, которые неравнодушны к луне. Едем по совершенно ровному месту, и вдруг выстрелы. Мимо ушей — пули. Стреляют близко, а никого нет. Представьте — зарылись, подлецы, в песок и стреляют. Затруднительное было положение. История человечества — история войн, Алешенька Львович! Рождение государства — война. Детство и юность его — непрерывные войны. Война создает государство, война и укрепляет его. Вот наша соседка Япония. До своей внутренней, так сказать, собирательной войны — что она? Ноль. Потом война с Китаем, теперь с нами. Да, таково невеселое устройство на земле. Но нам с вами, военным, не приходится тужить, не так ли? Ну, идите, идите, выполняйте мое распоряжение.

На заре в небо поднялся воздушный шар. Капитан Егоров и старший унтер-офицер Творогов увидели под собой скалистые горы и долины, поросшие редким лесом. Дорог не было, тропинок тоже. Людей тоже. Во все стороны, куда ни смотрели наблюдатели, простиралась пустыня.

Куропаткин был доволен: противник запаздывал, и сорок русских батальонов успеют приготовить ему достойную встречу. Солдаты изо всех сил рыли окопы.

К вечеру наползла туча и обрушилась тяжелым дождем. Тусклые серые полосы секли землю и людей. Окопы наполнились водой. Склоны сопок стали липкими и скользкими.

Солдаты сидели, накрывшись шинелями и полами палаток. Всю ночь шел дождь.

Палатку Куропаткина перенесли повыше на сопку и окопали. Но это не помогло; вода тотчас заполнила ровики и покатилась под палатку. Куропаткин сидел на своем бамбуковом стульчике, поставив ноги на барабан.

Конная разведка донесла, что она наткнулась на небольшие японские отряды, которые тотчас же повернули назад и исчезли в потоках дождя.

К вечеру второго дня дождь перестал. Капитан Егоров снова поднялся в небо. На внутренних склонах сопок он увидел японцев..

Тучи уходили, обнажая небо, как всегда после непогоды нежное и сияющее.

Ночью русские готовились к бою. Окопы были размыты, по зыбким, оползающим склонам сопок нельзя было поднять полевую артиллерию. Кони выбились из сил, впрягались люди. Но и люди ничего не могли поделать.

Ночью Алешеньку Львовича опять вызвали к Куропаткину.

— Вы и Остен-Сакен, — сказал Куропаткин, — предупредите начальников дивизий, что на заре мы переходим в наступление. Без выстрела. По-русски. В штыки.

Звезд над головой было неисчислимое количество. Больше, чем в России. И оттуда, из небесной глубины, тянул теплый ветер. Хорошо было сырой ночью ощущать дуновение теплого ветра.

Остен-Сакен выглянул из-под бурки:

— Что случилось?

— На заре переходим в наступление. Вставайте, барон!

— Боже мой, почему это вдруг такое решение? Готовились к обороне, рыли окопы, — ведь предстоит принять на себя удар всей армии Куроки! И вдруг мы сами переходим в наступление? Какими силами? Сорока батальонами? Безумие.

— Командующий знает, — торжественно проговорил Алешенька, снова чувствуя в себе ту веру в Куропаткина, которая была у него в Москве, и радостную готовность умереть, но победить.

Остен-Сакен поехал на левый фланг, Алешенька — на правый. Два казака двигались впереди него. Копыта коней чавкали по мягкой земле. Кони то скользили, то спотыкались. Тихо в русском стане. Устали от переходов, рытья окопов, дождя.

Но люди не спят. Весть о завтрашнем бое уже разнеслась. Кое-где дымят костры — защита против комаров. Головы поворачиваются на звуки конских копыт.

«Да, вот он, бивак перед боем, — думает Алешенька, жадно вглядываясь в неясные тени, вслушиваясь в тихие разговоры. — Где только не доводилось воевать русскому солдату! В Италии, в Швейцарии, в Германии, на полях Франции, на Балканах, а вот сейчас в Маньчжурии».

У ближайшего костра он соскочил с коня, вынул папиросу и попросил огонька. Плечистый солдат выхватил из костра горящую веточку и поднес поручику.

— Ну, как? — спросил Ивнев, разглядывая освещенное костром лицо солдата.

— Ничего, вашбродие, будьте спокойны.

Солдаты сгрудились вокруг поручика. Алешеньке хотелось сказать что-нибудь очень умное и простое, чтобы его сразу поняли, поняли, что он свой, то есть тот, кто вместе с ними готов умереть, но ничего такого не приходило в голову, и, вместо слов, он торопливо достал портсигар, раскрыл и дрогнувшим голосом предложил:

— Курите, братцы!

Руки потянулись к папиросам.

— Барские!

Алешеньку кольнуло это слово, но папиросы в самом деле были барские, недоступные народу, и он только просительно повторял:

— Курите, братцы, курите!

— А что, «его» много? — спросил широкоплечий.

— Неважно, сколько «его», ведь с нами Куропаткин!

«Да, да, — думал Алешенька, садясь на коня, — вот он, наш народ, он все вынесет и победит. И как хорошо, что я русский».

Засулич и его начальник штаба полковник Кучеров спали, Алешенька разбудил генерала и передал приказ Куропаткина.

Засулич долго раскуривал сигару. Сидел он на каком-то ящике, в нижней рубахе. Седые волосы барашком покрывали грудь, Уничтожая комаров, он то и дело шлепал по ней ладонью».

— Все, поручик, будет сделано. Одного только жаль: нет со мной моего второго корпуса. Оставили его, к чертовой матери, в Порт-Артуре Стесселю. А меня, к чертовой матери, заставили командовать батальонами третьего корпуса. Ни черта они по сравнению с моими не стоят.

— Но почему так? — пробормотал Алешенька.

— Уж потому, поручик! — грубо сказал Засулич, хлопая себя по груди.

Алешенька отправился к центру, который занимал генерал Романов.

 

10

Рассветало, когда Куропаткин выглянул из палатки. Лагерь оживал. Слышались голоса, раздавалась команда. В соседней роте успели сварить чай, солдаты бежали с котелками. Куропаткин подставлял ладони под струю из ведерка, плескал воду на лицо и фыркал.

— Ну, с богом! — сказал он Алешеньке.

Командующему подвели коня. Торчинов сидел уже на своем, с биноклем, подзорной трубой и складным стульчиком. Небо на востоке становилось светлее и выше.

Небольшая группа всадников направилась к вершине сопки, откуда удобно было наблюдать за ходом сражения.

Подъем на вершину занял полчаса, и, когда Ивнев глянул вперед, он увидел долины, покрытые густым молочным туманом. Казалось, могучие реки бесшумно плескались в крутые каменистые берега.

Зрелище было по-настоящему прекрасно, и особую силу всему придавал неяркий свет зари.

В этом тумане наступали полки!

— А что ж, туман нам очень кстати, — проговорил Куропаткин и протянул руку.

Сейчас же к нему подскочил Торчинов и вложил в руку бинокль. Но бинокль мало помогал: перед глазами клубился туман, отливая сизыми, перламутровыми тонами, — вот все, что можно было рассмотреть.

Куропаткин сошел с коня и сел на стульчик. Торчинов стоял около него с подзорной трубой. Остен-Сакен расположился неподалеку над картой. Ивнев подумал: «Зачем ему карта, ведь на ней ничего нет».

Туман, в котором наши незаметно подберутся к японцам, так ободрил Куропаткина, что он подавил свое всегдашнее многомыслие и сосредоточился только на том, чтобы победить.

Полчаса сидел он неподвижно на стульчике, наблюдая, как налетал ветер, как колыхался и плыл туман мимо большой сопки, — ее должен был атаковать центр! Может быть, солдаты уже поднялись по склонам и сейчас покажутся на вершине?

— Ваше высокопревосходительство! — крикнул Ивнев.

Он увидел в бинокль батальон, вынырнувший из тумана.

Солдаты были в ржаво-желтых рубахах, шли ровно и стройно, издали казалось — солдат к солдату, штык к штыку.

Сейчас должны застучать пулеметы, винтовки, взлететь и разорваться японская шрапнель. Каких-нибудь полтораста саженей осталось до гребня сопки!

Сердце Алешеньки бешено колотилось, точно он сам подымался по этому склону, точно над ним сейчас должна была разорваться шрапнель.

Однако японцы молчали, Почему? Что они задумали?

В эту минуту ветер усилился, проник в толщу тумана и разметал его. Сизые клочья полезли вверх по сопкам, солнечные лучи ворвались в долину, все стало праздничным, нарядным: ослепительно белый туман, изумрудные склоны, голубое небо, колонны русских солдат…

Вот оно, солнце, играющее на остриях штыков!

Торжественная и страшная минута! Сколько Алешенька о ней думал!

Куропаткин по-прежнему сидел на стульчике, положив на колени руки. Он одерживал победу.

Батальоны достигли гребня. Японцы не стреляли. Громкое «ура» донеслось со склонов Горбатой сопки, батальон за батальоном исчезали по ту ее сторону. Японцы не стреляли. Они не подавали признаков жизни.

— Ваше высокопревосходительство?. — недоумевающе проговорил Алешенька.

— Да, да… сейчас мы узнаем…

Командующий сел на коня. Прямо спуститься в долину было невозможно: обрывистые крутые склоны, нагромождение скал, ручьи, бегущие через каждые десять шагов и разрыхлившие землю. Нужно было ехать вокруг.

Алешенька двигался впереди, поминутно оглядываясь на Куропаткина и его свиту: полководец вступал в непосредственное руководство своими войсками!

Когда, описав полукруг между сопками, Куропаткин спустился в долину, ее заполняли наступающие колонны Левестама. Куропаткин подозвал генерала:

— Что случилось, это же не ваше направление?

— Ваше высокопревосходительство, наступать на моем участке невозможно — болото, солдатам по колено. Я ударю отсюда.

— Торопитесь, торопитесь. Романов наступает на вашем правом фланге… По-видимому, успех, — обронил Куропаткин.

Туман исчез. Были зеленеющие склоны гор, пегие рубахи солдат, небо, делавшееся все выше и прозрачнее.

Солдаты шли весело.

— Надеюсь, братцы, постараетесь! — кричал Куропаткин.

— Здравия желаем, вашдительство!

— Доложу государю императору о вашей победе!

— Ур-ра! Ур-ра!

Стрелки карабкались на сопку, скользили, падали, тут же подымались.

Куропаткин выхватил шашку. Поднятая над головой, она засияла в лучах солнца.

Из кавалькады Куропаткина Алешенька первым взобрался на вершину сопки. Перед ним раскинулась овальная долина, сжатая к югу пологими горами. По долине двигались наши войска. С левой стороны спускались батальоны Засулича, В небе реял воздушный шар.

Веселое, радостное зрелище: утро, много солнца, свежести, бодрое наступление полков! Вот она, война!

Куропаткин стоял на серой сверкающей скале и смотрел в бинокль.

Он не видел ни одного японца.

— Поезжайте к Егорову! — приказал он Ивневу.

Алешенька поскакал. Дождь наделал беды, всюду текли потоки, ноги коня глубоко погружались в размягченную, зыбкую землю.

Шар спустился. Егоров выскочил из корзинки. Он разминал члены и не торопился что-либо сообщать.

— Господин капитан, ну что? Командующий ждет…

— Ждет? — переспросил Егоров, осматривая сапоги, к которым сразу налипло сто пудов грязи. — Кого ждет? Японцев? Японцев нет. Ушли.

— То есть как «ушли»?

— Ушли, предположив, что мы будем наступать. Когда я взлетел, было еще темно. Да их и всего-то было немного, не больше батальона. Чаю! — вдруг крикнул Егоров. — Творогов, чаю! Совсем закоченел, извините.

— Сейчас буду варить, вашскабродие.

— Поручик, стакан чаю.

— Что вы! Это такая неожиданность. Неужели ни одного японца?

— Абсолютная чистота. Враг отступил. Есть время попить чайку.

Алешенька поскакал назад. Свежесть воздуха таяла с каждой минутой. Вот от гранитной, красной с синими прожилками скалы ударило жаром, в ущелье уже невозможно дышать. Расстегнул воротник.

— Японцы ушли! Что это значит? — бормотал Алешенька, испытывая тяжелое разочарование. — Но как это может быть?

Куропаткин еще издали закричал:

— Ну, докладывайте, докладывайте, поручик!

Не соскакивая с коня, Алешенька доложил:

— Ни одного японца, ваше высокопревосходительство. Все ушли. Егоров предполагает: из боязни нашего наступления. А было их всего с батальон.

Куропаткин изменился в лице.

— Ваше высокопревосходительство, — тихо спросил Алешенька, — что же это такое?

Куропаткин криво усмехнулся, сложил подзорную трубу и протянул ее Торчинову. Лицо его стало грузным и усталым. Спотыкаясь, поднимая на сапогах комья липкой грязи, он подошел к уступу скалы и сел. Достал портсигар, руки его дрожали. Он поймал улыбку Остен-Сакена, довольного тем, что японцев не оказалось, а победа тем не менее есть, ибо сопки, которые нужно было занять, заняты, и сказал Алешеньке:

— Вы спрашиваете, что это такое, милый Алешенька? Куроки сюда и не ходил вовсе… А генерал-то Левестам, — он усмехнулся, — генерал Левестам оставил перевалы… Вот результат нашей разведывательной службы!

И тут Алешенька понял всю глубину несчастья: из-за обходного движения Куроки армия получила приказ оставить Ташичао, а обходного движения-то и не было. Значит, армия отступает с важнейших позиций, не будучи вынужденной к тому ни силами противника, ни обстановкой.

Это было настоящее поражение. И не только потому, что теряли важнейший пункт, но и потому, что армия, которую только что убедили, что больше она не будет отступать, отступила вновь.

Куропаткин смотрел перед собой. Вот они, яркие утренние долины и горы, только что казавшиеся ему местом его победы.

Но вместе со стыдом и разочарованием было облегчение оттого, что решительная минута отсрочена, что она наступит под Ляояном, в отлично укрепленном районе, куда подойдут новые корпуса.

— Ну-с, — сказал командующий, — прекратим движение колонн. Батальонам взять направление на Хайчен.

 

11

Разведчики улеглись на краю поля.

Рядом была дорога, а за ней, в двухстах шагах, деревня, обнесенная земляной стеной, размытой у подножия сопки. То, что на сопке издали представлялось Логунову окопами, теперь оказалось простыми неглубокими овражками.

Нет, японцы не окапывались, они не ждали нападения.

У крайней фанзы над костром кипел котел. Японцы занимались всеми теми делами, которыми занимаются солдаты всех армий на биваках: чистили оружие и обмундирование, суетились во дворах, перебегали из фанзы в фанзу, разговаривали друг с другом весело и беззаботно, забывая о том, что они на войне, то есть накануне смерти.

Вот в расстегнутом кителе и босиком низкий, широкоплечий офицер. В бинокль лицо его совершенно близко, губы шевелятся, выбрасывая неслышные, судя по выражению лица добродушные слова.

Все ясно. Скорее назад, к Свистунову!

Свистунов со своим ушедшим вперед батальоном решил овладеть деревней.

Он внимательно обдумал план атаки и сейчас излагал его на опушке дубового леса, стоя на коленях в кустах. Хрулев высоко закинул голову, вслушиваясь в отрывистые слова командира батальона. Около него сидел Радомышельский, полный, с выпученными глазами, командир 3-й роты. Шапкин, надвинув на лоб фуражку, смотрел в землю. Пальцы его скрещенных рук окаменели. Шульга поглядывал на него искоса, в глазах его блестел раздраженный огонек.

Свистунов решил овладеть деревней до подхода полка. Он не был уверен, какой образ действий изберет Ширинский. Скорее всего, пожелает тихонько проследовать мимо деревни. А ничего не могло быть опаснее, как оставить в тылу полка батальон противника, к которому с минуты на минуту могли подойти еще батальоны.

Итак, для отвода глаз — фронтальное наступление. Настоящее — со стороны сопки. Сил достаточно. Неужели мы своим батальоном не побьем японского батальона?

…Роты выступили. Уже вечерело. Канонада у Ташичао не смолкала. Ухо привыкло к раскатистому грохоту, и грохот этот успокаивал, говорил, что бой продолжается, что русские не отступают.

Шапкин, подойдя с ротой к гаоляну, повернулся к солдатам, снял фуражку, перекрестился:

— С богом, братцы!

На этот раз по гаоляну шли легче, друг за дружкой, прокладывая тропу, ориентируясь на гребешок сопки. Шапкин то и дело сверялся с часами. Слева затрещали выстрелы. Это двинулся в атаку Шульга. Шапкин должен ударить через четверть часа после него.

Не опоздать бы! Хорошо вечернее небо. Сколько раз думали об этом люди, идя в бой! Сколько боев было на земле перед вечером!

В условленное время рота Шапкина, выйдя из гаоляна, устремилась по оврагам к размытой части стены.

Японцев тут было мало, главные силы отражали фронтальную атаку Шульги.

Емельянов бежал рядом с Коржом.

В душе своей в последние дни Емельянов решил, что война есть работа, как и всякая другая, и если богом эта работа допущена, то нужно поскорее справляться с ней. Сейчас его пронизывало чувство, в котором он не мог дать себе отчета. Страха не было, но что-то щемило, захватывало дух, точно он собрался прыгнуть с колокольни, заранее зная, что если прыгнет, то не убьется.

Ему запомнилась сухая коричневая земля, неровная, комкастая, которая будто сама подкатывалась под ноги, какой-то пышный ивовый кустик, на который он с размаху прыгнул и раздавил сапогами, потому что обегать его было некогда. Японские залпы сотрясали воздух. Изредка он слышал свист и как бы пошлепыванье в воздухе пуль, потом залпы заглушали все.

Справа и слева бежали солдаты его взвода, постепенно отставая. Один Корж долго бежал рядом, наконец отстал и он. И как подкатывалась Емельянову под ноги земля, так подкатился и овражек, занятый японцами. Мгновение Емельянов думал, что делать, но делать можно было только одно — прыгать. И он прыгнул в овражек, точно с горы в пропасть.

Овражек был неглубок и неширок, в склонах его проступал щебень; японец, согнувшись, передергивал затвор винтовки.

С легким вздохом, как он это делал, разрубая сырую лесину, Емельянов ударил японца штыком, однако удар получился несерьезный, некрепкий; должно быть, штык скользнул по пуговице. Лицо японца перекосилось, от толчка он выпустил винтовку и раскинул руки, и тогда Емельянов вторично ударил его штыком пониже поясницы, штык вошел глубоко, и японец, тяжело крякнув, сел на землю.

И сразу же спокойствие наполнило Емельянова. Не было ни стыда, ни отвращения оттого, что он убивает. Он почувствовал себя за делом, как бывало в хозяйстве, и, чуть полуобернувшись, увидел, что на него со штыком наперевес бежит второй японец. Не добежав нескольких шагов, японец остановился и подпрыгнул на месте, приноравливаясь ударить, и вдруг передумал. Должно быть, Емельянов, только что вытащивший из тела убитого штык, был страшен, и японец, не целясь, дважды выстрелил с руки. Это подпрыгивание и слепая стрельба сгубили его. Он точно сам наткнулся на русский штык.

Сбоку наскочил третий. Емельянов, простодушно в эту минуту уверенный в своей неуязвимости, хотел и третьего опрокинуть так же деловито и спокойно, но поскользнулся и упал; это спасло его: удар противника, который он на этот раз не сумел бы предупредить, пришелся по воздуху.

Поднялся Емельянов мгновенно, оглушил врага кулаком, увидел Коржа, и оба они погрузили свои штыки в упавшего японца.

В эту минуту Логунов прыгнул в овраг.

— Ура! — закричал Корж. — Ура!

Японцы группами и в одиночку бежали в деревню, и вид бегущих японцев до того был приятен, что Корж снова закричал «ура». Логунов собрал своих и чужих солдат и повел их на деревню. Он думал, что он первый ворвется туда, но, к своему удивлению, около фанз разглядел сдвинутую на затылок фуражку Шапкина и его самого с шашкой в руке. Тихий и даже робкий штабс-капитан оказался впереди солдат и его, Логунова!

Японцы стреляли из-за домов, и, как всегда, когда сражение проигрывается, проигрывающая сторона стреляла вяло и неметко.

Логунов эту одерживаемую сейчас победу ощущал не как победу в маленькой и случайной стычке, а как победу всей русской армии, как часть той победы, которая добывалась сейчас на полях Ташичао. Он обогнал Шапкина. Шапкин что-то крикнул ему. Логунов не разобрал, но, и не разобрав, знал, что Шапкин приказывает ему выбить врага из ближайших домов.

В деревне схватка снова разгорелась. Японцы бросили против ворвавшихся русских полторы роты, но этим они ослабили фронт, и Свистунов лично повел в атаку З-ю и 4-ю роты.

Дух победы сопутствовал русским, делал их храбрее, сметливее, сильнее. Дух поражения парализовал силы японцев.

Стрельба в деревне смолкала.

Логунов сидел на камне возле колодца и пил воду. Пить сырую воду запрещалось, по сейчас невозможно было не пить, и поручик опустошил целую фляжку.

Его все радовало. Сырая вода, которую нельзя было пить, но он пил; камень, серый с прозеленью, на котором он сидел; фанза с распахнутой дверью, где копошился Емельянов, решивший сварить в огромном котле чай для всего взвода.

Свистунов стоял на деревенской стене и осматривал путь отступления японцев: узкая дорожка исчезала в горах, в настоящее время уже пустынная.

— Павел Петрович! — окликнул его Логунов.

— Пока все в порядке, — сказал Свистунов и улыбнулся. И в этой улыбке было то, что для своего выражения потребовало бы многих и многих слов.

— Да, победили, — ответил на эту улыбку Логунов.

— Мы тут доброе дело сделали, освободили медиков: сестру и санитара. Слышал? Сестрица, глазам не верю, — барышня, с которой я познакомился в Ташичао во время раздачи царицыных подарков, и премилая.

— А как медики попали к японцам?

— Возвращались откуда-то из-под Мадзяпу…

— Японцы не вздумают отбивать деревню?

— Те, что лежат, не вздумают. От остальных нужно остеречься. Ширинского встретим торжественно.

— Ругать будет: ведь он не отдавал приказа вступить в бой.

— Ошалеет от радости: первая победа. Пусть над одним батальоном.

На совещании офицеров Свистунов хотел знать малейшие подробности боя: где и какое было сопротивление, как вели себя солдаты. Раненого Хрулева на совещание принесли. Он лежал бледный, его кирпичный загар вдруг слинял, пушистые усы обвисли.

— Не повезло, не повезло, — говорил он, — большого я росту, удобно по мне стрелять.

— Успех несомненен, — сказал Свистунов, батальоном мы разбили батальон, занимавший удобную для обороны позицию и более сильный по своему составу. Итак, японцев можно бить.

— Тебе бы корпусом командовать, Паша! — вздохнул Хрулев.

— До корпуса я буду командовать ужином. На ужин будет порося, однако вместо гречневой каши предложим к нему кашу из гаоляна. Но за ужином будет у нас дамское общество! Не изволили видеть сестрицу?

— Видел, — поморщился Хрулев, — отвратительная! Истерзала меня: моет, жжет, бинтует. Говорю: «Оставьте, и так заживет». Никакого внимания. Без сердца.

— Если ты ничего другого не приметил в сестре — значит, ты серьезно ранен, — с беспокойством заметил Свистунов.

Ужин накрыли на циновках возле фанзы. Долго ожидали сестру. Посланный за ней сообщил, что она освободится не скоро.

— Невежливо, но, что поделать, приступим! — решил Свистунов.

Поросенок пропах дымом, отдавал неприятными привкусами, но тем не менее был хорош.

Всегда молчаливый, Шапкин говорил без устали. Причем то, что он говорил, не имело никакого отношения к только что минувшим событиям. Он рассказывал, как генерал Гродеков гулял в дождливую погоду по улицам и вылавливал вольноопределяющихся в калошах. Логунов не хотел об этом слушать, он вообще не хотел ничего слушать. Он отошел в сторону, растянулся на соломе и весь отдался ощущению покоя. Покой шел из глубины вечернего неба, от радостного сознания успеха, из воспоминаний о том, как все было. Потом воспоминания поднялись выше, в мир, где отсутствовали убитые и умирающие, где шумел поток в черемуховом распадке, где по лесенке, вырубленной в земле, сходила любовь. Это был совсем другой мир, и сейчас Логунов не мог понять, как сосуществуют эти два мира. Невероятное смешение всего на земле!

Он заснул, потому что не нашел ответа в вечереющем небе, потому что не мог шевельнуть ми одним членом, потому что не мог поднять век…

Проснулся от кошмара: ему привиделось, что японцы начали атаку, а он не может найти своего шарфа. Шапкин кричит: «Подпояшься веревкой!» По Логунову отвратительна веревка, и, чувствуя нарастающий ужас, он пополз по земле в поисках злополучного шарфа.

Как только Логунов понял, что японское наступление ему приснилось и шарф при нем, он испытал блаженство.

Рядом горел костер. Высокое оранжевое пламя неподвижно стояло в черном воздухе. Около костра сидели Свистунов и вполоборота к Логунову женщина. «Должно быть, сестра», — подумал Логунов.

Сестра настойчиво отказывалась от коньяка.

— Вы же боевая сестра, — уговаривал капитан, — и должны понимать все боевые радости. Выпить после боя — радость.

Сестра что-то ответила, потом пила чай и рассказывала; Логунов слышал не все — она говорила тихо, и треск костра и еще какие-то шумы заглушали ее голос. Он старался вникать в слова, по вдруг поймал себя на том, что ему просто приятно слушать ее голос. Бывает же в природе такое сходство. Закрывал глаза, слушал треск костра, солдатские голоса, доносившиеся с улицы, и этот голос.

Свистунов крикнул:

— Ну что, выспался? Иди познакомься с сестрицей да поблагодари ее: всех раненых перевязала.

Логунов подошел к сестре.

— Поручик 1-го Восточно-Сибирского стрелкового полка… — начал он представляться и так и остался, согнувшись в поклоне и не назвав своего имени…

 

12

С потолка фанзы спускался фонарь. На канах лежали циновки, на циновках одеяла.

По крайней мере из десяти фанз натаскал Емельянов циновок, почище да попышнее. Он гордился, что поручик открылся ему: освобожденная из японского плена сестра — его, поручикова, невеста.

И все допрашивал санитара Горшенина, откуда она прибыла в лазарет, давно ли, да чья родом?

Он вспомнил свою Наталью, и впервые не с болью и тоской, а как-то легко и гордо. Преодолев страх смерти, узнав кровь, победив врагов, он был уже не тем Емельяновым, который уходил из деревни, безнадежно думая о силе барина Валевского. Теперь ему все представлялось другим. «Погодите, вернусь», — думал он с облегчением.

— Что ты к санитару все пристаешь, — сказал Корж, — ты меня спроси о Нине Григорьевне. Со своим отцом подполковником Нефедовым приезжала к нам, в Раздольное. Подполковник тоже охотник. Смелая барышня, простая и поручику нашему пара. А между прочим, ты, Емельянов, хлопочешь о фанзе зря. Она ведь не будет здесь ночевать.

— Почему это не будет, Иван Семеныч?

— Потому что я сказал ей: «Нина Григорьевна, вам уже взвод приготовил квартиру». А она говорит: «Где это вы, Иван, приготовили мне квартиру?» Я указываю на фанзу. «Спасибо, говорит, но напрасно беспокоились, мое место подле раненых».

Емельянов развел руками.

— Вот видишь, Емеля, — герой, а не сообразил!

Нина, впрочем, зашла в фанзу…

В сумерки, усталая и от счастья растерянная, она вышла из перевязочной на улицу. Постояла и, вдруг решившись, побежала к той фанзе, которую приготовил для нее Емельянов и от которой она отказалась.

— Я все еще не могу поверить, что вы здесь, — проговорил Логунов неуклюже. — В моем представлении вы на Русском острове или в школе среди своих учеников. Здесь, в Маньчжурии, на войне?!

Ничего не говоря, она протянула ему… нет — отдала ему свою руку.

Рука была крепкая, немного шершавая, пахла лекарствами и корпией. Он повернул ее ладонью и целовал в таинственные линии, якобы предсказывающие судьбу человека.

Он вдруг понял, что значит: «Я отдаю вам свою руку». Именно — руку! «Я прошу вашей руки». Именно — руки!

Спросил:

— Навеки?

— Навеки, — сказала она тихо и покорно.

Она ушла к раненым, Он остался на канах. Прилег было, но лежать не смог и вышел во двор. Корж, Емельянов и Жилин сидели у костра. Емельянов в сотый раз рассказывал, как он прыгнул в овражек и как орудовал штыком.

— Настоящий ты, брат, медведь, — сказал Жилин с завистью и уважением. — Сила страшная. Одним бог даст, от других отбирает. Я от тебя не отстану, я не позволю тебе пропасть в болотной деревушке. Цирка мы с тобой добьемся. По всей России будем ездить. Какие афиши будут! Фотографии во весь рост: знаменитый чемпион господин Емельян Емельянов!

— Ладно, ладно, — говорил Емельянов.

— Я тебя отучу от сохи. Эку нашел невидаль — соху! Соху, Емельянов, презирать надо. Мой дед тоже за сохой босиком шлепал, а потом плюнул на нее, ушел в город и открыл бакалею. Не очень преуспел, но все же мы горожане и как-никак мещане.

— Цирк цирком, — сказал Корж. — Самый лучший цирк был сегодня. Правду сказал генерал Куропаткин: отступление окончено. Отступали, отступали! Где видано, где слыхано, чтобы российские солдаты отступали?

— Нигде не слыхано, — согласился Жилин, — Окончим войну, Емельянов, — поступишь в цирк. Думай об этом, я тебе добра желаю.

Логунов незаметно мимо солдат прошел на улицу.

То там, то здесь горели костры. В третьем дворе пели песню. Теплый ветер неторопливо реял по улице и разносил душистую гарь соломы. Вихрастая сопка, та, от которой они начали атаку, таяла в ночи. Кого-то окликнул патруль. Оказалось, китайцы, разбежавшиеся при первых звуках стрельбы, возвращались по домам.

Логунов проверил патрули, посты и зашел к Свистунову. Капитан пил чай и сообщил, что с минуты на минуту прибудет полк.

— Между прочим, ты оказался прав, — сказал он. — Ширинский пришел в ярость оттого, что мы разбили японцев. Как посмели самовольно, не зная, не учитывая, в то время как наверняка в плане командующего армией… и так далее…

Он вздохнул.

— Устроил свою Ниночку?

— Она при раненых.

— Бывают все-таки чудеса, — задумчиво сказал Свистунов.