На сопках маньчжурии

Далецкий Павел Леонидович

Четвертая часть

ТХАВУАН

 

 

Первая глава

 

1

Ташичао в памяти Логунова осталось чем-то смутным, неопределенным и даже непонятным.

Подполковник Пащенко, создатель теории и автор расчетов по стрельбе перекидным огнем, незадолго до сражения назначен был инструктором этой стрельбы. Артиллеристы быстро освоились с новым порядком, тщательно укрыли свои батареи, и японцы оказались бессильными помешать нашему огню.

Первый день боя кончился победой нашей артиллерии. Противник был отбит, парализован и вдруг — приказ отступить!

Солдаты волновались. Батальоны шли ломаным строем, офицеры не принимали мер к порядку, разделяя чувства подчиненных.

Полк остановился за Хайченом. Говорили, что Ташичао оставили из-за обходного движения Куроки на Мукден, что Куропаткин лично навстречу ему повел батальоны, что разыгрался бой и что Куроки не только остановлен, но и разгромлен. Потом выяснилось, что Куроки не собирался на Мукден, а идет на Случевского и Келлера, штурмуя перевалы, и что развертывается общее наступление Ойямы, захватившего под Ташичао выгодные позиции и теперь думающего об уничтожении русской армии.

Все эти события и известия самым скверным образом отражались на состоянии духа армии, — стали поговаривать, что японца, видно, не победить.

В Хайчене пили водку и играли в карты.

Ширинского вызвали к Штакельбергу. Ширинский ждал этого грозного часа расплаты за блуждание полка по гаоляну и горам. Более худой, чем всегда, приехал он в штаб корпуса, стараясь никого не замечать.

В первой комнате фанзы начальник штаба генерал Дементьев говорил священнику:

— Нет, как хотите, батюшка, какие из китайцев христиане?! Христианство имеет сложившуюся культуру, вне этой культуры человек не может быть христианином.

Тут начальник штаба увидел мрачную фигуру Ширинского.

— А, полковник! — воскликнул он, подымаясь навстречу. — Поздравляю вас!

Ширинский пожал протянутую руку, но не улыбнулся. Приветствие генерала он принял за насмешку.

— Вы что же, — удивился Дементьев, — не рады? Хорош именинник!

— Прошу, ваше превосходительство, извинить меня, — проговорил Ширинский и насупился.

— По вашему виду я склонен думать, что вы не осведомлены. Реляция о вас составлена! Куропаткин государю донес о вашей победе.

Начальник штаба улыбался. Священник поглаживал нагрудный крест и тоже улыбался. И тут до сознания Ширинского дошло все. Его вызвали не ругать за бестолковое скитание по сопкам, не разносить за то, что он без разрешения ввязался в драку с японцами, а хвалить за победу. Он засмеялся тонким смехом:

— Действовали смело, ваше превосходительство, по-русски!

Из соседней комнаты вышел адъютант и пригласил Ширинского к Штакельбергу.

В полк Ширинский возвращался торжественно. Куропаткин высоко оценил победу 1-го батальона, первую русскую победу. Ширинский получил личную благодарность за храбрость и умелые действия, шестнадцать нижних чинов приказано было наградить георгиевскими крестами. Офицеров представили к орденам.

В списке героев первой роты значился и Емельянов.

Был час ужина. Логунов отправился в офицерское собрание, то есть на окраину дубовой рощи, где лежали на земле циновки, покрытые уцелевшей во всех отступлениях скатертью.

Офицеры ужинали, проклиная надоевшее консервное мясо с горохом и корпусного интенданта, который не мог достать свежей говядины.

К концу ужина появился Шапкин, увидел Логунова и нагнулся к нему:

— Ширинский вычеркнул из списка Емельянова.

— Основания?

— Батенька, у командира полка не спрашивают оснований!

— Емельянову не дать креста, кому же тогда дать?

Шульга потянулся к бутылке с коньяком. Широкоскулое лицо его приняло довольное выражение. Он спросил:

— Не расслышал, кому не дадут креста? Сукину сыну Емельянову?

Шапкин крякнул и сказал смягчающе:

— У вас, Шульга, всё какие-то пристрастия. Емельянов в последнем бою отлично показал себя.

— Ну как он может показать себя! Я его вижу насквозь! Кольнул кого-то там со страху. А относительно моих пристрастий, горжусь ими: неизменны! Никогда не пребывал в либеральных чувствах.

Логунов в упор взглянул в его голубые глаза, на незагорающее веснушчатое лицо, на короткий нос. И вдруг с удивлением и радостью почувствовал, что этот человек ненавистен ему.

Когда поручик зашел к Свистунову, денщик сказал, что капитан у командира полка. Логунов улегся на бурку, думая о России, о своей сестре, о студенте, которого однажды в весеннее утро встретил в Колпине на мосту, о рабочих, которые выступали тогда с речами в роще, о Нине, и ему показалось, что нет ничего страшного в том, что на свете много подобных Шульге. Еще больше людей против них!

Прикрыл лицо носовым платком, все равнодушней слушал гудение комаров и наконец заснул. Проснулся от осторожного прикосновения.

Перед ним на корточках сидел Свистунов.

— Емельянову будет крест.

— Да ну!

— Ширинский оказался в хорошем настроении: узнал, что представлен к золотому оружию. Так и так, говорю, разрешите доложить: по вашему распоряжению представил вам список нижних чинов, подлежащих награждению. Получив его обратно, увидел внесенные вами поправки, и по поводу одной из них разрешите доложить. «Докладывайте!» Докладываю подробнейшим образом про геройство Емельянова. «Да вы понимаете, за кого просите?» — «Господин полковник, из солдат мало кто знает об истории с царицыной посылкой, а о геройстве Емельянова знают все. Если мы ему креста не дадим, вселим сомнение в умы и не будем содействовать солдатской доблести. Кроме того, солдаты, не зная причин, коими вы руководствовались, будут думать о несправедливости. Самое худое, когда солдат на войне начнет думать о несправедливости». Одним словом, согласился, но приказал провести с Емельяновым и прочими беседу о бесконечной монаршей милости. Завтра награждать будет сам командующий, он с поездом на соседнем разъезде. Кроме того, есть второе приятное известие: неподалеку стоит лазарет, где служит известная нам особа. Разрешаю тебе свидание.

 

2

Во взводе у Логунова четыре человека получали «георгия». Они приводили себя в порядок и были настроены торжественно. Емельянов выстирал свою рубаху и сушил ее, поворачивая к солнцу то одной стороной, то другой. Хвостов спросил:

— Выжал?

— Как полагается!

— Значит, пятнами пойдет.

— Почему?

— Потому что краска на рубахах такая. Снова намочи и суши не выжимая, а то будешь как зебра. Слыхал, водится такой зверь в теплых странах?

Емельянов пошел к речке намочить рубаху. У речки сидел голый Жилин.

— А, Емеля, Емеля, — сказал он радостно и почтительно. — Война кончится — поедем со мной.

— Ты опять о том же?

— Всю жизнь буду о том же, пока не послушаешь меня. У меня есть знакомый человек. Балашов ему фамилия, учит подходящих людей на борцов. Из сосиски богатыря делает. Поживешь с ним годок, а потом на арену. Господа будут тебе в пояс кланяться, по всей России будешь ездить и за границу махнешь. А я уж при тебе буду, Емеля, я от тебя не отстану. Ну ее к черту, бакалею.

Емельянов намочил рубаху и, не отжимая, повесил на ивовый куст.

— Георгиевскому кавалеру в борцах непристойно, — сказал он. — Георгиевскому кавалеру не потешать господ.

— У тебя деревенские рассуждения, Емеля. Барин твой, когда увидит тебя на арене, за честь почтет тебе первому поклониться. Господин борец всероссийской известности Емельян Степанович Емельянов! Он же георгиевский кавалер! Выходишь ты на арену при георгиевском кресте! Да ведь это сто рублей за выход!

— Плетешь ты все, — с досадой сказал Емельянов.

— Эх ты, деревня! Ему бы соху да буренку! Деревня, брат, не жизнь, а маята.

Емельянов не отвечал, он сидел подле ивового куста и наблюдал за рубахой, которая быстро подсыхала на жарком солнце. Ему не хотелось объяснять городскому человеку Жилину, что крестьянский труд есть настоящий труд. Кто живет в городе? Начальники! Но начальники есть начальники, им от бога положено быть начальниками, в рассуждение о них входить не следует. Простой же человек если приедет в город, то только для баловства. Бакалея, мануфактура, театр! Тьфу, прости ты, господи!

Он глубоко втянул жаркий воздух. Река мягко катилась в низких берегах, начесывая посредине потока мутный гребень. На той стороне сверкала песчаная коса, по ней расхаживала птица с длинным клювом и широким хвостом. За косой лежали поля. Вот она настоящая земля: поля и поля! Неужели же человеку бросить землю и поехать в город борцом?!

— Я так думаю, что борец — это никудышная затея, — сказал он. — Люди дело делают, а тут — борец!

— Темнота! — с сожалением покачал головой Жилин. — Темен русский народ. Да я вас, господин Емельян Степанович Емельянов, еще просвещу, я от вас не отстану. Будете жить в городе, на извозчиках будете разъезжать, а извозчик пароконный, коляска на резиновых шинах, шуму-шороху не слыхать, только кони копытами «цоп-цоп». А вы себе сидите, папироска в зубах, котелок на голове, нога на ногу положена, а рядом с вами краля. Смотреть на нее — от ее красоты страшно, а она ваша. Потому что вы хозяин всему. И сам участковый вам под козырек и вас по имени, по отчеству.

— Язык у тебя! — с изумлением сказал Емельянов. — О чем только не говорит! Да разве семейный человек на кралю польстится?

Он сказал это с таким возмущением и изумлением, что Жилин откинулся на спину и захохотал.

— Да, темнота, темнота! Да ты разве в деревне изведал женскую сладость? Ведь тебе по твоим возможностям королеву надо!

— Уйди ты! Вот пристал! — с огорчением сказал Емельянов, подхватил полувысохшую рубаху и широким шагом направился в роту.

Перед вечером у куропаткинского поезда выстроилась команда храбрецов, возглавляемая Свистуновым. Великолепный поезд представлял удивительный контраст с серыми и пыльными китайскими фанзами, некрасивыми станционными строениями и, главное, со всей походной жизнью: боями, переходами, гаоляновыми полями, зноем, ливнями.

Когда погасли остатки зари и темное небо точно село на поезд, на ступеньках одного из вагонов показался офицер.

— Сколько всего человек?

Свистунов сделал шаг вперед и отрапортовал офицеру, как старшему. А Емельянов успел разглядеть, что задал вопрос поручик. Поручик исчез, вышел полковник с собакой и важно проследовал в поле. На горизонте ощутимо стали собираться тучи, потянуло сырым душным ветром. В поле засверкали бивачные костры. Наконец на платформе появился неведомый Свистунову генерал и негромко, каким-то домашним голосом скомандовал: «Смирна-а!»

На площадке вагона, в сером просторном сюртуке, стоял командующий. Свистунов видел его впервые: невысокого роста, с круглой бородкой, неторопливый в движениях. Сошел на платформу, поздоровался с частью, коротким решительным шагом приблизился к правофланговому Емельянову, приколол к его груди крест и громко сказал:

— Именем государя жалую тебя, молодец!

Наградив всех, Куропаткин сказал речь:

— Молодцы, поздравляю вас. Но помните, вы получили кресты не только за свои личные заслуги, но и за заслуги ваших товарищей. Получить крест трудно. Носить его тоже нелегко: с ним надо быть всегда впереди. Вы должны быть примером здесь, а когда вернетесь домой, примером у себя в деревне, для ваших односельчан, детей и внуков. Священник и староста должны иметь в вас опору. Передайте вашим товарищам, что за царем служба не пропадет. Пусть потрудятся на поле брани, царь наградит их.

Он кончил и стоял опустив руки, и тут Емельянов приметил, что командующий сутул и лицо его грубовато, точно вытесано из полена. Последнее ему понравилось, он подумал: «Простецкий генерал, как бы наш брат».

Грянула музыка, первые георгиевские кавалеры закричали «ура» и стройными рядами прошли мимо командующего армией.

Куропаткин был весел. Полковника Ширинского он обнял за талию и что-то говорил ему улыбаясь, и свита, стоявшая в стороне и ничего не слышавшая, тоже улыбалась.

— Простецкий генерал, — сказал Емельянов Коржу, — побьет он японцев.

В лагерь вернулись поздно. Роты не спали, ожидая своих награжденных. В ведрах кипел чай. Емельянов, наполняя котелок, принялся рассказывать о том, как вышел из поезда сам Куропаткин, как награждал и как сказал: «За царем служба не пропадет».

До Свистунова в палатку доносился голос Емельянова, потом Коржа, взрыв хохота. Потом загалдели, перебивая друг друга, солдатские голоса.

Не успел Свистунов снять портупею, как его вызвали к Ширинскому.

В палатке Ширинского горело несколько китайских фонарей. Ширинский стоял посреди палатки в расстегнутом кителе, приподняв узкие плечи.

— Записка из штаба, — сказал он смущенно. — Черт знает что… оказывается, ошибка. Батальон должен вернуть четыре креста.

— Какие четыре креста?

— Четыре солдатских «георгия».

— Как вернуть?

— Как вернуть? — уже тонким, раздраженным голосом переспросил Ширинский. — Снять с солдат четыре «георгия» и вернуть в штаб. Оказывается, командующий распорядился дать по три «георгия» на роту, а кто-то перепутал, и дали по четыре.

— Ведь официальная бумага у нас на шестнадцать! Ведь кресты уже вручены. И вручал сам командующий!

— Но ведь бумажка у меня из штаба командующего же!

Свистунов почувствовал, как жаркая волна ударила ему в голову. Он сказал тихо и отчетливо:

— Я только что по вашему приказу говорил им о бесконечной монаршей милости, я не могу снять с солдатской груди «георгия».

Пола палатки приподнялась, показалась голова Павлюка. Денщик сказал осторожно:

— Ваше высокоблагородие, там из штаба их благородие за крестами приехали.

— Приказываю немедленно снять четыре креста!

Первым побуждением Свистунова было послать за командирами рот. Но потом он подумал, что командиры рот пошлют в свою очередь за фельдфебелями, ибо самим им будет стыдно делать такое дело. Он круто повернулся и пошел на костер первой роты.

Куртеев крикнул было «смирно», но Свистунов остановил его.

— Вот что произошло, — сказал он, передавая приказ командира полка. — Ни у кого из вас своей рукой снять «георгия» я не могу. Вы для меня все герои и все заслужили крест. Решайте сами, кому отдать.

Он оглядел насторожившиеся лица, махнул рукой и пошел в следующую роту.

В ротах решили: отдает крест тот, кто стоял в списке последним. В 1-й роте таким, вначале вычеркнутый Ширинским, был Емельянов.

 

3

В лазарете Логунов не сразу увидел Нину.

Прошел низенький доктор с черной лопатообразной бородой, пробежала по двору светловолосая сестра милосердия, мельком взглянула на Логунова и исчезла в палатке. Легкораненые сидели на земле у перевязочной. В соседнем дворе расположился санитарный транспорт, и оттуда через глинобитную стену ветер приносил запах конского пота и навоза.

Нина шла по двору, оправляя прическу, и по медленным ее движениям, по осунувшемуся лицу Логунов понял, как много она работала. Он ее не окликнул, не вскочил, не бросился к ней. Он весь превратился в зрение. Она шла несколько широким для женщины шагом, в светло-серой юбке и такой же блузке, в белом переднике с широким нагрудным красным крестом. Рукава блузки были закатаны по локоть, обнажая круглые, темные от загара руки. От ее похудевшего лица, твердого по-мужски шага, от волос, которые, как только она опустила руки, тут же уронили две пряди, — от всего этого, схваченного хотя и мельком, но жадно, он ощутил прилив гордости и счастья.

Она направлялась в проход между фанзами и вдруг обернулась, краска залила ее лицо… Логунов, не обращая внимания на раненых, с удивлением и осуждением смотревших на него, побежал к ней.

— Я освобожусь только к вечеру, — сказала Нина сдержанно, как говорят с обычными знакомыми.

В первую минуту Логунову показалось, что между ними все кончено, что все случившееся вечером после разгрома японского батальона — каприз, порыв, а сейчас она трезво и равнодушно говорит ему: подождите, я занята!

Но, взглянув в ее глаза, он увидел такой свет, что, весь растворяясь в счастье, приложил пальцы к козырьку:

— Нина Григорьевна, я навещу вас вечером!

Погнал коня галопом. Ветер в лицо был горяч, поля зелены, китайцы, голые до пояса, в конических соломенных шляпах работавшие на полях, подымали головы, с любопытством глядя на всадника.

В роте он узнал новость: 1-му батальону под командой Свистунова приказано присоединиться к отряду генерала Келлера, на которого Куроки обрушивался всеми своими силами.

Батальону придавалась батарея Неведомского. И батарея, и батальон отправлялись через Ляоян, где должны были получить патроны и снаряды не только для себя, но и для дивизии.

Шапкин озабоченно сидел в палатке и смотрел в землю.

— Знаменитый батальон, вот и посылают, — сказал он. — Господи! Жара какая! Не люблю я в простоте своей души жары… — Грязным носовым платком он вытирал лицо и шею.

— Когда выступаем, Василий Васильевич?

— Завтра утром… Хорошо вам, молодым, а вот семейным…

Он вздохнул и снова стал смотреть в землю.

Логунов сел писать письмо в Петербург.

Дома ничего не знают о Нине. Теперь он напишет о ней. Но невозможно плоскими получались все слова:

«Дорогая мама, я полюбил и женюсь…», «Я решил жениться… она согласна…»

Он вымарывал и зачеркивал. Нельзя же писать так о том чрезвычайном, что произошло с ним. Он впервые увидел, до чего невыразителен язык, годный высказывать только грубые, точные вещи. Перечеркнул все, оставил два слова: «Я полюбил». Потом приписал: «Подробности в следующем письме».

Вечером он помчался в лазарет.

Вот уже видны земляные стены деревни, тополя, сосновая роща, красные черепичные крыши фанз. Вот полуголые крестьяне идут с полей с короткими мотыжками в руках в неизменных своих синих штанах. Арбы тянутся с поля. Ослы, впряженные в них, трусят мелким шагом.

Нина стояла в дверях низкой фанзушки с прорванными окнами.

Он хотел взять ее под руку и повести со двора на вечернюю дорогу, над которой уже окрасились в багрянец облака, но Нина отрицательно покачала головой: она не пойдет, она может понадобиться здесь. А кроме того, нехорошо сестре милосердия ходить под руку с офицером. Ведь никто не знает тех чувств, которые связывают их.

Логунов покорился. Они прошли в фанзу, где стояли походные постели сестер. Три чемодана, поставленные друг на друга и накрытые цветной тряпкой, означали туалет.

Он заговорил медленно и торжественно, потому что кроме своего прямого смысла каждое слово имело и тот самый главный смысл, что оно — слово любви.

Он рассказывал о том, как не хотели дать крест Емельянову, припомнив старый его проступок, как все-таки дали и какой конфуз вышел в конце концов с крестами. Он рассказывал о сражениях, в которых участвовал, и о выводах, которые сделал из всего того, что наблюдал. Потом ему захотелось рассказать о сестре Тане. Потом само собой вылилось признание, что радость его жизни будет в том служении народу, какое знали и знают лучшие русские люди.

Говорил он это с восторгом и гордостью, точно он уже и сам многое сделал для народа.

— Помнишь, как ты обижался на меня? — спросила Нина, впервые говоря ему «ты», пугаясь этого слова и удивляясь его чудесной силе приносить счастье.

Она стояла к нему вполоборота, и на фоне закатного неба все в ней было подчеркнуто: и несколько крупные губы, и волосы, убранные над прямым лбом, и круглая крепкая рука на деревянном переплете рамы.

 

4

В Ляояне полагали задержаться на день. Батальон и батарея разбили палатки. Задымила кухня. Эшелон с боеприпасами стоял на третьем пути, длинный, внушительный и тихий, как все составы особого назначения.

Неведомский и Свистунов прошли вдоль поезда. Вагонов было много, снарядов и патронов, следовательно, тоже. Офицеры были довольны.

На одной из тормозных площадок сидел в плотной, тяжелой рясе монах. Ему было жарко, и он расстегнул рясу, непристойно обнажив мохнатую грудь.

— По-видимому, миссионер, — сказал Свистунов. — Однако нашим миссионерам далеко до французских и английских. В Тяньцзине был мне знаком иезуит. Отрастил себе рыжую косу, усищи ниже подбородка, надел китайскую кофту, юбку, войлочные туфли и в таком прокитаенном виде обделывал свои делишки. Продувная бестия!

Шапкин с обозом подъехал к самому составу. Свистунов передал ему наряды, и капитаны вернулись в палатку.

В углу, на бурке, полулежал Логунов. Ему хотелось рассказать Неведомскому о своем счастье. Но какими словами рассказать? Он так и не нашел слов родителям для «подробностей в следующем письме».

Вот из палатки он видит ляоянскую площадь, стараниями интендантов превращенную в гигантский провиантский склад. Целые башни из мешков с мукой, крупой, овсом! Вот проехал в таратайке, обгоняя обоз, памятный ему корпусной интендант Иващенко: «Я не способен к полевой службе». Вид у него совсем измученный, должно быть, жара доняла-таки его. Над площадью, складами, над всем городом — чистое небо.

Какая это удивительная сила — чистое небо!.. А рассказать Неведомскому о Нине — никак не расскажешь!

Топорнин лежит у противоположного полотнища и курит. Славный Вася Топорнин! Он любит петь песни о невестах, которые провожают суженых на войну…

Денщик принес кипяток в ведре и полотенца.

— Желающие могут освежиться, — предложил Неведомский.

В эту минуту в палатке появился Шапкин. Расстегнутый китель взмок на его плечах, фуражка съехала на затылок.

— Почему так скоро? — удивился Свистунов.

— Павел Петрович, патронов-то нет!

— Как нет?! А состав?

Шапкин махнул рукой и опустился на бурку.

— Иконы!

— Что иконы? — не понял Неведомский.

— В составе, который пришел со снарядами и патронами, нет ни снарядов, ни патронов. Один иконы.

Минуту Свистунов смотрел в морщинистое, потное, бесконечно удивленное и возмущенное лицо Шапкина и вдруг захохотал.

— Оказывается, русские монахи тоже не дураки!

— Представьте, огромный состав, который значится по всем документам как груженный снарядами, нагружен иконами, — с изумлением проговорил Шапкин. — Я обошел все вагоны. Иконки деревянные, жестяные, медные… Я спросил монаха, который сидел на тормозе и оказался хозяином состава, что он намерен делать с таким чудовищным количеством святой утвари. Он сказал: «Благословлять будем!» — «А победа будет?» — спросил я. «Господь пошлет». — «Ну, раз пошлет, тогда благословляйте. А сколько, святой отец, будет стоить?» — «От трех копеек до двугривенного». — «Солдатам по карману… А для офицеров есть?» — «Как же, серебро и голубая эмаль!» Я хотел было купить, да у святого отца не оказалось под рукой. — Шапкин тяжело вздохнул.

Свистунов и Неведомский хохотали. Топорнин дымил, вытянувшись на бурке.

— Удивляюсь вашему смеху, — сказал он. — Неужели весело? Это же предательство! Мы каждую пулю жалеем, врага бережем, а они — целый состав с иконами! Что же, нам в бой с иконами идти? Я бы картечью по составу! И пусть меня судят, отлучают от церкви, что хотят!

— Вокруг палатки нижние чины, — предупредил Свистунов, — потише!

— Наплевать мне на всех, — пробормотал Топорнин.

— На печальном фоне наших государственных неудач есть некоторые отрадные явления в личной жизни господ офицеров, — заметил Свистунов. — Судьба некоторых наших товарищей приняла поэтические формы. — Капитан взглянул на Логунова и многозначительно кашлянул.

Момент для сообщения Свистунов выбрал самый неудачный, — разве можно было в эту минуту говорить о любовном счастье?

Логунов почувствовал себя глупым, беспомощно улыбнулся и сказал:

— Ну что ты, Павел Петрович!

Шапкин достал из кармана кожаный порттабак, папиросы в нем измялись. Это еще прибавило ему досады.

— Какие там теперь у молодежи поэтические формы, — вздохнул он. — Получил от племянника письмо… пишет, что разошелся с невестой по причине разных взглядов на жизнь. Вот как оно теперь: по причине разных взглядов на жизнь!

— Мужчина с женщиной из-за взглядов на жизнь не расходятся, — буркнул Топорнин.

— В наше время не расходились, а вот теперь — представь себе!

— Не представляю. Отношения между полами не основаны на взглядах на жизнь.

— Ну, это положим, — заметил Неведомский. — Ты огрубляешь.

— Нет, Федя, не убеждай. Любовь, брат, она того… Можно и убийцу, и грабителя любить.

— Николай Александрович, когда мы стояли под Ташичао, я познакомился с одной сестрицей… — проговорил Неведомский. — В отношении тебя она совершенно не умела скрыть своих чувств. Не та ли?

— Именно та, — подтвердил Свистунов.

— Гм, — покачал головой Неведомский, — серьезная барышня. Вот эта может из-за взглядов…

Логунов прислонился к полотнищу, туго натянутому и горячему.

— Не умела скрыть своих чувств, говоришь?

— Не умела. Она очаровательная. Я понимаю тебя.

Глаза Неведомского поблескивали сквозь стекла очков. Светлые волосы коротким ежиком стояли над бронзовым лицом. Ему весело было смотреть на счастливого Логунова.

— А вот племянник разошелся, — снова заговорил Шапкин. — Невеста его — дочь учителя прогимназии Бардунова, тихонькая, смирная, никогда не подумаешь, что у нее взгляды… Разные взгляды! Бог знает что он пишет — не то ее хочет застрелить, не то себя.

— Он ведь у тебя офицер, — сказал Свистунов. — Женщина, по-моему, для солдата хотя и важна, но иной раз, честное слово, неплохо, что отношения с ней расстраиваются. Сам я, как известно, бобыль. Моя холостая жизнь убедила меня, что брак — состояние очень относительное. Кто-нибудь из вас бывал в Цицикаре? Никто? Мы стояли там до боксерского восстания. Дворец дзянь-дзюня помещался в импани, сиречь в цитадели, за толщенной сизой кирпичной стеной. Дзянь-дзюня попросили выехать, и во дворце разместилось офицерское собрание. Ели и пили мы в Цицикаре обильно, а жили вообще привольно. Отъедешь на полчаса от города — фазаны, дрофы, утки, лисицы! А весной и осенью — тьма-тьмущая перелетной птицы. Однажды поехали мы компанией на охоту. Я стрелок неплохой, зафырчит петух, выкатится в воздух, как огненный шар, приложусь — падает. Настроение делается все лучше и лучше, иду себе, иду… А товарищи мои тут же в поле варят суп из фазанов… Не знаю, между прочим, лучше супов, чем из свежей фазанины. От костра несется наша маньчжурская песня:

Может, завтра в эту пору Гром и ядра зашумят, Ядра с ревом, пули с свистом К нам с Хингана полетят. Может, завтра в эту пору Нас на ружьях понесут И уж водки после боя Нам понюхать не дадут.

Песня несется, а я иду к далекой квадратной колонне, — посмотрю, думаю, что это за штука, и кстати отдохну около нее в тени, потому что солнце жжет нестерпимо. У колонны, сложенной из сизого кирпича и накрытой черепичной крышей, прежде всего бросилась мне в глаза громадная черепаха. Эти черепахи, по-моему, замечательное произведение искусства. Морды у них грустные и умные, точно сожалеют они о человеческом безрассудстве. Тончайшей работы камни. Самый столб испещрен иероглифами. Вспомнил я, что это памятник местному губернатору By Ту-шаню, прославившемуся добрыми делами. Черепаха — символ долговечности. Другими словами, пусть память о тебе, добрый губернатор, живет тысячелетия! Я обошел каменный столб и сам окаменел: на земле, на короткой траве, прислонившись к колонне, сидела женщина, наша русская женщина, в белой черкеске, при кинжале и пистолете, и читала книжку.

Я растерялся. А она не растерялась, спокойно сказала:

— Здравствуйте, господин штабс-капитан, поздравляю вас с удачной охотой!

Незнакомка оказалась Татьяной Васильевной — фамилии не назову, ни к чему, — женой капитана охранной стражи. Полгода назад вышла замуж, мужа любила безумно, кроме того любила носиться по степи верхом, и непременно одна. У ней были пистолеты и легонькая двустволка — 24-й калибр, золотая насечка… Одним словом, я забыл про то, что варится суп, что я голоден. Присел на травку подле Татьяны Васильевны и отдался в ее власть. Я слушал ее голос, а голос у ней был замечательный, — не нужно музыки, не преувеличиваю! Я смотрел на ее профиль и думал: что рядом с ней произведения искусства? Лицо ее было изумительно. Я смотрел на ее руку и думал: вот люди строят дворцы, как бедно это, как нище по сравнению с ее ладонью… Одним словом, я влюбился. И что удивительнее всего — она, только полгода назад вышедшая замуж и обожавшая своего капитана, тоже влюбилась в меня. Вы посмотрите, каков я: рост средний, я — больше в ширину, чем в высоту, а это не придает фигуре стройности… Лицо — я частенько тогда смотрелся в зеркало, — как говорят, вырублено топором… В самом деле, нос, губы, лоб — все сделано как будто бы не для того, чтобы нравиться женщинам, да еще красавицам. А вот поди ж ты, влюбилась! Полк наш простоял в Цицикаре полгода, целые полгода я наслаждался неземным счастьем. А потом мы расстались. И, по правде сказать, как раз вовремя. Во-первых, капитан стал что-то подозревать; во-вторых, я чувствовал, с меня довольно. Хорошо, чудесно, божественно! Но — довольно. Когда полк выступил из Цицикара и скрылись в туманной дали городские стены, я облегченно вздохнул и затянул нашу песенку: «Может, завтра в эту пору гром и ядра зашумят…» Это была любовь очаровательная, поэтическая… а женитьба?.. Вот мой капитан охранной стражи женился… Однако не хотел бы я быть на его месте… Нет, не стоит жениться. У цивильного, живущего в городе, или у помещика, конечно, смысл в женитьбе есть. Жена у него — человек, без которого невозможен нормальный дом, дети, уважение сограждан… Ну, а какого черта жена солдату? Пусть извинит меня Василий Васильевич Шапкин.

— А я не извиню, — сказал Логунов. — Ну разве можно так, Павел Петрович!

— Друг мой, женихам в сем вопросе слова не дается. Невесело подчас, согласен, да что поделаешь — жизнь!

Топорнин вылил из фляжки в стакан остатки водки и выпил ее одним глотком:

— В дрянном мире мы живем, господа!

— Нет, я решительно не согласен с тем, что мы живем в дрянном мире, — возмутился Логунов.

— Я тоже не согласен, — негромко сказал Неведомский.

Топорнин пожал плечами и вышел из палатки, Логунов вышел следом за ним; хотелось развеять меланхолию этого симпатичного ему человека.

Топорнин стоял и смотрел, как садилось солнце. Дальние сопки за горой Маэтунь покрылись розовым налетом. Дома Ляояна тоже розовели, а башня Байтайцзы, стоявшая на полпути между городом и станцией, огромная, под железной мандаринской шапкой о семи железных шариках, указывавших на высокое достоинство лица, в память которого воздвигли сооружение, возвышалась над полями косой тенью. Поля подступали к самому городу, и сейчас, вечером, оттуда несло пряным запахом хлебов.

Логунов взял поручика за локоть и слегка пожал.

— Так-то, — сказал Топорнин. — Чего мне сейчас хочется — послушать пение… Пойдем, что ли?

— Где же мы послушаем пение?

— Есть такое место. Женское художественно-ремесленное училище! — произнес он по слогам. — Неведомскому досталось приглашение на школьный благотворительный вечер. Сам он не ходок, так мне вручил. Программка составлена из песен и декламации. Возраст не указан, но, по правде сказать, если дети, то по детям я соскучился.

— Пойдем, — согласился Логунов.

 

5

Ханако сидела в спальне Чжан Синь-фу. Мать и жена Чжана стояли у дверей. Они редко видели иностранок и теперь вдосталь удовлетворяли свое любопытство, рассматривая японку.

Прежде всего их удивили ноги. В белых таби, грязных от дороги, ноги показались им чудовищно огромными. Мать не удержалась и потрогала их.

— Как у мужчины, — сказала она невестке, — пощупай, какие пальцы.

Невестка пощупала.

— Твердые и большие!

Невестке не понравились и глаза Ханако. Красота женского лица — щеки, а на лице привезенной щеки были незаметны из-за больших глаз.

Потом, разохотясь, они трогали ее руки, волосы, грудь, Ханако сидела без движения. Она мучительно думала о том, что предпринять. Ее покупали, продавали и перепродавали. Она была товаром. К этому привыкли на ее родине — такова судьба женщины.

Но разве к такой судьбе готовила себя Ханако?

Бежать! Она выйдет из ворот этого дома, а дальше что?

Город неизвестен, люди незнакомы, денег нет… Хозяин тут же поймает ее и уж позаботится, чтобы вторично не убежала.

Искать русских? Сказать: мой отец русский… помогите!

Но кто будет тот русский, которого она встретит? Поверит ли?

Поверит! Не может не поверить…

Поговорив и посмеявшись, мать Чжана ушла передать свои впечатления соседкам, а жена его повела Ханако во двор.

Чжан Синь-фу был зажиточным человеком, и во дворе, за глиняными стенами, расположился целый городок фанз и фанзушек.

— Сюда, сюда, — сказала Чжан, поворачивая к проходу в стене.

За стеной приютилась низкая фанза с широкими окнами. Короткая трава покрывала дворик, у стены росли кусты, в кустах прыгали птицы.

Половину большой комнаты занимали каны, устланные красными пыльными одеялами, и высокие грузные сундуки. Чжан ворчливо принялась за уборку. Ханако не знала, что ее привели в праздничную спальню Чжана и жена ворчит потому, что ей неприятно появление в спальне молодой женщины. Окна были закрыты, в комнате пахло затхлостью и дымом. Ханако хотела было выйти во двор, но Чжан угрожающе схватила ее за рукав.

— Оставь меня, — сказала Ханако по-японски. — Ты мне надоела.

Она оттолкнула женщину и вышла во дворик. Чжан не могла угнаться за ней на своих культяпках и визгливо закричала.

Ханако стояла во дворе под бездонным зеленоватым небом, в десяти шагах от серой стены, которая закрывала от нее мир; слышала веселую возню птиц, визгливый противный голос хозяйки и стук колес на улице. Во втором дворе стояло несколько мужчин. Да, не так просто бежать отсюда.

Обеспокоенная дерзким поведением молодой женщины, Чжан проковыляла к проходу и, закрыв его своим телом, крикнула:

— Пошлите сюда кого-нибудь, я боюсь за нее!

Она стояла так до тех пор, пока не подошла свекровь.

Вдвоем они решительно взяли девушку за руки и водворили в фанзу. Ханако не сопротивлялась. Не нужно вселять в своих хозяев подозрение! Старуха принесла узел с платьем и стала показывать знаками, что нужно переодеться.

Хорошо. Даже лучше, если она будет в китайском платье.

Ханако сняла пояс и кимоно.

Мать и жена Чжана внимательно разглядывали узор ткани и бант, который в их руках сразу потерял свою форму. Голубое кимоно с нежнейшими ветвями красных вишен они долго мяли в руках и высказывали соображения по поводу покроя и удобства.

Из своего узла они вытащили прежде всего лифчик с застежками на боку. Но лифчик не мог сойтись на груди Ханако. Чжан засмеялась.

— Надо шить заново, — сказала она. — Неужели какой-нибудь мужчина может пожелать такое изобилие непристойного?

Ханако надела длинные штаны, перепоясалась красным кушаком. Шелковая кофточка оказалась впору. Затем она облеклась во вторые штаны и в темно-синюю кофту. Костюм был удобен, но тяжел.

Несколько раз в течение дня она выходила из фанзы и садилась на каменную скамью. Кому теперь принадлежит Ханако? Предприятию или частному лицу? Но, в сущности, ей все равно. Не для того она родилась, чтоб удовлетворять чью-то похоть!

Из-за стены по-прежнему доносился стук колес. Ехали арбы, громко стуча по камням; голоса погонщиков были однообразно громки и повелительны. За внутренними стенами тоже раздавались голоса. Разговаривали женщины, кричали дети. Старуха сидела у прохода в стене и не сводила глаз с Ханако.

В обед принесли лапшу из морской травы, пельмени и раков.

Ханако была очень голодна, несчастья не сломили ее аппетита, и она уничтожила все принесенное.

Вечером подали те же пельмени и вареную курицу, мелко нарубленную и перемешанную с красной капустой и рисом.

Кормили хорошо. По всей вероятности, богатый человек купил ее для себя.

Когда стемнело, старуха зажгла фонарь у входа в фанзу и несколько кремовых и розовых фонарей над канами.

Ханако ничего не могла поделать с ознобом, который вдруг прохватывал ее, хотя в фанзе было душно. И на дворе, несмотря на вечер, тоже было душно. Мысли сменялись одна другой.

Она вспомнила отца. Теперь, когда русские были так близко, мысли о нем появлялись все чаще. Особенно отчетливо она помнила его последний приезд. Она играла у ворот, когда увидела курумайю, мелкой рысцой подвозившего колясочку. В колясочке сидел отец в сером костюме и золотистой соломенной шляпе. Между коленями он держал трость.

Ханако тогда испугалась, убежала и притаилась за кура, где во время дождей хранят от сырости вещи. Ей было страшно, и вместе с тем она была счастлива. Она сразу узнала отца, хотя не видела его два года.

Они говорили по-русски в тот день, и отец очень смеялся ее русским словам.

Через неделю он уехал. Они с матерью провожали отца. Он стоял на борту «Хозан-мару» — большой, больше всех ростом на пароходе!

— Смотри же, дочка, хорошо учись русскому языку, — говорил он. — Не забывай, что ты русская.

— Русская, русская, — шептала Ханако. Ей было и грустно и весело. В прежние приезды отца она была еще маленькая. Но теперь ей хотелось быть с отцом и любить его.

«Хозан-мару» дал гудок, отец приподнял шляпу и стал поворачиваться вместе с пароходом.

Вот между «Хозан-мару» и берегом широкая полоса воды, из труб его валит густой коричневый дым и долго не тает в воздухе. Какой-то огромный пароход, медленно двигаясь, заслонил «Хозан-мару». Когда он прошел, «Хозан-мару» оказался далеко и отца нельзя было уже разглядеть, а он, наверное, стоял у борта и все смотрел на то место пристани, где остались две его женщины, большая и маленькая.

С тех пор она не видела отца. На следующий день после его отъезда налетел тайфун. Страшный тайфун, уничтоживший полгорода. Жители спешно разбирали дома и увозили их вместе с вещами под защиту горы. Мать Ханако тоже увезла свой дом. Дрожа от холода, мать и дочь сидели, прикрываясь зонтом от мелкого непрерывного дождя. Вокруг, под зонтами, одеялами, циновками, дрожали тысячи людей. Неба точно не было. Ничего не было, кроме секущей, холодной, все пронизывающей воды.

Ханако не думала о дожде и бедствиях в городе, она думала об одном: отец в море, а в море тайфун еще страшнее.

На третьи сутки тайфун утих, и жители восстановили свои дома. Домик Масако тоже занял свое старое место, опять поставили низенький забор и вычистили занесенный песком и камнями сад. Приведя все в порядок, мать отправилась в пароходство узнать судьбу «Хозан-мару». Ее успокоили: пароход уцелел. Однако ей не могли сообщить, все ли пассажиры уцелели. Море сурово, оно смывает с палубы людей.

Но в общем жизнь Ханако не складывалась печально. Все было бы хорошо в ее жизни, если бы не дядя Ген!

Единственным желанием всегда хмурого дяди было желание заработать побольше денег. Он завидовал всем, к кому приходило денежное счастье. Он ненавидел русских, потому что у него были виды на Маньчжурию, а русские этим видам мешали. Он ненавидел племянницу, потому что ее отцом был русский. И возненавидел еще больше, когда узнал, что она связана с социалистами.

Пока ты победил, дядя! Но посмотрим, что принесет тебе завтрашний день. Никогда Ханако не покорится, никогда!

В парке Хибия в день встречи с Юдзо она шла под своим новым зонтом, который обозначал для нее новую и мало еще кому известную Японию — Японию освобожденного народа. Этот зонтик и сейчас с ней…

Налетели тучи комаров. К сожалению, в доме нет накомарников. Старуха вставила в фонарь свечу. Пошла, держась руками за стены. Ханако вздохнула и прислушалась. Грузным гулким топотом наполнилась соседняя с фанзой улица. Гнали скот. Погонщик закричал пронзительным голосом. В топот копыт, в человеческие голоса вплелся стук колес по твердой дороге.

Потом все стихло. Улица замерла. Сумерки сменились тьмой. Что будет делать она сейчас, через десять минут, когда откроется дверь? Но не лучше ли не ждать этого момента?

Ханако подошла к двери и выглянула.

На земле она не увидела ничего. Небо было полно звезд. Если вырваться из рук проклятой старухи, выйти в ночную тьму, в большой двор, со двора на улицу…

Шаги! Человек идет по двору к фанзе, Блеснул фонарь.

Она ожидала китайца, вошел европеец. Он был сед и довольно тщедушен. Приподнял брови, кашлянул в кулачок, повесил у двери фонарь и стал смотреть на девушку.

— Не говорите ли вы по-русски, сударь?

Старичок захохотал.

— По-русски, по-русски! Ты сама-то говоришь по-русски или только эти два слова? У вас, у японцев, это бывает. Говоришь? Ну, всего ожидал, только не русского языка, Чжан Синь-фу не упомянул о том, что ты знаешь по-русски.

— Если Чжан Синь-фу — мой хозяин, то для него это тайна.

— Ты прямо из Японии? И никто тебя не задержал? Впрочем, кто будет задерживать женщину. Я тебя беру от твоего Чжана. Сейчас я распоряжусь… приготовь вещи.

Постукивая каблуками по земляному полу, гость вышел из фанзы и пропал со своим фонариком во тьме.

Минуту Ханако сидела неподвижно. Потом бросилась к узлу. Руки ее дрожали… «Русский! Судьба — внимательная, заботливая, точно мать!»

 

6

Катю командировали в Ляоян принимать лазаретное имущество. Ляоян ей не понравился. Коричневая пыль, поднимаемая ногами людей и животных, окутывала город. Все представлялось мутным, неопределенным; пища имела от пыли солоноватый привкус. Русский город расположился вокруг станции: здесь были не только прямые улицы железнодорожного поселка, его серые каменные особняки, сейчас занятые под канцелярии многочисленных штабов, но и вавилон наспех сколоченных домишек, магазинов, лавок, лавчонок.

Впрочем, настоящий вавилон был у башни Байтай-цзы, где обосновались не только китайские торговцы, но и предприимчивые, пронырливые люди всех наций. Он состоял из земляных и деревянных фанз, домов и домиков, жестяных, дощатых и даже картонных. Яркие вывески, палатки, шумливая толпа, продающая и покупающая прямо на земле; ямы, ухабы, дурманящая пыль отличали эту часть города.

Севернее вокзала на огромном пространстве раскинулись интендантские склады: сотни тысяч мешков, накрытых брезентом.

Старый Ляоян, времен маньчжурских императоров, лежал дальше. Там были узкие мощеные улицы, крепкие дома из синего кирпича; плотные листья грушевых деревьев свисали через каменные стены дворов; флегматичные купцы в длинных халатах, обмахиваясь веерами, стояли у дверей магазинов.

Но и в старом Ляояне было грязно, и запах нечистот наполнял улицы.

Катя поселилась в домике рядом с помещением, как ей сказали, русской школы.

— Какой школы? Начальной или городского училища? — спросила она у Петрова.

— Ей-богу, не знаю, — развел руками врач. — Вы забудьте, что вы учительница, вы теперь сестра.

Катя целые дни проводила в Санитарном управлении армии и интендантстве, ожидала документов, не соглашалась с цифрами, которые вдруг урезывались, ходила на станцию и обнаруживала, что грузов еще нет.

Возвращалась она в свою комнатенку обычно измученная жарой и хлопотами, и однажды у ворот встретила того самого старичка, который во Владивостоке не пускал ее с Ниной в свое купе. Старичок ее не узнал и проследовал в помещение школы.

В тот же день Катя разговорилась с одной из школьниц, Зиной Малыгиной. Зина запросто зашла к соседке и спросила:

— Можно у вас посидеть, сестричка? В школе мне до того надоело, что просто нет мочи.

Зина была широколицая, широкоглазая, немного курносая, что очень к ней шло. Сколько ей было лет? Во всяком случае, не больше шестнадцати.

— Что же у вас за школа, Зина?

— Называется художественно-ремесленная.

Зина рассказывала… Раньше она воспитывалась в тульском приюте, приехал туда важный старичок Кузьма Кузьмич. Начальнице объяснил, что открывает школу для сирот. Начальница стала советовать девушкам поступить в школу старичка. Зина поступила. И вот теперь в этой школе учат только стишки читать да песенки петь.

— Как стишки?

— Честное слово! Кузьма Кузьмич обещал начальнице обучать нас художественному ремеслу, и, честное слово, я думала, что нас будут учить на белошвеек или на кого-нибудь повыше. Стишки да песенки! Это же ни с чем не сообразно, сестрица! Разве мы актерки? Бросить бы все и пойти в сестры… Вчера раненых привезли в госпиталь. Боже мой, на что похожи!

Широкие глаза ее наполнились ужасом.

— Спрашивали вы своего Кузьму Кузьмича?

— Спрашивала. Перепугался до того, что даже ногами затопал: «Кто тебе, дура, разрешит? Здесь сотни сестерских общин и всё прибывают, и всё прибывают… А потом у тебя спросят паспорт или вид…» — Зина вздохнула: — Этого у нас не водится.

— А когда Кузьма Кузьмич приглашал вас и других девушек в свою школу, вы знали, что поедете в Маньчжурию?

— Господи, да откуда же? Думали, самое дальнее — в Москву.

— Странная у вас школа, Зина.

— А я вам что еще скажу… Кузьма Кузьмич на днях привел японку. По-русски она говорит не хуже меня. Отец русский, а сама японка. Я подслушала, Кузьма Кузьмич хвалился повару: купил, дескать, по дешевке хорошую девку.

— Как это купил?

— Вот крест святой, сама слышала; по дешевке, говорит, купил.

Катя задумалась, Зина сидела, опустив плечи, выпятив губы, и вздыхала. Жизнь в школе Кузьмы Кузьмича явно ей не нравилась.

— Послезавтра у нас, сестрица, школьный вечер с гостями. Кузьма Кузьмич наприглашал офицеров. И я буду на вечере стишки читать, — она снова вздохнула. — Я вот вышиваю хорошо… вот вышивки мои вы посмотрели бы… Ну, ладно… надоела я вам…

Поднялась и пошла домой. Шла твердой походкой, поправляя на ходу волосы, выбившиеся из-под косынки. Широкоплечая, широкобедрая, сильная девушка.

Кузьма Кузьмич… старичок, картежник? Школа для молоденьких девушек в Ляояне?

На душе стало тяжело.

 

7

Логунов и Топорнин сидели за столиком на веранде ресторана Рибо. Привезенные из Шанхая официантки — европеянки в белых наколках и белых передниках — разносили вино и котлеты из свежей говядины. Рядом занял столик армейский поручик. Логунов сразу узнал в нем Тальгрена — того самого, который вызвал его в Мукдене на дуэль, но Тальгрен не узнал Логунова.

Тальгрен рассказывал интендантскому чиновнику, что дела японцев у Порт-Артура неважны, что генерал Кондратенко изобрел таинственные летающие мины, приводящие противника в панику. Наш миноносец прорвался через блокаду, потопил японский транспорт с осадной артиллерией и солдатами и ушел во Владивосток. Японцы явно ослабели. Поэтому дальнейшего движения их на Ляоян не будет. Во всяком случае, не скоро.

— Не верю я вашим слухам, — вмешался в разговор Топорнин. — Надо уметь почувствовать душу войны, я ее почувствовал и скажу: смертью несет. — Он стукнул кулаком по столу. — И рад! К черту!

Тальгрен прищурился. Лицо его, покрытое мелкими прыщиками, осветилось детской улыбкой:

— Что вы, что вы! Я уповаю.

— Сказал, к черту! Ни на что не уповаю. Вот послушаю музыку, посмотрю на детей, на пять минут человеком стану — и больше ничего не хочу, все противно.

— На каких детей? — спросил Тальгрен.

— На школьниц ремесленного училища, в этом же доме… Сегодня у них вечер с приглашенными офицерами.

— А я слышал, что эти дети давно уже замуж просятся.

В пристроечке играл военный оркестр.

Звуки вальса «Ожидание» подействовали на Логунова так, как никогда на него не действовала музыка. Вальс был совсем сладенький, совсем пошленький, но сейчас он показался чудесным. Ушедший мир и сегодняшний вставали в Логунове как одно целое. Белые ночи среди садов и пустырей Аптекарского острова… Бухта Новик, окруженная зелеными сопками…

— Мсье Рибо, — говорил Топорнин низкорослому толстяку, подошедшему к столу, — опять я у вас. Хочу выпить за ваш прекрасный гимн — «Марсельезу».

— О! — воскликнул Рибо.

— Садитесь, выпьем вместе.

Рибо опустился на стул. Глаза у него были веселые, усы с сединой.

— Коньяку? — спросил он.

Топорнин поморщился:

— Водки нет?

— Конечно, есть! — Рибо поманил официантку: — Водки!

— Русские люди никогда не унывают, — сказал он офицерам. — Я преклоняюсь перед этой чертой русской души. Но… — он приподнял плечи, — я не понимаю… проиграть войну, этого я не понимаю! Россия! — Он поднял указательный палец. — Французы и русские — одна душа, мы понимаем друг друга… но вы проиграли войну!

— Мсье Рибо, мы никогда не проиграем войну! — воскликнул Логунов.

Француз разлил водку по стопкам, рука его слегка дрожала: он слишком много на своем веку выпил вина.

— Вы проиграли войну, — грустно сказал Рибо, поднимая стаканчик и любуясь прозрачностью стекла и напитка. — Разве вы не понимаете? Нашу нацию, которая дала миру Наполеона (слово «Наполеон» он произнес медленно, вслушиваясь в каждый звук), в семидесятом году разгромили какие-то пруссаки!

— За нашу победу, — поднял стопку Логунов.

— Э, нет, друг, — перебил его Топорнин, — я уже сказал: мы пьем за «Марсельезу», сиречь гимн дружественной нам державы.

Они встали и выпили за «Марсельезу».

Рибо щелкнул пальцами и закусил лимоном.

— Почему же вы считаете, что война проиграна? Спросил Логунов. — Как она может быть проиграна? Прикиньте, что такое Россия и что такое Япония!

— Э, — махнул рукой Рибо, наливая по второй стопке. — Тут не коммерция, тут особый расчет. Если бы я был советником вашего императора, я ему посоветовал бы: уведите из Маньчжурии вашу Маньчжурскую армию, всю до последнего человека, замените ее новой армией. Новые солдаты, новые офицеры, новые генералы, которые не проиграли японцам ни одного сражения! И вы победите! А эта армия не победит. Новые части приходят, но они растворяются в ваших маньчжурских частях и сейчас же пропитываются духом отступления, боязни японцев, убеждения, что, сколько ни воюй, все равно отступишь. Ваша армия не верит и победу. Разве она может победить?

— Позвольте, — проговорил Логунов, — позвольте, но почему же? Как не верит?

— Он прав, — проговорил Топорнин, выпивая одну за другой две стопки. — Совершенно прав. Я первый не верю.

Рибо коротким жестом обвел зал:

— Я хожу, слушаю, разговариваю. Я понимаю. О, я понимаю.

— Он прав, — повторил Топорнин. — Война проиграна. Она не может быть не проиграна! Выпьем еще!

Логунов выпил вторую стопку. Француз опять закусил лимоном и говорил, нагнувшись к Топорнину:

— Японцам все помогают, а вас не любят! Я спросил одного американца в Шанхае: почему вы против русских? Не будем поднимать государственных вопросов, можно не любить государства, но уважать народ… Он подумал и сказал: «Не люблю! Русские нетерпимы». Понимаете: вы нетерпимы!

— Он не иезуит ли?

— С иезуитами тоже можно жить, — сказал Рибо. — Ваше православие, о, оно очень вам вредит. Извините, я должен идти.

Он встал, кланялся и пятился.

Оркестр опять играл вальс «Ожидание». Черноволосая смуглая официантка пробежала к соседнему столику. Топорнин налил себе водки, с неудовольствием оглядел закуску, заказанную Рибо, — ему хотелось не этого жалкого лимона и сыра, а селедки с луком, маринованных грибков, кислой капусты. Подозвал смуглую официантку и заказал консервированную рыбу и второй графин водки.

Несколько штабных заняли столик напротив. Топорнин презрительно посмотрел на них, по они не заметили его презрительного взгляда.

— Побывали бы они на позициях, Коля! Подойти к ним и сказать: «Чисто ходите во время войны, господа!»

— Вася, тебе довольно пить. Неудобно будет в таком виде явиться на школьный вечер.

— Может быть, и довольно водки, — многозначительно сказал Топорнин. — С одной стороны, готов хлестать ее, потому что горько: до чего довели русский парод! До дикой войны, до крови, до позорного отступления! С другой стороны — довольно, воистину довольно, потому что… — Он поднял кулак, но скатерть была уставлена тарелками и рюмками, и он стукнул по ребру стола. Стопки подпрыгнули.

— Довольно! Потому что надо приложить силы… Ты понимаешь?

— Я все понимаю, — сказал Логунов, который от действия музыки, выпитого вина, ресторанной суеты тоже пришел в состояние неопределенного возбуждения.

Смуглая официантка принесла консервы и второй графин водки. Топорнин поставил его посредине стола и, отстранившись от него ладонями, сказал:

— Пусть стоит, а пить не будем. Вот сегодня мы рассуждали о женах и невестах. Мне, знаешь ли, в этом смысле не везло. Как-то во время осенних маневров под Орлом нашел я приют в дачном семействе, состоявшем из матери, благообразной жены акцизного чиновника, и дочери, семнадцатилетней гимназистки. Она ходила босиком, с распущенной косой, смотрела на меня, молодого офицера, просто и внимательно, не обнаруживая застенчивости или смущения, и так же просто разговаривала. В ее взгляде, понимаешь ли, было столько силы, столько того, что должно было вот-вот раскрыться, что я стал сам не свой. Устал чертовски, а заснуть не могу. Лежу и думаю, кому достанется счастье видеть эти глаза засиявшими от любви. И по естественному эгоизму хочу, чтоб это счастье выпало на мою долю. Строю планы невероятнейшие: встречаю ее в городе где-нибудь на катке, на вечере в собрании. Наконец, просто являюсь к ним с визитом. Не скоро заснул. А утром, брат, вскочил ни свет ни заря, девушки не видел, мать спала. Оставил записку с выражением благодарности за приют. Вот и все. А забыть — до сих пор не забывается. А то как-то я был по-настоящему влюблен и, пользуясь взаимностью, решил даже жениться. Белошвеечка, очень милая, брови соболиные, душа прямо вся раскрыта тебе. А что же оказалось: пошла на содержание к старику. Прости, говорит, меня! Я чуть с ума не сошел. Был у меня один дружок, тот решил полечить меня и сдал на попечение своей приятельнице. Когда я пришел в себя, меня поразило одно обстоятельство: я понял, что любые женские губы… утоляют. Я был тогда молод, это открытие протрезвило меня… Все женщины одинаковы, Коля! Холостяк есть священное звание.

— Не верю я в твой цинизм, Вася. Полюбишь — и тогда посмотрю я, как будут для тебя «все женщины одинаковы».

— Ну, пойдем, а то без нас начнут…

 

8

В небольшом зале, задрапированном пестрыми тканями, перед низкой эстрадой, обнесенной синим шелковым шнуром, расселось полтора десятка офицеров. Эстраду покрывали циновки, по углам стояли китайские вазы, вдоль стены висели цветные китайские фонарики. Офицеры — в большинстве штабные. Армейских можно было по пальцам пересчитать: вон Шульга сидит в соседнем ряду.

— Мы как воробьи среди попугаев, — сказал Топорнин, опускаясь в кресло. — Сапоги — точно корова пожевала, а рубашки и кителя!.. Но горжусь, именно горжусь! А их породу не выношу… Пошли бы в поле, сукины дети! Послушаем, Коля, хор, музыку… может быть, и в самом деле не девочки, а девушки… Эх, давно я не слышал женского пения! А женщины у нас поют здорово. Слыхал ты, как весной в деревнях девки поют? Долгая, долгая заря. Идешь по тропинке, и несется тебе навстречу песня. Поет человек десять, не больше, но кажется — поет вся земля… Здорово у нас в России поют! Напрасно не пошел с нами Неведомский. Послушал бы и отдохнул. Человек он исключительный, но не пойму его. Поражения, отступления, полное банкротство России на него никак не действуют. По-моему, он даже доволен.

Рядом с эстрадой открылась маленькая дверь, и одна за другой вышли десять девушек. Одетые в скромные синие платья, угловатые от молодости и неловкости, они стали полукругом.

— Да, не девочки, — согласился Топорнин, — ей-богу! Ну что же, спасибо, что не забыли нас в сих дебрях.

Девушки запели. Пели они неважно, они не были певицами, однако не только Топорнину, но и Логунову пение их показалось превосходным. Николай ожидал с невольной досадой веселых мотивов, но девушки тихими, сдержанными голосами пели торжественные мелодии, которые отзывались в нем печально и сладко. Слов он не разбирал.

После пения читали стихи о любви. Встречи, ожидания, жаркие объятия…

— Да, школа, — задумчиво проговорил Топорнин, — девушки учатся. И вот поют и читают стихи. Все правильно. Но почему читают стихи только о любви? Хотелось бы о народе, о воле русской…

Вдруг он смолк.

Подмяв обе руки к потолку, стояла у синего шнура невысокая светловолосая девушка с круглым детским лицом и вздернутым носом и заклинала в знакомом ритме знакомыми, но в другом сочетании взятыми словами:

Буре всех своих желаний Отдавайтесь беспредельно, Только эта буря свята. Только этот буревестник Поклонения достоин.

Девушка читала строфу за строфой.

Стихотворение было явной пародией на известное произведение молодого писателя и воспевало сытый человеческий эгоизм.

— Николай, ты слышишь? — нагнулся Топорнин к Логунову. — Вот о каких чувствах уже читают! — Лицо его было искажено бешенством. — Ведь это профанация! — Он хватил кулаком по ручке кресла и вскочил: — Замолчать! Ни слова! Барышня! Молчок!

— Да, совершенно ни к чему! — сказал Логунов и тоже встал.

Девушка испуганно вскинула глаза на офицеров и смолкла, но рук не опустила и стояла так, с поднятыми руками и полуоткрытыми губами.

В зале засмеялись. Вид у исполнительницы, действительно, был смешной. Топорнин, красный от загара и гнева, гаркнул:

— Пусть просит извинения и скажет, кто ее научил. Художественно-ремесленное училище!!!

Штабной полковник обернулся к Топорнину. Шульга окликнул негромко:

— Топорнин, не сходите с ума! Усадите его, Николай Александрович!

— Видите ли, господа, — начал Логунов, — я тоже считаю неуместным…

— Что вы дурака валяете! — крикнул штабной полковник. — Только пусти вас, армейских…

Офицеры зашушукались, раздался голос: Что за безобразие! Свинство! Вывести их!

Штабной полковник покручивал усы, должно быть, решая, как ему поступить с армейскими солдафонами.

Дверь за сценой приотворилась, выглянул старичок и на всю залу прошептал:

— Зина! Малыгина! Читай дальше!

Но Малыгина только глубоко вздохнула и продолжала молчать. Она не понимала, почему рассердился на нее этот краснолицый офицер. Но внутреннее ее убеждение, что в школе она делает совсем не то, что нужно, совпало с недовольством артиллериста, и она молчала.

Офицеры поднимались с кресел. Штабной полковник вдруг перестал интересоваться пьяным артиллеристом и повернулся к школьницам. Все так же покручивая усы, он внимательно разглядывал каждую.

— Весьма подобраны, бестии, — сказал он своему соседу, подполковнику. — Даже не ожидал.

Он собирался уже подойти к шнуру, взять за руку Малыгину, которая поправилась ему больше других, и усадить рядом с собой. Но вдруг произошло нечто неожиданное. Порывистым и вместе скользящим шагом вышла вперед девушка. Все смолкли, потому что девушка поразила красотой… Француженка, еврейка, индуска?

Вскинула правую руку и начала читать строфы горьковского «Буревестника».

Топорнин побледнел и вытянулся. Капли пота стекали по его лицу. Бешенство его мгновенно сменилось восторгом.

Ханако говорила все громче, и все выше поднималось ее лицо, и все шире раскрывались руки, и в последней строфе она сама, как буревестник, точно полетела навстречу буре.

Не все присутствующие знали стихотворение, но оно захватило всех. Офицеры кричали «бис», «ура», бешено колотили в ладоши и топали ногами.

Топорнин, раздвигая кресла, шел к Ханако. Логунов переживал какое-то неизъяснимое чувство удовлетворения.

Услышать здесь, в Ляояне, те самые слова, которые, как гимн свободы и восстания, звучали когда-то в лесу за Колпином! И, несомненно, он уже где-то видел чтицу… Где же? Да, да… в глухой китайской деревушке! Это она смотрела на него так, точно понимала его русский разговор с корейцем. Кто же она? Поручик поспешил к эстраде.

Топорнин пожимал девушке руку, школьницы исчезали в дверях. Старичок выкликал: «Ханако, Ханако, Ханако!», что при скороговорке для русского уха получалось: «Кохана, Кохана, Кохана». Но Ханако в это время слушала маленького офицера с красными воспаленными глазами, в грязном полевом кителе.

— Так вас звать Кохана? — говорил Топорнин и пожимал ей руку.

Девушка наконец ушла, дверца захлопнулась. В зал внесли ресторанные столики. Офицеры пили вино и закусывали, появились карты.

— Представь себе, — говорил Топорнин Логунову, — она японка и знает Горького! Никто ее не учил, знает сама! Вот тебе, пожалуйста: японка, врагиня! А звагь ее странно: «Кохана»! Смесь украинского с польским.

— А разве звать ее так?

— Старичок выкликал так. Смотри, каково: японка — и знает Горького! Сядем за этот столик, она сейчас придет и все расскажет. Ты понимаешь, что это за женщина? Я ничего не понимаю, но догадываюсь, дружок, догадываюсь!

— «Все женщины одинаковы», — напомнил Логунов.

Но Топорнин простодушно, явно не понимая, смотрел на него.

Шульга опустил на стол пустой бокал и спросил:

— Вижу, что вы полны восторга по поводу чтения стихов господина Горького?

— Удовлетворен чрезвычайно.

— А ведь Горький — вздор. Примитив, сословная борьба!

— Что-о?

— Сословная борьба! — повторил Шульга. — Стыдно, что великую русскую литературу познают в Японии через Горького. Необычайно ловкий господин. До всенародного стыда!

— Позвольте! Нет, это уж вы позвольте! — Лицо Топорнина постепенно бледнело, и серые глаза вдруг потеряли всякий след алкоголя.

— Да вы не волнуйтесь, — с заботливой пренебрежительностью проговорил Шульга. — Посудите сами, существует великий русский народ. Дворянство, допустим, там, купечество, духовенство и так далее. Господин Горький ничего этого не изволит замечать. Неизвестно, кого он в своих пьесках изображает, — какую-то промежуточную, в сущности несуществующую, всякому здоровому организму неприятную протоплазму, босяка-с!

— Рабочего описывает, — сказал тихо и отчетливо Топорнин. — Рабочий класс.

— Что-с?

— Рабочий класс!

— Как известно, классы существуют только в школах. В каком учебном заведении существует этот описываемый господином Горьким «класс»? Во всяком случае, в военных я таковых не знавал.

— Ну, знаете ли, капитан, — проговорил Логунов, с силой сжимая локоть Топорнина и этим пожатием прося его молчать, — вы разрешаете себе высказывать неуважение к русскому народу.

Шульга захохотал.

— Защитники! Защищают русский народ. — Он отодвинул стакан и оперся локтями о стол. — Идеек понахватали! А русский народ — это я, капитан русской армии! По вашему мнению, русский народ — это Иванчук, мой денщик? Шалишь, поручик! Никому не позволю! Презираю всех, кто поклоняется Иванчуку.

— Василий Григорьевич, — сказал задрожавшим голосом Логунов. — Все ясно, мне не хочется пререкаться.

— Черт с ним, — пробормотал Топорнин.

Оркестр играл. В открытые рядом с эстрадой двери входили офицеры. Топорнин приказал убрать графинчик с водкой, заказал пудинг и сладкое вино.

Шульга вскоре исчез из зала, Офицеры приходили и уходили. Кто-то шумел и возмущался. Время было позднее.

— Она не придет, — сказал Логунов, — и, боюсь, потому, что узнала меня. — Он рассказал, при каких обстоятельствах увидел девушку впервые. — Кто знает, почему японка, говорящая по-русски, здесь, в Ляояне.

— Ну что ты! Отвергаю! Всей душой отвергаю. На тех людей у меня нюх, как у пса.

Ждали еще полчаса. «Кохана» не пришла.

 

9

На заре в Катину комнату постучали. И сейчас же вслед за стуком в дверь заглянула Зина Малыгина. Лицо ее осунулось, глаза блестели зло. Не поздоровавшись, она присела к Кате на кровать и стала изливать душу.

На вечере девушки пели и читали стихи, и японка читала, и скандал был, но это пустяки, а потом вот что было: у каждой ученицы своя комнатка, и офицеры прошли в эти комнатки, и к Зине зашел подполковник. Сначала разговаривали мирно. «… Я рассказывала господину офицеру про свою жизнь в приюте, как вдруг господин офицер дал волю своим рукам! Он меня, сестрица, хватал своими руками. А я никому не позволю, даже самому Куропаткину!»

Малыгина смотрела на Катю злыми глазами, губы ее подергивались.

— Ударила я его по рукам… потому что я никому не позволю… что он, куда попал?! Побежал жаловаться к Кузьме Кузьмичу.

Катя побледнела:

— Ну и что же Кузьма Кузьмич?

— Пришел ко мне, закрыл дверь и зашипел: «Ты что меня позоришь? Подполковник устал в боях, он протянул к тебе руки…» Что он мне там еще говорил, я не слушала, сестрица, а от девушек узнала: кто был послабее да поскромнее, стыдился закричать и ударить, так им, сестрица, можно сейчас желтый билет выдавать.

Она сидела осунувшаяся, взъерошенная, в глазах застыли слёзы.

— Зиночка, — сказала Катя, с трудом сдерживая волнение, — зайдите ко мне вечерком… Может быть, я что-нибудь придумаю для вас…

Зина ушла, а Катя задумалась. Отвезти девушку к Нилову? Старший врач — человек осторожный, он ни за что в жизни не примет в лазарет девушку, по сути говоря, из кафешантана. Да и кем он может ее принять? Судомойкой? Но по штату судомойка — нижний чин. Без вида на жительство в завирухе войны Зина пропадет в Ляояне. Что же делать?

Катя оделась и вышла в город. Во время ходьбы легче думать. Она вспомнила Петербург, свое детство… Самым страшным, самым невыносимым было то, что женщина соглашалась служить низменным страстям. За Невской заставой, на Обводном канале, с рогожками под мышкой сидели иной раз совсем молодые женщины. Они приглашали гостей, постилали рогожку, и все удовольствие, тут же, на воле, стоило прохожему пятачок.

Когда Катя об этом думала, ей не хотелось жить. И только с годами она поняла, кто виноват в этом позоре и несчастье. Да, несчастье быть женщиной в царской России!

Что же делать с Зиной?

Написать заявление Куропаткину? Куропаткин, говорят, ближе чем на сто верст не подпускает к армии особ женского пола без определенных занятий. Или коменданту? Поставить в известность журналистов? Как отнесся бы к такому ее поступку Грифцов? Сказал бы: «попытка сыграть на либеральных чувствах!» Разве частными случаями должен заниматься сейчас революционер? Да и чем поможет Куропаткин? Ну, вышлет Малыгину и остальных девушек из Ляояна. Почтенный Кузьма Кузьмич, опекаемый российскими законами, раскинет свой притончик где-нибудь в Харбине и будет собирать там обильную жатву. Нет, она неправа: разве Грифцов бросил бы на произвол судьбы Зину Малыгину?! Но как ей помочь?

Улица кончалась. Катя стояла на бугре. Невдалеке — фанзушки, за ними белые палатки. Воздух чист. Глубоко вдохнула утренний ароматный воздух. Обратиться к куропаткинскому адъютанту Алешеньке Львовичу? Но она не сможет говорить с этим юношей на подобные темы! В Маньчжурию уехал Саша Проминский… Наверное, он в Ляояне… Разыскать его и попросить?.. Саша Проминский! Когда-то в детстве она испытывала к нему наивное влечение… Но разве он захочет ей помочь? Он скорее обрадуется, что есть в Ляояне злачное местечко. Он из таких, которые должны любить пряности, хотя бы и дурно пахнущие.

Солнце поднялось. Жарко. Ляоянская пыль уже шевелится, взлетает. Катя повернула к вокзалу, по своему ежедневному маршруту, узнать, не прибыл ли груз. Она шла мимо бесконечных товарных составов; одни разгружались, другие грузились; китайцы, грузчики и возчики суетились между путями; группы офицеров, должно быть приемщики и отправители, стояли у составов. По тропке вдоль линии шел навстречу ей широкоплечий капитан. Катя сразу узнала его, это был тот, к которому в трудную минуту она бросилась с извозчика и попросила защиты для себя и Грифцова. Она вспыхнула, увидев его… Конечно, он ее не узнает!

Капитан скользнул взглядом по сестре милосердия, еще раз взглянул, задержал шаг, прошел… Катя не выдержала, оглянулась, и он оглянулся, остановился, приложил руку к козырьку:

— Честь имею… Обознался? Нет?..

— Вы не обознались, капитан, — сказала Катя, протягивая ему руку. — Это я.

Тень смущения мелькнула по лицу капитана.

— Вы — сестра милосердия… Хвалю!

Шли по тропинке в ногу; по-видимому, расстаться с сестрой Свистунову не хотелось, но вместе с тем он не мог найти нужный тон для разговора.

— Ать-два, левой, левой!.. У вас отличный широкий шаг.

— Если женщина моего роста семенит, ведь это же уродство!

— Вы правы! Итак, вы — патриотка? Очень рад… настала година испытания… и вы с нами! — смотрел на нее искоса, испытующе.

— Я с вами, — усмехнулась Катя.

— А что вы здесь делаете, у вокзала?

— Наградили полномочиями получить груз.

— У меня с вами одна судьба.

Минуту шли молча.

— Капитан Свистунов, — сказала Катя, — однажды в трудную минуту жизни вы помогли мне.

Свистунов засмеялся:

— Не забыли?!

Катя ответила тихо:

— Никогда! Капитан, мне опять нужна помощь благородного человека… Не пугайтесь, она не потребует от вас нарушения присяги.

Катя рассказала про школу Кузьмы Кузьмича и про Зину Малыгину. Рассказывала и не сводила с него глаз, — как он отнесется к ее словам: возмутится или сочтет все в порядке вещей?

— Я никак не могу понять, капитан: ведь люди не только извратили великие и священные отношения, установленные природой между мужчиной и женщиной, но еще и создали систему мыслей, оправдывающую эти извращения!

Они стояли недалеко от вокзала, через переезд двигался обоз китайских телег, возчики шагали рядом со своими конями, а у коней были коротко острижены гривы и челки украшены красными помпончиками.

— Я убежденный холостяк, — сказал Свистунов. — Однако таких вещей не выношу. Многие считают, что все это весьма просто, что это не цинизм, а жизненная правда, что не нужно приходить в священный трепет от отношений между мужчиной и женщиной, ибо отношения эти естественны, как морской прибой, накатывающий волны на берег, или восход солнца, — пусть так, но я согласен с вами, что эти естественные отношения у нас умудрились сделать противоестественными.

— Капитан Свистунов, вы — молодец! — Румянец выступил на Катиных щеках.

— Благодарствую. Суть же дела, милая сестрица, в том, что Куропаткин — не сторонник распущенности, почему этот мерзавец Кузьма Кузьмич под самым носом у командующего и устроился так, что не придерешься к нему: у него школа! Но, милая сестрица, вижу только один путь: соберу среди знакомых мне господ офицеров деньжат — сейчас у нас они водятся, — и отправим барышню в Тулу, в ее приют.

— Это надо сделать немедленно!

— Сегодня же! Не сомневаюсь, что к вечеру постучу в вашу дверь.

— Такой офицер, как вы… — проговорила Катя взволнованно, — вот таким должен быть русский офицер — благородным, отзывчивым…

— Сколько похвал выслушал я сегодня от вас!

— Они искренни! Вы заслужили их! — Глаза ее сияли, в эту минуту она была счастлива.

Вечером Свистунов вручил ей собранные деньги. Кроме того, он разговаривал с семьей местного железнодорожника, и та согласилась отправить Зину на родину.

Сказал все это, но медлил уходить. У нее заколотилось сердце. Она сказала:

— Капитан Свистунов, как мне кажется, любопытствует: отказалась я от своих пагубных заблуждений или по-прежнему пребываю в них?

— Отгадали, любопытствую.

— Вы, капитан, мой защитник, вам я должна ответить откровенно: я по-прежнему пребываю в своих заблуждениях.

Свистунов оглядел женщину, смотревшую на него с вызовом и вместе с тем доверчиво, развел руками и засмеялся:

— Впрочем, я не сомневался… русская женщина тверда характером.

 

Вторая глава

 

1

Два батальона русских должны были овладеть старой кумирней на вершине сопки. И они почти овладели ею.

Рота Юдзо стояла в резерве. В бинокль Юдзо видел, как русские, неудержимо стремясь вперед, теряя убитых и раненых, взобрались наконец на сопку. Остатки японского гарнизона кумирни покатились желтыми тенями вниз по склону. Тогда выступила рота Юдзо.

Солдаты побежали. Бросили ранцы, пищу, фляжки, оставили при себе только винтовки и патроны. Командир роты капитан Яманаки бежал первым.

Иногда он оглядывался. Юдзо видел его перекошенное лицо, взмах сабли, слышал хриплый крик.

Рота впервые участвовала в бою. Перед вершиной — отвесной скалой — солдаты столпились, не зная, что предпринять. С флангов обстреливали, люди падали.

В эту страшную минуту Юдзо охватило глубокое равнодушие к судьбе атаки. Он стоял, опершись на саблю, думая, что сейчас умрет, и испытывал страшную тоску. Но капитан Яманаки не испытывал никакой тоски, он приказал в щели втыкать штыки, взбираться по ним, как по ступеням, и штурмовать противника. Невысокий, плотный, с широкой и длинной саблей, на которую он то опирался, то взмахивал ею, он показался Юдзо исполином.

Юдзо вслед за солдатами взобрался на скалу и с удивлением увидел, что гарнизон сопки состоял всего из нескольких человек. Ничтожная горсточка ощетинилась штыками и бросилась на японцев.

Денщик Юдзо Ясуи отступил, пропустил русского и, когда тот с опущенной головой проскочил мимо, ударил его штыком в бок. Русские остановились подобрать раненого и долго не подпускали к себе врагов.

Все новые и новые солдаты поднимались по скале. На помощь Яманаки подошла вторая рота. Две роты против пяти человек!

Бой завершился.

Через два часа Юдзо пошел осмотреть поле сражения. Крови было не много. Трупы лежали по большой части в безобразных позах. По раздувшимся на жаре лицам ползали мухи. Вот для чего все это — для мух!

Смерть внушила Юдзо отвращение. Он вспомнил Ханако. Ханако и смерть были несовместимы. К чему это обилие смерти, к чему? Он возмутился против смерти.

Ясуи осторожно выглядывает из-за скалы. Во время штурма лейтенант все время видел его около себя, сейчас он внимательно следит за офицером. Вероятно, его беспокоит мрачность лейтенанта. Он ему предан, предан без дум, без размышлений о том, хорош или плох Футаки Юдзо. Он — солдат, Юдзо — офицер. Этого достаточно для преданности. Что ж, это счастье. Великая отрада — почитать кого-либо чистосердечно.

К вечеру роту отвели в китайскую деревушку. Ясуи разбил палатку на берегу мутного потока и сейчас же стал заботиться о горячей воде. Давно не мылся Юдзо горячей водой. Скинул сапоги, брюки, белье и прикрыл себя марлей. Он хотел отдохнуть. Отдохнуть во что бы то ни стало.

Накануне отъезда на войну родственники собрались выпить с ним прощальную чашу воды. Он выпил эту прощальную чашу, которая якобы очистила его для жизни за гробом. Он больше не принадлежал себе: он ехал на войну!

Но почему он был так глуп, что не выпил иной чаши?! Чаши вина. Чаши вина вместе с Ханако во время свадьбы?!

Мог ли он так быстро устроить свадьбу? По-видимому, да — если б захотел, как хочет сейчас. Но он не хотел — ему достаточно было смотреть на девушку и разговаривать с ней.

Почему нельзя удержать мгновение? Почему никто во вселенной не возмутится тем, что нельзя удержать мгновение?

Почему нельзя вернуть мгновение? Почему никто во вселенной не возмутится тем, что нельзя вернуть мгновение?

Пола палатки приподнялась, и заглянул сам капитан Яманаки.

Юдзо вскочил.

— А говорят, вы ранены, лейтенант!

— О нет, я был вымазан чужой кровью.

— Тоже неплохо. Такой славный бой… Если б русские двинули в атаку не два батальона, а полк, мы потеряли бы кумирню. Но русские — странные люди: вместо того чтоб броситься в атаку сразу, они ходят в атаку по очереди и, конечно, погибают. После боя у меня появилось желание собрать автографы всех наших офицеров. Вот, пожалуйста, лейтенант Футаки…

На листе белого полукартона имелось уже одиннадцать подписей, сделанных чернилами и тушью.

— Четырех уже не будет никогда… надо было вчера…

Юдзо расписался.

— Мне кажется, мы все умрем, — сказал он, — русские так же храбры, как и мы.

— Я умру во всяком случае, — торжественно сказал Яманаки. У него было печальное и взволнованное лицо; он кашлянул, он хотел кое-что сказать по поводу своих неладов с капитаном Сакатой, о которых знал весь полк.

Нелады были давние, еще с тех пор, когда офицеры были подростками и когда враждовали их отцы.

В 1873 году у самураев отняли рисовый паек. Отныне самураи должны были торговать или служить, и одни вступили на этот путь, другие, люди устойчивых воззрений, — нет; они не хотели никаких перемен.

В стране началось брожение. Всюду сновали кучки самураев, пробираясь в пределы Сацумы к Сайго. Бывшего военного министра сейчас, поддерживали Симадзу, князья Сацумы, считавшие, что после реставрации они получили меньше, чем должны были получить, и решившие поднять новое самурайское восстание для того, чтобы получить больше.

Отец капитана Яманаки принадлежал к тем, кто не хотел перемен. Он ушел к Сайго вместе с группой самураев, однако с ним не ушел Саката, друг и сосед Яманаки, подчинявшийся в юных годах его авторитету.

После реформ и всяких нововведений Саката подружился с местным купцом Абэ, женился на его дочери и поступил к нему надсмотрщиком; купец рубил лес по склонам гор, Вот какой жизненный путь избрал для себя самурай!

Жил он припеваючи, ел, пил, толстел. Маленькая и толстая жена его, проезжая в рикше мимо дома Яманаки, всегда насмешливо поглядывала на то, что делалось за забором у нищего самурая.

Яманаки и его товарищи грозно прошли через владения отступника и исчезли в горах.

Самурайская армия Сайго, как ни старательно он готовился к войне, была разбита армией правительства, набранной во всех сословиях. Вожди восстания кончили самоубийством, самураи расходились, их преследовали и уничтожали.

Яманаки возвращался к себе окольными путями. Четыре года напряжения, ненависти и наконец разочарование — измучили его.

Небольшой запас денег иссяк. Самурай пришел домой ночью. Луна освещала знакомую дорогу, каменистые ступени к небольшому пруду, старый дом, как будто совсем не изменившийся за четыре года разлуки. Но найдет ли он кого-нибудь здесь?

Нашел жену и десятилетнего сына. Стоя на коленях, охватив его ноги, жена и сын смотрели ему в лицо.

— Вернулся! — прохрипел Яманаки и, сняв котомку, где было спрятано оружие, опустился на циновку.

Дочь отсутствовала. Шестнадцатилетнюю девушку уступили в работницы Сакате.

— За какую сумму? — спросил отец.

— За гроши… что поделать — голод!

Саката, надеявшийся, что неспокойный самурай погибнет на полях сражений, естественно, не обрадовался его возвращению. Ему чудилось: мрачный человек сидит в своем доме, никуда не показывается и злоумышляет против него.

Саката стал плохо есть и спать. Наблюдая в роще за рабочими, боялся, что из-за дерева выскочит старый друг и прикончит его без дальних слов. Наконец решил прекратить тягостное состояние, нанял молодцов, те ночью проникли в дом Яманаки и зарезали самурая вместе с его женой. Мальчик успел бежать.

История эта не долго хранилась в тайне. Раньше других о ней узнала дочь зарезанных, служившая у Сакаты.

— Теперь все будет спокойно, — похвалилась хозяйка девушке и провела ладонью по шее. — Слишком неспокойный человек!

И вот ныне сын Яманаки и сын Сакаты служат в одном полку.

Именно об истории своего отца капитан хотел поговорить с Юдзо. Разве можно забыть, что отец Сакаты подлый убийца? И не посоветуется ли лейтенант с генералом Футаки, который, как известно, придерживается старинных нравов, по поводу просьбы капитана?.. Конечно, Яманаки убежден, что он, Яманаки, скоро погиб нет, к этому он будет прилагать все усилия, но даже и короткое время невозможно переносить мерзости Сакаты, который старается всячески очернить своего недруга перед командиром полка. Вчера Саката донес, что солдаты батальона голодали из-за нераспорядительности Яманаки. Что японские солдаты голодают, известно всем в армии и многим за пределами армии. Но они голодают не потому, что нераспорядителен Яманаки или другой подобный ему офицер, а потому, что не прекращаются комбинации между армейскими чиновниками и торговцами, снабжающими армию. При чем здесь нераспорядительность Яманаки, когда из двухсот корзин с провиантом сто оказались с древесной трухой и мхом?! Доносчик же сообщил командиру полка так, будто Яманаки продал часть провианта. Отвратительно сражаться с таким человеком, как Саката!

Просьба у Яманаки такая: его или Сакату отчислить из полка.

За палаткой раздался голос Маэямы, приподнялась входная пола.

— Поздравляю вашу роту с победой!

— Да, да, — проговорил Яманаки. — Вы знаете, я счастлив, как никогда. Мой двоюродный брат погиб в китайскую войну при взятии Порт-Артура. Когда мы возвращались на родину, я подошел к его могиле и сказал: «Брат, я возвращаюсь в Японию, мы бились вместе, я уцелел, ты — пал. Но не печалься, ты остаешься лежать не в чужой земле, земля Ляодунского полуострова отныне принадлежит нам». По пути в Японию я узнал, что полуостров у нас отобран. Это был страшный день. Я вторично потерял брата и его душу. Сегодня я мстил.

Капитан вышел из палатки, бережно унося лист с автографами.

Юдзо лег и сказал:

— Я уважаю Яманаки, он честный солдат, Он видит мир таким, каким научили его видеть. Но все-таки я не могу не сказать: дикие чувства!

Маэяма присел около лейтенанта на колени. Может быть, следовало пожалеть друга и не высказывать своих мыслей, но Юдзо не мог молчать.

— Дикие чувства, — повторил он, — хотя и широко распространенные среди нас. Что такое война? Почему она отравляет сердца? Капитан Яманаки хочет умереть! Солдат своих мы воспитываем так, чтоб они все хотели умереть! Какое-то невероятное, опустошающее душу варварство! Нравы, обычаи, общественная мораль основаны на том, что человек должен торопиться умереть. Вы считаете, что в этом умонастроении — высшее доступное человеку совершенство? Так ли это, Кендзо-сан? Пройдет двадцать лет, Мицуи и Ивасаки сотрут вас в порошок вместе с душой Ямато и прочей поэзией…

Маэяма молчал. Он думал, что увидит иным своего друга после первого боя. Но друг говорил то же, что всегда, в сотый, в тысячный раз!

— Смысл ваших речей, — сказал наконец Маэяма, — как всегда, тот, что человек должен любить жизнь. По-моему, человек должен любить одно: правильно действовать в жизни. Во всяком случае, это касается нас. Жить будут другие.

— Ах, другие! Мой денщик Ясуи — резервист первого призыва. У него больная жена и трехлетний ребенок. Я узнал, что он очень любит свою жену. Она у него совсем девочка, он показывал мне ее фотографию. Они одиноки и бедны. Ясуи ушел на войну, — значит, его жена и ребенок умрут с голоду. Накануне его отправки в полк бедная женщина продала на базаре свое последнее кимоно и купила чашку рису и вязанку дров. Она не могла не устроить в такую торжественную минуту прощального пира своему мужу. Она поджарила ему несколько горстей риса, и они их съели вместе, печальные и любящие. И он ушел. Он уверен, что жена и дочка уже умерли. Кто же будут эти другие, которые будут жить?

Юдзо повернулся на одеяле и протянул руку к коробке с папиросами.

Маэяма хотел сообщить радостное известие, что армия будет наступать, что дивизии Ниси предстоят славные дела, а генералу Окасаки — тем более. Но ничего не сказал: мысли Юдзо были слишком далеки от всего этого. Маэяма тоже закурил. Он начинал испытывать раздражение. Что же это такое? Человек откровенно высказывается против учения, которое японца делает японцем?

 

2

Куроки наступал. Сорок шесть тысяч человек, сто восемь орудий. Наступал по трем узким долинам, по труднопроходимым тропам. Он говорил своему начальнику штаба генерал-майору Фудзи:

— Блестящий случай для Куропаткина запереть две долины и обрушиться на третью превосходными силами. Как вы думаете — сделает?

— Должен сделать! — говорил Фудзи.

— Нет, не сделает, — щурился Куроки, — не сделает!

Непосредственно против Куроки был отряд Келлера, 10-й корпус Случевского и дополнительные отряды Грулева и Любавина. Больше шестидесяти пяти тысяч при двухстах пятидесяти орудиях.

Куроки знал силы врага и его удобные позиции, но не смущался. За время войны он убедился, что генералы царя Николая не любят и не умеют наступать, что наступательная война противна их духу и стратегии и, кроме того, они не очень крепки порой даже в отстаивании безусловно сильных позиций.

Куроки пригласил на совет своих генералов: Хасегаву, Инуйэ и Ниси. Генерал Футаки, непременный член всяких совещаний, был тут же. Он сидел в стороне, курил сигареты и прислушивался к шуму ветра в дубах над палаткой маршала, когда-то новенькой, а теперь полинялой, истрепанной дождями и ветрами, обычной солдатской палаткой.

Проводив на совет Футаки, Маэяма пошел вдоль ручья. Приготовления к бою настраивали его торжественно.

На берегу сидел лейтенант Мацумура и целился в ветку туи. Он то спускал курок, то вновь взводил его.

— Помните слова поэта: «Спускать курок так мягко и бесшумно, как иней ложится в холодную ночь…» — проговорил Маэяма.

Куст туи до половины был голый. Плотная, плоская, точно штампованная из свинца, ярко-зеленая ее хвоя привлекала мух с длинными, перламутровой окраски крыльями. Они садились на куст и вились вокруг людей. Муха с красными крыльями села на красный полевой клевер и слилась с ним. Птица, распластав крылья, пронеслась над поляной. Мир был деятелен и обманчив в своей жизни. Смерть была вернее. Грустная, печальная необходимость родиться, чтобы умереть. Не лучше ли в жизни не задерживаться?

«Тот строй, который слагается в душе японца, не есть ли самый высокий? — думал Маэяма. — Он подводит итог всему существующему. Оно эфемерно, оно проносится, оно не существует, оно только мелькает. Зачем же Юдзо пытается своими руками ухватить то, что проносится и не может существовать более мгновения?»

— Мацумура-сан, — проговорил Маэяма, — у меня есть предчувствие: я буду убит.

— Несомненно, я — тоже.

— Но, мне кажется, я буду убит скоро, может быть — завтра…

— Если вас убьют раньше меня, — сказал Мацумура, — я сохраню, ваши вещи в память нашей совместной боевой жизни и сегодняшней встречи. Если раньше погибну я, сберегите, пожалуйста, кусок моей окровавленной одежды и передайте моим детям.

— Все сделаю, — сказал Маэяма, испытывая удовлетворение от этой просьбы и желание, чтобы при этом разговоре присутствовал Юдзо.

Принц Куни босиком шел вдоль ручья.

— Пескари в ручье есть? — спросил он офицера.

Офицеры не знали, и Куни отправился дальше.

Совет у Куроки кончился. Главную задачу Куроки возложил на императорскую гвардию.

 

3

Батальон Свистунова двигался по горам. Но горы не были, как раньше, голы и безрадостны. Все чаще по склонам встречались дубовые и ивовые рощи, чисто прибранные человеком: бурелом и сухостой не загромождали почву, прошлогодняя листва отсутствовала, вокруг многих деревьев земля была вскопана, железные цепи обвивали иные вековые деревья. Маленькие кумирни из синего кирпича неожиданно открывались глазу на вершинах холмов, на перевале, у ручья или в тени древнего дуба.

Чаще всего внутри этих кумирен, по размеру напоминавших русские киоты, не было ничего, но иногда там лежали пестрые золотисто-радужные картинки с изображением пузатых веселых богов, стояли мисочки с приношениями, и в чашке можно было найти остатки жертвенных благовонных палочек.

В этих чистых приветливых рощах водились звери и птицы. Логунов находил у ручьев следы лисиц и барсуков. Маленькие сердитые бурундуки выбегали из нор, по опушкам гуляли огненные фазаны и скромные серые фазанки. Иволги, щеглы, сороки мелькали в ветвях, дятлы стучали на все лады.

Ни патронов, ни снарядов батальон не получил, и теперь батальон и батарея Неведомского двигались почти без обозов.

За день батарея уходила вперед, но на вечернем привале батальон всегда нагонял батарею.

Вечерними привалами Логунов пользовался для того, чтобы научить роту ходить в атаку широкой цепью, а каждого солдата — применяться к местности.

Ширинский, запретивший подобное, противоестественное для царской армии, обучение, был далек; Свистунов в конце концов уступил и сам заинтересовался; а солдаты, несмотря на усталость после дневного марша, занимались с охотой, отлично понимая выгоды нового построения и новой тактики.

Уже на третий день стрелки действовали самостоятельно, ловко штурмовали сопки и овладевали ими. На этих учениях они входили в азарт и могли бы заниматься сутками.

На одном из привалов, окончив занятия, Логунов пошел к Неведомскому. Капитан пожал ему руку, указал место в углу на неизменной бурке и продолжал писать в большой толстой тетради.

Из палатки Логунов видел пурпурное закатное солнце и две сосны на холме, облитые неярким светом. Сосны были высоки, по-настоящему прекрасны и более всего окружающего были родными.

— На нашу злосчастную войну я кладу много надежд, — сказал Неведомский. И как-то особенно прищурился.

— Не совсем понимаю, Федор Иванович.

— Есть такое отличное состояние, когда то, что было неясно, вдруг делается ясным; что вызывало недоумение, перестает удивлять; что требовало сложных объяснений, перестает требовать их. Если маленькая островная, но конституционная Япония разобьет могучую континентальную, но самодержавную Россию, то… то русское общество и народ должны понять, насколько неблагополучно в государстве, если так безнадежно, так бесталанно проигрывается война.

— А разве война проигрывается?

Неведомский спрятал тетрадь в чемодан, щелкнул замком, затянул ремни и прислушался к голосу Топорнина, который, подыгрывая себе на гитаре, пел под соснами казачью песню; батарейцы благоговейно стояли и сидели вокруг него.

— Война проигрывается, — сказал Неведомский таким тоном, что Логунов ощутил холодок в душе.

— Федор Иванович, с нашими солдатами нельзя проиграть войну.

Свидетель отдельных поражений, Логунов все же не допускал мысли о том, что война может быть проиграна.

— Нет, не может быть, — проговорил он, представляя себе свою роту, батальон, корпус, всю русскую армию, всех русских солдат, которые безропотно ходили в сражения, били противника, умирали вдали от родины… И все это должно было кончиться ничем, и даже хуже, чем ничем?! — Нет, этого не может быть, Федор Иванович!

Через откинутую полу палатки Логунов видел солнце — оно исчезало между соснами — и Топорнина с закинутой на затылок фуражкой. Теперь он запел плясовую, солдаты подхватили, и тишину горного вечера взорвал буйный веселый припев.

— Если мы, Федор Иванович, в самом деле проиграли войну, тогда им не может быть прощения.

— В том-то и дело. Отсталое, в сущности до сих пор крепостническое государство!

Топорнин и батарейцы пели песню за песней. То протяжные, с бесконечной грустью и жалобой, то залихватские, разбойничьи, когда все нипочем добру молодцу, нет у него больше сил сносить неправду — и вот вышел он во раздольице, во чисто поле.

И как-то под влиянием этих песен, чистого горного воздуха, вознесшихся в небо сосен и горьких слов Неведомского захотелось Николаю рассказать о себе то, чего он никому никогда не рассказывал, и спросить о том, о чем никого никогда не спрашивал.

Он стал рассказывать неловкими, осторожными словами о сестре Тане и о матери, которая исповедовала в свое время народовольческую веру.

Рассказал о маевке за Колпином, о себе на войне и о тех мыслях, которые сложились в нем после отступления от Вафаньгоу.

Неведомский не перебивал. Медное от загара лицо его с широко раскрытыми синими глазами, устремленными мимо Николая в даль угасающего вечера, казалось совершенно застывшим. Неужели он не одобряет того, о чем говорит Николай?!

— Федор Иванович, а ты? — спросил Логунов.

Едва заметная улыбка пробежала по лицу Неведомского. Он положил руку на руку Логунова:

— Все мы, русские люди, больны одним и тем же: мы хотим социальной справедливости.

— Федор Иванович, — как-то неуклюже и беспомощно сказал Логунов, — может быть, об этом нельзя спрашивать… но ведь мы на войне, сегодня живы, завтра нет… Федор Иванович, а ты не принадлежишь к Российской социал-демократической рабочей партии? — выговорил он шепотом название партии.

Улыбка пропала на лице Неведомского. Губы дрогнули, он коротко, глубоко вздохнул.

— По-моему, для нашей с тобой дружбы не важно, состою я членом организации или нет. Скажем, не состою, — что меняется в наших отношениях? Так же мы будем беседовать, так же будем обсуждать события, так же искать истину. Скажем, состою. Разве не то же самое будет у нас?

— Нет, — привстал Логунов, — нет! Люди, принадлежащие к организации, больше тех, кто не принадлежит к ней, потому что принадлежащие знают, что делать, а те, кто не принадлежит, не знают: они обсуждают, рассуждают, ищут истину, и, может быть, ищут совсем не там, где надо.

— Ты хорошо сказал. — Неведомский сжал его руку.

На душе у Логунова стало спокойно и хорошо. Пожатие руки Неведомского он понял как утвердительный ответ.

— Топорнин — молодец, — заметил он, — поет с солдатами. Солдаты его, должно быть, любят. А вот я не умею с ними. Раза два хотел поговорить — ничего не получается.

Солнце село. Заря недолго держалась на западе. Краски ее быстро блекли, острые вершины гор на востоке сделались сизыми и мутными. Топорнин встал, потянулся и пошел к палатке. Солдаты расходились.

— А, Николай! — воскликнул поручик.

Он сел на бурку рядом с Логуновым и стал сворачивать папиросу, — готовых он не признавал.

 

4

Батальон наконец прибыл в расположение Восточного отряда. Крупный кустарник, сосновые и дубовые рощи покрывали северные склоны гор. Широкая дорога, вся в рытвинах, валунах и ребрах скал, взбиралась на перевал. На берегах прозрачных холодных ручьев горели костры, солдаты в ведрах варили чай.

Левым соседом батальона оказался 21-й полк. Командир полка Новицкий понравился Свистунову. Полковник чем-то неуловимо напоминал Ерохина. Может быть, решительностью суждений и внутренней силой, которая явно ощущалась в нем.

Он сказал, что 21-му полку никакие японцы не страшны. Свистунов усмехнулся и тоже сказал, что его батальону не страшны никакие японцы.

Тогда Новицкий вытаращил глаза и проговорил вполголоса:

— Никому японцы не страшны, кроме как… нашим генералам!

Он приподнял плечи, развел руками и захохотал. Свистунов тоже захохотал. Рядом с этим человеком даже такая мрачная вещь, как генеральская боязнь, не представлялась мрачной. Петь же такие чудодейственные, незаменимые люди, они способны в любой тьме отыскать луч света и по этому лучу вывести из тьмы и себя и других.

— Впрочем, Келлер неплохой генерал, — заметил Новицкий, — только беда: был директором да губернатором. Какой же это солдат? А так хорош: с теплого местечка упросился в Действующую армию, бесстрашен, рвется к победе.

— Я, господин полковник, рад, что вы будете моим соседом!

— Только смотри не подкачай. Если драться, так уж драться; хотя кому я это говорю? Свистунову, который прославлен единственной у нас победой!

— Ну, это… уж вы слишком, полковник! Это пустяки!

— Молодец! — сказал Новицкий. — Положение наше, между прочим, далеко не блестяще. Вы как, любите путаницу во время боя?

— А что?

Полковник прищурился, и по свету в его прищуренных глазах Свистунов увидел, что не ошибся: полковник умен.

— Решительный бой мы должны принять на позиции Ляньдясаня, — сказал Новицкий. — Это отличная позиция, укрепленная и природой, и нами. Но вдруг Келлер получил приказ командующего защищать перевалы у Тхавуана. Старичок растерялся: он уже отдал распоряжение для боя у Ляньдясаня, и было поздно, да и невозможно, перепланировать бой. Но приказ не подлежит обсуждению или, тем более, невыполнению, он должен быть выполнен. И вот Келлер пошел на единственное, на что он мог пойти, — он решил рассредоточить силы: часть расположить здесь, у Тхавуана, часть у Ляньдясаня. Чепуха, не правда ли?

— Совершеннейшая!

— В приказе Куропаткина, между прочим, сказано: «упорно оборонять позиции у Тхавуана и отойти только под давлением превосходных сил». В этой фразе тоже камень преткновения. Ибо для упорной обороны надо ввести в бой все силы, а если уж ввести в бой все силы, то не для того, чтобы отступать… Тем более что отступать под давлением превосходных сил довольно трудно, такое отступление чаще всего превращается в бегство. Итак, упорная борьба будет у Тхавуана, впрочем… силами одной шестой дивизии! Вы думаете, на этом путаница кончилась? К сожалению, нет. Здесь, у Тхавуана, у нас две позиции. Одна — на западном берегу Лян-хэ… ничего себе позиция, удовлетворительная. Вторая — у Янзелинского перевала, И вот, изволите видеть, не могут договориться, как эти позиции считать. Если главная Янзелинская, то у Лян-хэ передовая и особенно защищать ее не следует. Если же основная у Лян-хэ, то у Янзелина тыловая; следовательно, все силы надо положить на защиту лянхэйских рубежей. Начальники спорят, к единству прийти не могут, а от этого единства зависит успех боя… Нет ни у кого авторитета, Кроме того, каждый боится взять на себя ответственность… Ладно! Заговорил вас, капитан. Что поделать, мысли лезут в голову, не выгонишь. Нам с вами теоретическими спорами не заниматься, нам с вами драться.

Свистунов вышел от полковника с противоречивыми чувствами. Полковник оставил в нем хорошее, бодрящее впечатление, но оказывается — опять неразбериха!

Вместе с ротными командирами он поднялся на перевал.

На правом фланге, на берегу извилистой Лян-хэ, чернела крутая высотка.

— Хороша горушка, — сказал Свистунов. — Я не прочь защищать ее.

— Вот странность, — проговорил Шапкин, — артиллерия уходит!

По боковой дороге на перевал подымались запряжка за запряжкой и скрывались по ту сторону.

— В самом деле, куда же это артиллерия? — забеспокоился Логунов.

Он побежал по тропинке наперерез батарее.

Артиллерийский поручик проезжал верхом. Дюжие кони легко поднимали к перевалу тяжелую парную повозку.

— Куда, поручик? — крикнул Логунов — Позиции меняете?

Черный от загара и пыли поручик отрицательно покачал головой.

— Уходим!

— Куда?

— Уходим! От греха подальше!

— То есть?

— Боятся за артиллерию, как бы не досталась японцам.

— Что? Что? Чтоб не досталась японцам? Здесь же артиллерии только и стрелять, — растерянно говорил Логунов. — Японцы-то ведь будут наступать низом. Тут всю армию можно положить огоньком.

— Разве я не понимаю! Не хуже вас! — зло крикнул артиллерист. — В музей надо пушки, раз мы боимся выводить их на поле боя. Позор! Остается одна батарея, приданная, Неведомского. За нее не беспокоятся — чужая! — Поручик махнул рукой. Повозка быстро покатилась под уклон.

Логунов вернулся в глубоком раздумье. Бой еще не начался, бой должен быть решительный, перевалы ведь нельзя отдать! Артиллерию же снимают. Стало быть, на успех не надеются. Тогда зачем же кровь лить?

Свистунов сказал:

— По-видимому, Келлер напуган историей с Засуличем под Тюренченом и боится за пушки. Да, все у нас боятся всего… Черт знает какое воспитание для солдата! А я шутить не намерен, я драться буду по-настоящему, никакого отступления. Бить буду!

Вечером батальон получил назначение оборонять ту самую скалистую высотку, которая понравилась Свистунову. Перед скалами шагах в ста была Лян-хэ, как все маньчжурские реки, желтая и мутная. Пенистый быстрый гребень зыбился по течению, и от этого река казалась посредине выше, чем у берегов.

Левее высотки шли холмы, где укрепился 21-й полк. Свистунов в бинокль разглядел полковника Новицкого, который стоял, широко расставив ноги, и тоже в бинокль смотрел на высотку. Очевидно, и он увидел Свистунова, потому что приветственно помахал рукой.

Кроме батальона на высотке расположилась еще охотничья команда капитана Волкобоя, прыщавого, с длинными усами и бритым подбородком.

Офицеры сидели на камне, свесив ноги к мутным водам Лян-хэ. Подошел Логунов, устроивший свою полуроту.

— Стрелки в хорошем настроении, — сказал он, — каждый по-хозяйственному выбрал себе камень и приспособился за ним к огню.

Он снял фуражку, расстегнул ворот кителя, и на миг ему стало странно, что вот то, чем он живет сейчас, — это и есть человеческая жизнь и что так ведется от сотворения мира, и неужели так будет до его скончания? Совершен ли людьми грех, непреодолимый, несмотря на все старания жрецов, пророков и просветителей, или это — сила природы, подобная ветру, движению земли в пространстве, которую нельзя ни преодолеть, ни изменить.

Вот облако появляется над горами… Оттуда пойдут японцы. Тонкий ветер вечера веет с юга. Синеваты вершины гор… Странный, странный мир.

Логунов вернулся к местечку, облюбованному им возле своей полуроты, и растянулся на вечерней, приятно холодеющей земле. Неподалеку от него сидели Корж, Емельянов, Хвостов и еще несколько солдат. Разговор, очевидно, начался давно, сейчас говорил Корж.

— … Все, мол, хорошо, а вот плохо, говорит Емеля, то, что воюем мы за чужие маньчжурские сопки… с какой это, мол, стати русскому человеку умирать за эти сопки и речки?! Вот, Емельянов, ты с Волги, с реки русской, великой, а я вот на этих самых сопках родился, потому что, Емеля, эти сопки те же самые, что и у нас в Приморье. Маньчжурской земли русскому человеку не надо, да чую я, что Порт-Артур Порт-Артуром, а если дать японцу волю здесь, завтра он повернет на Владивосток. Так что, Емеля, когда я здесь сражаюсь, я думаю не о маньчжурской земле, а о своей, русской. Не сомневаюсь и тебе советую не сомневаться…

Корж стал закуривать.

— Так-то оно так… — проговорил Емельянов и тоже стал закуривать.

 

5

Доктор Петров, отпуская Нину к месту боевых действий, хмуро говорил:

— Не понимаю, зачем это вам? Однажды вы уже были под пулями. Ваши родители меня за это не поблагодарят. Поедет к Келлеру Горшенин, мужчина, здоровяк.

— Я тоже здорова.

Петров поморщился и вздохнул.

— Доктор, я ведь приехала на войну. И, наконец, у меня есть причины.

— Ох уж эти причины у девушки в восемнадцать лет.

— В девятнадцать! Хорошо, не причины. У меня есть потребность быть с людьми там, где им труднее.

Однако у Нины действительно были причины, как казалось ей, все решавшие в ее жизни.

Вчера Катя взяла ее под руку, и они пошли пройтись за ворота. Говорили о том, что хотя Горшенин и приехал, но работа не налаживается, потому что нет связей в армии. Кроме того, война подавляет душу, все, даже самое важное, отодвигает на второй план. Уход за ранеными, спасение человеческих жизней — вот что занимает все мысли и чувства. Правильно это или нет, закономерно ли? Катя спрашивала Горшенина. Горшенин всегда все знает, а здесь тоже ничего не знает. Говорит: через некоторое время придем в себя, чувства станут на место, и тогда начнем работать. Он ждет кого-то из России, но кого — не говорит…

Они шли на закат, солнце садилось за невысокие сопки, все на земле покрылось розовым дымом. Нина думала над Катиными словами, шли они с подругой широким мужским шагом в ногу, постукивая каблуками, как солдаты, и Нина никак не ожидала того, что будет дальше. Катя вдруг сказала:

— Нина, я должна предупредить тебя… — Голос ее зазвучал так, что Нина с удивлением посмотрела на подругу. — Нина, послушай…

Катя сообщила, что доктор Петров ей и Горшенину рассказал о том, что он, как и многие другие офицеры, был на вечере в ремесленном училище и что, когда офицеры, разгадав, что это не училище, а кафешантан, пустились во все тяжкие искать утешений, он ушел… а вот Логунов, который тоже был там, остался…

Катя почувствовала, как вздрогнула Нинина рука, и крепче прижала ее к себе.

— Я должна тебе сказать все. Логунов и поручик Топорнин — помнишь Топорнина? — наперерыв приглашали за свой столик какую-то очень красивую девицу. Топорнин был пьян, Логунов, кажется, тоже.

Катя и Нина стояли над овражком, вымытым дождем, и смотрели друг на друга. Нина изменилась в лице до такой степени, что Катя испугалась.

— Нина, прости!.. Но я не могла молчать. Они приходят к нам, объясняются в любви, получают нашу взаимность, а вместе с тем их тянет к этим возмутительным для чистого человека радостям… Ничего ужаснее я не знаю.

Нина облизала сухие губы и пошла назад. Тело ее отяжелело. Она с трудом шагала по каменистой дорожке. Не видела ни дорожки, ни поля, ни глиняных стен перед собой. Она была уничтожена несчастьем: Николай приглашал к своему столику красивую кафешантанную девицу? Значит, значит…

— Нина! — окликнула Катя.

— Ничего, ничего, — торопливо заговорила Нина, — хорошо, что ты рассказала, спасибо… да, да…

Утром она решила проситься на перевалы. Петров уступил ее настойчивости. Нилов пожал плечами и тоже уступил.

— Поезжайте, только не повторяйте ошибок, допущенных вами в ущелье по дороге в Мадзяпу. Помните, санитар выносит раненых с поля боя только при благоприятных обстоятельствах. То, что вы перевязывали раненых в ущелье под огнем, — недопустимо. Понятно?

— Я, господин главный врач, с этим не согласна, считаю, что нужно делать наоборот. Доктор Петров тоже считает так…

— Ваш доктор Петров всегда все считает и делает наоборот. У нас есть устав, извольте ему следовать!

… Горшенин и Нина отправились в Восточный отряд, который ввиду предстоящего ему решительного боя начальник санитарной части армии укреплял медицинскими силами.

В отряде Келлера, нагруженные сумками и пакетами, они шли по лесной тропинке между палатками и шалашами. Никогда Нина не видела таких старых дубов. Могучие узловатые корни не уходили в землю, в глубину, во влажную сочную черноту — по сопкам земля лежала тонким слоем, — а исполинскими руками оплетали камни и скалы. Огромные стволы как-то очень уж напоминали мускулистые тела; неожиданные наросты рисовали воображению великанские носы, губы, уши.

Лес напоминал иллюстрацию к Дантову «Аду».

Вода в ручьях была сладка и вкусна. Горшенин сорвал оранжевую лилию и поднес Нине.

— Куда мне! У меня и руки заняты.

Но опустила свертки и прикрепила цветок у левого плеча, От этого приношения ей стало невыносимо грустно. «Еще этого недоставало», — подумала она, чувствуя, что готова заплакать.

23-й полк, куда они были прикомандированы, расположился среди скал. По скалам взбирался дубняк, чертово дерево. Широкими кругами, точно пятнами, распластывался виноград. Сквозь зелень листвы проступали красные, желтые и ослепительно белые скалы. Между острыми голыми вершинами сверкало небо. Полное солнечного света и чистоты, оно казалось одним из самых больших чудес природы.

Офицеры в расстегнутых кителях и рубахах сновали по тропкам. Вид этой части отряда был самый мирный, как будто враг был далек и бой был тоже далек.

Нина сложила на землю ношу и пошла искать околоток.

Околоток занимал всего одну палатку. Ящики с лекарствами, ватой, корпией, бинтами заколочены. Носилки свалены в кучу. Санитаров — два. Врача — ни одного.

Кроме того, палатка околотка — дальше, чем обычно, от боевого расположения полка.

— Почему же это, господин фельдшер?

— Личное распоряжение полковника.

— Но почему же?

Фельдшер пожал плечами:

— Разве командир полка объясняет, почему он приказывает?

Нина отправилась к командиру полка.

У палатки, которую ей указали, денщик, сидя на корточках, чистил медную кастрюлю. Вытер о траву грязные руки и заглянул в палатку:

— Ваше высокоблагородие, сестра милосердия до вас.

Нина шагнула в палатку. Толстый полковник сидел на хорошем городском стуле за ломберным столиком и играл с капитаном в карты. Легавая собака лежала под стулом.

— Господин полковник, фельдшер мне сказал, что вы приказали перевязочный пункт поставить подальше от полка.

— Чуть подальше обоза, сестрица, чуть подальше. А вы откуда взялись?

— Прикомандирована к вам на эти дни из первой дивизии.

— Ближе не разрешу. Накануне боя на солдат произведут нехорошее впечатление ваша палатка и все ваши приспособления. Незачем человеку напоминать, что его назавтра может ждать этакое удовольствие.

— А вы думаете, что человек, если ему не напоминать, позабудет об «этаком удовольствии»?

— Вы еще хирургические инструменты разложите перед ротами, — усмехнулся полковник, — не хотите ли, мол, полюбоваться: для вас приготовлено. Нет, я решительно против.

— Я думаю, если солдат увидит перевязочный пункт, то есть место, где в случае несчастья ему помогут, он не будет чувствовать себя слабее.

— Не рассуждайте!

Собака подошла к Нине и стала обнюхивать ее ноги.

— Господин полковник, — задрожавшим голосом сказала Нина, — я привыкла рассуждать. Вы запрятали Красный Крест бог знает куда. Вы хотите, чтобы раненые блуждали по лесу и спрашивали: «А где здесь, братцы, перевязочный пункт?» Разве это допустимо?

Упрямая нам досталась сестрица, — сказал командир полка, принимаясь за карты, — Вы напрасно сердитесь. Я не готовлюсь перестрелять свой полк.

— Куропаткин с него за каждого солдата спросит, — заметил капитан.

— Ничего, ничего, успокойтесь, дерзкая сестрица. Бог помилует.

Горшенин нисколько не удивился тому, что командир полка накануне боя не нашел себе лучшего занятия, чем игра в карты, и не позволяет перенести перевязочный пункт поближе к позициям.

— Это в их характере, — сказал он.

Он предложил нарезать дубовых веток, обстругать, воткнуть в землю и прикрепить к ним указатели — красный крест и стрелку.

Весь остаток дня Нина и Горшенин занимались приготовлением и размещением этих направляющих знаков.

Вечером Горшенин устроил Нине постель из ветвей, накрыл одеялом, из вороха листьев смастерил подушку.

— Какая тут забота, — недовольно сказал он, — ведь вы с ног сбились от усталости!

— А мне все равно, Горшенин, устала я или не устала.

Горшенин внимательно посмотрел на нее и ничего не сказал.

Нина легла на одеяло и прислушалась к вечернему гомону птиц. Птицы кричали на все лады. Особенно ей понравился голосок одной птицы. Птица сидела в чаще и посвистывала то громче, то тише. И в этом свисте была несомненная печаль. Маленькое пернатое существо о чем-то печалилось. «Вот и птица грустит», — подумала Нина.

«Ну что ж, буду жить одна. Буду просвещать, бороться, насколько хватит сил. Пройдет много лет, вокруг меня будут единомышленники, я буду знать, что делаю честное, благородное дело…»

Но эти мысли не утешали. Было горько и хотелось плакать… Но ни за что в жизни она не заплачет!

Горшенин принес второе одеяло.

— Я отчасти посвящен в ваше несчастье… Чем мне вас утешить? Что Логунов хороший человек, вы и без меня знаете. Но ведь счет в данном случае идет, не на «хороший и плохой», а по другой категории, где за основу счисления принимается ваше сердце… Но вы, Нина, хоть немножко да прикоснулись к правде. Она велика, наша правда. Она в самых великих несчастьях может утешить.

— Я думаю именно так, — сказала Нина и заплакала.

 

6

Свистунов снова рассматривал в бинокль вечереющие, покрытые легким багрянцем сопки. Эти горы, издали напоминавшие правильные пирамиды, бесконечное количество скал и вершин, густые леса в долинах внушали ему серьезные опасения. За реку ушли дивизионные охотники. Но Свистунов думал, что не худо бы послать и своих, вот как ходил когда-то Логунов, и отлично ходил.

— Как вы думаете, Василий Васильевич? — спросил он Шапкина.

Шапкину тоже не нравились сопки. И главное, не нравилось то, что после разговора с артиллерийским поручиком он потерял чувство уверенности и опоры. Какую-то одинокость он почувствовал.

— Я тоже так думаю, Павел Петрович. Очень не мешает.

— Вон мимо лагеря стрелкового полка и туда, по той расщелине.

— А я бы не путался, — сказал Шульга. — Раз наша обязанность не наступление, а оборона весьма сильных позиций, на кой черт лезть в разведку? Пусть японец разведывает. Нам нечего разведывать.

— Знать врага полезно при всех обстоятельствах, — заметил Свистунов.

Когда стемнело, охотники выступили под командой Шапкина.

Корж и Емельянов шли впереди, цепочка раскинулась по флангам.

За Коржом и Емельяновым шагал Логунов. Снова над ним были звезды, снова ухо напряженно ловило шорох, снова весь мир вокруг был мир притаенный, подстерегающий, готовый нанести смертельный удар.

Всматриваясь в темноту гор, прислушиваясь к пению цикад, ропоту потоков, он почти наскочил на Коржа и Емельянова.

— Ваше благородие, — прошептал Корж.

Но Логунов уже и сам видел справа во тьме мерцающий огонек. Может быть, просто огонек в деревне, а может быть, в занятой японцами деревне.

Подошел Шапкин.

Смотрели. Огонек то разгорался, то затухал.

— А вот второй и третий, — указал Шапкин, — это бивак. Если здесь много войск, то удар готовится как раз по нашей сопочке.

— Дозвольте, ваше благородие, мне с Емельяновым, — попросил Корж.

— Только осторожно, остерегайся заставы.

Два человека шагнули в темноту и пропали.

В напряженной, казалось ненатуральной тишине ждали выстрелов.

— Вот оно, батенька, — прошептал Шапкин, — каждый раз думаю — война! Плохая все-таки штука. — Он вздохнул.

Логунов видел близко от себя его лицо, слышал короткое дыхание: Шапкин быстро уставал от ходьбы.

Прошло полчаса, час…

Тихий оклик впереди. Корж и Емельянов докладывают:

— Японцы! Сдается, целая бригада. За деревней занято под лагерь бобовое поле. А за полем еще огоньки.

Разведка круто повернула влево, чтобы обследовать правый японский фланг. Шли бесшумно, напрягали зрение. Но горы были черны.

Голоса! Может быть, свои, дивизионные охотники?

Ветер доносил запах хлебного поля. Шли легким, скользящим шагом, держа наготове оружие.

Говор ближе. Камень хрустнул под сапогами. Тогда поползли. И когда разговор стал совсем близок, легли.

Лежали и слушали.

О чем говорили эти люди, их враги? Судя по спокойному тону, предмет разговора был самый мирный.

— Назад! — прошептал Шапкин.

На обратном пути Шапкин и Логунов шли рядом. Было около трех часов ночи. Надо успеть до зари пробраться к реке.

И все-таки отряд делает маленький крюк, чтобы предупредить стрелковый полк, слишком далеко выдвинутый. Против него и против батальона Свистунова сосредоточено не меньше бригады. Значит, на этих участках будут главные атаки.

Вот холмы, занятые полком.

— Пойдем я да вы, — говорит Шапкин, — да еще Емельянова прихватим. Командира полка я знаю, служили вместе.

Взбирались на сопку. Снизу вверх ясно видны кусты. Вот фигура часового.

— Как бы он еще не пальнул в нас, — заметил Шапкин. И крикнул: — Эй, братец, свои!

— Свои! — повторил Логунов.

Они увидели, как часовой стал делать торопливые жесты, точно усиленно звал к себе.

Шапкин ускорил шаг. Хватая воздух ртом, цепляясь руками за кусты, он поднимался вслед за Логуновым.

И вдруг ночную тьму, ночную тишину разорвали выстрелы. Там, где стоял часовой, виднелись тени, они мелькали, припадали…

— Свои! — неистово кричал Шапкин. — Свои!

— Свои! — орал Емельянов.

Но Логунов понял: японцы!

Как и почему — но на сопке японцы. Это свистят их двухлинейные пули.

— Назад, назад! Японцы!

И побежал.

Он видел Шапкина, потом потерял его. Он прыгал в кусты, через кусты. Камни сыпались за ним, пули свистели.

— Ничего не понимаю, — прошептал он первому попавшемуся на глаза — Хвостову.

Изредка раздавались выстрелы. Логунов и охотники лежали под склоном сопки. Шапкина все не было.

— Надо идти на розыски, — решил Логунов.

В эту минуту послышался шум. Шел человек через кусты тяжелым шагом. Это был Емельянов. Он нес Шапкина.

Шапкин был убит наповал, пулен в сердце.

 

7

Саката решил выступить с новой статьей, описывающей подвиги японской армии, и еще раз объявить миру о том, что на земле существует только одно ни с чем не сравнимое боевое качество — боевой дух японца!

Пусть учатся, удивляются и страшатся!

Статью он показал своему покровителю генералу Футаки.

Генерал встретил его задумчивый, даже встревоженный. Молча прочел статью, потом сказал:

— Не могу не чувствовать тревоги! Вдумайтесь, капитан: в каждом сражении мы побеждаем, но враг не разбит и не бежит, а уходит сам. Почему же он уходит? И в таком случае — побеждаем ли мы? Ойяма все более беспокоится по этому поводу. Одно время он даже хотел приостановить наступление. Но маршал Куроки доказал, что это невозможно! Мы будем здесь, Куропаткин в ста ри от нас, ведь этого же никто в мире не сочтет за войну!

— Господин генерал, раз мы наступаем, значит, мы и побеждаем.

— Вы, Саката, как всегда, трезвы. Англичане тоже считают: раз мы наступаем, значит, мы побеждаем. Они еще считают, что русские побоятся перебросить в Маньчжурию много корпусов, им нельзя ослаблять свои позиции в Европе. Теперь — о вашей статье. Мне кажется, вы недостаточно раскрываете характер наших врагов. Вы знаете, я жил среди них, я люблю их за доброту и отзывчивость души. Не нужно скрывать от японских солдат этих качеств, они могут с ними встретиться на каждом шагу. Но японский солдат должен знать, что доброта и отзывчивость нужны русским так же, как желудю человеческий голос. Русские узурпировали эти качества, поэтому с величайшей сладостью японец должен уничтожать русских людей. Вам придется дописать несколько глав. Но вам придется дописать, дорогой капитан, и про японцев. За последнее время среди нас я замечаю непокорность традициям. Не все стремятся к смерти! Усильте в вашей статье воспевание смерти. Души убитых блаженствуют вместе с душами микадо. Они боги! Зачем солдату стремиться уцелеть? Чтобы копаться в грязной земле, возделывать рис и пухнуть с голоду?

Глаза Футаки заблестели пустым блеском, он угостил капитана сигарой, галетами и бутылкой рисового вина, которую они молча распили.

Уходя, Саката попросил у генерала разрешения продолжать пользоваться солдатами его службы для привода некоторых корейцев и китайцев, беседуя с которыми, он, Саката, изучает дух покоряемых народов.

Футаки разрешил.

Такой кореец был приведен к Сакате через несколько дней. Фамилия его была Хан, имя Захар, православный.

Захар Хан сидел в палатке Сакаты и смотрел капитану в глаза.

— Разве православие может сравниться с вашей родной религией? — любопытствовал капитан. — Из этого я заключаю, что к своим богам и предкам вы равнодушны, а к русским нет. Чем это вы объясняете?

Хан, дородный кореец с полными грушевидными щеками, ничего не хотел объяснять и молчал. Он принадлежал к корейцам, думавшим, что в водовороте современных событий Корея может сохранить свое существование только в союзе с сильным другом. Таким другом он считал Россию.

— Вы, господин Хан, очень молчаливы. Ну что ж! Пословица разъясняет, что иногда молчание красноречивее слов. У меня к вам небольшое дело, ради которого я и пригласил вас. Мой дед — лесопромышленник. Больше всего в жизни он любит продавать лес. Вы, насколько мне известно, хозяин больших лесов на Ялу. Я удивлен, почему из чувства благодарности за освобождение от русских вы не преподнесли мне свои леса?

Хан громко проглотил слюну.

— Разумеется, я у вас все куплю, у вас будут приличные деньги, а беспокойство и хлопоты с лесами — у меня.

Саката быстро заготовил документ и протянул его корейцу.

Хан взял бумажку двумя пальцами и держал ее на весу.

— Господин Хан в чем-то со мной не согласен! Прошу вас не создавать неприятностей. Где ваша печать?

— Печати нет, — разомкнул Хан уста: голос у него оказался тонкий и чистый.

Обстоятельство совершенно непредвиденное! Но не мог такой имущий человек, как Хан, оставить где-то свою печать! Она с ним.

— Наверное нет? — спросил Саката, привставая.

Хан кивнул головой.

Саката проговорил несколько слов по-японски. Вошло три солдата, они молча схватили Хана, растянули его на земле и стали раздевать. Снимая одежду, ощупывали ее и резали на мелкие клочки.

Печатка была обнаружена.

— Ну вот, — облегченно вздохнул Саката. — Конечно же!

Он собственноручно приложил печать к документу. Корейцу бросили чей-то рваный халат, и два солдата повели его через деревню.

За деревней выразительно показали на винтовки и предоставили самому себе: хочешь — иди домой, хочешь — никуда не иди, только в деревню не возвращайся!

Отойдя от деревни четверть ли, Хан остановился. Смеркалось. Вокруг деревни подымались дымки костров. Хан сел на камень и стал смотреть в ту сторону, где скрывалась в вечерней мгле палатка Сакаты.

 

8

Ясуи сказал Юдзо:

— Господин лейтенант, в нашу роту прибыло пополнение. Среди резервистов есть мой приятель. Не хотите ли побеседовать с ним?

— С твоим приятелем побеседую в первую очередь.

Вечером Ясуи приподнял полу палатки и пропустил Кацуми. Разговор начался как обычно при первом знакомстве офицера с солдатом: откуда? женат, холост?.. Потом коснулся Токио и его достопримечательностей. И тут случилось неожиданное: самой большой достопримечательностью Токио Кацуми считал антивоенные демонстрации и забастовку текстильщиц!

— Вот как?! — воскликнул Юдзо. — Забастовка? — И затем совсем тихо: — Разделяешь взгляды «Сякай Минсюто»? Ненавидишь войну?

Ясуи дежурил за палаткой и слушал тихий разговор. Под конец беседующие коснулись вопроса: должен ли человек, разделяющий взгляды «Сякай Минсюто», разделять их молча, про себя, или же должен всеми силами проводить их в жизнь?

— Что значит проводить их в жизнь всеми силами?

— Это значит, — проговорил Кацуми, — что здесь, в армии, мы должны объяснять солдатам, что не русские их главный враг, а мицуи, ивасаки, такахаси и сакураги всех видов.

Юдзо молчал. На каждое слово Маэямы он находил множество слов и возражений. Здесь же роли переменились. Что можно было возразить Кацуми? Если же не возражать, значит согласиться с ним, и тогда он, Юдзо, если хочет быть честным, должен объяснять солдатам, что их главный враг — на родине, в Японии. Да, это так. Он собирался писать книгу в осуждение войны и о том, кто истинный враг народа. Разве он не знает, так же как и Кацуми, что враг народа — капиталисты и помещики? Но к чему приведет подобная пропаганда среди солдат? Как тогда почувствуют себя солдаты на войне? Так, как чувствует себя Юдзо? Но Юдзо офицер и интеллигент, он живет внутренним миром, а каким внутренним миром будет жить крестьянин, одетый в солдатскую форму, узнав, что ему нужно обращать оружие не против русских, а против соотечественника, кровопийцы-помещика? К чему это приведет? К протесту, к гибели одиночек. Пока — только к этому. Не будет ли более человечным, зная истину, скрывать ее до тех пор, пока общее сознание народа поднимется настолько, что все произойдет само собой?.. Само собой?! Но когда же все это произойдет, если ждать, что оно произойдет само собой?

Отпустив солдата, Юдзо в глубоком волнении вышел из палатки.

Вопрос предстал пред ним во всей неумолимости, и он не мог на него ответить. Верхом, в соседнюю деревню, где располагался штаб генерала Футаки, мчался лейтенант Маэяма. Увидя Юдзо, крикнул:

— Непредвиденное обстоятельство! Если генерал разрешит, через час буду у вас.

 

9

Маэяма говорил генералу Футаки:

— Мой денщик получил письмо от знакомого. Знакомый просит сообщить ему обстоятельства моей смерти. Оказывается, даже в газетах было сообщение о том, что я убит. А я не только жив, я даже не ранен. Посудите сами, господин генерал, в какое положение поставлен я, мои родители и мои друзья!

Футаки смотрел на черное от загара и пыли лицо молодого офицера и молчал. Он готовил его, своего ученика, не к простой судьбе офицера, а к более ответственному поприщу.

«Скорее умереть за императора» — на этом воспитывали современное поколение Японии. Создавали общественное мнение. И вот лейтенант и сам теперь не рад, что жив!

Футаки сказал:

— Ты ведь причислен на случай боевых действий к самурайскому отряду.

— Господин генерал! Никому не известно, будет ли когда-нибудь этот отряд. Поэтому прощу прикомандировать меня к роте, в которой служит лейтенант Футаки Юдзо.

Футаки задумался.

— Хорошо, — согласился он. — Ты будешь прикомандирован к этой роте.

Капитана Яманаки Маэяма отыскал в фанзе. Здесь же помещались и восемнадцать солдат. Капитан писал объяснение командиру полка по поводу доноса Сакаты. Руки его дрожали, уши горели, слова путались от гнева. Если он будет так писать свое объяснение, то не успеет написать сыну! Небольшой фонарь тускло освещал желтый лист бумаги.

— Очень рад, что вы прикомандированы к моей роте, — сказал Яманаки Маэяме. — Позиции русских сильны.

Солдаты, разделявшие кров со своим ротным командиром, еще не спали. Одни беседовали вполголоса, другие рылись в ранцах, доставая чистое белье, чтобы в достойном виде встретить смерть. На пороге фанзы два молодых солдата смотрели в сгущавшиеся сумерки и пели тихими голосами.

Должно быть, они вспоминали родину и что-то очень приятное в этой суетной земной жизни.

Под ивой проделывали ружейные приемы. В погасающем свете дня тускло поблескивала сталь. Последние птицы чертили воздух своими крыльями, комары тонкими назойливыми голосами гудели вокруг головы Маэямы.

— Вот и я, — сказал Маэяма лейтенанту Мацумуре, который стоял перед своей палаткой. — В бою я буду поблизости от вас.

— Все хорошо, — улыбнулся Мацумура. — Бой будет жестоким. Я ходил сегодня в разведку… горы, горы и горы! Не понравились мне эти горы. Всего-навсего одна дорога, никак ее не миновать. Нелегко завоевать одну дорогу.

— Что вы! В горах воевать одно удовольствие. В горах можно обходить врага. Разве вы боитесь круч? Мы проползем по кручам и обойдем дорогу.

Лейтенанты закурили.

— Представьте себе, — сказал Маэяма, — в Японии среди моих знакомых распространился слух о том, что я убит! Вероятно, уже и родители знают.

— О!

— Сегодня я решил во что бы то ни стало оправдать этот слух.

— Мне кажется, что и я тоже, — задумчиво проговорил Мацумура, — Я думаю, что именно завтра… Помните наш уговор?

Маэяма кивнул головой.

Мацумура вынул из кармана бумажный пакетик. Внутри бумажного оказался пакетик белый, кисейный.

— Жертва богам моей матери! Просила съесть перед боем. Я бы очень хотел удостоиться чести пасть в первом серьезном бою!

Он развязал кисейный мешочек, достал горсть сушеных каштанов и поделился с Маэямой. Каштаны были душисты и горьковаты. Друзья съели их в полном молчании.

Сумерки окончательно сгустились. Костер, горевший на противоположном берегу ручья, погасал. Кто-то прошел по берегу, гремя галькой.

Юдзо мылся горячей водой из корейских кувшинов. Довольный Ясуи лил воду на его плечи. Комары липли к мокрому телу. Юдзо мылился и нещадно бил себя ладонями по ляжкам, груди, плечам.

— Бей по спине! — крикнул он Ясуи.

Но денщик не бил его по спине, а окатывал потоком горячей воды.

— Очень хорошо, — приговаривал Юдзо. — Не хотите ли, Кендзо-сан?

— Не откажусь.

Маэяма быстро разделся, Ясуи подал пемзу и мыло.

В палатке на матрасике лежали книги и тетради.

— Вот видите, стараюсь забыть о завтрашнем, — сказал Юдзо. — Интересные книги. Русский писатель Чернышевский. Читали его книгу «Что делать?»

— Не случилось.

— Интересные мысли. Советую.

— Вы, Юдзо, очень веселы. А люди в армии чувствуют себя совсем иначе. Ваш сосед по роте Мацумура съел уже сушеные каштаны.

— Ах, сушеные каштаны! — скривился Юдзо.

— Почему вы так пренебрежительны?

— А почему я должен почитать сушеные каштаны? Свежие, по-моему, вкуснее.

Маэяма укоризненно посмотрел на него.

— В самом деле, почему? — засмеялся Юдзо. — Ведь это же вздор — сушеные каштаны! Вся святость их только в том, что сухие каштаны зовутся «кахи-гури». А слово «кахи», кроме того, обозначает победу. Так поэтому всякий наевшийся сухих каштанов должен победить? И вам не стыдно придерживаться такого вздора?

— Тут вера моей матери.

— Тут и ваша вера, — усмехнулся Юдзо.

— Грустно, что накануне боя мы с вами опять ссоримся.

— Это действительно грустно. Но мы не поссоримся. Сейчас я вас угощу ужином, и мы помиримся. Мой Ясуи изготовил курицу; можете представить — достал! Она будет питательнее сухих каштанов. Я сегодня весь вечер читал Чернышевского и думал о том времени, когда люди достигнут справедливого счастья… Не будем думать о завтрашнем бое и смерти, будем думать о жизни и счастье. Ешьте курицу. Приправа из редьки и слив прекрасна. Кстати, у нас любят доказывать, что японец может прожить одними сливами.

Ясуи принес матрасики. Офицеры улеглись. Юдзо положил около себя книгу и тетради, в которых он делал выписки. Он не хотел думать о трупах, смерти и ранах. Ему хотелось думать о том, что война кончилась и он возвращается в Японию. Он женится и будет писать статьи и книги. Надо писать о человеческом, а не об изуверском.

Маэяма представлялся ему человеком добрым и глубоко несчастным.

В офицерской школе, где тот воспитывался, пропагандисты японского духа создали условный мир.

Молодые офицеры жили в нем, подкрепляя друг друга своими достижениями в изуверских упражнениях по уничтожению в себе естественного голоса жизни.

В японской армии, в одной роте, два таких человека, как Маэяма и Кацуми!

Один страстно хочет жизни для народа и для себя, другой весь в изуверских измышлениях.

 

10

Штурм Янзелинской позиции Куроки решил начать с атаки правого фланга русских.

Он вызвал к себе генерала Асаду, командира гвардейской бригады, и сообщил радостное известие: именно он, Асада, одержит в предстоящем бою победу!

В победе Куроки не сомневался. Сведений о русских он имел достаточно: доносили лазутчики, доносила собственная разведка и, наконец, присылал постоянные сводки штаб. Войск у русских было немало. Но он знал из опыта: ни Куропаткин, ни его генералы не склонны наступать; батальоны, дивизии и корпуса русского царя неподвижны на раз занятой позиции. А с неподвижным врагом можно делать все, что захочешь.

Асада кланялся без конца. Он едва мог скрыть радость: на его долю завтра выпадет слава, ибо, как бы он ни воевал, Куропаткин все равно отступит! Ростом Асада был ниже Куроки и бороды не носил вовсе. Полное лицо его расширялось книзу, напоминая грушу.

Уходя, он снова поклонился коротким поклоном, придерживая саблю. Этот день казался ему очень благоприятным. Бой должен был произойти на том самом месте, которое он когда-то, перед войной с Китаем, основательно обследовал и изучил. Правда, тогда он не думал, что тут будет бой с русскими. Он думал о китайцах.

Асада отправился к себе в бригаду. Квартировал он в шалаше из гаоляновой соломы, отлично защищавшем от любого дождя.

Наиболее выдвинутым был один из стрелковых Восточно-Сибирских полков русских, который, занимая позицию на высокой сопке, мог помешать наступлению японцев. Перед началом операции Асада решил захватить лагерь полка и, если к тому представится возможность, уничтожить и самый полк. Атакующей колонне приказал не заряжать винтовок.

Ночью японцы двинулись к хорошо известному им лагерю. Пробирались неслышно. У сопки поползли. Перед часовыми внезапно поднимались с земли и били: один штыком в живот, другой в горло, предупреждая крик.

Поэтому все часовые умерли, не известив об опасности. Японцы ворвались в лагерь с трех сторон и со страшной быстротой, боясь, что русские опомнятся и возьмутся за оружие, убивали штыками сонных людей.

Силы японцев превосходили силы полка в три раза. Число спасшихся русских было невелико.

Уже перед самым рассветом японцы всполошились: русские вернулись отбивать сопку.

Однако никто сопку не штурмовал. Поднималось на сопку всего несколько человек, они были отогнаны выстрелами или уничтожены.

 

11

Логунов принял роту. Второй субалтерн, подпоручик Аджимамудов, сказал:

— Мир праху нашего Шапкина. Не дождется его жена. А она у него хорошая. Пироги печет — из-за стола не встанешь.

Свистунов расположил солдат на высотке не по-уставному, плечом к плечу, что всегда приводило к большим жертвам, а на значительном друг от друга расстоянии. Обошел в возникающем рассвете роты, проследил, чтобы солдаты поели; батальонная кухня с двух часов ночи варила кашу с мясом, а ротные дневальные кипятили чай.

В шесть утра по высотке и по окопам 21-го полка ударили японские орудия.

Снаряды падали в реку, разрывались на вершине, на правом и левом склонах, но ни один снаряд не упал на хорошо укрытый северный склон, где сейчас расположился батальон.

Емельянов лежал вытянувшись, подложив руки под голову. Ко всяким обстрелам он был теперь равнодушен. Ему казалось, что он вообще неуязвим. Когда-то он не решился пройти по карнизу сопки. Не ходил он никогда но таким карнизам, — ходил по мягким песчаным холмам да проселкам. А теперь он пройдет по веревке, если протянуть ее между этими горами. Страх пропал. Не убют его в бою. Кому что написано на роду. Ему написано, что его не убьют. Приедет он домой, к Наталье. От Натальи получил письмо, пишет, что с хозяйством справляется. А о барине Валевском ни слова…

Должно быть, японцы скоро пойдут в атаку, надо еще разок осмотреть винтовку.

Емельянов осматривает винтовку, сумку с патронами, штык — все в порядке… Да, вот какое дело — война! Не Емельянов ее выдумал, что поделаешь. Отец его воевал, дед воевал… Все люди спокон века воюют… Что это, прости господи, за порядок такой?

Корж подошел, не пригибаясь, во весь рост, и попросил табачку.

— Стряслась оказия, весь вышел!

Емельянов вынул кисет. Корж осторожно, двумя пальцами, полез в кисет и вздохнул:

— До чего много он истребляет по нас этого огня! Богат шибко, что ли?

Емельянов не успел ответить: с гребня высотки раздались пронзительные свистки, солдаты и офицеры бросились каждый к своему месту.

Логунов лег рядом с Хвостовым. Японцы вышли из того самого ущелья, по которому ночью ходила разведка, и скрылись в дубовой роще. Но роща была невелика, через несколько минут цепи выбежали на болотистый берег Лян-хэ. Неведомский, до сего времени молчавший, стал расстреливать их шрапнелью.

Японцы шли, однако уже не так, как под Вафаньгоу, когда за передовыми цепями двигались сомкнутые колонны резерва, — сейчас они шли редкими цепями без всякого резерва. Широкие цепи, как волны, выкатывались из рощи.

С одной стороны, здесь было полезное нововведение, с другой — японцы не прижимались на этот раз к земле, не залегали, не заползали за камни; они шли открыто, во весь рост, подобно русским, презирая огонь и смерть. Логунов не знал, что это наступала императорская гвардия Асады. Вдруг Логунов увидел такие же многочисленные цепи, направлявшиеся в обход высотки.

Он ждал, что Неведомский ударит и по этим обходящим колоннам, но капитан только изредка бросал туда снаряд, другой. У него не хватало орудий. А сколько пушек вчера увезли с позиций!

В самом деле, пушки они жалеют, а людей, которые погибнут из-за отсутствия пушек, не жалеют!

— Преступники! — громко сказал Логунов и понял, что никогда не простит «им» этих увезенных пушек.

Перед ним уходили вдаль вершины сопок. Они были разные — одни мягкие, округлые, точно кто-то поставил ряды изумрудных шатров, другие — острые, конусообразные, стремившиеся ввысь. Успокаивала и завораживала глаз эта картина гор, темно-синих ущелий, глубоких распадков, блистающих разноцветных скал. Как странно, что эти горы — горы войны, где ему и другим русским надо драться не на жизнь, а на смерть!

Свистунов шел вдоль гребня высотки, наблюдая за атакующими. Человеческие волны приближались к окопам 21-го полка. В бинокль Свистунов увидел Новицкого, стоявшего во весь рост на окопе. Не одобряя этого, Свистунов сам шел по гребню также во весь рост. Шел спокойно, чтобы солдаты видели, что ничего особенного не представляет собой яростная японская атака.

Но наблюдать за боем у окопов 21-го полка ему не пришлось. Обходящие высотку цепи противника, и не обстреливаемые Неведомским, спокойно переправились через реку и стремительно бросились вперед.

— Смелым бог владеет! — сказал Свистунов Волкобою. — Бери своих охотников, мою первую роту, и, вон видишь ту расщелинку, — оттуда ударишь им во фланг!

На восточной стороне Янзелинского перевала две группы сопок, розоватые в утре, спускались к Лян-хэ, образуя узкий, хорошо прикрытый выход к реке.

Волкобой бегом повел туда отряд.

А у высотки уже кипел бой. Три роты Свистунова отбивали атаку императорской гвардии.

Свистунов, постоянно совершавший должностное преступление — излишнюю трату патронов на учебную стрельбу, — выучил стрелять свой батальон.

Огонь рот был плотен и точен. Императорская гвардия не вынесла огня и залегла.

Через полчаса гвардия поползла. Она забыла свою гордость, свое презрение к смерти; гвардейцы ползли так же, как простые линейные полки.

Перед высоткой торчали мелкие скалы, камни, наваленные стихиями, за камнями возвышались утесы. Тут японцам было бы совсем хорошо, но земля кипела от пуль, и, не добравшись до укрытия, гвардейцы перестали ползти.

На подмогу шел резервный полк. Он еще не рассыпался цепями, место атаки было не менее чем в версте. Полк проходил мимо ущелья, намереваясь обойти высотку с северной стороны. Ущелье было как все ущелья, японцы привыкли к ним, знали их. Полковник Кондо ехал сзади. Все его мысли были сосредоточены на предстоящей атаке.

Из ущелья раздались тяжелые ровные залпы. Ни офицеры, ни солдаты сначала им как-то даже не поверили: известно было, что русских в ущелье нет. Но залпы следовали за залпами, и японцы падали на землю.

Кондо спешился и приказал взять ущелье штурмом, фронтальной атакой.

С длинной широкой саблей в руке он суетился среди своих солдат, подбадривал их и ничего не мог понять, когда роты его, быстро бежавшие вперед, замялись, а потом так же быстро побежали назад.

Вытаращив глаза, размахивая саблей, прыгал он на месте, пытаясь остановить бегущих. Наконец поток увлек его, и он побежал вместе с солдатами. Теперь Кондо оказался впереди и, хотя понимал, что это немыслимо, несся во всю силу своих ног.

Логунов и Волкобой стояли за камнем. Пришла победа, слышались веселые разговоры и шутки солдат. Отряд не понес потерь.

Логунов сказал Волкобою:

— А я все думаю, какая это простая штука — бой. От сотворения мира форма одна и та же: ищут противника, нападают на него и убивают всеми доступными способами. Вся война, вся мудрость и вся философия тут.

 

12

Куроки и принц Куни расположились на складных стульях у карт, прижатых к земле камнями. Один на другом стояли два ящика сигар. Куроки непрерывно курил и угощал штабных.

Последние клочья тумана поднялись в небо. Голубое, бездонное, оно изливалось обычным беспощадным жаром.

Операция против Келлера началась удачно: лагерь выдвинутого вперед стрелкового полка был взят, полк уничтожен. Но почему задержалась гвардия?

— Русские офицеры все-таки дурно понимают храбрость, — сказал Куроки, продолжая разговор о храбрости и о том, как она проявляется у разных народов. — В окопах русские офицеры частенько стоят во весь рост и обнаруживают не только себя, но и своих солдат.

— На маневрах такая храбрость очень полезна, — заметил Куни.

Куроки усмехнулся и закурил новую сигару. Нет, он нисколько не озабочен тем, что от Асады нет известий. Высотка, должно быть, уже взята. Правда, Ойяма предостерегал против наступления на перевалы, но именно потому, что предостерегал Ойяма, Куроки не хотел медлить, Ждать чего? Когда русские подвезут больше войск? Дела у генералов Кигоси и Симамуры хороши. Юшулинский и Пьелинский перевалы русским не удержать. Правда, есть опасность, — левый фланг армии открыт, а 10-й корпус Случевского — свежий, сильный корпус. Кроме того, по слухам, у Куропаткина имеется в резерве еще и 17-й корпус. В общем, положение опасное. Если русские окажутся упорными и сильными у Тхавуана, они могут обойти гвардию, обрушиться на тылы и разгромить всю армию. По правде говоря, положение чрезвычайно опасное. Но как бы оно ни было опасным, Куроки мог поступить только так. В душе он считал себя самым способным японским генералом; знакомые англичане — например, всем известный Ян Гамильтон — поддерживали в нем это убеждение. Он, Куроки, должен был командовать всеми японскими армиями и разгромить Куропаткина. Почему Ойяма?!

— Пахнет луком, — сказал Куроки. — Дикий лук!

Куни потянул носом.

— Помните нашу первую ночевку в китайской фанзе? — спросил он.

Куроки засмеялся, соседние офицеры засмеялись тоже. Все вспомнили бедную фанзу, детей, рассыпавшихся в разные стороны, и молодую китаянку, которая так растерялась при виде японцев, что уронила из рук корзину с луком. Куроки зашагал по луковицам, поскользнулся и чуть не упал.

— А все, маршал, ваша привычка не дожидаться приглашения адъютанта, — проговорил. Куни, называя генерала Куроки маршалом, как это делали все близкие к Куроки офицеры, подчеркивая свою оппозицию Ойяме.

— Тогда на долю адъютанта достанутся все секреты.

Солнце палило, стулья перенесли в тень дубов.

— Гвардия лежит уже три часа перед русскими позициями, — сказал Куроки, прочитав только что полученное донесение начальника гвардейской дивизии генерала Хасегавы. — Бедный Асада надеялся на быструю победу! Впрочем, о его бригаде Хасегава сообщает мало. Он сообщает о русских. Хасегава пишет, что русские восхитили его бесстрашием. Полковник Кондо дважды водил в атаку полк. Во второй раз он шел во главе первой роты под знаменем. Погиб. Знамя удалось спасти. Полк разбит. Да, русские сегодня молодцы. Сражение разыгрывается очень интересно.

Он говорил ровным голосом, меланхолично, и штабные понимали: все, что ему сейчас остается, — это хвалить русских.

Обходное движение Кондо не привело ни к чему. Часть гвардии уничтожена, часть лежит и не атакует!

Футаки, сидевший под дубом, как бы отвечая на мысли Куроки о лежащих и неатакующих, сказал:

— Жалкая человеческая природа, с которой приходится бороться на войне офицерам, а в мирное время священникам!

— Еще сделаем попытку, — решил Куроки, — и в том же самом направлении. Никогда не нужно падать духом раньше времени. Можно, телом распростираясь по земле, духом стоять во весь рост, не так ли? Пусть генерал Ниси пошлет на подмогу гвардии свежий полк. А маршалу Ойяме о действиях гвардии Хасегавы заготовить донесение. Запишите, принц: «Мужественная оборона неприятеля явилась весьма счастливым случаем, так как дала начальнику дивизии генерал-лейтенанту Хасегаве возможность испытать качество своих войск. Качество отличное. Гвардейцы не наступают, но они и не отступают; они лежат рядом со смертью».

Куроки приказал всей гвардейской артиллерии обрушиться на русскую батарею, которая защищала высотку и фронт 21-го полка. Затем свой штаб он перенес на сопку Круглоголовая, откуда можно было непосредственно наблюдать сражение. Грохот наполнил долину Лян-хэ. Вокруг непрерывно стрелявших пушек Неведомского вздымались столбы черно-зеленого шимозного дыма. Казалось, еще минута — и от русской батареи не останется ничего. Но вдруг Куроки увидел в бинокль, как батарейские кони ворвались в зелено-черный ад. Через пять минут пушки исчезли за гребнем на северном склоне сопки.

— Молодцы! — пробормотал Куроки. — Увезли все пушки.

Он еще не успел опустить бинокль, как русская батарея перекидным огнем снова стала расстреливать гвардию Асады.

— Отлично сражаются, — сквозь зубы сказал Куроки. — А наши дураки всё стреляют по старому месту! Немцы учили нас! Ойяма думает, что они непревзойденные мастера войны… Вы посмотрите, какие в русской артиллерии лошади! Русские успевают выскочить на прямую наводку, расстрелять нас и умчаться назад. Скорострельность их пушек превосходна. Куда нам до них, с нашими немецкими.

Он лег прямо на землю под скалой, положил голову на сигарный ящик и прикрыл лицо носовым платком.

 

13

Перед самым началом сражения Юдзо получил из Японии письмо. Его послали очень давно, оно бесконечно блуждало. Конверт был грязен, изношен, но листы внутри, цвета спелой соломы, сохранили всю свою свежесть. Между листками лежала фотография.

Юдзо увидел Ханако.

Ханако в том самом кимоно, в котором он встретил ее на пути к парку Хибия.

— Ханако, Ханако!

Письмо было немногословно. Девушка вспоминала ночной приход Юдзо и старалась описать то необыкновенное счастье, которое возникло в ней. В конце она сообщала о социалистах. Они не сдаются, объясняют народу всю вредность войны и зовут к миру. Она ездила в деревню. Страшная нищета. Грозит голод. А газетки кричат о всеобщем благополучии. Ей, кажется, поручат серьезную работу.

К письму была приложена посылочка: вечное перо! Пусть он пишет ей этим пером хоть по нескольку слов в день, а отсылает написанное тогда, когда можно будет отослать.

Юдзо хотел показать фотографию Маэяме, но потом передумал.

О ходе боя долго не было известий. Наконец капитан Яманаки, ездивший к командиру полка, узнал: бой жесток, враг не отступает, императорская гвардия лежит в ста шагах от русских позиций.

— Наш полк идет на помощь, — сообщил он. — Русские расположили часть стрелков у подножия сопки, поэтому мертвого пространства нет и к сопке невозможно подойти.

Юдзо был сосредоточен. Он смотрел на нежные облака, скользившие над вершинами дубов. Быстрые с утра, они скользили теперь все медленнее и медленнее. Жара становилась невыносимой. Но даже и эта невыносимая жара была сладка ему.

Полк двинулся вперед. Бросили все лишнее, — только винтовки да патроны! Многие шли босиком. Маэяма — в соломенных дзори. Под фуражками над багровыми лицами висели мокрые полотенца. Воду из фляжек не пили, а смачивали ею полотенца.

Когда переходили через распадок, Юдзо увидел Кацуми.

Они обменялись незаметными для других взглядами.

— Вот вам война, — сказал негромко Кацуми.

Юдзо кивнул головой; он почувствовал успокоение оттого, что рядом был человек, относившийся к войне с таким же, как и он, осуждением.

Воздух дрожал от канонады. Мысли пропадали. Все казалось далеким и происходило точно во сне.

Ущелье, занятое русскими, виделось темным пятном на голубовато-серебряных скалах.

Капитан Яманаки пропускал мимо себя своих солдат.

— Вы идете на смерть, — говорил он, — я вместе с вами. Благодарю за это дружеское соучастие.

Маэяма смотрел на его худое лицо, расстегнутый воротник кителя, на грязное полотенце под фуражкой, которое давно уже высохло, на обнаженную саблю в его руке. Горделивое чувство охватило лейтенанта. «Неужели Юдзо не видит этих людей?»

Начался путь крови. Над колонной полка рвалась шрапнель, ее сменил ровный сухой огонь винтовочных залпов.

Юдзо сразу недосчитал у себя восемнадцати человек. Маэяма крикнул:

— Каково! Они бьют из-за скал, пусть бы вышли в поле. Мы всегда атакуем, а они всегда сидят!

Глаза его были воспалены, голос хрипел. Юдзо прыгал через упавших. Потом рота побежала, он побежал тоже. Он видел глубокие морщинистые скалы, изрыгавшие смерть, впереди себя — мокрую от пота спину Маэямы и своего денщика Ясуи, который поминутно на него оглядывался. На минуту вбежал в ручей, воды было по колено. Брызги освежили лицо, какое блаженство! Выскочил, размахивая саблей, что-то крича, и уперся в отвесную сопку.

Батальон, а может быть и больше батальона, сгрудился под отвесной скалой, солдаты прибывали каждую минуту.

В них стреляли с обоих флангов. Было что-то непередаваемо ужасное в этом уничтожении людей.

Нужно было взобраться на скалу и обрушиться на русских сверху. На какую-то минуту Юдзо снова увидел солнце, небо, жаркое, безжалостное, но тем не менее прекрасное, прикрывавшее горы, голубовато-серебряные скалы и тонкую, как лезвие ножа, струю воды, сочившуюся по стене. На одну минуту он увидел Ясуи, сидевшего на корточках под скалой, подставившего губы струе, и удивился его величавому спокойствию.

Лейтенант Мацумура бил саблей по скале. Маэяма разговаривал с Яманаки. Трупы громоздились на трупы. Батальон таял с каждой минутой.

Юдзо оперся на саблю. По-видимому, сейчас смерть. Университет, освобождение страны из-под власти человеческих предрассудков, мечты и планы Кацуми, любовь!

Яманаки и Маэяма собирают солдат, идут к скале. Солдаты штыками колют, рубят, тешут камень. Ступени!

Сколько русских в ущелье? Полк? Бригада? Дивизия? Какой бешеный огонь!

Яманаки ранен в глаз. Маэяма перевязал ему рану, капитан продолжает командовать. Голоса его, впрочем, не слышно в несмолкаемом грохоте пальбы. Убит Мацумура! Маэяма стоит около него на коленях. Ясуи на плече тащит огромный камень. Что происходит на остальных участках боя?

3-й батальон, решивший ворваться в ущелье с фронта, понес огромные потери и отступил.

 

14

Логунов и Волкобой приняли на себя удар 4-го полка дивизии Ниси. Позиция была отличная. Вход в ущелье был так узок, что даже под натиском превосходных сил рота чувствовала себя спокойно.

Но не чувствовал себя спокойно Логунов, знавший, что патроны на исходе. И не добыть их нигде, ни в батальоне, ни в дивизии: ведь эшелон вместо боеприпасов привез иконки!

Логунов обошел ущелье… длинное, больше полуверсты. В конце — пологий распадок, по нему можно уйти в горы. Быстро созрел план: при входе оставить заслон, передать ему остаток патронов. Под прикрытием заслона роте и охотникам отступить.

Заслон, конечно, ляжет костьми.

Волкобой соскочил со скалы, откуда он наблюдал за внешним миром. По его мнению, положение у Свистунова было неплохое: гвардия сделала еще одну попытку атаковать и снова была брошена наземь.

Логунов высказал капитану свои соображения.

— Вариант умный, — согласился Волкобой. Лоб у него был покат, нос велик, он в самом деле походил на волка.

— С заслоном остаюсь я, господин капитан, — сказал Логунов. — Оставить здесь младшего офицера Аджимамудова невозможно, вас — тем более: основная воинская часть здесь моя. Я не могу допустить, чтоб вы умирали за мою роту. К тому же вы — капитан.

Волкобой взглянул на него. Поручик был прав. Они поцеловались в губы, как братья.

— Вызывать охотников я не буду, — продолжал Логунов. — Я знаю — вызовутся все. И назначать не буду. Назначать на смерть? Кого? Лучших, худших? Вот, капитан, список, отметьте крестиками двадцать человек.

Волкобой взял список, глаза его скользили по незнакомым фамилиям, останавливались, рука ставила крестик.

Логунов вызвал Аджимамудова и отдал распоряжение. Потом подтянул шарф и оправил шашку. Намочил в ручье платок и вытер лицо и руки.

Подумал о матери, об отце, Тане, Свистунове, Неведомском, о всех этих дорогих людях, как-то вместе и мгновенно. И совсем отдельно — о Нине.

Русский остров, ее белое платье… когда она входила в первый и в последний раз в жизни к нему, в его комнату…

Перед ним стоял Корж.

— Ваше благородие, я останусь.

— Тс! — поднял руку Логунов. — Я никого не назначил, и я не могу менять назначение.

Рота построилась в походную колонну. Аджимамудов махнул шашкой. Строй колыхнулся. Мелькнули Емельянов, Хвостов, еще несколько так хорошо знакомых лиц.

Логунов широким шагом направился к гарнизону ущелья.

— На нас лежит важная задача, — сказал он. — Патронов мало, надо бить наверняка. После того как отойдут наши, мы отступим сами.

Патронов хватило на полчаса. Когда осталось по патрону на винтовку, отошли от входа, и японцы сейчас же ворвались в ущелье. Они увидели неправдоподобную картину: небольшую группу солдат во главе с высоким офицером, медленно отступавшую в глубь ущелья.

Маэяма был первый, который устремился к этой горстке. Дружный залп отбросил японцев.

Тогда японцы открыли огонь.

До распадка дошло четверо русских. Они стояли спиной к стене и отбивались. Ни один не пытался уйти. Они стояли как каменные, со своими тяжелыми ружьями и тонкими штыками. Они были в крови, и винтовки их были в крови.

Полтора десятка японцев лежало у их ног.

Наконец из четырех остался один — офицер. Израненный, он опустил руку, шашка выпала, звякнула о камни. С поднятым штыком на него бросился Ясуи.

Вдруг сильный удар сабли отразил его штык.

Перед ним вырос сам Юдзо.

— Назад! — крикнул Юдзо. — На колени! Это — герой!

 

15

Что происходило на других участках боя, Свистунов не знал. Но он знал, что сейчас, когда японские атаки отбиты, когда враг лежит перед высоткой, надо ударить на него всеми силами.

Послал в дивизию, одного за другим, трех ординарцев. Из его донесений мог быть только один вывод: немедленное наступление всеми силами! Победа будет. Если победа будет здесь, она будет и в других местах. Победа — как пожар, который распространяется мгновенно.

Сигнальщики переговаривались с Новицким. Новицкий сообщал, что он с трудом удерживает полк от контратаки.

Но вверху молчали. Свистунову стало ясно: тактика боя осталась прежняя — стоять и ожидать противника.

Хрулев, грязный, запыленный, сидел на камне перед Свистуновым, крутил пшеничные усы и приговаривал:

— Вот бы сейчас, Павел Петрович, вот бы сейчас… Тут не требуется никакого особенного военного ума, простой здравый смысл. Помните, как мы дрались мальчишками? Если противник сдавал, мы наваливались на него и опрокидывали его к чертовой матери! Чего же мы ждем сейчас?! Ведь это безумие сидеть и ждать, чтобы враг собрался с силами, снова атаковал и разбил нас!

Шульга лег спать, сказав:

— Никакого наступления не будет, а до следующей атаки я высплюсь.

Было одиннадцать часов утра, когда Свистунов самовольно контратаковал противника. Это случилось тогда, когда 4-й полк Ниси штурмовал ущелье. Светло-желтыми волнами катились солдаты Ниси по низине, грозя уничтожить роту Логунова и охотников Волкобоя.

Свистунов больше не посылал ординарцев ни в дивизию, ни к Келлеру. Послал записку Неведомскому, сообщая, что сейчас будет наступать, и просил в помощь огонька. Втайне он надеялся, что Новицкий его поддержит и ударит тоже. Но Новицкий не решился нарушить приказ.

— Вот она — наша тактика, — бормотал Свистунов. — Один дерется, а другие смотрят. Точно во времена Батыя.

Пушки Неведомского, ревя, напрягаясь раскаленными телами, стали выбрасывать последние снаряды. Неведомский даже подкатил пушки поближе, — поклонник закрытых позиций, он чуть не выкатил свою батарею на гребень, чтобы было ближе, короче, стремительней, вернее!

Укрываясь за камнями, бугорками, скалами, японцы стали отползать. Через четверть часа артиллерийский огонь смолк, и батальон Свистунова поднялся в атаку.

Японцы дрались упорно. Но они были подавлены неудачами и только что перенесенным жестоким обстрелом. Они не успели собраться для встречи атакующих и покатились вдоль реки на соединение с 4-м полком.

«Всего бы одну дивизию! — думал Свистунов. — Неужели мы упустим победу?! Во всяком случае, Логунова я вызволю».

На сопках справа раздалось «ура». Блестя на солнце штыками, по склону бежали солдаты.

Неужели поддерживают его, Свистунова?

Но это была своя, логуновская рота и охотники Волкобоя, в помощь которым выступил Свистунов. Они кружным путем выбрались из ущелья и теперь ударили во фланг гвардии.

Часть гвардии, успевшая перебраться через реку, не ожидая удара, бросилась назад.

Свистунов не преследовал. «Дивизию, всего одну дивизию! Перейти, разбить, охватить фланги!» Но дивизии не было, был всего один батальон.

Японцы исчезли в мутном знойном мареве. С минуты на минуту нужно было ожидать ответного артиллерийского огня, Свистунов приказал торопиться на высотку.

— А где Логунов? — спросил он Аджимамудова, когда батальон вернулся на позицию.

Аджимамудов рассказал, где Логунов.

Свистунов слушал, губы его дрожали.

Неведомо откуда Аджимамудов достал водку и пришел с бутылкой к Свистунову и Хрулеву, которые, изнемогая от жары, лежали под скалой.

— Не знаю, о чем вы сейчас думаете, — сказал Аджимамудов, — если вспоминаете Логунова… что поделать?! Не от тифа умер — от пули. Достойный был офицер, такой не замарает чести русской армии… Выпьем за Логунова. Выпьем за будущую победу…

— В такую жару разве можно пить водку? — поморщился Свистунов.

— Водка всегда хороша.

— Закуски нет.

— Хлеб есть. Настоящий офицер, если и хлеба нет, не растеряется, вспомнит запах закуски и выпьет под воспоминание.

— В самом деле, выпьем под воспоминание, — вздохнул Свистунов. — Потому что, надо думать, японцы скоро полезут опять.

 

16

Келлер получил известие о победе на правом фланге у Тхавуана. И обрадовался, и испугался. Обрадовался потому, что это была победа, а испугался потому, что победа требовала практических выводов.

Вчера вечером он отправил в тыл все свои батареи, за исключением одной на левом фланге. На правом оставил чужую, приданную от 1-го корпуса. Что поделать?! Из записки Куропаткина явствовало, что задача Восточного отряда отступить к Ляньдясаню!

Если б он был один, если б вокруг него не было других генералов, ни равных, ни выше, он собрал бы все свои батальоны и ударил на Куроки. Этим он помог бы и Случевскому, у которого, по сведениям, на Юшулинском и Пьелинском перевалах было неблагополучно.

Но он не мог наступать без разрешения Куропаткина.

— Телефонируйте, Андрей Иванович, телефонируйте, — торопил он начальника штаба.

— А я советую, ваше превосходительство, донести о победе и ни о чем не спрашивать. Что может посоветовать командующий на таком расстоянии? Наступать он все равно не посоветует.

— Но почему, Андрей Иванович? Русская армия всегда, со времен Ивана Грозного, наступала.

— Тогда наступали маленькими армиями. Наступает себе воевода со своей дружиной, и все. Наступление же с такими махинами — сложнейшая наука. А этой науке мы не обучены. За позиции нужно держаться.

Начальник штаба, желтый, болезненный генерал Семенов, поминутно подносил к уху телефонную трубку.

Келлер взад и вперед ходил по палатке. Она накалилась, было невыносимо душно.

— Вот видите, один батальон разбил врага, во много раз сильнейшего…

— Надо сказать, что это батальон Свистунова, уже раз отмеченный победой.

— На месте командующего я дал бы ему полк!

Семенов почесал переносицу.

— Как капитану дать полк?

— А я вообще этого не одобряю, — сказал генерал Кашталинский, начальник 3-й Восточно-Сибирской дивизии. — Самоуправщика командира батальона, мерзавца, под суд!

Кашталинский располагался со своим штабом неподалеку и заехал к Келлеру узнать про положение.

— Позвольте, Николай Александрович, почему же мерзавец? Он — победил.

— А сколько людей уложил?

— Говорит, говорит… тише! — закричал Семенов. — Ваше высокопревосходительство, докладывает генерал Келлер, — Он передал трубку Келлеру.

Келлер, торопливо и сбиваясь, рассказал Куропаткину про победу. В ответ он услышал сияющий голос:

— Я так и думал, я всегда полагался на вас, граф! Особенно уповал именно на вас. Помните, дорог каждый час, но действуйте осторожно. Если решитесь на наступление, то начинайте с разведки, заготовьте карты, упражняйте войска в горной войне, соберите вьючных ослов. Атаку производите только ночью. Позиции укрепляйте всеми возможными способами, преследованием отнюдь не увлекайтесь.

Голос еще звучал в трубке, по Келлер уже не разбирал слов.

Он положил трубку и застыл. На него во все глаза смотрели Семенов и Кашталинский.

Келлер развел руками.

— Не понимаю, — сказал он взволнованно, — да простит мне бог, не понимаю ничего. «Соберите вьючных ослов, упражняйте войска в горной войне, укрепляйте позиции, и если решитесь на наступление, то преследованием не увлекайтесь!» Ничего не понимаю, — сказал он дрожащим голосом, — Если наступать, то только сейчас, но у меня нет вьючных ослов. И зачем, наступая, укреплять позиции? Я — глуп, но мне кажется, что при наступлении нужно думать только о наступлении! — Келлер прошелся по палатке из угла в угол. — «Если решитесь на наступление…» Значит, он слагает с себя всякую ответственность?.. Если я решусь?!.

— Так, — сказал низким баском Кашталинский, — «заготовить карты, вьючных ослов, обучить войска горной войне и не увлекаться преследованием». Умно, ничего не скажешь. — Он лег на золотистую циновку и расстегнул сюртук.

— Еду к Свистунову, — решил Келлер, — поговорю с героем.

В сопровождении адъютанта он поскакал с перевала. На душе было смутно. Сколько войск у Куроки? Главный штаб называет 76 батальонов, 18 эскадронов, 216 орудий. Так или не так? И где эти 76 батальонов? Может быть, они разбросаны по горам и долам? Наступать или не наступать? Господи, благослови, умудри!

— Будем наступать, капитан? — обернулся он к адъютанту.

Молодой капитан весело крикнул:

— Наступать, ваше превосходительство!

Келлер не добрался до Свистунова. Его нагнали казаки, которые передали записку от Семенова. Начальник штаба сообщал, что, по полученным сведениям, Куроки начал атаку левого фланга.

После поражения гвардейской бригады Асады Куроки решил атаковать левый фланг русских, занятый 23-м полком.

Командир 23-го полка Вишневский получил из дивизии двусмысленные указания. Они касались обстоятельств, которые могли возникнуть только при отступлении. Ни о победоносной обороне, ни, тем более, о переходе в наступление там не было ни слова. В дивизии придерживались того осторожного стиля изложения, которым отличались все приказы Куропаткина.

Вишневский рано утром сидел в маленькой темной землянке и совещался с полковым адъютантом Лапшиным, служившим некогда в гвардии.

— Что делать? — спрашивал Вишневский. — Вот командиры первой и третьей рот доносят, что их окопы вдруг оказались никуда не годными: мелки! А почва камениста и углубить нельзя. Они просят разрешения переместить роты. Куда я их перемещу? Ведь тут такие чертовские места, что переместить некуда. Почему они раньше молчали? О чем думали? Ведь, слава богу, было время.

Лапшин поднял брови и полез в карман за портсигаром. Делал он это так медленно и многозначительно, что Вишневский с надеждой посмотрел на него.

— Я дам вам некоторый совет, Александр Матвеевич. Как вы думаете — отступать нам придется?

— М-м… думаю… что ж, мы здесь будем век вековать? Конечно, отступим.

— Правильно, отступим. Если бы мы не думали отступать, то не возводили бы укреплений у Ляньдясаня.

— Естественно.

— А раз мы отсюда все равно отступим, то почему бы нам первую и третью роту, расположение коих неблагополучно, не отправить на новые места заблаговременно? Этим мы, во-первых, избежим лишних потерь, потому что, таким образом, первая и третья роты потерь не понесут вовсе, а сидя в плохих окопах, они их понесут непременно, чем мы вызовем недовольство командующего, который постоянно предупреждает против напрасных потерь. А во-вторых, и самому полку будет уже легче отступать.

— Исключительный ход мыслей, совершенно исключительный, — проговорил Вишневский. — Именно сейчас наша задача избежать ненужных потерь.

Вишневский тут же разрешил командирам двух рот отправиться к перевалу и занять те позиции, которые были указаны как позиции полка при перегруппировке.

Сделав распоряжение, Вишневский отправился к полку.

На правом фланге у 21-го полка начинался бой. Ну и бог с ним, слава богу, что на правом. У нас тут япошкам неудобно. Отвесная круча. Тут надо такую фронтальную атаку произвести, что небу жарко будет.

«Нет, не будут они соваться сюда», — с облегчением подумал Вишневский.

Осмотрев позиции, которые показались ему неприступными, он вернулся в землянку. Лапшин был неподалеку и предложил перекинуться в картишки.

— Остроумная идея, — назло врагу! Пусть не думает, что русские офицеры откажутся ради него от своих привычек.

— Хорошо сказано, Александр Матвеевич, Капитана Пономаренко приглашаем?

— Натурально.

Огневой бой на правом фланге то разгорался, то утихал. Ветер дул оттуда, и игравшим в карты однажды даже послышалось могучее отдаленное «ура». Но они не обратили на него внимания, как и на то, что канонада и ружейный огонь стихли и на поле боя воцарилась тишина.

Отбили атаки — и слава богу!

Игра продолжалась еще некоторое время со значительным перевесом на стороне Вишневского, который много в своей жизни отдал картам.

Во время перерыва в игре командир полка распорядился подтянуть батальонные кухни и кормить солдат.

И как раз это было то время, когда, понеся неудачу на правом фланге, Куроки ринулся на левый: разведка донесла, что русские оставили часть своих окопов и отступили к перевалу.

Сюда Куроки направил третью, свежую, еще не участвовавшую в бою дивизию; передовой полк дивизии сразу же занял брошенные окопы 1-й и 3-й рот 23-го полка.

Доставшиеся без всяких усилий позиции были необычайно выгодны для японцев. Они господствовали над всей местностью. Весь фланг русских войск оказался у них под огнем.

Командир дивизии Мацуда подвез на захваченные позиции пушки, и в тот момент, когда Келлер узнал о начавшейся атаке левого фланга, японская артиллерия открыла сосредоточенный огонь по окопам 23-го полка и по единственной батарее левого фланга, которая оказалась под ней как на ладони.

Келлер поспешил на левый фланг.

После только что одержанной победы на правом фланге у Келлера было бодрое и решительное настроение и уверенность, что победа будет и на левом фланге. А что последует за этими двумя победами, он сейчас не думал и не хотел думать.

Дорога шла по роще — ухабистая, каменистая тропа, и конь то и дело терял ногу и спотыкался.

— Конь спотыкается! — крикнул Келлер адъютанту. — Что за примета?

— Ваше превосходительство, на войне все приметы отменены.

— Ну, разве, разве!..

За рощей был крутой спуск, покрытый выгоревшей травой, и Келлер сразу увидел, что на левом фланге неблагополучно.

23-й полк отступал. Отступал в порядке и при офицерах.

— Командира полка ко мне! — крикнул Келлер.

Вишневский подъехал на серой кобыле и взял под козырек.

— По чьему приказу отступаете?

— Японцы обошли, ваше превосходительство.

Японские цепи уже сбегали с косогора к покинутым окопам.

— Двадцать четвертому полку отбить немедленно позиции! Вас, полковник, — под суд!

Келлер ускакал, а Вишневский так и стоял, держа руку у козырька. Багровое лицо его стало иссиня-багровым. Кобыла пыталась поймать зубами повода. Роты проходили в порядке к перевалу. Вишневский медленно поехал вслед за полком.

С левофланговой батареей было плохо. Единственный оставшийся в живых офицер батареи поручик Калашников повернул пушки против врага, но позиции его были невыгодны. Японские орудия расположились прямо над ним. Шрапнель за шрапнелью рвалась на участке, прислуга падала. Калашников скинул китель и, став к орудию, стрелял сам.

Крупной рысью на батарею спустился Келлер. Надо было во что бы то ни стало спасти батарею, без нее невозможно было вернуть потерянное.

Чем поддержать батарею, засыпаемую пулями? Естественно — сильнейшим огнем. Если бы он не отправил отсюда вчера вечером, получив записку Куропаткина, все свои батареи! «Какое безумие, — шептал он, — какое безумие. Ведь победа, оказывается, возможна».

Если нельзя поддержать батарею огнем, остается поддержать духом храбрости.

Пушки наши и японские стреляли непрерывно. Раненым обычно не оказывали помощи на поле боя. Келлер с удивлением увидел сестру милосердия, которая, стоя на коленях, перевязывала солдата. Когда Келлер проезжал, она взглянула на него. Ему бросились в глаза молодое лицо, косынка, сбившаяся на затылок, и полуоткрытые губы.

— Молодцом, молодцом! — крикнул он. — Спасибо за службу!

На батарее генерал соскочил с коня. Во что бы то ни стало сохранить батарею! Перевезти ее? Лошадей нет… вон они валяются с распоротыми животами… Во чтобы то ни стало сохранить до подхода 24-го полка! Он не думал о том, что под прямым прицельным огнем японской артиллерии это невозможно. Как-то все собралось в нем в эту минуту: и его решимость русского офицера покинуть спокойный Екатеринослав, где он губернаторствовал, чтобы с оружием в руках защищать отечество, и воспоминание о сегодняшнем бестолковом разговоре с Куропаткиным, и победа, которую так долго ждали, которая наконец пришла и теперь ускользала с бессмысленной неотвратимостью.

— Молодцом, молодцом, поручик! — крикнул он Калашникову. А тот на миг обернул к нему потное, грязное, искаженное лицо. — Молодцом, молодцом! Так их! Сейчас на подмогу полк!

Калашников не расслышал, что хриплым голосом кричал генерал, суетившийся около него.

— Я говорю: полк! Двадцать четвертый полк! Они молодцы! Продержись только, они атакуют, а ты его огоньком, огоньком!

Калашников наконец расслышал. Нечеловеческое, дикое лицо его стало человеческим и осветилось улыбкой.

— Выдержишь, поручик?

— Выдержу, ваше превосходительство! — просипел Калашников.

Вдруг Келлер отскочил в сторону. Бомбардир нес снаряд и, убитый шрапнельным стаканом, упал, Келлер подхватил из его рук снаряд и побежал к соседнему орудию — он решил стрелять сам. Он чувствовал себя каким-то отрешенным, точно это не он, Келлер, делал все это: ходил и бегал по батарее, говорил, подносил. Но, с другой стороны, это именно был Келлер, как никогда спокойный, решивший не уступать японцам победы.

Низко над ним разорвалась шрапнель. Он ослеп от непостижимо зеленого блеска.

Калашников увидел, как генерал упал. Бросился к нему.

Келлер был убит наповал. В него попало сорок пуль.

Калашников и адъютант вынесли тело генерала из огня. В блиндаже в телефонную трубку Калашников долго кричал о несчастье. Его не понимали, потом поняли. Потом там, кто понял, растерялся. Никто не знал, что делать. Голос полковника Волкова, начальника артиллерии, приказал снимать батарею и уводить ее в тыл, но уводить было не на чем, потому что не было лошадей. А командир 24-го полка, узнав про смерть Келлера, не дошел до места назначения, расположился со своим полком в распадке и спустя час донес, что попытка отбить окопы окончилась неудачей.

 

17

Кашталинский, лежавший в палатке Келлера, сначала не поверил в смерть Келлера.

— Не может быть, — говорил он бледному и как-то сразу сникшему Семенову. — Напутал кто-нибудь.

— Нет, Николай Александрович, Келлер погиб. Именно он и должен был погибнуть.

— Почему же именно он?

— Потому что он был смятен духом с самого начала. После объявления войны он вдруг почувствовал смятение духа и добился назначения в армию. И здесь он все время был смятен. Все ему казалось, что он не умеет командовать.

— А кто из нас умеет? — басом спросил Кашталинский. — Японцы умеют.

— Ну зачем, не только японцы. Многие и кроме японцев. А вот он считал, что не умеет, и рвался и метался.

— Вздор все это, Андрей Иванович. От этакого смятения не обязательно человек должен быть убит.

Семенов запросил подтверждения. Подтвердили: генерал Келлер убит.

— Принимайте командование, — сказал Семенов Кашталинскому. — Старший после Келлера — вы.

Минуту Кашталинский продолжал лежать. Потом сел и сказал рыкающим от волнения басом:

— Сообщите начальникам частей, что я принял командование. И немедленно после сего составьте Куропаткину телеграмму с объяснением нашего положения.

— Левый наш фланг обойден, — сказал Семенов. — Новицкий же и Свистунов на правом не отступают. Куроки движется слева, по низинке. Что приказать Новицкому и Свистунову?

— Запрашивайте скорее командующего!

Ответа Кашталинский ждал час. Он вступил в командование, но никем не командовал. У него не было никакого представления о том, что сейчас надлежит выполнять его отряду.

— Японцы обходят нас слева, — рассуждал Семенов, — По здравому смыслу нам надлежит немедленно всеми силами обрушиться на неприятеля своим правым флангом, где у нас успех. Накопить батальоны за высоткой Свистунова и ударить оттуда.

— Вы рассуждаете так, Андрей Иванович, потому что не вы командуете. А поставь командовать вас, так вы ни за что не поступите согласно этому своему здравому смыслу. Прежде всего, известно вам, сколько батальонов у Куроки?

— Штаб командующего дал сведения.

— Знаю эти сведения. Но имейте в виду, что батальон у них значительно превосходит по численности наш батальон.

— Есть такое мнение.

— И потом, Андрей Иванович, у них же другая подготовка к горной войне. Любой японец — горный козел. А наш русоход? К чему он, раззява, привык? К песочку да проселочку. Чтобы наступать, нам надо раз в пять превосходить японцев числом.

— Так это уже не будет искусством!

— Не будет искусством, — рявкнул Кашталинский, — это не будет, господин начальник штаба, искусством, но это будет математика. Математика решает исход боя. Законы-с! Не зная математики, нельзя соваться в бой. Куропаткин не дурак, он действует только так! И нас учит!

Семенов неопределенно покачал головой. В палатку заглянул поручик телеграфной роты.

— От командующего.

— Давай сюда.

Куропаткин отвечал пространно. Вначале он удивлялся тому, что так быстро победа обратилась в непобеду, — а он известил уже Петербург.

Суть телеграммы была в конце, Куропаткин писал: «Ввиду того, что направление вражеской атаки еще не выяснилось, я не одобряю быстрого израсходования резервов».

— Н-да, — сказал Кашталинский. — Был у древних греков некий дельфийский оракул. Говорят, что иные современники его понимали, а иные — нет. Я бы, например, не понял.

— Тут все ясно, — тихо сказал Семенов, — у командующего осторожный способ выражаться. А так все ясно: он не одобряет быстрого израсходования резервов. Без резервов же нельзя продолжать боя — значит, нужно отступать.

— Совершенно правильно, — согласился Кашталинский, — отступать! Сейчас вы рассуждаете, как командир отряда.

За Вишневским послали двух казаков.

Полк Вишневского шел колонной, взвод за взводом. Дорога была извилиста. Вокруг подымались крутые сопки. Где-то над ними веял ветер, а в узкой долине воздух был неподвижен и тяжел.

Лапшин ехал рядом с полковником, обсуждали смерть Келлера. Вишневский держался того мнения, что война кровава и что ни в одной из войн Россия не теряла столько офицеров, сколько сейчас.

— Это, конечно, грустно, — сказал Лапшин, — но согласитесь, что вам не приходится особенно сожалеть о смерти графа. Мог действительно закатать вас под суд.

Вишневский тяжело вздохнул. В самом деле, как ни жалко человека, но уж бог с ним.

Казаки нагнали Вишневского на малом привале: генерал Кашталинский вызывал его немедленно в штаб, в Ляньдясань.

Вишневский передал командование полком командиру 1-го батальона и рысцой в сопровождении казаков протрусил в штаб.

— Ни пуха ни пера! — крикнул ему вдогонку Лапшин.

В Ляньдясань Вишневский приехал ночью. Начальник штаба спал за столом. Пятилинейная лампа освещала черные с проседью волосы Семенова и пальцы, сжатые в кулаки.

Вишневский кашлянул. Кашель не разбудил усталого человека. Тогда Вишневский дотронулся до его локтя.

— А, это вы, — сказал Семенов. — Относительно вас есть приказ Куропаткина. Я, знаете ли, никогда не читал таких приказов. Вы отрешены от должности.

Семенов видел, как у Вишневского опустилось лицо, как тяжелые щеки стали еще тяжелее, а губы запрыгали.

— Ваш полк будет расформирован. О нем сказано так, что «после всего происшедшего полк не имеет права на существование в среде армии». Распишитесь в получении приказа.

Семенов положил перед Вишневским одну бумажку, потом вторую. Потом дал перо.

Вишневский все выполнил. Он молчал, у него отнялся язык. Весь мир стал вверх ногами. Значит, Келлер все-таки успел. Руки дрожали. Подпись вышла ни на что не похожая. Семенов долго сомнительно приглядывался к ней, затем сунул бумажку в папку.

— Что мне теперь делать? — спросил чужим, свистящим голосом Вишневский.

— О дальнейшем мне не известно ничего. Вы отрешены. Все.

Вишневский козырнул, неловко повернулся и грузно, точно раздавливая землю, вышел из фанзы.

Сел на коня и поехал, Никто его не сопровождал.

 

18

Неведомский двигался впереди своей батареи. Дорога была, как все китайские дороги, узка, ухабиста, камениста. Над ней висело раскаленное солнце. Неведомский тихонько насвистывал. Опять был удачный бой. Опять победа давалась в руки. И опять вместо победы поражение.

Но все происходило так, как и должно было происходить в армии николаевской империи. И хотя Неведомский не удивлялся, он, свидетель и непосредственный участник событий, не мог подавить своего возмущения. Хотелось всему русскому народу, всей России рассказать о том, что было сегодня.

Кроме того, он тяжело переносил гибель Логунова. Правда, гибель Логунова шла в тот же страшный счет самодержавию, по которому оно должно было в конце концов уплатить, но это нисколько не облегчало горечи.

— Выпить хочется, — сказал Топорнин, догоняя на тяжелой артиллерийской лошади капитана. — Ты как хочешь, Федя, а отпусти меня на несколько дней в Ляоян.

— Я думаю, что Куропаткин вернет нас в корпус, и тогда мы все окажемся в Ляояне. Хотя я не сторонник твоих питий, но жажда естественна у того, кто идет с поля сражения.

— С поля поражения, Федя! Скажи, всегда ли в русской армии было такое безобразие с пушками? Ведь это к небу вопиет!

Неведомский усмехнулся.

— Накануне Бородинского боя начальник русской артиллерии генерал Кутайсов отдал приказ. В приказе были, между прочим, следующие слова: «Артиллерия должна жертвовать собой. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор. Если б за всем этим батарея и была взята, хотя можно почти поручиться в противном, то она уже искупила потерю орудий». Понимаешь?!

— Черт возьми! — Топорнин сдвинул на затылок фуражку, — Вот это слова солдата! Нет, в Ляоян, в Ляоян! Стряхнуть кошмар… Но даже не в этом дело. Надо Нефедовой рассказать о Логунове. Святая смерть! О такой смерти нельзя молчать. Может быть, у нее есть фотография. Напишем статью и пошлем с фотографией в «Русь».

Офицеры долго молчали. Справа из лощины вытягивались стрелки. Одни солдаты несли винтовки на плече, другие на ремне за спиной. Мешки, скатки, котелки — все было в этой жаре увесисто, ненавистно. Двуколки и парные повозки гремели по камням, нагруженные имуществом, а поверх имущества — солдатами. После очередного поражения унтер-офицеры и офицеры были равнодушны к подобному нарушению дисциплины.

Дорога повернула на север.

В лощине у ручья лежали и сидели стрелки. Вглядевшись, Неведомский узнал огромную фигуру Емельянова, который нес в руках два котла с водой так же просто, как другие носят ведра.

— Емельянов! — крикнул он, подъезжая. — Ну что, здоров?

— Здоров, ваше высокоблагородие. Меня пуля не берет. А вот наш поручик…

— Все знаю, братец.

— По-христиански! — возвысил голос Емельянов. — За нас! Никого не допустил. Ведь были еще офицеры. Нет, говорит, это мое дело.

— А где батальонный?

— Уехал, сказывают, к генералу.

— Ну, иди, хозяйничай, Емельянов.

Топорнин в поисках тени открыл, что ручей вытекает из каменного ущелья — небольшого, круглого, с трех сторон прикрытого отвесными скалами. В ущелье ручей прыгал прямо со скалы. Солдаты, скинув сапоги и рубахи, стояли под водопадиком.

— Молодцы! До всего додумается русский солдат. Какой роты?

— Первой, ваше благородие.

— Поручика Логунова?

— Так точно.

— Что же это вы, подлецы, потеряли своего ротного командира?

— Ваше благородие!.. — воскликнул Корж.

— Да что там «ваше благородие!» Разве в таких случаях можно слушать приказания? Схватили в охапку и понесли. Эх вы! — Топорнин стал раздеваться.

— Ваше благородие, — обиделся Корж, вспоминая бой в ущелье, Логунова в последнюю минуту, свое желание остаться с ним. — Ваше благородие, поручик посмотрели, приказали — и все! Разве ослушаешься?

Топорнин не отвечал. Скинул сапоги, рубашку, потом подумал и скинул штаны.

— Так легче, — одобрительно заметил Хвостов. — А нашего ротного командира никто в роте не забудет. Настоящий был человек.

— Городской? — спросил Хвостова Топорнин, заметив, как свободно говорит солдат.

— Так точно. Питерский.

— Вот оно что. Ремеслом занимался?

— Так точно, мастеровой. Слесарь.

— Так, так. — Топорнин внимательно посмотрел на Хвостова. — Люблю слесарей, — умное дело. — Он стал под струю. В первую минуту холод пронизал его, но потом стало легко, просторно и очень хорошо.

— Так точно, ваше благородие, работа требует смекалки.

— Разрешите спину потереть, — сказал Корж, — вся серая, как шкурой покрытая.

— Пыль и грязь чертовская. Три.

— Мы друг друга уже как в бане попользовали.

Корж тер спину поручика. Шумел водопад, в тон ему звенел и шлепал в каменном ложе ручей, громко раздавались голоса.

— Ваше благородие, — осторожно сказал Корж, — нашего поручика нет, поэтому разрешите спросить: что ж это такое? Солдат сомневается.

— В чем солдат сомневается?

— Ваше благородие, что это такое: измена, или что? Японца бьем, бьем, а потом смотрим, он уж взял верх. Все кричат: с флангу, с флангу! А почему он с флангу! Почему мы не можем взять его с флангу? Вот с поручиком Логуновым мы взяли его с флангу так поверите ли, одна крошка от него осталась. Опять-таки патронов не хватило!

Топорнин повел плечами. Минуту он молчал, потом сказал тихо:

— Офицеры тоже сомневаются.

Хвостов внимательно посмотрел на поручика. Офицер и солдат встретились взглядами и несколько секунд не отрывали глаз друг от друга. «Да, он — настоящий, — с удовлетворением подумал Топорнин, подразумевая под словом «настоящий» то, что этот солдат сохраняет свое человеческое достоинство и, по-видимому, отлично понимает все, что происходит. — Чего ж мы ждем?! Федя учит дожидаться особенного момента. А дожидаясь этого особенного момента, мы людей кладем вповалку. Нет, черт возьми, я поговорю с ним серьезно. Надо принимать меры, надо объединять офицеров, которые понимают, в чем дело, да и с солдатами пора разговаривать. Вот он стоит, питерский мастеровой, и смотрит на меня, офицера и интеллигента… а я что должен ему бормотать: «Ничего, братец, побьем супостата!» Я должен разговаривать с ним честно, ибо я русский человек и он русский человек… Не могу я, черт возьми, молчать и ограничивать весь мой разговор с ними, с русскими людьми, которые посланы сюда умирать черт знает за что, нелепыми словами «смирна-а, к нохиб» и тому подобной чертовщиной».

— Офицеры тоже сомневаются, — повторил он. — А дело такое: раз льешь кровь, сомневаться нельзя. Кровь лить можно только за правое дело. Дом далеко, что там делается — неизвестно, а тут умирай!

Он вышел из-под водопада. Пятеро солдат слушало его, бросив свои дела. Он почувствовал радость оттого, что открыто выразил свои мысли, и оттого, что поступил честно. Неведомский пусть как хочет, а он больше не будет молчать.

— Так точно, — сказал Хвостов, — солдату обидно умирать в Маньчжурии.

— Заврался, Хвостов, — сказал подошедший Жилин. — Какой господин министр выискался! Графы и князья решили, что нужно, а ты решаешь, что солдату обидно! Дело солдатское — умереть. А за что — это, брат, начальство лучше нас с тобой знает.

— Господь-бог дал мне голову, Жилин. Котелок варит, не прикажешь ему не варить.

— Ты, братец, вижу, учен, — сказал Топорнин Жилину недоброжелательно. — Должно быть, хороший у тебя отделенный!

«Притворяется, хитрит или в самом деле мерзавец? — Топорнин присматривался к Жилину, к его худому лицу, воспаленным глазам и многообещающей улыбочке. — Мерзавец чистейшей воды».

Топорнин стал одеваться.

В ущелье повернула санитарная повозка. Санитар и сестра милосердия шли рядом.

— Нашего поручика невеста! — сказал Емельянов.

Сердце у Топорнина заколотилось. Портянка никак не завертывалась.

Нефедова и санитар снимали раненых, клали под скалой.

То, что недавно казалось Топорнину таким простым — рассказать Нефедовой о судьбе Логунова, сейчас представилось почти неисполнимым.

— Черт, сапоги! — пробормотал он.

Сапоги были пыльны и грязны. Он подошел к ручью и вымыл их.

«Если она здесь, может быть, она уже и знает… Нет, наверное, ничего не знает…» Застегнул китель.

— А, это вы, поручик! — Нинино лицо осунулось, губы побледнели. Только одни глаза продолжали сиять. Но сияли они мучительным, нездоровым светом.

«По-видимому, знает», — решил Топорнин.

— Я видела генерала Келлера за пять минут до его смерти. Он проскакал мимо меня, кинул мне два слова… и вот… погиб… Его вынесли на солдатской шинели.

Врача не было. Я… одна… Впрочем, уже никого и не нужно было… Весь заряд шрапнели попал в него.

«Не знает», — со страхом решил Топорнин, разглядывая ее темную от загара шею, волосы, подобранные к затылку, и чувствуя, что у него нет сил нанести ей удар.

Руки ее с величайшей осторожностью и вместе с тем быстротой делали перевязку.

Подошел Емельянов, она взглянула искоса, увидела его, сказала с каким-то замешательством:

— Здравствуйте, Емельянов… значит, и вы здесь… ну, как… все у вас в порядке?

— Так точно, все… японцев били, а потом по приказу отошли. Только наш поручик Николай Александрович… остались с честью на поле брани, — твердо сказал Емельянов.

«Боже, какой я мерзавец! Солдат… без подготовки…»— мелькнуло у Топорнина, но вместе с тем он почувствовал невыразимое облегчение оттого, что самое главное уже сделано.

— Нина Григорьевна, разве вы не знали? — с глупой развязностью сказал он фразу, которую менее всего собирался говорить, хотел еще что-то сказать, но все забыл, все вылетело у него из головы при виде того ужаса, которым наполнились ее глаза.

— Этого не может быть, — шепотом сказала Нина.

Топорнин торопливо и сбивчиво стал рассказывать.

Он рассказывал камню. Она не двинулась, не шелохнулась, слушая его.

Во время боя она думала о чем угодно, но только не о смерти Николая. О собственной смерти, о том, что будет с Николаем, когда он узнает о ее смерти, о том, что было вокруг… Она даже не предполагала, что Николай в Восточном отряде.

— Что ж это такое, что ж это такое? — шептала она, начиная в сотый раз накладывать ту же повязку. — Горшенин, помогите мне…

Горшенин быстро сменил сбившиеся окровавленные бинты.

Когда всех раненых привели в порядок, студент отправился к водопаду вымыться и освежиться. Он был мрачен. То, что он видел во время боя и только что в ущелье, оставило в нем тяжелейший осадок. Он, конечно, не думал получать на войне приятные, легкие впечатления, но он не ожидал и такого количества крови и страданий.

Коренастый солдат мыл у водопада голову. Широкие могучие ладони с оттопыренными, кривыми, как у завзятого слесаря, большими пальцами, ослепительно белые плечи под кирпичной каймой шеи. Солдат посторонился, посмотрел на Горшенина…

— Леня! — проговорил вдруг Хвостов.

Как были — один полуголый и мокрый, второй в пыльной, грязной рубашке, — они обнялись.

 

19

Свистунов явился к генералу Кашталинскому.

— Капитан Свистунов, поскольку вы были в непосредственном подчинении штаба Восточного отряда, я с вами поговорю лично. Что это вы за штуку выкинули?

— Прошу, ваше превосходительство, разъяснить, что именно вы подразумеваете под штукой?

— Я подразумеваю ваше безобразие. Кто вам разрешил атаковать противника?

— Ваше превосходительство, обстановка приказала.

— Стратег, Суворов! Обстановка приказала! — Кашталинский стукнул кулаком по столу. — Вы слышите, Андрей Иванович, — обратился он к Семенову, — капитану обстановка приказала! Не я ему приказал, а обстановка! Откуда вы можете знать обстановку? Сегодня обстановка приказывает командиру батальона, завтра она будет приказывать командиру роты! А там унтер-офицеры будут у нас решать судьбу сражений?

— Ваше превосходительство, судьбу сражений решает солдат.

Кашталинский посмотрел на командира батальона. Глаза капитана были суровы и спокойны.

— Должен сказать, что из штаба я не получил ни одного ответа на свои донесения.

— Сколько людей уложили? — отрывисто спросил Кашталинский.

— Пало на поле боя сто девяносто семь.

— За эти сто девяносто семь вы обязаны ответ держать перед богом и государем. А с меня спросит командующий армией. Изволите видеть, капитану приказала обстановка уложить сто девяносто семь солдат!

— Ваше превосходительство, если б была в нужном количестве артиллерия и если б меня поддержали, жертв было бы меньше.

— Не умничать, черт возьми! Вы капитан, а не мальчик! Растрепали батальон, истребили людей. Вам взвода доверить нельзя. Я доложу о вас командующему.

Свистунов глубоко вздохнул и тихо, но отчетливо сказал:

— А я, как дворянин и солдат, доложу о вас государю императору!

Кашталинский откинулся к спинке стула.

— Что, что-с?

— Вы и подобные вам ведете русскую армию от поражения к поражению.

Кашталинский побледнел. Он растерялся. Дерзость капитана парализовала его.

Капитан приложил руку к фуражке, повернулся и вышел. Вышел, не спросив разрешения, вышел самовольно и самостоятельно, как старший.

 

Третья глава

 

1

— Поздравляю, опять отступили! Отдали Ташичао! Корреспондент пишет, что отступать от Ташичао не было решительно никакой нужды. Теперь японцы трубят на весь мир о блестящей победе.

Чай профессора Логунова остывал, газетный лист с абзацами, отчеркнутыми карандашом, лежал на бутербродах с колбасой.

— Я хоть и не военных дел мастер, — продолжал профессор, — но чувствую, что успехами японцы обязаны не столько своему искусству, сколько нашему неискусству. Черт знает что! Бездарность и трусость!

— Наши солдаты не трусы, папа!

— Не о солдатах речь, Танюша. Тот же корреспондент сообщает, что для постройки железной дороги из Хайчена в Антунг заготовили массу материалов, хайченскую позицию укрепляли два месяца. И позиции и материалы — все отдали без выстрела! Вот послушай: «Девятнадцатого июля сдали Хайчен. Наши войска с такой поспешностью очистили этот хорошо укрепленный пункт, что поезда гнали пустыми. Горы мешков с чумизой, рисом, горохом, горы бочек с сахаром, стоги сена — все горит». Генерал Зарубаев, Николай Платонович! Знаю его как способного, храброго офицера. До чего в Маньчжурии царит неразбериха, если он отступает, не разрушая железной дороги, бросая целые составы вагонов. Японцы же что на этот случай придумали: паровозов у них нет — паровозы мы все-таки угоняем, — так они вместо паровозов впрягают в вагоны китайцев. Вот, полюбуйся..

На первом плане перепечатанной из английского журнала иллюстрации Таня увидела на товарной платформе с ранеными японцами узкоглазую, но эффектную сестру милосердия. На втором плане, по второй колее, полуголые мускулистые китайцы тянули веревками, толкали руками вагоны, полные ликующих здоровых японских солдат. Под иллюстрацией было написано: «На войну и с войны. Встреча раненых с теми, которые едут на подкрепление к маршалу Ойяме».

Таня легонько вздохнула, ударила ладонью по газете, глаза ее блеснули.

— А разве могло быть иначе, папа? Страна, где возможны кишиневские погромы! — Она пожала плечами. — Убивали женщин! Разве может такое правительство победоносно воевать?!

Отец внимательно посмотрел на нее:

— Не нравишься ты мне сейчас, дочка.

— Чем же не нравлюсь, папа?

Профессор залпом выпил стакан чаю. Был он худощав, с маленькой бородкой и маленькими голубыми глазами под дымчатыми стеклами очков.

— Женихов, матушка, надо.

— Ну уж, папа, ты тоже…

— Пора, пора, выросла. О деле думать надо.

— А разве я не о деле думаю?

Отец покачал головой:

— У нас с матерью внука нет.

— Саша! — воскликнула мать.

Профессор лукаво засмеялся.

— Я — старый врач, позволь мне знать, что для женщины дело, а что — нет.

На врачебной почве он был неуязвим, и мать отступила, Молчали. Таня уже знала, что родители сейчас думают о том, о чем не думать нельзя. Николай в Первом сибирском корпусе, что с Николаем?

Мать кашлянула и сказала тихо:

— Я каждый раз читаю, что у нас большие потери в офицерском составе… Все-таки это ужасно… Я никого никогда не умела ненавидеть. Но японцев начинаю ненавидеть… Что им нужно? Говорят, им Корея нужна. Жили бы себе на своих островах, а Корею оставили бы в покое…

— М-да, — проговорил отец, — ты права. Большие потери в офицерах… Кроме того, какая-то бестолковщина с ранеными: большой процент смертности. Гораздо, по-видимому, больший, чем в прошлых войнах.

— Писем давно нет от Николая, — сказала мать.

Да, писем от Николая не было давно.

Это тревожило. И еще тревожила Таню бесконечно, и днем и ночью, мысль об Антоне.

Антон бежал с каторги. Зимой появился в Питере. Таня шла по Каменноостровскому и увидела его. У нее прямо ноги подкосились. Она едва удержалась от того, чтобы не закричать и не броситься к нему.

Пьяная от счастья, она шла, не соображая куда.

В Петербурге он пробыл всего несколько дней. Он рвался посмотреть на страну, а потом — за границу, к Ленину.

Накануне отъезда из Петербурга он и Таня гуляли за Черной речкой. Узкое шоссе, обсаженное березами и тополями, пересекало поляны, покрытые сверкающим снегом, рощи, тихие и застывшие, Недалеко от деревушки Коломяги мальчишки расчистили на озере лед и скатывались на санках с крутых берегов. Таня и Антон вмешались в эту веселую игру и вместе со всеми неслись в вихре снега.

Погасал зимний день. Обычно над Петербургом в это время года нависают тучи, но сейчас небо было чисто, и розовое сияние охватывало весь запад.

Этот розовый сияющий свет Таня видела сквозь снег, когда, взлетая вокруг саней, он обжигал ее лицо, руки, проникал холодом за воротник шубки; этот розовый свет видела она, падая в сугроб, на какую-то минуту теряя представление, где небо, где земля, и потом, когда они шли по дороге, он был перед ними, все разгорающийся, какой-то крылатый…

Высокие сосны расступились, кустарник, пышно укрытый снегом, остался позади. Приближалась деревня… Церковка на высоком холме, золотистые окна изб, розовый дым над трубами… Никого вокруг, одинокие дровни скользят по полю… Русская сказка! Такой любят изображать русскую зиму иные пейзажисты.

Сначала Грифцов и Таня шли по дороге, каждый по своей колее, затем Грифцов взял девушку под руку.

Впервые шли они «никуда», без дела. Но неправда, что без дела. Разве сейчас у них не было друг к другу важного дела? Может быть, одного из важнейших дел?!

И хотя ни тот, ни другая о нем не говорили и только шли в ногу по снежной дороге, обоим было ясно, что в этот зимний вечер они решили для себя очень и очень многое.

На следующий день Грифцов уехал.

За границей он или снова арестован? Таня вздохнула. Тревога жила в ее груди как тупая, никогда не утихающая боль…

…После чая Таня собралась в город. Было душно. Маляры качались в люльках у стен. Разрытые мостовые, тонкая противная пыль в воздухе. Город казался закутанным в кисею. Но на Каменноостровском, против Большой Пушкарской, где садовод Эйлерс поднял щиты со своих парников и только что полил многочисленные гряды с рассадами, воздух был чист и ароматен. Мороженщики — одни несли кадки на головах, другие катили сундучки: «Сахарн!.. Малиново!..»

Таня взяла «сахарн» у знакомого мороженщика на углу Кронверкского. Отсюда уже виднелась даль Невы, тянуло приятной свежестью. Слева, грохоча по булыжнику, подъезжали подводы, груженные пустыми бочками. Бочки гудели, а возницы, сидевшие на краю подвод и упиравшиеся одной ногой в оглоблю, казалось, были очень довольны грохотом. Мальчишки выкрикивали свежие номера газет. Старый газетчик, одетый, несмотря на жару, в драповое пальто, говорил неторопливо.

— Новое отступление Куропаткина! Новое отступление Куропаткина! Много убитых. Читайте подробности!

У него покупали газет больше, чем у мальчишек. Две молодые женщины, купив газеты, читали их тут же, на скамейке. Генерал в отставке, строгий, нахмуренный, шел к мосту.

«Не то было в мое время, не так мы воевали», — говорил его вид.

На Литейном, у Сергиевской, Таня села в конку. Понурые коночные лошади, без упряжки, в одних хомутах, отчего они казались непривычно голыми, бежали легкой трусцой.

Городовые в белых кителях дежурили на перекрестках. Полуденное солнце, от которого все делалось плоским, скучным, висело над проспектом. Таня сошла у Николаевского вокзала и пересела в паровичок, он возил три-четыре коночных вагона по Шлиссельбургскому тракту, к Невскому и Обуховскому заводам.

В вагоне ехали несколько женщин; мастеровой, в сизых, стоящих колом штанах и черной косоворотке, завалился головой в угол и храпел.

Думая о новом отступлении Куропаткина, Таня прислушивалась к мерному стуку вагонных колес, к дребезжащему звуку прыгающей по булыжнику старой извозчичьей пролетки, увозившей пятерых солдат. Может быть, полк их выступал в Маньчжурию и солдаты гуляли в последний раз. Солдат, сидевший крайним, со свесившейся на подножку ногой, был совсем молод.

Паровичок обогнал извозчика, и дребезжащий звук пролетки замер.

После Лавры на улице, или, вернее, на шоссе, стало просторно и хорошо. Нева была рядом, бледно-голубая, как всегда полноводная и медленная. На этом берегу раскинулись огороды, дровяные пристани; черные баржи торжественно плыли к городу. Они плыли издалека, на них возвышались настоящие дома, босые домашние женщины ходили по палубам, как по двору; сушилось белье, ребятишки в линялых рубашонках плыли вместе с дровами к синему морю. Низкие, широкозадые буксиры тянули плоты. Белый щеголеватый пароход направлялся вверх по реке. А с юга веял теплый, летний ветер. Таня, оставив вагон, с удовольствием шла по каменистой дорожке.

Когда начались деревянные домики и длинные двухэтажные бараки, она свернула в переулок, поднялась на крыльцо и постучала в дверь. Легкие шаги прошелестели, Машин голос окликнул:

— Это вы, Дашенька?

— Я! — отозвалась Таня.

В комнате кроме Маши Малининой за столом сидел Цацырин.

— Ну вот и я, — сказала Дашенька. — В городе невозможно душно и пыльно, а у вас за заставой хорошо.

В просторной комнате на стене висели гравюры. На самой большой — у стога сена спал гусар в красном доломане, над ним стоял конь. Всю картину с далекими снежными горами, уходящими к ним взгорьями, стогом сена и красным доломаном гусара художник написал только для того, чтобы написать коня, тонконогого, поджарого, с крутой шеей, обращенными на зрителя огненными глазами, дикого и любящего, встревоженного долгим сном хозяина… В самом деле, гусар, может быть, уж и не проснется!

На остальных гравюрах были розовые девушки, одетые и раздетые, шаловливые амуры со стрелами, а в углу висело овальное зеркало. Все это убранство подчеркивало совершенно благонадежный образ мыслей хозяев комнаты.

Дашенька села на диванчик и прежде всего заинтересовалась заводскими новостями.

— Вот приказец! — Цацырин указал на стену.

Список с приказа был приколот к стене рядом с зеркалом. Директор-распорядитель завода Ваулин обратился с просьбой к рабочим завода строить крейсера и прочие суда со всей поспешностью и энергией, которые у них есть. «Надеюсь, — писал он, — что у товарищей рабочих от моего призыва затрепещут сердца и воспламенятся огнем, как и в былые годы горели сердца их отцов, когда неисповедимые судьбы господни посылали России подобные же испытания».

— Как работать побольше, так мы ему товарищи, — усмехнулся Цацырин. — Следующая новость, Дашенька, неприятная: уволили Парамонова… В главной конторе у нас служит молодой человек Весельков. Носит студенческую фуражку, все о нем думали — студент! Вышел он на прошлой неделе из конторы, увидел Парамонова, окликнул: «Эй ты, послушай!» Парамонов подошел, однако шапки не поломал. Стоит в картузе и смотрит на студента. Тот размахнулся — да по картузу! Шагов на двадцать отлетел! «Когда подходишь, шапку долой! — И дает три копейки. — Сбегай за спичками, принесешь в контору». Парамонов трех копеек не взял, картуза не поднял, сказал: «Сбил, так подними!» И как хватит его за плечо, да носом к земле… Чуть студент богу душу не отдал!

Глаза Дашеньки заблестели. Она выпрямилась. Да, она сама поступила бы точно так же. Какой мерзавец! Неужели студент?

— Не студент, только носит студенческую фуражку. Состоит в родстве с Коссюрой, начальником корабельного отдела.

— Слава богу. Но досадно: мы потеряли на заводе Парамонова!..

— Так не позволять же, Дашенька, монархисту изголяться над собой!

— И то плохо, и другое не лучше. Товарищи, я вот что привезла вам…

Из дамской сумочки вынула пакетик, перевязанный розовой ленточкой. На тонкой, почти папиросной, но плотной бумаге было напечатано обращение к рабочим-запасным… «Ваше место не в рядах защитников преступного, залитого народной кровью и слезами самодержавия, а в рядах борющегося против него рабочего класса. Теперь, когда оно проводит насильственную мобилизацию для войны с Японией, в России совершается другая великая свободная мобилизация — мобилизация революционных сил для завоевания политической свободы».

— Хорошо, — сказал Цацырин. — Просто и доходчиво… Другая великая мобилизация! Только Красуля, который, как известно, хочет победы Куропаткину, будет противодействовать. Дашенька, почему Красуля до сих пор организатор нашего района?

— Думаю, потому, что в комитете пользуется авторитетом Глаголев.

— Но ведь и Глаголев, и Красуля не могут не подчиняться решениям Петербургского комитета?!

— Теоретически не могут, а практически гнут свою линию.

— Если бы Антон Егорович… — начала и не кончила Маша.

Таня промолчала. Больно было всякое упоминание об Антоне.

…Она ушла из одноэтажного домика в переулке вечером. Долго шагала пешком. По одной стороне улицы теснились деревянные дома, по другую протянулся забор. За забором текла Нева. Вечерний свет был нежен, и грубый забор, одетый этим светом, казался даже красивым… Да, плохо, что Красуля организатор Невского завода!

Красуля давно работал в конторе корабельной мастерской. Приехал он с Волги, где некогда находился под надзором полиции. Приехал, поступил на большой завод, затерялся в массе рабочих и служащих. Впервые Таня познакомилась с ним после сходки в лесу, на которой был и брат ее Николай.

Полицейские появились тогда неожиданно. Таня следом за другими скатилась в овраг и побежала. По оврагу, между склонов из ослепительно красного песчаника, струился ручей. В одном месте Таня увидела пещеру. Решила укрыться в ней и переждать. В глубине пещеры на корточках сидел Красуля.

— Переждем, надо выходить из оврага не всем сразу, — сказала Таня, нарушая молчание, потому, что Красуля, очевидно, не собирался говорить.

— Тише! — сказал Красуля. Потом заметил: — Двоим здесь тесно, а вообще — как все плохо организовано.

Как могла проведать полиция? Значит, кто-то донес. Плохо отбираете и проверяете людей.

Таня не ответила. Красуля говорил назидательным, раздраженным шепотом, как человек, который знает большее и умеет большее и поставлен контролировать то, что делают другие. Она искоса взглянула на него. Его сладковатое, благообразное лицо покраснело от неудобной позы. Невольно она улыбнулась.

— Вы напрасно улыбаетесь, — обиделся Красуля. — Так можно провалить всю организацию. Еще неизвестно, чем дело кончится. Может быть, полиция догадалась про овраг.

Несколько человек прошли мимо пещеры. Кто-то остановился поблизости. Шаги ушедших замирали. Булькал ручей. Пошевелились ветви кустов на противоположной стороне оврага. По всей вероятное и, поверху шел человек и наблюдал за тем, что делалось внизу.

Красуля не сводил глаз с шевелящихся ветвей. Таня сказала, когда все успокоилось:

— Пойдем…

— Идите.

Она пошла, оглянулась. Красуля сидел на корточках и следил за ней.

От этой встречи у нее осталось неприятное ощущение. Тогда все обошлось благополучно, полиция не догадалась про овраг. А может быть, и догадалась, да была сбита с толку поручиком Логуновым.

Таня прошла мимо Смоленских классов. В самые трудные минуты жизни преподавание в этой школе приносило ей радость. Когда она пробиралась сюда с Петербургской стороны на конке или на извозчике, а мимо проносились в собственных выездах ротонды, шляпки, украшенные страусовыми перьями, газом, цветами искусственными и живыми, тросточки между колен, цилиндры и котелки, она знала, что это только видимость порядка, благополучия и устойчивости. Устойчивости нет. В движение пришли могучие силы, и никто не остановит их.

— Что такое наука? — спрашивал ее рабочий Афанасьев, недавний выходец из деревни. И совсем тихо: — А учит она, как свергать капиталистов?

Котельщик Пудов пришел в школу осторожно, приглядываясь и как бы не доверяя. В класс записываться не стал, сказал:

— Посижу — посмотрю… Африкой вот интересуюсь. Есть, говорят, в Африке народ кафры, а как у них насчет помещиков да исправников?

Оказался жадным до знаний и усердным человеком. Высокий, тощий, без передних зубов, точно в насмешку носивший фамилию Пудов.

В классах она познакомилась не только с теми, кто приходил учиться грамоте, но и с теми из заводской организации, кто приходил присматриваться к ученикам. Именно здесь она познакомилась с Парамоновым.

Вначале, приметив Парамонова, опрятно одетого в черный сюртук, в белую рубашку с отложным воротничком, она подумала: «Инспектор!» — и уже готовилась присесть перед ним в реверансе, но вдруг инспектор при виде ее смутился. Оказался рабочим Невского завода.

— А я думала… — сказала Таня. Они оба засмеялись.

Впрочем, инспектор все-таки пришел. Он тоже был в сюртуке, только не в черном, а в синем, с форменными пуговицами и контрпогонами, в пенсне, с веселой эспаньолкой. Он посетил занятия повторительной группы.

На занятиях ученики решали задачи с десятичными дробями и отлично отвечали на вопросы по синтаксису.

Инспектор дважды во время урока подходил к Тане:

— Превосходно! Отлично!

Таня сияла. «Вот какие у меня ученики! — говорили ее сияющие глаза. — Ничего, что они взрослые, что они заняты истощающим физическим трудом; головы у них нисколько не отупели».

И она долго не понимала бумажку, которую показали ей на следующий день в канцелярии школы. В бумажке министерство предписывало закрыть повторительные классы за превышение программы. Ученики этих классов занимались десятичными дробями и даже синтаксисом!

Она прошла мимо знакомого дома, мимо палисадника, в котором сейчас не было никого, но белели левкои на клумбах, сделанных заботливыми руками.

 

2

Как-то зимой, вернувшись из-за границы, Глаголев выступал в Невском районе по поводу военных событий. После лекции Цацырин подошел к нему.

И наш Цацырин здесь?! — улыбнулся Глаголев. — У вас ко мне личное дело? Товарищи, несколько минут внимания… у Цацырина ко мне личное дело… Ах, вот мы о чем? О том, что было тогда на юге в те скорбные дни? Да, я вас просил передать… Судя по вниманию здесь присутствующих, этому факту придается особое значение… Ах, вот в чем дело… после этого был обыск и арестован учитель Дубинский, который потом бежал с каторги. Молодчина! Революционная борьба, товарищи, изобилует подобными случайностями… На то она и борьба… подозрительность должна иметь свои границы…

Он пожал руку Цацырину и стал одеваться.

После собрания Парамонов обнял Сергея:

— Ну, вот теперь все в порядке… я-то ведь тебя как облупленного знаю.

Да, теперь было в порядке все или почти все. Действительно, каждый должен быть стократ осторожен, потому что дело тут святое — борьба за освобождение рабочего класса.

Каждый! Но ведь невеста, но ведь жена — не каждый!

Вот Парамонов не поверил же в худое, потому что друг! А жена поверила. Какая же это жена?

Он, конечно, мог сказать Маше:

— Я реабилитирован, я не провокатор, выходи за меня замуж. Вместе будем делать общее дело.

И Маша ждала этих слов. После памятного собрания, когда она сказала: «Я ручаюсь за него», она ожидала, что Цацырин подойдет к ней. Но он не подошел.

Наверное, все было бы иначе, наверное, он сказал бы: «Ну вот, Маша, принимай меня», если б не так серьезно было его чувство. Тогда обида была бы меньше, а может быть, ее и совсем не было бы.

Парамонов, которому он рассказал про свои переживания, заметил:

— Чудишь ты, братец. А впрочем, если бы моя Варвара поверила, что я шпик или провокатор, я, хоть голову с меня сними, не принял бы ее. К девке пошел бы, а с ней не лег. Голова и сердце у тебя, Сережа, от всего этого не на месте. Клин клином вышибать надо. С другой, может, и поменьше будет радости, да не будет занозы.

Сначала Цацырин подумал: «Это невозможно», а потом стал думать: «Нельзя мне ходить с такой тяготой. Прав Парамонов, надо клин клином вышибать. Ведь отказалась ты от меня, по правде говоря. Как ты меня встретила в Питере? Как чужого».

И как-то само собою вышло в такую горькую минуту, что он познакомился с Полиной, дочерью швеи, имевшей мастерскую на Мойке. Познакомился в воскресный день на катке против цирка Чинизелли.

Полина была в короткой синей бекешке, обшитой черным барашком, наподобие гусарской. Гусары в таких тужурочках зимой верхами ездят. И шапочка была с султанчиком. Лицо разгорелось, тонкое, точно нарисованное кистью, глаза под широкими бровями остановились на нем, сверкнули.

Что она была за человек? Встречался с ней, разговаривал. Хорошая девушка, добрая. На всякое его доброе слово говорила два добрых. Когда он говорил о неправде, глаза у ней загорались — видать, очень любила правду. Пойдет она за правдой, в этом Сергей не сомневался.

Мог он ее полюбить? Нет, не мог… Но жениться на ней мог. А когда женишься, уж ничего не поделаешь. Жена будет женой.

Через месяц он привез Полину в казарму.

 

3

Маша принесла листовки домой. Для секретных вещей у нее имелось только одно место: окованный железом сундук — приданое матери, где лежали зимние вещи, платки и материалы заказчиков. Сюда, в стопку сарпинки, полотна и сатина, она спрятала часть листовок, остальные в свертке положила на постель.

Мать сидела у окна, рассматривая свою туфлю. В последнее время она решила сапожничать. В самом деле, раз люди умеют, то и она сумеет.

— Суп подушкой накрыт, — сказала она дочери и, когда та села за стол, заговорила:

— Послушай, как Пикуниха меня сегодня возвеличила.

Пикуновы не так давно вышли в люди и сняли квартиру в три комнаты, купили граммофон. Архиповна говорила, будто она получила от тетки наследство, но этому никто не верил, думали про другое.

Сегодня Наталья проходила мимо квартиры Пикуновых. Пикуниха сидела у окна и подозвала Наталью.

Малинина увидела отличную комнату со столом под голубой клеенкой, с венскими стульями, кушеткой и буфетом. Рядом с кушеткой на особом шкафчике стоял граммофон. Огромная труба, снаружи никелированная, а внутри красная, как пасть, даже неприятно.

— На выплату всю обстановку взяли, — сообщила Архиповна. — Еще и не плачено. Восемнадцать рублей всего заплатили.

— Хорошо у вас! — Наталья с горечью подумала: «У Михаила руки золотые и не пьет. А этот… Разве есть после этого правда на земле?»

Она пошла, и только успела сделать пять шагов — в спину ей граммофон затрубил музыку.

— Вот видишь, Маша, а мы тут маемся. Пикунов-то шляпы, прости господи, стал носить. Галстук под пиджак цепляет! И когда в трактир входит, дверь на всю улицу распахивает. Сама видела: вошел, распахнул, оглядывается — все ли, мол, видят, любуются, что Пикунов в трактир идет. Пьет, да денег не пропивает. Знать, денег у него много. — Наталья вздохнула. — А вот отец вчера рассказывал: в котельной у них непорядок — на кудиновском кране трос обратился в мочалу. Кудинову кричат: «Вылезай из будки!» А Крутецкий запретил ему вылезать. Кудинов потом идет и говорит: «Что ж это, убийцу из меня хотят сделать?» Отец написал письмо Марии Аристарховне, чтобы поставила в известность супруга. А то Крутецкий, как мастер, может, своевольничает.

— Жаль, что я не знала про отцовскую затею. Написать Ваулихе! Отец все смотрит на хозяев как на людей. Что он, опять работает сверхурочно в ночь?

— Опять.

— Сколько раз я просила его: отказывайся!

— Эх, доченька! Теперь с этой войной, того и гляди, пойдёшь по миру. Скоро и к хлебу не подступишься. Там копейку набросили, там две, а где и целый гривенник. Пока ты ходила, почтальон письмо принес от дяди Яши. Пишет, что раненые по полусуток валяются по горам и ущельям. Дело поставлено так, что будто законом запрещено их подбирать.

Прошла к шкафчику, отогнула салфетку, передала дочери голубоватый конверт.

Маша долго читает длинное письмо. Читает про бои, в которых русский солдат дрался храбро, но полки все-таки отступали; читает про гаолян, прозванный солдатами кавыльяном, про палящее солнце и неумных генералов.

На стене висит фотография дяди Яши. Он намного моложе сестры. Картуз набекрень, глаза посмеиваются.

— Вчера, мама, заходила к Добрыниной. Чем помочь, не знаю. Добрынин воюет, а жена бьется с двумя малолетками. Обещали пособие — не дают. Ходят попрошайничать, страшно смотреть. А ведь Добрынин кто был? Мастеровой, и не последний.

— Порядки такие ненавистные: здесь жена с детьми идет по миру, там мужика, того и гляди, уложат. За Катю боюсь. Хоть и сестрица милосердия она, а все-таки… И не пишет, видела в Маньчжурии дядю Яшу или нет. Проклятая какая-то война. Когда слышишь про то, что наши опять отступили, места себе не находишь. А если подумать: вот царь Николай побеждает! — то думаешь: нет, лучше смерть, чем победа этого злодея.

Когда ужинали, дверь приоткрылась, голос Цацырина спросил:

— Можно?

— Заходи, Сережа.

В первое время после женитьбы Сергей не заходил к Малининым, а потом стал заходить. Конечно, общее дело!

Тысячу раз Маша хотела спросить, как же случилось, что он женился, но язык присыхал к гортани.

Поздно спрашивать! Значит, прошла любовь. Мало ли бывает таких случаев, когда парень полюбит, а потом разлюбит. Не с ней первой так, не с ней последней… Раз ты так, то и я так… Что было, того не было.

— Присаживайся, — сказала Наталья. — Если дело есть, выкладывай, если дела нет, чаем напою.

Дело у Цацырина было: в трактире Зубкова опять избили мастеровых.

Зубков, один из богатеев Невской заставы, кроме трактира и биллиардной имел дома. Квартирки и комнаты сдавал рабочим.

— Ведь живет подлец, только на те копейки и рубли, что платим ему мы, а ненавидит нас смертной ненавистью.

— Что удивительного, Сережа? Так ведь все, — тихо сказала Маша. — А кто бил?

— Не понравились господину Зубкову разговоры мастеровых, смотрю — натянул пиджачок и вышел, а через полчасика в заведении появился жандармский унтер-офицер Белов с молодцами. И началось…

— А не ходите по трактирам! — сказала Наталья.

— Вы, Наталья Кузминишна знаете мою точку зрения: я ненавижу водку и не употребляю ее. Но люди же еще пьют!

— Да не ходили бы хоть к Зубкову, черти! Есть ведь другие заведения.

— Знаете, что у нас в цеху решили? При первом случае проломить ему голову!

От дяди Якова письмо получили, — негромко проговорила Маша. — Проводи меня, Сережа. Мне тут к одной заказчице надо.

Маша взяла сверток со своей постели.

— Смотрите, еще на Полину нарветесь, — предупредила Наталья. — Она и то уж меня в прошлую субботу спрашивала: «Что это ваша дочь замуж не выходит? Барышня, говорит, из себя представительная, и фигура, и цвет лица, и волос золотой». — «Ну, знаешь, говорю, на этот счет мнения не имею. А насчет золотого волоса, так он зовется у нас рыжим».

— Ладно, мама!

Сизый дым медленно и как-то тупо плыл над рекой, смешиваясь в непроницаемую пелену над фабриками Варгунина и Торнтона. На берегу, с бревен, мальчишка удил рыбу. Штаны у него были подвернуты, и белые ноги слабо и жалостно мерцали в сумерках.

— Сережа, так вы в самом деле будете проламывать голову Зубкову? Невелика честь идти на каторгу из-за трактирщика.

Несколько мгновений Цацырин смотрел в Машины глаза, в этот сумеречный час почти черные.

— У меня вот какая идея… Бойкот! Так, чтобы по миру пошел! Это будет ему горше смерти.

Маша задумалась.

— В такое время, как наше, бойкот Зубкова? Отвлекать мысли от главного? Но с другой стороны, если ему свернут шею, то тем самым мы дадим повод полиции называть нас громилами и убийцами.

— Вот-вот. У меня к тебе просьба: поговори об этом с Красулей. Я с ним ни о чем не могу говорить, ты ведь знаешь.

Да, Маша знала: несмотря на свидетельство Глаголева, Красуля продолжал подчеркивать свое недоверие к Цацырину.

— Хорошо, я поговорю.

Они разошлись, не попрощавшись друг с другом за руку.

Красуля снимал две комнаты с отдельным ходом в квартире швеи Цветковой, недалеко от Лавры. В маленькой он спал, в большой устроил кабинет. На письменном столе возвышался пюпитр, приспособленный для чтения книг, толстая книга не лежала, а удобно стояла перед глазами. Лампа, прикрытая зеленым абажуром, проливала мягкий свет. Красуля любил кабинетную работу.

Маша постучала в окно, затененное шторой.

Красуля был в серой курточке с широкими нашивными карманами и отложным воротником. Он только что штудировал статистические сборники, рядом с ними лежали листки бумаги и тонко очиненные карандаши.

— Анатолий Венедиктович, сегодня мы получили новые антивоенные листовки. С завтрашнего утра начнем распространять, и прежде всего надо постараться вам в вашем корабельном цеху.

Красуля кашлянул и встал с кресла. Его тонкие красные губы поджались, он резко и жестко пригладил усики и решительным шагом шагом прошелся от стены к стене.

— Удивляюсь тебе, Мария!

Маша спросила тихо, как бы равнодушно, как бы не понимая:

— Чему, Анатолий Венедиктович?

— Всему удивляюсь. Что значат твои слова: «Прежде всего надо постараться нам в вашем корабельном цеху?» Ты что же, уже главное лицо в нашей организации и я у тебя уже в подчинении?

— Анатолий Венедиктович!

— Да, да, я удивляюсь всему в тебе за последнее время. А сейчас — твоему радостному лицу: по-видимому, ты очень довольна, что получила новые антивоенные листовки. Сожалею, сожалею. Когда-то мы отлично понимали друг друга…

— Анатолий Венедиктович, какое же у меня радостное лицо! А все, что было, я помню и за все благодарна.

— Не знаю, не знаю… Может быть… Но у меня другое впечатление. Ты знаешь, у меня знакомства самые разносторонние. Один мой знакомый, имеющий доступ в соответствующие места, сообщил мне, что, по данным департамента полиции, в Петербурге охранниками захвачено тысяча триста экземпляров прокламаций и восемьдесят брошюр о войне, изданных Петербургским комитетом! Я сам лично знаю о пятидесяти рабочих собраниях, проведенных представителями большинства, где рабочие выносили резолюции протеста против войны.

И что ни день, то деятельность большинства, направленной в эту сторону, острее, навязчивее, невозможнее!

— Анатолий Венедиктович, как же иначе?

— Я всегда думал, что можно иначе, а теперь я не только думаю, я убежден, что нужно иначе. Мы должны победить в этой войне!

Маша встала с кушетки. Красуля стоял против нее, сунув руки в карманы, оттопырив локти, смотря из-под насупленных бровей.

— Анатолий Венедиктович, ведь война эта грабительская, — произнесла она по слогам последнее слово, — ведь она нужна не народу, а царю и капиталистам, чтобы увеличить количество рабов! Ведь об этом ясно сказал Ленин.

— Пусть Ленин и сказал, а революционер обязан мыслить самостоятельно. Понимаешь, Мария, мы — социал-демократы, и мы обязаны мыслить как социал-демократы. Если мы победим, русская буржуазия окрепнет. Важно это для России и русского рабочего класса? Чрезвычайно! Это целый необходимейший этап экономического развития. Без него нам не обойтись! А вы легкомысленно, по какой-то наивной, ненаучной, детской злобе к капитализму думаете, что можно перескочить через этот важнейший период в развитии общества.

Красуля круто повернулся и снова прошелся от стены к стене. Он тяжело дышал. У окна он постоял и прислушался. За окном было все спокойно. Далеко, через две комнаты, раздался окрик Цветковой, должно быть рассердившейся на мастерицу.

— А я этой истины не понимаю, — глядя в спину Красули, дрожащим голосом сказала Маша. — Для русского рабочего класса важнее всего революция. Кроме того, война. Рабочие против рабочих, крестьяне против крестьян?! Где же интернационал?

— Маша, думать надо! — крикнул Красуля. — Мы с тобой не сегодня встретились. Разве не я открыл тебе глаза на правду, не я тебя учил? Я отвечаю перед ЦК за наш подрайон и за тебя тоже. Происходят величайшие события. Не здесь, конечно, а за границей, где живут мыслящие революционеры, где наш штаб. Там решили очистить русское марксистское учение от избытка темперамента, и за это взялся Плеханов! Я его слушаю и тех, кто с ним. Разве мы против революции? Ты сказала свои слова о том, что русскому рабочему классу важнее всего революция, так, точно я против революции! Я против той роли, которую ты и твои единомышленники отводят в этой революции пролетариату. Ты его вождем, гегемоном мыслишь, а это вздор, это чудовищно! Такая точка зрения способна погубить все. Подожди, подожди, не волнуйся, вы все такие: чуть выскажешь точку зрения, не согласную с вашей, вы уже готовы на стену лезть!

— Анатолий Венедиктович! — с упреком воскликнула Маша.

— Да, да! Я решительно и решительно против. Я всей душой против. И Глаголев против. Он только что вернулся из-за границы, он в курсе всего. Что ж, ты и с Глаголевым будешь спорить? Удивляюсь тебе, Мария, страшно удивляюсь и печалюсь.

— Вы же сами только что сказали, что революционер обязан мыслить самостоятельно.

Красуля опустился в кресло, положил ногу на ногу. Верхняя нога его тряслась мелком дрожью.

Маша смотрела на пляшущую ногу, на пальцы, барабарабанившие по столу, на губы, сурово сжатые, И чувствовола растерянность и возмущение.

— В последнее время я тоже перестаю вас, Анатолий Венедиктович, понимать — начала она, — такая ужасная война. Самодержавие перед всем народом, перед всем миром показывает всю свою ничтожность.

Красуля смотрел в сторону, пальцы его еще настойчивее выбивали дробь.

Миша чуть слышно вздохнула и стала рассказывать о Зубкове и задуманном бойкоте.

— Конечно, Анатолий Венедиктович, с одной стороны — крохоборство, дробление целей. На что мы, так сказать, устремляем внимание рабочего класса? Но будет еще хуже, если рабочие, потеряв терпение, пойдут на что-нибудь такое, о чем говорил Цацырин. Нас, в конце концов, никто не имеет права оскорблять! Мы никому не должны спускать. Пусть и трактирщики, и дворники нас боятся. Пусть, когда идет сознательный мастеровой, дворник принимает от него на десять шагов в сторону!

Красуля закурил папиросу, глубоко затянулся и молчал. Он не хотел высказывать своего отношения к такому факту, как бойкот Зубкова. «Вы в больших делах поступаете по-своему, что же я буду вам советовать в маленьких?»

— Вы напрасно так, — сказала наконец Маша. — Вроде вы обиделись на меня. Но не могу я, Анатолий Венедиктович, думать иначе, я не слепая. Мы, а не буржуазия должны руководить революцией. Никогда рабочий класс не согласится быть пособником буржуазии в той схватке, которая прежде всего касается его. Нет слов, буржуазия тоже заинтересована в победе, но, ей-богу, Анатолий Венедиктович, ей и при царе теплехонько. Разве капиталист и царь враждуют между собой? Где вы видели, чтобы жандармы арестовывали капиталистов? А малейшее требование с нашей стороны — и сейчас же полиция, жандармы, казаки — вся царская суматоха!

Красуля сжал голову руками.

— Я устал от этой примитивности, Мария. Надо смотреть вперед и видеть широко.

Маша едва слышно вздохнула.

— Прощайте, Анатолий Венедиктович.

Красуля проводил ее до дверей и долго стоял, слушая, как замирали ее шаги.

 

4

Парамоновы занимали большую светлую комнату с кухней, ту самую, в которую как-то пришла Таня с листовками. В комнате, а также во дворе, в сарайчике, размещалась библиотека организации. Библиотека создавалась так: мастеровой, купив книгу, после прочтения не оставлял ее у себя, а передавал в библиотеку. Библиотека росла медленно, но неуклонно.

Библиотекарем издавна была Маша. Разные книги были в этой библиотеке. Совершенно дозволенные стояли на полке на виду. Конечно, книг совершенно дозволенных вообще не существовало, потому что любое чтение вызывало у полиции подозрительность. Но в сарае имелись книги и совершенно недозволенные для чтения рабочим. Если студент еще мог читать Чернышевского или Писарева, то чтение подобных книг мастеровым явно указывало на преступность его натуры. Тут были и брошюры, выпущенные за границей и в Петербурге, и листовки, и прокламации, бережно собранные в папки. Написанные к случаю, они делали свое дело и много времени спустя, потому что все касались животрепещущих вопросов: насилий над рабочими, беззаконных увольнений, увечий, штрафов, снижения расценок, призывов к товарищеской поддержке бастующих. Здесь были листовки, подробно рисовавшие невыносимое положение рабочих на том или ином предприятии, зверские насилия капиталистов и полиции, мужественную борьбу с ними. Листовки учили, как бороться не только с капиталистами, но и с теми из товарищей, которые сворачивали с единственно верного пути — с пути к революции. Здесь был собран опыт революционной и партийной работы. Выпуски книги Ленина «Что такое друзья народа…», напечатанные на гектографе, были в мягком кожанном переплете. Книжку, в случае надобности, можно было свернуть в трубку. Переплетал книгу дядя Яша.

Далеко он сейчас, ох как далеко… На маньчжурских полях, в серой солдатский шипели. Уцелеет ли он отвражеской пули и штыка? А как бы он нужен был сейчас на заводе! Поднялся бы он сейчас на крыльцо, постучал бы в дверь… Спросил бы Машу: «На сколько книжек выросла, Машенька?» — «Всего на две, дядя Яша!»

И наверное сказал бы: «О, на две, это здорово!»

В дверь действительно постучали. В окно Маша увидела Пудова. Слегка вытянув худую шею, он прислушивался. Голова у него была маленькая и лицо маленькое, птичье.

— Прохладная погода, — сказал Пудов, входя. — Хозяев нет?

— Варвара с девочкой ушла на базар.

— Тем лучше. Я к тебе.

— За книжкой, дядя Пудов?

— На этот раз нет… Слушай, я вот о чем… — Он присел к окну так, чтобы видеть улицу и того, кто подойдет к крыльцу. — Я говорил с Анатолием Венедиктовичем; он очень на тебя обижен. Ты его учить, что ли, вздумала? Рановато, Мария!

— Эх, дядя Пудов!

— Рановато, повторяю. Теперь — о бойкоте Зубкова. Ты об этом каждому жужжишь… А ведь Анатолий Венедиктович не вынес по этому поводу своего решения.

— Я ему рассказала, он молчит… Я советовалась с Дашенькой. Дашенька говорит, что это в настоящий момент не очень правильно, но что уж пусть, потому что Зубков настоящий зверь.

— Дашенька! Дашенька, конечно. Но не она отвечает перед Петербургским комитетом за завод, а Красуля. Тебе надо было не уходить, а добиться его мнения.

Пудов смотрел на Машу коричневыми острыми глазками, близко поставленными к острому носу.

— А вы что советуете, Лука Афанасьевич?

— Плюнуть!

— Но сознательные рабочие не хотят прощать подлецу. Сегодня он одному ключицу сломал, завтра другого на тот свет отправит.

— Если на тот свет отправит, ответит по суду. Тут у вас иное. Тут у вас интеллигентщина.

— Почему?

— Оскорбили. Требую удовлетворения! Пиф-паф!

— Несерьезно вы говорите со мной, дядя Пудов.

— Много мы говорили о тебе и о других с Анатолием Венедиктовичем. Он скорбит. Ведь он больше нас с тобой знает.

— А сейчас ошибается!

— А вы не ошибаетесь?

— Нет!

— Правильно говорят: рыжие упрямы, — сказал Пудов, — Поменьше бы ты слушала интеллигенцию. У ней своя дорога, у нас своя.

— Как это у интеллигенции, которая связала свою жизнь с рабочим классом, может быть своя дорога, а у нас своя?! Слыхала я эти речи в Москве от зубатовцев. Стыдно вам, дядя Пудов, повторять за ними.

— Плюю я на твоих зубатовцев; у меня своя голова на плечах. Ты подумай: интеллигент, он образован, у него диплом в кармане, чин, а подчас и именьице… — Пудов говорил ровно, спокойно, но он сердился. — Помню, однажды летом некому было в кружке лекцию прочесть, все агитаторы на дачи разъехались. Вот он, интеллигент! Он с нами душевно, а не судьбой. Судьба его другая. Мы можем подохнуть, а ему ничего, останется жив-здоровехонек. И ест-пьет он не так, и одет он не так.

— Они за наше дело, Лука Афанасьевич, жизнь отдавали и отдают, так стоит ли их укорять, что они галстук носят и в будни, а не только по праздникам?

— Говорить с тобой, — сказал Пудов, — ты любого заговоришь!

— А разве я не права?

— Больно выросла!

— Простите меня, Лука Афанасьевич, больно вы уж мудры. Правда есть правда, никуда от нее не денешься.

Пудов вздохнул и встал.

— Варвара идет, — сказал он, — Ну, прощай. Подумай над моими словами.

— Не буду думать, дядя Пудов!

 

5

Окончательно стало ясно, что на заводе свила себе гнездо преступная организация.

Ваулин сам виноват. Еще два года назад нужно было вступить с ней в борьбу, а он положился на жандармов.

Дела военные тоже плохи. Что происходит там, в Маньчжурии? Правда, телеграммы Куропаткина неизменно говорят о том, что его устраивают поражения и что в них заключается особый, тайный и опасный для японцев смысл, но черт с ним, с этим опасным для японцев смыслом: разбить бы их, и тогда никакого смысла не надо!

Дома тоже делается черт знает что. Повадился к ним ходить шарлатан Владимир со сладчайшим и восторженным лицом! Каждую среду собираются поклонники шарлатана, вертят блюдца, столики, ожидают материализации духов. Мария Аристарховна всегда была в этом смысле сумасшедшая, а сейчас прямо одержима, заявляет, что нашла оправдание и подлинный смысл жизни.

Ваулин лежал на диване в небольшом личном кабинете, обставленном совершенно иначе, нежели его официальный кабинет. Здесь стояли замысловатой конструкции старинное бюро и два шкафа: один — с книгами фривольных повестей, другой — с альбомами столь же фривольных гравюр. В эту комнату не любила приходить Мария Аристарховна. К самому воздуху этой комнаты она относилась с брезгливостью.

По коридору послышались шаги, горничная приоткрыла дверь.

— К вам просится Пикунов.

— Пусти его, Аннушка.

Пикунов, прижимая к груди картуз, сел без приглашения — так в этом кабинете было заведено — на красный бархатный стул.

— Сколько народу было на последнем собрании?

— Аркадий Николаевич, все были.

— Все четыре тысячи?

— Все наши монархисты!

— То есть всё те же семнадцать человек?

Пикунов виновато склонил голову.

— Со времени последнего собрания прошло два месяца, а у тебя по-прежнему только семнадцать человек?

— Так точно.

Галстук у Пикунова был темно-синий, для прочности пришпиленный к рубашке булавками. Бороденка выросла редкая, мало украшавшая широкое лицо.

— Чему было посвящено собрание?

— Почитанию святых. Отец Геннадий рассказывал жизнеописание Серафима Саровского. Сподобился человек — и совсем недавно! — стать угодником. Слова отца Геннадия были очень высокие: мол, напрасно думать, что только раньше могли быть люди святыми и угодниками, и теперь можно сколько угодно, врата царствия Христова хоть и узки, но открыты для всех. Нельзя было удержаться от слез.

— Значит, все семнадцать захотели стать угодниками?

Пикунов заморгал глазами. Глаза у него были красные, то ли от волнения, то ли от вина. Вернее, от последнего.

— Аркадий Николаевич, господи, да разве… — начал он рыкающим басом, коротко развел руками и смолк.

Ваулин закурил, помахал зажженной спичкой и кинул ее в камин.

— Ты, Тихон Саввич, мужик с головой. Я тебя поставил на это дело именно потому, что ты с головой. Скажи, ты объясняешь мастеровым, что в обществе состоять и почетно и выгодно?

Пикунов кивнул головой. Он частенько разговаривал с рабочими и приглашал их на собрания. На вчерашнее собрание, посвященное житию новоявленного святого, он приглашал особенно рьяно. Но одни рабочие отмалчивались, другие говорили «придем» и не пришли, а третьи, не стесняясь, ругали Пикунова. Неприятная история вышла с Чепуровым.

Конечно, Пикунов и не думал приглашать Чепурова. Он беседовал с Кривошеем, покладистым, спокойным человеком, а Чепуров подслушал.

— На собрание приглашаешь? — язвительно спросил он, и сразу десяток человек подняли от станков головы.

— Вот скажи, пожалуйста, ты пришел в чужой цех, к слесарям, а штраф за это заплатишь?

Пикунов рассердился:

— Если начальство велит, заплачу!

— Надо будет проверить у артельщика, прикажет ему начальство или нет. Кроме того, мил человек Пикунов, у нас сегодня на фонаре написано: «Работать сверхурочно от семи вечера до двух с половиной ночи».

А вчера работали до часу с половиной, а третьего дня до двух. Есть время ходить к тебе на собрания? В баню месяц уже не ходили.

— Что ты ко мне прицепился? — спросил Пикунов. — Не я же писал на твоем фонаре!

— Не ты, но твой дружок, мастер. Ведь он ходит к вам на собрания.

Подошли слесаря.

— Что, Пикунов, на собрание приглашаешь? — спросили слесаря.

Пикунов не стал с ними разговаривать, плюнул и пошел дальше.

Сказать об этом Ваулину, пожаловаться? Нельзя — директор думает, что Пикунова уважают. Пикунов осторожно вздохнул и вынул из кармана бумажку. Так же острожно развернул ее, разгладил и протянул Ваулину.

Это была очередная антивоенная прокламация.

Ваулин внимательно прочел, затем осмотрел листок. Отпечатан на тонкой добротной бумаге типографски.

«Черт знает что! Печатают, мерзавцы! А охранка еще в апреле хвасталась, что захватила их типографию».

— Ты все подбираешь эти листки, Тихон Саввич, — сказал он, — а когда подберешь тех, кто их сеет?

— Так точно.

— Что «так точно»?

— Подберу.

— Долго же ты собираешься.

— Ловки они, Аркадий Николаевич.

— Мне неинтересно, что они ловки, мне нужно, чтоб ты был ловок.

— Все силы отдам, Аркадий Николаевич! — пробормотал Пикунов.

— Отдай, отдай, Саввич, окупится. Нужно добиться того, чтобы рабочий понял, что состоять в нашем обществе почетно и выгодно. Например, самую денежную работу будем предоставлять той партии, в которой имеются члены общества. Может быть, даже поощрять будем, — надо, чтобы перед членом общества шапки ломали! Ибо кто такой член «Общества русских рабочих»? Это русский человек, слуга дарю и нашему православному господу богу! Понял, Саввич?

— Господи боже, Аркадий Николаевич, неужели же?!

Природа наделила его приятным басом. Когда он был захудалым рабочим, бас этот был ему ни к чему, а сейчас Пикунов радовался, что у него такой голос: к пиджаку, к галстуку, к разговору на собраниях он очень подходил.

Пикунов вышел из комнаты на цыпочках. Ваулин вздохнул и снова растянулся на диване.

Общество, затеянное им, было худосочное. Рабочие не верили и не шли.

Дверь отворилась медленно, но без стука.

— Вот никак не ожидал увидеть тебя здесь, — сказал Ваулин, вставая навстречу жене.

— Извини, что нарушаю твое уединение, — сказала Мария Аристарховна, брезгливо озираясь на голых женщин, глядевших с полотен, фотографий и гравюр. Особенно не нравились ей голые женщины французских художников. В их наготе были не просто здоровье и красота, а знание того, что для этой красоты есть особое назначение. — Я пришла к тебе поговорить.

Она села на диван осторожно, как гостья.

— Аркадий, что такое в котельном цехе с краном?

Ваулин поднял плечи.

— Почему ты вдруг заинтересовалась краном котельного цеха?

Мария Аристарховна была в черном платье, в белой кружевной пелеринке. Она была так же тонка и стройна, как и тогда, когда он ухаживал за ней. «Вот не стала бабой, — подумал Ваулин, — все оттого, что занимается своей душой».

Пятнадцать лет назад она была очаровательна. В углу, над диваном, за японскими веерами, висит ее девическая фотография. Говорят, ангелы бесплотны, но во плоти они были бы именно такими. Все остановилось в ней на девичестве. Она так и не стала женщиной ни по характеру, ни по желаниям. Первые годы Ваулин ждал, потом ждать перестал. А перестав ждать, почувствовал себя обманутым и даже как бы обокраденным.

— Так почему тебя тревожит кран?

— Я узнала, что кран ненадежен, там есть какие-то крюки, трос как мочало.

— Ну и что же?

— Ведь это же опасно для рабочих!

Ваулин прошелся от бюро к двери.

— Удивительно, — сказал он, — совершенно удивительно. Ну и что же что опасно для рабочих? На работе вообще все опасно. Сделать работу совершенно безопасной нельзя. Да я и не вижу смысла стремиться к этому.

Мария Аристарховна посмотрела на него своими девическими глазами.

— Да, не вижу смысла. Все эти безопасности стоят денег, я не могу идти на благотворительные расходы.

— Не понимаю. В котельном цеху опасно, рабочие под угрозой. Неужели поставить новый кран так дорого?

— Видишь ли, — сказал Ваулин с досадой, — стань только на эту дорогу, и никаких денег не хватит. Ты, наверное, думаешь, что мы бесконечно богаты. Это господам социалистам так кажется. Хотел бы я, чтобы они побыли в моей шкуре. Ты знаешь, сколько нам надо выплачивать процентов по налоговым обязательствам и ссудам? А дивиденды акционерам, а жалованье пятитысячной армии рабочих и служащих? А бесконечные подношения! Ты знаешь, во сколько нам обходится получение заказов?! Новый кран! Нет уж, дорогая, не вмешивайся ты в эти дела. Разреши уж мне самому.

— Ты очень любишь деньги, — вздохнула Мария Аристарховна. — Раньше я как-то не замечала этого за тобой. Все больше, все больше! К чему это тебе все больше?

— Вон вы в какие рассуждения пустились, сударыня! Это с легкой руки вашего святоши Владимира? Да, я хочу, чтобы у меня было всего больше: больше колес, котлов, вагонов, паровозов… и, натурально, больше денег. Но я беру в этом пример с творца. Не раскрывайте так широко ваших глаз. Да, именно. Творец влюблен в количество. Подобно мне, он хочет, чтоб у него было больше звезд, клопов, людей, селедок… Он их плодит, множит. Количество — это благородная страсть Зиждителя.

— Как только у тебя язык поворачивается! — укоризненно, но спокойно сказала Мария Аристарховна.

Она продолжала сидеть на диване прямо и осторожно, точно диван, как и всё в этой комнате, был нечист.

— Я, конечно, всего не знаю, а многого, если и узнаю, вероятно, не пойму, но, по-моему, раз кран обветшал, его все равно придется сменить. Так не лучше ли сменить теперь, пока еще не произошло несчастья?

Ваулин сел в кресло.

— Видишь ли, Мэри, несчастье… Что значит несчастье? Ты думаешь, если изувечит или убьет мужика, то это несчастье?

Мария Аристарховна увидела в глазах мужа с трудом сдерживаемое раздражение, краска залила ее лицо.

— Я не думаю, что это такое большое несчастье, — продолжал Ваулин. — Когда мы молоды, когда нам восемнадцать или двадцать лет, тогда жизнь всякого человека представляется нам священной. Как же, жизнь человека! Как сказал один модный писатель: «Человек — это звучит гордо». Когда же мы достигаем зрелого возраста, мы начинаем понимать, что это чистейший вздор.

— Что вздор, Аркадий?

— Жизнь человеческая — вздор! Копеечная штука, Марья Аристарховна. У нас с вами детей нет, но поверьте, принимая во внимание даже и муки рождения, все это не слишком дорого.

— Мне кажется, — запинаясь, проговорила Мария Аристарховна, — что ты впадаешь в пошлость и кощунство.

— В моем возрасте благоговения к этим вещам не внушишь. Я поступаю не по прихоти, Мэри, а по единственно возможной логике. Кран, пока он работает, будет работать. Когда он перестанет работать — мы его заменим. До срока заменять не будем.

Краска осталась на лице Марии Аристарховны: впервые в жизни она вмешалась в заводские дела мужа. И так грубо отказал! Потому что не любит. Разве пятнадцать лет назад отказал бы?

— Кто тебя напичкал всем этим? — спросил Ваулин, беря ножнички и подстригая ногти. — Неужели тот же Владимир?

— Что за выражение «напичкал»?! Я узнала случайно. Малинин прислал письмо, рабочие очень беспокоятся.

— Ах, Малинин! Кстати, ты имеешь какие-нибудь известия о своей воспитаннице?

— А тебя она все еще продолжает интересовать?

Ваулин поморщился:

— Неужели нельзя просто по-человечески спросить?

О кране ты беспокоишься, а девушку выгнала… Это так, между прочим.

Супруги сидели несколько минут молча.

— Зачем ты затеял всю эту историю с отцом Геннадием? — уже миролюбивей спросила Мария Аристарховна. — Этот священник не заслуживает доверия. Я разговаривала с ним. Он очень ограничен, если не более.

— Ты предпочла бы Гапона?

— Почему Гапона? Гапон для меня фигура отрицательная. Священник — и занялся политикой! Противоестественно. Кесарево кесареви, а божие богови.

— Меня Гапон не устраивает по другой причине. Больно скользкий. Никак не пойму, кому он служит. Пророк или прожженный себялюбец? А мой Геннадий — превосходный поп! Кстати, для тебя приятное. Он прочел лекцию о житии Серафима Саровского.

— Почему для меня приятное?

— Потому что это из твоего духовно-загробного мира. На днях я узнал любопытную подробность, рассказал мне друг Безобразова Витя Григорьев. Матушка царица за завтраком объявила Победоносцеву, что она прочла житие отшельника Серафима Саровского и пришла к убеждению, что он святой. Было это тринадцатого июля. А девятнадцатого июля — день смерти Серафима, и вот царица потребовала объявить его через неделю святым. «Невозможно, матушка, через шесть дней!» — пробормотал Победоносцев. Царь согласился с Победоносцевым, однако на следующий день заявил, что девятнадцатого июля Серафим должен быть объявлен святым. По этому поводу Витенька высказался, что царица была права, потому что обстоятельства в государстве таковы, что царская семья весьма нуждается в лишнем молитвеннике.

— Что ты хочешь сказать этим рассказом?

— Ничего, просто бытовой факт.

— Мне кажется, что, сообщая факту бытовые подробности, ты хочешь преуменьшить самый факт. Ты ненавидишь все духовное. Поэтому, Аркадий, и наша жизнь с тобой не удалась. Ты не понимаешь и никогда не понимал меня.

Она поднялась, минуту постояла, взгляд ее снова скользнул по стенам. Придерживая платье, она вышла. Ваулин забарабанил пальцами по столу.

Вечером в открытое окно столовой донеслось цоканье копыт, мягкий гул экипажа. Мария Аристарховна выглянула и увидела Валевского, выскакивающего из коляски.

Жаль. После разговора с мужем ей хотелось побыть в одиночестве. Ужасно неприятный осадок! Может быть, лучше никогда ни о чем с ним не говорить!

Как жаль, что она вышла замуж! На шестнадцатом году замужества она убедилась, что Ваулин — человек совершенно ей чужой. Ей совсем не надо было выходить замуж. Пойти в монастырь? Да, если б девушкой она пошла в монастырь, это было бы прекрасно. Владимир говорит, что тело девственницы — инструмент, при помощи которого человеческое «я» может добиться исключительного совершенства. Сам Владимир, по-видимому, девственник.

Она пошла навстречу гостю. А он уж бежал по лестнице, не вошел, а ворвался в комнату и так стремительно припал к ее руке, точно хотел не поцеловать, а укусить. Обнялся с Ваулиным. Когда-то соперники-женихи, они теперь были друзьями.

— Опять нас побили! — сказал он.

Пробежался по гостиной, осмотрел давно ему известные картины: «Море» Айвазовского, вздымавшее свои волны против окна, и двух Рерихов над широким диваном. На одной картине уходили куда-то вдаль таинственные дороги и шли по ним странники босиком и с посошками. На второй — в горах стоял легонький, как бы нерусский и вместе с тем совершенно русский храмик. Людей не было. Может быть, они молились в храме, а может быть, храм был забыт. Вернее всего, забыт. И от этого у зрителя создавалось отрешенное, печально-сладкое настроение.

Потом Валевский промчался мимо столика со старинной бронзой. Бронзы он не любил:

— Грубое искусство!

— Я люблю грубое, — сказал Ваулин. — Рад, что вижу тебя, Виталий. Как твои дела?

— Дела черт знает как… Прошу извинения, Мария Аристарховна, за упоминание в вашем присутствии двурогого. Крестьяне с ума сходят. Того и гляди, начнут усадьбы палить. Я в последнее время занялся своими Сенцами. Вы, как моя соседка по имению, знаете, родители мои привели хозяйство в полнейшее запустение, и я в молодых годах этому содействовал. А сейчас нет, простите… дураков нет, подтянул хозяйство. Одна беда — война непопулярна! Нам Маньчжурия нужна, а мужику она на что? Когда воевали с турком, единоверцев — братьев-славян — освобождали, от турецкого ножа спасали — каждому понятно. А в Маньчжурии что? Вот мужик и сомневается, Какая-то Маньчжурия… Куроки и Тапоки!..

— Что это еще за Тапоки?

— Не знаю, — наверное, есть и Тапоки. Ведь это же обезьяны! Когда Куропаткин в свое время уезжал в Японию в гости, государь предупреждал его, чтобы он вел себя сдержанно, потому что, вполне возможно, он будет представлен микадо, а тот может отколоть что-нибудь этакое, отчего русский человек сядет и захохочет.

— Ну, почему это? — сказала Мария Аристарховна.

— Как почему? Японцы! Макаки!

— Макаки, а бьют нас, — заметил Ваулин.

— Да, положение весьма и весьма серьезное. Я бы на вашем месте, коренных петербуржцев, вошел с петицией к государю, чтобы склонить его на мировую. Ведь финансы наши горят. Из Франции приехал мой дружок Утятин. Говорит, во Франции в кредите нам отказано! Каждый месяц войны обходится в пятьдесят миллионов, денег у нас осталось на три месяца. Понимаешь ли: во Франции нам отказано в кредите! Бумаги наши летят вниз, французский рынок для нас уже не существует.

Все эти несчастья Валевский перечислял быстро, даже стремительно, и с явным удовольствием.

— Наш медовый месяц с Францией прошел. Да я на Францию никогда и не надеялся, — сказал Ваулин. — Силы мира, Виталий, перегруппировываются. Кончается эпоха столетних распрей между Францией и Англией. Наш союзник приходит к согласию с нашим врагом!

Валевский пил чай стакан за стаканом, хрустел печеньем, чавкал и не стыдился своего чавканья.

— Не могу себе представить: неужели Маньчжурия достанется япошкам? Сплю и просыпаюсь: отступление, отступление… кошмар какой-то!

— Против всего мира пошли, Виталий. Рядом Балканы, Турция, Персия, а нас понесло в Маньчжурию, к черту на кулички, куда ни доехать, ни доплыть! Это от безумия Витте. Талантлив, но безумен. Такую власть получил — диктатор!

— Что вспоминать былое? Витте теперь нет.

— Не беспокойся, он еще вынырнет, не таковский.

— Дай бог, чтоб вынырнул. Надо быть Николаем, чтобы дать Витте отставку. Ты говоришь: Персия, Балканы! Точно зашел на прогулке в лавочку. Германии на Балканы и в Персию не дальше, чем нам. На Балканах мы непременно столкнемся с ней лбами, и получится между нами и Германией то, что между Германией и Францией из-за Марокко. Драться с Германией? Куда уж нам, если нас бьют Куроки и Тапоки.

— В одном я согласен с тобой: нам нужны не распри с Германией, а союз! Понимаешь ли, союз континентальных монархий. Без республиканской Франции!

— Реформы, Аркаша, нужны, — сказал Валевский. — Свободы хочется! — Он потянулся, закинув руки за голову. — Выросли мы с тобой. Силушкой тряхнуть хочется. Вон Мария Аристарховна с осуждением смотрит на меня. В самом деле хочется!

— Поменьше бы всех этих союзов и буслаевской силушки, — вздохнула Мария Аристарховна. — От нее пахнет скандалами и войнами. Неужели взрослым людям не скучно заниматься все одним и тем же?

Говорила она тихим голосом, то поднимая глаза на собеседников, то опуская. Окна на улицу были приоткрыты, и оттуда врывался свежий ветер с реки, иногда острый запах угольного дыма, приглушенный стук колес о булыжник.

— В мире изрядная каша, а ты, Виталий, полон бодрости. Удачлив ты во всем — вот что! — заметил с завистью Ваулин.

— Верю в себя. Знаешь, на моей бумажной фабрике в Сенцах недавно была забастовка. В рольном цехе на тряпках у меня работают бабенки, плачу им по шести рублей в месяц. Так, можешь себе представить, недовольны. Дело дошло до того, что стали шуметь, собираться, их поддержали рабочие, и в результате забастовка! И так неожиданно, что я обалдел и уступил. А уступив, стал рассуждать: фабрика не может находиться все время под угрозой забастовок. Сегодня бабы захотели одного, их поддержали мужики. Завтра мужики захотят другого, их поддержат бабы. Что делать? Приглашать казаков? Но когда казаки уедут, каково будет мое положение?

— Но почему же, — прервала его Мария Аристарховна, — ведь в самом деле шесть рублей немного. Я горничной плачу в месяц три рубля, но ведь она на всем готовом.

— Неисправимая филантропка, — засмеялся Валевский, — разве можно потакать рабочим? В результате забастовки я не только не прибавил своим бабенкам, но еще и мужикам сбавил.

— И совершенно правильно, — сказал Ваулин. — Я тоже сбавляю.

— Конечно, правильно. Но я сбавил так, что они и не пикнули, и еще довольны тем, что я сбавил. Моя фабрика окружена деревнями. Из деревни мужик идет на фабрику. Я нашел умного человека, который стал разъяснять фабричным, что его исконный враг — мужик из деревни. Идет он голодный к воротам фабрики и просит работы. И тогда хозяин фабрики, естественно, снижает расценки. Значит, настоящий враг рабочего — мужик из деревни.

— Совершенно правильно, — сказал Ваулин.

— Конечно, правильно. Я втолковал им эту истину. И, втолковав, здорово снизил расценки. Зашумели было. Я вышел к шумевшим и сказал: «Не могу я платить по полтиннику в день, если люди готовы работать за четвертак. Вон они стоят у ворот». Представь себе, валом повалили за ворота! И бабенки мои повалили и, когда началась драка, приняли в ней участие. И одна здоровенная Марфутка кому-то выбила глаз, а ей в отместку выбили оба… — Валевский засмеялся.

— Прошу извинить меня, — печально, но вместе с тем с вызовом сказала Мария Аристарховна, — то, что вы рассказываете, просто ужасно. Я оставлю вас ненадолго.

— Иди, матушка! — вздохнул Ваулин и потянулся к коробке с папиросами.

Мария Аристарховна ушла к себе. Остановилась перед зеркалом. Видела белое лицо с голубыми глазами, тонкую фигуру в строгом темном платье. В зеркале кроме нее отражался берег Невы и сама Нева с лентой плотов и пароходами.

Валевский тоже позволяет себе говорить грубости и гадости. Разве не гадость говорить в ее присутствии о глазах, которые выбили у женщины! И каким тоном! Разве пятнадцать лет назад, когда он за ней, Мэри, ухаживал, когда как сумасшедший скакал по полям и все знали, что он скачет так потому, что с ума сходит от любви к ней, разве он говорил бы так и смеялся бы так? Тогда он хотел стреляться. Он даже показал ей револьвер. Если бы она поверила, что он застрелится, она вышла бы за него замуж. Но он был, несмотря на свои безумства, слишком веселый и здоровый человек, и она не поверила. Какой это вздор — ухаживание и любовь! Не стоит женщине делать этого шага — выходить замуж. Может быть, именно женщины должны показать новый путь духа. На днях у нее была Женя Андрушкевич. Милая девушка приехала узнать о Саше… От Саши давно нет вестей. Как в воду канул в своей Маньчжурии. Но Мария Аристарховна убеждена, что он жив и невредим. Она почувствовала бы, случись с ним что-нибудь нехорошее. Она так и сказала об этом Жене. Милая девушка возвышенно думает о Саше.

Пароход с черным хвостом дыма отразился в зеркале. Мария Аристарховна подошла к полке с книгами по личному магнетизму и спиритизму. Взяла два томика, полуспустила штору, села в голубое кресло. Вся мебель в ее комнате была голубая. Голубой раскидистый диван, голубые узорные подушки на нем, голубые обои, голубые шторы.

* * *

Ваулин ходил по кабинету, Валевский сидел в кресле и курил трубку.

— Подчас я завидую тебе, — говорил Ваулин, — ты энергичен, для тебя нет преград. Ты можешь делать что угодно. Скажи пожалуйста, — Ваулин остановился против друга, — социал-демократы! — Он поднял брови. — Мы смотрим на них с каким-то лицемерным боязливым уважением! А ведь это первостатейные сектанты и прохвосты!

Невысокий, широкоплечий, с лицом барбоса, он не сдерживал сейчас своей злобы. Черный галстук-бабочка, не то от жары, не то от разгоряченных чувств своего владельца, обмяк и опустил крылья.

— Социал-демократы, дорогой мой, спели уже свою песенку, за ум взялись.

— То есть?

— А банкеты, а протянутая рука к нам? «Мы — вместе с вами. Долой царя, да здравствует свобода, но — мир, порядок и незыблемые основы!»

— Это меньшевики, Виталий!

— А ты разбираешься, где большевики, где меньшевики?

— Приходится.

Ваулин постоял у окна. Окно выходило в небольшой густой сад с высокими липами и темными, будто штампованными из металла туями. Воздух был неподвижен, и все в саду было неподвижно. Точно притаилось. Точно и природа ждет чего-то.

— Меньшевики что! Вот большевики, братец ты мой, это штучка… Иногда думаешь, революционеров как будто немного: студенты, молодежь, распаленные барышни, которым жарко от собственного девичества и которые на крыльях своей восемнадцатилетней юности готовы броситься в любую пропасть. Но ведь дело не в них! Дело в тех, кто сидит в Женевах! Я познакомился как-то с преподавателем гимназии, некиим Тырышкиным. Бог знает, кто он, но осведомлен. Про Ленина слыхал? Судя по всему, человек огромной воли. Живет в Швейцарии и пишет книгу за книгой. Вот он, Ленин, чего хочет? Люди, которые идут прямо, всегда действуют на умы.

— Ну, уж как-нибудь, — сказал Валевский. — Швейцария за горами, а мы тут у себя. Как-нибудь, только посмелее. Надо тебе сказать, что в этом смысле вырисовывается кое-что утешительное. По моим, весьма секретным, но совершенно точным сведениям, сторонникам Ленина готовится ударец, и довольно сокрушительный. И затем есть у меня одна идея… Она еще, так сказать, не оформилась, но оформляется. Вот ты говоришь, твой знакомый Тырышкин весьма осведомлен. Надо, понимаешь ли, иметь там своего человека и через него знать все. Полиция, конечно, подсовывает к нашим дружкам провокаторов. Но провокатору грош цена. Иуда, за сребреником идет, от него на версту падалью разит. Тут надо тоньше…

Несколько минут друзья отдавались своим думам.

— А правда ли, что Витте злоумышлял? — спросил Ваулин.

— То есть как «злоумышлял»?

— Злоумышлял не то чтобы на священную особу императора, но в некотором роде хотел сравняться с ней. Будто бы великий князь Александр Михайлович досконально обо всем этом проведал, что и послужило причиной падения Витте.

— Не совсем понимаю тебя.

— Будто бы в Маньчжурии хотел обосновать собственную империю. Сначала при помощи России захватить Маньчжурию и Китай, а потом объявить себя императором не то Маньчжурии, не то Китая, не то Желтороссийским.

— Чушь!

Ваулин засмеялся.

— Почему? Мне кажется, что было бы остроумно. Новая династия. У него есть права: по бабке Рюрикович… Говорят, к нему по наследству перешел и крест князя Михаила Черниговского?

Валевский развел руками и сел на диван.

— Об этой реликвии двенадцатого века ничего не могу сказать. Но я не могу себе представить, чтобы Сергей Юльевич возымел мысль о собственной персоне в царских регалиях! Он российский дворянин чистейшей воды. Знаешь его крылатую фразу: «Я враг по принципу, с детства мной усвоенному, всякого конституционализма, парламентаризма, всякого дарования политических прав народу». Для него царь — это царь-батюшка.

— Не поверю, ведь он умен. Впрочем… бог с ним. Мне он ничего плохого не сделал. Да, многое происходит в мире!..

 

6

Зубков проснулся в своем всегдашнем хорошем настроении. Хорошее настроение определилось у него давно, с того времени, когда ему и всем окружающим стало ясно, что богатство его приумножается и что нет сил, которые могли бы помешать этому приумножению. Он привык чувствовать себя богатым, уважаемым. Привык, чтобы на его пролетку оборачивались, чтобы городовые козыряли ему и даже сам жандармский ротмистр Чучил пожимал ему руку.

Любил выйти из дверей дома или трактира и оглядеться: что еще можно сделать с этим народом, с этой заставской землей? Бачура работал теперь исключительно в его трактире и платил ему процент со своих прибылей.

— Ты поди скоро сам свое заведение откроешь; — говорил ему Зубков. — Мошна-то поди уж больно тяжела?

— В половину тяжести, Игнат Борисович.

Лежа в кровати, Зубков прикинул, что сегодня нужно съездить к дружкам-оптовикам Лебедевым да в Апраксин двор к Антиповым, а затем пройтись по Гостиному, посмотреть, кто как торгует. Самым большим удовольствием его было заходить в магазины, осматривать, как и что там устроено, как стоят приказчики, как держит себя управляющий или хозяин. Он подумывал открыть торговлю сукном, но вместе с тем опасался, что дело это для него чужое. Стоит ли пускаться в незнакомое море, хотя сваток, старший Дрябин из оптовой торговли «Братья Дрябины», обещал принять его в пай и к фирменному объявлению «Братья Дрябины» прибавить многозначительное «и К0».

— Дворники к тебе, Игнат Борисович, — сказала жена, заглядывая в комнату.

— Какие дворники?

— Да все четыре.

— Что там у них стряслось?

— Что-то несуразное бормочут, выдь поговори.

— Ну что там еще такое? — зевнул Зубков, спуская ноги с постели и берясь за штаны.

Пристегивая подтяжки, он вышел на кухню.

— Игнат Борисович, — заговорили все четыре дворника, — постояльцы съезжают.

— Какие постояльцы? Что вы все разом? Степан, говори ты.

Степан оправил фартук.

— Все, как один, съезжают, Игнат Борисович: и Филимоновы, и Багачовы, и Дудины, и из комнат все. Евстратовы — те уже все барахло выволокли и на подводу грузят.

— Постой, постой, что за околесицу ты несешь?!

— Игнат Борисович, и у нас все съезжают, — сказали остальные дворники, — чисто, как веником! Деньги, кто не уплатил, платят и съезжают.

Зубков беспомощно оглянулся. У него мелькнула мысль, не сошли ли дворники с ума, но не может же быть, чтоб все четыре сразу?!

Жена стояла бледная, кухарка, обтиравшая самовар, замерла с тряпкой у самовара.

— С ума вы все сошли! — рявкнул Зубков. — Поменьше бы водки хлестали! Пиджак! — крикнул он жене.

Он вышел во двор. Во дворе стояли подводы и ручные тележки — постояльцы укладывали вещи.

Ничего не понимая, Зубков остановился на пороге. Его увидели; жена Тимофеева, заводского шорника, человека зажиточного, никогда менее шестидесяти рублей в месяц домой не приносившего, поклонилась ему. С Тимофеевыми Зубков был в хороших отношениях.

— Авдотья Матвеевна! Куда это вы?

— Очень всем довольны, Игнат Борисович, да вот съезжаем… Степану я деньги отдала и расписку получила.

— Да с чего это вы?.. Господи святый! — На лбу Зубкова проступил пот.

— Оставайся, хозяин, со своим добром, — сказал старик Андреев, отец паровозника Андреева. — Много благодарны, хватит…

Ничего не мог понять Зубков, — постояльцы съезжали все до одного; те, кто не съехал сейчас, съезжали в обед или к вечеру. Зубков пробежался по квартирам. Квартиры были в порядке, никто ничего не разорил. В трех его соседних домах была такая же картина. Дворник Степан подошел к нему, когда он стоял во дворе, отупело рассматривая дровяной сарай, и сказал тихо:

— Дело такое, Игнат Борисович… — И совсем тихо: — Решение вынесли мастеровые… это, значит, чтобы начисто у вас… ничего, значит, — ни пить, ни есть, ни жить…

Зубков смотрел на него, вытаращив глаза.

— Откуда ты знаешь?

— Андреев сказывал: «Подохнете, говорит, вы все теперь с голоду. Будет он, твой-то, теперь знать!»

Лицо Зубкова побледнело, потом налилось кровью.

Какое право! — заорал он. — Я не посмотрю, я покажу… господин Чучил им пропишет…

Он привык выгонять неисправных плательщиков. Если в обыкновенный месяц он еще терпел задержку квартирных денег, то за неуплату к рождеству или к пасхе выгонял. Выгонял с наслаждением, ругая, выталкивая, приказывая дворникам подсобить «господам» мастеровым выехать, и те подсобляли кулаками.

Он не мог постигнуть того, что случилось; стоял на улице перед своими домами, не обращая внимания на толпу зрителей, выкрикивавших со смехом и гоготом сквернословия по его адресу, и тупо смотрел, как выезжают со дворов подводы и тележки.

Наконец жена увела его.

Трактир пустовал. Несколько человек подошли было к трактиру — остановились, оглянулись и, заметив на противоположной стороне пикетчиков, сунули руки в карманы и пошли дальше.

Пикунов, впрочем, зашел, и еще несколько человек из его дружков зашли. Но торговли, выручки, конечно, не было, а в следующие дни и Пикунов уже не заходил.

Зубков поехал на дом к Ваулину. Ваулин его не принял. Горничная сказала, сверкая зубами:

— Заняты, просят извинения!

Чучил его принял.

— Да-с, положеньице, — сказал он, выслушав владельца трактира. — Мерзавцы! — И вдруг захохотал.

Зубков развел руками и постарался улыбнуться.

— Господин ротмистр, уж вы как-нибудь образумьте их!

— Не дебоширили? Не ломали?

— Ни боже мой!

— Тогда, уважаемый Игнат Борисович, беспомощен. Говорю откровенно: совершенно беспомощен. Постоялец съезжает. Клиент в трактир не заходит. М-да!..

Зубков привстал и прошептал:

— Но ведь стакнулись… стачка!

— Стачка… Но по совершенно частному и пустячному поводу!

— Так что делать, ваше высокородие?

— Да, мерзавцы, мерзавцы! Эк, как они тебя хватили, Игнат Борисович.

— А всё за мою преданность, ваше высокородие.

— М-да… посмотрю, подумаю… Ах, мерзавцы, мерзавцы!

От Чучила Зубков уехал в подавленных чувствах. Через дворников он узнал, что все его жильцы благополучно устроились на новых квартирах.

Трактир пустовал вторую неделю. Зубков осунулся, перестал есть. Убытки росли с каждым днем. Жена старалась не выходить из дому. Дочь собралась в город — так на нее заставские мальчишки стали показывать пальцами и улюлюкать.

Зубков совещался с Лебедевыми, Авдеевыми и Дрябиными. Авдеевы и Дрябины негодовали, но посмеивались. Лебедевы не посмеивались: они тоже жили заставскими копейками. Расстроенный и подавленный, Зубков написал прошение градоначальнику, умоляя подвергнуть суровому наказанию всех тех, кто мешал ему торговать по святому праву, по праву, предоставленному ему царем.

Но однажды утром подавленное состояние его сменилось озабоченной суетливостью. Он послал за Пикуновым. Пригласил в столовую, наставил закусок и вина. Пили, ели. Впервые за последнее время Зубков ел и пил, как бывало.

— Плачу тебе, и ты плати, а чтоб постояльцы были, — сказал он, кладя перед Пикуновым пачку билетов. — Ведь пойдут?

— Ну как же, кто себе враг!

— На пятьдесят процентов сдаю дешевле. Пусть живут.

Пикунов ушел. Зубков повеселел. Через два дня к Зубкову пришел Кривошея из первой механической и сговорился с ним на квартиру в две комнаты с кухней.

— Ну вот, ну вот, — говорил Зубков домашним. — Разве они могут? Через полгодика все убытки верну.

Кривошея въехал. Въезжал он осторожно, вечером, никто его как будто не видел. Но когда он уже расположился и жена возилась на кухне, а сам он вколачивал гвозди для образов, в квартиру вошел Цацырин.

— С новосельем! — поздоровался он.

Кривошея сильнее застучал молотком.

— Долго собираешься здесь жить?

Кривошея соскочил с табурета:

— Да ты кто, по какому праву? Захотел въехать и въехал. Барон ты, что ли?

— Я в самом деле барон, — сказал Цацырин, — поважнее твоих баронов: меня народ выбрал.

— Иди, иди, не мешай, видишь — устраиваюсь.

Ночью в квартире выбили стекла. Огромные булыжники летели в комнаты, громыхая и сокрушая все.

Беременная жена Кривошеи, босая, в рубашке, стояла в кухне и причитала, дрожа от страха:

— Говорила тебе — не суйся. Один против всех! Где у тебя голова? Дешевле! Вот тебе и дешевле!

Кривошея держался около плиты, слушая грохот камней и звон посуды. На улицу он боялся выйти.

К рассвету Кривошеи собрали вещи и выехали из квартиры.

В эти дни за заставой происходили необыкновенные события.

Хозяйки, приходя в лавки, видели не прежние скверные, завалящие товары, а за ту же цену отличные товары.

— Пришла это я к Дурылину, — говорила Наталья мужу, — и глазам своим не верю! Боюсь спросить, ан цены те же самые… «Что ж это, говорю, Иван Афанасьевич, вы нас решили так порадовать? И даже в ровном году, а не к светлому празднику?» А он только посмеивается, черт бородатый. Посмотри, Михаил, какая чайная, — не удержалась, взяла полфунтика. Маша любит чайную, да и ты не отказываешься.

Полине, жене Цацырина, она сказала:

— Поди на Мойке, возле Невского, там, где проживает твоя матушка, продукты не лучше. Ай да застава, какого страху нагнала на лавочников!

За заставой, действительно, как-то уверенней почувствовали себя в эти дни, почувствовали действие согласной единой силы.

 

7

Разговор с Машей обеспокоил Красулю: упорны, гнут свое, одержимы вредными страстями. Только вчера читать выучились, а сегодня уже хотят руководить революцией!

Он поехал на Моховую к Глаголеву.

Вот у Глаголева кабинет!

Шкафы красного дерева, книги — корешок к корешку. Обширный стол красного дерева, на котором книги, журналы, брошюры, рукописи…

Кожаные кресла около стола.

Глаголев в кресле читал газету. Собственно говоря, это и есть высшая форма жизни: ученый размышляет о революции!

Красуля невольно подражал ему. Он тоже хотел быть ученым революционером и пользоваться неограниченным авторитетом. Но почему это так — вот у Глаголева огромный авторитет, а у Красули совсем не огромный. Ведь знает он много и пострадал! Так почему ж?

Красуля частенько думал над этим вопросом. Ему казалось, что в мире существуют несмежные плоскости, в которых люди живут и действуют. И вот Глаголеву, сообразно его плоскости, достается и авторитет, и прочие душу утоляющие дары, а Красуле, не менее достойному, не очищается ничего, все нужно брать с бою. А разве то, что он берет с бою, хоть сколько-нибудь соответствует его подлинному значению? Какие-то ошметки, огрызки.

Красуля рассказал о положении на заводе: постоянная антивоенная агитация со стороны большинства возбуждает всех. В распаленном состоянии от рабочих можно ожидать чего угодно: и демонстраций, и бойкотов, и политических забастовок.

— Так-с, — сказал Глаголев. — Нам не привыкать стать. Сейчас ЦК в наших руках. Будем действовать. Вспоминаю мою последнюю перепалку с Грифцовым. Весьма был развязный господин. Не соблюдал ничего и ничего святого не имел. Спасибо судьбе, убрала его из Питера. — Он помолчал. — Буду у вас, но о строжайшей конспирации уж вы сами, Анатолий Венедиктович, побеспокойтесь.

— Побеспокоюсь, как всегда.

Спустился по лестнице, осторожно прошел по двору, — никого, даже дворника.

И на улице ничего подозрительного. Да и не могло быть иначе: Глаголев молодчина — работает, но вне подозрений.

 

8

Комната, в которой жил Парамонов, окнами выходила и на Шлиссельбургский тракт и на Смоленский переулок. Напротив дровяной склад, и оттуда в жаркие дни веяло приятным смолистым запахом.

Таня шла сюда, одетая в серенькое платье, перепоясанная черным лакированным кушачком, в соломенной шляпке, с полей которой ветер старался унести пеструю ленту.

Под забором дровяного склада, на редкой городской траве, сидела Варвара Парамонова с ребенком на руках.

Что ж, она вышла с ребенком посидеть на траве! Все-таки здесь чистый воздух, Нева рядом. Отсюда Варвара отлично видит тракт. Вон проехала пролетка с жандармским ротмистром Чучилом. Со времен майских событий на Обуховском заводе его знает вся Невская застава. Варвара Парамонова, в те дни еще Варя Вавилова, жила с отцом у Путиловского завода. Когда разнесся слух о том, что для расправы с забастовавшими обуховцами вызваны казаки и пехота, путиловцы бросились через пустыри на помощь товарищам.

Вместе с отцом побежала и Варя. Отец сначала кричал на нее:

— Куда ты, Варька! Цыц! Пошла домой, мать ведь одна.

— Мать дома, — отвечала Варя, — а там поди есть раненые.

Путиловцы соединились с семянниковцами и направились к Обуховскому заводу.

Но казаки их не пустили. Варя шла, повязанная синим платком, в юбке, к которой пристали прошлогодние репья, рядом с отцом и высоким мастеровым. Мастеровые шагали тесными рядами, а навстречу рысью ехали казаки.

Офицер еще издали крикнул:

— Куда, мерзавцы?

Кто-то из передних рядов ответил:

— Мы люди православные, а не мерзавцы!

Лошади пятились, рабочие шли. Варино сердце бешено билось. Высокий мастеровой сказал ей:

— Ну зачем пошла, девушка? И как это тебя пустили!

— А ты попробуй не пустить ее! — огрызнулся отец.

— Никак, папаша?

— До сих пор считался им.

— Ну, в таком случае…

Мастеровой не кончил, потому что казаки повернули назад, офицер взмахнул шашкой. Сотня развернулась и понеслась на толпу.

Варя видела оскаленные конские морды, нагайки, нахлестывавшие коней; из-под ног сотни ветер нес в сторону города облачко жидкой пыли. Рабочим нужно было взяться под руки, врасти в землю, и тогда разбился бы вихрь коней об их ряды, но кто-то не выдержал и побежал, за ним второй, третий, и вдруг плотная толпа стала зыбкой: кто шел вперед, кто бежал в сторону, кто стоял.

И в эту зыбкую, дрогнувшую массу людей ворвались казаки и стали со всего плеча хлестать нагайками.

У Варвары на всю жизнь на спине рубец. А высокого мастерового Парамонова, который схватил за ногу и стащил с коня казака, ударившего ее, другой казак полоснул шашкой. Правда, удар пришелся плашмя, но был так силен, что Парамонов упал.

— Вот оно, христолюбивое воинство, — бормотал он потом, сидя в овраге вместе с Варварой и ее отцом.

Через полгода он стал ее мужем, этот высокий мастеровой Парамонов.

В те дни за Невской заставой впервые увидели ротмистра Чучила. И вот он сейчас проехал в пролетке, сидя прямо, опираясь ладонями на эфес шашки.

«Едет он куда-нибудь, — думала Варвара, — или просто озирает свои владения?»

Несколько ранее она приметила Пикунова. Пикунов прошел с двумя своими дружками в трактир «Тверь». Все в его цеху заняты на сверхурочных, а Пикунов никогда не занят. Дружков у него теперь много по заставе. Третьего дня они даже по улице гуляли, икону достали из Лавры — идут, поют, извозчиков останавливают. Рядом с Пикуновым шел лавочник Дурылин. Котелок съехал у него на затылок, пиджак расстегнут, в руке толстая палка. И с такими же толстыми палками шествовали братья Лебедевы, известные по всей заставе драчуны.

Видела Варвара битюгов, шагавших своим тяжелым битюжьим шагом, впряженных в подводы, нагруженные ящиками и мешками. Видела одноконных и пароконных извозчиков, на все она обращала внимание, хотя, казалось, была занята только младенцем, ползавшим по платку.

Она увидела и Таню, которая, дойдя до угла, быстро повернула вдоль стены дома и исчезла в сенях.

Был воскресный день. В большой комнате Парамонова накрыт стол. Что ж, люди хотят в воскресенье чаю попить вместе со своими знакомыми! Песни попеть, — вон у стены на кушетке балалайка, гитара, мандолина…

— Здравствуйте, Дашенька!

Маша хлопочет у стола. Чепуров настраивает мандолину. Пудов курит у окна. Анатолий Венедиктович Красуля сидит на стуле в углу. Ага, сам товарищ Глаголев! Значит, будет что-то серьезное… Дубинский здесь, Годун, Цацырин…

— Прошу за стол, — приглашает Парамонов, — не богато, но от души. Листовка распространена вся без остатка. Нашла многочисленных читателей. Люди волнуются. Работать заставляют зверски, а ради чего? Ради войны в Маньчжурии. Задаром, по-моему, льется кровь русского человека. Что мы там потеряли, что забыли? Царь и капиталист воюют, а нас не забывают поприжать. Штрафы, сверхурочные! Средний заработок, хоть сутками не выходи из цеха, от сорока пяти до шестидесяти копеек. Одиночка на шестьдесят еще проживет, семейный — нет.

Парамонов говорил негромко. В руке держал бутерброд. Но он только раз откусил от бутерброда и только разок глотнул из стакана. Глаголев, сидевший рядом с Красулей и в самом деле пивший чай, сказал:

— Распорядитесь по кругу, чтобы все ели и пили, а то ненароком кто-нибудь войдет и увидит, что у нас не чаепитие, а бутафория. Так все что угодно можно провалить.

Он хлебнул чаю и внимательно оглядел сидевших за столом. Как будто все в порядке: присутствующие не столько слушают Парамонова, сколько смотрят на него, Глаголева. Он многозначительно кашлянул и сказал Красуле:

— Анатолий Венедиктович, исходатайствуйте мне еще стаканчик. — И когда новый стакан чаю оказался перед ним, сказал, так же вполголоса, не ожидая, когда Парамонов кончит речь, и прерывая ее на полуслове:

— Не будем повторять старых ошибок. Товарищ Парамонов ударил по всем струнам сразу. Ни к чему! — И своим ломающимся в нужных местах голосом стал обстоятельно доказывать, что рассуждения Парамонова непростительно наивны.

Кончив свои размышления по поводу Парамонова, Глаголев предложил первое слово предоставить организатору подрайона Анатолию Венедиктовичу Красуле, снова подчеркивая, что выступление Парамонова даже и почитаться не может за выступление.

— Мне кажется, — начал Красуля, — что у нас на иные товарищи чересчур распаляют страсти. Вас, Дашенька, и тех, от имени которых вы действуете, я обвиняю… В самом деле, вот пример: Парамонов — начитанный, умный и очень толковый рабочий — уволен с завода. Я думаю, он уволен со внесением в черные списки, — значит, он и на другой завод не поступит.

Из-за чего мы потеряли отличного товарища? Из-за бессмысленного распаления страстей. Великое дело шапку перед дураком поломать! Ну и поломай. Чего вы, Парамонов, хотели добиться своим поступком? Пробудить в нем совесть! Детская затея. Весельковы были и еще долго будут в российской действительности. Вы на него обиделись, а в результате организация нашего завода потеряла человека, преданного делу рабочего класса. А все это оказалось возможным потому, что наш пропагандист Дашенька занимается распалением людских голов. Она, как артистка, увлекается декламацией чувств. Ведь когда кружком непосредственно руководил я, ничего подобного не было. Опыта нет, товарищи! Страстей много, а нужна трезвость. О бойкоте Зубкова я не буду говорить, меня не спрашивались, меня только поставили в известность. А ведь я как-никак отвечаю перед Петербургским комитетом и ЦК за Семянниковский подрайон!

Цацырин сказал негромко:

— Зубков уже пробовал продать заведение и дома. Один мастачок приехал, посмотрел, да как понюхал, чем пахнет, — сразу откланялся.

— Ладно, — с досадой сказал Красуля. — Оставим эту злосчастную тему. На заводе настроения таковы, что вызывают самое серьезное опасение. Война протекает безрадостно. А мы, стараясь внушить своими листовками, что война народу не нужна, что она разбойничья, не только вносим в сознание рабочих окончательную путаницу, но и создаем возможность эксцессов. Кое-кто уже поговаривает о широкой антивоенной демонстрации!

Дашенька почувствовала, как сердце ее бьется все чаще. Ей показалось, что слова Красули произвели на присутствующих впечатление.

— Я не только буду просить, — повысил голос Красуля, — я буду требовать, чтобы все, что предпринимается, согласовывалось со мной. Товарищ Глаголев иначе и не мыслит моей работы здесь. Прошу его сделать несколько замечаний по существу.

Глаголев покачал головой и, мягко улыбнувшись и расставив руки, точно обращался к детям, сказал многозначительным шепотом:

— Товарищи, никаких разговоров об антивоенной демонстрации. Российская социал-демократическая рабочая партия вступила на путь объединения всех прогрессивных сил страны. Мы договариваемся, мы протягиваем друг другу руки! Мы русскому либералу говорим: «Не бойся! Мы не разрушители, не анархисты, не погромщики». В этот величайший момент, когда единение может быть достигнуто, нельзя испугать, оттолкнуть от себя либеральную часть общества. А ведь антивоенная демонстрация, которая, конечно, приведет к столкновению с полицией, испугает, оттолкнет от нас, а возможно, и от революционного пути либеральную и наиболее действенную часть общества.

Он выпрямился, держа в руке стакан, точно произносил тост. Голос его уже звучал громко. Он нисколько не сомневался, что подчинит себе этот важный район Петербурга.

— Товарищи, хотя я и против антивоенной демонстрации, я скажу: мы должны восстать против войны. Почему? Потому что война имеет тенденцию затянуться до бесконечности. Мир во что бы то ни стало! — вот наше требование. Ни одной капли драгоценной человеческой крови! Вы законно спросите: каким же это образом я, противник антивоенной демонстрации, буду требовать от правительства прекращения войны?

В дверь негромко постучали. Парамонов взглянул на Дашеньку, та выжидательно и испуганно смотрела на дверь. Вслед за стуком дверь открылась, и на пороге остановился Грифцов.

Годун, Дубинский и Парамонов сорвались со своих мест, Дашенька и Глаголев не шелохнулись. Дашенька — обессилевшая от страшного волнения и радости, а Глаголев — неприятно пораженный. Он постарался усмехнуться и достал портсигар.

— С корабля на бал! — Грифцов поставил свой стул рядом с Дашенькиным…

Красуля сказал Глаголеву тихо, но не настолько, чтобы его не услышали соседи:

— Раз опоздал, вошел бы молча, сел в угол и слушал, что говорит один из старейших товарищей, — а он точно в трактир вошел!

Глаголев кивнул головой. Он не видел Грифцова с памятного собрания в квартире учителя Дубинского. Все такой же Грифцов — бледное лицо, черные усики, маленькая бородка… Нет, тот был юноша, этот — мужчина.

— Прежде чем попасть к вам, — заметил Грифцов, — пришлось поколесить. Гороховый господин увязался за мной.

Глаголев поморщился. Мало ли кто встречал шпиков и мало ли кто оставлял с носом шпиков!

Грифцов залпом выпил стакан чаю, съел кусок хлеба с сыром, о чем-то тихо спросил Машу. Маша так же тихо ответила:

— Ребенок у ней привык спать на воздухе, да сейчас и совсем тепло.

Глаголев пожал плечами и уже хотел спросить: «Товарищи, что же это происходит? Меня сюда пригласили, я поставил важнейшие вопросы…» Но тут Грифцов отодвинул от себя стакан и сказал:

— На заводе в этом году господа правленцы получат чистенькой прибыли около двух миллионов — заказы военного министерства. Да будет благословенна война! Больше народной крови — больше денег в карманы! Как известно, завод строит миноносцы и крейсера. На них плавают наши братья — матросы, на них они защищают родину. Верное, плавали и защищали, потому что три миноносца взорвались на минах, четыре погибли в бою. Разве были не храбры русские матросы, разве не хотели отстоять грудью свою родину? Товарищи, одна из причин катастрофы — низкое качество наших судов. Те, кто ведал постройкой, крали и наживались на всем: на металле, на машинах, на пушках. Старались сделать подешевле, чтобы побольше положить в карман.

Вот, товарищи, об этом мы должны помнить всегда. Довольно работать на войну, которую правительство ведет так позорно!

Грифцов откинулся к спинке стула. Прямо против него сидел Годун. Все, что говорил Грифцов, должно быть, соответствовало мыслям бывшего фельдфебеля, потому что лицо его выражало полное удовлетворение. А помнишь, Лука Дорофеевич, каторгу, бегство, бой не на жизнь, а на смерть?

Глаголев сказал скрипучим голосом:

— Позволю себе сказать, вы ворвались несколько неожиданно на собрание, на котором трактовались важнейшие вопросы. В частности, я опубликовал лозунг: «Мир во что бы то ни стало!» Вы в конце концов тоже высказались за него, но начали очень издалека и таким тоном, будто полемизируете со мной.

Глаголев, склонив голову, смотрел на Грифцова. Ему казалось, что он сбил с позиций своего противника, что Грифцову, как и всему большинству Петербургского комитета, придется признать его, Глаголева, превосходство и поддержать его в этом вопросе.

— Когда я подошел к двери, — указал Грифцов на дверь, — и взялся за ручку, я услышал ваш голос. Он был громок. Вы как раз публиковали лозунг свой и всего прочего меньшинства: «Мир во что бы то ни стало!» и собирались объяснить, почему же в таком случае вы против такого мощного оружия за мир, как антивоенная демонстрация. Разрешите это сделать за вас. На первый взгляд концы с концами не связаны, но это только на первый взгляд. За «мир во что бы то ни стало» вы потому, что страшитесь продолжения войны, страшитесь, что народ, возмущенный безмерными злодеяниями правящей клики, сметет вместе с царем и любезную вашему сердцу буржуазию, без торжества которой вы упрямо не мыслите торжества революции. Следовательно, ваш лозунг — не что иное, как попытка спасти буржуазию. Антивоенная демонстрация немила вам по тем же причинам: вы боитесь напугать буржуазию демонстрацией народного единства и народной силы. Вы, меньшевики, за немедленный мир, но это еще не значит, что вы за поражение царя в этой войне. Ведь вы не возразите, если Куропаткин завтра разгромит Ойяму и принесет Николаю победу? А мы возразим, потому что в России нет иной армии, кроме царской, и победа Куропаткина будет прежде всего победой царя. Следовательно, от победы царь приобретет, а народ в своей борьбе против самодержавия потеряет. Вы за «мир во что бы то ни стало». Но этот столь человечный на первый взгляд лозунг, будучи осуществленным, позволит царю бросить свою армию против восставшего народа. Поэтому хотя мы и утверждаем: войны между народами — бесчеловечное, бессмысленное зло, а японская война тем большее, что ведется она исключительно в интересах капиталистов и послушного им царского правительства, — мы не можем принять вашего «мира во что бы то ни стало». Не «мир во что бы то ни стало», а свержение царизма, победа народа и мир, заключенный освобожденным народом.

— Ура! — крикнул Годун.

Маша воскликнула:

— Антон Егорович!

Дубинский и Цацырин вскочили. Глаголев побагровел. Судьба опять столкнула его с бывшим учеником и почитателем. Он оглядывал собравшихся, еще четверть часа назад покорных и подвластных ему. Как, черт возьми зыбка и отвратительна человеческая душа!

От возбуждения и волнения Глаголев заговорил осевшим, дребезжащим голосом.

— Я отлично понимаю вас, Антон Егорович! Анантивоенная демонстрация, антивоенные настроения нужны нам не для скорейшего заключения мира, а для того, чтоб, продолжая войну, подорвать волю к победе, сделать ее невозможной, обнажить полнее язвы царизма, привести его к поражению, а народ к революции, — к революции, к которой он еще не готов! В этом вся непозволительность, вся недопустимость вашей позиции! Далее анализирую ваши мысли. Вы признаете вреднейшую, опаснейшую теорию, проповедуемую Лениным, что пролетариат может быть гегемоном в буржуазной революции, Демагогическая бессмыслица! Вы играете на самых отсталых страстях, внушая людям, совершенно неграмотным и, в сущности, ни к чему высокому еще не пробужденным, что они могут возглавить революцию! Я согласен с Лениным, что основной грех нас, социал-демократов в России, — это кустарничество, слабая подготовка наших практиков. Вы подумайте, друзья, у большинства наших практиков совершенно не хватает теоретической подготовки! Они гимназии покончали, даже университеты, а нужной подготовки нет. Как готовится такой практик к пропагандистской работе? Наспех прочитывает последнюю книжку журнала, где господин Струве или Бердяев упражняются в области гносеологии, стремительно просматривает последние новинки, проглатывает их некритически, поддаваясь демагогии, хлестким мыслям, которым на поверку грош цена. И вот такой практик идет в кружок и пропагандирует! Если наши интеллигенты не подготовлены, то на что же будут годны революционеры из рабочей среды, то на что, спрашивается, будет годна вся рабочая масса, как и чем может она возглавить революцию? Кулаками, погромами, разрушениями, неистовым буйством?! Вы кончили университет. Стыдитесь! — Глаголев брезгливо поджал губы и фыркнул. — Я имею право говорить от имени рабочего класса России. И наконец — это я говорю всем — ЦК вас не поддержит! Теперь другие времена.

В комнате наступила тишина, Парамонов, взволнованно ходивший из угла в угол, выглянул на улицу. Да, вечер все еще продолжал мягкими нежными красками освещать город. Варвара с ребенком на руках сидела на траве. Платок ее сполз с головы на плечи. Гладко причесанная голова прижалась к стенке забора. Казалось, молодая мать дремлет вместе с ребенком. Прошли парни по улице, чуть не задели ее по ногам. Парамонов знал этих парней: Винокуров и Гусин, сидельцы лабазников Лебедевых, дружки Пикунова, члены нового общества.

«Чего они здесь шляются?» — подумал Парамонов, но подумал так, между прочим, потому что вся душа его была полна протестом на слова Глаголева.

Он повернулся от окна, взглянул на Грифцова, неподвижно сидевшего на своем месте и с предельным вниманием слушавшего Глаголева, оглядел товарищей: Дашенька, Цацырин, Годун!.. Щеки у всех горят, но почему они молчат, чего ждут? Ведь все ясно: Глаголев не считает русских рабочих за людей! Какой же он социал-демократ?! А столько всяких книг прочел и написал! Парамонов сунул руки в карманы и широко расставил ноги.

— Я получил письмо от брата, Маша Малинина — от дяди, оба они воюют у Куропаткина. Могу сказать одно: не дай бог такой войны. Что же касается постоянных напоминаний товарища Глаголева и Анатолия Венедиктовича, что революция если и будет, то хозяевами в ней будем не мы, — не хочу, отвергаю! Революция для меня святыня, а я буду где-то в прихожей топтаться, когда господин Ваулин будет над ней хозяйничать?!

Он сделал шаг к Глаголеву:

— Рабочий не побоится умереть за правое дело. Так и знайте!

— Мы даже не остановимся перед вооруженным восстанием, — негромко сказал Грифцов. — Правда, сейчас нет еще этого лозунга. Но завтра он будет, и массы подхватят его, потому что идея восстания зреет в народе.

— Черт знает что, — пробормотал Глаголев, обращаясь к Красуле, но в поднявшемся шуме не услышал своего голоса.

Все вскочили с мест и окружили Грифцова.

— Чудовищный демагог! Черт знает что такое! Голову такому снять, — бормотал Глаголев, — иначе он погубит рабочий класс и Россию. И это в Петербурге, в центре русской социал-демократической мысли!

Обегал всех глазами. Искал поддержки. Напрасно! Никто им не интересовался. «Вот интеллектуальный уровень наших рабочих! Кто им потрафит, к тому они льнут, а кто им против шерсти правду в глаза…»

Кровь ударила Глаголеву в голову.

— Братья-разбойнички! — прошептал он. — Ну, Анатолий Венедиктович, здесь нам делать нечего. Надо отдать вам справедливость: отлично вы руководите своим подрайоном! Черт вас возьми, старый социал-демократ! На посмешище выставили!

Криво улыбаясь, ни с кем не попрощавшись, Глаголев как-то бочком вышел в переднюю, распахнул дверь и, не закрыв ее, сбежал по лесенке.

 

9

Таня вышла последней из квартиры Парамонова. Варвара сидела на ступеньке; девочка, укутанная в платок, спала на ее коленях.

— А я вот не могла послушать, — сказала Варвара, — хожу около дома, гляжу по сторонам, а сама все думаю, как там у нас. Глаголев пришел важный, с тросточкой. А выскочил, как после бани, красный, измятый, галстук набок, и без тросточки, — должно быть, в сенях позабыл…

— Не понравились ему наши слова, Варя.

Таня посмотрела в Варины глаза, черные на смуглом тонком лице, радуясь тому, что эта милая молодая женщина связана со своим мужем не только любовью, но и общим делом. Она положила руку на Варварино плечо, притянула к себе и поцеловала ее в лоб.

Она могла бы сейчас весь мир обнять и расцеловать: вернулся, вернулся Антон, полный сил, энергии! Господи, как хорошо жить на свете!

Таня долго дожидалась паровичка. Напротив, через улицу, был трактир. Около трактира стояла кучка подвыпивших людей.

— Я и жилетку пропью, — говорил молодой голос, и в тоне его слышалось настоящее наслаждение, которое, очевидно, приносило его владельцу решение пропить жилетку.

— С Лидкой тогда ты и не разговаривай. Без жилетки к ней не являйся. Кто ты без жилетки? Не человек. Полчеловека!

— Я и рубаху исподнюю пропью. На что мне рубаха? Сейчас тепло.

— Лидка на тебя без рубашки плюнет! Кто ты без рубашки? Разве человек бывает без рубашки! Собака — та без рубашки. Мерин — тот тоже без рубашки.

— Пошли! — крикнул молодой голос, и Таня увидела высокого мужчину, который снял с себя жилет и начал стаскивать рубаху. Он нетвердо стоял на ногах, руки плохо слушались его. Он нагибал голову и вслед за головой падал сам. Друзья подхватывали его.

— Во! — воскликнул он с торжеством, помахивая жилеткой и рубахой.

Дверь трактира отворилась, вся группа ввалилась в трактир. Гармошка, захлебываясь и сбиваясь с такта, играла плясовую. По занавескам открытых окон скользили тени. Редким шагом, постукивая каблуками по мостовой, прошел городовой. Он остановился под окном, прислушался к тому, что делается в трактире, нашел, что все в порядке, и зашагал дальше.

Паровичок, вздыхая и покряхтывая, подкатил к остановке. Таня забралась в пустой вагон. У Николаевского вокзала пересела на извозчика. Заря, не угасая, висела над Невским, и адмиралтейская игла, сама золотая, сливалась с бледно-золотым небом. Огни фонарей как-то особенно празднично выглядели на фоне этого нежно светящегося неба. Извозчик ехал не торопясь. Вот поровнялась с ним конка. Кондуктор давал сдачи пассажиру. Мимо Тани проплыли сосредоточенные мужские лица под фуражками и котелками. У «Палкина» дежурили лихачи. Мягкий стук копыт по торцам, шелест резиновых шин, приятный, мягкий, почти музыкальный стук хороших экипажей… Обогнала коляска. Мужчина в цилиндре, женщина в сверкающей пушистой накидке. А в Маньчжурии война. На заставах рабочие по восемнадцать часом не выходят из цехов, министерство просвещения закрывает рабочую школу в страхе, что рабочие изучат синтаксис и десятичные дроби!

На Петербургской стороне было сонно и тихо. Пролетка дребезжала по булыжнику. Палисадники, низенькие домики. У пожарной части тускло горел фонарь, пожарник в каске сидел на лавке и разговаривал с дворником. Улицы здесь были узкие, магазинов мало. Булыжная мостовая часто исчезала, и пролетка катилась по немощеной улице то ровно и мягко, то вдруг ныряя в ямы и рытвины. Петербургская сторона напоминала уездный город, и самый воздух здесь был иной, чем по ту сторону Невы: чистый, свежий, наполненный запахом листвы и цветов.

Таня отпустила извозчика на углу Большого проспекта и Ординарной и пошла пешком.

Одноэтажный серенький домик на низком фундаменте стоял среди кустов жасмина и боярышника. Крайнее окно светилось. Таня осторожно огляделась и постучала. Скрипнули половицы в передней, дверь приоткрылась.

— Антон! — воскликнула Таня, обнимая его и прижимаясь к нему. — Антон! Так внезапно! Я прямо с ума сошла…

Они никогда не говорили о любви.

Ни тогда, когда она зародилась, ни тогда, когда окрепла и стала частью их существования.

Скрывали ее друг от друга? Да, пожалуй… Но сейчас ничего уж нельзя было скрыть.

Ничего не нужно было… Вот так стоять друг с другом… час, другой… всегда?!.

На белом столе, покрытом белой скатертью, лежали книги. Между окном и дверью во вторую комнату стоял диван.

— Ты здесь один? — спросила Таня.

Грифцов кивнул головой.

— И никого не ждешь!

— Никого…

Было очень тихо в домике, а стало еще тише! Когда еще будет такой час, такая тишина, такое счастье?..

— И ничего не нужно бояться, — сказала Таня. — Ты ничего не бойся, Антон…

…Уже под самое утро Грифцов рассказывал, как тогда зимой, расставшись с Таней, он пробирался за границу….

Есть такой пограничный городок Рыпин. Два костела, халупы, еврейская беднота… Проводник — невысокий жилистый еврей, контрабандист. Сговорились за три рубля. С Грифцовым еще один переходил границу. Идет, тяжело дышит, беспокоится: а вдруг задержат? А ему и беспокоиться-то нечего, идет по каким-то своим делишкам, не хочет платить десять рублей за заграничный паспорт.

— Вы знаете, говорит, в Рыпине я уже целую неделю, все не было темной ночи… А по этому самому шоссе трижды за эти дни проезжал в Торн начальник уезда. Переоденется в цивильное и катит себе с женой и свояченицами. Я уж узнал, у него и свояченицы есть. И никакого ему паспорта не надо, возьмет пограничный офицер под козырек — вот и весь паспорт. И гусары ездят торнское пиво пить, пуперники есть.

Грифцов идет, слушает и думает: а вдруг сейчас из-за куста — «стой!» Но все обошлось благополучно.

В Женеву приехал радостный, но неожиданно попал в тяжелую атмосферу. Плеханов от союза с Лениным перешел к союзу с Мартовым. Меньшевики захватили ЦК.

— Ты смотришь на меня вопросительно, Таня, — почему же? Да, читая протоколы съезда и знакомясь со всем тем, что случилось после съезда, я задавал себе этот же вопрос: почему? Понемногу я понял почему. Иные склонны видеть причину разногласий в том, что Ленин недавно приехал из России, связан с ней теснейшими узами и знает, чем живет Россия. Плеханов же ушел в теорию, в среду многолетней эмиграции и западной социал-демократии. Не в этом дело, Таня, — на Плеханове лежит груз старых его народовольческих воззрений, — это тяжелое наследство.

Таня сидела на диване неподвижно, положив руки на колени.

— Что с «Искрой»?

— «Искра» теперь не наша. Ты можешь себе представить нелепость: ЦО партии «Искра», призванная служить партии, делает теперь все, чтобы развалить партию, вернув ее к состоянию хаотической кружковщины! Из меньшевистской «Искры» не возгорится пламя. Курить, чадить — вот на что она способна. Ленин вышел из редакции ЦО.

— Значит, и ЦО, и ЦК в их руках?

— Но большевики не в их руках. Не нужно бояться ни Плеханова, ни Мартова. Радостно смотри в будущее — оно наше.

Они еще полчаса разговаривали о тех событиях, которые грозно назревали в стране.

— Таня, — тихо сказал Грифцов. — А мне ведь скоро отправляться туда, в Маньчжурию. Новую задачу ставит перед нами партия: распропагандировать царское войско, опереться на его передовую часть, создать из нее военную силу революции!

Вот, оказывается, как коротко человеческое счастье!

…Уже совсем рассвело, когда они вышли в палисадник. По Каменноостровскому процокали копыта, донесся сухой, мягкий треск нескольких экипажей. Должно быть, какая-то веселая компания возвращалась от цыган из Старой Деревни.

Хлопнула за Таней калитка, замирали ее шаги. Грифцов пошел к дому.