На сопках маньчжурии

Далецкий Павел Леонидович

Шестая часть

НЕВСКАЯ ЗАСТАВА

 

 

Первая глава

 

1

Катя возвращалась в Петербург, ее фронтовая жизнь неожиданно закончилась: Маша письмом вызвала ее домой. В Питере Антон!..

Ездила проститься с дядей, сидели они с ним на песчаном откосе небольшой сопочки, под соснами, такими же, как в России, говорили обо всем, и прежде всего — о войне. Конечно, поражение горько и обидно, но поражение ослабит самодержавие, а может быть, приведет его и к катастрофе. Хвостов намекнул, что работа здесь, в армии, будет большая, но если Маша зовет в Питер, то это значит, что вызывает Катю Антон Егорович. Больше некому. Ехать надо, ради пустяков не будет вызывать.

— Дядя Яша, мы непременно свидимся, и скоро! — Катя с тревогой смотрела в родное лицо.

— Свидимся, Катюша, помирать не собираюсь… Ну, кланяйся там всем… А Питеру от меня нижайший отдельно.

Села в двуколку, и конек быстро понес ее по каменистой дороге.

… Поезд шел медленно. Подолгу стоял на разъездах, пропуская мимо себя составы с пушками, подводами, кухнями, санитарными фурами, эшелоны с солдатами. Солдаты выглядывали из окон вагонов, сидели в дверях, свесив ноги, белые их рубахи превратились от пыли в сизо-серые.

В поезде, в котором ехала Катя, на станциях, куда она выходила, часто разговаривали о позорном отступлении Куропаткина. Имя командующего, еще недавно уважаемое, теперь упоминалось с озлоблением и насмешкой.

И столько же, если не больше, говорили про тревожные события в стране.

Уже в Харбине услышала Катя рассказы очевидцев о волнениях среди запасных, о крестьянских бунтах, о забастовках на фабриках и заводах.

Пассажиры, садившиеся на поезд на промежуточных станциях, сейчас же заводили разговор с соседями:

— Откуда едете? Ну, как у вас? Тоже неспокойно?..

— Да, господа, Россия пришла в движение, и ее ничто не остановит.

— Черт с ним, с вашим движением! — бурчал кто-нибудь.

На одной из станций, недалеко от Новониколаевска, поезд задержали надолго. Подошел воинский эшелон. На фронт двигался кадровый полк, как все полки пополненный запасными. Офицеры отправились в буфет.

Катя тоже пила в буфете чай. Зал для пассажиров первого и второго классов: мраморные столики, венские стулья, искусственные пальмы.

Офицеры пили водку и закусывали. Некоторые уже поглядывали на миловидную сестру милосердия, собираясь завязать с ней знакомство. Чтобы избежать этого, Катя торопилась со своим чаем, но тут в дверях ресто рана остановились два солдата, огляделись, пошептались и направились к стойке.

Когда они проходили мимо штабс-капитана, тот побагровел и поднялся:

— Куда, мерзавцы?

Солдаты остановились. Молодой и пожилой.

— Ваше благородие, мы не мерзавцы, мы русские солдаты.

Они смотрели строго и спокойно, они нисколько не испугались окрика. Это взорвало штабс-капитана.

— Человек! Вывести их отсюда!

— Выхади, милай, выхади… — зачастили официанты, приближаясь к нежеланным гостям и провожая их до порога.

— Каковы мерзавцы! — кричал штабс-капитан. — Видят, что здесь господа офицеры, а прут. Хамье! Распустили их!..

Он совал в рот куски колбасы и снова возмущался на весь ресторан.

Катя первая обратила внимание на толпу солдат на перроне. Толпа все росла, раздавались призывающие голоса. За столиками притихли. Штабс-капитан стоял, схватившись руками за спинку стула.

Еще минута, и — точно буря — сотни людей ворвались в зал. Мраморные столики падали и дробились, сапоги топтали пальмы, звенели, крошась, бутылки и посуда в буфете.

Офицеры спасались через окна и заднюю дверь. Катя стояла за шкафом. Ее глаза блестели, она кричала что-то ободряющее, она была счастлива: проснулось чувство собственного достоинства в русском человеке!

Появились полицейские. Много, три десятка! Но когда на них устремились серые шипели, когда взметнулись в воздухе ремни, стулья, ножки от столов, полицейские бежали.

Незаметно для себя Катя оказалась в самой толпе солдат. «Я, кажется, делаю что-то недопустимое для революционерки», — подумала Катя. Но ведь она видела этих же русских солдат мертвыми на полях сражений, раненными в госпиталях, тысячи их гибли там, на сопках Маньчжурии. Как же она могла быть не с ними?

— Ура! — крикнула Катя и увидела радостно сверкнувшие глаза. Ей закричали:

— Барышня, сестрица! Спасибо!

— Ура, ура! Братцы!

И только когда показались казаки, толпа солдат стала рассеиваться. Горнисты заиграли у эшелона сбор.

Люди, только что разгромившие буфет, разогнавшие полицейских, покорились звукам трубы и побежали по вагонам: они были солдатами, но они требовали к себе уважения, ибо они были русскими солдатами и ехали защищать отечество.

Эшелон тронулся, солдат увозили. Катя стояла, зажав в руке платочек, — ей хотелось помахать отъезжающим, но благоразумие удерживало ее.

И еще однажды, уже за Уралом, Катя оказалась свидетельницей подобных же событий.

— Должны пропустить пять эшелонов, — сказал Кате сосед по купе, одетый в короткую куртку и высокие сапоги. — Сутки простоим. Говорят, где-то бастуют железнодорожники… однако, полагаю, вранье: недавно проезжал по дороге князь Хилков, — этот не дурак, до забастовки не допустит.

Сосед вынул толстую папиросу, промял мундштук, вставил папиросу в рот. Усищи у него были предлинные, они мешали ему при еде.

Катя стояла на перроне, когда медленно подкатил воинский состав.

Запасные, без ремней, а иные и без фуражек, прыгали из вагонов, разминались и бежали в буфет третьего класса за кипятком. Через минуту оттуда донесся шум:

— Почему не бесплатный кипяток? Приказа не знаешь?

— Такого приказа не знаю, клади две копейки! — кричал буфетчик.

Но запасные двух копеек не клали.

— А ну-ка, почтенный, отступись от самовара! Еще ты будешь поперек моей дороги стоять… Жену оставил, дочку оставил, а он, смотрите, кипятку мне не дает! Царя не уважает! Ведь приказ-то царский о кипяточке… А ну-ка, братцы, у кого ноги подлиннее, слетайте за фельдфебелем.

Два солдата побежали за фельдфебелем. Он появился важный, усатый, но буфетчик раскинул руки и заслонил собою самовар.

— Самому господу-богу не отпущу, не только что вам, господин фельдфебель!

Фельдфебель посмотрел на него, на его вытаращенные глаза, на потные щеки, плюнул и отступился:

— Не человек, а аспид; хлещите сырую…

Катя, прогуливаясь по перрону, видела, как широкоплечий запасный, выйдя из буфета с пустым чайником, оглянулся на публику, сказал пожилому чиновнику в фуражке с зеленым околышем: «Эх, господин, и двух копеек им для нас жалко!» — и пошел за сырой водой.

Да, здесь еще покорные. Укоряют, взывают к совести, не сознают еще своей силы, не знают еще, что у «аспидов» нет совести.

Эшелон отправили. Прошли санитарные и фуражные поезда.

Наступил вечер, потом ночь. Катя, прикрывшись пледом, лежала на полке и часто просыпалась. В фонаре оплывала свеча, вагон наполняли зыбкие тени. К усатому соседу подсел молодой человек в клетчатом костюме. Днем Катя видела его на станции. Он вошел в зал третьего класса в тот момент, когда буфетчик отказался выдать запасным кипяток, отвел в сторону одного из запасных, заговорил с ним, и потом они вместе вышли из зала.

Молодой человек и усатый сосед беседовали так тихо, что Катя ничего не могла разобрать. Ей показалось любопытным: сидят и беседуют, как близкие знакомые. Но если они так близко знакомы, почему молодой человек не зашел сюда днем?

От окна тянуло свежестью, желтые огоньки мелькали на станции, цветные — на стрелках. Катя задремала, а утром, когда солнце было уже высоко, к станции подошел новый эшелон с запасными.

Станция сразу наполнилась гулом голосов, звоном котелков, бабы продавали солдатам снедь.

— Что, у тебя ни грошика нет? — спрашивала у бородатого солдата толстая баба, повязанная серым платком. — Да, уж такая твоя солдатская доля… Бери, что ли… Яковлевна, я даю ему на так…

И она совала запасному пирожки, печенку и пухлую булку.

Катя покупала молоко. Вот оно, утро на сибирской станции. Веет свежим осенним запахом тайга. Подкатывает бричка, подъезжают телеги. Сегодня будет жаркий день. Солнечные лучи скользят по крышам домов, по площади, покрытой конским навозом и клочками сена.

Молодой человек в клетчатом костюме тоже покупает молоко, белую булку и заговаривает с солдатом, который получил пару пирожков «на так», потом они идут в сторону водокачки. Из кустов выходит железнодорожник, и втроем они поворачивают к эшелону.

Эшелон стоит долго. К продовольственному пункту на той стороне площади направляются офицер и солдаты с мешками. Через десять минут из крайнего домика, канцелярии, доносится возмущенный голос офицера. Двери распахиваются, офицер выходит на крыльцо. Руки уперты в бока, фуражка съехала на затылок. Он смотрит на Катю и говорит:

— Понимаете, мадемуазель… или, виноват, сударыня, — гнилье, сплошное гнилье! Где они заготовляли мясо? Когда заготовляли? Что им приспичило быков резать неделю назад? Зарезали бы сегодня. А дело объясняется просто: какой-то негодяй подсунул им свою тухлятину, а здорового бычка они прикололи сегодня и продали-с на рынке…

— Господин штабс-капитан, — кричал начальник продовольственного пункта, — все брали, никто не жаловался, и вы берите.

— Солдат, думаешь, и тухлятину сожрет? Солдат, может быть, и сожрет, а вот конь к твоему гнилому сену не притронется. У него, барышня, и сено гнилое. Ни врача, ни полиции. Сидит и карманы набивает.

Излив свою душу, заведующий хозяйством вернулся в помещение, должно быть решив мясо и сено все же приобрести здесь, а не на рынке.

Когда Катя вернулась на перрон, она увидела, как к кучке запасных подошли молодой человек в клетчатом костюме и тот солдат, с которым он заговорил у лотка. Солдат был высокий, с белесыми бровями, в слабо, по-дорожному, подпоясанной шинели.

— Вот, господа запасные, — сказал солдат, — с человеком несчастье: обокрали! Взяли все начисто, осталось только то, что на нем, денег ни грошика.

Солдаты окружили потерпевшего:

— Да как же ты?

— Заснул я. Вторые сутки жду поезда, ну и заснул.

— Вторые сутки, — всякий, брат, заснет. Ты где же заснул, на вокзале?

— На вокзале, на вокзале… Денег двадцать пять рублей вытащили.

— Ишь ты, — значит, поживился, подлец…

— Братцы, довезем его до местожительства, — сказал запасный с белесыми бровями, — ему тут недалеко.

— Довезем.

Молодого человека повели к составу. Схватившись за перекладину, он юркнул в вагон.

Все это видел жандарм. Он неторопливо подошел к вагону:

— В вашем вагоне цивильный?

Солдаты переглянулись.

— Гоните его, запрещено цивильным ездить в воинских эшелонах.

Запасный с белесыми бровями перегнулся через перекладину, посмотрел направо, посмотрел налево, потом полез в карман за кисетом.

— А вы проходите себе, господин жандарм, — сказал он насмешливо.

— Цивильный есть, спрашиваю?

— Вот заладил одно, как тая понка… Сказано, проходите себе…

Запасный закурил и протянул кисет соседу:

— С душком, — сказал он. — Перепрел, что ли?

Жандарм прошелся около вагона. Солдаты делали вид, что не замечают его.

— Ишь, аист, вышагивает! — крикнул звонкий голос из глубины вагона. — Сволочь, на войну небось не идет, а цивильного ему подай. А какое ему дело, Дмитриев? Еще он над нами, сукин сын, начальником!

— Если он сунется, я ему поднесу…

Но жандарм не сунулся. Он отправился в классный вагон и вышел оттуда с начальником эшелона.

Офицер шагал впереди, жандарм, подняв голову и распрямив плечи, сзади.

— Ну что там, — спросил офицер, — кого вы там к себе посадили? Ведь приказано было никого не сажать!

Солдаты переминались. Тот же, с белесыми бровями, сказал:

— Вы, ваше благородие, строги. Сами двух девок везете, а нам не разрешаете доброго дела сделать; ведь малого в дороге обокрали. Как ему до дому добраться? Мы решили, ваше благородие, всем миром, не выдавать его.

— Каким миром, сукины дети! Что вы, в деревне?

— Ваше благородие, — закричали из вагона, — да мы никогда сукиными детьми не были, у нас кресты на шее!

Офицер отскочил от вагона. Вернулся он с патрулем охранной стражи. Охранники с ружьями наперевес проникли в вагон, выволокли молодого человека в клетчатом костюме и повели на станцию. Жандарм ждал его под станционным колоколом.

Катин сосед по вагону, усатый, в больших сапогах, громко говорил, собирая вокруг себя слушателей.

— Видал я этих девок из офицерского вагона. В офицерском щеголяют… Кителя, погоны, фуражки! И солдаты обязаны им честь отдавать. Это, знаете ли, черт знает что! Люди едут на войну, навстречу смерти, а тут… — Он плюнул.

У поезда началась суматоха. От вагона к вагону побежали запасные. Катя приметила того, с белесыми бровями, он выскочил из одного вагона и вскочил в другой. Ее усатый сосед, сунув руки в карманы, шел по второму пути… Вдруг раздались пронзительные свистки, и сейчас же один за другим из вагонов стали выскакивать запасные. Дежурный по станции бежал вдоль состава, придерживая на голове фуражку, жандарм вышел было на перрон, но тотчас же скрылся.

Запасные валом покатились в его сторону.

Загрохотали под ударами захлопнутые двери, зазвенели стекла. Не то крик, не то стон висел над толпой. Одни из торговок, пронзительно голося, собирали свои товары; другие, наоборот, спокойно стояли у ларьков.

Часть запасных бросилась на площадь. Негромко во всем этом шуме хлопнул выстрел. Патруль шел от водокачки и, не дойдя до площади, остановился. Офицер кричал и приказывал, но солдаты патруля не двигались.

Конца происшествия Катя не дождалась: стал отходить ее поезд, она едва успела вскочить на подножку.

Станция скрылась, поезд шел, вагон мерно покачивался, мягко и приятно постукивали колеса.

— Вот как у нас в России, — в такт ходу поезда шептала Катя, — вот как у нас в России…

В вагоне на все лады обсуждали бунт запасных. Одни говорили, что солдаты взбунтовались из-за кипятка, другие — что из-за тухлого мяса…

— А те, что третьего дня, — спросила Катя, — из-за чего те?

Катин сосед закурил и сказал:

— Из-за унижения человеческого достоинства!

— Распропагандированы они — вот что! — крикнул господин, ехавший у окна.

— Что, что? Распропагандированы? Будьте добры, разъясните это слово!

— Разъясняю: развращены и сбиты с толку.

— Предлагаю заменить ваше словцо «распропагандированы» выражением «им открыли глаза». Например, вас никак не распропагандируешь до того, чтоб вы поверили, что вы курица.

— Милостивый государь!

— Да у меня и намерения нет оскорблять вас, только образное выражение. Распропагандировать человека можно только тогда, когда слова пропаганды открывают ему истину.

— Вот извольте-с. А это что такое? Иду, валяется под ногами, поднимаю, читаю… глаза лезут на лоб…

Господин протянул Катиному соседу листок. Тот громко прочел:

— «Вопрос о войне должен решать сам народ!

Для царя, капиталистов и чиновников народ только пушечное мясо. Читая манифесты и призывы, нельзя забывать, что это те же волки, но только в овечьей шкуре…»

Сосед засмеялся:

— А разве это не так, господа пассажиры?

— Да вы что? Вы прочтите последние строчки. — Господин вырвал из его рук листок и прочел сам: — «Долой самодержавие и да здравствует демократическая республика! Да здравствует социализм и наша Российская социал-демократическая рабочая партия!»

Он вытаращил глаза и чуть не задохнулся.

Катя лежала на своей полке. Мимо проносились леса и равнины; речки вдруг выбегали из глубины лесов, из дали степей; темнели широко раскиданные деревни.

Споры в вагоне то утихали, то вновь разгорались. Катя думала: этот молодой человек в клетчатом… конечно, его никто ночью не обокрал, ведь он ночью был здесь, в вагоне. Это он подбросил листовки.

Вот он кто такой…. Впрочем, она сразу догадалась. Проснулась Россия. Да, проснулась! Почему Катю вызвали в Питер? Кому пришла в голову эта мысль? Она могла прийти в голову только одному человеку — Антону!

Катя вспомнила Любкина, Амурскую колесуху, первую встречу с Антоном, бегство, путешествие по тайге… Вот в Харбине они влетают в казарму, в коридоре стоит Свистунов… Свистунов? Свистунов непременно будет наш!

Чем ближе к Петербургу, тем больше волновалась Катя. Дать телеграмму о своем приезде или не дать? Очень хотелось дать, но удержалась. Даже остановиться решила в гостинице и осторожненько пройти домой… Но потом подумала: это уж будет чересчур. Она сестра милосердия… Если она начнет скрываться, это-то и вызовет подозрение… От соседей-то ведь все равно не скроешься.

На вокзале наняла извозчика. Седенький извозчик понукал свою лошаденку и все оглядывался на пассажирку. Должно быть, хотелось ему спросить, не из Маньчжурии ли она, где воевал, наверное, его сын или внук… Но так и не спросил.

Казарма стояла в стороне от тракта, извозчик повернул, подвез к самым дверям. Пока Катя расплачивалась, вышли две женщины, посмотрели на нее, сказали что-то друг другу. Катя торопливо вошла в казарму. И сейчас же ее охватил запах сырости, прелого, грязного тряпья, прокисшей пищи.

Отворила знакомую дверь и остановилась на пороге. Мать в клетчатой короткой кофте разговаривала с Машей.

Увидев постороннего человека, женщины смолкли. Катя стояла в тени, — свет, падавший из небольшого окна, едва достигал стола.

— Катя! — вдруг воскликнула Маша.

— Не узнали?

— Не узнали, не узнали… Быть богатой…

— Ты все мне снилась в последнее время, — говорила мать, обнимая Катю. — Что это, думаю, Катя мне все снится? Либо беда с ней, заболела, либо весть подаст. А она вон сама прикатила.

— Прикатила, мама, прикатила!

— Что там, больно худо или женские руки ненужны?

— Хуже, чем там, уж и не придумаешь, мама! А женские руки нужны везде… И здесь, я думаю, нужны, вот и прикатила.

— Ну, слава богу, что доехала благополучно. Сейчас и доехать не просто: то забастовка, то беспорядки…

— А это, мама, нам не страшно, — усмехнулась Катя. — Не правда ли, Маша, нам-то что? — А сама пытливо смотрела на Машу, не прочтет ли что-нибудь на ее лице. Взяла сестру за плечи, подвела к окну, посмотрела в глаза, притянула к себе, поцеловала в губы.

— Машенька, моя Машенька!

Маша усмехнулась. Хорошо усмехнулась.

— Плох наш дом, да родительский, — с невольной гордостью сказала Наталья. — Две у меня дочки, и все дома. Кабы любила попов, свечку поставила бы. Сейчас чаем напою. Разносолов, конечно, нет, а булка с колбасой будет.

За чаем Катя рассказывала о войне, про дорогу, про запасных, которые взбунтовались, когда жандарм увел из теплушки цивильного, о том, что всюду и везде, в каждом городе и деревне, волнуется народ.

— Невскую заставу не узнаешь… — заметила Маша, — и раньше здесь было много сознательных и недовольных, а теперь сердце прямо радуется.

— Ну, не на всех радуется, — заметила мать. — Пикуновых помнишь? Они теперь в квартирке живут. Он заядлый монархист.

— А кто за стеной?

— Цацырин, слесарь. Толковый молодой человек. Жена у него не заставская, из города. Так, на рожу, смазливая, а что касается прочего, не скажу. Гнушаться не гнушается, а себе на уме… А отец-то наш, Катя, тихоня… Уж, кажется, муха летит, он ей кланяется, потому что тварь, сотворена, и все имеет в мире место, а видать, и он решил распрямить плечи… Слыхала про батюшку Георгия Гапона? Нет? В Питере о его делах скоро услышишь.

— Подозрительные у него дела, — проговорила Маша. — Священник разве может чистосердечно стать другом рабочих? Ведь ему твердо-натвердо сказано: «Всякая душа властем предержащим да повинуется!» И: «Несть власти, аще не от бога», Либо снимай рясу, либо мы тебе не верим.

— А отец что?

— Отец верит. Читает про древних христиан и думает про Гапона, что вот, мол, нашелся и в России древний пастырь, А от этого пастыря Зубатовым разит. Я-то хорошо в Москве научилась понимать зубатовщину.

— Отец, значит, не слушает тебя?

— Будет он в своих духовных делах слушать дочь! — вздохнула Наталья. — Спорят каждый день. Я уж Машу прошу: помолчи ты, все равно толку нет.

— Чуть что, отец мне сейчас: твой Зубатов был жандарм, а тут иерей, отец Георгий Гапон!

— И что всего удивительнее, — сказала Наталья, — своего иерея и видел-то всего два раза, а живет слухами да россказнями. Однако будет об этом. Катя, у нас, что ли, поселишься?

— Если можно…

«Если можно»! Мать высоко подняла брови. Конечно, в тяжелые минуты жизни она всегда утешалась мыслью: хоть одна да ушла из этой казармы, из этой неволи! Уйти-то ушла, да все не стала на ноги. Замуж отдать? За кого? За мастерового не выдашь — гимназию окончила, а баре, поди, нос воротят: какого вы, позволяй вас спросить, роду-племени? А тут весь род и племя — дочь котельщика! Зато честного котельщика — не крадет, не ворует, всякому может в глаза поглядеть. — Как это «если можно», — повторила Наталья. — Конечно, живем в казарме! Да ведь и родились-то вы у меня здесь!

Маша усмехнулась:

— Мама проклинает казарму, а в обиду ее не дает.

— И не дам, здесь рабочий люд живет, не князьям чета!

— Ну ладно, допивайте чай, — сказала Маша и встала. — А времени-то у меня больше и нет. По делу идти надо. Если не устала, проводи меня, Катя.

Сестры вышли. Видела Катя за последнее время много: Владивосток, бухты его и заливы, Японское море, Амур, тайгу амурскую и маньчжурскую, Байкал видела. Через всю Сибирь проехала… И вот Нева, темная, сероватая, берега ее низкие, северный ветерок против шерсти чешет волну… И хоть низкие берега, и хоть сероватая волна, но широкая река, спокойная, могучая… Хорошо все-таки здесь, Маша! И еще потому, может быть, хорошо, что эти места как бы священны: тут столько пролито русской крови и русского пота! Здесь жили, страдали и боролись лучшие русские люди. Сколько нашего святого связано с Питером!

— А кто это, Маша, обо мне вспомнил? Антон Егорович?

— Антон Егорович. И, догадываюсь, по очень серьезному делу.

— Если догадываешься, скажи.

— По доставке литературы… Может быть, даже через границу. Но сейчас Антона Егоровича нет в городе.

Сестры шли по берегу рядом с серыми спокойными волнами. Вон плывут баржи. Как это интересно, что плывут баржи! Все интересно, когда узнаешь, что тебе хотят поручить большое дело.

Говорили о меньшевиках, о Втором съезде партии, о Петербургском комитете, о Глаголеве…

Кате все хотелось знать. Даже военные события стали казаться ей не такими важными по сравнению с тем, что происходило в Петербурге…

Вечером к Малининым пришла гостья. Сняла черный платок, покрывавший голову, и Катя увидела бледное, худое лицо с мягкими черными глазами.

— Не знает меня ваша дочка? Я — Добрынина, солдатка. Слыхала, сестрица, что вы приехали оттуда. Что там делается? Ради бога! Михаил Степанович, ты вот спрашивал меня, есть ли письмо? Нету, нету… Никаких писем нету…

Наталья подошла к ней, взяла за руку, усадила на стул:

— Вот оно наше горе!.. От жены берут мужа, от детей — отца…

Катя в двадцатый раз рассказывала то, что знала: убитых и раненых много, в армии болеют от жары, от воды… комар мучает…

— Вы спрашиваете, что такое гаолян?

Рассказала про гаолян… По лицу Добрыниной текли слезы. Она была совсем молода — девятнадцати-двадцати лет.

— С мужем хорошо жили, — сказала Наталья, когда гостья ушла, — не каждый день это видишь… Маша правду говорит: если война нужна, так она уж нужна… А ведь здесь, прости господи, люди без толку гибнут. Набьют, набьют тысячи и отступят. Скажут, не твоего ума дело, а я скажу — моего! Не согласна я… Отец вот к гапоновцам зачастил. Пойдешь к ним в воскресенье-то, Михаил Степанович?

— Пойду, — отозвался Михаил. — Вот ты, Катя, учительница, детей учишь, просвещаешь, так защити меня от матери и сестры. Зарядили обе: «Поостерегись отца Георгия, поостерегись!» Почему я креста православного должен остерегаться?

Катя мало занималась религиозными вопросами; все, что излагалось в Ветхом и Новом завете, в катехизисе и истории церкви, казалось ей не имеющим никакого отношения к той жизни, которой она, Катя, жила. А вот отец воспринимает все иначе. Что же ему сказать?

— Не может священник заботиться о нуждах рабочих, тысячу раз я это говорила и скажу в тысячу первый, — подала голос Маша, — потому что должен он заботиться о царствии небесном, а наши нужды — в царствии земном. И чем хуже нам на земле, тем священнику должно быть радостнее, потому что страданиями своими мы получаем право на рай. Ведь так? Зачем же ему заботиться о том, чтобы мы жили хорошо, да еще кое-какое материальное благо себе стяжали? Ведь этак он нас от царствия небесного будет отводить! Какой же священник, пастырь духовный, пойдет на это?

Машин голос звенел, синие глаза ее были до того сини, что Катя, давно не видавшая их, удивилась.

Михаил потер голову ладонью:

— Вот наговорила, вот наговорила! Ты посмотри, Катя, как дочь отца чешет.

— А разве она не права, отец?

— В том-то и дело, что не права! У отца Георгия состра-да-ние! — проговорил Михаил раздельно и торжественно. — Из сострадания к нам он и стоит за нас. Посади ты деревцо на юру, ветер его треплет, буря гнет и ломает, плохо растет в бедах и нуждах такое деревцо, а подопри ты его ко времени, поддержи, а может, еще и пересади в тихое место, вырастет оно пышное, могучее и создателя будет славить. Не страдать нужно человеку, а радоваться и в радости славить! Страдание калечит человека, и отец Гапон это знает.

Маша развела руками:

— Слыхали, что отец говорит? Папа, да ведь ты ересь городишь, ту, за которую на кострах сжигали! Катя, чтобы не быть пред отцом дурой, я сто книг церковных прочла, и там везде восхваляется страдание как путь в царствие небесное, А отец — еретик. Тебя от церкви твой батюшка Гапон отлучит.

— А вот не отлучит! — Михаил мягко, стыдливо, но вместе победно улыбнулся.

— Что ты поделаешь с ним, — вздохнула Наталья. — Нет, дочери отца не переспорить. Отец — это уж отец. Грозится Гапон найти для рабочих правду, и отец верит ему.

О Гапоне за заставой рассказывали многое: то он помог неимущему, то заступился за рабочего перед заводским начальством, то потребовал от полиции не творить безобразий. Главное же: он и его сторонники открыто говорили о невыносимой жизни рабочих. И никто не мешал им, никто не смел арестовать за слова: ни жандарм, ни полицейский. А почему? Потому что батюшка есть батюшка, лицо неприкосновенное… Это тебе не безбожный студент! Как вино, действовало на людей то, что в гапоновских клубах каждый мог, никого не боясь, говорить про свою жизнь.

В комнатах «собрания» под образами и царскими портретами посетители играли в шашки, домино, читали газеты. Все здесь было пронизано чувством ожидания важных событий и готовностью добиваться правды.

За Невской заставой не было отдела «собрания», и Михаил ходил на сторону. Дважды он слышал самого батюшку, и что-то в Гапоне напомнило ему раннее детство, Верхнее Змиево, отца Быстрова…

Катя купила гинторовку и поставила рядом с постелью сестры. Начались по ночам длинные разговоры, засыпали уже под утро.

Ожидая приезда Грифцова и встречи с ним, Катя первые дни как бы отдыхала — гуляла по городу, вспоминала, присматривалась, наблюдала. Погода была неприютная, осенняя. Дул холодный северный ветер, низкие дождливые тучи прикрывали город. Из водосточных труб с монотонным бульканьем бежали струйки и растекались по тротуарам. Прохожие торопились. Мелькали черные зонты, приглушенно хлопали двери магазинов.

На Невском Катя увидела неожиданных для Петербурга людей: каких-то нечиновных, не важных, одетых небогато, но которые сейчас казались хозяевами улицы. Они бодро покрикивали, поднимаясь на конки, и, если случалось кого-нибудь на тротуаре толкнуть, не просили извинения. И шагали они как-то широко, свободно, как люди, которые не хотели стесняться. Приезжие из других городов? Или, быть может, жители окраин, которые раньше не показывались в центре?

«Наверное, наверное…» — думала Катя и смотрела на них с удовольствием.

А на набережных по-прежнему проносились коляски; пунцовые, синие, голубые, розовые сетки колыхались на крупах лошадей. И такие же цвета были присвоены кушакам кучеров и тульям кучерских шапок. Люди, катавшиеся в экипажах, хотели казаться выше волнений, происходивших в городе и стране. Деланно равнодушно скользили они взглядами друг по другу, по Неве, где сновали ялики, дымили катера и белые пароходы возвращались из странствия по Ладоге. Никто из них, даже рассеянно, не останавливал взгляда на тротуаре, где шагала Катя Малинина.

И очень хорошо. Катя очень довольна, что вы не замечаете ее. Скоро приедет товарищ Антон… Антон…

Только одно смущало Катю. Правда, отец и мать ни словом не намекали ей, но жизнь с каждым днем дорожала, жить было трудно, а дочь окончила гимназию, и раз не замужем, то разве не следует ей поискать какого-нибудь места? Выросла, выучилась и повисла на шее у родителей!

Наталья угадала мысли дочери:

— Не печалься об этом. Кусок хлеба мал, да поделимся. Ученый ты человек, еще добьешься своего.

— Мама, я буду добиваться всеми силами своего, — сказала Катя, целуя мать, — и, наверное, очень скоро…

— Ну, раз скоро, так чего лучше!

 

2

В последнее время Маша жила какой-то двойственной жизнью.

Сергей женился!

Иногда она понимала, почему он женился, иногда нет.

Польстился на черные глазки и розовые щечки? Просто взял да разлюбил? Да не может этого быть!.. Что ж ты наделал, Сережа?

К жене Сергея она испытывала чувство, которое вначале никак не хотела назвать. Казалось, не нравится ей Полина, как может не нравиться любой человек, вот и все.

Но однажды утром умывалась она под рукомойником. Долго вытирала суровым полотенцем шею и плечи, долго, прищурившись, смотрела за окно на светлое легонькое облачко, улетавшее на север, и созналась себе: она ненавидит Полину. За что? А ни за что!

Ой, верно ли, что ни за что?

Стало страшно. Поняла: ревнует. Как допустила она себя до такого чувства? Ей ревновать к какой-то Полинке? Ну, выбрал, ну, женился — твое дело, Сергей.

Казалось, без труда справится она с недостойным чувством.

И головой как будто справилась, все поняла, объяснила, пристыдила себя, а на деле получилось не так. Вдруг исчезали ясные правильные мысли, она вспоминала, что Сергей женат, и ее охватывало томительное чувство, которое подчас отпускало только тогда, когда Сергей входил в комнату, садился за стол и мать наливала ему чай, а иногда наливала и сама Маша.

 

3

Михаила все более и более беспокоило то, что происходило на заводе.

На прошлой неделе Ваулин распорядился работать в воскресенье. Обычно рабочие подчинялись и работали. А на этот раз отказались, вышли из цехов, все четыре тысячи! Вышли и грозно направились к проходной.

И не только проходную — ворота перед ними распахнули настежь!

Сторож Федотов бледен был как полотно!

«Христос приходил просветить и не. просветил», — думал Михаил, испытывая возмущение и недовольство, каких не испытывал никогда. Раньше он решал: нужно смиряться. Но в последнее время его все меньше и меньше удовлетворяло смирение.

«От правды разве можно отступиться, — думал он, прислушиваясь к словам старшей дочери. — Ведь спросится: правду видел? Видел. И что же, постоял за нее? Нет, господи, предал».

Много годов прожито, много наработано. — сотни котлов прошли через руки Михаила. Одни из них на паровозах, другие на миноносцах, третьи на крейсерах. Бегают по стране, плавают по морям. Есть чем погордиться человеку: содеянное им — хорошо. А ведь за это не уважают, — за доносы, за сплетни уважают!

Но не права и Маша, свое что-то хочет она доказать, а здесь доказывать нечего, — надо, чтоб обо всем узнал царь.

Ненавидит она царя и священников. Будто все зло оттого, что есть на земле царь и священники! Сумасшедшая голова, хотя и говорит складно!

В воскресенье Малинины отправились всей семьей в клуб «собрания».

Наталья надела свое старенькое, но еще приличное платье, серый шерстяной платок накинула на плечи. Поехали на паровичке, потом пересели на конку.

В гапоновском клубе были не только рабочие, но и жены рабочих. Это Наталье понравилось. Приезжий хор хорошо пел духовные песни, на гармошке тоже хорошо играл господин в черной суконной поддевке и лакированных сапожках. Всякие у него были гармошки, от очень больших до таких, что две в ладони уместишь. Кто же такой? Говорят, Петр Невский!

После концерта члены «собрания» разошлись по комнатам. В читальне переходили из рук в руки номера газет «Сын отечества» и «Наши дни», Михаил, дожидаясь своей очереди, примостился у стола. Наталья с дочерьми стояла около него, высокая, прямая, оглядывала всех и прислушивалась к тому, что говорят.

Невысокий черноусый господин, сыграв партию в домино, сказал, что батюшка хотел сегодня выступить на собрании с малой проповедью, да задержался в тюрьме, выполняя свои пастырские обязанности среди несчастных пересыльных.

Говорил он таинственно-многозначительным тоном, как будто скрывал от слушателей самое главное.

— Все мы несчастны, — прибавил он после небольшой паузы. — Но все будет хорошо, если мы, рабочие, укрепим в себе нравственный дух. Тогда мы получим право сказать, что не можем жить при таких законах, которые насаждают у нас капиталисты и чиновники-казнокрады!

— Не можем жить при казнокрадах! — закричало несколько голосов. И среди этих голосов Маша и Катя разобрали голос своего отца.

— А что значит «нравственный дух»? — спросила Маша нарочито наивным голосом.

Черноусый господин вскинул на нее глаза:

— Нравственный дух предуказан церковью.

— Но ведь церковь учит подчиняться начальникам, то есть чиновникам-казнокрадам? А как же, подчиняясь им, можно добиться новых законов?

— Хорошо сказано, — одобрил рабочий, сидевший рядом с Михаилом в ожидании номера газеты, — если кланяться им, то действительно…

К Маше кто-то вплотную подошел; полуоглянулась — Цацырин. Сзади него Полина.

— Вот о чем интересно послушать… — сказал Цацырин. — Как вы, господин хороший, думаете насчет восьмичасового рабочего дня?

Черноусый крикнул:

— Политические разговоры у нас запрещены!

— Какие же это политические?

— Нет, брат, с этим сюда ты уж не лезь, — сказал широкоплечий мужчина, остановившийся послушать разговор. — Восьмичасовой рабочий день — эти слова к произнесению здесь запрещенные. У нас здесь специальные контролеры поставлены — прекращать всякие политические обсуждения… Да и ни к чему твои слова. Будет нужен восьмичасовой рабочий день — получим его через батюшку.

— Большая, значит, у батюшки сила! На себя не надеетесь, только на него?..

Они стояли друг против друга, Сергей и широкоплечий мужчина, и Наталья почувствовала, что ничего хорошего из этой встречи не получится.

— Вот беседу завели… — сказала она певуче. — Оба трезвые, а разговоры всякие… Пойдем, Сережа, нам до дому далеко…

Маша чуть заметно усмехнулась: мать умна, вовремя сказала!

Когда Малинины и Цацырины вышли из клуба, Маша опять заговорила с отцом о Гапоне и его «собраниях». Беда! Тысячи петербургских рабочих идут к Гапону. Куда там Зубатов!

— Надоело, матушка, — незлобиво сказал Михаил. — Отстань!

Цацырины зашли к Малининым, Полина села за стол, руки с голыми локотками положила на скатерку и пропела:

— Удивительно мне, Маша, как это Михаил Степанович терпит ваш характер!

Глаза ее зло поблескивали, и красивое лицо от злого выражения стало еще красивее. Маша почувствовала, как ее захлестнула черная душная волна, но она сдержалась и спокойно спросила.

— А какой такой мой характер, Полина?

— Пилите вы своего папашу и в будни, и в праздник, прямо стыдно за вас становится. Человек богу хочет служить. А это против вашего характера, что ли?

Наталья, собиравшая для гостей закуску, насторожилась: у Полины не простой был тон, так с простой душой человек не говорит, что-то, значит, затаила против девки. А что?

— Какой там у нее характер? — сказала она примирительно. — Просто с отцом язык чешет. По-моему, лучше с отцом, чем с чужим.

— Грех с отцом язык чесать, — проговорила Полина еще певучей и оглянулась на мужа, который сидел на Машиной кровати. «Мог бы постоять, — подумала она, — уселся прямо на Машкину постелю». — Плохо она у вас, тетя Наташа, обучена. Все от бога хочет папашу отлучить, а ведь русская поди. — И опять оглянулась на мужа: «Как ты, мол, не понимаешь? Встал бы, раз нет свободного стула!»

От злого лица, певучего, небрежно-нравоучительного голоса Маша точно задохнулась. Сказала грубо, никого не видя перед собой:

— А тебе что? Не нравится, что я об отце беспокоюсь?

— Да разве вы беспокоитесь? — подчеркивая свое вежливое обходительное «вы», засмеялась Полина. — Вам бы только свой характер показать. Вот и с Сергеем Ивановичем вы что-то всё говорите, всё говорите… а об чем? Спрашиваю его, а он что-то мямлит.

— Постойте-ка, господа честные… — Наталья сняла с большой кастрюли укутывавший ее теплый платок и поставила на стол дымящуюся картошку. «Так я и знала, что этим кончится», — подумала она. — Маша, принеси-ка луковку.

Но Маша не поддалась на материнский ход.

— Катя принесет. Катя, там в кухонном шкафчике… А тебе, Полина, должно, очень мешает, что я с ним говорю? А вот говорю и буду говорить.

Не следовало ей обращать внимания на Полину и так разговаривать с ней. Она думала, что никогда и виду не подаст, что эта с лисьим личиком бабенка так противна ей.

— Полина! — повысил голос Цацырин. — Пришли мы к соседям посидеть по-праздничному, а ты не в свои дела путаешься!

— Как это не в свои? О тебе, о муже, спрашиваю! Знаю я, об чем вы шепчетесь, на власть обое недовольны. Ну, у ней, может быть, и есть причина для недовольства. — Она осмотрела крепкую Машину фигуру, лицо ее с ослепительно белой кожей и синими глазами, и все это показалось ей безобразным («вот не берут тебя замуж и не возьмут, дрянь синеглазая!»). — А Сергею Ивановичу чем быть недовольным? Слесарь первой руки. Хотел бы — сто рублей в месяц приносил бы… На себя ему надо быть недовольным. Отца вы допекаете и Сергею Ивановичу покою не даете. Вот что!

Раньше она не говорила о Сергее «Сергей Иванович»… Маша привстала и, зная, что то, что она сейчас скажет, будет для всех срамом и глупостью, сказала:

— А тебе-то что, хоть ты и считаешься женой Сергея Цацырина?

— Как это считаюсь? — Полина с искренним удивлением оглядела присутствующих. — Я с ним в церкви венчана!

— Ну будет, ну будет, — проговорил Михаил. — Чего не поделили? Начали с Гапона, а потом в лес забрели, а чем дальше в лес, тем больше дров. Будет вам дрова ломать.

— Гапон ей поперек горла встал! — сказала Полина. — А Гапон в пересыльной тюрьме ваших же утешает.

— Нуждаются наши в гапоновском утешении!

— Да уж не все такие, как ты… иные и подушевнее.

— Цыц! — прикрикнула Наталья. — Слушала, слушала, и тошно стало. Цыц, чтоб больше ни слова! Садитесь, всё есть, а чего нет, за то не взыщите. А ты, Сережа, что комнату сапогами меряешь? Давно уже измерена, садись.

Но застольщина получилась скучная. Разговор не завязался.

Когда Цацырины ушли к себе и громко на весь коридор хлопнула дверь, Михаил спросил:

— Что это у вас?

Маша молчала.

Наталья подумала: «Сама не своя!.. И все ждет, когда в дверь постучится… Чужого мужа ждет! Не было счастья, так вот оно, господи!»

Она сказала:

— Я тебя предупреждала: ты с женатым человеком хороводишься, как с парнем. И к тебе он заходит, и в коридоре вы с ним шу-шу-шу, и на улице, смотришь, идете рядком, — какая жена это стерпит? Полина еще долго терпела.

— Ты про это уж оставь, мама! — сказала Маша глухо. — Тут уж тебе нечего!..

Наталья обиделась:

— Полинку ты отшила, что ей нечего, — и мне нечего? Как это мне, матери, нечего?

— Ну, я прошу тебя.

Маша вышла на двор. Подставила ветру лицо. В окнах неярко горели огоньки. В цацыринском окне тоже огонь горит. Пошла куда глаза глядят, прямо по тракту. Ветер сильный, теплый, точно весна стучится в городские стены. Бог с ним, с теплым ветром! В эту минуту Маша была несчастна так, что ее ничто не могло утешить. Вот прийти бы сейчас к Сереже — и чтобы на веки вечные Полины с ним не было, закрыть за собой дверь… Господи, какое бы это было счастье!..

 

4

Женю Андрушкевич Катя встретила на Знаменской.

— Вот она, боже мой! — пропела Женя. — Екатерина Михайловна, Катенька! Вы вернулись? Героическая сестра милосердия!

Женя растолстела, вывороченные губы ее вызывающе рдели, а глаза наполнял пустой свет.

Она взяла Катю под руку и потащила к себе.

Через полчаса Катя сидела за чайным столом под большой дымчатой люстрой. Были гости, всё незнакомые. Только один знакомый — учитель Тырышкин.

— У вас там война, и у нас война, — сказал Тырышкин. Правую руку он держал на столе. Рукав сюртука подобрался, освобождая белую манжету с бирюзовой запонкой. И когда Тырышкин говорил и когда слушал других, он все поглядывал на свою белую руку с тонкими пальцами.

— С кем же война? — спросила Катя.

— Как с кем? — удивилась Женя. — Боже мой, милая, неужели вы ничего не знаете?! С крестьянами! Крестьяне с ума сошли, наши российские сермяжные мужички!.. Социалисты и либералы кричат, что в деревне мрут с голоду… Я с этим согласна, нужны реформы и реформы… Папа говорит — только таким шагом можно успокоить крестьян. Все боятся крестьян, а я так боюсь забастовок. Как-то, знаете, неприятно читать в газете: остановилась такая-то фабрика!.. Что-то зловещее… Почему остановилась? Фу, неприятно!

— Но лично у вас война не с крестьянами, — сказал Тырышкин. — Как своей бывшей ученице, считаю долгом объяснить… Евгения и мы, ее единомышленники, воюем с вульгаризаторами истории человечества. Марксисты объявили, что истинными созидателями ценностей являются рабочие, ибо они, понимаете, дрябают молотками, кляцкают рубанками и тому подобное. Это так же остроумно, как если бы гусиное перо, которым Пушкин писал свои поэмы, заявило претензии на поэтическое авторство!

Женя совсем вывернула красные губы и хитро смотрела на Катю. По-видимому, она ожидала, что Катя придет в восхищение от образного языка Тырышкина, но Катя молчала, и тогда Женя воскликнула:

— Прелестное сравнение, не правда ли? Это Григорий Моисеевич сам, это его! У нас все кипит, Катенька. Вы приехали как раз в пору. Воображаю, что вы нам порасскажете! Вы представляете, она была в самом Ляояне!

Широколицая барышня с тупым носиком, заглядывавшая всем в глаза и все время улыбавшаяся, сказала:

— Сейчас, когда христианство обветшало, человечеству грозит печальная участь. Но на смену христианству придем мы, поклонники солнца!

Она оглядела стол и засмеялась. Господин с низким круглым лбом и курчавой бородой, до сих пор молчаливо пивший чай, поднял палец:

— Ничего, кроме радости и захлебывающегося восторга! Веселье и радость — вот закон!

— Вы, как всегда, с парадоксами, Вадим, — сказала Женя.

— Какой парадокс? Где страдание, в чем страдание? Скажем, лежит перед вами человек — только что двигался, теперь не двигается — мертв. О чем печаль? Пришел из мирового пространства, ушел в мировое пространство… Уверяю вас, ничего, кроме радости… Все принимаю… и несусь, несусь! — Он растопырил обе пятерни, чтобы наглядно показать, как он несется.

— Я против всякого точного определения смысла жизни, — сказала дамочка, сидевшая рядом с Катей. Она была красива: высоко взбитые белокурые волосы, бледные русалочьи глаза. — Самое сладкое, что мы бредем в потемках, вот где-то блеснет свет… Но где?

— А у нас — заметили? — новость, — сказала широколицая, которая продолжала смотреть всем в глаза и улыбаться. — Женщинам разрешили ездить на империале конки. Помните, блюстители нравственности кричали: «Помилуйте, юбку ведь придется поднимать, лестница-то крута!» А теперь ничего, входим и поднимаем юбки. Я нарочно взбиралась.

Кате никогда не нравилась Женя. Еще в то время, когда Мария Аристарховна восхищалась Жениными стихами и читала их вслух за столом, Катя думала: какие мерзкие стишки! Сейчас она не могла преодолеть в себе раздражения: и гимназический ее учитель Тырышкин, и Женя, и эти дамочки!.. Она начала рассказывать о том, как солдаты громили буфет первого класса, освобождали цивильного и как патруль отказался стрелять по бунтовщикам…

— Это уже действительно страшно! — сказал Тырышкин и спрятал под стол руку с манжеткой.

— Вот видите… — сказала Женя каким-то притихшим голосом. — Матушка Россия! Она разнузданная, эта матушка Россия. А мы, Екатерина Михайловна, начали настоящую борьбу с марксистами. Выступает Тырышкин, я, Чухнов, — указала она на Вадима. — Борьба идет за Невской заставой. Встречаемся в трактирчике… В отдельной комнате усаживаемся вокруг стола и начинаем спор. У них есть свои вожаки и даже вожАчки. Часто приходит девушка, рыжая, с глазами синими до того, что даже неловко, как нарисованные… Сидит, молчит, слушает… И вдруг ее точно взорвет. В прошлый раз вскочила, стукнула кулаком и крикнула: «Господа, надоело! Неужели вы не понимаете? Люди говорят о жизни, а вы о чем, о замогильном?»

— Мерзкая девка! — сказал Тырышкин.

— Рыжая и — красивая? — спросила Катя.

Женя пожала плечами.

— Нет… впрочем, да, очень красивая… Но, как все рыжие, что-то такое… Наше несчастье в том, что они примитивны. Они не понимают нас.

Делая вид, что она это говорит так, между прочим, невзначай, Женя сказала о своем отце:

— Адвокат Андрушкевич стоит в центре всех событий, и, если произойдет то, что должно произойти, он будет министром. Но об этом пока никому, это я только вам, моим друзьям, по секрету…

Она сидела над расписанной золотистыми лучами чашкой со своим плоским лицом, вывернутыми красными губами, которые на плоском лице представлялись непристойно голыми, со своими глазами, которые то вспыхивали пустым светом, то тускнели. Потом подошла к окну и подняла штору, как бы присматриваясь к тем событиям, которые в скором времени должны произойти на улице. Длинный коридор между домами, убегающая лента фонарей. Порожний извозчик едет шажком, звук лошадиных копыт не доносится сюда.

Катя подумала: «Да, замогильные! Чем же они живут? Страна волнуется, даже самый последний человек в государстве возмущен гибелью русских людей в Маньчжурии, а они…»

Катя уже собиралась уходить, когда приехал сам хозяин. Заглянув в столовую, оглядел, прищурившись, гостей и вдруг увидел Катю. Лицо его приняло сладчайшее, ласковейшее выражение. Минуя всех, Андрушкевич подошел к ней, долго жал руку, заставил встать и все приговаривал:

Фу-ты, ну-ты… какие мы взрослые стали… Всегда была хороша, а теперь даже в глазах рябит… честное слово!

Раздвинул полы фрака и сел рядом.

— Моя протеже, — пояснил он присутствующим. — Во Владивосток послал учительницей. И вот вернулась. Там теперь не до учительствования. А ты, Вадим, все еще здесь? — спросил он, принимая чашку из рук дочери.

— Папа, куда же он теперь поедет?

— Как куда? В свою усадьбу. Иначе, друг мой, распотрошат!..

— Все может быть, — вздохнул Вадим. — Но не склонен. Борис Андреевич, совершенно не склонен. Один сосед горит, у другого скот побили, третий ждет — изнасилуют дочерей, а губернатор только руками разводит и изрекает: «Нет в России положения хуже губернаторского».

— Когда мужики захватят землю, будьте уверены, с ними ничего не поделаешь, — проговорил адвокат, придвигая Кате вазочки с вареньем, печеньем и кексами. — Трепов объявил: «Рад буду отдать половину моей земли даром, будучи убежден, что только при этом условии сохраню за собой вторую половину». Земельная реформа нужна!

— Земельная реформа! — воскликнул Вадим, с лица которого соскользнуло всякое выражение шутовства. — А вы, Борис Андреевич, читали статейку господина Валевского в «Биржевых ведомостях»?

— Не удосужился.

— Валевский возражает против земельной реформы. Если крестьянам, говорит он, отдать часть помещичьей земли, которая, как известно, вся заложена и перезаложена. кто за эту часть будет платить? С мужичка взыщешь? Кукиш взыщешь! Дворянам что, они рассуждают так: вместе с землей канет в вечность и наш долг банкам. Но буржуазия огромные деньги вложила в помещичьи земли, и держатели акций и облигаций земельных банков не согласны с такой постановкой вопроса. Вот видите, как рассуждает наша буржуазия. Она не хочет земельных реформ и сбросит всех нас в пропасть.

— Валевский концы с концами не связывает. Подумаешь — держатели акций и облигаций земельных банков! Ему-то, как фабриканту и заводчику, в первую очередь нужен богатый крестьянин.

— Не знаю, как кто, а я считаю весьма своевременной организацию в Москве Союза русского народа.

Андрушкевич поморщился:

— На версту от них разит…

Залпом допил чай, сильно и дружески пожал запястье Катиной руки, сделал прощальный жест столу и вышел широким деловым шагом из комнаты.

* * *

Ожидая Грифцова и — через него — партийного поручения, Катя не принималась за самостоятельную работу. Но она много читала: тонкие брошюрки, толстые книги, заново те, которые читала когда-то в гимназии. И вместе с тем она помогала сестре.

Маша частенько исчезала на день, на два, однажды даже на неделю. Вернулась сумрачная: арестовали скрипачку Елену Лунину. На благотворительном концерте в пользу комитета выступало много артистов, а взяли только ее… Осведомленность, значит, у них отличная, потому что Лунина действительно член организации.

Арестовали ее, как водится, ночью и не повезли ни в карете, ни даже на извозчике, повели пешком. Арестов теперь столько, что у них карет не хватает.

Маша тщательно мылась над тазиком, мылила шею, плечи, ловко подставляла ладони под ковш. Все в ней было упрямо: глаза, губы, волосы, которые вспыхивали над лицом.

— Ты не можешь себе представить, как хочется, как хочется, чтобы скорее!

Помогая сестре, Катя носила куда-то какие-то пакеты; ездила на Васильевский остров и за Нарвскую заставу, бродила там по переулочкам, среди деревянных домишек, внимательно изучая топографию, ибо знала по своему харбинскому опыту, какое великое значение для революционера имеет знакомство с местностью. Она встречалась с людьми, которых не знала и которые ее не знали, но которые сразу же относились к ней как к своей единомышленнице. Это говорило о том, что в движение вовлекалось все большее количество людей и что недалеко то время, когда разразится буря.

Как-то Катя сидела в комнате небольшого домика за Нарвской заставой. В соседней комнате шло собрание.

Аресты продолжались, ходили слухи о чрезвычайных полномочиях, предоставленных великому князю Николаю Николаевичу, об увеличении петербургского гарнизона, о замене одних воинских частей другими, о прибытии новых казачьих полков.

Катя знала, что в соседней комнате вырабатываются ответные меры, что, как ни трудно наладить связи в воинских частях, они налаживаются и в конце концов правительство не спасется перемещениями полков из одного города в другой и зверскими расправами с населением.

В это время в окошко постучали, дверь в сени распахнулась, вошла высокая девушка в фетровой шляпке, мельком взглянула на Катю, открыла дверь в большую комнату, проговорила негромко:

— Облава!

И тотчас же комната стала пустеть. Не было ни замешательства, ни растерянности.

— Что же вы? — спросила девушка Катю, продолжавшую сидеть на диване.

— Мне тут нужно получить…

— Милая, не теперь же!

Катя выбежала. Было темно. В глаза ударили звезды, они переливались над самыми крышами, между заводскими трубами, а ухо ловило далекие свистки, раздававшиеся сразу в нескольких местах.

— Сюда, а потом через забор и по переулку, — объяснила девушка.

— Знаю, знаю! — Катя пробежала мимо двух низких, бледно освещенных окошек, мельком увидела железную печь, старый пузатый комод. Когда она лезла через забор, залаяла собака. На ту сторону пришлось прыгнуть. Несмотря на все предосторожности, юбка зацепилась за гвоздь и разорвалась.

Побежала, подхватив юбку, дыша открытым ртом, спотыкаясь. Еще один забор. Засвистели громко, тревожно, вовсю! И так же громко ответили в десяти местах. В домике впереди в окнах потух свет, скрипнула, дверь, темные человеческие фигуры появились на крыльце. Ее, бегущую, увидели, переговариваются, наверное, на ее счет… Друзья или враги?

Замедлила шаги, разорванная юбка мешала идти. Где-то с треском заложили на дверь крюк.

В открытую форточку мужской голос сказал насмешливо:

— Опять фараоны работают… Эй, барышня, это не за вами ли?

Катя вошла в переулок, заколола юбку и успокоилась. Встреча с полицейским, который схватит тебя за руку и тут же обыщет, отложена.

Домой она добралась после двенадцати. Сестры не было.

— Ну, слава богу, хоть одна, — сказала Наталья, — У нас неспокойно, избили двух мастеровых, к Цацырину на улице подошел старший Лебедев, поднес кулачище к носу, предупредил: долго не протянешь!

— Отец вернулся?

— Вернулся. Пошел за дровами. Амосовское наше отопление хорошо только летом… Что у тебя с юбкой?

— Зацепилась за что-то…

— Катя, ты же ее до пояса разорвала!

Михаил принес охапку дров, увидел дочь и сказал то же, что сказала мать:

— Ну, слава богу, хоть одна пришла.

Разжег подтопку, сидел против открытой дверцы и смотрел на пламя.

Маша в эту ночь не пришла. Катя думала: быть может, сестра тоже попала в облаву, только менее счастливо.

И от этой мысли охватывали злоба и желание что-то немедленно предпринять.

Усталая, заснула она крепко, а проснулась от голосов. В комнате суетились жандармы. Усатый вахмистр, держа руку под козырек, докладывал о чем-то офицеру.

Мать одевалась, прикрывая себя одеялом, и говорила:

— Ну что же это, господин офицер, ночью… день-деньской намаешься, намаешься, так еще ночью… Что это вы, извините, ночь для своего дела выбираете?

Мать еще сидела на постели, а из-под постели проворный жандарм уже тащил деревянную лохань. Отец мрачно стоял у своего столика с книгами.

Мать разговаривала спокойно и даже пренебрежительно, а Катю колотила дрожь, она натянула одеяло до подбородка и смотрела на жандармского офицера. Он был невысок и совершенно кругл. Держа шашку обеими руками сзади себя, прошелся по комнате, оглядел стены, потолок, балку, пересекавшую потолок, наконец остановился у Катиной кровати.

— Ну-с, а ты что же?

Катя еще выше натянула одеяло.

— Тебя особенно просить надо?

Дрожь вдруг прошла, жар бросился в лицо, она скачала зазвеневшим голосом:

— Вы видите, я в постели… Разве прилично офицеру подходить к постели, в которой женщина…

Жандарм посмотрел на нее, его удивили тон и слова. В этой казарме так не должны были говорить.

— Это кто? — спросил он Малинина.

— Дочь моя. Она, господин офицер, гимназию окончила…

— Что? Гимназию окончила?

Он снова, и очень внимательно, посмотрел на Катю. Потом хмыкнул и отошел к столу.

Жандармы вытаскивали ящики, корзину с бельем, ее, Катины, чемоданы, раскрывали, сгребали содержимое, несли к столу.

Катя оделась. «Не меня ищут, — поняла она. — Машу. Значит, Маша на свободе! Только не пришла бы сейчас, только не пришла бы!» Она совершенно успокоилась и сказала насмешливо.

— Вы напрасно здесь переворачиваете все вверх дном. Я — сестра милосердия, только что приехала из Маньчжурии… Здесь нет ничего.

— Садитесь! — Офицер указал на стул. — Мария Михайловна?

— Екатерина, — поправила мать, которая стояла теперь у печки, высокая, худая, сложив на груди руки.

— Но, но! — сказал жандарм, прищурившись.

Когда он прищурился, круглое его лицо со вздернутым носом напомнило морду поросенка. «Вот на кого он похож», — подумала Катя с облегчением, потому что теперь она уже окончательно не боялась офицера и всего того, что мог принести ей обыск. Лицо у него было свежее. Должно быть, он отлично выспался, перед тем как идти на обыск.

— Эти шуточки в сторону. Со мной не пошалишь!

— Вот извольте видеть, — сказал Михаил, доставая паспорт, — вот Екатерина, а вот Мария… Мария старшая…

Жандарм взял паспорт и долго рассматривал его. Вахмистр обстукивал шашкой стены, два нижних чина сидели на корточках перед печью и ворошили шашками в золе.

— Екатерина и Мария… да… А где же Мария?

Ему не ответили.

— Я вижу, не знает никто, — язвительно сказал офицер.

— Никто и не знает! — спокойно проговорила Наталья. — Ушла и не доложилась. Она взрослая.

— Так… не доложилась! А вы одевайтесь, барышня.

— Я же одета…

— Пардон! Не в том смысле… Пальто-с!

— Смею напомнить ее слова, она только что приехала из Маньчжурии, — повысил голос Михаил.

Офицер встал во весь свой маленький рост, сунул ладонь за борт пальто, сказал:

— Ты, папаша, не беспокойся. Девица окончила гимназию, понимаешь — гимназию! Если б не окончила, мы не поинтересовались бы. Гимназистка, понимаешь? А тем более — окончила!

— Вы что же, ваше благородие, — спросила Наталья, — арестуете девицу за то, что она окончила гимназию?

— Да-с, именно за это. Именно, и с полным убеждением!

— Вот так господа офицеры! — с презрением сказала Наталья. — Детей уже тягают…

— Цыц, мамаша! — прикрикнул офицер. — В общем, гнездышко тут у вас.

Ну, батюшка, где дети, там и гнездо, — дерзко ответила Наталья.

Катю увезли на извозчике.

Кой-где светились окна домов. Наверное, и там идут обыски. Из переулка выехал еще извозчик… два извозчика, и пристроились в хвост тому, на котором везли Катю. Лошади шли ленивой трусцой, звонко печатая шаг по булыжнику; пролетка глухо поддакивала… Солдату, сидевшему рядом с Катей, не понравился поезд. Он крикнул извозчику:

— Гони! Что это — свадьба, что ли!

Извозчик оглянулся, взмахнул кнутом. Небо затянуло тучами. На том берегу Невы на баржах мигали огоньки…

 

5

Валериан Ипполитович Глаголев пользовался в своей семье любовью, переходившей в обожание. По мнению жены и дочери, Глаголев был самый красивый мужчина, если не на земном шаре, то, во всяком случае, в России, самый умный и остроумный. Даже Плеханов отступал на второй план в глазах жены Глаголева и его дочери. Плеханов остроумен, но не так глубок. Плеханов знаменитый эрудит, но это кажется так потому, что он постоянно сыплет цитатами, а Глаголев только в случае крайней надобности приведет одну-две, но если уж приведет, то убьет. После цитат Глаголева диспут прекращается, Глаголев — революционер, но он любит свой дом и не хочет променять его на тюрьму.

У себя Валериан Ипполитович принимал только хорошо ему известных и ни в какой мере не подозрительных лиц, поэтому он был очень недоволен, когда у него в передней оказался незнакомый человек, который и назваться-то толком не сумел.

Не предлагая посетителю раздеться, Глаголев пригласил его в кабинет и, прикрыв дверь и приподняв белесые брови, спросил сломавшимся от недовольства голосом:

— Ну-с… чем обязан? Что-с? Ах, он будет меня ждать на Морской? Весьма, весьма обязан.

Собственноручно захлопнул за гостем входную дверь, постоял минуту около зеркала и, неодобрительно и вместе с тем довольно покачивая головой, вернулся в кабинет.

С ним хочет встретиться товарищ Антон! Скажите пожалуйста, товарищ Антон! Шишка! Так-с, понятно… кишка тонка, вот и хочет встретиться… Революционер!

Усмехнулся. Сел в кресло, закинул ногу на ногу и принялся читать в газете речь Андрушкевича, выступавшего на очередном процессе. На каком бы процессе этот адвокат ни выступал, он всегда изощрялся так, что речь его была ругательной по отношению к властям предержащим… Во всем виновата власть… Где-то украли, ограбили, не поделили наследства… Власть, виновата власть, долой ее! Так-с, боевой господин!

Когда Глаголев, собираясь на Морскую, надевал в передней теплое пальто, калоши и теплую шапку, жена и дочь стояли тут же.

— Когда тебя ждать, Валерик?

Валериан Ипполитович сделал многозначительное лицо.

— Валерик, ну хотя бы приблизительно!

— Папочка, ну хотя бы приблизительно…

— А вам-то что?

— А мы будем беспокоиться!

— Отчего же вы будете беспокоиться?

Глаголев был доволен проводами, — если б семья нарушила обычай и не вышла в переднюю, он почувствовал бы себя обиженным.

В квартире на Морской благообразный мужчина, повидимому педагог, принял его пальто и с очень приятной, даже счастливой улыбкой указал дверь, в которую надлежало войти.

Грифцов, сидевший в углу дивана, поднялся и сделал шаг навстречу, Глаголев протянул руку. Грифцов крепко пожал ее.

— Валериан Ипполитович!

— Ну-ну, — добродушно выдохнул Глаголев, опускаясь в кресло и оглядывая комнату, — старость не радость.

— Валериан Ипполитович… это не только мое мнение, а мнение тех, кто неизмеримо старше меня: необходимо объединение всех сил.

Глаголев приподнял брови:

— А кто же это те, кто неизмеримо старше вас?

— Валериан Ипполитович, вы знаете!

Глаголев так и остался с поднятыми бровями. Он испытывал и удовольствие и оскорбление: у большевиков почва уходит из-под ног. Отлично! Но как в присутствии Глаголева смеет говорить о каких-то «старших» человек, всем обязанный ему?!

— Мне кажется, разумно и целесообразно объединиться на мысли, что революция близка и что надо для победы напрячь все силы…

— Этим и дышим, дорогой Антон Егорович!

Грифцов волновался. Он решил еще раз встретиться, еще раз попытаться! Люди не стоят на месте. Может быть, Глаголев и его друзья все-таки опомнятся; ведь когда-то шли вместе, ведь когда-то и они были на правильном пути. Еще раз объяснить, призвать, долой самолюбие! Как человек с человеком! Ленин, несомненно, одобрит его шаг.

— Валериан Ипполитович, сейчас решается судьба России, а может быть, и всего человечества по крайней мере на столетия! — Он говорил горячо, карие глаза его наполнялись то болью, то радостью, он, казалось, говорил сам с собой. Глаголева он точно принимал за свою душу, ей он исповедовался. — Валериан Ипполитович, подготовка к антивоенной демонстрации… Вы только вникните, забудем обиды, резкости, политические остроты, ведь тут не может быть двух мнений… И весь прежний порядок ваших мыслей предполагал именно то решение проблемы действительности, какое даем мы… Надо, чтоб эта демонстрация была мощна, чтоб она сплотила пролетариат и все революционные силы столицы, Это как бы репетиция того, что должно произойти в недалеком будущем…

Глаголев кивал головой.

— Да, да, весьма все знаменательно! — Он разглядывал тонкое бледное лицо Грифцова, не желая замечать, что сейчас оно полно такого простого и ясного света, что невольно хочется протянуть руку этому человеку и согласиться с ним. «Вот этим и берет», — подумал Глаголев. — Да, весьма все знаменательно, весьма… Мысли, которые вы сейчас развили, очень любопытны… Вообще, Антон Егорович, вы сами человек любопытный… Вон старших каких-то над собой выбрали!.. А чем они, любопытствую, старше вас? Годами, знаниями ли?

Вытянул ноги, закурил, подумал: «Вопрос о том, на чью сторону станут массы, далеко еще не решен, товарищ Антон! Рабочие тоже не дураки, они хотят жить, а не быть навозом для ваших идеек. А то, что ты пришел ко мне, — превосходно!»

— Валериан Ипполитович, что же вы скажете по существу?

— Повторяю: все очень любопытно. Именно любопытно. И в высшей степени. Я очень доволен, что мы встретились и наконец объяснились.

Он жал Грифцову руку, Грифцов отвечал на пожатие. Когда Глаголев ушел, Антон уселся на старое место в углу дивана и задумался. Что же только что произошло здесь, в этой комнате? Объяснение? Но Глаголев не сказал ни одного внятного слова! Будут меньшевики помогать или не будут?

Закурил. В соседней комнате громко засмеялись. Молодая девушка!.. Ну что ж, пожалуй, все ясно…

 

6

… На Коломенской, около Свечного, расположился обширный, обнесенный серым забором извозчичий двор, рядом с ним трактир, а над ним общедоступное заведение. Но на противоположной стороне темнели чинные многоэтажные дома.

Был осенний воскресный день, небо опускалось на крыши, смешивалось с поднятыми верхами экипажей, с фонарными столбами, с прохожими… Маша свернула в одну из парадных чинного дома, прижалась к стене и несколько минут смотрела через стекло: никто подозрительный не прошел мимо, никто не остановился. Поднялась на третий этаж и позвонила.

Через несколько минут позвонила снова и наконец услышала вопрос:

— Кто там?

— К Ивану Ивановичу.

Дверь приотворилась, придерживаемая цепочкой.

Его нет, — сказал женский голос. — А вы кто бу дете?

Сердце у Маши заколотилось, но она ответила спо койно:

— Я… белошвейка… рубашки ему принесла. Оставить ему или нет?.. Съехал он, что ли… А куда?

Блестящий глаз внимательно присматривался к ней.

— Его совсем нет…

— Ну, раз так… — проговорила Маша и побежала вниз по лестнице.

«Значит, «Иван Иванович» взят. Провал!»

Сегодня здесь она должна была получить прокламации для антивоенной демонстрации. Как подозрительно смотрела на нее эта женщина! Маша вспомнила блестящий глаз в дверной щели. Вполне возможно, дом уже под наблюдением.

Перешла на другую сторону улицы, к трактиру, оглянулась. Никого. Прохожие торопились по своим делам, извозчик соскочил с козел, подвязал к облучку вожжи и вошел с кнутом в трактир. Ворота постоялого двора открылись, оттуда одна за другой выехали две пролетки. Чиновник, постукивая палкой, в калошах, с поднятым воротником пальто, посмотрел Маше в лицо и прошествовал дальше.

… Аресты продолжаются. Взята типография Петербургского комитета, за последнюю неделю арестованы сотни товарищей, главным образом большевики. Говорят, охранка не разбирается в социал-демократических тонкостях. Может быть, раньше не разбиралась, теперь великолепно разбирается.

Маша шла неторопливым шагом, решая, что делать. В душе поднималась упрямая злость, и вместе со злостью поднималась голова, и зло и упрямо смотрела девушка в глаза встречным. Из обгонявшего ее экипажа выглянул господин, извозчик остановился, господин выскочил, оказался Красулей и пошел впереди нее.

Даже Красуле обрадовалась она в эту минуту!

Красуля задержался около ресторанчика и, когда Маша приблизилась, кивнул ей головой.

Они вошли в теплую, пахнущую ресторанными запахами прихожую; швейцар принял Красулино пальто и Машину жакетку. Ресторанчик был маленький, третьеразрядный, в этот час почти пустой. Они сели у окна, задернутого шторой, и Красуля заказал яичницу с колбасой и котлеты.

— Есть зеленый лук, — с некоторой гордостью сообщил половой.

— Отлично, с зеленым луком! — Красуля нагнулся к Маше: — Я очень рад, что ты жива и невредима. Говорят, взята твоя сестра. К счастью, набег на завод не принес разгрома. Арестовали массу случайных лиц, например Ермолаева… Недавно он нашел у себя в кармане нелегальную брошюру и сдуру снес ее жандармскому унтер-офицеру Белову. Потом Шарова, который случайно поднял на улице листовку. Но вообще по Петербургу огромные потери!

Вошли два господина и, потирая с холоду руки, устроились за центральным столиком.

— Рябиновой?

— Как хочешь, Андрюша, я согласен и на рябиновую.

— Человек, рябиновой!

Маша сказала, понизив голос:

— Но, Анатолий Венедиктович, ведь удары пали главным образом на большевиков!

— Ну, это вздор!

— Я могу назвать имена.

— Ну, может быть… я подсчетом не занимался. Я еще раз хочу серьезно поговорить с тобой… Так, так, дружок, яишенка действительно недурна. Я тебе кладу, Марья Михайловна… Я еще раз хочу поговорить с тобой, и серьезно поговорить… Мы с тобой давно знаем друг друга… Нельзя же так, ты точно одержимая!.. Теперь эта антивоенная демонстрация! Ты понимаешь…

Он ел яичницу, закусывая ее черным хлебом.

— Позиция в отношении войны, занятая сторонниками Ленина, недопустима. Антивоенная демонстрация, как ее замышляет Петербургский комитет: рабочие, учащаяся молодежь, либеральная интеллигенция, — это ведь тысячи, тысячи!

— Это-то и прекрасно, Анатолий Венедиктович!

— Милая моя, это всё звенья одной и той же неправильной цепи! Помнишь выступление Глаголева у нас? Он все разложил и доказал.

Красуля съел яичницу и принялся за котлету. Котлета была большая, жилистая, он с напряжением разрезал ее тупым ножом.

— Ты знаешь, секретариат международного социалистического бюро решительно на нашей стороне. Он Ленина и его сторонников и слушать не хочет. Разве это авторитеты? У нас есть Плеханов — действительно голова. Его знает весь мир. Ссориться с Плехановым, распространять на него карикатуры?!

— Я только знаю, что так, как он, честные люди не поступают!

— Что, что?.. Ну, знаешь ли!.. Кто дал вам право? Вот оно что получается. Я знаю его лично, Глаголев знает его лично. Социалисты всего мира приняли его в свою семью. А вы, большевики, чего вы хотите?

— Мы хотим освобождения рабочего класса!

— Ты, Маша, сказала об этом так, точно мы хотим другого! Но вы хотите этого черт знает какими путями, — путями, заранее обреченными и потому преступными. Я не представляю себе, чтобы директива об этой несчастной демонстрации, которая может привести намечающийся единый фронт прогрессивных элементов страны только к полному развалу, могла исходить от ЦК. Ни Плеханов, ни Мартов…

— Я все это уже знаю, — перебила его Маша. — Я давно все это знаю. Не стоило меня приглашать сюда для того, чтобы повторять это еще раз… — Она вздохпула: а она еще обрадовалась, увидев Красулю!

— Накануне больших событий, которые развертываются в России, я хочу тебя предупредить: нужно быть дальнозоркой! Наш ЦК смотрит далеко вперед. Пусть не все местные комитеты его поддерживают, но это от недостатка теоретических знаний и общего развития. Меньшинство всегда есть результат более высокого, более сложного отбора. Мысли меньшинства не столь общедоступны.

Маша встала из-за стола.

— Вы говорите такие возмутительные вещи, что я не могу сидеть и с равнодушным видом слушать вас. А здесь, в ресторане, я должна слушать вас именно так.

— Ага, вы все так! Не можешь слушать!

Два господина за центральным столиком, пившие рябиновку и закусывавшие колбасой и икрой, с любопытством смотрели на них.

— Ничего, садись… Они думают про нас другое… А скажи, пожалуйста, что ты скажешь по поводу самоубийства студента-технолога Малышева? Ведь он ваш, староискровец, большевик!

— Я ничего не слышала о его самоубийстве.

— Как же, покончил с собою в тюрьме. Отчего, спрашивается? Потому что забрел в тупик с вашим большевизмом! Вы развиваете настойчивую, упрямую работу среди солдат… Прокламации, листовки, воззвания!.. А солдаты — ведь это меньше всего рабочие, это крестьяне… Но крестьяне с винтовками!

— Это-то и важно!

— Я слышал слова одного товарища — да и ты их слышала, — который говорил, что скоро может встать вопрос о вооруженном восстании!.. Итак, вы мечтаете о союзе с солдатами, то есть с крестьянами, вооруженными винтовками? Черт знает к чему это может привести… Если уж вести работу среди солдат, если уж звать их к революции, то единственно возможный лозунг — это: «Сначала бросайте оружие, а потом присоединяйтесь к восставшим».

Несмотря на жаркую комнату, несмотря на выпитую рюмку вина, Маша побледнела. Не отрываясь смотрела она в круглые коричневые глаза Красули. Они не были спокойны.

— О самоубийстве Малышева, Анатолий Венедиктович, я ничего не знаю и потому не могу комментировать… Что же касается работы среди солдат… и вашего лозунга… Вы что же, Анатолий Венедиктович, хотите с голыми руками против пушек?

Красуля пожал плечами.

— Сложнейшие вопросы ты, Мария, подаешь недопустимо упрощенно.

— Я считаю, что сложные вопросы легко становятся простыми, если их освободить от болтовни…

— Что, что?..

— Мы с вами, Анатолий Венедиктович, можем спорить без конца… Но вы ни в чем своем меня не убедите. Прощайте!

Кивнула ему головой и пошла в прихожую. Одни-с? — спросил швейцар.

— Одна.

Моросил дождь. Из водосточных труб с легким звоном бежали струи. Люди шли под зонтами, в макинтошах, в калошах, она — в легкой жакетке и поношенных ботинках. Но ей не было холодно. Она несла в себе жар от встречи с Красулей. Нет, теперь она уже не досадовала на встречу с ним. Она поняла, что не нужно волноваться оттого, что он не принимает ленинских доводов. Не принимает потому, что не революционер! Это горько и вместе с тем освобождает душу.

Красуля еще задержался в ресторане. Спросил кофе, пирожных и медленными глотками пил и медленно прожевывал свои любимые миндальные. В своей жизни он видел многих знаменитых революционеров, говорил с ними, учился у них; имеет же он право думать, что его точка зрения правильна! Нельзя же, в конце концов, как хочет Ленин, подчинять интеллигенцию дисциплине того или иного кружка!

Красуля съел два миндальных пирожных, выпил кофе и подозвал человека. Расплачивался он, озираясь по сторонам и особенно на господ, пивших рябиновку, которые вдруг показались ему подозрительными. Как-то странно искоса поглядывает усатый… Рюмку в рот, а глаза вкось. У вешалки Красуля нарочно задержался, следя за подозрительными, но они, по-видимому, не обратили никакого внимания на его уход. Вышел на улицу, преодолел желание взять стоявшего у ресторана извозчика и сел только у Царскосельского вокзала.

… Совещание происходило в переулке за Сенным рынком. Когда Красуля вошел в комнату, неярко освещенную небольшой люстрой, здесь уже собралось около двух десятков человек. За столиком президиума — трое, и среди них товарищ Антон!

Уже и здесь. Быстёр! По-видимому, он и поведет собрание организаторов и районных представителей. А Глаголев сидит в стороне. Ясно, понятно, не хочет быть в президиуме.

Итак, сегодня снова будет бой. Красуля кашлянул, на него оглянулись, он подсел к организатору Василеостровского района, своему приятелю Куприянову, укрепившемуся в районе после ареста Малышева.

Красуля не сознался Маше Малининой, но аресты принесли меньшевикам изрядную пользу. Благодаря убыли ответственных работников сторонникам меньшинства удалось укрепиться не только в Василеостровском, но и в Петербургском, и Нарвском районах.

Куприянов сказал на ухо Красуле:

— Товарищ Антон настроен весьма воинственно, но победа близка, мы собьем с них спесь! Теперь всё в наших руках: и ЦК, и ЦО, и Совет партии. В Совете ведь два от ЦК, два от ЦО, а председательствует Плеханов. Надо, чтоб в Невском районе ты, Анатолий Венедиктович, был полным хозяином, ведь там у тебя невероятно какой давности корни!

Красуля скосил глаз, чтобы посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь, и увидел Дашеньку и Цацырина.

— Начинаем совещание, — поднялся Грифцов. — Мы собрались сюда, чтобы окончательно выяснить все необходимое для успеха антивоенной демонстрации. Но… пользуясь случаем, хочу известить вас о частном собрании в Женеве двадцати двух членов РСДРП, единомышленников, стоящих на точке зрения большинства Второго партийного съезда. Я обращаюсь к вам с этой информацией потому, что вопрос об антивоенной демонстрации теснейшим образом связан с этим совещанием. Совещание приняло обращение к партии…

Он развернул тонкий листок и стал читать:

— «… Единство партии подорвано глубоко, ее внутренняя борьба вышла из рамок всякой партийности. Организационная дисциплина расшатана до самых основ…»

— Чистейший вздор! — на всю комнату сказал Глаголев.

Цацырин заметил насмешливо:

— Валериан Ипполитович, что ж вы расшатываете дисциплину даже нашего собрания?

Вокруг засмеялись. Кто-то крикнул:

— Не мешайте ему, пусть читает!

Слова обращения к партии были ясны и просты. Дашенька не то что вслушивалась в каждое слово, она впи тывала их, как сухая земля дождь… Именно, именно, все так и есть!

— «… По сравнению с пролетариатом интеллигенция всегда более индивидуалистична уже в силу основных условий своей жизни и работы».

Да, да, Даша знала это всегда…

Ленин говорит: путаница растет все больше. «Разногласия теперь не выясняются, а выискиваются…» Да, да, верно!

Грифцов продолжал громким голосом:

— «У нас все более становится революционеров, которые выдержанное направление партийной жизни ценят выше, чем любой кружок прежних вождей…» У нас рождается партия…

— Не святотатствуйте! — опять не выдержал Глаголев. Последние слова возмутили его: «кружок прежних вождей!» — То, что вы изволили прочесть, — святотатство. Не первый уж раз слышим мы эти дерзкие выпады. И против кого? Против людей, которые облечены всемирным уважением… Кружок вождей! Ведь этак сказать… — он оглядел собрание, — ведь этак сказать мог только человек, для которого нет ничего святого!

— Так сказал человек, — возвысил голос Грифцов, — для которого святая святых — рабочий класс, передовые люди этого класса, революция, которая должна освободить человечество. Это для него святое, а не кучка литераторов из заграничной лиги!

— Браво! — крикнула Дашенька.

Точно обвал, сорвались аплодисменты.

Глаголев прищурился. Багровая краска разливалась но его лицу.

— Я понимаю вас, товарищ Антон. Вы прочли эту листовку для того, чтобы ударить по колеблющимся, переманить их на свою сторону и тем самым поддержать свою вредную затею демонстрации.

— Товарищ Глаголев, это не его затея! — крикнул Цацырин. — Это затея петербургского пролетариата. Петербургский пролетариат поднимает свой голос против войны. Понимаете вы, Валериан Ипполитович, эту главную истину, или вам никак ее не понять?

— Не груби! — вмешался Красуля. — Он твоего Грифцова азам учил… Уважать надо!

— А партию он уважает?

— Не занимайтесь спорами! — Голос Грифцова покрыл шум. — Товарищи, обращение к партии «двадцати двух» я читал также и для того, чтобы прекратить всякие споры по поводу разногласий. В обращении ясно сказано, что путаница растет все более и что только новый съезд властен разобраться во всем этом вольном и невольном нагромождении мнений. Перед нами решение Петербургского комитета об антивоенной демонстрации, ее мы проводим силами рабочих, учащихся и либеральной интеллигенции. Выполнить постановление комитета мы обязаны. И меня удивляет товарищ Глаголев, который снова возражает против нее.

— Я считаю антивоенную демонстрацию в том виде, как вы ее задумали, недопустимой. Недопустимо сейчас, в напряженнейшее и сложнейшее время, когда мы стоим на пороге революции, когда мы должны объединять все прогрессивные силы страны — без чего победа революции невозможна, — недопустимо сейчас пугать эти прогрессивные силы страны призраком бунта. Я говорил это сто раз и повторяю в сто первый. Товарищи, хотя Петербургский комитет и принял решение о проведении демонстрации, я обращаюсь к вам с протестом. Прошу вынести осуждающую резолюцию и представить ее в Петербургский комитет.

Красуля, Куприянов и довольно большая группа, сидевшая около Глаголева, захлопали в ладоши:

— Правильно! Именно так! Долой политическую демагогию!

Грифцов спокойно слушал крики и аплодисменты: он не предлагал соблюдать тишину, не нарушать порядка собрания и тому подобных вещей. Он, казалось, с удовольствием следил за выражением чувств присутствующими, как бы подсчитывая силы свои и противников. На столе лежала папироса, он неторопливо достал из кармана спички, чиркнул, закурил. Он теперь разгадал поведение Глаголева в квартире на Морской. Вел себя тогда Валериан Ипполитович ласково, не возражал, поддакивал, чтобы демобилизовать, помешать собрать силы… Двурушник!

Глаголев стоял, подняв голову и согнутую в локте правую руку. Думая, что победа за ним, он сказал:

— Голосуйте мое предложение.

— Проголосуем в свое время, Валериан Ипполитович! Разрешите мне, товарищи, рассказать эпизод, свидетелем которого я был недавно на вокзале в Москве.

В Действующую армию уходил запасный полк. Жены и дети провожали своих мужей и отцов. И не только жены и дети — пришли проводить и те русские люди, для которых невыносим был позор, падающий на страну из-за неудачной войны. Ведь что такое война? Это ревизор. Ее не обманешь, не подкупишь. Николая Первого проревизовала Крымская кампания, Николая Второго ревизует японская. И всему миру видно, что царское правительство со всеми своими жандармами, чиновниками, интендантами и генералами — беспомощное, преступное правительство. Одни из провожавших принесли цветы, другие — кульки с провизией, третьи — просто возмущенное сердце. Расставаясь со своими близкими, женщины заплакали. Кто-то из мужчин, не выдержав, стал рассказывать собравшимся правду о войне. Как же, товарищи, ответила полиция на Московском вокзале на слова правды? На глазах у запасных, которых везли сражаться за ту власть, которую здесь представляли полиция и жандармы, конные городовые, обнажив шашки, врезались в толпу женщин и детей. «Остановитесь, мерзавцы!» — кричали сотни голосов. Полицейский офицер выстрелил в воздух, затем ткнул вперед руку с пистолетом и пристрелил двух молодых женщин, двух сестер. Женщины упали. Брат их выскочил из теплушки. «У кого есть оружие? — кричал он. — Дайте пистолет, нож!» Но толпа была безоружна. Тогда он с кулаками бросился на убийцу. Полицейский ударил его шашкой. Солдат упал. Запасные кинулись на помощь к своему товарищу. Тогда в дело вступили казаки, запасных стали избивать. Такова царская правда… Мы должны требовать немедленного прекращения войны. Долой самодержавие! Да здравствует демократическая революция!

Наступила минута тишины. Глаголев стоял, высоко подняв брови. Вдруг Цацырин поднялся, оглядел присутствующих и начал торжественно, как клятву:

— Если до сих пор рабочего толкало на борьбу негодование за то, что попрано его человеческое достоинство, боль за беспросветное существование его самого, его детей, товарищей, то теперь в нем огнем горит презрение к царской клике. Быть рабом позорно, но быть рабом дряхлой развалины, бесправие перед лицом отвратительного ничтожества — вдвое позорнее. Понятно? — крикнул он. — Если понятно, так нельзя терпеть. Все на антивоенную демонстрацию!

— Нельзя укреплять волю к победе, — негромко, но отчетливо проговорил Грифцов, — потому что победа нашей армии сейчас, до революционного освобождения народа, будет обращена царем на погибель народа. Антивоенная демонстрация подорвет международный престиж самодержавия. Ничего — что поддерживало бы правительство. Все — чтобы помочь народу сбросить ярмо! Мне кажется, это понятно всем присутствующим, и протест товарища Глаголева может, в лучше случае, вызвать недоумение.

— Возмущение… — сказала Дашенька.

— Возмущение! — крикнул Цацырин.

— Да, — согласился Грифцов, — я мягко выразился. Именно — возмущение! Что же касается боязни представителей меньшинства, что либеральная буржуазия, увидев на Невском организованные ряды рабочих, шарахнется от революции, а нам одним, мол, ее не сделать, — скажу, что корни этой боязни в том, что меньшинство не мыслит дальше буржуазной революции. Пролетариат же хочет не буржуазного господства, а социализма. Пролетариат хочет, чтобы царя и буржуазию разгромили на полях сражений в Маньчжурии, ибо тогда восставшему народу легче будет совладать со своими угнетателями здесь, в Питере, в Москве, в Баку, в Нижнем Новгороде — везде, где живут и дышат они, его враги. Долой захватническую позорную войну, долой самодержавие!

Дашеньке казалось, что она впервые слышит Грифцова. Его выступления в рабочих кружках, на рабочих собраниях носили иной характер. Голос приобрел жесткий, стальной оттенок. Худое лицо четко вырисовывалось на темных обоях, и не было в нем ни мягкости, ни добродушия: Антон знает истину и знанием своим не поступится!

Она в себе ощутила такую же твердость, и сердце ее наполнилось радостью: другого пути нет! Только этот путь!

Оглянулась на свою «заставу». Здесь были представители заводов Невского, Обуховского и Александровского. Оглянулась, улыбнулась им, и они улыбнулись ей.

— Ну так как же? — спрашивал Грифцов. — Будем голосовать предложение товарища Глаголева об отмене антивоенной демонстрации?

Ему ответил гул протестующих голосов. Даже некоторые меньшевики отвергли предложение своего руководителя. Дашенька ясно слышала голос старика Вавилова, отца Варвары Парамоновой.

— Значит, согласны с решением Петербургского комитета? Тогда приступим к обсуждению всего того, что необходимо для его выполнения…

… После собрания расходились медленно, по одному, по двое. В соседней комнате делегаты окружили Антона, Цацырин рассказывал об антивоенных, боевых настроениях рабочих и, между прочим, о продолжающемся бойкоте черносотенца Зубкова. Он описывал фигуру Зубкова, теперь ежедневно пешком странствующего в Лавру на богомолье, потому что иные средства ему не помогли.

— Идет с палочкой и согнулся, товарищ Антон. Честное слово, и костюм какой-то несуразный, драная поддевочка, не то на вате, не то на облезлом баране, и сапоги, от душевной скорби, нечищеные…

Он рассказывал, как несколько человек, в том числе и Михаила Малинина, которого из-за дочерей теперь считают на заводе неблагонадежным, вызвали по поводу бойкота к заставскому приставу Данкееву и тот грозился всех арестовать и выслать по этапу из Петербурга. Тогда Михаил сказал: «Ваше высокоблагородие, бойкота никакого нет, и даже слово это мастеровому неизвестно… А русский человек волен покупать то, что его душе потребно, и там, где его душе приятно. Своими деньгами, у царя заработанными, платит!..» И ничего… Покрутил усы Данкеев и отпустил.

— Отлично, — смеялся Антон. — А знаете, недавно на Трубочном заводе во время празднования тридцатипятилетия службы его превосходительства начальника завода в присутствии трехсот рабочих были разбросаны наши воззвания. Рабочие стоят, читают, про молебен забыли. Среди начальства паника. Великолепное зрелище!

… Таня выходила одной из последних. Фонари тускло освещали мокрый булыжник Сенной площади. Извозчик, косо сидя на козлах, трусцой ехал у тротуара, — должно быть, тоже недоволен дождем, хотя в дождь больше пассажиров, чем в хорошую погоду. Выработал ли он свои пять рублей хозяину? Пять хозяину, остальные себе… А может быть, это извозчик-собственник?

— Извозчик!

Вот она под верхом экипажа, приятно откинуться на подушки и спрятаться в темноте. Мимо церкви идет Сережа Цацырин. Поднял воротник куртки, сунул руки в карманы, идет широкой, развалистой походкой подгулявшего человека.

 

7

Таня занималась теперь не только своим Невским районом, но бывала и за Нарвской заставой, и на Васильевском острове. Меньшевики вели себя вызывающе, — по-видимому, они решили овладеть Петербургским комитетом и поставить под контроль не только петербургскую организацию, но и комитеты по всей России. Их успех приведет к тому, что партии, могучей организации, способной принять бой с царизмом, выиграть его и изменить лицо страны и всего мира, такой партии не будет. Будут кружки, где станут разглагольствовать интеллигенты и распропагандированные ими рабочие, усилятся мелкие стычки по экономическим вопросам. Мир на долгие десятилетия останется миром несправедливости, эксплуатации и узаконенного рабства.

Она так ясно все это видела, так ясно видела нелепость того, что ленинский план создания партии может быть приостановлен литераторами из заграничной лиги и господами, сочувствующими им, что была готова на все, лишь бы помешать этому вопиющему предательству.

После арестов большевиков были потеряны связи за Нарвской заставой и на Васильевском острове. Меньшевики, имевшие свои собственные связи, пользовались этим, лишая рабочих боевого руководства и всячески внушая им свои взгляды.

Надо было действовать и осторожно и смелее, чем раньше. Почти ежедневно Таня встречалась с Грифцовым. Он многое поручал ей, он верил в ее проницательность, наблюдательность. Встречались они на углах улиц, в церквах, где богомольно становились в сумраке колонн, в ресторанчиках, где закусывали, пили чай, и посетители считала их обычной парочкой.

В ресторанчиках они говорили о разном, и это были минуты отдыха. Иногда в углу зальца хрипел граммофон, иногда пианола наигрывала вальсы, цыганские романсы и русские песни. Смешно, без участия человеческой руки, опускались клавиши.

Над меньшевиками в вопросе об антивоенной демонстрации одержана победа. На демонстрацию они согласились, и даже Красуля включился в общую работу. Но нужно быть настороже… Антон передавал Тане свои наблюдения над меньшевиками в Швейцарии: лицемерны, нечистоплотны, влюблены в собственные чины и ранги.

Они расставались на улице. В этот поздний осенний месяц часты были дождь, туман, не проглядывало солнце, свинцовая пелена висела над огромным городом, со взморья налетали ветры. Нева, реки и каналы взбухали, покрывались короткими сердитыми гребнями, у прохожих распахивались полы пальто, вырывались из рук зонты, городовые на улицах стояли в длинных макинтошах. Но все равно все было очень хорошо: косой мелкий дождь, потоки из водосточных труб, дворники, метлами сгонявшие с тротуаров воду, особый в дождливую погоду глухой стук экипажей — все было хорошо. Все это соответствовало сейчас тому возбуждению, которое шло от каждого листа газеты, и тому ожиданию больших и знаменательных событий, на рубеже которых стоял рабочий класс и весь русский народ.

Несколько раз Таня присутствовала на собраниях студенческой социал-демократической организации, которая тоже готовилась к антивоенной демонстрации.

Из уст в уста передавали слова Горького, выступившего на рауте в зале Павловой. Он сказал: «Необходимы самые крайние и радикальные способы борьбы с правительством… Если будет демонстрация на улице, то не давать себя бить нагайками и топтать. Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы… Иначе уличные демонстрации не имеют смысла».

* * *

Полиция получила сведения о готовящейся демонстрации. Конные городовые и казаки Атаманского полка разъезжали по улицам, патрулировали гвардейцы.

В четыре часа дня Таня возвращалась домой по берегу Большой Невки. Серые плоты колыхались у серых берегов. Поленницы дров, баржи, река, небо, деревья, заборы — все было серое. Но ничего, и этот цвет хорош, хорош сырой сильный ветер. Сегодня она наладила связь с путиловцами! Конторщик, осторожный, сумрачный человек, долго ни на что не откликался. Наконец сознался, что к женщинам до сих пор относился с предубеждением. Оказался отличным товарищем, будет работать!

У поленницы дров, в полушубке и накинутом поверх него брезентовом плаще, сидел сторож с трубкой во рту, Таня оглянулась не на него, просто захотелось ей посмотреть на полукруглый изгиб реки, на низкую тучу, которая, медленно клубясь, накатывалась от Старой Деревни. И вдруг увидела, что сторож следит за ней, вытянув шею. Почему? Чем она могла заинтересовать сторожа?

Заметив ее взгляд, сторож отвернулся и стал набивать трубку.

Таня запахнула пальто и ускорила шаг. На песчаном берегу валялись обломки досок, кирпичи, булыжные кругляши, ржавые крючья. Все это мешало идти. Таня снова оглянулась, — сторож шел за ней.

Она круто повернула и взобралась по откосу к особнячку, окруженному садом; сад был аккуратно прибран, и даже сейчас, осенью, не было в нем ничего печального. На крыльце кухарка щипала гуся.

— Извините, я прошла через ваш сад, — сказала Таня и вышла на улицу. Под безлистыми ветвями, вдоль забора, она направилась в сторону, противоположную своему дому.

Она не испугалась шпика. Вот провокатор, тот опасен. Его разгадать нелегко, и чаще всего о нем узнаёшь после провала.

Вернулась домой не скоро. Уже горели тусклые фонари. Шумел ветер в садах и на пустырях Аптекарского острова, лаяли псы. В переулках — никого, у забора — никого.

В саду она долго стояла и прислушивалась. Шум столицы не доносился сюда.

 

8

Грифцов тоже заметил за собой слежку. На этот раз он не имел чужого паспорта, а предъявлять в Петербурге для прописки подложный было опасно.

Ночевал у знакомых, иногда у малознакомых.

И тут в голову ему пришла простая мысль: надо воспользоваться железной дорогой.

Поздним вечером он уезжал в Лугу и ночь проводил на вокзале, дожидаясь утреннего поезда в город. Но слишком часто нельзя было ездить в Лугу: недремлющее око непременно обратит внимание на господина, который снова и снова ночует на вокзальном диване.

А вот в Ораниенбауме оказалось прекрасно. В Ораниенбаум он уезжал с последним дачным поездом и ночевал в гостинице. Там не требовали паспорта, а только записывали в книгу фамилию постояльца.

— Если мы поедем вместе, — как-то сказала Таня, — то подозрений не будет уж никаких. Законная, или, вернее, «незаконная» парочка!

Они шли под руку по перрону и занимали в пустом вагоне место у окошка.

Три ночи провели они в Ораниенбаумской гостинице. Это были часы, когда веления дела и конспирации соединялись с их сердечными потребностями. Чудесно было вставать утром и знать: а вот была же эта ночь, была вопреки всему! И поэтому, когда в руках Грифцова оказался паспорт и он смог прописаться, невольно с грустью вспоминал он свои вынужденные путешествия.

Снял он комнату у одинокой акушерки и повел жизнь чиновника, то есть утром аккуратно уходил «на службу», по вечерам рассказывал хозяйке разные истории из своей «департаментской» жизни, иногда оставался дома, ибо срочно нужно было готовиться «к докладу». И чтобы не вызвать подозрения отсутствием обычных связей с внешним миром, сам себе посылал письма и телеграммы.

Одна за другой провалились две комитетские типографии, провалились в тот момент, когда были так необходимы, — на носу антивоенная демонстрация! Для организации или создания новой потребуется время, а печатать материалы надо сегодня же!

— Чужая типография должна служить нашему делу! — решил Грифцов.

Он лежал на диванчике и соображал, каким образом заставить работать на революцию чужую типографию.

В квартире было тихо. Хозяйка и кухарка ушли на базар. Кухарка была новая, недавно приехавшая из псковской деревни, очень неодобрительно относившаяся ко всему городскому и еще недоступная влиянию полиции. Она хорошо стирала белье, мыла полы и посуду, быстро и ловко чистила овощи. Но все-таки было бы лучше, если б Анна Андреевна обходилась без нее.

Грифцов долго лежал на диванчике, но решение задачи не пришло. Задача была решена днем.

В Лештуковом переулке Грифцов встретил знакомого метранпажа. Знавал он его еще в Киеве, в подпольной типографии. Маленький, сутулый человек с доброй улыбкой и ясными глазами.

— Товарищ Антон! — воскликнул Зайцев.

— Зайцев, и вы в Петербурге?

— Как же, работаю здесь уже третий год!

Беседуя, они прошли в Коломну. Мойка была свинцова, набережные и дома были такого же цвета; тучи то задевали трубы, то под ударами ветра разрывались и уходили ввысь.

— Ты говоришь, Зайцев, что у тебя в типографии есть два вполне надежных наборщика? У меня вот какая родилась мысль…

Грифцов изложил Зайцеву свой план: в типографию сдают обыкновенный, нормальный заказ, наборщики его выполняют, но вместе с тем, работая срочно, набирают и листовку. Возможно?

— Вполне!

— Печатают заказ и вместе с тем печатают и листовку. Возможно?

Глаза Зайцева заблестели. Он сказал:

— Вы знаете, я столько времени был оторван от работы! Все будет сделано.

Тогда Грифцов решил поехать к Логунову. К известному и любимому студентами профессору. «Прогрессивные студенты — скажем, казанские медики — решили, господин профессор, издать ваши лекции!»

Что скажет на это профессор? Таня говорит, что у него есть неизданные лекции!

… Было четыре часа, но профессор еще не вернулся из академии.

— А Татьяна Александровна?

— Только барыня дома… А вам по какому делу?

— Ох, любопытство, любопытство! Разрешите обождать?

Его проводили в маленькую гостиную, туда к нему вышла Логунова.

— Мы с вами незнакомы… я думала…

Они заговорили, и через несколько минут Зинаиде Владимировне казалось, что они уже давно знакомы. Говорили о войне, Куропаткине, Линевиче, Гриппенберге, о русском народе, который подымался, готовясь разбить тысячелетние оковы.

— Насколько я знаю, вы ведь тоже… — заметил студент.

Зинаида Владимировна слегка развела руками.

Студент понимающе улыбнулся и заговорил о «политике доверия» нового министра внутренних дел Святополк-Мирского.

— Я вижу, вы не доверяете этой политике доверия, — засмеялась Зинаида Владимировна. — Я тоже думаю, что не стоило убивать Плеве; хотя раньше мне казалось, что подобными актами можно устрашить и принудить к отступлению. В свое время я была свидетельницей страха… моя мать была близка с губернаторской семьей… Вы знаете, губернатор говорил, что чувствует себя приговоренным к смерти. Глаза у него были как у рыбы, честное слово. Страшные глаза, я никогда не забуду их. Его не убили, но он был мученик. Он трепетал ежечасно!

Румянец разлился по щекам Логуновой, она точно стряхнула груз лет и снова была девушкой, готовой отдать жизнь за народное благо.

Таня пришла. Увидев на вешалке студенческое пальто, она подумала, что посетитель имеет отношение только к отцу. Но горничная сказала:

— Но вас, Татьяна Александровна, спрашивали. В приемной, с барыней.

Когда Таня услышала знакомый голос, она решила: случилась беда, Антон пришел предупредить!

Остановилась в дверях…

— Танюша, — сказала мать, оживленная, почти радостная.

Грифцов здоровался с Таней, пожимал ее руку, смотрел в испуганные глаза. Пожатие было нежное, успокаивающее, и взгляд успокаивал. И она сразу забыла свой испуг и отдалась радости: он здесь! Разве не могло произойти что-нибудь хорошее? Ведь хорошие вещи непременно должны случаться в жизни.

— Мы тут рассуждаем с нашим гостем о князе Святополк-Мирском, — сообщила мать, и по ее улыбке было ясно, что дочь должна догадаться, что они о многом, о многом говорили.

… За обеденным столом Антон сидел против Тани. Это так было неправдоподобно и вместе с тем так хорошо! Отец ел вареное мясо с горчицей и слушал казанского студента, излагавшего от имени студенческой организации просьбу.

— Издадим на правах рукописи, Александр Вениаминович. Пусть небольшая брошюра…

Таня тоже ела вареное мясо и ничего не могла понять. Почему, зачем Антону эта медицинская брошюра?

— В записях у меня плохо отработан занимающий вас вопрос, — сказал Логунов. — Что это вам, господа казанцы, так загорелось? Ведь вам теперь не до ученья. Или у вас поспокойнее, чем в Питере?

Он принял из рук жены тарелку супу, присолил, посыпал укропом:

— Хорошо, даю вам… рукопись… Мое отношение ко всему у нас происходящему? Надо работать и учиться! Мало работаем, много разглагольствуем. А виновные, батенька, будут всегда. И за границами есть виновные…

— Это христианское примиренчество, папа?

— Вот так всегда. Мне в присутствии дочки своих мыслей высказывать не разрешается. Сейчас контрольный вопрос.

— Папа, рассуждая таким образом, ты оправдаешь всякую власть. Христианская покорность: «Несть власти, аще не от бога».

— Ну-ну, — сказал Логунов, посматривая на дочь поверх очков. — С профессорами-то за обеденным столом нетрудно воевать.

— Я готова воевать за правду где угодно и против кого угодно.

— Какова! — сказал Логунов, так же серьезно, как дочь. — Конечно, особенного благополучия в нашей действительности я не вижу. Святополк-Мирский собирался вступить на путь сотрудничества с представителями буржуазии и либеральной интеллигенции. Царь же, посовещавшись с Витте, пресек попытки князя. Изрек: «Никогда и ни в каком случае я не соглашусь на представительный образ правления!» Вот видите: «Никогда ни в каком случае!»

— Но почему он советовался с Витте? — удивилась Зинаида Владимировна. — Витте сам мечтает о республике!

Профессор посмотрел на гостя и на домашних и хитро улыбнулся:

— Витте, Зиночка, царедворец и, как все царедворцы, — лукав. Святая святых его души неведома никому, а может быть, и ему самому. Кто такой для Витте Святополк-Мирский? Конкурент! Отсюда и вся игра.

Обед шел медленно, потому что много говорили. И после обеда за фруктами сидели долго. Грифцов рассказывал о своих странствиях по югу России, о жандармах, с которыми ему приходилось встречаться.

— Значит, и вы тоже встречались? — задумчиво скачал профессор.

— Кто же из честной молодежи, папа…

— Мое мнение таково, молодые люди: в наше чрезвычайно сложное время задача наша, интеллигенции, — учить людей широкому восприятию мира. В наших руках наука, искусство, моральные системы… Но учить без догмы. Вы же, современная молодежь, очень догматичны. Вы еще не успели родиться, а уже знаете, где истина. А между тем, процесс отыскания истины, может быть, самый мучительный, но и самый сладкий. К слову сказать, истина, молодые люди, может быть только в одном — в искании.

Профессор пил чай неторопливыми глотками, и в его словах уже не было обычного, присущего ему веселого иронического тона. Он предложил представителю студенчества прийти за рукописью послезавтра.

Зинаида Владимировна поднялась из-за стола, Грифцов с Таней отправились в Танину комнату, профессор остался за стаканом чаю.

Он пил остывший крепкий чай с лимоном и просматривал газеты, лежавшие около него стопкой. Просматривал и хмурился.

Таня прикрыла дверь в свою комнату и прислонилась к ней спиной.

— Антон, я так ничего и не поняла!

— Почитаю за похвалу. Столь тонкая революционерка — и не догадалась!

— Вот сюда садись, в это кресло…

Ей хотелось сказать еще: «Как хорошо, что ты у меня в комнате», — но и без этих слов было хорошо: ее охватило глубокое спокойствие, уверенность в близкой победе, и она с чувством большой, все разгорающейся радости слушала Грифцова.

И никто из них не обратил внимания на звонок в парадной. Дверь распахнулась, в переднюю вошел жандармский ротмистр.

 

9

В последнее время ротмистр Чучил пребывал в непрестанной тревоге. Вообще он понимал свою работу как боевую, чрезвычайно трудную, опасную, но вместе с тем и благородную. Существует Россия — то есть царь, помещики, офицеры, священники, чиновники, отчасти купцы. Правда, имеются еще крестьяне и рабочие, но как фундамент дома не есть дом, так и они не суть русский народ. И что будет с домом, если фундамент, возомнив о себе, захочет занять положение апартаментов?

Гибель здания неминуема. В доме, в расположении его частей, в их совместном служении прежде всего должен быть порядок. Ротмистр Чучил на страже этого порядка. Пример дома казался ему в высшей степени убедительным, и, допрашивая политических, он, улучив момент, всегда приводил его: «А вы-с внушаете фундаменту, что он и есть самый дом, и тем самым приводите всё в колебание… Поэтому вы и называетесь потрясателями основ. Понятно? Может ли Россия такое ваше намерение не рассматривать как безрассуднейшее и вреднейшее?»

О своих взглядах Чучил говорил и с женой, беловолосой молоденькой дамочкой, которой он старался внушить о себе высокое мнение. Взята она была из чиновничьей семьи, а в чиновничьих семьях к жандармам существует подчас пренебрежительное отношение. Тесть до сих пор не так пожимает руку Чучилу, как того желал бы Чучил… И ему ротмистр рассказал свою притчу о доме. Тесть кивнул головой, произнес многозначительное «гм» и налил зятю рюмку перцовки.

Чучил считал себя способным к высокой миссии охранителя основ и досадовал, что не столь быстро, как ему хотелось бы, совершает восхождение по служебной лестнице.

Сейчас время было тревожное, иные настолько терялись, что даже собирались подавать в отставку, но Чучил, как хорошо оснащенный корабль, не боялся бури и собирался плыть далеко. Чувство тревоги его было чувством тревоги за то, что человек или обстоятельства помешают ему сделать блестящий жандармский поступок и сразу шагнуть через ступень.

За всеми заставами города было неспокойно, но за Невской особенно. Заводилами оказались семянниковцы, и на них главным образом было устремлено внимание ротмистра.

Вчера группа рабочих во главе с Пикуновым подала прошение. Просят ввести на завод войска!

Прошение лежало перед Чучилом, переписанное писарским каллиграфическим почерком, и портили его только нелепые безграмотные подписи. Пикунов подписался огромными корявыми буквами, скорее кирпичами, чем буквами, остальные наставили безобразных жирных крючков. Просят ввиду непозволительного бойкота, учиненного мастеровыми мещанину Зубкову, в связи с готовящимися новыми беспорядками, а также угрозами мастеровых расправиться с Пикуновым и другими верными царю и престолу рабочими… незамедлительно ввести на завод войска.

Верноподданнейшая мысль, сейчас она была для ротмистра неприятнейшей. Ввести войска на завод означало признаться в собственном бессилии: ничего не мог и ничего не могу поделать, господин полковник, необходимы казаки! Соперник Чучила ротмистр Здановский покрутит ус и скажет: «М-да! Слабенек, без казаков не справляется». Отказать или просто положить прошение под сукно? Но ведь Пикунов полюбопытствует, собака, какой дан ход делу. Перетрусил, сукин сын!

А ввести казаков на завод — при теперешней ситуации — шум не только на весь Петербург, на всю Россию!

Чучил расхаживал по кабинету, в окно он видел небо, полное серых пухлых туч, стену дома, под стеной черное, голое, распластавшееся в воздухе дерево. Приказал подать лошадь и поехал к Ваулину. Час был обеденный.

Ротмистр долго сидел около круглого полированного столика в кабинете Ваулина, перелистывая журнальчики и альбомы, прислушиваясь к тому, что делается в доме, и время от времени пощипывая усы.

В доме не делалось, по-видимому, ничего особенного: директор с женой обедали. Звонок! Зовут в столовую горничную… «Долговато, долговато», — бормотал Чучил, склонный обидеться, но обижаться сейчас было не ко времени.

— А, милый ротмистр! — сказал, входя, Ваулин.

Ротмистр щелкнул шпорами.

— Аркадий Николаевич! — начал он проникновенным голосом. — Решил посоветоваться с вами… Как вы смотрите на подобное прошение ваших рабочих. Полагаю, что оно…

Ваулин пробежал глазами бумагу.

— Дураки! Кто их надоумил? Невозможно, ротмистр!

Ваулин стоял, широко расставив короткие ноги, толстые губы его подрагивали. Чучил сразу почувствовал облегчение, но виду не подал.

— В сущности, Аркадий Николаевич, как мера предупредительная и такая, которая, несомненно, внесет спокойствие…

— Хорошо спокойствие! Если ввести на завод казаков — девять десятых рабочих к черту на рога полезут. И затем, еще одно обстоятельство, дорогой ротмистр… В Петербург приезжает господин фон Зоммер, представитель финансового Берлина, так сказать разведчик. От Франции, как вы знаете, поддержки никакой, Париж собирается дать заем Японии — вот плоды куропаткинской стратегии! Французы, как всегда французы, легкомысленны, изменчивы, немцы — те основательнее, но и расчетливее. Фон Зоммер недаром приезжает в Петербург — собирается все здесь разнюхать. А если мы устроим для него представление с казаками, смею вас уверить, немцы не дадут ни гроша. И тогда мы с вами, милейший ротмистр, — банкроты. В ножки японцам — и в зубах пальмовая веточка!

Чучил был плохим специалистом по международным вопросам, но во внутренних он разбирался.

— Против заключения мира я, Аркадий Николаевич, не возражаю в одном только смысле: руки будут развязаны в отношении врага… внутреннего. — Он приподнялся на цыпочках и слегка щелкнул шпорами.

Директор угостил жандарма сигарой, Чучил обрезал ее на бронзовой гильотинке курительного столика и закурил. Они поговорили еще о военных действиях и о решимости государя не опускать оружия до тех пор, пока хоть один японец останется в Маньчжурии.

Полковнику, своему начальнику, Чучил сообщил о прошении рабочих и о том, что на такую меру Ваулин не согласен. Полковник сказал: «Зря! Я бы на все заводы поставил казаков», — но сказал таким вялым, неопределенным тоном, что трудно было догадаться о его настоящих мыслях.

«Действовать, действовать! Теперь или никогда!» — думал Чучил.

Наблюдением было установлено, что на заводе в связи с подготовкой к антивоенной демонстрации рабочие плохо работают, участились стычки с мастерами. Мастеру Крутецкому в спину погрозили кулаком…

Из опроса одного арестованного выяснилось, что в районе работает некая Дашенька. Сам арестованный Дашеньки не видел, только слышал о ней… Тем не менее он сообщил одну черту ее наружности: черные курчавые волосы. Как ни прикрывает их платочком, видны. За этот признак ухватился Лапоть, отличный работник, в сущности воспитанник Чучила. Лапоть установил, что за заставой, на улицах, прилегающих к заводу, действительно появляется некая не проживающая здесь особа, фамилия которой неизвестна, а имя Дашенька. «Курчавые черные волосы, черные глаза, ровные зубы, щеки от улыбки имеют ямочки…» Чучил скользил глазами по строчкам: «Появлялась за заставой… одиннадцать раз… След потерян… найден… снова потерян…» След теряется, — значит, это опытнейшая особа.

Вчера перед Чучилом Лапоть сидел вот на этом стуле. Чучил спросил его: какие у него соображения насчет Дашеньки? Студентка или так просто особа?

Лапоть, тонкая бестия, не высказал никаких соображений, а, несомненно, имеет. Никогда не высказывает соображений до тех пор, пока не разложит у себя в голове всё, как на блюдце.

Чучил думал о сложной сети агентов и провокаторов. Провокатор — незаменимый помощник. Подпольная типография на Красносельской была взята благодаря отличной работе провокатора. Работала женщина. Женщины очень удобны для этих дел.

Поздно вечером Чучилу доложили, что его спрашивает какой-то господин.

Выйдя в переднюю, он увидел Лаптя. Ротмистр не выносил подобных посещений на дому. С точки зрения конспирации и тактики такие вещи были недопустимы. Сотрудники знали это превосходно. Но Лапоть стоял в передней и не только не выглядел виноватым, наоборот — смотрел торжественно. Сердце у Чучила забилось. Он распахнул дверь в кабинет и пропустил гостя. Здесь он, для субординации, все же начал:

— Вы знаете, Лапоть, ваше появление здесь…

Лапоть кашлянул:

— Неизвестная заинтересовавшая вас особа Дашенька — дочь профессора Военно-медицинской академии Логунова.

За этими его словами последовало то, чего Лапоть и ожидал: радостно-испуганное выражение лица ротмистра и ряд недоверчивых контрольных вопросов.

Лапоть отвечал коротко, с достоинством.

Отпустив агента, Чучил долго сидел в кабинете за столом, откинувшись к спинке кресла, вытянув ноги, и, когда вошла жена, сказал ей: «Мамочка, занят!» Из того факта, что дочь профессора Логунова появляется за Невской заставой, еще не явствует ничего… Наблюдением установлено, что она вошла в такой-то дом, в доме пробыла недолго, вышла с женщиной, у которой был на руках ребенок, и из подслушанного разговора выяснилось, что она крестная мать младенца. Вполне возможно, что она приезжает к крестнику… Долго Дашенька вообще не появлялась, что естественно, — крестников-то не навещают ежедневно. В последнее время исчезла. Счастливый случай, один из тех, которые сопутствуют людям, одаренным особым талантом удачи, помог Лаптю: он встретил Дашеньку в городе. «Курчавая, по имени Дашенька…» Та ли это, о которой говорил арестованный? Лапоть — человек надежный, но и он мог ошибиться. Профессор Логунов? Чучил имел с ним дело после знаменитого бунта на Обуховском заводе, когда к обуховцам присоединились семянниковцы и путиловцы. В те дни Чучил начинал свою карьеру, и начинал с блеском: тяжелораненых допрашивал, невзирая на ранения, доктора перед ним вытягивались… И не вытянулся только врач, приглашенный неизвестно кем к тяжелораненому обуховцу. Врач этот, худощавый и седой, предупредил: «Никаких допросов!»

Чучил взглянул на него уничтожающим скользящим взглядом и прошел мимо. Но не успел он сесть около постели обуховца, как на его плечо опустилась рука и гневный голос приказал:

— Вон отсюда!

Жандарм оторопел. Оторопел впервые в жизни. Стоял багровый, оскорбленный — и вдруг увидел генеральские лампасы из-под халата врача. Он мгновенно вспомнил, что сюда пригласили Логунова. Он хотел выпрямиться и возразить, что он исполняет долг перед царем и отечеством и никто не имеет права ему мешать, но глаза профессора сверкали так повелительно, что Чучил согнулся, что-то пробормотал и покинул палату.

Профессор Логунов! Проживает в районе, не имеющем к Чучилу никакого отношения, — дело следует передать Здановскому. Но если передать дело Здановскому, то и все плоды от этого дела соберет Здановский. Ежели же не передать и явиться с обыском самому, то надо иметь твердые данные, иначе вся история может окончиться тем, что Чучила законопатят куда-нибудь в провинцию. Продолжать наблюдение? Но для продолжения нет времени, потому что демонстрация должна состояться в ближайшие дни…

 

10

Чучил первым вошел в переднюю Логуновых, за ним три жандарма, которые тотчас же стали у стены. Горничная удивленно смотрела на их строгие хмурые лица.

— Генерал… его превосходительство дома? — негромко спросил Чучил.

В дверях появился Александр Вениаминович. Он был в мягкой полурасстегнутой тужурке, глаза его сквозь дымчатые стекла очков смотрели так же пристально, как тогда, около постели тяжелораненого, на ногах были фланелевые теплые ботинки.

— Чем могу служить?

Ротмистр подошел, щелкнул шпорами и сказал негромко:

— Обыск!

Чучил привык к магическому действию этого слова. Испуг появлялся на лицах присутствующих, растерянность, и Чучил немедленно становился хозяином всего и всех.

Но профессор недоуменно пожал плечами, спокойно пригласил ротмистра за собой, а когда за ротмистром двинулись и жандармы, прикрикнул:

— А вы куда?

И жандармы замерли на месте.

Александр Вениаминович провел Чучила в кабинет, прикрыл дверь и сказал:

— Господин ротмистр, обыска в своей квартире я не допущу…

Чучил мгновенно по привычке обежал глазами кабинет, шведские книжные шкафы, письменный стол, кресла… Слова профессора точно ударили его. Они стояли друг против друга, профессор и жандарм, и жандарм почувствовал, как за воротником у него делается липко от пота.

— Если вы будете настаивать, — сказал Александр Вениаминович, — я немедленно позвоню генералу Орловскому, моему двоюродному брату, и попрошу его прислать взвод солдат для того, чтобы оградить меня от подобного безобразия.

Он положил руку на телефон. Чучил громко проглотил слюну. На минуту глаза его застлал туман. Он пробормотал:

— Не понимаю, ваше превосходительство, простая формальность… есть некоторая необходимость не лично к вам, ни в коем случае, но к вашей дочери…

— Вы немедленно удалитесь, — тонким звенящим голосом проговорил Александр Вениаминович. — Обыска в моем доме не будет. Понятно?

Чучил молчал. Он не знал, что сказать и что предпринять. Арестовать профессора за противодействие? Скандал на весь мир! Здановский сделает немедленное представление: «Ротмистр Чучил на территории, подведомственной мне, совершил непозволительный поступок, который, несомненно, вызовет возмущение всего культурного мира». Так и скажет, мерзавец, и тогда всему конец.

— Крайне… непостижимо все это, — заговорил он первыми попавшимися словами, — с самыми лучшими намерениями… исполнение долга перед государем императором, ваше превосходительство…

— Прошу, прошу, — говорил тем временем Александр Вениаминович, приотворяя дверь и останавливаясь в выжидательной позе.

Чучил повернулся и, тяжело стуча каблуками и звеня шпорами, пошел в переднюю. По пути он заблудился и попал в столовую. Здесь не было никого, на столе лежала кипа газет и стоял недопитый стакан чаю.

— Черт знает что… — пробормотал Чучил, выбираясь назад. Его душило бешенство.

 

11

Парамонов и Цацырин всей душой отдались подготовке к демонстрации. Парамонов, как не работающий на заводе, встречался с товарищами в трактирах, на улицах, заглядывал к ним на дом. Разговаривал, разъяснял, распространял листовки.

Война принесла дороговизну, штрафы, увеличение сверхурочных, снижение расценок. Война обнажила всю неприглядность, всю порочность самодержавия, всю продажность царских чиновников.

Хвостов прислал Цацырину большое письмо. Писал про интенданта Ложкина, который сначала заведовал только вещевой службой, а потом, за болезнями корпусного интенданта Иващенки, прибрал к рукам и остальное.

В мирное время рота находится на собственном довольствии, на войне ее кормят интенданты. С едой было неважно с самого начала кампании, а когда стал хозяйничать Ложкин, стало совсем плохо. Иной раз за день маковой росинки в рот не попадет. По возвращении в полк поручик Логунов заинтересовался этим вопросом. Однако он не поехал к заведующему хозяйством батальона или к командиру полка, а отправился к самому Ложкину. Интендант объяснил: с продовольствием плохо потому, что по всей монгольской границе японцы держат хунхузские шайки, которые и мешают ему, Ложкину, покупать скот. Но поручик прознал, что дело не в хунхузах, а в том, что корпус потерял в Монголии кредит: Ложкин со скотоводами расплачивался не деньгами, а этикетками от бутылок!

«… Вот, товарищи, что делается в далекой Маньчжурии! Вы пот льете, животы подтягиваете, чтобы дать Ваулиным возможность продолжать войну, мы кровь за них льем, а над нами еще издеваются Ложкины.

Пора кончать эту войну, подымайте свой голос, требуйте, товарищи рабочие!»

Письмо Хвостова, переписанное на гектографе, читалось во всех цехах.

… Вот подлецы до чего додумались: этикетками платят! Они и нам скоро будут платить этикетками!

… Товарищи рабочие, подымайте свой голос против войны! Долой самодержавие!

Цацырин разговаривал теперь даже с теми, кто, казалось, был равнодушен ко всему, кроме заработка. Например, с Мишей Скачковым. Скачков состоял в цеховой партии, которая хорошо зарабатывала, жил прилично, чисто одевался, носил штиблеты, крахмальную рубашку.

Цацырин положил в карман его куртки листовку и на следующий день заговорил с ним о войне.

Скачков слушал его, наклонив голову, а когда поднял ее, глаза его мрачно сверкали. Он взял Сергея за рукав, отвел в угол и зашептал, что необходимо убить царя.

— Мало кто понимает, — шептал он, — что царя нужно убить. А убить его легко, надо только взорвать дворец… Понимаешь, надо изобрести такое взрывчатое вещество, чтобы оно разнесло вдребезги… Динамит для этого не годится — слабоват…

Он говорил страстно. Цацырин молчал, захваченный его порывом…

— Что ж ты об этом болтаешь? — вдруг с неожиданным подозрением спросил он. — Если серьезно думаешь, так о таком деле нужно молчать.

— Я и молчу, Цацырин, столько уж годов молчу!.. А сегодня не выдержал… Только бы такое взрывчатое вещество… Я тут одному ученому профессору на домашний его адрес письмо подкинул.

Цацырин внимательно поглядел в глаза Скачкову. Понял: молодой рабочий не обманывал, не прикидывался.

— О демонстрации слыхал? — спросил Цацырин. — Пойдешь?

— Впереди всех пойду! Листовочки хорошие по этому поводу читал.

Цацырин много думал об этом разговоре… Он точно глубоко в земные недра опустил зонд и неожиданно для себя нашел драгоценную руду.

Многие были готовы не только к демонстрации, но и ко всяким осложнениям на демонстрации. Собираясь на Невский, они, по совету большевиков, решили вооружиться.

То, что борьба скоро пойдет в открытую, чувствовали все.

По вечерам Парамонов и Цацырин обменивались впечатлениями за день.

— Да, братец, — говорил Парамонов. — Скоро будут вершиться великие дела, и мы к этому приложим руки. Вот счастьице-то!

— Да, великое!

Маша переодета и подгримирована. Не узнать ее, одни только глаза прежние. После налета полиции на комнату Малининых молодая женщина поселилась на Николаевской улице против старообрядческой церкви.

Для своей библиотеки она обзавелась круглой печатью и на всех книжках поставила штамп: «Библиотека РСДРП Невского завода».

— Печать отличная, Сережа… Я думаю, она и через сто лет не износится.

Цацырин смотрит на круглую медную вещицу, поворачивая ее и так и этак. Затея показалась ему слишком смелой.

— Это не только у меня, — возразила Маша. — В чугуно-меднолитейной, паровозосборочной, паровозоремонтной, в колесной, бондарной — все обзавелись такими же печатями… «РСДРП… такой-то мастерской». Смело? Неосторожно? Да, согласна, но, если книгу найдут, Сережа, пусть знают палачи, что у нас есть организация.

— Пусть знают! — Машины глаза смотрели на Цацырина в упор, и он, как тогда, в Москве при первой встрече, утонул в них. Стоял и забыл, что надо отвести взгляд.

Мелькнула мысль: «Нельзя этого делать, нельзя… у меня Полина», но, едва возникнув, мысль погасла. В эту минуту он с совершенной отчетливостью понял, что Маша любит его, что, если он протянет к ней руку, она не отступит, если скажет «пойдем» — пойдет. Зачем же тогда было то, что было? Куда отошло, отступило все то, что разделяло их?..

Они долго стояли так друг против друга, оглушенные и растерянные. Надо было расходиться, но немыслимо было разойтись в разные стороны. Маша сказала тихим чужим голосом:

— Сережа, ты не заглядывал к Барановым? Пройдем-ка…

И они пошли, шагая через мягкие грядки, через желтые увядшие лопухи, боясь сказать слово, чтобы не сказать о том, о чем сейчас нельзя уже было говорить (поздно говорить — жизнь испорчена, и ее не поправишь!), но чувствуя, что тем не менее объяснение произошло, что сказано все.

Когда Цацырин и Маша пришли к Барановым в старый домик на берегу Невы, вошли в комнату, оклеенную чистыми обоями, с чистыми половиками из сурового полотна, они увидели жену слесаря — бездетную, еще молодую женщину, застывшую на стуле в неловкой, смешной позе.

— Ты что? — спросила Маша. — Колика схватила?

— Ух, гора с плеч! — выдохнула Баранова. — Кого это, я думаю, черт несет? А это своих черт принес… Смотри, Цацырин, какую красоту я навожу вам.

Она встала, сбросила со стула мешковину, и перед Сергеем развернулось алое с пунцовыми шелковыми лентами знамя.

Зачарованно смотрел на него Цацырин.

— Спасибо тебе! — поблагодарил он с чувством.

— Да, это подарок, — сказал он Маше, когда они вышли на улицу.

Темнело, надо было идти по домам. Но не мог он сейчас вернуться к себе в комнату, где его ждала Полина. Перегорела обида на Машу? Да, незаметно перегорела. Плохо теперь твое дело, Сергей. Не хотел ты себе в этом сознаться, да надо…

— Ну, пока до свиданья, Машенька!

Не протянули друг другу рук и разошлись. Цацырин вышел на тракт, посмотрел направо, посмотрел налево. Направо — трактир… Не выпить ли кружку пива? Жажда такая, что чаем не утолишь.

Около трактира встретил Егорова, мрачного, молчаливого токаря из большой механической. Общими делами Егоров никогда не интересовался, и Цацырину казалось, что он принадлежит к тем мастеровым, которые заботятся только о заработке. О чем думает — неизвестно. Скорее всего, думает, как бы выслужиться перед мастером.

Егоров приподнял картуз:

— Цацырин, если есть свободная минутка, пройдемся тут к одному месту… У меня дельце, хочу с тобой посоветоваться…

Цацырин даже насторожился: какое у Егорова может быть дельце, какой цацыринский совет ему понадобился?

— Далеко ли?

— Полквартала — и налево.

В сарае, среди дров, старых ящиков и хлама, Егоров выискал грязный мешочек и подал Сергею.

В мешочке было два фунта картечи.

— Ну, товарищ Егоров!.. — растроганно проговорил Цацырин, впервые называя его товарищем, и обнял его. — Всего ожидал от тебя, только не этого.

Краска выступила на щеках Егорова.

Они шли в трактир, бок о бок, как единомышленники, почти друзья. Великое, великое дело творится в человеческих душах! Цацырин расстегнул ворот куртки, вдыхал сырой воздух и с удовольствием вглядывался в серые тучи, широко летевшие над Невой. Он представлял себе, как все это будет в день демонстрации: рабочие станут в ряды, над рядами взовьются красные флаги и лозунги…

У трактира, загородив вход, стояли Пикунов и дворник Елизаров, правая рука Зубкова. Когда Цацырин молча потеснил Пикунова, тот схватил его за плечо.

— Чего безобразничаешь? Пьян?

Цацырин отвел пикуновскую руку. Накануне большого дела нельзя было ввязываться в драку, поэтому он сказал твердо, но миролюбиво:

— Тихон Саввич, иди ты по своему делу, а я по своему.

— А на церковь божию, на часовенку, ты подписался? — Пикунов стоял, сунув руки в боки, и по-прежнему заслонял дверь. Пикунов в последнее время собирал пожертвования на построение заводской часовни.

— Он тебе подпишется! — сказал Елизаров, грузный мужик с огромными красными руками.

— А ты у своего хозяина все еще состоишь в дворниках? — не выдержал Цацырин. — Жильцы-то у вас, поди, одни мыши! — Резки оттолкнул Пикунова и вошел в трактир, надеясь, что здесь будут свои, и не ошибся. «Свои» во главе с Парамоновым сидели кружком и пили пиво.

Пикунов с Елизаровым ввалились в пивную следом за Цацыриным. В углу, посматривая на мастеровых, шептались приказчики братьев Лебедевых — Винокуров и Гусин. Пикунов подсел к приятелям. Он был слегка пьян. Он тоже готовился к борьбе. Вчера вечером его вызвал Ваулин.

За пазухой Пикунов нес несколько листовок, но тот, кто их разбрасывал, оставался для него по-прежнему неуловимым.

— Не сплю, не ем, — бормотал он, подходя к дому директора, — никого не видно, не слышно, а войдешь в цех, поглядишь — уже готовы… лежат!

Он придумывал всё новые оправдания, стоя перед дверью и прислушиваясь к разговору, который шел в кабинете.

— Друг мой, — говорил незнакомый голос, — революцию нужно раздувать! Только тогда можно добиться от правительства уступок. Но в то же время рекомендуется держать наготове смирительную рубаху.

— Игра с огнем! — сказал Ваулин.

Подслушивать дальше Пикунов испугался, кашлянул и отворил дверь.

В кабинете кроме Ваулина сидел рослый, розовощекий барин Валевский. Он предложил Пикунову папиросу, расспросил о том, как идут на заводе патриотические дела, и посоветовал ни в чем не спускать врагам русского царя.

— На каждом шагу бей, — весело советовал он. — Если слаб, зови на помощь полицию. Каждый полицейский — твой друг. Дворник, лавочник, сиделец в лавке, извозчик — твои друзья. Зови на помощь — и помогут. А спускать нельзя.

Он сказал еще, что для содействия «Обществу русских рабочих» на заводе будет организована специальная охрана. На всех заводах будет, и здесь будет. Во главе поставят какого-нибудь раненого отставного офицера, оденут охрану по-военному, вооружат.

— Понимаешь, — говорил Валевский все так же весело, отчего у слушателя создавалось впечатление, что все сделать очень легко, — надо по ним трахнуть раньше, чем они трахнут по нас…

Когда Пикунов вышел на улицу, он сказал себе: «Да, этот не уступит!..», вынул из-за пазухи листовки, разорвал на клочки и пустил по ветру. Не в них теперь дело.

Сейчас, подсев в трактире к Гусину, он сказал:

— Я им покажу. Никто из них на построение святого храма не подписался… В случае чего ты, Гусин, сразу беги за Беловым.

— Эй, вы, за сколько Христа продали? — крикнул он и встал.

Цацырин и Парамонов не обратили на него внимания, и все остальные около них продолжали пить пиво и спокойно беседовать. Пикунов огляделся и взял в руки стул, но тут из-за стойки бросился к нему, помня судьбу Зубкова, хозяин трактира. Капитонов и схватился за ножки стула:

— Тихон Саввич, Христом-богом молю… полное разорение!

Пикунов посмотрел на его красное, вспотевшее лицо и плюнул.

— И он продает Христа, — сказал он Елизарову. — Отрясем прах от ног своих… Тьфу, тьфу, трижды тьфу!

В самом хорошем настроении возвратился Цацырин домой. Он и Парамонов условились, как будет распространена по заводам и фабрикам заставы последняя листовка, листовка-сигнал, указывающая день, час и место демонстрации.

Жена лежала на кровати и не встала при входе Сережи. Она многое знала о его жизни — жена ведь, от жены не скроешь! Когда в первое время они лежали в постели и она смотрела на него своими темно-серыми глазами, ему хотелось все, что есть на душе, раскрыть этой тоненькой женщине с небольшой грудью, с небольшими, но красивыми глазами и большим жадным ртом, В этой откровенности было утоление горечи и мужская правда. В эти минуты казалось: то, что было с Машей, ушло, а есть вот это, пусть обыкновенное, зато верное мужское счастье.

— Женушка моя, — говорил он, обнимая ее, — как хорошо я сделал, что тогда на катке подошел к тебе… Не побоялся…

Счастье продолжалось недолго. Полина все меньше улыбалась и разговоры мужа слушала, глядя в потолок…

— Тебе скучно?

— Рассказывай, если хочешь.

— Это же, Поля, жизнь наша!

— Жизнь наша?! — усмехалась Полина и широко раскрытыми холодными глазами смотрела на мужа.

«Значит, недовольна, — думал Цацырин, — а чем? Может быть, ласки ей мало? Говорят, если женщина не имеет детей, она всегда по своему делу к мужу очень требовательна. А невестой мои слова слушала, глаз не сводила…»

И ему все меньше хотелось говорить с ней о душевных дела, и супружеские встречи стали быстрыми, скучными, и каждый раз потом думалось: «А не надо бы этого вовсе, честное слово…»

Сейчас он был рад, что Полина не встала с постели навстречу ему. Лежит, дремлет, разговаривать не надо, слава богу.

Но Полина не встала с постели не потому, что дремала. Утром она ходила в церковь и видела там Пикунову в новой жакетке рубчатого бархата. Темно-синяя жакетка и темно-синяя муфта. «Боже мой, и муфта! — с завистью подумала Полина. — Если б мой не дурил, какие деньги он зарабатывал бы!»

Когда Сергей, помыв руки и переобувшись, все-таки спросил: «Ты что, Поля, разоспалась или, может, нездорова?» — она села и подняла недоуменно широкие брови;

— Скажи, ты зачем женился на мне?

Цацырин растерянно развел руками.

— Это с какой же стороны, Поля?

— Я ведь пропадаю тут с тобой! Чем ты меня кормишь? Картошкой да капустой!

Цацырин слышал об этом уже не в первый раз, но всегда ему казались такие слова недоразумением, — жена чем-то недовольна, надо ее успокоить, и все будет хорошо. Но сейчас она говорила злым, жестоким тоном, и эта злость передавалась Сергею.

Да, он зарабатывает меньше других, он редко соглашается на сверхурочные. Поэтому из хорошо зарабатывающей цеховой партии он перешел в зарабатывающую неважно. Но иначе он не может: он ведь должен читать, должен служить делу… Неужели она не понимает? И наконец, досадно тратить свое здоровье на прихоти капиталиста!

— Ты же знаешь положение рабочих, — сказал он, — знаешь, за что я борюсь.

— Что ты за человек! — перебила его Полина. — Вот Пикунов человек верующий, и бог подает ему… Посмотри, как одел жену. Я сегодня пошла в церковь, мне точно по щекам надавали. У меня, думаю, тоже есть муж, а что с того и зачем он меня взял, только чтоб иметь удобство для своей мужской нужды?

— Полина!

Она облизала сухие губы.

— Что ты за человек? Помнишь, мы вышли с тобой погулять. Подошли к ручью, ваулинская поломойка отмачивает в ручье половики. Свое дело делает. А ты что ей сказал?

— Сказал то, что должен был сказать! — Сергей не понимал, к чему клонит жена. — Из ручья рабочие воду берут, а она в ручей барскую грязь споласкивает!

— Поломойка тебе ответила с умом: «Господь-бог очистит воду». Ты сказал: «Как тебе не стыдно, мать, превращать господа-бога в дворника, чтоб он еще после тебя речку чистил!» Вот я и думаю, ты человек безбожный, этакое про бога сказал. Дворником его назвал!.. Поломойка на тебя, как на чумного, рот разинула.

— Да слушай, Поля, что здесь худого? Ну и пусть рот разинула! Не хочу я пить ваулинскую дрянь.

— Слушаю я тебя, слушаю, — не обращая внимания на его слова, продолжала Полина, — и никак не могу понять, что ты за человек? О Парамонове и других заботишься, а что они тебе? У Парамонова своя жена и своя судьба. Ты о них думаешь, а обо мне никогда!

— Что ты такое понесла? — проговорил Сергей, понимая, что жена раскрывает ему свои давно надуманные мысли и что они представляют целую враждебную ему систему. — Разве ты не понимаешь, что тут общее дело?

— Какое общее дело? — повысила голос Полина. — Если у тебя общее дело, так зачем ты на мне женился?

— Что ты такое несешь? Разве ты не подруга мне?

— Я тебе жена, а не подруга! Подруги по трактирам шляются. Лучше скажи, где эта рыжая Машка? К Малининым тогда пришли, одну забрали, а куда поделась Машка?

— Зачем она тебе?

— Мне она ни к чему, а вот тебе… Я не видела ее здесь, а говорят, по-прежнему по вашим заставским улицам шаландается… Что ей здесь надо? Замуж ее не берут. И правда, кому нужна такая рыжая цаца? Прикоснуться к ней гадко…

Цацырин смотрел в темные, красивые, но сейчас совершенно волчьи глаза Полины и чувствовал: права она в своей злобе — почувствовала! Он сказал тихо:

— Оставь Машу, не твоего она ума.

— Не моего? Глупа я? Здесь, за заставой, вы все очень умны. Коли твоя рыжая Машка так умна, так и брал бы ее… А то вокруг ума ее лебезишь, а как на постель, так ко мне?

Она говорила с той злостью, с какой только законная жена может говорить мужу. Злость ее невольно передалась Сергею. Он сделал шаг вперед:

— Будет! Не хочу! Понимаешь?

— Понимаю: жена тебе счет предъявляет, вот ты на стену и лезешь.

— Кто тебе вбил в голову счет мужу предъявлять?!

— Я тоже книги читала. Только не те, что читаешь ты. Мои книги не нужно прятать под кровать, их все добрые люди читают.

Цацырин сел за стол. Все то, что произошло сейчас с женой, должно было в конце концов произойти… Видела, примечала, теперь ревнует. А ревновать-то ни к чему. Чем он ее обидел, что она могла приметить? Нечего было примечать… «Картошкой ее одной да капустой кормлю?.. Значит, ей не хочется моего счастья, хочется своего: хорошо попить да поесть да в новом платье покрасоваться… А ведь вместе спим, — может быть, человека на свет произведем… Что же это такое?»

— Так вот, Сергей, если я жена тебе, так ты соответственно и живи со мной. О нашей жизни думай, а не об общем деле да Парамонове…

Цацырин перестал возражать. Он сидел за столом и молча смотрел на серую треснувшую клеенку.

Из дому вместе с приданым — бельем, периной и одеялом — Полина привезла несколько книг. Сергей как-то перелистал их: пустяковые книжки о графах и графской любви! Он посмеялся над женой: вот чем у вас там, в ваших мастерских, интересуются девушки!

Он вышел из комнаты. За малининской дверью звучал голос Натальи:

— Точно! Максим Горький так и сказал!

Голос соседки Тишиной спросил:

— А кто этот Максим Горький?

— Книги пишет, — гордо ответила Наталья. — Маша приносила, показывала… А человек — нашего происхождения, мастеровой. За Нарвской работает один, который с ним вместе в хлебопекарне работал.

Наступило молчание. Потом Тишина сказала:

— Значит, пойдем. Я со своим и дочкой тоже пойду. Воюют, людей убивают, постыдились бы… для своего стяжания.

— Говоришь мудро, — раздался голос Михаила, — именно для своего стяжания!

Цацырин прошел на лестницу, В другое время этот подслушанный разговор очень порадовал бы его, а теперь на душе было горько и пусто.

 

12

Квартирохозяйка Цветкова поставила на столик борщ и тушеную морковь. Анатолий Венедиктович собрался уже обедать, но в окно постучали. Вышел, приотворил дверь — на крылечке пожилая женщина. Сказала условные слова. Красуля впустил ее.

В комнате она сняла платок и проговорила хорошо знакомым голосом Маши Малининой:

— Здравствуйте, Анатолий Венедиктович!

— Чур, чур меня!.. Отлично, великолепно, молодец! За это хвалю, а то мы всегда ходим напролом.

Стройная Маша сейчас стояла перед ним пожилой, раздобревшей женщиной в старомодном пальто. Расстегнула пальто, сняла. Расстегнула юбку, сняла. Под ней оказалась вторая. За подкладкой пальто и между юбками — листовки. Маша вынимала их с невольной гордостью, пачечку за пачечкой, — вон, мол, сколько я нанесла вам сегодня!

Красуля хмуро смотрел на нее, приговаривая:

— Молодец, молодец, исключительный молодец! Ты, Маша, бесстрашна и ловка.

Маша раскраснелась, даже сквозь грим проступил румянец.

— Здесь четыре сотни, Анатолий Венедиктович, а с ранее принесенными у вас уже две тысячи. Здорово, правда?

— Да, Машенька, исключительно здорово, На этот раз мы превзошли самих себя.

— Вы еще ничего не отдали?

— Что ты… конечно, уже… и очень значительно.

Маша присела на кушетку. Красуля стоял, хмуро смотря на листовки. Маша подумала: он согласился работать и работает. На первое время он, наверное, только подчиняется решению комитета, но потом он убедится, что мы правы, и отступится от своей ошибочной точки зрения. Он поймет, все-таки он революционер! И Глаголев поймет.

— Анатолий Венедиктович, помочь вам прибрать?

— Не беспокойся, все сам приберу… — Он накрыл листовки плотной желтой оберточной бумагой. — Хочешь, угощу тебя тушеной морковочкой. Отлично приготовляет моя хозяйка.

— Съела бы, Анатолий Венедиктович, но не рекомендуется сейчас задерживаться. Сейчас они рвут и мечут, как с цепи сорвались.

— С последним согласен.

Вторую юбку Маша свернула пакетиком, точно вышла с заказом от портнихи, надела пальто, накинула платок…

Проводив гостью, Красуля послушал у дверей, как замирают ее шаги и не раздадутся ли вслед за ними вторые, подозрительные.

Потом вернулся в комнату и перенес листовки в тайное место за шкафами.

Нахмурив брови, смотрел он на борщ и морковку. Обычно он съедал все, приготовляемое Цветковой, но сегодня не съел, душу его наполняли бурные чувства. Он не мальчик, он жил, страдал, боролся. Самое дорогое для него — его мысли, его престиж! Уважение, которым он пользовался, право руководить! В последнее время его оттерли от всего, все полетело в тартарары. Даже в корабельной мастерской, где он работал столько лет, далеко не все слушают его. Перед Глаголевым стыдно.

Он чувствовал, что в борьбе с большевиками он готов на все. Нет того, чего бы он не сделал.

— Грушенька, уберите! — крикнул он, выйдя в коридор.

Цветкова, кокетливо приодетая, выглянула из своей комнаты.

— Вы уходите, Анатолий Венедиктович? И не обедали! Не беспокойтесь, я наведу у вас порядок.

— Наведите, наведите, Грушенька!

На площади у Лавры он взял извозчика. Ехал, откинувшись в угол коляски, видя перед собой темную широкую спину, слушая стук подков. По Владимирскому шел пешком, свернул в переулок. Из ворот выглянул господин в пальто с поднятым воротником:

— Вы из Москвы?

— Из Владимира, — ответил Красуля.

— Тогда сюда…

Незнакомец указал на ворота.

Во дворе к Красуле приблизилась женщина.

— Мне кажется, сударь, вы устали?

— Но до цели дойду!

— Вот по этой лестнице…

В небольшой комнате, столовой, заседал Петербургский комитет.

Анатолий Венедиктович тотчас же заметил, что за столом нет Антона и еще нескольких большевиков. Меньшевиков много.

Глаголев сидел, как всегда, несколько в стороне и курил сигару. Красуля подошел к нему, поздоровался, спросил тихонько, нет ли инструкций от ЦК.

Глаголев кивнул головой. Кивок мог означать и то, что инструкции имеются, и то, что их нет.

— По какому поводу, Валериан Ипполитович, и что наших милых не видно?

— Собрание экстренное, чрезвычайное, по поводу антивоенной демонстрации… А большевички явились… но не в полном составе — троих, и самых главных, нетути…

— Ну и слава богу, Валериан Ипполитович!

— Аминь!

Председательствовал Глаголев. Он сразу же объявил, что демонстрация невозможна: полиция про нее осведомлена, начались аресты и будут всё усиливаться, и, так как не все рабочие настолько развиты, чтобы сознательно участвовать в демонстрации и отстаивать требования комитета, демонстрация неизбежно выльется в столкновение с полицией и войсками. Несомненно, что размер манифестации, ее неизбежный бурный характер испугают либеральную часть общества и тем самым повредят делу революции. И если раньше сторонники меньшинства не соглашались на демонстрацию, а потом под давлением большевиков согласились, то, рассмотрев вопрос в третий раз, меньшинство заявляет, что согласиться не может.

Большевики выступили со своими прежними доводами, но большевиков было немного, и меньшевики, не стесняясь, мешали им говорить, кричали, стучали, а друг Красули Куприянов даже засвистал, заглушая слова широкоплечего черноволосого рабочего, который наконец обратился к председателю с просьбой навести порядок.

— Что поделать, — сказал Глаголев своим высоким ломающимся тенором, — ваши слова возмущают товарищей. Высказывайте более разумные, соответствующие логике истории мысли. Все ясно. Я ставлю на голосование вопрос об отмене демонстрации.

Красуля следил за поднявшимися руками. Большинство! Антивоенная демонстрация отменена.

Большевики сгрудились у окна. Черноволосый подошел к Глаголеву:

— Почему присутствуют не все члены комитета? Где товарищ Антон?

Глаголев пожал плечами:

— Успокойтесь, товарищ. Совещание экстренное, поэтому мы не всех по техническим обстоятельствам могли известить. Вы сами знаете: такие обстоятельства законны.

— Иной раз некоторые обстоятельства отдают подлостью.

— Но, но! — высоким гордым тенором произнес Глаголев. — Кто дал вам право?

Большевики один за другим покидали заседание.

Куприянов подозвал Красулю:

— Нас просят остаться еще на несколько минут.

Красуля кивнул головой.

… Через полчаса он вышел во двор, оттуда на улицу. Мелкий дождь несся с шорохом по улице. Красуля вспомнил Машино посещение, на секунду стало не по себе, но он быстро отогнал неприятное чувство. Несмотря на дождь, он прогулялся по Владимирскому, постоял на углу Невского. К «Палкину» уже подкатывали лихачи. Военные шинели, котелки, цилиндры, форменные фуражки. Молодой человек задел Красулю плечом: «Пардон!» Он шел по лужам без калош, в щегольских ботинках, слегка опираясь на трость.

Фонари и витрины сияли сквозь дождь, вдалеке показывались сияющие пятна и плыли над улицей. Только вблизи за ними вырисовывались крупы коней и темные, блестящие контуры экипажей.

Звонила конка. Коночник крутил тормоз. В этот поздний час конки шли почти пустые, лошади устало трусили.

Красуля сел в конку. Демонстрацию отменили! ЦК, ЦО, Совет партии — всё в их руках!

Глаголев молодец. Твердо проводит линию ЦК. Каких-то двадцать два большевика собрались и решили… Подумаешь!

В комнате было тепло. Умная Грушенька подтопила печку. Ну что ж, мы еще немножко подтопим, будет еще теплее…

Он достал из-за шкафов листовки, потер руки, постоял, склонив голову набок, прошел коротким, на цыпочках, шагом к печке, открыл вьюшку, набил печку листовками и зажег.

Листовки горели долго. Красуля ворошил их кочергой до тех пор, пока они не превратились в пепел. Затем выгреб пепел в мешок и вынес во двор. Было темно. Дул северный ветер. Красуля выбрасывал пепел небольшими порциями, и ветер нес его через дворы.

Вывернул мешок, вытряс, вернулся в комнату, сел в кресло и положил около себя книгу. Однако не читалось.

На следующий вечер, едва Красуля вернулся с завода, к нему зашел Куприянов. Узкоплечий, лицом напоминающий кузнечика, он сразу же сказал:

— Особенно не беспокойся… ничего особенного… Однако все-таки… — Он зашептал: — Состоялось новое заседание Петербургского комитета. Были все большевики и твой друг Антон. Ну, знаешь ли… Антон заговорил первым, и, надо отдать ему справедливость, — оратор! Откуда он все эти слова выбирает? Черт знает как говорит. Хоть противно слушать, а слушаешь разинув рот… И другие трое вслед за ним… Разнесли нас в пух и прах, обвинили черт знает в чем, что, говоря между нами, правильно, ибо мы в тот раз, сам знаешь, предприняли тактический парламентский ход: κοе-κοгο из них действительно не известили…

— Ну и что же? — спросил Красуля, неподвижными глазами смотревший на приятеля. — А Глаголев был?

— Ждали, ждали, так и не явился. Дорогой мой, такой был бой!.. Только мы стали говорить, что не все рабочие настолько развиты, чтобы сознательно принять участие в демонстрации, как поднялся шум, с мест повскакали…

— Смотри пожалуйста — обиделись! — сказал Красуля.

— Да, братец, ничего не хотели слушать. Постановили провести демонстрацию… Но… — Он нагнулся к Красуле и щелкнул пальцами: — Но как они проведут? Ты понимаешь?

— То есть?

— У тебя всё?.. Все эти листовочки? — Он сделал рукой жест уничтожения.

— Вчистую!

Куприянов облегченно вздохнул.

— Ну, тогда… — он засмеялся, — пусть проводят в своих районах, а насчет общепетербургской — кукиш! Ведь я тоже того… вчистую. И все наши — вчистую…

— А об этом известно?

— В общем как будто, но в деталях нет… Главное, дружок, чтоб от рабочих было шито-крыто… На Невском заводе у них сильный отряд. Не завидую тебе… Правда, и у меня не легче. Страсти, брат, страсти, а разум несут в нужник.

— Так, так, так, — заговорил Красуля. — Сложно все, очень сложно. Да, не ожидал я…

— От них всего можно ожидать. Идут напролом. Черт знает какой держаться с ними тактики!

 

13

На Невском заводе все знали об антивоенной демонстрации, и знали, что она состоится в тот день и час, которые будут указаны в особой призывной листовке.

Цацырин и Парамонов прошлись по району. Переправились на правый берег Невы к Торнтону, к соседу его Варгунину, говорили с ткачами Петровской мануфактуры.

Максвель подбирал на свою мануфактуру рабочих победнее да позабитее, думая, должно быть, что с ними будет спокойнее.

На лестницах и в коридорах казармы толпились фабричные. Они и одевались не так, как заводские, — в бязевые и кумачовые рубахи, дешевые картузы, сапоги бутылками; многие разгуливали в ситцевых полосатых подштанниках и таких же рубашках.

На площадке, сидя прямо на каменном полу, несколько человек играли в карты, а у окна — в орлянку.

— Постой, Леша, постой… Это орел?

— А ты не цапай!

— Братцы, отойди! Это орел, спрашиваю?

— Чужие тут ходят! — заметил парень, спускавшийся по лестнице с девушкой.

— Это не чужие, а гости! — крикнул седобородый фабричный, подмигивая Цацырину.

Цацырин и Парамонов прошли в комнату для семейных, где стояло полтора десятка кроватей, отделенных друг от друга занавесками. Бегали и ползали дети. Тяжелый воздух казармы в этой комнате был еще тяжелей.

Большинство занавесок было откинуто, на кроватях сидели, рылись в тряпье и возились с грудными младенцами женщины.

Цацырин не раз бывал в этих казармах и всегда переживал тяжелейшее чувство. У них, у заводских, плохо, но уж здесь!

На крайней постели, скинув сапоги, но не размотав портянок, спал остроносый мужчина. Спал на боку, выкинув вперед руку и поджав колено, отчего создавалось впечатление, что он куда-то несется стремглав.

— Гости пришли! — тронул его за плечо Цацырин.

Остроносый сразу вскочил, молча обулся и сказал женщине, сидевшей на сундучке около постели:

— Агаша, мы тут пойдем пройдемся…

Лицо его, во сне наивное и даже глуповатое, стало хмурым и умным.

— На демонстрацию народ фабричный пойдет, только листовочек давайте. Всегда вы нас листовками обделяете.

— Вот на что, Цацырин, обижается человек! Не обделим!

На Стеариновом заводе, Канатной фабрике, Александровском механическом и Чугунном заводах, на Обуховском люди знали и готовились.

Накануне предположенного дня Парамонов заглянул к Цацырину. Полина варила в подтопке суп и на слова Парамонова: «Здравствуй, Полинушка» — не ответила и вышла из комнаты.

Впрочем, она никогда не отличалась приветливостью. Цацырин встал из-за стола, оправил рубашку, сказал:

— Жена заблажила…

— Одним словом, мой приход не ко двору, — усмехнулся Парамонов. — Выйдем, что ли?

Они вышли.

— Я вот что хочу сказать тебе, Сергей: завтра, в субботу, листовки должны быть распространены, и в воскресенье вся застава — на Невский. Сегодня в три часа ночи зайди к Красуле и возьми свою порцию…

— Ясно-понятно! По правде, я боялся, вдруг отменят… За все у нас отвечаешь ты?

— Я, Сережа, поставлен главным наблюдателем, чтобы у Красули уполномоченные выбрали все листовки, а в демонстрации мне не участвовать… Только погляжу на вас, как вы построитесь, и на вокзал… Срочно, Сергей… по большому делу…

Они шли в ногу широким шагом, шли посередине улицы, гулко, как солдаты, печатая шаг. Парамонов искоса взглянул на товарища и улыбнулся.

Цацырин поймал его улыбку — она была радостная — и вздохнул.

— Завидую тебе… Не знаю, в чем дело, но предполагаю…

— Да, именно, Сергей, именно… Жизнь-то как широка! Еду с радостью. Не знаю, справлюсь ли… Но надеюсь…

Они по-прежнему, как солдаты, широко, в ногу шагая, повернули в переулок. Слева, в домике Пикунова, освещены были два окна. Человеческая тень, расплываясь по шторке, достигла огромных размеров и точно смешалась с улицей и вечером.

— Хорошо бы, чтоб в воскресенье дождя не было… Надо, Сергей, чтоб все, у кого есть оружие, захватили его.

Цацырин повернул назад, а Парамонов пошел дальше через Шлиссельбургский тракт.

Это был знаменитый тракт. По нему ходил некогда и передовой ткач Петр Алексеев, и столяр Степан Халтурин. Сюда тридцать лет назад вышли тысячи семянниковских рабочих отстаивать свое право на жизнь. Десятки раз сюда выходили люди, чтобы заявить о своем человеческом достоинстве, Здесь бывал Владимир Ильич Ленин, здесь видели первые шаги «Союза борьбы за освобождение рабочего класса».

Парамонов шел, дыша всей грудью, гордая сила наполняла его. И было от этой силы и тяжело и легко. Когда он пересекал тракт, по тракту ехал, громко, с перебоями цокая подковами, отряд конных городовых.

Городовые посмотрели на человека, вынырнувшего из темного переулка, а он шел, сунув руки в карманы и высоко подняв голову.

Третьего дня Парамонов встретился с Грифцовым. Дверь в одну из квартир пятиэтажного дома открыла маленькая старушка, ничего не спросила, кивнула головой и провела в угловую комнату.

У туалетного столика, в кресле, сидел Грифцов.

— Товарищ Антон! — Парамонов не ожидал, что встреча будет с Грифцовым. Он тоже сел в кресло, вынул папиросу, но закурить в этой комнате, по-видимому принадлежавшей девушке или молодой женщине, не решился.

— Вам, Парамонов, поручается серьезное дело, — сказал Антон.

Парамонов вспыхнул: он давно ждал этих слов. Но то, что он услышал дальше, смутило его: его посылали в Лодзь работать среди солдат местного гарнизона.

— Почему же среди солдат, товарищ Антон! Своего брата, рабочего, я знаю, солдата не знаю. Среди рабочих я за каждый свой шаг буду отвечать!..

Антон смотрел на его встревоженное лицо и улыбался.

— Чему вы улыбаетесь, разве я не прав?

— Конечно, не правы. Лодзь — рабочий центр, будут рабочие выступления, забастовки, может быть, и что-нибудь побольше, чем забастовки, но все дело решит солдат. Присоединится он к народу или будет против него? Но, дорогой, мы не можем ждать, когда у солдата сами откроются глаза. На то и партия, не правда ли? Кроме того, и в повседневной нашей практике надо решительно изменить отношение к войскам. Второй съезд партии отмечает, что все чаще против демонстрантов применяются воинские части. Съезд, Парамонов, рекомендует войска встречать не пулями, не камнями, не бранными криками, как то частенько бывает у нас… Брататься нужно! Чтоб солдат видел в нас не преступников, а своих, братьев. С этим вы согласны, товарищ Парамонов?

Парамонов слушал Грифцова, и первоначальная его тревога проходила. Трудное, новое и очень важное дело!

— Дело трудное, — как бы отвечая на его мысли, продолжал Грифцов. — Но я вот что посоветую вам. Вам и вашим товарищам по военной организации нужно будет прежде всего изучить состав солдат гарнизона. Заведите знакомства, прощупайте и постарайтесь выяснить, как вело себя подразделение при так называемом «усмирении». Когда узнаете, кто возмущался, в ваших руках будет нить. Можно пойти и другим путем: выяснить, сколько рабочих и крестьян в той части, которой вы интересуетесь, из каких губерний солдаты. Скажем, есть солдаты с Урала… Вы связываетесь с Уральским комитетом РСДРП: сообщите, нет ли сознательных товарищей с Урала в лодзинском гарнизоне? Теперь все чаще будет приходить положительный ответ: такой-то полк, такой-то товарищ, такой-то пароль… Вот вы уже и получили связь. Старайтесь, Парамонов, работать в одной части — гораздо важнее иметь небольшую, но преданную народу воинскую часть, чем сознательные единицы, распыленные по разным частям. Вы неизбежно встретитесь с меньшевиками. Они будут мешать вам, будут советовать не трудиться среди солдат, а ждать повсеместного распространения социалистических идей, которые, мол, автоматически, сами собой, в силу неизбежного исторического процесса восторжествуют в конце концов во всем мире, а следовательно, и среди солдат… — Он усмехнулся.

— Не буду я их слушать, товарищ Антон! И говорить с ними не хочу.

— Слушать не надо, а говорить придется…

Парамонов сел в кресло; он совсем успокоился. Он улыбался, он не мог скрыть своей радости оттого, что ему поручалось большое, ответственное дело.

— Надо много листовок туда, товарищ Антон!

— Листовки будут петербургские, московские, Кавказского союзного комитета, да и на месте сами будете писать и печатать… Ведь сумеете?

— Будем, будем, сумеем, — говорил Парамонов. — Я закурю, можно?

— Курите!

Парамонов закурил. Грифцов курил тоже. По коридору прошуршали легонькие ноги. Внизу хлопнула парадная дверь, в каменном колодце двора звук вырос до грохота.

— А я вот думал: выбросили меня с завода и я буду не у дел…

Парамонов вышел на Знаменскую, шел, подставляя голову холодному ветру, разглядывая мокрые от дождя витрины магазинов, прохожих, дворников, извозчиков, то быстро проносившихся посреди улицы, то трусивших у самого тротуара.

Вот именно теперь он принимается за свое настоящее жизненное дело. Профессиональным революционером он будет, вот кем! Только об одном ему нужно будет думать: о том, чтобы лучше выполнять поручения партии, чтобы лучше понимать указания Ленина.

 

14

За заставой ожидали, что демонстрация будет в воскресенье. Об этом дне говорили пропагандисты, впрочем предупреждая, что окончательно все укажет особая листовка. Ее искали в пятницу и субботу всюду: в ящиках с инструментами, на станках, в мусоре, в карманах собственных курток, но листовки не было.

В воскресенье за заставой проснулись в неопределенном настроении: то ли будет, то ли не будет. То ли собираться, то ли заниматься своими обычными воскресными делами?

Но никому не хотелось заниматься своими обычными делами.

В восемь утра на улицах и на тракте стали появляться люди. Женщины, без корзинок и кошелок, приодетые — там новый платочек, там новая жакеточка или пальто. Мужчины тоже были одеты празднично. Михаил стоял во дворе, в группе своих котельщиков, и говорил:

— Никто никогда не задумывался, отчего эти войны. Воевать воевали. А отчего война, почему война, отчего люди уничтожают друг друга? Схватил за горло — и душа вон! А Христос чему учил?

Наталья под руку с вдовой Фатьяновой пробирались к тракту. Вчера поздно вечером в малининскую комнату заглянул Цацырин.

— Добрый вечер одиноким!

— Типун тебе, — отозвалась Наталья, — была с детьми, а теперь по милости царя-батюшки — одинока.

— А между прочим, я к вам, Наталья Кузьминишна, имею словцо, выйдите-ка к Прогонному переулку.

Наталья испытующе посмотрела на него.

Он подмигнул ей и исчез.

Михаил уже спал, она не стала будить его, накинула платок и побежала. Было темно, сырой ветер дул с северного берега Невы; два фонаря на далеком расстоянии друг от друга, казалось, еще более сгущали темноту.

В переулке темно, добрые люди давно спят… сердце ее колотилось. Услышала шаги. Шел человек, приблизился, охватил ее за шею, припал головой к груди.

— Машенька, — шептала Наталья, — доченька моя!

Бог знает о чем они говорили в эти четверть часа — и о Кате и, кажется, обо всем на свете, а о том, как живет сейчас Маша, где живет и не угрожает ли ей что, Наталья так и не дозналась. Не то чтобы она не спросила, и не то чтобы дочь не ответила, а вот ответила и не ответила вместе… Но когда Наталья возвращалась домой, она была полна счастья и гордости.

— Господи боже мой, — шептала она, смахивая с глаз редкие горячие слезы, — не осуди нас за то, что хотим своим детям счастья. Как же, господи, не хотеть, ведь сами на свет породили, и для всех ты ведь дал солнце, и для всех ведь ты открыл небо, и сам ты осудил богатых и злых, как же мне их благословлять и подчиняться им!

Она прошла мимо казармы в сарай, где лежали дрова жильцов и три клетки ее собственных дровишек и где стоял тонкий шест, при помощи которого она уже лет десять обметала потолок и стены комнаты.

Она взяла шест домой, согрела воды и вымыла с мылом, мочалкой. Насухо вытерла, он заблестел, как полированный… Потом вынесла его на улицу и спрятала в сухой траве под забором.

Сейчас она поравнялась с этим местом и остановилась.

— Поднять или не поднять, Фатьянова? Поднять надо бы тогда, когда прогудит гудок и все пойдут, а то стоять с шестом вроде и неудобно?

Фатьянова, смуглая, сухощавая женщина, вздохнула и сказала:

— Да, стоять вроде и неудобно…

После гибели мужа она пошла служить на фабрику к Торнтону. Ткачам Торнтон платил за двенадцать часов работы семьдесят-восемьдесят копеек. Ткачихам — пятьдесят, а ей, вдове-солдатке, назначил сорок пять.

Понадобился ему этот пятачок, воспользовался женской бедой.

Баранов шел вместе с женой, держа руку за пазухой. Слесарю все казалось, что он потерял спрятанный на груди красный флаг, и он все проверял его, ощупывая мягкие приятные складки.

Среди общего нарастающего возбуждения и уверенности, что демонстрация все-таки состоится, только несколько человек чувствовали беспокойство и тревогу. И это были те, которые в ночь на пятницу в разные часы заходили к Красуле за листовками.

Они стучали условным стуком, дверь открывалась, они говорили условные слова и в ответ слышали:

— Всё уже роздал…

Минута растерянности, но дверь захлопывалась, и пришедший оставался наедине с ночью.

Обескураженный неудачей и не зная, что же ему теперь делать, уполномоченный медленно шагал по темной улице, и тут подходил к нему Парамонов:

— Получил?

— С пустыми руками. Все уже роздано.

— Когда, кому?

— Не сказал.

— Ну, иди, — отпускал Парамонов товарища.

— А как же теперь?

— Остается все как было…

Парамонов возвращался в темноту. В чем дело? Его снедало беспокойство… Девятый, десятый — все ушли с пустыми руками. Догадываясь, что случилось что-то непоправимое, он постучался к Красуле сам.

— Всё роздал, — сказал в дверную щель Красуля, но Парамонов надавил на дверь коленом и проник в коридор.

— Проведи к себе!

— Пожалуйста; хотя — в чем дело?

Парамонов вошел в кабинет, осмотрелся. На кушетке лежал плед, — должно быть, Красуля отдыхал в ожидании очередного посетителя.

Парамонов нагнул голову, с высоты своего роста посмотрел на Красулю:

— Всё роздал?

— Всё.

— Кому?

— А тем, кто ко мне приходил.

— Врешь! — гаркнул Парамонов. Кровь бросилась ему в голову. Он смотрел на Красулю и от гнева и ярости не видел его. Шагнул, схватил за борт теплой фланелевой куртки: — Рассказывай все, а то…

Красуля освободился от его рук.

— Как вы смеете? Опомнитесь! Этакое безобразие! Вы меня схатили за грудки! В моем собственном доме!

— Ты не говори мне, Анатолий Венедиктович, всяких слов, — тяжелым голосом сказал Парамонов, — я спрашиваю — кому ты роздал?

Он старался овладеть собой.

Красуля заговорил. Да, к нему приходили. Кто приходил? Он не знает: не рассматривал, не разбирал, да это в его обязанности и не входит. Говорили пароль, и он отдавал, сколько было назначено. Но он сам удивлен, пришло значительно больше — и многим не хватило. Поэтому совершенно непонятна грубая сцена, только что имевшая здесь место.

Красуля держался за воротник куртки, точно все еще ощущал на себе грубые руки, и губы его и пальцы побелели.

Парамонов устало сел в кресло.

— Имейте в виду, я уполномоченный по распространению листовок. Приходили те, кому я сказал. Никто из тех, кого я направил к вам, не получил ни листка.

Красуля минуту молчал, потом пожал плечами.

— Как же это может быть, вы меня просто пугаете! Каким же образом? Неужели мы имеем дело с провокацией?.. Это, это… вы понимаете…

— Не знаю, с чем мы имеем дело!

— Я всегда требовал максимальной конспирации, осторожности, внимательности, — говорил Красуля крепнущим голосом. — Как же это так? Кому это вы по неосторожности сообщили?

Парамонов вышел на улицу, ему было так жарко, что он расстегнул пальто и снял картуз.

Рано утром в воскресенье он отправился туда, где должны были перед началом демонстрации собраться члены комитета.

Он увидел Антона, Дашеньку, Машу. Возбуждение царило в комнате, говорили все. Кто в кучках, кто друг с другом. Парамонов подошел к Маше. Он узнал новость, ошеломившую его. Меньшевики, члены комитета и уполномоченные, не только не провели в своих районах подготовительной работы, но уничтожили двенадцать тысяч листовок!

Вспомнил свое ночное путешествие к Красуле… Какую комедию разыграл с ним этот человек! Сжег и побоялся сказать!

— Товарищ Антон, у меня не хватает ума, чтобы это понять.

Антон усмехнулся:

— Добропорядочному уму не просто разобраться в этой тайной бухгалтерии… — возвысил он голос, и меньшивики, присутствующие здесь, сделали вид, что не слышат его. — Тайные директивочки получены от нового ЦК — дезорганизовать местные комитеты большинства! То, что проделано по срыву антивоенной демонстрации в Петербурге, вполне может быть отнесено к разряду таких попыток.

Парамонову нужно было торопиться — он уезжал сегодня с двенадцатичасовым поездом, — но, страшно взволнованный всем тем, что узнал, он никак не мог покинуть комнату. Стоял и слушал Антона, который разговаривал у окна с рабочими организаторами. Антон не был ни подавлен, ни расстроен; он говорил, что петербургский пролетариат отлично поймет, кому наруку эта подлость меньшевиков. Наконец, уловив на себе внимательный взгляд Грифцова, Парамонов сказал: «Пора», попрощался с Машенькой, пожал руку Грифцову. Голова его горела. Времени до отхода поезда немного. А надо еще домой.

Когда он думал о деле, на которое едет, о будущем, полном борьбы, он чувствовал, что сегодняшний урок пойдет ему на пользу.

Дома Варвара жарила котлеты. В комнате, забавляясь с девочкой, сидел Цацырин. Парамонов, переодеваясь, рассказал ему новости.

— А мы все равно пойдем! — сказал Цацырин.

— Да, надо пойти, надо пойти… Варвара, ты сколько это жаришь котлет?.. Сережа, смотри, она навалила мне целую гору!

Повязал галстук, оправил его перед зеркалом, надел пиджак.

— Чистый барин ты, Парамонов, — присяжный поверенный — не менее, — сказал Цацырин.

— … А Красуля смотрит в глаза и лжет! Спрашиваю его: «Всем роздал?» — «Всем», — говорит. Вот, братец ты мой…

— Котлеты ты возьми все, — говорила Варвара. — Велите ему, Сережа, ведь на такие дела нельзя ехать голодному, мы уж как-нибудь перебьемся.

— Уезжаю в Лодзь, — шепнул Парамонов Цацырину. — Становлюсь профессиональным революционером.

Поднял из постели дочку, поцеловал и опустил обратно.

Девочка была черноглазая, как отец, и все протягивала к нему руки.

Варвара уложила провизию в чемоданчик, налила всем по стакану чаю.

— Дочка меня по рукам и ногам, а то и я бы…

— Для наших дочек и стараемся, — заметил Парамонов. — Вот тебе и Красуля! Как вспомню, так в сердце и ударит… Я его спрашиваю — куда роздал, а он мне и то и другое… как лиса петляет. Вот человек! А был, Сережа, нашим учителем!

— Моим учителем не был!

— Ну разве что твоим не был! Ну, прощеньица прошу!..

Парамонов обнял жену, крепко пожал руку Цацырину и вышел из дому. Он поехал на извозчике вдоль Обводного канала.

Извозчик попался старенький, на старенькой лошади, пролетка тарахтела по крупному булыжнику. Черная жирная вода канала стояла в берегах, заваленных мусором, заросших бурьяном. Широкозадые баржи, груженые кирпичом, плыли по каналу, почти касаясь берегов.

Когда подъехали к вокзалу, времени до отхода поезда оставалось четыре минуты.

— Эх ты, работяга, — сказал Парамонов, — я бы и пешком скорее…

Он побежал за билетом. Но кассир завозился со сдачей. Кассиры никогда не торопятся — они привыкли к тому, что пассажиры спешат. Не уедут сегодня — уедут завтра.

Когда Парамонов подбежал к выходу на перрон, прозвенел третий звонок, но свистка главного еще не было. Швейцар захлопнул дверь.

— Открой-ка! — попросил Парамонов.

Но швейцар не открыл. Открыл бы барину, Парамонову не открыл.

— Ведь главный еще не свистел!

Швейцар молча повернул ключ в замке. Он был важный, с баками, и знал, кому нужно поклониться, а с кем не тратить слов на разговоры.

Парамонов взволновался.

— Экой ты, братец, ведь я из-за тебя останусь, а мне тогда петля…

Приезд его в Лодзь был рассчитан точно, нельзя было опоздать. Главный кондуктор дал свисток, машинист ответил, поезд тронулся. Тронулся чрезвычайно медленно, можно было сто раз вскочить. Кондуктора шли вдоль состава, не спеша садиться. С невозмутимо каменным лицом швейцар собирался положить ключ в карман. Парамонов выхватил ключ, оттолкнул швейцара, открыл дверь.

Швейцар повис на нем. На несчастье, подошел жандарм.

— Вот напился пьян — закричал вне себя швейцар.

— У меня билет, как он смел…

Жандарм оглядел разгоряченное лицо Парамонова и сказал строго:

— Пойдем! Хулиганить здесь не разрешается.

— У меня билет, я никуда не пойду!

— Пожалуй, пожалуй! — сказал жандарм и взял его за локоть.

— Вы не имеете права так, ни с того ни с сего, — говорил Парамонов, и, чем больше он говорил, тем крепче за локоть держал его жандарм.

Он не поинтересовался ни документами Парамонова, ни его чемоданчиком — должно быть, пассажир просто раздражил жандарма, — он сдал его городовому, приказав доставить в участок.

Парамонова вели два городовых. Парамонов возмущался:

— Один холуй перед самым носом закрыл дверь, второй схватил, теперь вы меня тащите… Что за безобразие происходит в столице государства! У меня билет в кармане!

Городовые поняли, с кем имеют дело.

Участок, в котором они служили, славился своими твердыми порядками, народ в нем был подобран один к одному. Поэтому городовые отнеслись к Парамонову серьезно, и, когда им казалось, что арестованный обнаруживает намерение бежать, они хватали его за руки.

Парамонов кричал:

— Не прикасайтесь! — и смотрел на них с такой ненавистью, что городовые отступали на шаг.

В участке его принял дежурный околоточный надзиратель Воронов.

— Выяснять мою личность нечего, — заявил Парамонов. — Вот мой паспорт, вот и билет, еду искать работы.

— Ты покричи у меня! — предупредил дежурный.

— Я не кричу, я незаконно задержан!

Воронов распахнул дверь в камеру и втолкнул туда Парамонова.

— Какое вы имеете право? — крикнул Парамонов.

Всем, что с ним случилось, он был возмущен до последней степени.

Воронов вошел в камеру, прикрыл дверь, посмотрел на мастерового со съехавшим на затылок картузом и вдруг ударил его ногой в живот.

Парамонов упал. С трудом приподнялся, сел, увидел над собой Воронова и схватил его за ногу.

Воронов закричал. Городовые, услышав крик дежурного, ворвались в камеру и вместе с Вороновым набросились на Парамонова. Били ногами, табуретом, рукоятками револьверов.

Воронов первый пришел в себя.

Взглянул на лицо арестованного, залитое кровью и распухшее, на его тело, лежавшее в нелепой позе, и испугался.

— Стерва, — сказал он. — Как дрался! — И добавил: — Надо обмыть!

Парамонова обмыли, попробовали посадить. Он очнулся и что-то бормотал распухшими губами.

«Вот черт! Как это вышло? — подумал Воронов, усаживаясь в дежурной за стол. — Да ни черта с ним не будет, — успокоил он себя. — Пускай помнит».

Он стал заниматься своими делами, но беспокойство не покидало его.

Пришел дворник из дома № 107, которого вызывали еще вчера.

— Ты что ж, братец, — сказал Воронов, — царский день был, праздник, везде иллюминация, а у тебя плошки не горят!

Он долго разносил дворника, а когда отпустил, заглянул π камеру.

Арестованный был явно плох.

— Еще тут, чего доброго… Вот, сволочь, навязался на мою голову. — Он распорядился отправить арестованного в больницу.

В больнице Парамонов не скоро пришел в себя. У него были переломаны ребра, пробит череп. Он понимал, что умирает, и этого от него не скрывали. И все уже в больнице знали, что умирает рабочий, избитый насмерть в полицейском участке.

* * *

… А на Невском у Казанского собора в это время происходила антивоенная демонстрация. Толпы студентов и гимназистов старших классов показались между Полицейским мостом и Садовой.

Взвились красные флаги с лозунгами: «Да здравствует социал-демократия!», «Долой войну!», «Долой са модержавие!». Раздалась «Марсельеза», сначала несмело, вразброд, но потом выправилась, разрослась, точно расцвела, поднимаясь к серому небу, гремя о каменные стены домов. Из-за Городской думы и с Большой Итальянской вышли группы мастеровых. Но мастеровых было мало, непоправимо, катастрофически мало! Разве это те десятки тысяч, которые должны были сегодня демонстрировать в центре города?

Цацырин и с ним двадцать семянниковцев шагали в рядах демонстрантов, взявшись под руки. С балконов глазели, окна распахивались, и туда, вверх, били огнем красные флаги и гремел победный гром «Марсельезы».

Из ворот выскакивали дворники. Дворников всего Петербурга собрали в этот день на Невский проспект. Наряды конной полиции выезжали из соседних улиц. По Садовой проскакал жандармский дивизион и врезался в ряды демонстрантов.

Цацырин имел револьвер. Если б он был среди настоящей многотысячной демонстрации, он стрелял бы, но стрелять сейчас, когда вокруг почти одни студенты и гимназисты!

Он отпустил руку соседа, выхватил из кармана красный флаг и поднял его над головой. Его приметил полицейский, но Цацырин согнулся, нырнул, прополз между ногами, полами шинелей и пальто. Вся эта масса людей колыхалась то в одну, то в другую сторону, точно дышала. Красные флаги развевались, «Марсельеза» не смолкала. И вдруг Цацырин увидел, что где-то уже не выдержали, уже бегут, спешат к воротам, ломятся в ворота.

— Эх, бегут! — крикнул он.

Бегущих догоняли конные, секли нагайками, били наотмашь шашками, затрещали выстрелы, пешая полиция никого не подпускала к воротам. Дворники, повалив двух гимназистов, избивали их. Цацырин видел красные толстые лица и огромные сапоги, которые не переставая опускались на извивающихся под ними юношей.

— На помощь, товарищи! — крикнул Цацырин, но в криках, реве и пении сам не расслышал своего голоса.

Он находился в наиболее устойчивой группе; она медленно, но упорно продвигалась к Садовой. Но и в ней кто-то вдруг ослаб духом, разомкнулись руки, и сейчас же в брешь ворвались жандармы… Цацырин сунул флаг за пазуху. Он не сводил глаз с жандарма, который на коне пробивался к нему, пробился, взмахнул шашкой, но кто-то подставил дубинку, клинок звякнул и переломился.

Лицо жандарма исказилось, он стал расстегивать кобуру… «Надо стрелять», — как неизбежное ощутил Цацырин. Выхватил «смит и вессон», — пуля попала в лошадь. Она взвилась, прыгнула и стала заваливаться. Жандарм цеплялся за гриву, вокруг Цацырина стало пусто. Он побежал, увидел перед собой дворника — дворник шарахнулся в сторону; побежал дальше вдоль стен домов, свернул в первую улицу.

… Грифцов тоже бежал, бежал легким шагом, ритмически дыша, к чему он всегда приучал себя, что помогало ему бежать долго.

«Вегетарианская столовая об-ва…» Он не прочел, какого общества; дверь приоткрыта. Грифцов взбежал по ступенькам. Взбежал, оглянулся… Под ним студенческие фуражки, куртки, пальто… Ведут раненого. Полный господин в светлом ворсистом пальто снял котелок и вытирает платком лицо. Вдруг он метнулся, перескочил через упавшего: к нему торопился полицейский с обнаженной шашкой.

— Российская действительность! — сказал Грифцов и вошел в столовую. Сдал на вешалку пальто.

— Господи боже мой, что делается! — сказал седой, с бакенбардами, швейцар.

— Да, многое, дядюшка… Врагов-то у нас много.

Швейцар внимательно поглядел на него; должно быть, желал определить, кто враг этому господину.

 

15

В понедельник сиделку послали за женой Парамонова. Сиделка, в сущности, ничего не сказала, но Варвара поняла ее и так и схватила ребенка…

В забинтованном человеке с распухшим, изуродованным лицом она с трудом узнала мужа. Лилово-кровавый глаз смотрел на нее в щель между веками и вздувшейся щекой. Глаз мерцал и переливался, и одно невыносимое страдание могла в нем прочесть Варвара.

Она застонала и опустилась около постели на колени.

— Нелепо-то как, — шипели и пузырились слова сквозь синие вздутые губы, — ни с того ни с сего, понимаешь… из-за извозчика… ехал… тарахтел… и на одну только секунду… поручили, доверили большое дело… и не оправдал… Эх, Варя!

Варвара рыдала, ребенок лежал на полу. Его подобрали. Она охватила мужа руками и приняла его последнее содрогание.

Встала она страшная.

Ее попробовали утешать. Она сказала:

— Не надо… Я сама себя утешу… Только ребенка жалко.

Она приехала на заставу, когда заводские гудки оповещали о конце смены. Отправилась к заводу и остановилась недалеко от чугунных настежь распахнутых ворот.

За воротами, над которыми сидел двуглавый орел, виднелась широкая, посыпанная угольным шлаком дорога к цехам, здание главной конторы и рабочие, выходившие из цехов.

Варвара стояла с ребенком на руках, бледная, неподвижная. Незнакомые рабочие, проходя мимо, оглядывались на нее.

В воротах она увидела Цацырина. И он увидел ее. Она крикнула:

— Парамонова убили насмерть в участке!

Крикнула, и слезы сразу брызнули из глаз, и она уже ничего не видела, ничего не понимала, полная невыразимого ужаса от того, что произошло, не видя толпы, которая стала собираться вокруг, не слыша вопросов и громкого голоса Цацырина, созывавшего мастеровых.

Те, кто выходил, останавливались; те, кто уже прошел, возвращались. Толпа у проходных ворот росла.

Цацырин поднялся на кирпичный цоколь ограды и, держась за чугунную решетку, начал говорить:

— Товарищи, только что случилось новое злодеяние… В полицейском участке убили рабочего нашего завода Парамонова. Человека у нас убивают так, походя, ни за что ни про что!

Он звал в знак протеста к забастовке, с предъявлением политических требований. Заканчивая речь, теряя себя от гнева и ярости, он бросил в толпу священные для него слова:

— … политические требования!.. Долой самодержавие!

Улицу потрясло огромное, точно взрыв, точно из самых недр земли грянувшее «ура».

И сейчас же вслед за этим по толпе прошло волнение. Рабочие натягивали поглубже на головы шапки и картузы, поплотнее запахивали куртки и пальто, быстро расходились по улицам.

 

16

Грифцов спешил уехать в Маньчжурию. Спешил по двум причинам: потому, что там ожидало его ответственное, порученное ему дело, и потому, что в последнее время слежка за ним усилилась. В таких случаях лучше всего не задерживаться и уезжать, но едва ли не самая трудная вещь для революционера — вовремя оставить опасное место.

Однако как Грифцов ни спешил, он решил не уезжать до тех пор, пока не разрешатся отношения с меньшевиками в Петербургском комитете.

Пришел номер газеты «Вперед» со статьей, написанной Лениным, Ленин писал: «Дезорганизаторская выходка петербургского «меньшинства», сорвавшего из мелочных кружковых интересов пролетарскую демонстрацию, есть последняя капля, которая должна переполнить терпение партии».

И это было так. Терпение иссякло. Тем более что разоблаченные меньшевики перешли к открытой борьбе. Меньшевистский Василеостровский районный комитет выразил Петербургскому комитету «свое полное недоверие». Комитет Петербургской стороны просил ЦК проверить действия Петербургского комитета.

Но все это было не страшно, потому что рабочие массы везде, даже в захваченных меньшевиками районах, были на стороне представителей старой «Искры».

Большевики создали свой собственный комитет.

«На войну мы отвечаем войной, — думал Грифцов, — они начали раскол и свое пребывание в организации использовали для срыва подпольной работы. Отныне весь пролетариат Петербурга должен знать, кто они!»

День отъезда определился неожиданно. Надо было проститься с Таней. Но как и где ее увидеть? Полдня шел Грифцов на Аптекарский остров, тщательно проверяя каждый свой шаг.

Наконец отворил калитку и исчез за серым высоким забором.

Профессор пожал руку Грифцову, как старому знакомому.

— Опять ко мне из Казани? — спросил он. — Больше нет брошюр. Ту, между прочим, вы издали прилично.

— Я не к вам, — откровенно сказал Грифцов.

— Гм… — промычал Логунов. — Вы смелые молодые люди… впрочем… что ж… проходите к ней, дорогу-то, наверное, знаете…

Грифцов дорогу помнил.

 

Вторая глава

 

1

В ляоянском доме Цзенов было неспокойно. Приехал из Токио Хэй-ки, сын Цзена-младшего. Студент. Одет по-европейски. Без косы. Странно было видеть родного человека с головой, обезображенной стрижкой, и в уродливом иноземном платье.

Цзен-старший прождал племянника у себя в комнате целый день, вынул из шкафов старинные книги, из ящиков автографы классических поэтов: студенту все это должно было быть особенно дорого.

Но студент не пришел, он отправился в город.

Разговор состоялся только на второй день вечером и принял неожиданные формы. Племянник, вместо рассказа об Японии и университете, стал говорить об обществе «Вечная справедливость».

Отец и дядя — члены этого общества. Так вот, Хэй-ки интересуется, что делают братья.

Молодой человек сидел в кресле, опираясь на подлокотники, и глаза его смотрели задорно и насмешливо.

Цзен-старший обиделся и пожал плечами.

— Задачи общества — свержение маньчжуров и установление справедливости — очень почетные задачи… Но выполнимы ли эти задачи, особенно первая? И нужно ли стремится к выполнению; ведь древние привилегии маньчжуров, которые так оскорбительны для китайцев, постепенно исчезают? И многие желающие реформ имеют возможность ими заниматься и пребывать в тоже время под высоким покровительством. Например, Юань Ши-Кай. В самом деле, всего лишь военный мандарин, а достиг завидного — уже печилийский вице-король! А почему? Потому что после войны с Японией он понял, что значат реформы. У него шесть отличных дивизий! Он делает то, что нужно, и правительство слушает его. Пока правительство слушает умных людей, про него можно сказать, что это еще не такое плохое правитель ство.

Хэй-ки засмеялся. Он засмеялся не так, как смеются почтительные молодые люди, когда к тому есть повод в словах старших. Он засмеялся смехом, от которого Цзен-старший встал и ушел к себе.

Он долго ходил по комнате, рассматривая приготовленные для беседы с племянником рукописи и книги. Потом убрал их. Стоял перед клеткой с жаворонком, уставившим на него свой яркий черный глаз, и соображал. Еще не зная ничего толком, он чувствовал, что племянник нанес ему тяжелейшее оскорбление.

Допрос о братстве! Братство «Вечная справедливость» было многочисленное, сильное братство, возможно, самое сильное из всех подобных братств в Китае и Маньчжурии. Членами его были помещики и крестьяне, учителя и купцы, ремесленники и солдаты, хунхузы, рикши, каули, лодочники, рыбаки, — всех их объединила ненависть к маньчжурским чиновникам, жажда справедливости и желание найти защиту от притеснений. Цзен-старший тоже ненавидит маньчжуров, но иногда, поднимаясь на поэтические высоты, он думает, что и Цины, и Мины — все тщета.

Хэй-ки стал иронически улыбаться, когда Цзен одобрительно заговорил об Юань Ши-кае!

Нашелся еще один враг Юань Ши-кая! Цзен-старший постоянно спорил по поводу вице-короля с Тоань Фаном, когда-то императорским цензором, теперь поселившимся в своем поместье, недалеко от Ляояна. Моложавый, розовощекий, обладатель семи хорошеньких девочек-наложниц, подаренных ему в последний год цензорской службы, Тоань Фан на словах любил восхвалять реформы, но в душе ненавидел их. Что делать, все его покровители были маньчжуры, а ведь он неплохо прожил свою жизнь.

Прослышав про приезд Хэй-ки, бывший цензор пожаловал в гости к Цзенам.

Студент приехал не прямо из Японии, он был на Юге и рассказывал гостю о настроениях в Кантоне. Хэй-ки был тонок, короткий упрямый нос, и над горящими глазами — широкие овальные брови.

— Там у вас в Кантоне — малайцы, вот кто! — сказал Тоань Фан. — Кантон всегда был местом смут. Он очень далек от Севера и истинного Китая. Что там может быть?

— В Кантоне! — воскликнул Хэй-ки. — В Кантоне все хотят быть солдатами. Помните, вы меня учили презрению к армии, — обратился он к дяде. — Я долго гордился тем, что презираю солдат. А теперь я сам буду солдатом.

— Все хотят быть генералами, — уклончиво сказал Цзен-младший, — пример Юань Ши-кая, когда-то скромного военного мандарина, а теперь печилийского вице-короля…

Сын поморщился:

— Слышал сто раз! Не генералом хочу быть — солдатом. Молодые китайцы хотят победы. Я был в Кантоне в день памяти Кун Цзы. Все школы Кантона отправились в пагоду философа. Вам в Маньчжурии и не снилось, как они отправились. Они маршировали по улицам, они шли военным строем, с ружьями на плечах, их вели учителя гимнастики, одетые как офицеры. Все на улицах останавливались, смотрели на них и кричали: «кемин! кемин!» — ниспровержение вас, засевших здесь!

— Ну уж ты скажешь, — пробормотал Цзен-младший, по-видимому тоже обеспокоенный поведением сына.

— Я отправился за ними в пагоду, — продолжал сын. — Ружья они составили во дворе в козлы и пошли поклониться великой дощечке. И как они кланялись! Они кланялись по команде своих учителей гимнастики. Они кланялись как солдаты, они кланялись так, точно делали ружейные приемы!

Цзен-старший слушал племянника со все возрастающим волнением.

— Постой! — крикнул он скрипучим голосом. — Ты что-нибудь помнишь или все позабыл? Мын Цзы говорит: «Любящие войну заслуживают величайшего наказания. Человек, утверждающий, что он может собрать войско и что он искусен в сражении, — величайший преступник!»

Цзен-старший хотел говорить спокойно, чтобы покачать племяннику всю свою нравственную высоту, но голос его звучал все тоньше, а слова все быстрее вылетали из уст.

Тоань Фан засмеялся визгливым смехом.

— Разве приехавшим из-за границы понятна истина? Скажите, что это за союз «Естественные ноги»?

Хэй-ки точно ждал этого вопроса. Он сжал свои руки и кулаки и выбросил их навстречу гостю. Тот отшатнулся, ему показалось, что юноша ударит его.

— Естественные ноги! — воскликнул с торжеством Хэй-ки. — Испугались? Негодуете? Как это ваши любовницы и наложницы будут ходить, а не ползать?

— Соблюдай достоинство! — воскликнул отец.

— Да, у нас в Китае организован женский союз. Женщины требуют образования и нормальных, здоровых ног.

— Но зачем требовать то, что уже дано? — пожал плечами Тоань Фан. — Императрица даровала им их ноги. Если хотите уродства, вот вам ваше уродство.

— Императрица! — воскликнул Хэй-ки иронически. — Вы отлично знаете: одно дело указ, а другое дело — выполнение его.

— Э, выполнение его, — небрежно сказал бывший цензор. — Кто будет его выполнять! У меня была одна знакомая женщина из вашего союза. Каким-то путем она сумела отрастить себе ноги. А когда мой покровитель тайно стал преследовать подобных особ, она опять надела бинты и стала ковылять.

Тоань Фан засмеялся и посмотрел на братьев. Цзен-старший продолжал быстро ходить по комнате, точно ему нужно было пройти известное количество ли и он спешил отделаться от этого долга, а Цзен-младший курил, но руки его дрожали, и брови то поднимались, то опускались, хотя лицо его было бесстрастно: Цзен был человеком воспитанным и умел вести себя.

— Я вот что ненавижу, — сказал Тоань Фан, — газеты! Думаю, господин Цзен-старший тоже ненавидит их. Чего хочет добиться печать?. Какие цели она преследует? Вчера она сообщала, что через южные порты в Китай проникло огромное количество революционеров; сегодня она сообщает о выгрузке оружия. Зачем революционеры и оружие?

— Затем, что Китай унижен иностранцами, господин цензор, и еще более собственными властями!

— Не нравится мне твой язык, — сказал дядя, останавливаясь против Хэй-ки. — Для чего ты приехал в родной дом? Для того, чтобы показать, что ты отрицаешь все родное? Реформы! Революции! Мир, как говорит Кун Цзы, держится на устойчивости и равновесии. Вот истина — неизменность! Понимаешь? Знакомо тебе блаженство быть довольным, блюсти гармонию? Вы, реформаторы и революционеры, одержимы бессмысленным желанием: тех, кто внизу, поставить на место тех, кто вверху.

Студент поднял брови.

— Мын Цзы, имя которого вы почтительно произносили здесь, признает за народом право восставать против неправедных правителей. Вы думаете, дядя, что народ можно смирить цитатами из мудрецов? Послушайте про случай в Ханькоу. На офицерский экзамен в Ханъян явился молодой человек, обнаружил глубокие знания и удостоился одобрения и степени. И что же! Какой-то приверженец морали донес, что дед его был брадобреем! Нестерпимый позор! Молодого человека вычеркнули из списка кандидатов и со стыдом изгнали из города. Восторжествовали поклонники неизменности и устойчивости! Так было и так должно быть! Но неизменности нет в мире, ибо народ живет. Когда брадобреи Ханькоу, Учана и Ханъяна узнали о том, как поступили с молодым человеком, все три тысячи брадобреев отказались брить головы своих сограждан. Головы не бриты, косы не заплетены… Позор, равный смерти. Цирюльников ловили, наказывали бамбуками, губернатор издал указ: смертная казнь брадобрею, отказывающемуся брить! И все-таки не брили! Вот как предан народ неизменности! Брадобрей больше не понимает, почему его ремесло презренно. А что касается некоторых реформ, то знаете, что случилось в одной из крепостей, о которой уже было объявлено, что она подверглась реформам? Чтобы успокоить общественное мнение, в амбразуры крепости выставили новые пушки, — но они оказались деревянными, только выкрашенными под металл!

Хэй-ки захохотал. Тоань Фан прищурился, его розовощекое лицо побагровело.

— Успокойся, — сказал Цзен-старший, — мало ли что бывает от глупости и рвения.

— Глупость неотделима от маньчжурского правительства, — отрезал Хэй-ки. — К чему нам маньчжурская императрица? Мы — китайцы!

— Маньчжурская императрица! — пробормотал Тоань Фан, подозрительно оглядываясь на окна. — Кажется, погода сегодня превосходна. Я люблю пройтись со своими птичками… Сегодня я еще непрогуливался с ними, А как ваш жаворонок? — спросил он Цзена-старшего.

— Он что-то захирел, — мрачно ответил Цзен.

Тоань Фан вышел во двор. Во дворе он остановился и осмотрелся, точно проверяя, нет ли кого поблизости. Потом взглянул на небо и быстрым, мелким шагом скрылся за воротами.

— Ну вот, — сказал Цзен-младший, — приехал сын и напоминает мне котел, который закипел с плотно прикрытой крышкой. Ты взял на себя обязанность просветить бывшего цензора? Опасная для всех нас затея!

Молодой человек промолчал.

— Первые дни в доме! — сказал Цзен-младший и вздохнул.

Цзен-старший вздохнул тоже. Он засунул ладони в рукава халата и вышел из комнаты.

На дворе было превосходно, Восточный ветер умерял жару, ласточки стремительно носились над крышами. В огороде толстый огородник собирал овощи. «Вот он счастлив», — подумал про огородника Цзен-старший и подошел к земляной стене.

Цзен-старший давно уже не испытывал никакого счастья; даже стихи не приходили в голову. Стихи рождаются, когда человек чувствует себя в средоточии мира, а в каком средоточии пребывал сейчас Цзен-старший? Студенты волнуются, крестьяне волнуются…

Огородник собрал корзину овощей, вытер о ботву пальцы, запачканные в земле, и пошел к воротам.

— Человек всегда будет недоволен, дай ему любые реформы, — пробормотал поэт. — Надо об этом сказать племяннику. Человеческая природа! Образование должно обуздывать ее, а у него случилось наоборот.

Поздно вечером он пришел в комнату племянника. Хэй-ки лежал на канах среди груды дниг… Два больших фонаря распространяли молочный свет.

— Уединение, уединение! — заговорил Цзен-старший приветливо, точно не было никаких споров и несогласий. — Вот ты рассказывал о своем увлечении военными и даже выразил желание быть солдатом. А правда ли, что на одной выставке картин, где был портрет Наполеона на поле Аустерлица, вице-король Цзен Шен-хин, посетивший выставку, бросился на глазах у всех к портрету и облобызал его?

— Правда!

— И будто бы Цзен Шен-хин, получив от некоего Ху Гу-лина записку, в которой тот объяснял, насколько вредна вера в богов, не казнил безумца, а приказал размножить записку и триста тысяч ее расклеить в виде афиш для того, чтобы, как он выразился, народ сам стал реформатором?

— И это правда. Но разве вы, дядя, сторонник богов и сект? Ведь вы поэт!

Цзен-старший пожал плечами и промолчал.

— Скажи, пожалуйста, кто это такой… о нем слышишь все чаще и чаще… Сун Вэнь! Кто такой Сун Вэнь?

Юноша быстро взглянул на дядю, рот его открылся, он готовился улыбнуться, но дядя помешал улыбке, спросив:

— Говорят, он гаваец?

— Доктор Сун Ят-сен родился неподалеку от Кантона, дядя, но некотороe время со старшим братом жил на Гавайских островах.

— Чего он хочет?

— Он хочет того, чего хочет народ. Прежде всего — свержения.

— Говорят, теперь он живет в Токио?

— Да, сейчас он живет в Токио.

— Я понимаю, почему он живет в Токио… — медленно проговорил Цзен-старший. — Китайское правительство посылает туда студентов, а он сидит там и сокращает их.

Хэй-ки вспыхнул, посмотрел дяде в глаза, и дядя, пришедший объяснить племяннику вечную истину о человеке, забыл, зачем он пришел.

— Я счастлив, — сказал Хэй-ки звенящим, напряженным голосом, — что слышал его. Счастлив, что он совратил меня. Кем бы я был, если бы он не совратил меня?

— Твой доктор ездил в Европу и Америку, — привстав с кресла и нагибаясь к юноше, заговорил поэт, — и везде он призывал заморских поддержать его. Если он хочет того, чего хочет народ, зачем ему поддержка заморских? Его даже арестовали в Лондоне наши же, китайцы. Его нужно было казнить, но англичане помешали. Он собрал там огромные деньги и теперь покупает оружие. Новый тайпин! Боюсь, что, как и в те годы, государство будет разорено и погибнет двадцать миллионов людей.

Ему хотелось говорить еще и еще, чтобы высказать все свои мысли, все свое возмущение революционерами, которые ничего в конце концов не преследуют, кроме личной славы. Но от страшного желания он потерял нужные слова и сидел, тяжело смотря на племянника выпученными глазами.

— Я вам могу сообщить, чего хочет доктор Сун, — сказал Хэй-ки. Голос его зазвучал торжественно. Глаза широко раскрылись, точно перед ним было множество людей и он готовился проповедовать. — Доктор Сун Ят-сен обдумывает и скоро объявит, что перед нами три задачи. Необходимо изгнать маньчжуров: народ не склонен более терпеть их власть и все то, что они навязали нам. Необходимо ниспровергнуть монархию! И необходимо устроить так, чтобы народ не знал тех бесчисленных страданий, какие он знает сейчас. Последняя задача — самая трудная. Вот чего хочет доктор Сун!

Цзен-старший притворно улыбнулся. Он понял: говорить племяннику еще раз о своей истине равновесия смешно — она для него бессмысленна. В лице этого худого молодого человека надвигалась сила более жестокая, чем буря… Чего они хотят, к чему придут?

«Сун Вэнь в Токио, — думал он, — почему японцы разрешают ему жить у себя? Разве они не понимают, что его идеи опасны и для них?»

Он почувствовал муку от невозможности передать человеку, сидящему перед ним, свое понимание истины. Так было когда-то и со стариком Ли, который принял православие и насмешливо слушал своего хозяина.

«Его надо закопать, — подумал Цзен-старший о племяннике. — Только в этом спасение». И, проговорив несколько ничего не значащих слов, отправился к брату.

Цзен-младший сидел за счетами, прикидывая убытки от прихода японцев. Японцы ничего не покупали, они брали. «Теперь война, — говорили они, — вот после войны мы будем покупать».

— После войны… — бормотал Цзен-младший, гоняя костяшку за костяшкой.

Цзен-старший прошелся по комнате, посмотрел в углы, в которых сгустились тени, послушал стук костяшек и сказал:

— Оставь свое дело!

Сказал так, что Цзен-младший невольно опустил руку.

— Твой сын выказал неповиновение и отсутствие благочестия. Да, да, у него нет сыновнего благочестия! Не возражай! В торговых делах ты смыслишь, а здесь слушай. Я убедился… Если ты пройдешь мимо преступления, то оскорбленные предки…

Цзен-младший побледнел.

Вот видишь, ты побледнел! — с торжеством воскликнул брат. — Значит, ты согласен со мной. Он оскорбил тебя, меня и предков!

Не надо так кричать!

Мой крик надо уважать. Ты знаешь, что произошло в Учане? Учанские юноши сбежали в какой-то революционный отряд. Конечно, отряд, как все революционные отряды, разбили. Уцелевшие негодники вернулись к родителям. Как же родители отнеслись к ним? Сочли оскорбителями предков — и всех до одного зарыли в землю.

Цзен-младший сидел в своем кресле, прижавшись к прямой спинке, и, как завороженный, смотрел на брата:

— Тебе показалось, что он выказал неповиновение!

Братья заспорили. Чем больше говорил и кричал Цзен-старший, тем больше он убеждал себя, что племянник должен быть умерщвлен. В этих делах нельзя отступать от закона!

Цзен-младший оправился и тоже стал кричать:

— У меня один сын, ты понимаешь?

— Возьми еще наложницу, если твои старые не рожают!

— Когда еще наложница родит и когда еще сын от нее вырастет! А Хэй-ки уже вырос. Да и теперь все такие… Да я и говорить не хочу по поводу этого вздора.

Голос Цзена-младшего превосходил по силе голос брата, скоро он кричал только один, а брат сидел согнувшись. Наконец Цзен-старший не вытерпел, вскочил и, потрясая руками, выбежал во двор. Он был вне себя. Он решил, как только закончатся военные действия и люди смогут передвигаться, созвать семейный совет. Он не сомневался, что на семейном совете его требование умертвить Хэй-ки будет уважено.

Ночь он провел отвратительно. Утром вытерся полотенцем, смоченным в кипятке, и решил пройти в расположение японских войск — встретиться со знакомым японским офицером Маэямой и предупредить об опасности, которой подвергаются японцы, оказывая гостеприимство Сун Вэню.

Рикша покатил его к деревне Маэтунь. Японские солдаты рылись в земле, строили блиндажи, укрепляли дороги и внимательно смотрели на проезжавшего Цзена. Цзен знал, что недавно здесь расстреляли нескольких китайцев, уличенных в том, что они служили переводчиками у русских, но Цзен-старший, сам не одобрявший такой службы, ничего не имел против казни соотечественников.

Поймал переводчиков жандармский вахмистр Сумино, считавший всех китайцев русскими сторонниками и русскими шпионами.

Сейчас Сумино сидел на сопочке, курил и смотрел на дорогу. Рикша катил китайца в расположение его, Сумино, части. Против бугра остановился, и оба китайца заговорили друг с другом. Сумино, не понимая ни слова, по жестам и интонациям догадался, что рикша не хочет везти своего пассажира дальше.

Пассажир вылез, бросил в пыль дороги монету и пошел пешком.

Сумино забыл об этом инциденте. Но вспомнил о нем через час, когда увидел китайца-пассажира под стенами деревни.

Что ему было нужно здесь? Он вел себя подозрительно: останавливался, присматриваясь; шел какими-то зигзагами, оглядывался…

— Несомненно! — решил Сумино. — Для чего иного китаец может быть здесь? Я на войне и не должен зевать.

Он кликнул солдат, они окружили Цзена-старшего около полуразрушенной снарядом фанзы, подхватили под руки и потащили.

— Как вы смеете так обращаться со мной? — кричал Цзен, но они не понимали его.

— Я господин Цзен-старший. Я должен поговорить с вашим офицером Маэямой Кендзо. Проводите меня к вашему начальнику. У меня есть чрезвычайное сообщение об опасности, которая грозит вашей стране.

Но солдаты продолжали его не понимать, потому что не знали китайского языка.

— Господин Сумино, — сказал один из солдат, — он тут все у нас высмотрел, я тоже давно за ним слежу — ходит, смотрит и что-то спрашивает. Спокойнее будет, господин Сумино…

— Да, придется, — сказал Сумино и, не стесняясь, вынул нож.

Цзен-старший увидел нож и затих. Потом торопливо, путаясь и сбиваясь, заговорил, требуя бумаги и туши, чтобы написать объяснение. Солдаты стояли по правую и левую его сторону и смотрели на него, как быки.

Сумино подал им знак. Они схватили Цзена под руки.

— Ложись, ложись, не бойся, — даже ласково говорили они, опрокидывая его на каны, и в ту же секунду Сумино вонзил в его живот нож.

О смерти брата Цзен-младший узнал через несколько дней. Он испытывал два чувства: страх и радость. Радость оттого, что вместе с неожиданной смертью брата прекращались неприятности для Хэй-ки, а страх оттого, что казнь брата могла быть предвестием плохого и для него.

Тоань Фан высказался по этому поводу:

— Про вас вообще известно нехорошее. Ваш Яков Ли! Ведь он служащий вашей фирмы? Все знают про его дела с русскими, а он до сих пор не пойман и не казнен. Наверное, потому, что вы его покрываете…

Тоань Фан смотрел маленькими хитрыми глазками, и розовое лицо его было розовее обычного. В цензорах он преуспевал. За большие деньги строчил цензорские доносы. В эту минуту Цзен-младший возненавидел его.

— Ну, что там… какой-то Яков Ли! — небрежно сказал он. — Кто его будет покрывать!

Тоань Фан засмеялся.

— Подумайте, как приятно конфисковать богатую фирму!

«Могут быть большие неприятности», — подумал Цзен-младший.

Надо было уезжать из Ляояна. Цензор Тоань Фан просто из привычки к доносам мог сказать кому следует про этого злосчастного Якова Ли. Кроме того, в Ляоян приехал Ивасаки Токуро и повел себя так, точно все вокруг принадлежало ему. Готовился что-то строить, что-то вывозить, ездил в Янтай, осматривал железнодорожные мастерские. Неужели он хотел захватить все?

В первое свое появление здесь он был как друг, в худшем случае — как пайщик. Теперь о делах он не заговаривал ни с кем.

— Надо ехать в Мукден, — решил Цзен. — Здесь ни одного мешка рису не продашь, а тем временем там, у Куропаткина и Губера, потеряешь всё…

 

2

Вечером первого дня боя под Ляояном Емельянова и еще нескольких солдат его роты назначили в сводную роту поручика Соловьева и послали прикрывать батарею Неведомского.

Шли солдаты под сплошным огнем, кое-кто пригибался, особенно Жилин. Емельянов не пригибался.

— Ты думаешь, пуля разбирает? — спросил Жилин. — Летит себе и шлепает.

— А вот разбирает. Судьба у человека есть или нет?

— Ну, судьба… — задумался Жилин. — Против судьбы, брат, не попрешь…

— В том-то и дело, а я знаю свою судьбу.

Он весь полон был новых мыслей. На тайных беседах он жадно слушал слова поручика Топорнина о российской жизни и о том, что если весь народ поднимется, то правда восторжествует. Думал он еще, что, когда вернется после войны домой, не будет от него пощады Валевскому. Для людей жизнь, а для Валевского озорство. Началось ведь с чего. Наталья шла по лесной дороге с корзиной грибов. Проезжал барин на беговых дрожках. Конь шел шагом, отбивался хвостом и головой от оводов. Наталья посторонилась. Стояла высокая, а подол юбки, подоткнутый за пояс, забыла опустить. Барин посмотрел на нее, на голые ноги, усмехнулся и остановил коня. Рассказывала Наталья, что подозвал к себе, стал перебирать грибы, зубы заговаривать. Несчастье это — бабья красота.

Рота миновала сопку, за которой располагались пушки Неведомского, и устроилась на соседней высокой, как петушиный гребень, скалистой сопочке. Бой принимал все более ожесточенный характер. Батарейцы вкатили пушки на сопку и били прямой наводкой.

Против прикрытия батареи японцы к утру сосредоточили две роты. К одной из них, к роте самурайского батальона, был сейчас прикомандирован Маэяма. Он лежал за скалой и не сводил глаз с вершины сопки, занятой русской пехотой.

Рядом с ним устроился капитан Нисида. На сопку он глядел в бинокль, стекла бинокля казались ему недостаточно чистыми, и он то и дело протирал их.

— Сегодня мы не можем победить русских, — бормотал он.

— Я хочу победить их, — сказал Маэяма, прислушавшись к его бормотанию.

После нескольких неудачных атак Маэяма отправился к командиру отряда майору Кавамуре и изложил ему свой план овладения батареей.

Кавамура воскликнул:

— Превосходно! Как это до сих пор никому не пришло в голову?

Он командировал в тыл взвод солдат под командой фельдфебеля, посоветовав бежать побыстрей, Нисида наблюдал, как светло-желтые рубашки мелькали в лощине и как наконец слились с желтизной склонов.

— Что вы придумали? — спросил он Маэяму.

— Скоро узнаете.

Фельдфебель со взводом прибыл к начальнику дивизии и передал ему просьбу майора Кавамуры.

Через полчаса тридцать тюков лежали на поляне, к тюкам подвели китайцев-носильщиков. Носильщики уложили тюки и корзины, коромысла подняли на плечи, японцы прикрикнули, вскинули для убедительности винтовки, и китайцы побежали.

Японцы бежали тоже, но японцы бежали налегке, только с винтовками, а китайцы — с тяжелым грузом. Через четверть часа они стали изнемогать.

— Бегите, бегите! — кричал фельдфебель, — Вы устали? Особенной важности нет в том, что вы устали.

Японцы били носильщиков прикладами в спины. Иной носильщик тут же падал, лицом к земле, руки в стороны, изо рта пена, тогда его корзину подхватывал запасной и бег продолжался.

Майор Кавамура, получив груз, сейчас же созвал офицеров. Тюки развернули, там оказалось обмундирование русских войск. Японцы взяли его под Ташичао.

— Переодевайте своих солдат и сами переодевайтесь! — приказал майор.

— Это то, что вы придумали? — спросил Нисида Маэяму, надевавшего русскую рубаху.

— Да, это придумал я, и теперь мы победим. Переодевайтесь, переодевайтесь же!

Нисида сказал с сомнением:

— У всех народов такой поступок клеймится как грязь и подлость, но мы считаем его превосходным воинским поступком, не так ли?

Маэяма, стоявший в русской рубашке и в японских штанах, кивнул головой:

— Мы — японцы. Если это делают другие, это плохо. Если делаем мы — хорошо. Это великая философия, которая дает нам свободу и радость. Если вы японец, вы можете делать все.

После обеда пошел дождь. В серых полосах дождя Неведомский увидел солдат. В бинокль он разглядел: шла русская рота. Но шла она с японской стороны. Значит, японцы отступили. Неведомский крикнул Топорнину:

— Вася, японцы отступили, идут наши…

— Ура, ура! — проговорил Топорнин, — Теперь мы спокойно попьем чайку.

Рота направлялась прямо к батарее. И вдруг Неведомскому показалось странным: рота идет чересчур быстро, куда она торопится? Неведомский снова взялся за бинокль.

Однако уже и без бинокля под русскими бескозырками были видны японские лица и в руках солдат японские ружья… Еще минуту Неведомский сомневался, но Топорнин уже бежал к пушкам; он успел дать залп, затем японцы устремились в атаку и оказались в мертвом пространстве. Канониры выхватили шашки, фейерверкеры — револьверы. Завязалась рукопашная.

Преимущество было на стороне японцев, многочисленных и лучше вооруженных. Поэтому Неведомский решил укрыть своих солдат между скалами.

Поручик Соловьев, наблюдавший суматоху на соседней сопке, наконец уяснил себе, в чем дело: японцы обманным образом проникли на батарею!

Он оставил на своем участке заслон и поспешил к месту боя. Японцы, рассчитывавшие овладеть батареей в несколько минут, теперь сгрудились у скал, где засели артиллеристы. Японская батарея, подтянувшаяся к подножию сопки, ждала окончания операции, чтобы занять новые позиции.

Соловьев повел роту скрытно, несколько спустившись с южных склонов, и вышел к орудиям. И тут случилось то, чего Соловьев не ожидал: рядовой Емельянов устремился к пушке, повернул ее с помощью двух солдат, навел, как заправский канонир, и выстрелил картечью. Японцы пали на землю. Емельянов выстрелил еще и еще раз, и рота бросилась в атаку. Удара русских, разъяренных обманом, японцы не выдержали, — от скал они были отброшены к стремнине и стали прыгать с обрыва. Их расстреливали из винтовок. Неведомский открыл орудийный огонь по японскому резерву.

Китель его лопнул на спине. Капитан сидел на снарядном ящике, протирал очки и подавал команду.

— Какие мерзавцы! — сказал он Соловьеву. — Говорят, японцы имеют воинскую честь. Может быть, и имеют, да она у них наизнанку.

После обеда Соловьев получил приказ отвести роту и расположение полка, оставив в прикрытии часть стрелков. По-видимому, ожидалось наступление противника на новом направлении, и командир полка стягивал силы.

Соловьев ушел, оставив десять человек под командой унтер-офицера Якименко.

Но японцы на этом участке не успокоились. Одиннадцать раз ходили они в атаку. Действовали по-разному: то старались взбежать на сопки, то ползли, то стреляли из-за камней. Овладей они этой высотой, они расположили бы здесь свою артиллерию и смели бы фланговым огнем полки Штакельберга.

Якименко погиб. По молчаливому согласию уцелевших Емельянов принял командование.

Перед рассветом, когда туман пополз на деревню, Емельянов приказал подобрать своих раненых. Подобрали. Здоровыми и невредимыми остались четыре человека.

Рассвело. Емельянов оглядел склон сопки. В стороне среди раненых японцев лежал японский офицер, запрокинув голову на камень. Он делал тщетные попытки повернуться на бок. Емельянов хорошо видел его бледно-желтое лицо с маленькими усиками, и, хотя это был японец, он ему напомнил шурина Григория, с которым Емельянов жил душа в душу, как с братом.

— Поди умрет, — солнце добьет, Как ты думаешь, Жилин?

— Каюк ему, Емеля!

Японский офицер лежал ближе всех. Тот же Жилин в рукопашной схватке и уложил его ночью на скалу.

— А смотри, за своими они не идут, — сказал он. — Боятся.

Утро превращалось в день. Емельянов разулся и разложил сушиться портянки и сапоги. Если не смотреть вниз, а только поверх сопок, то виден божий мир, не такой хороший, как в Сенцах, но тоже неплохой. Хлеба здесь произрастают, как им положено; реки — не Волга, конечно, но все же и реки есть. Все-таки мир повидал Емельянов. Раньше думал, что и весь-то мир — Сенцы, и весь-то враг — Валевский.

Японцы не стреляли, по всему фронту стояла тишина.

«А ведь умрет офицер-то», — снова подумал Емельянов про японца.

Достал сухарь и принялся жевать. Солнце поднималось. Защитники высотки подсчитывали патроны, укрепляли щебнем перемычки между скалами, сушили махорку, вымокшую в карманах.

Легко раненные японцы спускались вниз. Одни из них ползли, другие шли, ковыляя, поддерживая друг друга. Сначала они оглядывались на сопку, боясь, что в них будут стрелять, но потом успокоились.

Раненый японский офицер лежал по-прежнему, запрокинув голову, и все делал попытки повернуться на бок.

— Уходят! — сказал Емельянов Жилину про раненых японцев. — А своего поручика или там штабс-капитана бросили.

Он доел сухарь, скрутил цигарку из прелой, вялой махорки и решил подсобить японцу, похожему на шурина.

«Конечно, таким подлецам, даже и раненым, не стоит подсоблять, — думал он, — но русский человек не жаден до крови; когда ты уже получил, что тебе, как солдату, положено, он твоей крови не ищет».

Он решил подсобить японцу еще и потому, что хотел пристыдить и укорить японских солдат, бросивших своего офицера на произвол судьбы.

— Ну, Жилин, ты пока за меня! — Взобрался на скалу, соскочил и секунду лежал оглушенный. Потом отстегнул фляжку и с фляжкой в руке направился к раненому.

Русские за своими скалами затаили дыхание. На японской стороне тоже стало тихо.

Емельянов наклонился над японцем и подал флягу. Раненый пил воду долго, редкими тяжелыми глотками. Черные глаза его на восковом лице беспомощно смотрели на русского солдата.

Емельянов сгреб его и поднял. Секунду стоял, огромный, точно задумавшийся, и вдруг пошел вниз широким грузным шагом.

— Ну, братцы мои! — прошептал Жилин, чувствуя, как его прошибает пот.

Емельянов спускался, скользя по мокрой земле и щебню. За бугром оказался окоп: японцы, остерегаясь контратаки, зарылись в землю.

Емельянов из рук в руки передал им раненого. Передал и остановился, сдвинув бескозырку на затылок, и рукавом вытер мокрый лоб.

— Офицера бросать не годится, — сказал он. — Поручик он у вас, что ли?

Вернув бескозырку на прежнее место, повернулся и неторопливо зашагал. Но не успел сделать и двадцати шагов, как, как японцы криками и жестами стали звать его обратно.

Минуту Емельянов колебался. Посмотрел на петушиный гребень скал, за которыми лежали его товарищи, на небо, все более затопляемое солнечным огнем.

Жилин, прижавшийся животом к скале, закричал:

— Куда он, прости господи! Возьмут его голыми руками! Емеля!

Но Емельянов подумал, что не пристало русскому солдату чего-либо бояться, и вернулся к окопу. Офицера перевязывали. Он лежал на одеяле, а сидевший против него на корточках другой офицер писал под его диктовку. Кончив писать, он из кармана раненого вынул печатку, приложил ее и под печатью добавил еще несколько слов. Затем протянул листок Емельянову.

— Спасибо, спасибо, — сказал он по-русски.

Емельянов посмотрел на бумажку, испещренную знаками, ничего не подумал о ней, но на всякий случай свернул и сунул в карман.

Он благополучно взобрался на скалы и спустился на черную вытоптанную землю.

Русские выдержали еще несколько атак. Вечером японцы ушли, и тогда Емельянов перенес тяжелораненых на санитарный пункт. Невредимыми остались только он да Жилин. Солдаты сидели на своей горушке и внимательно смотрели в ночную мглу, а потом в сияющее марево дня. Помощи не приходило, распоряжений они не получали. О маленькой их группе забыли. Неведомский не знал, что она подчинена ему, полковой же адъютант Жук считал ее под начальством Неведомского. Об отступлении заслон не оповестили, и в первое сентябрьское утро Емельянов и Жилин остались на позициях одни.

Никого не видя, ничего не слыша, солдаты голодные сидели за скалами.

— Когда раненых сдавал, надо было об еде позаботиться, — сказал Жилин.

— В голову не пришло. Думал, вернусь — и тут уж будет полная кухня.

Подобрали японские корзиночки с сухим рисом.

Жуя рис и ожидая приказаний, увидели японцев, которые открыто шли к Ляояну, через все те места, где еще вчера их крошили. Тогда Емельянов понял, что дело неладно.

Целый день пролежали два солдата за своими кровью облитыми камнями, а ночью двинулись в путь.

Убедившись, что по непонятной причине войска оставили Ляоян, они двинулись к северу, перебрались через Тайцзыхэ и, укрывшись в маленьком ущелье, прислушивались к стрельбе, которая возникала то там, то здесь, и старались догадаться, что же происходит.

Потом стрельба утихла, и все вообще утихло. Японцы по-хозяйски устраивались всюду, где только что были русские.

— Ну, Емеля, — сказал Жилин. — Неужто?

— Да, видать, — печально согласился Емельянов.

Русские могли отступить только к Мукдену. Надо было идти туда. Но где Мукден и как к нему пройти? Спросить бы у китайцев, но китайцы точно провалились — никого. Да и как спрашивать? Спросишь, а человек тебя со страху выдаст.

— А придется спросить, — сказал Емельянов.

— Много он тебе объяснит!

— Если не объяснит, то хоть рукой махнет.

Утром они оказались на пустынной дороге с многочисленными следами колес и копыт, с вытоптанными рядом с ней полосами гаоляна. У колодца, недалеко от дороги, под серой скалой, сидел китаец.

Емельянов пошел к нему широким шагом, опасаясь, как бы тот не скрылся в посевах. Но китаец не обнаруживал никакого желания бежать.

Подойдя поближе, Емельянов увидел знакомое лицо. Кажется, Наталье своей он сейчас так не обрадовался бы, как обрадовался Якову Ли.

Он тряс его руку и говорил Жилину:

— Жилин, дружка встретил. Мы с поручиком на разводку с ним хаживали. Куда топаешь, Яша?

— В Мукден.

Жилин захохотал.

— В самом деле, Емеля, ты меченый. У тебя, поди, во всем Китае один знакомый китаец, и того на дороге встретил.

Шагая версту за верстой, солдаты понемногу узнали всю историю Якова Ли.

Оказывается, Яков Ли не любил ни торговли, ни столярного, ремесла, которым славился его отец, он любил землю и земледелие.

Когда Иван Ли умер, Цзен-старший сказал осиротевшим:

— Живите у меня, как жили до безумия старика. Сейчас Ли в покое великолепия, не будем смущать его дух. Работайте и вносите за аренду то, что вам положено вносить.

Тогда же Яков Ли поступил приказчиком в торговый дом братьев.

Цзен-старший страстно хотел отомстить семье старика за поношение, которое претерпел от ее главы, но он боялся умершего: тот в жизни был строптивым и злопамятным, а теперь, после смерти, обретя всемогущество, мог принести своим врагам неисчислимые бедствия. Следовало внимательным обращением со старухой и сыном отвести глаза покойнику.

— Работайте и служите, — сказал он благодушно.

Отправляясь из города к матери, Яков Ли снимал туфли, выше колен закатывал штаны, брал в руки палку и шел по комкастой дороге. Когда-нибудь он выкупит свой участок и прикупит к нему еще земли. По поводу выкупа Цзен-старший сказал:

— Не беспокойся, я продам тебе твой участок.

Деньги для покупки у Якова появятся тогда, когда он станет компаньоном и получит свою долю в прибылях.

— Дурак будешь, — сказал Жилин, — если бросишь торговлю и станешь копать землю. Торговля, брат, это все… На ней жизнь держится. Человек стал человеком, когда стал торговать. Посмотри, звери дерутся, жрут, плодятся и крадут. А вот не торгуют… Мама и папа у них есть, а купца нет. Купец, брат, это самое великое.

— Понес! — покачал головой Емельянов.

— Каждый любит то, что любит, — заметил Яков. — Отец мой делал кровати и своим ремеслом навлек на себя гнев. Земледельцу не нужно бояться человеческого гнева. Земледелец знает одно — солнце.

К вечеру показались вязы и ивы Мандаринской дороги и широкая полоса поля, засеянного брюквой. Ботва была высока и сочна. Емельянов подумал, что вот у них в Сенцах никому бы в голову не пришло садить столько брюквы. Все-таки китаец есть китаец, прельщается брюквой.

— Близко моя деревня, — сообщил Яков Ли. — Завтра будет Мукден.

С пригорка Емельянов увидел речонку, тускло блестевшую под лучами солнца, ивы на берегу и за ивами земляные крыши фанз. Реку перешли вброд, воды было по колено.

У темно-зеленой полосы бобов, под зонтиком из желтой промасленной бумаги, стоял стулик. Яков сел на стулик и что-то крикнул по-китайски.

Бобы зашелестели, из чащи вышла морщинистая китаянка. Несколько минут Яков кланялся своей матери, а она говорила визгливым голосом, пересыпая слова смешками.

«Вот и мать его, — подумал Емельянов, — и мать радуется…»

— Надолго? — спросила мать у Якова.

— Дня два пробуду.

Фанза Ли, как и все фанзы бедняков, была сделана из земли и прикрыта земляной же крышей. Входили в фанзу через кухню, где низко у пола располагалась печь, а вокруг нее — глиняная и деревянная утварь, В комнате, на канах, рядом с маленькими столиками, лежали свернутые постельные принадлежности, а со стены, с образов, необычно глядели спаситель и божья матерь.

Впервые в фанзе Емельянов и Жилин обнажили головы.

— Жены вот у тебя в доме нет, — сказал Емельянов, вспоминая разговор с Яковом по поводу невесты. — Плохую покупать не хочешь, а хорошая дорого стоит?

Жилин сидел на канах, курил и говорил:

— А в этом, Емеля, как ни суди, есть вкус. Набил кошель деньгами и пошел себе выбирать. Ведь здесь, поди, разбор идет уже по статьям: раз деньги мои, так уж позвольте…

— Ты мне наговоришь, — сказал Емельянов, которому такой разговор о женах очень не нравился. — Жена есть жена, два во плоть един у… Тебе бы все только про баловство. — Он вышел во двор.

Последние дожди промыли в двух местах крышу, поток воды унес часть стены, обращенную на юг.

Из кухни доносился веселый визгливый голосок матери, и Емельянов подумал, что как ни тяжела и здесь крестьянская доля, а человек все-таки знает радость, и ему захотелось, чтобы война кончилась завтра, а послезавтра он поехал бы домой…

Яков Ли вышел из кухни, сказал:

— Сейчас будет ужин! — и стал в деревянном корыте размешивать глину.

— У нас глина только при печном хозяйстве, — заметил Емельянов, скинул рубашку и стал помогать Якову.

Это было очень приятное дело. Вечереющий ветер обвевал его, возвращавшиеся с поля соседи с удивлением смотрели на русского солдата, который помогал китайцу приводить в порядок фанзу.

Некоторые останавливались у стены, здоровались, спрашивали Якова, надолго ли?

Подошел седой мужчина, сложил свои мотыги у стены и заговорил с Яковом. Говорили они долго — иногда спокойно, иногда гневно, с придыханиями и восклицаниями.

Емельянов внимательно присматривался к крестьянину, к его широкому умному лицу. Вдруг седоголовый вздохнул и сказал по-русски:

— За аренду наш хозяин Цзен хочет так много, что крестьянам надо помирать.

Емельянов обрадовался тому, что седоголовый говорит по-русски.

— Почему же он так ожаднел?

Седоголовый усмехнулся:

— Война. Японские солдаты хотят кушать. Куропаткин и его солдаты тоже хотят кушать.

— Земля эта вся его?

— Вся его.

Емельянов свистнул.

— Вот оно! На другой конец земли пришел — и тот же порядок: вся земля его!

Седоголовый подхватил свои мотыги и неторопливым шагом пошел по улице.

— Говорит по-русски совсем хорошо, — одобрительно сказал Емельянов.

— Ван Дун долго жил во Владивостоке, вернулся только недавно.

Мать позвала ужинать. Столики были накрыты, циновки расстелены. Жилин сладко спал, растянувшись на капах между столиками.

Ели похлебку из овощей и лапши. Похлебка Емельянову понравилась, хотя не имела в себе кислинки. А Жилину спросонья не понравилась, он сказал:

— К этой пище, как хочешь, я не приспособлен.

Начали приходить соседи. Одни усаживались на пол на корточки, других мать приглашала на каны, но большинство толпилось за открытым окном.

Ван Дун пришел одетый в синию куртку, Яков пригласил его на почетное место, и он сел в старое кресло, сделанное еще самим Иваном Ли.

— Кому жаловаться? — спросил голый до пояса крестьянин. — Ведь не только Цзен поднял арендную плату, подняли все хозяева. Идти в солдаты, что ли?

— Говорят, Юань Ши-кай хорошо платит, — заметил мужчина на канах с длинной и настолько редкой бородой, что Емельянов не мог отвести от нее глаз, стараясь решить, от господа бога у него такая удивительная борода или выщипанная.

В комнате зашумели. Неужели в самом деле идти в солдаты?

Baн Дун проговорил негромко, но Емельянов заметил, что его негромкий голос сразу водворил тишину:

— Зачем идти в солдаты? Долой Цинов, да здравствуют Мины! Кемин! Ниспровержение. Пора!

— Цзен, как и все мы, член братства. Пусть Яков передаст ему наши требования, — сказал полуголый крестьянин.

Разговор становился все жарче. Жилин сидел на скамеечке, протянув ноги, и курил цигарку за цигаркой.

— Как куры на нашестах, сидят на своих корточках, — скачал он Емельянову. — Вот твое крестьянское житье… уж на что, кажется, китаеза — и тех приперли.

Емельянов не ответил.

— До Мукдена сколько, Емеля?

— Пятнадцать верст, а по-ихнему — тридцать ли.

— Выйдем во двор, да и завалимся.

Жилин вышел, Емельянов остался. Китайские лица, которые сначала, когда он приехал в Маньчжурию, качались ему диковинными, теперь были для него такими же простыми, как и лица сенцовских крестьян. Ван Дун вынул из-за пазухи кисет, набил трубку и, поглядывая то на Якова, то на старика с реденькой бородкой, изредка произносил одно-два слова. Глаза его были точно без белков: сверкали и переливались одни черные зрачки.

— О чем он? — спросил Емельянов Якова.

— Ван Дун говорит, надо всем крестьянам доставать оружие.

«Ага!» — хотел крикнуть Емельянов, но сдержался. На сердце стало вдруг горячо, точно он хлебнул спиртного.

— Да, брат Яков, — сказал он, — может быть, нет нам другого пути.

Крестьяне разошлись, но Ван Дун остался. Он подсел к Емельянову и спросил, не из уссурийской ли тот земли.

— Я сам не оттуда, а вот мой дружок Корж оттуда.

— Корж! — воскликнул Ван Дун, и глаза его сверкнули, — Какой Корж? Ваня?

— Иван Семеныч, то есть, другим словом, Ваня!

— Я его знал вот каким, когда он только два дня жил.

— Да ну!

— Его дед, Леонтий, — мой друг, мы с ним жизнь жили…

— Вот оно что, — с невольным уважением проговорил Емельянов. — Да, слыхал я, много про Леонтия слыхал…

Вечером Емельянов лежал на канах рядом с Яковом Ли. Они долго разговаривали, рассказывая друг другу один о Цзене, другой о Валевском.

— Все хочет больше, — сказал Яков о Цзене.

— Все хочет больше, — сказал Емельянов о Валевском. — Люди мы с тобой, Яков, а жизнь у нас повязана так, что не вздохнешь.

Было поздно. Донеслись три удара в гонг. Это ночной сторож извещал тех, кто еще не спал, и тех, кто проснулся, что ночь приближается к самым глубоким часам.

 

3

В Мукдене в конторе Якову сказали:

— Хозяин просмотрел собольи шкурки и недоволен. У него есть сомнения.

— Какие сомнения? — удивился Яков.

— Вот увидишь!.. — сказали ему.

Мукденский двор Цзена украшали растения, привезенные из Южного Китая. Правда, в кадках они имели жалкий вид, но все же говорили о достоинстве и богатстве владельца.

Дверь в комнату Цзена прикрывала тяжелая узорная ширма. В соседнем помещении на печи пыхтели чайники. По распространенному среди купцов обычаю Цзен, проснувшись, сейчас же принимался курить трубку и запивать чаем табачный дым.

Проснулся он через два часа, и слуга побежал к нему с чайниками и табаком.

Следом за слугой прошел Яков.

— А, это ты? — сказал Цзен. — Хорош молодец! Я не хочу с тобой больше иметь дела. Я должен передать тебя в руки фудутуна, потому что все можно простить, но только не мошенничество.

Цзен пил чай, приподняв брови и через чашку глядя в лоб Якову.

— Господин, — сказал Яков, — я ничего не понимаю. Почему я назван таким именем?

— Почему, почему?.. Ты принял настоящих соболей, а мне подсунул фальшивых. Иди, мошенник, ты больше не служишь у меня!

Цзен поставил чашку, набил трубку, сделал три затяжки и набил ее вновь.

Он думал, что Яков попятится и выйдет за дверь, но Яков сказал негромко:

— У меня, господин, поручение к вам от ваших арендаторов в деревне Сунь Я.

Цзен поднес трубку ко рту, однако не затянулся.

— Арендная плата за землю поднята настолько, что угрожает существованию людей. Арендаторы согласны платить столько, сколько платили прежде.

Цзен затянулся, но табак уже истлел и трубка беспомощно забулькала.

— Тебе какое дело?

— Господин, вы — член союза «Вечная справедливость», и я член союза.

— Я — член союза, ты — член союза… Мало ли кто член союза? — Цзен посмотрел в угол и искоса на Якова. Яков стоял спокойно и не собирался уходить. — Ты что стоишь? Передал поручение и уходи!

— Мне надо знать ваш ответ.

— Тебе надо знать мой ответ? Пускай свои поручения арендаторы передают через достойного, а не через тебя. Пошел вон!

— Господин, ругательства в таком важном вопросе неуместны.

Яков вышел. Негодование его было так сильно, что несколько минут он, как слепой, топтался по двору.

Из дубовых дверей вывели под руки жирную старуху. Ее отекшее желтое лицо говорило о пристрастии к опиуму. Беспомощно передвигая крошечные ноги, она равнодушно смотрела в землю. А вот дядя Цзена… Этот суровый человек известен тем, что собственноручно отрезал голову изменившей ему жене, любовнику же послал отраву, и тот с перепугу, вместо того чтобы бежать, отравился.

Мальчуган, по-видимому сын слуги, начертил на песке шашечную доску и играл сам с собой угольками.

Через калитку в стене Яков прошел в сад и постучал в переплет окна комнаты Хэй-ки.

Друзья долго сидели на прохладных канах, обмениваясь впечатлениями. Хэй-ки был у Ли Шу-лина. Ли Шу-лин — сильный человек, но у него мало помощников!

— Теперь приехал ты, уполномоченный Сун Вэня, — сказал Яков. — Кроме того, в прошлом году появился старый его друг Ван Дун.

— Ты что-то себя, Яша, не считаешь!

— Я не таков, как раньше. На меня свалилась напасть… Послушай-ка. — Яков рассказал историю со шкурками.

— Неужели грозил фудутуном?

— Вот так, как я тебе сказал.

— Все они плохо представляют себе, что теперь во главе братства «Вечная справедливость» стоит революционная партия и не могут быть позволены не только прежнее прозябание, но и бесчеловечные расправы.

Хэй-ки проводил друга до калитки во внешней стене. Решили, что обвинение есть обвинение, и Яков пока будет действовать по закону.

Торговый старшина Цзинь Юнь-ао сидел в своей конторе и делал то же, что делали в эти часы все купцы: пил чай и курил трубку. До войны он торговал чаем, во время войны стал торговать гаоляном и чумизой и на этой торговле зарабатывал огромные деньги. За чумизу, которая русским напоминала пшено, он брал в двадцать раз против ее стоимости, и русские платили.

Старшина не ответил на поклон Якова, затянулся табаком и отпил глоток чаю.

Яков старался говорить спокойно, но с каждым словом его охватывало все большее волнение.

— Такое жестокое и несправедливое обвинение!

— Цзен сказал мне: ты украл потому, что очень торопишься сделать одну покупку.

— Какую покупку?

— Э… какую! Женщину!

Старшина нахмурился и снова набил трубку. У него было толстое дряблое лицо, подбородок сливался с шеей, шелковый халат, расстегнутый на груди, открывал черную от грязи рубашку: почтенный Цзинь никогда не менял белья.

— Разве если человек торопится, он должен непременно красть? — спросил Яков.

Цзинь неопределенно кивнул головой.

Яков крикнул:

— А моя непорочная служба?

— Хорошо, хорошо, — поморщился Цзинь, — до первого порока все беспорочны. Сегодня соберется совет, разберем твои претензии. Иди.

По улице двигался караван верблюдов с каменным углем, пыль поднималась над караваном, погонщики шли ровным шагом людей, для которых главным делом жизни было ходить. Прошел почтенный старик с корзиной за плечами, с маленькой лопаткой на длинной ручке. Лопаткой в корзину он собирал мусор, выполняя обет, данный богу. На тачках в плетеных корзинах везли огромных свиней. «Должно быть, в харчевню», — равнодушно подумал Яков. На перекрестке, под большим зонтиком, торговали лапшой и витыми пшеничными палицами. Палицы ел туфельщик и запивал их холодным пивом.

Яков просидел на перекрестке до вечера.

Вечером торговые старшины собрались в доме Цзена. Одиннадцать человек. Цзинь дремал в кресле в углу. Остальные курили и разговаривали. Так прошел час. Наконец откинулась коричневая суконная портьера, появился Цзен и, не садясь и не здороваясь, сказал:

— Яков Ли подменил шкурки!

И сейчас же от стены отделился незамеченный ранее Яковом Чжан Сунь-фу и вытряс из мешка полтора десятка шкурок.

— Каждый может проверить! — проговорил Цзен.

Яков бросился к шкуркам. Это была отвратительная подделка под соболя.

Кровь ударила ему в голову, и тут же, стоя на коленях около шкурок, он закричал.

Он кричал, что никогда не видел этих шкурок. Как они могли появиться? Такую грубую подделку мог сделать только сумасшедший.

Когда Ли замолчал, чайный торговец Фын, враг Цзена, решившего в последнее время тоже заняться чайной торговлей, выступил с речью в пользу приказчика: действительно, такая грубая подделка немыслима.

— Однако шкурки лежат здесь! — возразил Цзен.

Цзинь усмехнулся, открыл глаза и сказал:

— Однако шкурки лежат здесь!

Еще десять минут кричали старшины, но никто не мог опровергнуть того факта, что шкурки лежали здесь.

— Ли — мошенник, — сказал Цзинь. — Зачем нам защищать мошенника?

Совет закончился.

 

4

Ширинский жил теперь в фанзе на склоне сопки. Отсюда виднелась широкая долина Хуньхэ, сама река, тускло мерцавшая под солнцем, и широкая дорога на Фушунь, по которой двигались верблюжьи караваны с углем, арбы и военные повозки.

В первую же встречу с Жуком, отвечая на его радость по поводу возвращения командира в полк, Ширинский сказал:

— Благодаря Куропаткину!.. Я раньше, Станислав Викентьевич, думал, что это генерал как все генералы, а это божьей милостью генерал. Видит насквозь и непреклонен.

Он посмотрел на Жука пронзительными черными глазами и зашагал по дорожке.

В бою под Ляояном три четверти офицерского состава полка убыло. Вновь назначенные армейские офицеры к ерохинским традициям относились с усмешкой. Ширинского они считали отличным полковым командиром. Особого мнения придерживался один 1-й батальон, и не только потому, что им командовал ярый ерохинец Свистунов, но и потому, что благодаря новой тактике батальон понес потерь меньше, чем другие. И солдаты, и офицеры батальона держались особняком.

Жук передал по секрету Шульге, что командир полка ждет только случая, чтоб расквитаться с мятежным батальоном.

Утром Ширинский стоял перед дверьми фанзы без сюртука, в нижней рубашке, и смотрел то на отлично вычищенные сапоги, то на Хуньхэ, которая уходила в туманную даль.

— Капитан, капитан! — закричал он, заметив проходившего по тропе Шульгу.

Шульга подбежал.

— Видел это?

Ширинский вытащил из кармана скомканную бумажку. Ровными, мелкими, совершенно отчетливыми буквами рассказывалось о том, что делается в России, и о том, чего должны требовать солдаты.

— «1. Обращения на «вы», — читал, бормоча, Шульга. —2. Вне службы — права ношения штатского платья. 3. В роте выборных представителей. 4. Улучшения пищи».

Он снова и снова перечитывал, усиленно шлепая губами и от неистового негодования, охватившего его, ничего не понимая.

— Что вы зубрите наизусть? — спросил Ширинский.

— Не могу понять, Григорий Елевтерьевич…

— Что ж тут непонятного?

— «Вне службы — права ношения штатского платья»…

— Вас только это поразило? «Вне службы!» А изволили разобрать подпись? РСДРП! Российская социал-демократическая рабочая партия!

— В какой же это роте, Григорий Елевтерьевич?

Ширинский взял из рук капитана бумажку, сунул ее в карман.

— В первой роте, у Логунова. Рядовой Жилин принес. Пойдемте, что ли, в фанзу, здесь уже чертова жара. Ночью — мороз, днем — жара. Павлюк, попить! — крикнул он.

В фанзе он вынул листовку из кармана, расправил ее на столе и прихлопнул ладонью.

— А почему, капитан, бумажонку Жилин принес прямо ко мне? Потому что он знает: ни в роте, ни в батальоне этому делу ходу не дали бы!

— Так точно! — согласился Шульга, кося глаза на лакированный подносик, на котором Павлюк подал бутылку и стаканы.

— И грамотно, вполне грамотно написано. Я думаю, у нас огромное количество людей начинает сходить с ума. Я им покажу прокламации у меня в полку рассовывать! — Ширинский разлил по стаканам вино.

— Что вы думаете делать с ней?

Полковник не ответил. Он сам еще не решил, что делать с прокламацией. Ехать к Гернгроссу или к Штакельбергу? Опять, скажут, у тебя! Ни у кого, только у тебя! И сделают какие-нибудь выводы. Штакельберг — тот в этом смысле какую угодно придумает дрянь.

Должно быть, Шульга понял своего командира полка, потому что сказал:

— Если вы разрешите, Григорий Елевтерьевич, я частным образом, вернее, как бы частным образом обращусь за советом к одному вполне соответствующему лицу.

— Возможно, что разрешу… Пейте еще. Получил письмо от сестры. Пишет: долго не решалась тебе писать. Пишет, что по улицам ходят банды с красными флагами, а полиция трусит и не принимает мер. Помните, я вам рассказывал про брата? Что уж там брат! Губернаторов, как дупелей, щелкают.

Ширинский поставил стакан, нагнулся к Шульге и, глядя в его светлые, совершенно бесцветные глаза, проговорил раздельно:

— Сожгли, мерзавцы! Было именьице — сожгли! Мать жила и сестра! Да и какое там именьице, в два часа все обойдешь! Дышать не могли от зависти. Сожгли. И главное — кто сжег! Федор Осипов! Я этого Федора Осипова с пеленок помню. Одни лапти. Ноги огромные, а все остальное в миниатюре. Каждую зиму побирался у нас. А теперь пришел и сжег. И главное — как пришел. Сестра пишет, что пришли ночью, разбудили мать, и Федор Осипов говорит: «Ты, Вера Михайловна, образа-то, благословение свое, сыми, да и выходи поскорей!» И подожгли. Дотла! От усадьбы даже угольков не осталось. Пепел — на все четыре стороны. Вот, батенька… А тут прокламации, жалость и человеческие права. Пороть надо! В двадцать четыре часа на мушку — и в землю!

— И вешать! — добавил Шульга. — Жалость! У них не жалость, а воспаление ума. Народа не знают, сидят в Питере и с ума сходят. Сотенку-другую перевешать бы!

— Войну надо скорее кончать, капитан. Пока мы здесь воюем, там такое…

— Так точно, пока мы здесь воюем… Я бы навел порядок, честное слово, никого не пожалел бы. Мужика-то уж я знаю. Жаден, без совести. Если с ним по-хорошему, он тебе шею свернет. Хорошо еще ваш Федор Осипов сказал вашей матушке: выноси благословение! Исключительный мужик. Один из ста тысяч, честное слово… У нас в детстве моем были пустячки — ничем, в сущности, и не владели, — так, поверите ли, бесконечные споры и тяжбы! А между собой согласны? Поедом друг друга едят! Был у нас один богатенький, даже лавочку открыл, так он как начал есть своих, так всех как липку и ободрал. А они ему кланяются, с позволения сказать, некоторое место лижут… Как же, Яков Фаддеич! Наш, деревенский! А помещик для них враг. Исключительные сволочи!

— Мужики — сволочь, согласен. А мастеровые? Недаром Драгомиров советует фабричных и мастеровых не подпускать к роте ближе чем на версту. Пейте еще! Бутылка пуста? Павлюк!

 

5

Особого корпуса ротмистр Саратовский получил подполковника и назначение в Харбин. С одной стороны, далек, с другой — назначение важности необыкновенной.

Из Харбина подполковник немедленно отправился в Мукден для координации действий с Главной квартирой.

Встретился он с полковником из разведывательного отдела штаба Гейманом, однако встреча разочаровала его.

Начал Саратовский с пространного изложения своих взглядов, критикуя точку зрения Особого военного совещания, которое для воспитания господ офицеров в духе преданности престолу считало достаточным открывать офицерские собрания с дешевыми обедами и биллиардом. Разве дешевыми обедами можно ответить на все запросы и отвести все соблазны? Курсы нужны! Курсы, где толковые лекторы будут разоблачать новейшие учения о так называемом социализме. Но сейчас, когда болезнь в разгаре, эти предупредительные меры недостач точны, профилактика не поможет, потребен хирургический нож.

Саратовский хотел от штаба практической помощи; по его сведениям, в армию проникло огромное количество неблагонадежного элемента. Надо было немедленно выявлять, следить, изымать, для чего в армии должна была действовать постоянная агентура — в каждом полку, батальоне, роте. Гейман мог ее организовать через унтер-офицеров, фельдфебелей и старослужащих. Но Гейман держал себя так, точно все то, о чем говорил Саратовский, было ему отлично известно, и на все это у него уже давно была своя собственная точка зрения, и притом совершенно отличная от точки зрения Саратовского, потому что Саратовский — жандарм и не может мыслить правильно.

Саратовский поймал одну из его многочисленных усмешек и заметил, что, конечно, за состояние армии отвечает главнокомандующий, но, по существу, за все ответит он, подполковник Саратовский.

— Я никогда не был сторонником репрессий, — говорил он, — но наблюдение, и строжайшее, вести надо.

Упаси боже, болезнь захватит армию, тогда конец всему.

— Наблюдение в армии за офицерами ведут командиры полков, за солдатами — фельдфебеля, — с той же многозначительной улыбкой, подчеркивающей, что Саратовский не знает и, как жандарм, не может знать всех особенностей службы в армии, сказал Гейман.

Саратовский засмеялся.

— В старозаветные времена, полковник, этого было достаточно, но не сейчас, когда армия на девяносто процентов состоит из запасных, то есть из элементов весьма разнородных и воспитательному воздействию устава, в сущности, не подвергавшихся.

— Армию в отдел вашего управления мы не можем превратить, господин подполковник! Что же касается вашей идеи о курсах, я согласен с вами, теория у нас разработана слабо. Действительно, нужно создать пленительную теорию самодержавия, которую мы и будем преподавать студентам, нищим крестьянам и пьяным мастеровым.

Стекла пенсне Геймана поблескивали, бледное матовое лицо стало злым.

В общем, разговор был совсем не тот, какого хотел Саратовский. Какая-то глупая ирония, какое-то показное превосходство, нарочитое словопрение. «В армии у него наверняка делается черт знает что, а тут он либерала из себя разыгрывает. Карьеру хочет сделать. Не уверен, кто победит, — ставит на двух коней. В случае чего заявит: «Я, мол, к практике жандармской не имел никакого отношения, я подходил к самодержавию с точки зрения идеи». А нам, жандармам, что останется?»

Но в конце концов Гейман все же обещал помогать и содействовать.

 

6

Рубить дрова для батальонной кухни должны были в небольшом ущелье. Между крутобокими сопками вилась тропа, по которой как будто никто не ходил, потому что китайцы лес здесь не рубили, а деревень поблизости не было, но тем не менее тропа была хорошо протоптана.

Солдаты шли с топорами под начальством Хвостова. Когда солдаты скрылись в ущелье, Логунов тоже направился туда.

В лесу, как и везде, парило, синее небо просвечивало сквозь листы, огромный паук-крестовик развесил над тропой паутину, толстую, точно связанную из канатов. Она висела низко, и, должно быть, все прохожие нагибались, чтобы не сорвать сверкающее хитроумное сооружение.

Логунов волновался. Это не было волнение боязни, он не боялся, что солдат, которых он назначил для рубки дров, выследят, как когда-то выследили собрание в лесу, под Царским Селом, — здесь он был хозяином положения, но он волновался от предстоящей встречи с неизвестным авторитетным человеком, о выступлении которого предупредил его Горшенин. Неизвестный товарищ придет в лес разговаривать с солдатами!

В роте организовался солдатский кружок из пяти человек.

— Хорошие люди, — сказал о них Хвостов, — да беда — трое неграмотны.

Сегодня все пятеро впервые должны были узнать друг о друге как о членах кружка.

Логунов повернул мимо серой скалы, покрытой лишаями, продрался сквозь кустарник и прислушался.

Негромкий знакомый голос звучал на поляне. Слова были очень просты, и Логунов невольно удивился их простоте и от этого какой-то особенной силе.

Человек на поляне говорил о том, что в жизни есть только одна правда — правда свободного труда, — на земле ли этот труд, на заводе ли. Потом он стал говорить о войне… И тут простые слова стали еще проще и еще более раскрывали смысл того, что происходило.

«Я бы так просто даже и о войне не рассказал, — подумал Логунов. — Да ведь это Неведомский говорит, это его голос!»

Он раздвинул ветви. На шорох в кустах солдаты, сидевшие на поляне, оглянулись, испуг мелькнул на их лицах, они вскочили.

И тогда раздался голос Хвостова:

— Садитесь как сидели, это наш поручик!

Никогда еще Логунов не испытывал такого чув ства гордости, как от этих слов Хвостова: «это наш поручик».

Он сел около Власова, солдата средних лет, с круглым лицом, круглым лбом и внимательным взглядом серых глаз.

Неведомский был в рубашке, солдатская фуражка висела около него на ветке. Обычно строгое лицо его, при первом знакомстве казавшееся сердитым, сейчас излучало мягкий свет.

Логунов вспомнил, как после Вафаньгоу Неведомский разговаривал с Топорниным, а он, Логунов, не спал и слушал. Чувство волнения, с которым Логунов шел на поляну, сменилось благотворным покоем.

Хвостов сидел, охватив колени руками, и смотрел поверх головы Неведомского, но Емельянов смотрел капитану прямо в рот. Два солдата стояли на коленях, крутили цигарки, однако не закуривали.

— Ну, вот и все, — закончил Неведомский, — теперь дрова добывайте.

Он вытер платком лоб, его обступили, вместе со всеми подошел и Логунов.

— Федор Иванович! — сказал Логунов. — Как я рад… Вы не можете себе представить, как я рад, что это вы!

Неведомский надел фуражку, отчего на лицо его вернулось обычное строгое выражение.

— Один вопрос, Николай Александрович: вы, кажется, не пользуетесь услугами так называемой казенной прислуги?

— Не пользуюсь, — с некоторой гордостью ответил Логунов.

— А напрасно: не стоит выделяться. Советую взять денщика. И в денщики, например, Хвостова.

— В самом деле! — воскликнул Логунов.

— Ну, то-то же!

Неведомский коротко махнул рукой и исчез в чаще.

«Как хорошо, что это он, — снова подумал Логунов. — Тогда на мой вопрос, принадлежит ли он к организации, он ничего не ответил, но пожал мне руку, и я правильно понял его».

 

7

Логунов отправился в лазарет навестить Коржа. Коржа, который уже ходил и собирался выписываться, больше всего беспокоили слухи о том, что японцы высаживают десант под Владивостоком. Слухи были неопределенные, но, в самом деле, почему японцам, победившим под Ляояном, не вторгнуться на русскую землю?

Поручик успокоил его: никакого десанта пока нет! Рассказал ему о возвращении Емельянова и Жилина. Рассказал, как Емельянов из человеколюбия спас раненого японского офицера, а тот в благодарность написал ему письмо. Это письмо перевели в штабе. Вот что оно гласит.

«Великодушному русскому солдату уважение от офицера императорской японской армии лейтенанта Ишикуры. Я, лейтенант Ишикура, благодарю вас за спасение. С этим письмом вы приезжайте после войны в Японию. Приезжайте в город Нагойю, покажите любому японцу это письмо, и он укажет вам, как найти мой дом. В моем доме вы будете встречены как истинный мой друг».

— Вот какое послание!

— Лучше бы они этих благодарностей не писали, — сказал Корж, — да подлостей не делали. Слыхал я, батарею капитана Неведомского чуть не взяли обманом. А Емеля наш, мужичок с ноготок, значит, вернулся. Тут, в лазарете, есть санитар Горшенин. Так, ваше благородие, он говорит, что его мать в Емелиных Сенцах учительницей была, самого Емелю грамоте обучала.

— Ну, значит, Емеле он почти родственник.

Логунову хотелось сообщить Коржу еще и о том, что в роте организовался кружок. Но какими словами сообщить? Солдат, лежавший рядом с Коржом, не спускал с них глаз.

— Вашбродь, — сказал наконец солдат, — почему мне креста не дали?

— Какого креста, братец?

— Евдокимов, ты все о том же! — нахмурился Корж.

— Другим дали, а мне не дали, — скороговоркой сказал солдат. У него была забинтована голова, и правая нога в белой марлевой шине лежала поверх одеяла. Глаза смотрели печально и недоумевающе.

Ваше благородие, его к нам определили из поезда, — пояснил Корж. — Лежал на полке и, как полагается раненому, страдал. За тяжкие страдания поместили его в хороший вагон, к фельдфебелям и унтерам. Генерал Куропаткин приехал к поезду, ну, у каждого вагона выстроился свой дежурный и рапортует. Куропаткин спрашивает: а где у вас унтер-офицеры и фельдфебеля?

— Так и спросил, точно так, — подтвердил Евдокимов.

— Я и говорю, что спросил. Пошел командующий по вагону. Подходит к раненому унтеру и фельдфебелю: «В каком бою ты, братец, ранен?» И только начинает тот рассказывать, его высокопревосходительство кладет ему на грудь крест — и дальше… А его без креста оставил, — не унтер ты, Евдокимов.

— Вашбродь, — глаза Евдокимова засверкали из-под бинта, — я весь бой ляоянский выдержал, пять японских атак мы отбили, и только в самую последнюю минуту меня ранило; встал это я на радостях, потянулся, шрапнюга и трахнула. А креста нет… Со мной лежал фельдфебель второй роты Панкратов; его ранило, еще и бой не начался, и боя-то он не видел, а ему крест…

— И вот так по двадцать раз на день, — сказал Корж. — Был бы у меня крест, отдал бы ему. Сестру уже просил заявление написать, да доктор Петров говорит: «Брось, ничего все равно не выйдет…»

— Что поделать, Евдокимов… — начал Логунов.

Евдокимов махнул рукой и опустился на подушку.

Когда Логунов вышел из палатки, он увидел Нину, мывшую под умывальником руки, и Нилова.

— Горшенина ко мне! — крикнул Нилов, не обращая внимания на поручика. Борода его шевелилась на ветру, белый китель пропотел на лопатках.

Горшенин подходил к нему широким ленивым шагом.

— Ну, это что еще? — крикнул Нилов. — На что это похоже, точно все с ума посходили?

— В чем дело, господин главный врач?

Нилов тряхнул головой так, что борода его наподобие топора метнулась навстречу санитару:

— Не понимаете? А что за речи вы ведете с ранеными? Зачем? Война — люди честно умирают, лежат раненые, мучаются, страдают, — к чему эти ваши беседы? Какое-то всеобщее воспаление мозгов! Ну, еще там у себя, на студенческих сходках, — пожалуйста! Хотя я и на студенческих сходках не одобряю: учиться нужно, господа, азы усваивать, а не разглагольствовать по поводу управления государством. У нас ни о чем не хотят думать, кроме как об управлении государством! Можно подумать, что в стране нет иных профессий… Лежит раненый человек, ему покой нужен, и душевный и физический… Человек как-никак пострадал. Великое дело: на войне пострадал! А вы, стыдно сказать, о чем с ним говорите! Ну о чем?

Горшенин сначала стоял перед начальником, как положено стоять санитару, потом вынул кисет и стал сворачивать цигарку.

— А мне не стыдно сказать, господин главный врач! — И он в упор посмотрел на Нилова.

Секунду Нилов выдерживал его взгляд, потом стал смотреть на кисет и цигарку и сказал спокойнее:

— Прошу вас эти разговоры с нижними чинами прекратить раз и навсегда.

Горшенин провел языком по цигарке, склеил ее и легко держал длинными пальцами.

— Хотел бы я знать, где сейчас не разговаривают?

— Ну знаете ли! — опять повысил голос Нилов. — Я с вами не как со знакомым… Я приказываю! Иначе…

— Что иначе? Жандармам меня сдадите?

Студент смотрел исподлобья. Нилов обежал глазами двор, увидел Нефедову и Логунова, глубоко вздохнул, смерил Горшенина с головы до ног, круто повернулся и пошел.

— Что, не нравится ему? — спросил Логунов.

Горшенин закурил.

— Видите ли, поговорил я как-то с ранеными солдатами о простых вещах: о пользе и смысле настоящей войны, о материальном положении их семей, и вот — вы только что были свидетелями — гром и молния!

Горшенин выпустил струю дыма, проследил, как она растаяла в тихом, безветренном воздухе, и отправился в аптеку.

Нина и Логунов пошли вверх по холму. Широкая дорога вела к стене, окружавшей императорские могилы.

Дорога среди столетних деревьев, то стоявших просторно, как стоят деревья в парках, то вдруг тонувших в тесноте кустов. На этом холме воздух был какой-то особенный, — должно быть, деревья, а может быть, и травы были специально подобраны и создавали этот тонкий и сильный аромат.

Шли молча. Неожиданно Нина остановилась и повернулась лицом к Логунову.

И он увидел, как у нее от радости и счастья дрожали губы, — вероятно, она решилась его обнять, но — в кустах раздался треск. Глаза ее погасли, испуганная улыбка пробежала по лицу. Заторопилась вперед. Шла легкой походкой, приподнимая левой рукой юбку, вглядываясь в чащу, откуда раздался шорох.

Дорога привела к откосу. Неопределенного цвета вечернее небо было пусто и прозрачно, а земля под ним полна золотистого, все преображающего света. В этом золотистом розовом сиянии исчезала Хуньхэ, и казалось, что это не река, а там, в долине, начинается море и можно плыть по этому морю к каким-то неведомым, но непременно счастливым берегам.

Логунов сел на откос, спустил ноги, положил голову на Нинины колени.

«Все будет хорошо», — подумал он.

 

8

Начальника маньчжурского знамени, арестованного в свое время Свистуновым, приморский губернатор передал китайским властям.

Набеги на Уссурийский край пришлось прекратить.

Богатств у Аджентая осталось немного: около Мукдена ему принадлежала земля всего-навсего одной деревни. Когда-то это была маньчжурская деревня, теперь там все говорили по-китайски и все считали себя китайцами. Аджентай ненавидел своих арендаторов, ненавидел русских, которые не позволяли ему собирать дань с уссурийских да-цзы и ман-цзы, ненавидел Цзена-младшего: разбогател, торгуя уссурийскими мехами, с Су Пу-тином имел дела! A кто, как не Су Пу-тин, донес на него, Аджентая, русским?

Самое большое счастье в жизни курить опиум, но, чтобы курить опиум, нужны деньги.

Аджентай нанял десять хунхузов и с их помощью расправлялся с крестьянами: одних избивал, у других, побогаче, уводил быков и ослов. Увел несколько молодых женщин и выгодно продал их. Подступись к нему — у него друг сам дзянь-дзюнь!

Но дух возмущения и протеста, который веял из деревни Сунь Я, побуждал к борьбе с Аджентаем. И в Сунь Я и здесь члены братства «Вечная справедливость». Разве братья могут отказать в помощи в трудную минуту? С этими мыслями и по этим делам кузнеца Ханя направили к соседям.

Ван Дун и Хэй-ки, приехавший в деревню, слушали его рассказ. Ван Дун сказал:

— Я давно знаю Аджентая, много лет назад он пришел в мою зверовую фанзушку на берегу Амурского залива и ограбил меня. Он грабил всех ман-цзы и всех да-цзы в уссурийской тайге. Теперь он принялся за эти дела здесь. Он и господин Цзен верховодят в нашем районе.

В углу фанзы сидел Син, предводительствовавший отрядами во время последних восстаний крестьян. Уже два месяца жил он в храме «Духа огня», упражняясь под руководством даоского священника в магических действиях. Он хотел получить талисман бессмертия. Священник утверждал, что если Син будет прилежно упражняться в молитвах и изучении наставлений Лао Цзы, то священник получит разрешение выдать Сину столько талисманов, сколько тот пожелает. А ведь как важно знать каждому вступающему в отряд, что у него на шее будет амулет, который спасет его от смерти, и уж во всяком случае, если он и будет убит, то воскреснет на третий день.

Мать Якова Ли внесла ужин. Морщины на ее лице теперь, после ареста сына, стали темными и глубокими.

В фанзу то и дело заглядывали крестьяне, желавшие послушать Ханя и других.

— Мы можем оказать помощь соседям, — говорил Хэй-ки. — Это будет, конечно, местное действие союза, но даже и местное, небольшое дело принесет пользу всеобщему делу ниспровержения. Однако что скажут рус ские, если мы начнем рядом с ними восстанавливать справедливость?

Ван Дун оглядел собравшихся. Частенько он рассказывал о своей жизни в тайге. Все в Сунь Я слышали имя Леонтия Коржа, русского охотника, который спас ман-цзы от тигра, слышали имя офицера Свистунова, поймавшего ненасытного Аджентая. Но идет война, — не подождать ли?

Син сказал:

— Завтра Цзен тоже наймет десять хунхузов; что из того, что он член братства и имя его вписано в книгу? Священник обещал выдать мне предварительно две сотни талисманов против злых духов, болезней и смерти. Нам не будет страшно огнестрельное оружие. У нас есть сабли, ножи и копья. Зачем ждать?

Когда окончили ужин, окончили обсуждать и просьбу Ханя, — завтра вечером на помощь соседям пойдет отряд.

Сто человек собралось на следующий вечер во двор храма «Духа огня». В руках у всех, колыхаясь на длинных палках, горят красные фонари. Головы обмотаны красными платками, за красные пояса засунуты кривые ножи. У многих на голой груди большие красные платки с иероглифом, обозначающим победу.

Монахи зажгли на алтаре стеклянные фонари и лампады, осветив на резном деревянном троне Лао Цзы с длинной седой бородой и сурово нахмуренными бровями.

Престарелый служка вынес жертвенник и бросил в курильницу угли. Тонкая душистая струйка потянулась в черноту ночи.

Мать Якова Ли тоже пришла сюда. Она была православная, но ей всегда представлялось, что Лао Цзы тоже православный, ибо в своих изречениях, известных ей с детства, он требовал того же, что и Христос, «Не суди ближнего, — учил Лао Цзы, — будь целомудрен, но не заботься о целомудрии других. Истинно добрый человек любит всех». Да, да, вполне возможно, Лао Цзы был тоже православный.

Священник громко читал молитвы. Монахи подхватывали его возгласы, били в медный колокол и деревянные барабаны, толпа опустилась на колени.

— Двести амулетов получает от меня Син, — сказал священник, — не бойтесь же врага, вас не коснутся ни раны, ни смерть. Только трусливого коснутся. Помните: амулет беспомощен на груди трусливого!

В руки Сина перешел мешок с амулетами. Монахи унесли жертвенник, из-за алтаря появился Ван Дун.

— Берите амулеты, если они вам нужны, — сказал Ван Дун, — но мы люди простые, и о себе и своих земных делах думаем просто: мы боимся смерти, как всякий человек, и не хотим ее, как всякий человек, но мы никогда не склоним головы перед опасностью. Мы подымаем красные фонари, у всех ли зажжены фонари?

— У всех! — раздалось в ответ.

— У всех! — вместе с другими ответила Ли. — У всех, у всех, великий господин! — Сейчас она не могла называть Ван Дуна иначе как великий господин.

— У всех ли отточены ножи и копья, а у тех, у кого имеются ружья, заряжены ли ружья?

— У всех! — заревела толпа, выхватывая сабли и ножи.

Ван Дун и Син первыми вышли со двора.

До деревни Аджентая десять ли. Красные фонари повстанцев огненной лентой извивались по дороге, а когда приблизились к горам, навстречу им на высоких скалах и в ущельях тоже стали загораться красные фонари.

Это бежавшие из деревни члены братства «Вечная справедливость» спешили присоединиться к отряду Ван Дуна.

В занимающемся рассвете показались толстые стены и две башни по углам усадьбы Аджентая. Один из хунхузов, выйдя случайно за ворота, увидел вооруженную толпу. Он не стал терять времени на соображения, что это за толпа. Крича во весь голос, несся он по дворам:

— Тысяча! Идет тысяча!

Хватая оружие и одежду, хунхузы бежали к западным воротам, а оттуда в горы.

Аджентай приказал слуге:

— Вооружайся, будем защищаться.

Он обнажил саблю… Однако через минуту, сунув за пазуху коробку с опиумом, бежал вслед за хунхузами в горы.

— Смерть Аджентаю, смерть, смерть! — доносилось до его ушей в спокойном утреннем воздухе.

Повстанцы бросились в амбары, хлевы, комнаты. Они нашли своих быков, ослов, груды зерна.

Все было Аджентаю мало, все брал и брал!

Разбивали сундуки, выбрасывали богатства.

Аджентая не было нигде.

Ван Дун составил несколько отрядов для поимки начальника маньчжурского знамени и во главе одного из них встал сам.

Аджентай брел по тропинке, расстегнув ворот, волоча за собой саблю.

Слышал далеко внизу крики; поднявшись на перевал, увидел дым — горели его дом, сараи, все его добро.

Стоял согнувшись, опираясь на саблю, тупо разглядывая коричневую пелену дыма.

Только бы его не поймали, только бы ему уйти, а уж он покажет бунтовщикам! В Пекине для всех восставших потребует казни, и эту казнь ему дадут с радостью.

Свернул в чащу. Сразу же нужно было продираться сквозь кусты. Шел на юго-восток, солнце светило давно, но в чаще он не видел солнца.

Бог с ним, с солнцем, главное то, что он ушел от погони.

И хотя к концу дня он очень устал, но злоба его не устала, она вливала в него силы. Страшно хотелось выкурить трубку опиума. Опиум был, а трубки не было. Ел сырые грибы, ягоды. К вечеру продрог, разложил костер. Ночь просидел у костра, то задремывая, то вскакивая, чтобы подбросить в огонь валежнику. Чаща скрывала небо. Куда он идет? Может быть, совсем не на юго-восток?

Утром опять шел. Опять чаща, балки, распадки, ущелья, ручьи, мошка, комары. Совсем с ума сошел от желания курить. Стал из сука долбить ножом трубку. Трубку выдолбить можно, но как с мундштуком? Надо найти камышинку.

Выдолбил трубку, до вечера искал камышинку, так и не нашел. Потерял спички, страшное несчастье!

Подходила ночь, холод пронизывал Аджентая. Но когда он вспоминал про Ван Дуна, ярость согревала его. Почему еще там, в горах, на берегу Амурского залива, он не убил его?

Утром Аджентай набрел на едва заметную тропу. Засмеялся от счастья: теперь он спасен! Тропа привела его к охотничьей фанзе.

Старик охотник испугался, увидев незнакомого человека, но тут же успокоился — незнакомец повалился на каны и прохрипел:

— Накорми меня!

Выпил воды, жевал сырую пампушку, расспрашивал, далеко ли до Мукдена. Охотник сидел у очага с трубкой в зубах, вороша двумя железными палочками угли под чайником, и односложно отвечал.

Аджентай считал себя спасенным, и он спасся бы, если б преследовал его не Ван Дун, опытный таежник. Несколько раз отряд сбивался с пути, но потом опять нападал на след.

Ван Дун приближался к фанзе охотника через двое суток после прихода Аджентая. В это время хорошо отдохнувший начальник знамени приказывал старику вывести его из гор.

Голоса он услышал еще издалека.

— К тебе должен кто-нибудь прийти?

Старик отрицательно покачал головой.

— Смотри, если хоть слово!.. — Аджентай показал на саблю и на шею, вышел из фанзы и притаился в чаще. Через четверть часа голоса услышал отчетливо. Стихли, зазвучали опять.

— Идут! Китаец выдал! — пробормотал Аджентай и бросился бежать.

Перед ним был распадок. Перебраться через распадок или спрятаться в распадке? Проклятая чаща! Хватает за руки, за лицо… Взобрался на ствол поваленного дерева и побежал по стволу. С этого ствола владелец фанзы обрубал ветки для своего очага, острые суки торчали отовсюду, Аджентай поскользнулся и упал. Упал со всего размаху на острый сук. Сук пробил грудь и вышел между лопатками… Аджентай захрипел, раскинул руки и затих.

Ван Дун первым подошел к умирающему врагу. Присел на корточки, сказал:

— Хотел убежать, Аджентай! Смотри — это я, Седанка… Ван Дун.

Мертвого Аджентая оставили на суку.

 

9

Первые дни по возвращении в Мукден Цзен был занят бесконечными коммерческими соображениями и делами. Русские готовились наступать и покупали всё: мясо, рис, чумизу, теплые куртки, арбы, повозки, скот. Русские нисколько не походили на японцев, которые ничего не покупали, а всё брали, приговаривая: покупать будем после войны.

Даже женщин они брали даром. Приходили во двор и брали тех, кто им понравился. Ни муж, ни старший брат, ни отец не получали за это даже медного чоха.

У Цзена-старшего жила молодая женщина. В минуты поэтической грусти поэт, по своему обыкновению, на нее только смотрел. Она была высокого роста, с широким веселым лицом и тонкими бровями. После смерти брата Цзен-младший взял ее к себе, и в тот же день два японских солдата вошли во двор, схватили ее за руки, засмеялись и увели. Цзен-младший видел все это в щель и только впился пальцами в косяк двери. Вернулась уведенная через три дня.

Цзен начинал ненавидеть японцев. Он никогда не соглашался с братом, ненавидевшим русских по каким-то своим философским соображениям. С русскими можно было вести дела, и Цзен торопился вести их.

Японцы если и победят, то еще не так скоро победят, Цзен успеет отлично нажиться… Что же касается Якова Ли, против которого японцы имеют зуб, так больше он не служит у Цзена. Передан фудутуну и осужден. Доноси, если хочешь, уважаемый цензор господин Тоань Фан.

Все шло хорошо, но вдруг начались неприятности.

Чжан Синь-фу ходил в Сунь Я к арендаторам и вернулся ни с чем — арендаторы не дали ни зернышка.

Вечером Чжан долго сидел в комнате хозяина, Лампа догорала, горьковатый запах масла тянулся к окну.

Цзен лежал на кровати и слушал монотонный голос агента. С тех пор как японцы разграбили ляоянскую усадьбу Чжана и нанесли ущерб здоровью всех его женщин, голос преуспевающего агента приобрел этот монотонный оттенок.

По мнению Чжана, в деревне Сунь Я все сошли с ума. Крестьяне должны подчиняться помещику, отдавать ему и восемьдесят и девяносто процентов урожая, а в Сунь Я не хотят. Почему? Чжан решил силой отобрать арендную плату, но подошел Ван Дуй, взял его за косу, подтащил к стене и ударил головой о стену. После этого агента выкинули из деревни. Крестьяне, вооруженные не только пиками и ножами, но и ружьями, стоят у деревенских ворот.

— Необычайно зловредный человек Ван Дун! — сказал Цзен. — Су Пу-тин много раз мне на него жаловался. Там, в Хай Шэнь-вэе, он мешал и вредил Су Путину, а через Су Пу-тина и мне. Теперь он вернулся и уже прямо вредит мне и почему-то, негодный человек, неприкосновенен. Все ждут каких-то событий, какого-то ниспровержения и боятся тронуть мошенников, подобных Ван Дуну. Появился некий Сун Вэнь… Мой собственный сын слушает не меня, а его. Презренный воришка Ли явился ко мне с требованиями, как равный к равному. Э, да что там!

Он вытянулся на постели и мрачно, с недоумением смотрел в темный угол комнаты.

— Ван Дун, наверное, не только бил тебя, но и всевозможные слова произносил?

— У него громкий голос! — вздохнул Чжан при воспоминании о казни. — Небольшую шайку хунхузов, хозяин! Хунхузы быстро вернут крестьянам добродетель.

Цзен взглянул на желтый огонек лампы, на огромную тень от головы Чжана на стене… Какие могут быть хунхузы, ведь он, Цзен, член братства! Нужно действовать с умом. Особенно в этом последнем убедился Цзен, когда пришла весть о гибели Аджентая.

Занятый делами, он не сразу понял, что происходит у него на дворе. Скачала он думал, что крестьяне, ремесленники и солдаты, которые исчезают во дворе между фанзами, — это субагенты Чжан Синь-фу по продаже ему чумизы, гаоляна, курток, штанов и прочих нужных для армии Куропаткина вещей. Но потом задумался: что могут продавать Чжану солдаты? Солдаты удивили Цзена.

Он стал следить за посетителями и наконец понял, что Чжан здесь ни при чем. Посетители приходили к Хэй-ки.

И тогда Цзен испугался.

Мальчишка, студент! Что это такое?

Он хотел спросить его, но сына не было дома, — оказывается, его не было уже три дня!

Сын появился на четвертый день, пыльный и усталый. Цзен вышел навстречу и, как будто ничего не было особенного в долгом отсутствии молодого человека, сказал:

— Ну вот, как раз завтрак, идем!

Хэй-ки вытер лицо и руки полотенцем, смоченным в кипятке, и прошел в столовую.

За столом сидели бабушка и ее брат, дряхлый старичок. Они равнодушно взглянули на внука и продолжали разговаривать между собой.

Хэй-ки проголодался, ел рис, вареную капусту, сою со свиным салом, редьку в соевом соусе, выпил чашку бобового молока. Ел, о чем-то думал и не замечал, что отец смотрит на него исподлобья.

— Осенние дни хороши, комаров уже мало, — заметил многозначительно Цзен.

Хэй-ки как будто не слышал его слов.

— У меня к тебе дело, отец.

В комнате отца Хэй-ки сказал:

— Собрание союза удобнее всего устроить в нашем доме.

Цзен спросил резко:

— Какого союза?

— «Вечной справедливости».

Цзену показалось, что рукава халата слишком спустились на его ладони и мешают ему, и он постарался отбросить их подальше. За стеной раздался басистый голос бабушки, которую вели курить опиум.

— Я что-то не понимаю… Я удивлен! — пробормотал Цзен.

— Я думал, отец, что ты о всем догадался, я — уполномоченный.

— Какой уполномоченный?

— От Сун Вэня, от его партии. Союз «Вечная справедливость» подчиняется партии.

Первым желанием Цзена было отдаться гневу, закричать: «Не знаю и знать не хочу никакой партии!» Но он сдержал себя. Он почувствовал, что нельзя закричать на этого молодого человека с суровыми глазами.

Вздохнул, проглотил слюну и сказал доброжелательно:

— Я не знаю, кто решил, что мы подчиняемся этой неизвестной партии, но пусть собираются.

За двором и домами был сад. Цзен мало интересовался им. Только иногда для сокращения расстояния он проходил на пустынную улицу через калитку в высокой стене. В задней части сада блестел квадратный пруд.

Вечером в садовую калитку входили гости. Пришедшие издалека — в запыленных куртках и халатах, мукденцы — в чистых костюмах. Витые красные свечи горели в зале на шкафах и одна невитая, огромная — посередине стола.

Цзен разослал из дому слуг и агентов. На пустынном дворе остался только старик Ляо — сторож, в ватном халате, в шапке-ушанке и толстых войлочных туфлях. Двор был пустынен, но сторожу лень было догадываться о причине этой пустынности. Он сидел, смотрел в небо на серые тучи, медленно плывущие над двором, и прислушивался к шуму на улице, потому что теперь, когда в Мукдене были тысячи русских, лавки хотя и закрывались по-прежнему в шесть часов вечера, а с заходом солнца закрывались и все городские ворота, но русские у каждых ворот имели своих часовых с ключами, и жизнь города продолжалась.

Цзен топтался на пороге своей спальни.

Почему его дом избран местом собрания? Как случилось, что его сын — уполномоченный? Революционная партия «Кемин — ниспровержение!» Кого они будут ниспровергать? Только Цинов или еще кого-нибудь?

Когда он пришел в зал, зал был уже переполнен. Свечи тускло горели в сумеречном воздухе. Люди сгрудились вокруг стола.

Цзен не сразу узнал голос Хэй-ки. Не было ничего мальчишеского в его голосе! Хэй-ки говорил отрывисто, короткими фразами:

— Восстание против маньчжуров будет везде в один день, в один час. Повсеместно — на юге и на севере. Таково распоряжение Сун Ят-сена. Больше народ не в силах терпеть угнетателей.

— У дзянь-дзюня четыре батальона, вооруженных немецкими ружьями, — предупредил высокий молодой человек.

— Ну что ж, — возразил хрипловатый голос, — всем нам известный хунхуз Мын недавно задержал сборщика податей и взял целый мешок серебра. Мын — член союза, большая часть серебра поступит в нашу казну. Будут деньги — будет и оружие.

Цзен наконец разобрал, кому принадлежал хрипловатый голос. Говорил Ли Шу-лин, Старший брат союза, сельский учитель!

Пожилой крестьянин сказал с недоумением:

— Маньчжуры! Где эти маньчжуры? Я живу сорок лет и не видел ни одного маньчжура. И отец мой не видел.

— Триста лет назад их было пять миллионов, — пояснил Ли Шу-лин. — И теперь есть маньчжуры, но где? Во дворце — императорская семья, по ямыням — чиновники да полицейские. И они правят нами! Триста лет китайцы восстают против маньчжуров, и триста лет безуспешно. Каждый вправе спросить: почему? Я отвечу: во-первых, потому что мы не можем сговориться между собой, каждая провинция действует обособленно. Во-вторых, из-за вмешательства иностранцев. Иностранцам выгодно, чтобы в Китае была дряхлая власть.

Недалеко от учителя Цзен увидел Ван Дуна. Бунтовщик спокойно, ничего не боясь, пришел в его дом!

Кровь ударила Цзену в голову, он вышел из зала, прошел одну комнату, вторую, вышел в коридор. В прорванную бумагу окон увидел бледный свет луны на серых плитах двора. Сторож прошаркал войлочными туфлями мимо окна и заговорил с Ши Куэн, с той самой женщиной с тонкими бровями, которую уводили японские солдаты.

Восстание! Триста лет китайцы устраивали восстания, которые для восставших неизменно кончались бедой. Разве не ясно, что и эта затея кончится тем же?

Ради чего же восстание? Зачем оно Цзену?

В молодости братья Цзен вступили в союз. Тогда неведомо что думалось об этом союзе…

Пин Чао со своим Хуном разорили страну. И эти добьются того же. Кемин! Ниспровержение и — разорение!

Совершенно подавленный, он посмотрел в порванную ячейку окна. Ши Куэн стояла у дверей своей комнаты и курила.

На цыпочках вернулся в зал. Людей точно прибавилось, свечи от духоты горели совсем тускло.

Громким жестким голосом говорил Ван Дун:

— Владельцы земель подняли арендную плату, и Цзен поднял тоже, а ведь он член братства!

И когда он сказал эти слова, в зале, полном тихого слитного гула, стало совсем тихо.

Ван Дун призывал создавать отряды, учиться драться на пиках и саблях, доставать ружья.

Ли Шу-лин возвысил голос:

— Но будьте осторожны: дзянь-дзюнь подозрителен!

Цзен снова вышел из зала. Он хорошо знал дзянь-дзюня. Хитрый старик, видит насквозь.

Дверь в комнату Ши Куэн была закрыта, женщина выкурила на ночь трубку и улеглась. Старик Ляо, сторож, о чем-то говорит в воротах, коверкая русские слова. Должно быть, зашел во двор русский солдат.

Быстрым шагом Цзен прошелся по двору. Он сам создал свое богатство! Что он получил от отца? Землю, на которой сидели арендаторы и смотрели на всех волками!

Поздно ночью расходились члены союза. Цзен не спал. Он ждал сына. Сын за эти дни представился ему совсем не тем сыном, которого он несколько лет назад отправлял в Японию. То был юноша, стремившийся к знанию. А к чему стремится этот? Кемин — ниспровержение!

Цзен задумался и не заметил, как Хэй-ки вошел в комнату.

— Очень удачное собрание, — сказал сын. — Все возбуждены и готовы. Приняли решение о денежных взносах. Имущие братья вносят серебром и золотом. Вам, отец, придется много внести на дело ниспровержения.

Цзен прижался к спинке кресла. На одну минуту лицо Хэй-ки расплылось в его глазах и показалось пятном.

— И после этого ежемесячно отчислять, — добавил сын.

— Еще что? — хрипло спросил Цзен.

Сын стоял, опираясь кулаком правой руки о стол, высокий, худой, с короткими волосами, торчащими над лбом. В чертах его лица, в коротком носе, в углах губ, несколько опущенных, была несвойственная возрасту твердость.

— Еще одно очень важное дело… Вы знаете, солдаты дзянь-дзюня схватили Якова Ли. Он член союза, и даже более того — член партии доктора Суна. К его освобождению вы должны принять все меры.

Цзен растерялся. Гнев и растерянность нахлынули на него одновременно, ему хотелось вскочить и закричать: «Что это за разговор с отцом, что за предписания? Кто разрешил? Где ты? Ты еще пока в Китае!»

Но он промолчал, потому что растерянность была сильнее гнева.

— Есть сведения, что в этом аресте виновны вы! — сказал сын.

Цзен медленно встал и дрожащими руками взялся за стол. Губы его дрожали, как и руки.

— Что это? — прошептал он с ужасом.

Сын стоял так же прямо.

— Что это? Где ты? В моем доме? Ты кто? Сын?

Глаза его расширились, слезы и ярость душили его.

— Мошенник предан суду! Только и всего!

— Брат Яков Ли — человек незаменимый, — заговорил Хэй-ки, точно все восклицания и крики отца не имели к нему никакого отношения. — Кроме того, вы разве забыли? Он мой друг, друг моего детства. Он должен быть освобожден.

Цзен слушал сына и старался дать себе отчет в том, что происходит. С ним так разговаривает сын! Сын приказывает ему! Цзен настолько удивился этому, что гнев, душивший его, отступил и сменился всепоглощающим беспокойством. Хэй-ки еще что-то говорил, но Цзен уже не слушал. Он думал о толпе, которая была в зале дома. Сотня людей, больше сотни! Он приметил знако мого чиновника из управления дзянь-дзюня, переводчика при встречах с русскими, всегда такого скромного и предупредительного… Оказывается, он тоже жаждет ниспровергать!.. Хозяин харчевни из Хаунгутэна, в тридцати ли от Мукдена, у которого частенько отдыхал во время своих путешествий Цзен, — тоже!.. Что же говорить тогда о крестьянах?! И тем не менее все это ничто. Харчевник, чиновник, крестьяне не ниспровергнут государства. Не могли ниспровергнуть раньше, не смогут и теперь. Всё есть у них, кроме власти и денег. Но раз нет власти и денег, — значит, нет ничего.

И чем больше Цзен думал так, тем больше успокаивался. Растерянность уступала место привычным мыслям. Теперь он знал ясно, что не хочет ниспровергать. Ниспровержение Цинов — что оно даст? Новых чиновников, жадных и голодных.

И осторожно, как осторожно выглядывает зверь, почуявший врага, он сказал сыну об этом.

— Не беспокойся, — усмехнулся Хэй-ки, — революция, которая придет после того, как ненавистное будет ниспровергнуто, очистит нас.

— А, так, так, — согласился Цзен. — У доктора Суна есть обо всем этом точное знание? Но скажи, доктор Сун свое знание как будто бы приобретал не в Китае? Почему же, если это знание истина, оно нигде не осуществлено?

— В Токио, в университете Васеды, собралось однажды пять тысяч китайцев послушать лекцию Сун Вэня, — торжественно сказал Хэй-ки. — Доктор говорил несколько часов о прошлом Китая, его настоящем и будущем. Он говорил о многих странах. В иных начало свободы уже достигнуто. В остальных идет борьба. О России он сказал, что русские революционеры, несомненно, достигнут своей цели.

— Так, так, конечно, — заговорил Цзен, стараясь говорить незначительными словами, которые помогли бы ему скрыть свои мысли.

Сын ушел. Цзен закрыл за ним дверь. Лампа освещала комнату, черные шкафы, кресла с высокими спинками, постель, сделанную руками Ивана Ли, и высокий столик, на котором лежало несколько конторских книг, а на них длинные узенькие счеты. Цзен прошелся по комнате и остановился перед шкафом. Узор на дверце, сделанный искусной рукой, изображал чудесное замысловатое растение.

Теперь, когда сын ушел, можно было не стесняться и не сдерживать себя, и Цзен стал говорить то, что он сказал бы сыну. Ярость мешала его словам изливаться связно, он стоял перед шкафом и говорил в его стенку, и стенка шкафа гудела в ответ.

Но нужно было не только изливать свои чувства, нужно было принять решение!

Ему предлагают бросать деньги в руки старого отвратительного учителя Ли Шу-лина и делать все, что тот прикажет! В результате дзянь-дзюнь снимет с плеч Цзена голову. Другого конца не может быть.

Ему предлагают покровительствовать Якову Ли!

Сейчас японцев в Мукдене нет. Но разве они не будут здесь завтра?

Смотрел на черные узоры шкафа и в эту минуту ненавидел их. Наконец отошел к постели. Разделся догола, лег под ватное одеяло, пододвинул под голову валик. Почувствовал, что свершилось страшное: сын стал его врагом.

 

10

Рано утром он отправился к дзянь-дзюню. Во дворе почетный караул: восемь солдат, вооруженных винтовками Маузера, в черных ушанках, в черных ватных куртках, черных штанах и черных с белыми разводами туфлях.

Дзянь-дзюнь был в своем кабинете — небольшой полусветлой комнате, — на подушке, за маленьким столиком.

— Только для вас я нарушил свое решение никого не принимать, — сказал дзянь-дзюнь. — Сегодня я жду почту из Пекина.

Глаза старика посмотрели на купца внимательно и тревожно и чуть заметно усмехнулись. Старик сразу догадался, что его посетитель тоже чувствует себя неважно.

Цзинь Чан давно уже исполнял обязанности дзянь-дзюня, но Пекин все не утверждал его в этой должности.

Должно быть, враги вели против него подкоп. Что привезет сегодня гонец из столицы?

Уже получены сведения, что он близко. Через несколько часов он войдет во двор импани, и старик трижды поклонится ему и примет в свои руки пакет. Но вежливость не позволит вскрыть конверт, он будет расспрашивать гонца о трудностях дороги, он поведет его в кабинет и будет угощать, а пакет будет лежать рядом… Что в этом пакете? Короткое приказание сдать должность и повеситься? Или утверждение в должности и поздравление?

— Да, я понимаю вас, — говорит Цзен, — в такой день, конечно, прием посетителей…

Но дзянь-дзюнь не дает ему кончить и приглашает закусить. В ожидании гонца старик утешается прозрачным светло-желтым сушеным медом, орешками, соевым и рисовым печеньем, сахарными яблочками.

— Что ж, утешусь и я, — вздыхает гость. — А как ужасно погиб Аджентай… Упал на сук…

Потом они говорят о погоде, о замыслах и шансах Куропаткина. Оба убеждены в непобедимости японцев, и последнее обстоятельство огорчает дзянь-дзюня. Он боится, что японцы обойдутся с ним плохо, зная про его добрые отношения с русскими.

— У меня такое же положение, — замечает Цзен. — Жить все труднее. Даже дети не радуют. Но у вас прекрасные солдаты.

— Солдат я люблю. Они у меня маршируют каждый день.

Тогда, глядя ему прямо в глаза, Цзен сказал, что Яков Ли в тюрьме и что необходимо проделать с ним то, что не удалось с его отцом, глупым столяром.

Дзянь-дзюнь не поднял глаз; он ел мед, вздыхал, чавкал и слушал про злодеяния молодого Ли.

— Достаточно? — спросил Цзен, рассказав про мошенничества, открытые им, и про те, которые не удалось открыть.

Дзянь-дзюнь подхватил куайнцзы пластиночку меда и сказал решительно:

— Мало. Недостаточно. Совсем невозможно.

— Но почему? — изумился Цзен.

— Русские! — сказал дзянь-дзюнь.

— Русские не будут знать, — торопливо заговорил Цзен, — откуда они будут знать, кому сегодня срубили голову?

— Вы плохо меня поняли. Русские запретили казни.

Дзянь-дзюнь посмотрел на своего гостя желтыми выцветшими глазами, и Цзен ничего не прочел в них: ни радости, ни печали по этому поводу.

— Но как же! Никого?

— Только хунхузов.

— Тогда, великий старый повелитель, в чем же затруднение?

— А родственники и свидетели?

— Свидетели будут, — многозначительно и с облегчением сказал Цзен.

Дзянь-дзюнь опять принялся за мед.

Цзен понял, что дело будет сделано, и сообщил, что у него по некоторым обстоятельствам образовалось изобилие товаров. Самое приятное употребить их на подношения друзьям и уважаемым лицам.

Старик не поднял глаз. Конечно, вежливость требовала, чтобы он не принял этих слов на свой счет, но сейчас ему в самом деле было все безразлично: гонец приближался к Мукдену.

Цзен не стал более утруждать губернатора своим присутствием и вышел. Вышел осторожно, глядя по сторонам и желая удостовериться, не попался ли он на глаза тому чиновнику, который был у него вчера в зале, и готовясь в таком случае рассказать ему историю о хлопотах по поводу своего арестованного агента.

Но опасного чиновника не было, и Цзен благополучно выбрался на улицу.

Вернувшись домой, он увидел Хэй-ки рядом с Ши Куэн. Молодой человек стоял у дверей ее комнаты и, глядя прямо в глаза женщине, что-то рассказывал. Может быть, он еще не знает, что это его будущая мачеха?

Цзен, нарочно тяжело ступая туфлями по каменным плитам, прошел мимо молодых людей и кинул небрежно:

— Ходатайствовал сегодня по твоей просьбе. Весьма возможно, что удастся.

Следующий день был полон забот. Цзен передал Чжану ведение всех дел и собрался в Тьелин к тамошнему фудутуну Ли Юань-хуну, своему приятелю.

Ли Юань-хун был известен как человек, не любящий реформ, верный династии, имевший большой вес в Пекине.

На вокзале было много русских, бойки бегали по ресторану, разнося жареные битки с луком. Цзен осторожно и важно прошел на перрон, узнал, какой поезд идет на Тьелин, и попытался сесть в вагон.

Русские солдаты, которым было все равно — богатый китаец просит у них разрешения сесть в вагон или нищий каули, кричали: «Куда ты! Воинский! Нельзя!» Так он и не сел бы, если б не сжалился над ним проводник одного из вагонов и не пустил на тормоз.

Усевшись на мешок, подрагивая на стыках, Цзен покатил на север.

Навстречу шел состав за составом. Пропуская их, поезд подолгу стоял на разъездах. Для того чтобы проехать шестьдесят верст, понадобится, весьма вероятно, целый день!

Хэй-ки требует денег. После ниспровержения Цинов придет Сун Вэнь и будет ниспровергать все. Женщины уже стремятся к образованию, и это образование им уже дают. Открыты женские школы. Ши Куэн училась в женской школе. Цзен-старший хвастался ее ученостью. Вероятно, поэтому она так свободно и весело разговаривает с молодым студентом! Зачем ниспровергать то, что давало людям счастье? Жаль, что проводник вагона ничего не понимает в китайской жизни, а то хорошо было бы спросить его, что он думает про ниспровержение, про потерю денег, про солдат, которые после разгрома глупого восстания приходят к тебе в дом и завладевают всем, про сына, который приказывает отцу, и про молодую наложницу, которая, не стыдясь мужа, разговаривает при нем со студентом.

Старый фудутун Ли Юань-хун — умный человек… Те имена, которые назовет Цзен, он примет, а о тех, которых не назовет, не спросит.

Цзен удобнее сел на мешок и закрыл глаза. Колеса вагонов выстукивали: кемин, ке-ке-мин, кемин, ке-ке-мин…

«Ниспровержение!» — отчетливо подумал Цзен и плотнее закрыл глаза.

 

11

Жилин получил из дому деньги. Аккуратно завернул в бумажку три красненькие кредитки и сначала положил в кисет, а потом, решив, что в кисете они сомнутся, пристроил за голенище сапога.

— Вон как тебя дома уважают! — многозначительно заметил Куртеев.

— Матка! Матка всегда уважает, жена рубля не прислала бы.

После обеда Жилин сказал Емельянову:

— Куртеева надо угостить. Приглашу завтра его, тебя, Котеленца, и поедем в город. В харчевне за воротами ходи торгуют водкой.

На следующий день утром три солдата и фельдфебель отправились в Мукден. Ехали они по хозяйственным делам в ротной повозке, развалившись на сене, тепло укрывшись шинелями от утренней, уже ощутимой прохлады. Колеса звонко стучали по сухой комкастой земле. Китайские арбы, ослы, мулы и быки отставали. Солдаты шли по обочине и, должно быть, с завистью смотрели на повозку и развалившихся в ней людей. Впереди гнали гурт скота; желтая пыль, вся пронизанная солнечными лучами, стояла над дорогой.

— Этак мы полдня проездим, — заметил Жилин, глядя на десяток повозок, беспомощно плетущихся за гуртом.

— Вот я сейчас их, — сказал Куртеев.

Доехали до гурта, Куртеев подозвал солдата-гуртовщика и приказал дать проезд.

Огромный вялый солдат в грязной до черноты, когда-то белой рубахе, с лицом, пепельным от пыли, спокойно слушал его.

— Ну, так что же? — спросил Куртеев. — Чего стоишь, приказывай своим китаезам.

Солдат снял бескозырку, стряхнул пыль, опять надел и сказал:

— Здешний скот приучен ходить прямо, свернуть его никакой возможности нет, утресь генерал нагнал нас — и то объехал.

Емельянов лежал на сене и смотрел на медленно идущих животных, — такое огромное богатство, и через день, через два все пойдет под нож! «И бить жалко, и не бить нельзя», — думал он, сворачивая цигарку и стараясь не уронить ни одной крошки махорки. Он пил редко и пристрастия к водке не имел. Но когда вчера узнал, что будет угощение и что можно будет выпить сколько угодно, почувствовал желание выпить. Хорошо было лежать на сене и отдаваться тем новым своим мыслям, которые теперь всё более и более завладевали им. Эти мысли были о том, что народ должен подняться и установить свою правду. И эти новые мысли были настолько важны, что они постепенно отодвигали на второй план все солдатское. Еще недавно он радовался тому, что понял наконец солдатское дело, справлялся с ним хорошо, солдаты его уважают и говорят о нем: «Ну, это наш Емеля… Раз уж Емеля, то значит…» Это было приятно, и невольно хотелось быть еще смелее и решительнее в исполнении своего солдатского долга. А теперь солдатское не казалось уже столь важным, и многое другое тоже не казалось столь важным.

Куртеев ругался с гуртовщиком. Жилин шел по дороге рядом с повозкой и, нагибаясь к солдату, тонким голосом кричал:

— Ты что, с ума спятил, столько верст мне плестись за твоими скотами? Ты мне о генерале не говори, генерала ты придумал. Будет генерал объезжать тебя! Дам тебе по шее. Тебе господин фельдфебель дает указание. А ты что?

Котеленец, третий приглашенный Жилиным солдат, мещанин из Витебска, спокойный и молчаливый, страстный игрок в карты, выходивший из своего покоя только тогда, когда брал в руки колоду, сказал:

— А в самом деле, объедем гурт, — вон дорога пошла в сторону.

Дорога вилась между полями, к холму, а оттуда поворачивала к городу.

— Дал бы я тебе по шее! — крикнул Жилин, вскакивая в повозку, Лошади пошли к холму рысью.

— Скоро наступление, — сказал Куртеев, — мясо заготавливают. Один унтер рассказывал мне, в интендантском работает, что каждый солдат будет получать по фунту мяса в день.

— Погниет у них мясо, — сказал Котеленец.

— Нипочем не погниет, живым будут гнать.

— Ну если не погниет, то все равно устроят так, что нашему брату не достанется. На это они мастаки.

Дорога взбиралась на холм. Гаолян и чумизу уже убирали. Емельянов особенно интересовался гаоляном. Гаолян был здесь в два человеческих роста. Китайцы убирали его так: подсекали отдельно каждый стебель, потом отрезали колос и связывали в пучки листья.

«Ничего у них в хозяйстве не пропадает, — думал Емельянов, — правильные работяги».

Дорога, взобравшись на холм, пробежала мимо кирпичных храмиков, едва достигавших человеку до пояса, и повернула к тракту. С этой стороны под Мукденом скучилась китайская беднота. Фанзы плотно примыкали к фанзам; дворики были крошечные; земляные стены, размытые дождями, поросли сорной травой. Китаянки сидели у очагов, запах прогорклого бобового масла стлался над улицей. Здесь не было ни свиней, ни кур, голые дети сновали по переулкам, туфельщики ютились под стенами; среди тряпья, курток и халатов возвышались на ящиках портные, портные нищих, несмотря на нищету свою и своих клиентов, имевшие учеников. Гончарники, жестянщики — все работали на вольном воздухе.

Повозка с трудом пробиралась по грязным неровным улицам, то переезжая по груде тряпок, то задевая осью за стену.

— Тут народ еще беднее, чем в Сенцах, — усмехнулся Емельянов.

— Ат китайцы! — пренебрежительно заметил Куртеев.

— Ты, Куртеев, не говори…

— Нет, уж ты с ними не суйся. Китаец есть китаец. Живет, занимает землю. Что, без них нельзя было бы прожить?

— Без всех можно прожить, — пробурчал Емельянов и подумал: «А уж без тебя было бы куда как хорошо».

Харчевня, длинная фанза, выходившая боком на улицу, стояла недалеко от городской стены.

За небольшими столиками в глубине помещения расположилось десять солдат. Высокий солдат разливал из жбана черное пиво.

— А мы сядем здесь, поближе к двери, — заметил Куртеев, — все-таки ветерок. Только, чур, Жилин, выпьем по малости — и за дело.

— Какое тут дело, господин фельдфебель, — блеющим от удовольствия голосом проговорил Жилин. — Часок уж во всяком случае…

Хозяин принес бутылку водки, мальчишки несли миску со свиными пельменями.

Водка имела непривычный привкус, сводила скулы, но была крепка, и Емельянов, с удовольствием ощутивший, как она делает свое дело, сказал Жилину:

— А водка ничего, берет свое.

У Жилина, давно не пившего, выступил на лбу пот, глаза стали маленькими и тусклыми. Котеленец исправно ел и пил, после каждой чашечки вытирая голову рукавом рубашки.

Емельянов крякнул, выпил вторую чашечку, в голове стало пусто и легко.

Куртеев ел ложкой пельмени и рассказывал Жилину:

— А городок поганый, хуже Мукдена, ей-богу. И вот Мосичев ходил каждый вечер к ней… Как начальник уедет в карты играть, он к ней…

— Выпей еще, Куртеев!

— Что ж, Жилин, последнюю выпью, больше ни-ни.

Жилин засмеялся и показал пальцем на Емельянова:

— А Емеля скис; о своем, слухая тебя, думает.

— Оставь, — мрачно сказал Емельянов, — о своем я думаю, да не об том!

— О чем же?

— О всеобщем, брат.

— Ну, понес! — Котеленец вытащил из кармана карты.

— Много ты понимаешь, что говоришь: «Понес!»

— Побольше тебя!

— А ну, расскажи!

— Пей еще, Куртеев!

— Нет, Жилин, еще допьемся…

— А отчего бы, Куртеев, и не допиться? Скоро ведь новый бой.

— Что правда, то правда… налей последнюю.

— А ну, расскажи, что ты знаешь побольше моего? — спросил Емельянов, кладя руку на плечо Котеленца.

— Возьми руку, мне неспособно… Кто со мной играет?

— Сыграем, что ли, — отозвался Куртеев.

— Я не буду, — сказал Емельянов. — В карты у нас только цыганы играют.

Котеленец быстро и ловко сдал карты, сгреб свои пятерней.

— С ним играть! — засмеялся Жилин, бросая карты на стол. — Смотри, какие подбросил!

— Я подбросил? Карта сама легла!

— Сама такая не ляжет. Денег, брат, у тебя водится побольше моих, а когда ты меня угощал?

— Ну, это ты оставь, — проговорил Куртеев, — это другой разговор. Не угощал потому, что жила! Картежник завсегда жила… Картежник — это не солдат, душа у него щучья. Мошну набивает.

— Будете, что ли, играть?

— Заново сдавай!

Котеленец сдал снова.

Прежде чем пойти, игроки высоко поднимали руку с картой и со страшной силой, точно желая расшибить стол, били по карте противника.

— Нет, врешь! — кричал Жилин. — Это я уж прошу прощения!

— А вот я вас! Черт, опять он взял? — спрашивал Куртеев. — Каким же образом? Козырь мой!

— Я ведь тебе говорю, что он…

— Ты что подтасовываешь? Этому тебя в Витебске обучали?

— Дураки вы, оттого и проигрываете!

— Ну его к черту, пусть Емельянов играет. Садись, Емеля! Не умеешь — обучим.

Котеленец обиделся и хмуро сгреб карты.

— Карты-то его, — заметил Куртеев.

— А вот я ему покажу… — сказал Жилин и размахнулся, чтобы ударить Котеленца. Емельянов удержал солдата.

— Не люблю, когда пьяные дерутся.

— А ты трезвый? Пусти!

— Может быть, и пьян, да пьян оттого, что у меня собачья жизнь.

— Не собачья, а солдатская, — поправил Куртеев. — О барине своем, что ли, вспомнил?

— О нем я всегда помню. Как с войны пойдем, всем барам конец.

— Это кто тебе такие песни напел? — насторожился фельдфебель.

Емельянов сейчас никак не мог сообразить, следует ему отвечать на этот вопрос или нет. То он знал за достоверное, что не следует, то вдруг казалось, что сейчас нужно обо всем рассказать. Жажда рассказать была настолько сильна, что он не выдержал, стукнул кулаком по столу и крикнул:

— А ты разве не читал — письмецо к солдатам было!

— От кого да об чем письмецо?

— О правде…

Жилин хихикнул, глаза его сузились.

— С ума сошел наш Емеля, — сказал он, заикаясь. — Ты знаешь, кто это писал? Те, кто Христа продали!

«Это поручик Топорнин Христа продал?» — хотел спросить Емельянов, но в этот момент Котеленец, воспользовавшись тем, что внимание от него отвлеклось, сунул карты в карман и вышел из харчевни.

— Вот сукин сын! — крикнул Жилин. — Ушел и карты унес!

— Далеко не уйдет, — успокоил Куртеев. — Однако время и нам… Угостил ты нас, Жилин, хорошо. Спасибо. В самом деле, когда еще… Ну, расплачивайся.

Куртеев закурил, дымок поплыл мимо Емельянова. Всегда приятный, махорочный дым был сейчас неприятен. Емельянов вышел на улицу.

Слева приближалась толпа. Впереди шли солдаты дзянь-дзюня в халатах до пят, в туфлях, куртках, с косами. За ними скрипела повозка с арестантом, окруженная зеваками. Солдаты шли мелким обычным китайским шагом, то и дело хватались за ружья и кричали: цуба!

«Цуба!» — Емельянов это слово понимал.

— Кого это они там везут? — спросил Куртеев.

— Хунхуза, — сказал Емельянов.

Передние солдаты прошли мимо него; приближалась, поматывая головой, лошадь, впряженная в повозку, еще через секунду повозка почти поравнялась с Емельяновым. В повозке сидел со связанными руками Яков Ли.

— Яков! — крикнул Емельянов.

Яков Ли кивнул ему головой.

В одну минуту Емельянов протрезвел.

— Куртеев! — сказал он скороговоркой. — Это наш китаец, он с нами в разведку ходил. Яша, православный, капитана Свистунова крестник. Смотри, они руки ему скрутили. Разве это порядок? Дозволь…

— Свистунова крестник? — переспросил Куртеев, вспоминая, что, действительно, он видел в батальоне этого китайца. — А ну, останови их. Бери их, Емеля… Жилин, один момент сюда!..

Емельянов врезался в толпу. Он шел, как слон, разбрасывая людей. Пожилой китаец с печальным лицом что-то закричал пронзительным голосом, ему ответили из толпы десятки голосов.

— А ну, — сказал Емельянов, осаживая лошадь так, что она присела.

Все остановилось. Китайские солдаты кричали, махали ружьями, один из них схватил было Емельянова за руку, но Емельянов нанес ему кулаком такой удар, что тот рухнул без звука. Солдаты отхлынули, толпа тоже, вокруг повозки стало пусто.

Емельянов прыгнул в кузов. Вынул нож, рассек веревки, сбросил колодки с ног Якова, поднял его за плечи…

Увидев освобожденного Якова Ли, толпа неистово заревела от восторга.

— Тащи его… — кричал Куртеев, — и пусть идет на все четыре стороны…

— Господин фельдфебель, доставить бы батальонному, так и так — освободили своего человека, вашего крестника…

Китайский офицер, командовавший солдатами, метался по улице. Преступника, порученного ему дзянь-дзюнем, вырвали из его рук. Офицера ожидала смертная казнь. Он приказывал солдатам броситься на трех безоружных русских, но понимал, что это неосуществимо, потому что солдаты были готовы на что угодно, но только не на то, чтобы броситься на русских.

Он метнулся в харчевню и вытащил на улицу хозяина, который живал во Владивостоке и Порт-Артуре и умел говорить по-русски. Увидя замахнувшийся на него палаш, хозяин побежал следом за офицером.

Они выбежали на дорогу к главным восточным воротам. Русские офицеры катились в рикшах и ехали верхом.

Хозяин пронзительно закричал, ближайший рикша остановился. Торопясь, запинаясь, хозяин харчевни говорил, что русские солдаты освободили хунхуза, а китайскому офицеру за это отрубят голову.

В рикше сидел штабс-капитан. Он погладил себя по бородке, посмотрел на отчаянное лицо китайского офицера и решил навести порядок. Хунхузов он, как и все офицеры Маньчжурской армии, ненавидел за то, что они действовали по указке японцев и постоянно нападали на русские продовольственные отряды в Монголии.

Он толкнул шашкой рикшу, и рикша побежал за китайским офицером и хозяином харчевни.

В переулке еще стояла толпа. Жилин подносил пиво освобожденному Якову Ли.

Офицер выскочил из коляски. Куртеев испуганно оглянулся, Жилин торопливо поставил кружку с пивом на землю.

— Вы что, все пьяны? — спросил штабс-капитан, разглядывая солдат. — И ты, дрянь, насосался! — сказал он Куртееву. — Что? Молчать! Фельдфебель, скотина! Какого полка?

— Так что, вашскабродь…

— Как стоишь? Ноги не держат! Под арест, сопля! Какой части? 1-го Восточно-Сибирского его императорского величества! Хороши! Доложишь дежурному по части. Пусть он тебя прокатит хорошенько! Кругом марш!

Когда штабс-капитан сел в рикшу и поехал дальше, толпа вокруг уже растаяла. Только редкие тени жались вдоль стен. Якова Ли тоже не было.

Теперь все было пусто и тихо на улице. Емельянов стоял в дверях харчевни. Куртеев взглянул на него и плюнул.

— Ат холера! Это из-за тебя, Емельянов! А этот навернулся! И как он только навернулся? От своих никогда замечания, а тут! — И он снова плюнул.

 

12

В расположение полка приехали, когда солнце садилось. Сегодня армия приступила к рытью окопов. Опять, как под Ташичао и Ляояном, свежевырытая земля коричневой лентой ползла по склонам сопок.

«Вот какое оно, наступление, — подумал Куртеев, — опять, значит, роем…» Плохое настроение его стало еще хуже.

Он приказал Емельянову, Жилину и Котеленцу помыться и привести себя в порядок, сам тоже пошел к колодцу, снял рубашку и долго мыл лицо, шею и смачивал голову.

Унтер-офицер второй роты Суров спросил его:

— Ну, как там?

— Да ничего… город как город… А что, по полку сегодня дежурный капитан Шульга?

— Он…

— Вот тоже мне, — пробормотал Куртеев, поливая голову из кружки и тяжело вздыхая.

— А что?

— Да случилось тут одно дело… А мы, значит, опять окопы рыть… А как здесь насчет грунта?

— Да подходящий. Камнем все засыпано. Земля с виду как бы мягкая, а копнешь — мелкий камень, точно кто накрошил. У нас в России никогда я такой не видывал.

— Ну, брат, у нас в России! Тоже мне про Россию вспомнил!

Он начистил сапоги, протер желтый фельдфебельский ремень и пошел искать дежурного по полку.

Капитан Шульга сидел в палатке, просматривая «Иллюстрированную хронику русско-японской войны». Из номера в номер хроника печатала фотографии убитых офицеров. Много знакомых увидел Шульга в последних номерах. И почти под каждым подпись: «Погиб под Ляояном».

«Штабс-капитан Кульнев, Великолуцкого полка. Значит, он в Великолуцком полку так и остался. А вот Митю Лысенко жаль, ох жаль, вместе в училище учились. Простецкий был малый, но выпивоха. Что ни бой, то все тяжелее. В новом бою черта с два уцелеешь.

Наши осадную артиллерию стали подвозить. Значит, наступление — дело решенное».

Против палатки остановился фельдфебель 1-й роты Куртеев.

Уловив на себе взгляд капитана, сделал два шага вперед, вытянулся, вскинул руку к козырьку и застыл.

— Что тебе, Куртеев?

Куртеев стал докладывать.

— Что, что? Какого китайца? Ты, что ли, полез?

— Так точно, вашскабродь, никак нет… я не полез… Емельянов полез…

— Что он, сукин сын, обалдел?! А ты где был?

Куртеев смотрел в глаза Шульге, прямо в его рыжие острые глаза. Шульга отодвинул в сторону «Иллюстрированную хронику», поправил шашку, вытянул ноги и повторил:

— А ты где был? Ты, фельдфебель, допустил, чтоб тебе по шее наклали чужие офицеры!

Глаза Шульги стали совершенно рыжими и точно слились с его веснушчатым лицом и волосами.

— Так точно, вашскабродь, Емельянов…

— Что Емельянов?

— Емельянов, вашскабродь, говорит, это наш, говорит, китаец, крестный нашего батальонного.

— Какого батальонного?

— Капитана Свистунова.

— Командир нашего батальона подполковник Криштофенко, а не капитан Свистунов, понял?!

Куртеев стоял, слегка выпучив глаза.

— Не понял?

— Так точно, вашскабродь, не понял.

Шульга усмехнулся. Не следовало солдату показывать своего удовольствия, но он не мог удержаться, усмехнулся и сказал:

— Экий дубина, а еще фельдфебель; некого у вас, что ли, в фельдфебеля ставить? Капитан Свистунов опять по-прежнему командир 1-й роты, а командиром батальона назначен подполковник Криштофенко. Теперь понял?

— Так точно, теперь понял.

Шульга сидел, вытянув ноги, выпятив грудь, и смотрел прищурившись на солдата.

— А что такое болтают об Емельянове, будто он японского офицера спас?

— Так точно.

— Спас, что ли?

— Спас.

— Он у вас морда, Емельянов! Своих офицеров не спасал — вон их сколько погибло, — а японца полез спасать. Гусёк!.. А вообще что за ним наблюдается? — спросил он тихо.

И Куртеев, уловив в голосе капитана благоприятную для себя перемену, тоже тихо заговорил:

— Жилин в роте сказывал, да я и сам слыхал, как он про барина своего Валевского выражался. Будто этот барин злодей у них. И что будто, когда война кончится, всем барам будет конец.

— Все ясно… Ему не морду бить, а в землю на три аршина!.. Иди, трое суток отсидишь.

После вечерней молитвы Емельянов отозвал Хвостова. Они прошли к песчаному бугру и присели. Хвостов слушал еще раз о том, чему Емельянов был свидетель в китайской деревне, и о том, что случилось сегодня в Мукдене.

— Твои мысли правильные, — сказал он, — по всей земле живет обездоленный люд.

— А кто тот человек — рядовой, что ли? — который с нами в лесу на поляне говорил? Опять-таки очки…

— Да, этот человек… — задумался Хвостов, — в нашем большом деле он не рядового, офицерского звания удостоен…

— И в ссылках был?

— Насчет этого не осведомлен.

— А ты сам, Хвостов, сидел?

— Случилось, но недолго. Пришли ко мне темной ночью, как сегодня, и взяли… Оказал честь жандармский офицер да три простых жандарма. Когда пришли, я спокойно встал с постели, а у них глаза такие, будто зашли в клетку к зверю. Смешно, честное слово. «Чего вы, говорю, ваше благородие, ведь я не укушу…» Как заорет на меня: «Молчать!» Боятся они нас, Емеля.

Емельянов завернулся в шинель и лег. Звезд было неисчислимое количество, они точно плавали над холмом. И звезды эти как-то подкрепляли слова Хвостова.

Раньше Емельянову казалось, если Валевский отступится от его Дубков, то можно будет и помириться со своей жизнью. А теперь он видел все настолько, широко, что Дубки ему уже не принесли бы счастья.

— Слышь, Хвостов, — сказал он, — а я бы тоже их, твоих жандармов, не забоялся. А ну их к чертовой матери!

Хвостов закурил, затянулся и сказал:

— Между прочим, я нисколько в тебе и не сомневаюсь, Емельян. И поручик Логунов в тебе не сомневается.

 

13

Хэй-ки после помощи, оказанной арендаторам Аджентая, чувствовал себя отлично. Среди багажа, привезенного им из Японии, был велосипед. Погода стояла сухая, Хэй-ки вскакивал на велосипед и мчался за город. Встречные китайцы смотрели на него с удивлением, им казалось невероятным: нечто несется на двух колесах по дороге, и это нечто оседлано человеком!

— Эй, хочешь попробовать? — обращался Хэй-ки к какому-нибудь парню, разинувшему рот, соскакивал и сажал его на машину.

— Ну что, понимаешь? — спрашивал он спустя десять минут. — Ну то-то же…

В деревнях у него были встречи и беседы. Помещики нанимали бандитов для охраны своих земель от возмущенных арендаторов. Конечно, владельцы понимали, что арендная плата немыслимо велика, но жадность не позволяла пойти на уступки. Члены союза «Вечная справедливость» собирались за деревней, где-нибудь в пустынной долине, вооруженные саблями и ножами, чаще топорами и мотыгами. Ружей было мало. На ружья смотрели с завистью. Военное обучение проходили как умели.

— Ружья тоже будут, — говорил Хэй-ки местному старшему, — передайте всем: первая забота партии кемин и тайных союзов — оружие!

После совещания «братьев» в Мукдене Хэй-ки ездил по провинции целую неделю, вернулся домой и не успел еще помыться с дороги, как к нему подошел разносчик овощей, опустил на землю корзины, проговорил пароль и сделал условный жест пальцами.

— Якова Ли везут на казнь!

Вытер грязной тряпкой потное лицо, поднял на плечо длинное коромысло и пошел по улице тряским быстрым шагом.

Отца не было дома. Ши Куэн сидела на пороге своей комнаты и читала рассказы Ляо Чжао.

Она внимательно посмотрела на молодого человека, на его темное пыльное лицо.

— Нет, нет, я его не видела уже и вчера. По-видимому, уехал по делам.

Хэй-ки выбежал на улицу, вскочил в колясочку, и рикша устремился вперед.

Что теперь можно сделать? Даже денег нет под руками. Но чему помогут теперь деньги!

— Вот они! — крикнул рикша, догоняя процессию.

Хэй-ки прыгнул на мостовую, вмешался в толпу.

Среди зевак он разглядел многих членов союза.

Руки Якова Ли были скручены за спиной, ноги вогнаны в колодки; лошадь, медленно шагая, влекла его к смерти.

Хэй-ки, расталкивая встречных, пробирался к повозке. Хоть побыть возле друга в его последние минуты!

Он уже был близко, крик «Я-ша» уже готов был сорваться с его губ, но в это время огромный русский солдат вошел в толпу, как слон входит в реку. Вокруг телеги стало пусто. Все дальнейшее произошло стремительно: стража дзянь-дзюня бежала, Яша стоял на земле, что-то говорил, с ним говорили русские, ему подносили пиво. Сердце Хэй-ки колотилось так, как не колотилось никогда.

И вдруг появился русский офицер, китайские солдаты снова схватили Якова, повалили, поволокли.

Телега направилась в обратную сторону — к тюрьме. Хэй-ки шел сзади. Когда Якова вводили в ворота тюрьмы, им удалось обменяться взглядами. Потом Хэй-ки обошел стены, они были толстые, с башнями на углах. У ворот расхаживали часовые.

На обратном пути Хэй-ки встретил Ван Дуна. В синей куртке, распахнутой на голой груди, с подбритым лбом и тонкой косой до пояса, Ван шагал, опустив голову.

Шли вместе и молчали.

Недалеко от дома Цзенов чернела обширная лужа. Грузные свиньи бродили по вязкой земле.

Ван Дун остановился около лужи и сказал:

— Они побоялись казнить сегодня. В числе стражи есть члены союза. Вам, уполномоченному, надо с ними переговорить.

— Устройте мне с ними встречу, — быстро сказал Хэй-ки.

Отец все еще отсутствовал, — это было плохо, потому что могли потребоваться деньги.

Хэй-ки зашел к бабушке. Старуха лежала на канах, около нее стояла лампочка, ларец с опиумом и валялась старинная трубка. Бабушка только что проснулась и была в сквернейшем настроении — фаине, которое всегда бывает у курильщиков опиума после опиумного сна.

— У меня сбережений нет, — сказала она. — А зачем тебе деньги? Ты тоже начал курить? В молодых годах не стоит, вот поживешь… Жизнь, впрочем, ничего не стоит…

Она закрыла глаза. Ее обрюзгшее лицо отобразило величайшую скуку.

— Вы очень сумрачны, — сказала Ши Куэн, когда Хэй-ки проходил мимо.

На женщине были широкие голубые штаны, широкий красный кушак перепоясывал талию, плечи прикрывала золотистая шелковая кофта. Ши Куэн сидела на пороге, тут же лежала книжка и на подносике сладкий пирог.

— Вы сегодня, я вижу, и не обедали, съешьте хоть сладкого.

Пирог был из жирного крутого теста, начиненный мандариновым вареньем.

— В самом деле, — сказал Хэй-ки, присаживаясь около блюда.

Он посмотрел в глаза женщины, полные спокойного света, на легкую улыбку, раздвинувшую губы, на вязанье в ее руках и сказал:

— Я понимаю дядю, когда, побыв с вами, он шел писать стихи.

Сказал серьезно, без улыбки, как сказал бы, взглянув на хорошую картину: вот хорошая картина!

Она поняла его и перестала улыбаться.

Хэй-ки прошел к воротам. Сторож Ляо дежурил у ворот… Старое, морщинистое лицо с седыми усами, опущенными книзу, Хэй-ки помнил еще не таким старым, — тогда в солнечные дни Ляо не носил ватной куртки.

— Чжан Синь-фу сегодня печален, — сообщил старик. — Говорят, в его ляоянском доме снова неблагополучно. Японцы? — Старик произнес это слово полувопросительно и почмокал губами.

До вечера Хэй-ки ждал на дворе разносчика, и ему уже стало казаться, что предприятие Ван Дуна окончилось неудачей.

Бабушка и дедушка отправились в столовую ужинать. Ши Куэн, не имея еще в семье определенного положения, осталась у себя. Хэй-ки наскоро поел лапши из теста и морской травы, съел двух раков и опять вышел во двор.

Разносчик стоял посреди двора у своих корзин.

Лавки уже закрывались, торгующие на лотках, на циновках, на земле сворачивали свою торговлю.

Харчевня против тюрьмы тоже закрывалась, но разносчик и Хэй-ки проникли через заднюю дверь.

В углу, за столом, курил солдат.

— Вы служите в батальоне дзянь-дзюня? — спросил Хэй-ки, когда они обменялись условными словами и знаками. — Решение союза таково, что вы должны помочь бежать Якову Ли.

Они стали обсуждать различные способы побега… Даже если многих подкупить, Яков Ли уйдет из тюрьмы только при одном условии: вместо него в тюрьме должен оказаться другой, И этого другого казнят. Потому что дзянь-дзюнь лично заинтересован в смерти Якова Ли. Он сам приказал, он сам и спросит.

— Другой — но кто?

— Это решит Ли Шу-лин, — сказал солдат.

— Ли Шу-лин далеко!

— Надо торопиться, надо торопиться!

Рикша отвез Хэй-ки домой. Отец по-прежнему отсутствовал — уехал, по словам Чжана, в другой город. У Чжана в Ляояне японцы увели двух дочерей.

Мрачный и злой, он сказал, что никаких денег у него нет, всё у господина. Ушел, шаркая по камням туфлями, прикрикнув на Ляо, который плохо, по его мнению, караулил.

Хэй-ки заглянул к Ши Куэн. Было около восьми часов, женщина могла уже спать, но она сидела за столиком и при свече читала рассказы.

С потолка к пологу кровати спускалась деревянная коробка с ночными цветами, легкий аромат струился по комнате. Ширма с серебряными аистами, изумрудными соснами и лазурным болотом среди камышей отгораживала часть комнаты.

— Я, как бандит, прихожу к вам ночью, когда вы думаете уже о постели, и, как бандит, за деньгами. У меня мелькнула мысль: нет ли у вас денег? Ведь дядя…

— У меня есть деньги!

Свеча потрескивала, ток воздуха, проходивший в дверную щель, колебал огонек, блики света скользили по ширме, и казалось, аист шевелит крыльями.

Хэй-ки ждал, что женщина спросит: «Зачем вам деньги?» Но она не спросила.

Рано утром, еще до восхода солнца, Хэй-ки с мешочком даянов отправился в деревню к Ли Шу-лину. Упряжка арбы — лошадь, корова и мул — подвигалась шажком. Он поехал бы на велосипеде, но деревня была в горах, и велосипед там не годился.

 

14

Хвостов рассказал Логунову о том, что произошло в Мукдене с Емельяновым и Яковом Ли.

Логунов задумался. Пошел к Свистунову.

— Что я могу сделать? — хмуро спросил Свистунов. — Я теперь командир роты, да еще, как говорится, опальный. Сообщить в разведку? Но дзянь-дзюнь едва ли будет долго ждать. У них свои счеты. Жаль Яшу.

— Но ведь отца его ты спас!

— Иные времена были. Теперь, насколько я знаю, Куропаткин боится вмешиваться в китайские дела. За границей, братец, сейчас завопят!

Логунов вернулся к себе. В палатке горел масляный фонарь. Логунов вызвал Емельянова и, слушая его подробный рассказ про совещание крестьян в деревне Сунь Я, думал: «Как это замечательно: люди поднимаются везде — в России, в Китае. А ведь мало кто знает, что в Китае большая, сложная, тысячелетняя культура. Что официально мы, русские, принесли сюда? Концессии на Ялу, предприятия по рецепту графа Витте и попытки ввести чистоту на улицах и дворах? Наши военные власти приказывали свозить нечистоты за город и не превращать любое место города в отхожее. Это хорошо, это гигиенично, но, ничего не объясняя китайцам и идя вразрез с их обычаями, могло представляться даже насилием. Правда, неофициально мы проявили некоторые начала гуманности: вот Свистунов спас старика Ивана. Но как это мало… И вот мы видим — крестьяне восстают против угнетателей. Яков Ли, Ван Дун… Вот она, китайская жизнь, та, которая нам неведома. Две подземные реки, русская и китайская, встречаются в своем могучем стремлении.

… Как же должен отнестись русский революционер (впервые Логунов подумал о себе этим словом) к тому, что завтра китайский губернатор казнит смертью китайского революционера?»

— Ну, иди, Емельянов, — сказал Хвостов, точно он был старшим в палатке.

После ухода Емельянова Логунов сказал:

— Я, Хвостов, решил сделать что можно. Если капитан меня отпустит, завтра попробую… за свой страх и риск.

Свистунов отпустил.

Утром Логунов и Хвостов поскакали в Мукден.

 

15

Мукден начинал жить с восходом солнца. Распахивались ворота, входили и выходили караваны, в торговую часть направлялись повозки.

Стража стояла у дворца дзянь-дзюня. Оранжевые передники и мягкие туфли никак не сочетались с винтовками. У губернатора только что окончилось заседание, на улицу выносили в суконных паланкинах чиновников, выезжали двухколесные фудутунки с высокими верхами.

В первом же дворе Логунов остановил чиновника и потребовал переводчика.

— Переводчик, переводчик! — повторял чиновник, поправляя на голове черную шелковую шапочку с белым костяным шариком.

Переводчика ждали долго. Прошагал китайский офицер с казачьей шашкой на боку, просители подходили к дверям и кланялись им. Пронесли голубой шелковый паланкин, через откинутые занавески глядел морщинистый старец. Наконец показался переводчик, человек неопределенных лет, с мягкой улыбкой. Услышав желание русского офицера немедленно видеть дзянь-дзюня, он перестал улыбаться и исчез в соседнем дворе.

Вернулся через четверть часа и сообщил, что дзянь-дзюнь сейчас же примет русского офицера.

Логунов и Хвостов через широкие пагодообразные ворота прошли во второй двор. Под воротами, на возвышении, сверкали символы власти дзянь-дзюня — огромные секиры, широкие прямые ножи на длинных древках и большой барабан в медной оправе. А рядом было нечто вроде швейцарской, где в ободранной ватной куртке сидел старый привратник. (Логунова всегда удивляла нечувствительность китайских властей к подобным контрастам.)

В сером кирпичном строении зал со старыми поломанными креслами — место суда дзянь-дзюня.

— Пожалуйста, пожалуйста, — приглашал переводчик, — сюда, в канцелярию.

От места судилища канцелярию отделяли тонкая стенка и тонкие дощатые дверцы. На столах валялись дела, писанные тушью по белой и красной бумаге, большие и узкие конверты, тушечницы, кисточки разных величин.

По местным обычаям уже было поздно — девять часов утра, время, когда либо устраивался перерыв, либо присутственный день вообще кончался. Только один чиновник в сером халате стоял у шкафа с книгами и встретил Логунова поклонами.

За канцелярией оказался еще двор, и там, в доме с высоко вскинутыми карнизами, обитал губернатор Цзинь Чан.

В распахнутую дверь Логунов увидел губернаторскую спальню и посреди нее обширную кровать, неряшливо покрытую красным шерстяным одеялом. Однако окна в спальне были из стекла, на окнах висели кисейные занавески, а с потолка свешивалась большая керосиновая лампа, какие висят в русских трактирах.

Переводчик стоял в дверях приемной:

— Пожалуйста, пожалуйста!

Неожиданно для себя в приемной Логунов увидел портреты генералов Гродекова и Линевича. Вдоль стен стояли шкафики из красного дерева, в углу полка с нефритовыми безделушками и большой глобус, а над креслом сияло превосходной шлифовки овальное зеркало.

Сесть было не на что. Логунов расхаживал по комнате, рассматривая безделушки и драконов на столбиках, дверях, стенах. Позолота на драконах облезла, штукатурка стен обвалилась.

Прошло полчаса, губернатор не появлялся.

Дважды в приемную входил переводчик и возглашал:

— Дзянь-дзюнь идет!

Но дзянь-дзюнь не приходил.

Губернатора задержали непредвиденные обстоятельства. Прежде всего, приехавший на днях из Пекина гонец привез Цзиню утверждение в должности. Это событие было такой огромной важности, что сегодняшнее заседание совета посвятили всеобщим поздравлениям. Торопливость, вообще недопустимая для дзянь-дзюня, теперь, после утверждения в должности, была недопустима особенно. Но через полчаса он вышел бы к русскому офицеру, если бы у него в кабинете не сидел гость.

По шапочке с пером гостя можно было принять за чиновника из Пекина. Дзянь-дзюнь сначала так и подумал: чиновник из Пекина.

Приезжий, встреченный со всеми выражениями благоговения, принял все эти выражения и, только оставшись наедине с хозяином, сказал:

— Здравствуйте, господин Цзинь. Тысяча тысяч пожеланий от генерала Футаки.

Тогда лицо дзянь-дзюня изобразило радостное волнение, он издал восклицание и захлопал тихонько в ладоши.

Собственно говоря, последнего не полагалось бы делать высокопоставленному чиновнику, но дзянь-дзюнь разрешал себе эти вольности в память своей юности, когда он был человеком совершенно незначительным. Однако незначительным он не хотел оставаться и организовал бандитскую шайку. Человек смелый, молодцов он подобрал таких же. Шайка стала грабить богатеев и похищать детей. Тогдашний губернатор выслал против Цзиня батальон, но Цзинь заманил батальон в ущелье и разбил его. Тогда губернатор предложил бандиту должность командира полка. Цзинь принял предложение и со всей шайкой, превращенной теперь в полк, перешел на службу к губернатору. Вот в память своей смелой юности дзянь-дзюнь и любил позволить себе некоторые вольности.

Он стал угощать японца чаем, медом, пастилой. Японец ко всему притронулся и сказал:

— Генерал Футаки недоволен: вы мало разъясняете народу, что нужно прекратить всякие сношения с русскими.

Лицо дзянь-дзюня стало бесстрастным, он заметил равнодушно:

— Мы предупреждаем каждого имеющего дела с русскими, а особенно переводчиков, что после победы Японии их ждет смерть.

— Желательно применять смерть и раньше. Силой вашего правосудия.

Дзянь-дзюнь вздохнул и взял в рот пастилу. Японец посмотрел на куайнцзы из слоновой кости, лежавшие около мисочки, и сказал тихо:

— Я очень забочусь о вашем престиже, а вы плохо разъясняете смысл для Китая настоящей войны. Япония начала войну за освобождение Китая и всей Азии от белых колонизаторов. Невозможно терпеть вторжение белых рабовладельцев в Китай. В этом единственная причина войны.

— Да, да, — с наивным видом проговорил дзянь-дзюнь, — священная миссия! А зачем, господин Маэяма, японцы были на стороне европейцев во время боксерского восстания?

Маэяма простодушно улыбнулся.

— А зачем китайцы убили секретаря нашего посольства в Пекине?

Несколько мгновений гость и хозяин смотрели друг другу в глаза.

Подали чай в чашечках, накрытых такими же чашечками, дабы не испарялся тончайший аромат; снова подали сласти на деревянных и фаянсовых блюдах.

Дзянь-дзюнь пил чай маленькими глотками. Он был крайне раздражен. Японец является к нему и требует! Дело не в том, разумного или неразумного он требует, правильного или неправильного, дело в том, что он требует. Какое японец имеет право требовать? Русские ничего не требовали. Сам Куропаткин совещался с ним и был весьма вежлив.

— В тюрьме среди преступников содержится зловредный поклонник русских, некий Яков Ли, — сказал Маэяма. — Я одобряю то, что он в тюрьме. Но почему у него до сих пор не отрублена голова? Мы не можем оставлять в живых таких людей.

— Его уже везли на казнь, но отложили. — Дзянь-дзюнь сделал последний глоток чаю. — Непредвиденное обстоятельство; голова преступника не отрублена по причине болезни. У палача заболела рука.

— Достойная причина. Надеюсь, рука уже здорова?

— Сегодня совершенно здорова.

Цзинь вызвал начальника канцелярии и приказал написать приказ о немедленной казни десяти хунхузов и в их числе Якова Ли. Потом сам проводил Маэяму в фанзу, в которой отдыхали важные приезжие.

В приемную к русскому офицеру дзянь-дзюнь вышел предшествуемый двумя чиновниками; два солдата в синих куртках с красной обшивкой и красными иероглифами на груди шагали сзади.

Он приблизился к русскому офицеру и по-русски протянул ему руку. Он заговорил длинно и монотонно, переводчик слушал напряженно, но Логунов невежливо прервал речь губернатора;

— У меня нет времени, я очень долго ждал. Сообщите губернатору: арестован китайский подданный Яков Ли. Он состоит на русской службе и должен быть немедленно отпущен.

Переводчик неестественно тонким голосом, появившимся у него в присутствии дзянь-дзюня, передал слова посетителя.

Лицо губернатора против воли изобразило глубокое изумление. Он изумился тому, что снова, в третий раз, идет речь об этом человеке, но своему изумлению он придал другой смысл: он изумлен, о таком человеке он никогда не слышал!

— Нам хорошо известно об аресте Якова Ли. Ваши солдаты везли его на казнь.

На низких горловых звуках, которые точно катались у него в горле, губернатор заговорил с чиновниками… Чиновники отвечали ему такими же, как у переводчика, тонкими голосами.

— Дзянь-дзюнь говорит, что прикажет навести справки. Он думает, что какой-нибудь солдат действительно мог схватить этого человека.

Логунов понял, что если он согласится на предложение дзянь-дзюня, то Яков Ли, если он еще не погиб, погибнет.

— Передай: поручик русского императора сейчас отправится в тюрьму и проверит все лично. Едем со мной, — приказал он переводчику.

Он торопился, боясь, что чиновник дзянь-дзюня опередит его, и досадуя на то, что не отправился в тюрьму сразу. Но он хотел соблюсти вежливость, которая требовалась в международных отношениях.

Тошнотная вонь стояла во дворе тюрьмы, между низкими, длинными домами с крошечными щелями окон и вовсе без них.

К Логунову шел тюремный чиновник.

Переводчик сказал тихо:

— Я думаю, Якова Ли повезли сейчас к палачу.

— Почему? Неужели?!

— У меня есть сведения… Надо торопиться.

Правда или ложь? Взглянул на переводчика, увидел внимательные, серьезные глаза.

— Едем!

— Скорее, скорее! — грозно сказал Логунов рикше, в коляску которого сел переводчик.

Рикша побежал к западным воротам. За ним скакали два русских всадника. Это было странное зрелище. Китайцы шарахались в стороны, торговцы со своими корзинами спешили прижаться к стенам, лотошники испуганно прикрывали руками лотки. Рикша несся изо всех сил; казалось, он убегал, но русские уже настигали его.

— Нет, не убежать, куда там! — кричали рикше.

— Прыгай куда-нибудь! — кричали седоку.

И на перекрестке переводчик прыгнул: прыгнул в колясочку нового рикши, и тот со свежими силами понесся вперед.

От западных ворот повернули к юго-востоку. Впереди обозначились грязные улочки предместья, а за ними поле.

Из переулка выехала повозка, окруженная солдатами. Везли ее осел и корова. Пять человек сидели в повозке. Грязные, рваные халаты, руки, сведенные в тяжелые деревянные колодки.

Два осужденных пели высоким фальцетом. Слушая их, толпа тесно шла за повозкой.

— Они презирают смерть… они храбрые… Народ любит такие песни, — пояснил переводчик, направляясь к повозке, Логунов и Хвостов последовали за ним.

Повозка остановилась. Однако Якова Ли здесь не было. Из лавчонки выбежал торговец с бутылкой ханшина и чашечкой.

Весело тараторя и смеясь, он наливал чашечку за чашечкой и угощал хунхузов. Руки у них были в колодках, ноги тоже, они только поворачивали головы и открывали рты, и в эти открытые рты лавочник вливал ханшин.

От темных лиц, от глаз, как будто совершенно спокойных, Логунов не мог оторваться.

— Вот оно, Хвостов, правосудие людское. Как просто!

Рикша давно уже катил переводчика к лобному месту.

По сторонам дороги, в ветхих фанзах, жили мелкие ремесленники, каули, рикши. По дворикам ходили женщины с детьми на руках, простые женщины с нормальными ногами! В котлах на улице варилась пища. Запах пищи смешивался с запахом тления. Как люди могли здесь есть и пить?

На невысоком холме Логунов увидел кольцеобразную каменную стену, около нее усыпанную песком площадку и толпу зрителей. По площадке прохаживался палач. В руках он держал короткий кривой меч, напоминавший русскую косу, но только с широким, тупым концом.

Палач шутил с толпой, и Логунов почувствовал, что здесь принесение смерти — обычное дело, несколько напоминающее спорт, и эти люди, пришедшие любоваться казнью, отнюдь не жестокосердные любители крови, а самые обыкновенные люди, которые, в силу привычки к подобным зрелищам, находят удовольствие в ловкости, с одной стороны, и бесстрашии — с другой.

Якова Ли не было и здесь. Привстав на стременах, Логунов заглянул за каменную стенку.

Груда черепов, а сверху свежеотрубленные головы!

Осел и корова подвезли преступников. Доброжелатели из толпы сняли с повозки закованных преступников. Мелкими шажками, окруженные солдатами, осужденные двинулись на площадку. Одного молодого, почти юношу, зрители перенесли на руках.

Юноша сразу стал на колени и опустил голову. В самом деле, пощада невозможна. Уж лучше скорее!

Все пятеро стояли на коленях и не сводили глаз с палача. Разминая плечо, он несколько раз полоснул мечом по воздуху, потом попробовал лезвие на палец.

— Очень хороший, — засмеялся он.

В толпе засмеялись тоже.

Обстановка была обыденная, и никто, по-видимому, не ощущал ни важности, ни трагичности происходящего. Вероятно, и сами осужденные думали об этом просто и легко. Во всяком случае, юноша, ставший на колени первым, весело крикнул палачу:

— Начинай с меня, чего ты возишься?

— Какой нетерпеливый! — Толпе слова юноши понравились, зрители передавали их друг другу.

Палач подошел к юноше. Двумя руками он поднял меч, взметнулась коса по его плечам, удар послышался глухой и мягкий. Голова упала на песок. Тело продолжало стоять на коленях, белели кости позвоночного столба, взбухали перерубленные жилы. Секунду из них хлестала кровь. Только секунду, потом засочилась. Палач толкнул тело ногой, оно упало.

— Хорошо снял, — сказал сосед казненного, косясь на отрубленную голову.

И опять его слова, произнесенные негромко, передавались зрителями друг другу.

— Хорошо, хорошо! — крикнул чиновник, то ли хваля ловкость удара, то ли присутствие духа казнимых.

Логунов слышал, что у японских дворян осужденные на смерть сами казнят себя — так называемое харакири. И что для этого нужно, во всяком случае, мужество. Но то, что он видел сейчас, это поведение простого китайского юноши… Каким же бестрепетным было его сердце!..

Поручик отъехал в сторону. Он уже не видел, как были мастерски отрублены еще три головы, а на последней ловкость изменила палачу, шея оказалась только надрубленной, и по обычаю палач, не имевший права рубить вторично, стал перерезать ее пилкой.

Логунов не видел, как после казни появились помощники палача, сбили колодки с ног и рук обезглавленных, сорвали с тел одежду и, зацепив крюками за ребра и животы, поволокли тела к яме.

Логунов искал переводчика. Пока он смотрел на казнь, переводчик исчез, и сразу же у Логунова возникло подозрение: обманул!

Но тут Хвостов указал на поле. Рикша бежал по полю навстречу новой повозке, окруженной солдатами.

Повозка медленно ехала по кривой, грязной улочке. Влек ее мул. Новых пять человек сидело в повозке.

Логунов еще издали узнал Якова Ли.

Хвостов вырвался вперед, поднял руку и закричал:

— Стой!

Повозка остановилась. Должно быть, конвойные знали историю недавнего освобождения арестованного русскими солдатами, потому что сразу шарахнулись в стороны.

— Яков! — крикнул Логунов.

Яков что-то говорил, но от волнения Логунов его не понимал.

Яков Ли вторично в своей жизни ступил на землю из повозки смерти. Он смотрел оторопело и, видимо, не верил спасению.

А кто были остальные четверо? Хунхузы, неплательщики налогов или просто люди, чем-нибудь рассердившие правителя? Логунов только что был там, у решетки, куда бросали отрубленные головы. Он взглянул на Хвостова. Хвостов понял.

Возница обрадовался. Добрый человек, он торопливо сбивал колодки с ног и рук своих пассажиров. Осужденные прыгали на дорогу, озирались. Они не понимали, что с ними. Вдруг один из них понял: это свобода! Крикнул, подпрыгнул и побежал. И сейчас же в разные стороны побежали остальные и через минуту исчезли за серыми глиняными стенами.

Тогда конвоиры подошли к переводчику. Офицер кричал и жестикулировал.

Переводчик сказал.

— Он просит расписку. Без вашей расписки ему отрубят голову.

Логунов написал, что у начальника конвоя (переводчик вписал имя офицера иероглифами) поручик 1-го Восточно-Сибирского полка Логунов принял пятерых арестованных китайцев. С минуту Логунов думал: не поставить ли вместо «поручик Логунов» — «поручик Иванов» и вместо 1-го полка — какой-нибудь 101-й?

Но, помедлив секунду, он подписал: «Первого его императорского величества полка поручик Логунов»,

 

16

Цзен пробыл в Тьелине больше, чем предполагал. Во-первых, фудутун Ли Юань-хун оказался очень занят, а во-вторых, беседа с ним затянулась и, прерываемая дружескими церемониями, превратилась в десять бесед.

Приятели сидели в импани, в небольшой, богато убранной комнате, играли в маджан, ели сласти, пили чай. Цзен освобождал душу от страшного гнета.

— Я о Китае забочусь, — говорил он.

Ли Юань-хун утвердительно кивал головой, бросал кости, разливал чай и хлопал в ладоши, чтобы принесли свежего чаю.

— О существовании заговора я узнал совершенно случайно, — говорил Цзен. — Тяжелейшее впечатление! Опять! Опять разорение, уничтожение, и опять на нас, ослабленных, бросятся иностранцы.

— Какие имена вы можете назвать? — спрашивал фудутун.

И Цзен называл имена. Прежде всего ненавистное имя учителя Ли Шу-лина, мрачного, заносчивого человека, Старшего брата, который считал, что он вправе распоряжаться жизнью и имуществом любого члена союза. Потом Ван Дуна и чиновника, служившего переводчиком при беседах дзянь-дзюня с русскими. Потом называл имена, все имена, которые сохранила ему память за многие годы. Ли Юань-хун подал ему бумагу, тушь и кисточку и просил имена писать собственноручно, чтобы не было путаницы в написании иероглифов.

— Какая, оказывается, бездна — человеческая душа! — говорил он, следя за тем, как скользила кисточка приятеля по бумаге.

Цзен не назвал только одного имени, имени сына, уполномоченного чудовища Сун Ят-сена. «Когда сын останется один, он не будет опасен. В Японию ему больше незачем ездить — достаточно учился, надо купить ему должность. Женится — успокоится…»

На обратном пути Цзен ехал тоже в товарном составе, но не на тормозе, а в вагоне, в котором везли мешки с хлебом. Поезд шел на этот раз быстро, вагоны весело постукивали.

«Нечего ниспровергать, — думал Цзен. — Умный человек отлично может в Китае жить и богатеть».

Солдаты о чем-то тихо разговаривали в углу вагона, ели, пили. Цзен тоже вынул купленное в Тьелине печенье, клал в рот маслянистые кусочки, смотрел в щель неплотно закрытой двери на кружившиеся поля и думал, что теперь он может спокойно приумножать свое богатство, никто не посмеет протянуть за ним руку. Даже такая маленькая неприятность, как существование Якова Ли, по-видимому, уже перестала быть неприятностью, потому что дзянь-дзюнь получил от Цзена солидные подарки.

Но все же, когда он сошел на мукденском вокзале, он ощутил беспокойство.

Конечно, никто не мог знать, что предал он. Предательство случилось в далеком городе, с глазу на глаз с таким человеком, который не назовет имени Цзена не только из чувства старинной дружбы, а просто потому, что ему выгодно будет перед Пекином назвать только себя.

Почтовый поезд из Иркутска стоял на первом пути. Цзену пришлось пролезть под вагонами. Обычная суета вокзала не заинтересовала купца, он сел в колясочку, и рикша покатил его домой.

Дома как будто все было в порядке. Мать курила опиум. Она уже впадала в блаженное состояние и, подняв глаза на сына, не узнала его. Дядя принимался за то же дело: зажег лампочку и нагревал трубку.

— Ну вот ты и вернулся, — сказал он.

Хэй-ки отсутствовал. Чжан доложил, что сын уезжал в деревню, а вернувшись, снова исчез.

«Ничего, теперь все будет в порядке», — подумал Цзен.

Он с удовольствием выслушал сообщение Чжана о торговле с русскими. Интендант армии генерал Губер давал за быков отличную цену, первые гурты Цзена должны были вот-вот поступить.

Потом он заглянул к Ши Куэн. Сказал ей, что положение ее, до сих пор неопределенное, теперь будет определенным: она будет его и-тай-тай — незаконной женой. Ему хотелось тут же остаться с ней: но он подумал, что такая поспешность умалит его достоинство. Пусть женщина думает, что он не так уж и нуждается в ней.

Он рад был отсутствию сына. Хотя он сделал для сына очень хорошее дело, все-таки ему не хотелось сейчас с ним встречаться.

Хэй-ки вошел в родительский двор поздним вечером.

Поездка его удалась, он нашел учителя на месте, в школе. Заменить Якова другим членом союза учитель тоже счел необходимым и, подумав, назвал фамилию бедного лодочника. Неожиданная смерть будет для него, конечно, неприятна, но семье его выплатят денежное вознаграждение, так что и лодочник и семья его останутся в общем довольны.

Ли Шу-лин прекратил занятия и вместе с Хэй-ки отправился к лодочнику.

Парень смолил лодку. Ему сказали, в чем дело, и назвали сумму денежного вознаграждения, которое обеспечивало его семью на десять лет.

Лодочник собирался недолго. Лодку оставил недосмоленной, приказав жене продать ее соседу; сделал несколько распоряжений и вскочил в арбу.

И вот арба покатилась по жесткой осенней дороге под темно-синим осенним небом.

Как Хэй-ки ни торопился, но поездка потребовала нескольких дней, и он не вполне был уверен, что Яков Ли жив.

В Мукдене он сразу направился в казарму и вызвал знакомого солдата. Они отошли в сторону от арбы и долго не возвращались.

Не возвращались они долго потому, что солдат со всеми подробностями, даже с теми, которых на деле и не существовало, рассказывал о том, как по улицам Мукдена скакали русский офицер и солдаты. Как они нагнали повозку с осужденными на смерть, как освободили Ли и увезли его с собой.

— Таковы дела, — говорил солдат. Его толстое розовое лицо было полно изумления, и это же изумление и радость осветили лицо Хэй-ки.

Когда они вернулись к арбе, лодочник сидел в позе, в которой они покинули его. Занимавшая его мысль — сегодня или завтра он будет обезглавлен — не требовала движения.

— Наше дело кончено, — сказал Хэй-ки, — можете возвращаться домой.

— Опоздали? Его — уже? — спросил лодочник.

— Нет, совсем нет, — Яков ушел из рук дзянь-дзюня.

Должно быть, возвращение к жизни в душе лодочника происходило с трудом. Слишком уж он свыкся с мыслью о смерти. Он вылез из арбы, растер занемевшие ноги, почувствовал голод, которого давно уже не ощущал, и вдруг вспомнил, что семья его не получит никаких денег и что лодку, единственное его достояние и средство к жизни, жена уже, наверное, продала счастливому соседу; у того теперь будет две лодки и ни одного конкурента. Это соображение настолько озаботило лодочника, что у него пропала значительная доля радости от дальнейшего пребывания на земле.

— Да, твое положение незавидно, — сказал ему Хэй-ки. — Но я позабочусь, чтобы союз тебе помог.

Он повел его в трактир и отлично угостил. Лодочник выпил ханшина, почувствовал теплоту в теле и подумал, что, возможно, скоро будет ниспровержение и тогда судьба его изменится. Он сказал об этом Хэй-ки, и молодой человек подтвердил его предположение.

На дорогу уцелевший получил связку чохов и сейчас же, несмотря на поздний час, поспешил из города в надежде застать лодку еще на берегу около своей фанзы.

Вернувшись домой, Хэй-ки зашел к отцу, но отец, увидев его в дверях, поднял из-за стола руку:

— Очень занят… Мое отсутствие в эти дни…

— Хорошо. Не буду мешать. Все расскажу потом. Но поторопитесь, пожалуйста, с денежными отчислениями — крайняя нужда.

Отец опять поднял руку, и Хэй-ки исчез за дверью.

Ши Куэн сидела у сундука и перебирала халаты. Молодой человек поклонился ей и вернул мешочек с деньгами.

На лице Ши Куэн отобразилось сожаление. Должно быть, оттого, что деньги ее не пригодились.

— Я перебираю свои богатства, — сказала она небрежно и грустно. — Скоро я буду более близкой вашей родственницей.

Посмотрела на пего внимательно и вздохнула. Хэй-ки молчал.

— Вам невесело? — спросил он просто.

Она усмехнулась. Лицо ее с глазами, казавшимися от вечернего света золотистыми, тонкие ясные губы, брови, тонкие и напряженные, — вся она стала печальной.

— Я женщина, — сказала она, — я китайская женщина. Я должна быть счастлива. Когда солдат приходит в дом, чтобы кого-нибудь арестовать, то, конечно, не женщину. Если преступника ведут на казнь, то, конечно, этот преступник не женщина; если о ком-нибудь говорят, то это, конечно, не о женщине. Ведь даже о здоровье женщины спросить неприлично. Почему? Потому что женщина известна нашему обществу только в одном своем назначении, о котором с посторонними неловко говорить.

Щеки ее розовели, глаза раскрывались все шире. Она сидела перед Хэй-ки выпрямившись, и студент смотрел на нее с удивлением.

— Вы, студент, понимаете, чего я хочу?

— Понимаю… — голос Хэй-ки дрогнул. — Я смотрю на вас так, как смотрит человек на неожиданно открытое сокровище.

Она засмеялась. Засмеялась таким легким смехом, точно он звучал сам по себе в воздухе, а не рождался в ее теле.

… На третий день утром разносчик с корзинами, полными редьки, зашел во двор. Сидел, поглядывая вокруг, и не торопился подзывать покупательниц. Хэй-ки увидел его и вышел за ворота.

Распродав обе корзины, разносчик приблизился к нему и сказал тихо:

— Яков Ли ждет… Я вас провожу к нему.

И пошел небрежной походкой человека, который продал все, что ему нужно было продать, и теперь может думать об удовольствиях.

Яков сидел в чайной перед черным фаянсовым чайником с медными тонкими дужками и наливал кипяток в мисочку.

Когда была рассказана самим Яковом история его заточения в тюрьму и освобождения, заговорили о русских. Яков Ли рассказал о солдате Емельянове, о беседе с ним ночью в деревне Сунь Я и о поручике Логунове, с которым он близко познакомился два дня назад.

— Русские революционеры? — вопросительно сказал Яков Ли и сам себе ответил: — Да, революция! Общее наше дело.

 

17

Цзен проснулся от неясного шороха. Приоткрыл глаза. В молочном свете маленького фонаря из гофрированной бумаги не увидел ничего и снова закрыл глаза.

Но шорох повторился, и уже настойчивее; Цзен приподнялся.

На этот раз у дверей он увидел несколько теней, которые точно растекались вдоль стен.

— Кто тут? Это ты, Чжан?

— Тише, тише, — ответил голос. — Это я, Старший брат Ли Шу-лин.

— Вот как, вот как, — растерянно, борясь со страхом, забормотал Цзен, натягивая штаны и халат. — Вот как, вот как…

Все тени оказались людьми, они держались около окон, дверей, стен. Цзен застегнул халат и спросил:

— Срочная нужда в деньгах? Мне говорил сын…

Но Ли Шу-лин не ответил. Он сел в кресло, а Цзен, почуяв недоброе, остался в собственном доме стоять перед ним.

— Предатель! — сказал Ли Шу-лин и протянул Цзену листки.

Это были те листки с фамилиями членов союза, которые писал Цзен у Ли Юань-хуна.

Он держал их в руке, и листки то исчезали из его глаз, то возникали. В животе стало пусто, ноги потеряли вес; он чувствовал, что сейчас упадет.

— Ли Юань-хун — наш достойный брат, — сказал учитель. — Вот кому вы предали нас!

Тогда Цзен с коротким воплем обронил листки и заговорил.

Он бросался от мысли к мысли. То говорил о своей любви к Китаю и о своем желании спасти его, то угрожал учителю страшной местью дзянь-дзюня и двора, то просил пощадить его и взамен предлагал все свои богатства.

Ли Шу-лин не прерывал его. На лице Старшего брата отпечатывалось все большее презрение.

Наконец Цзен умолк. Ему показалось, что выкуп, предложенный им за себя, смягчил сердце учителя, — он стоял раскрыв рот и ждал.

Учитель сказал:

— Какой род смерти вам желателен? Вы знаете закон…

Страшное отчаяние охватило Цзена, Страшное раскаяние охватило его… Зачем он предал? Зачем, зачем? Пусть бы все шло, как шло!

Он посмотрел на окно. Если рвануться к окну… Но у окна стояли Ван Дун и два неизвестных в черных тапуше.

Тоска охватила купца, он завыл тонким голосом, но, увидев, что Ли Шу-лин поднялся, схватил себя рукой за рот и утих.

— Почтенный Цзен не может произвести выбора, — сказал учитель, — идите выройте в саду могилу.

Дверь открылась, четыре человека выскользнули из комнаты.

В эти последние минуты мысли в голове Цзена путались. Он шептал учителю:

— Может быть, я слишком громко говорил о выкупе?.. Пусть об этом никто не знает, выкуп будет предназначен только для вас… Вы станете богачом. Вы сможете уехать в Китай или на юг… Вы согласны? Нет? Но почему, почему? Если вы по-прежнему будете свергать маньчжуров, с такими деньгами вы будете главой десяти союзов. Вы можете стать президентом Китая. Почему вы молчите? Вы согласны? Нет? Но почему? Хотите, я буду вашим агентом… Вы поселитесь в этом доме… Произошло страшное недоразумение, я не хотел никого предавать.

Дверь отворилась:

— Готово!

Ли Шу-лин встал. Два человека подхватили Цзена под руки. Ноги ему не повиновались, все тело ослабло, его поволокли.

В саду под вязом чернела яма. Легким ударом Цзена опрокинули и связали руки и ноги. Он дрожал мелкой дрожью. Связав, подняли и бросили в яму. Бросили, как бросают мешок с соломой, не заботясь ни о чем. И сейчас же стали засыпать яму.

Глухой, протяжный вой поднимался из ямы, с каждой минутой он становился глуше…

 

Третья глава

 

1

Широко вокруг Мукдена раскинулся русский лагерь. Девять корпусов, восемьсот орудий, тридцать два пулемета заняли фронт в пятьдесят четыре версты. И по всему этому фронту рыли окопы, строили блиндажи, причем более обстоятельно, чем под Ляояном.

Логунов, теперь снова командир полуроты, уходил с солдатами рано утром, возвращался к закату солнца. Нину давно не видел, с сослуживцами мало разговаривал. Возвращаясь, с удовольствием думал, что «дома», в палатке, его ждет денщик. Когда пола палатки опускалась, денщик спрашивал:

— Самоварчик подать, вашбродь?

— Давай, давай, Хвостов, самоварчик!

Теперь они могли, не возбуждая подозрений, разговаривать сколько угодно. В последнее время все чаще наблюдались случаи, небывалые для русской армии. По одному, по двое, по трое то в одном батальоне, то в другом солдаты пристраивали за плечи вещевые мешки и по железнодорожному полотну уходили в Россию. Куропаткин снарядил казачьи части ловить беглецов. Говорили об этом, о том, что до Ляояна армия верила в победу, теперь не верит и не понимает, что происходит.

Потом офицер и денщик говорили о Петербурге, о рабочих кружках, стачках, жандармах, политическом просвещении. Перед Логуновым раскрывался мир, дотоле ему почти неизвестный. Он думал:

«Какими разными путями люди приходят к мысли о необходимости изменения существующего порядка вещей!

Люди хотят построить новое, справедливое общество!

Все остальное не так важно, как это. И наука, и победы — к чему они, если они ведут не к общему благу?»

Он снова услышал имя: Владимир Ильич Ленин.

Он хотел знать об этом человеке как можно больше, не только то, что скупо и осторожно рассказывала сестра.

… В первые свои встречи с Лениным за заставой Хвостов не ведал ни имени его, ни фамилии. Пришел в рабочий кружок за Невскую заставу интеллигент и стал рассказывать о марксизме.

Заставскую жизнь неизвестный знал превосходно, и его рассказы делали удивительно простым и понятным великое учение; исчезало противопоставление: вот — наука, а вот — жизнь; и жизнь и наука в его устах представляли одно целое.

Он раздавал листки с вопросами, над которыми приходилось задумываться, внимательно собирать к ним материал…

И его беседы, и эта работа возбуждали в слушателях желание изучать фабрично-заводскую жизнь.

Хвостов рассказывал тихим голосом, чтобы никто ничего не расслышал за полотняными стенками палатки.

… Зимой Хвостов хаживал в Большой Казачий переулок.

В комнате Ленина стояла простая железная кровать, простой деревянный стол. Усаживались за стол. Ленин отодвигал в сторону исписанные листки — писал он тогда свою знаменитую книгу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», — доставал «Капитал», и начиналось совместное чтение абзаца за абзацем.

Со многими рабочими он так занимался, — необычайно острый у него глаз на человека.

Возвращался Хвостов за заставу всегда пешком, чтобы на свободе, на вольном воздухе, продумать все только что пережитое в общении с Владимиром Ильичем.

И всегда, во всякую минуту жизни, он помнил: есть, есть у нас вождь, не страшны нам теперь никакие испытания.

И тем же чувством все более проникался Логунов. Он думал, что путь борьбы долог и тяжел, но что другого пути нет и великое счастье, что он, Николай Логунов, узнал про него и решил на него вступить.

Если удавалось найти свободных полдня, Логунов уезжал к Неведомскому. В эти дни, когда каждая почта из России приносила тревожные и вместе с тем радостные вести, он испытывал потребность как можно чаще видеть капитана.

Блиндаж Неведомского и Топорнина батарейцы вырыли в красном песчаном холме, внутри обшили мелким лесом, выложили циновками, нары укрыли шерстяными одеялами.

— А, поручик! — приветливо восклицал Неведомский. — Заходи, друг, заходи! Читал последние газеты?

— В России настоящее дело делается, — как-то начал разговор Топорнин, — мы здесь в четверть силы работаем. Листовки печатаем! Жду не дождусь, когда батарею перебросят в Россию… Там мы покажем себя, Федя, но много надо уметь. Вот народоволец Александр Михайлов знал в лицо самых ловких охранников. Никакие гримы не помогали мерзавцам. Играл с ними как хотел. А как изучил местность! Все проходные дворы — наизусть, щели в заборах, лазейки в подворотнях! Так поведет шпика, так поведет, взмылит всего, а потом дулю под нос — исчез, провалился сквозь землю… Рассказывал мне двоюродный брат, что Михайлов вывел однажды целое совещание из дома, окруженного шпиками, повернул на глазах у всех за угол и был таков вместе со всей братией. Это был художник. Вот таким хочется быть, Федя. А Фоменку, помнишь, искали по всей России, он же поступил в киевскую тюрьму сторожем и до того дослужился, что назначили его надзирателем к политическим. И в один прекрасный день в свое дежурство ушел со всеми политическими. И никого не нашли. Как в воду канули!

— Никто не спорит, всё это герои, — задумчиво сказал Неведомский, — да не тот масштаб действий, Вася. Единоборство все это. Нам о другом надо думать, особенно Логунову. Он ведь кадровый. Да и нам, пока мы в армии и сколько в ней еще пробудем — неизвестно, нам тоже надо кой о чем подумать. Ядро нашей армии — крестьянское. Иные из нас на это сетуют, а если подумать, крестьяне — люди смелые, закаленные трудом и борьбой с природой. Русский крестьянин, кроме того, наделен удивительной способностью приспособляться к любым условиям жизни. Широкая, цельная натура.

— Взять, например, моего Емелю…

— Правильно, Коля, взять, например, твоего Емелю. Вот нам о подготовке этих людей к великому будущему надо думать, Вася, а не о драке в одиночку, пусть героической, с царем и его псами. И часто я думаю еще вот о чем… Каждого из нас могут послать на усмирение. Что делать? Конечно, можно отказаться, отстраниться, силой не заставят. Уйди от зла — и сотворишь благо. Душевную чистоту сохранишь, но для дела пользы никакой. Разумно поступать иначе. Имея в своих руках роту или даже полуроту, можно не только внести беспорядок в операцию, но и расстроить ее. Скажем, приказали тебе вести роту к казначейству, к арсеналу, к скла дам оружия, в рабочие кварталы — ты пошел и заблудился. Приказали разогнать толпу — ты приказываешь солдатам действовать словесно, без рукоприкладства, а тем паче без прикладоприкладства…

— Федор Иванович, а если дан приказ стрелять по толпе?

— Дорогой мой, командир взвода, не говоря уже о командире роты, всегда может распорядиться стрелять в воздух. Приближаясь к толпе сомкнутым строем, рассыпь людей цепью, смешай их с толпой, — тут даже и желающий применить оружие не сумеет применить его.

— Начальство ему за это голову снимет! — усмехнулся Топорнин.

— Нисколько не снимет, Вася… Николай, можно сделать так, чтобы начальство не сняло головы?

— Вполне. Нужно этот маневр поднести как охват толпы.

— Превосходно. В конце концов, чтобы поправить дело, вызывают вторую роту. Но и она не может стрелять, потому что в толпе первая рота!

Глаза Неведомского весело поблескивали сквозь очки.

— А при облавах и арестах офицер может задержать сыщика и провокатора и пропустить того, кого следует.

— Федор Иванович, да у тебя целая библия для офицера! — воскликнул Логунов.

Неведомский улыбнулся:

— Рота — небольшая воинская единица, а ведь в решающий момент она может сыграть исключительную роль. С небольшими силами можно, например, обезоружить за один час всю русскую армию!

— Ну, это, Федя, ты уж того… махнул! — засмеялся Топорнин.

— Все дело в организации, дорогой. Например, в пасхальную заутреню в церковь солдаты отправляются при одних портупеях со штыками, казармы же остаются под охраной немногих дневальных.

— А ведь действительно! — воскликнул Топорнин. — Но, Федя, практически это бред.

— Для всей России, может быть, и бред. А в Питере это можно было бы проделать.

— Да… черт возьми… заманчиво! А тем временем рабочие заставы… — Топорнин растянулся на нарах. — А ведь не за горами все это, не за горами!..

— Надо готовиться, — тихо проговорил Неведомский. — Надо иметь несколько вариантов генерального плана революции, и тогда мы победим. Не стихийность, но организация. Понимаете?

 

2

Утром Логунов еще одевался, когда в палатку заглянул черномазый незнакомый капитан.

— Извините, чем могу?.. — спросил Логунов. — Я сейчас…

Он полагал, что капитан подождет перед палаткой, но капитан вошел и сказал:

— Вам, поручик, придется следовать со мной.

— Вы из дивизии? Присядьте, пожалуйста.

— Благодарю вас, я тороплюсь.

Под холмом стояла бричка. Офицеры сели. Бричка тронулась.

— По какому поводу, господин капитан?

— В отношении вас, поручик, появилась известная необходимость.

— В отношении меня?

Гаоляновые поля, ивовые рощи — все было приятно в утреннем свете. Впереди из легкого сквозного тумана вышла саперная рота, пересекла дорогу, исчезла в роще.

В штабе дивизии, как во всяком штабе, по тропинкам между шатрами и палатками сновали офицеры с папками. Толстый полковник в фуражке, сдвинутой на затылок, внимательно посмотрел на подъехавшую бричку. Капитан и поручик ничем не заинтересовали его, он круто повернулся и зашагал в сторону.

Офицеры слезли и пошли к блиндажу нового начальника дивизии полковника Леша.

— Обождите меня, — сказал капитан, спускаясь вниз и пожимая руку адъютанту.

— Там корпусной контролер, — предупредил адъютант. — Придется повременить пять минут.

Логунов присел на пенек, капитан остался стоять.

Из раскрытой двери доносился голос Леша.

— Что вы хотите? — возмущенно спрашивал Леш. — Помилуйте, то, что вы хотите, совершенно невозможно.

— Но вы войдите и в мое положение, — возражал спокойный голос. — Ревизии я обязан производить. Ревизию я и произвел. Я установил: сено за пуд вы покупаете по тридцать три копейки, а в расход выводите по сорок пять. Господин полковник, двенадцать копеек на пуде!

В блиндаже наступила пауза.

— Как-никак, — заговорил тот же голос, — суммы эти казенные, и из копеечек слагаются сотни тысяч.

— Вы говорите, с одной стороны, разумные и достойные вещи, — сказал Леш, — а с другой стороны, извините, чистейшую ерунду. У нас скоро дивизионный праздник. Расходы предстоят черт знает какие. Денег на праздник не дадут ни копейки, а не праздновать мы не можем. Из каких же источников прикажете мне покрывать эти расходы?

Снова в палатке наступило молчание, Капитан, привезший Логунова, вынул желтый берестяной порттабачок, книжечку папиросной бумаги, но потом нахмурился и все спрятал обратно.

— Э, батенька, — снова донесся голос полковника, — и так не знаешь, как вывернуться, а тут еще вы на нашу голову…

Из блиндажа вышел корпусной контролер, сухощавый человек в сюртуке, погладил лысину, надел фуражку, взглянул внимательно на Логунова и пошел к ожидавшему его казаку с конем.

Капитан спустился в блиндаж. Минут десять в блиндаже было совершенно тихо, потом раздался возглас Леша:

— Ну, знаете ли, это уже… — И снова все стихло.

«По-видимому, я арестован, — подумал Логунов. — За что? Неужели наш кружок? Кто же донес?»

Когда капитан показался из блиндажа, лицо у него было растерянное.

— Все в порядке, — сказал он. — Вы, поручик, арестованы.

Логунова поместили в Мукдене, в сером кирпичном доме. У дверей часовой. Под окнами второй. Это была не то гауптвахта, не то что-то хуже гауптвахты. В углу небольшой комнаты стол, у стены постель и два китайских кресла. В окно Логунов видел глиняный, плотно убитый и чисто выметенный двор.

Прошелся по комнате. Подумал: неужели все пропало, все раскрыто? Неведомский, Топорнин!

По земляному полу мягко звучали шаги. Часовой прошел мимо и заглянул в окно.

Потом Логунов снял сапоги и лег. Ожидал вызова. Но день закончился, его не вызвали. Седоусый солдат принес обед и ужин. Ничего не сказал, и Логунов ни о чем его не спросил.

В следующие дни он думал все о том же: грустно, что он схвачен в самом начале своего пути! Но какие у них доказательства? Кто-то видел, слышал, донес? Член кружка неосторожно проговорился?

На пятый день дверь в комнату отворилась, вошел полковник Гейман из разведывательного отдела штаба. Логунов встречал его раньше, но сейчас с особенным вниманием разглядывал его красивое лицо, темные глаза, прямой нос под пенсне, маленькую бородку… Матовое лицо полковника казалось выточенным из слоновой кости.

— Ну-с, здравствуйте, поручик, — сказал Гейман, подходя к столу и садясь. — Как вы себя чувствуете в заточении?

— Я, господин полковник, здесь уже шестые сутки и ничего не ведаю…

— Все в свое время. Садитесь, поручик.

Логунов сел. Полковник закурил, облокотился и задумался. Он был в чистом белом кителе, в синих диагоналевых брюках, в легких черных штиблетах.

— Мы с вами побеседуем просто и откровенно, как два офицера.

Полковник снова и снова затягивался, осторожно поднося ко рту папиросу.

— Скажите, вы были в плену? — спросил он вдруг.

Логунов удивленно посмотрел на него.

— Так точно.

— И… бежали?

— Так точно.

— Весьма доблестно, весьма. Хочу спросить еще о двух мелочах.

Полковник положил на стол узенький коричневый портфель, а на него ладони.

— Во Владивостоке японец Кавамура имел часовую мастерскую. Русские офицеры покупали у него часы. В этом нет ничего особенного. Но почему между поручиком Логуновым и японским часовщиком возникла дружба? Вы сами как-то изволили рассказывать о своих дружеских отношениях с Кавамурой. Не правда ли, ведь смешно завязывать дружеские отношения с торговцами, у которых покупаешь ту или иную вещь? А Кавамура был не просто часовщик, он был штаб-офицером японской армии!

Полковник сидел заложив ногу за ногу, ослепительно белая кисть его руки лежала на портфеле, а Логунов, испытывавший радость оттого, что его арестовали не потому, что у него в роте солдатский кружок, улыбался.

— И еще мелочишка: ваш рядовой Емельянов спас японского офицера и получил от японских офицеров благодарственное письмо. Почему?

— Православный воин помог раненому врагу, — что в этом удивительного?

Полковник улыбнулся губами и щеками, но темные глаза смотрели серьезно.

— Христианские чувства заслуживают большого уважения… Я, если вам известно, происхожу из немецкой семьи. Немцы всегда стояли на страже России. Если хотите, мы, немцы, иногда более русские, чем сами русские! Подвиг православного человека не может не умилить… Но… скажите, пожалуйста, ведь вы критически относитесь к тактике русской армии?

— К тактике пехоты? Конечно.

— А как вы смотрите на это? Вы это читали?

Осторожно, двумя пальцами, Гейман вынул из портфеля листовку и положил ее перед Логуновым.

Логунов сделал над собой страшное усилие, чтобы остаться равнодушным. Несколько секунд он смотрел на листовку, на ее знакомые ровные строки, и ничего не мог сообразить. Вот оно — пришло! Все-таки пришло! Он вздохнул и сказал глухо:

— В первый раз вижу.

— Это в вашей роте. Ну-с, что это такое?

— Господин полковник, — усмехнулся Логунов, — разве вы сами не лучше меня знаете, что это такое?

— Вы правы, — сказал Гейман, встал и прошел от стены к стене. Прошел неторопливым мягким шагом, и штрипки натягивали на коленях узкие брюки. Всем этим делом, которое состряпал Саратовский, он был очень недоволен. Подумаешь — листовки! Да кто их читать будет? Много ли среди солдат грамотных? А если и прочтут? Армия не сборище фабричных. Здесь воинская честь и присяга. Саратовский относительно Логунова допустил еще один малопристойный крендель — сообщил, что сестра поручика под надзором. Сестра! Наверно, курсисточка. У курсисток мода сходить с ума. А выйдет замуж — народит детей и будет вполне благонадежна. Что же касается материалов по связи с японцами — воспаленное воображение у господина Саратовского. Этак каждого можно заподозрить. Создает дела, карьерист, черт его возьми!

— Вы правы, — повторил Гейман. — Я знаю, что это так называемая листовка. Я знаю. Больше того: я сочувствую. — Брови его поднялись. — Сочувствую всякому желанию честного человека облегчить жизнь многочисленных сословий в нашем государстве. Но только исходя из естественных начал, свойственных нам! Будем говорить как офицер с офицером. Существует в некоторых кругах мнение, что люди в положении, подобном моему, нарочно прикидываются искренними для того, чтобы уловить. Я думаю, что между офицерами, старшим и младшим, подобная вещь невозможна. Я хочу говорить с вами именно по душе. Мало ли что бывает у человека, мало ли какие мысли подчас приходят ему в голову, но мне кажется, все честные люди в стране хотят ее блага. Скажите, вот существуют в России различные нелегальные партии… Не поймите, ради бога, что я спрашиваю вас в каком-нибудь особенном смысле, я вас спрашиваю как офицера, несомненно, судя по вашим критическим замечаниям по тактике, мыслящего. Я считаю, что русские дворяне должны сплотиться, их цель — защита государства, это вековая их служба. По моему мнению, различные политические партии — даже социал-демократическая! — сказал он с легким ударением и приподняв брови, — не могут в среде дворян найти поклонников. Социал-демократы мыслят о разрушении нашего государства и о создании неведомого. Стремление к неведомому не есть свойство положительное, благоразумный человек должен всячески от него оберегать и себя и других. За миллионы соотечественников российские дворяне ответственны, поручик! Вот моя точка зрения. Согласны вы с ней?

Гейман говорил, глядя то на Логунова, то поверх его головы на стену. Его спокойный тон, манера говорить, как бы раздумывая и вовсе не убеждая, действовали на Логунова успокаивающе. Он подумал: «Не ожидал, что со мной так скоро будут говорить о Российской социал-демократической рабочей партии. Несомненно, Гейман не имеет настоящих материалов. Листовка и подозрения — вот все».

— Я вас слушал с большим вниманием, — сказал Логунов. — Не скрою, меня занимают реформы. Но только реформы, касающиеся военного дела. В остальном, господин полковник, я профан, политическими партиями не интересуюсь.

— Я, поручик, так и думал.

— А собственно, причину моего ареста можно узнать? Я очень был бы вам признателен, господин полковник!

— Причины?.. Побеседуем, покороче познакомимся, поручик… Я думаю, мы найдем с вами общий язык.

Он взял портфель, стряхнул пепел с брючины, поправил пенсне.

Шпоры на штиблетах приятно позванивали, дверь открылась и закрылась. Часовой прошел мимо окна. Логунов подошел к стене. Она была из кирпича. Он легонько стукнул по ней кулаком и прислушался.

 

3

Началось и закончилось чрезвычайно долго подготовлявшееся наступление Куропаткина на реке Шахэ, И закончилось не взятием Ляояна, как обещал Куропаткин и на что надеялись в Петербурге, а потерею шестидесяти двух тысяч человек и возвращением на старые позиции.

Когда все опять расположились в Мукдене, Горшенин привез Неведомскому «врачебное отношение» из лазарета, которое латинскими терминами за подписью доктора Петрова сообщало, что капитан Неведомский болен и нуждается для лечения в стационарных условиях Мукдена.

— Недельки на две, больше ни-ни… — сказал Гернгросс, подписывая приказ.

Неведомский приехал в город и поместился в доме Алексея Ивановича Попова, который открыл в Мукдене торговое представительство по закупке скота в Монголии.

После очередной и очень тяжелой военной неудачи солдатам нужно было как можно полнее объяснить смысл войны и причины поражений.

Вечером дверь приотворилась, и в комнату осторожно вошел зауряд-прапорщик, усатый, краснолицый, в запыленных сапогах.

— А, Медведев! Долгонько ждал тебя! — воскликнул капитан.

Толстоносый Медведев с могучими руками, которые он, усевшись на стул, осторожно положил на колени, в самом деле походил на медведя.

— У нас в полку, — сказал Медведев низким басом, — опора уже есть. Правда, небольшая, три человека. Умные солдаты. Я к ним присматривался давно, а теперь рискнул… Полное понимание. Рассуждают свободно. Надо бы чего-нибудь небольшенького почитать… чтобы, знаете, свернуть — и за голенище сапога.

— Небольшенькое дам, — сказал Неведомский. — А вообще — осторожность и осторожность! Поручик Логунов уже арестован. С одной стороны, нас как будто защищает офицерский мундир. С другой — ведь всегда на глазах у всех! Надо сказать, что царь весьма обеспокоен ростом революционного движения. Еще в феврале тысяча девятьсот третьего года под его председательством состоялось особое военное совещание. Как оградить солдат и офицеров от революционной пропаганды? Решили изучать офицера, образ его мыслей, его нравственные понятия. А для сего повсеместно организовать офицерские собрания, пуская туда и офицерские семьи. Дешевый стол, читальня, биллиард, любительские кружки! А для охранения солдат создать унтер-офицерские собрания. Не пускать сукина сына унтер-офицера в общегражданские места: в трактиры, чайные, где он может встретиться с соблазнителями! Но более существенное в другом: царь приказал военно-судному управлению ежемесячно докладывать ему о делах, связанных с революционной пропагандой. И на одном из таких отчетов наложил всемилостивейшую резолюцию: «Желательно вообще усилить наказания», Так что самодержец весьма обеспокоен… Это вам для сведения, Медведев, а затем для общей ориентации: всегда надо помнить, в среде какого рода оружия действуешь… Непременно это учитывайте! Ну, скажем, имеете вы дело с пехотой… Надо знать, что грамотность среди пехоты не превышает шестидесяти процентов. Пехота, по преимуществу, крестьянская и малограмотная. Работать там надо денно и нощно, и очень часто работа не будет вас удовлетворять. Но пехота для нас важна, ой как важна! В артиллерию и инженерные войска набирают из фабрично-заводского пролетариата. Тут меньше будет трудностей, тут будут читать… Грамотных почти девяносто процентов. Что же касается кавалерии, — Неведомский почесал переносицу, — то не питаю особенных надежд. Она и малокультурная, и, говоря вульгарно, комплектуется из наиболее зажиточного крестьянства. Знание лошадок, умение обращаться с ними — вот и все, что у них за душой. Самый трудный для нас род оружия.

— Господин капитан, а какой в кавалерии процент грамотных?

— Не более шестидесяти пяти процентов.

Зауряд-прапорщик засмеялся:

— Все, братцы мои, высчитано в этой комнате!

Неведомский принес пакет, завернутый в белую бумагу, перевязанный шнурком, — покупка из Гвардейского экономического общества!

— Да, настроеньице, Федор Иванович, тяжелейшее, — сказал Медведев. — Командир нашего полка, бестия и картежник, теперь ни во что куропаткинское не верует. А последнюю штабную новость знаете? Не пришла еще из Чансаматуня? Любопытно, весьма любопытно. — Медведев сощурил глаза и стал окончательно похож на медведя. — Знаю из первых рук. Вот послушайте, Вчера обедают в Главной квартире. Вдруг является ординарец Куропаткина и вызывает Сахарова. Обед нарушен: ушел хозяин стола. Ждут, второго не подают. Наконец Сахаров возвращается к своим подчиненным. «Извините, господа, что я вас задержал, но я принес вам громадную новость: Куропаткин больше не командующий армией… — делает паузу и следит за тем, как вытягиваются лица у всех сидящих за столом, — а главнокомандующий!» И тут такое грянуло «ура», что песок с потолка посыпался.

— Ну, знаете ли, — развел руками Неведомский, — для штабистов Куропаткина подарок, а для армии?..

Медведев ушел, большой, угловатый, топоча сапогами.

Самое главное и сложное в армейских условиях среди людей, постоянно перемещающихся и выбывающих, было сделано: были налажены связи, работали люди, которым Неведомский доверял. Но сейчас как никогда ощущалась потребность в типографии. Нужны тысячи оттисков. Ни в каких условиях так не нужна маленькая, всюду проникающая листовка, как в армии: агитатору ведь трудно проникнуть в воинскую часть. И еще труднее в роте или эскадроне скрытно собраться даже нескольким солдатам.

Неведомский уже давно подумывал о типографии, но, конечно, не в Мукдене, а в Харбине. Хвостов обещал устроить ее через своих владивостокских знакомых. Надо напрячь все силы!

 

4

В своем мукденском доме, как и в ляоянском, Попов разрешил революционерам устроить явку. Одни приезжали, другие уезжали, люди менялись, а вот маленького капитана он встречал в своем доме частенько.

Иногда вступал с ним в разговор. Говорили о русском народе, о духе предприимчивости, о подлости дворян и купцов, о том, как бы поскорее русского царя освободить от его должности.

— Пора русскому народу распрямить свои плечи, — говорил Алексей Иванович веско.

— Это не вы ли русский народ, который хочет распрямить плечи? — как-то спросил Неведомский.

— Чай, и я не татарин.

— А не придется ли русскому народу кисло оттого, что вы распрямите свои плечи? — Капитан смотрел простодушно, но в глазах его поигрывал лукавый огонек.

— Мудрствуете, мудрствуете, — даже обиделся Алексей Иванович.

Дочь его жила с ним тут же, в Мукдене.

Китаец-повар и бойки сначала вели прежнюю линию, которая основывалась на том, что хозяин не соблюдал порядка в домашней жизни: приезжал, уезжал, обедал, не обедал, мылся, не мылся, — каждый день приносил свой собственный порядок. Нельзя было спросить Алексея Ивановича, когда будет сегодня обед, он этого никогда не знал; обед будет тогда, когда он сделает дело, — может быть, в полночь.

Дом Алексея Ивановича, в сущности, не был домом, а только местом его случайного, и обычно торопливого, приюта.

Но Ханако не понимала такого дома, и повар и бойки в конце концов подчинились ей.

От давнего детского чувства к отцу осталось только воспоминание, но все-таки сознание, что она живет с отцом, приносило ей удовлетворение.

Из разговоров с Ханако Алексей Иванович понял, что молодая девушка стремится к правде. Не к счастью, а именно к правде. Очень достойно. Алексей Иванович тоже с детских лет стремился к правде. А вот что такое правда для женщины?

Не есть ли се правда в том, чтобы найти нужного мужчину, рожать детей и растить их сытыми и здоровыми? Банально и старозаветно? Но все остальные правды проходят, а эта остается.

Валевский тоже в эти дни был в Мукдене. Он занимался и шинелями, и рубахами и имел банковские поручения относительно мортир. Остановился у Попова. Однажды по двору прошел Горшенин. Валевский окликнул сына.

— Я так и предполагал, что ты здесь, — сказал Валевский. — Медик, санитар! У тебя здесь, в доме, дела?

Ах, дел нет, случайно… Случай, так сказать, свел нас… Заходи, заходи… Я очень рад…

Отец и сын уселись в комнате за стол, бойка принес холодное вино.

— Пей. Сам был студентом, знаю: студент любит пропустить стаканчик. Ну, рассказывай мне, новичку, что вы здесь делаете…

Горшенин стал рассказывать. Рассказывал про победы русских солдат и поражения царских генералов. Рассказывал про снабжение (или, вернее, неснабжение) армии патронами и снарядами. Рассказывал про настроения солдат и офицеров. Говорил откровенно и зло.

Валевский слушал его и не спускал с него глаз.

— Ты высказался про поражения царских генералов и про победы русских солдат. Ты что — русскую армию делишь на два лагеря?

— Так точно, делю. Русский солдат — это русский народ. Он бьет японца, сам тому был и есмь свидетель. А вот генералы наши… Во-первых, в большинстве они нерусские — посмотри фамилии, — а во-вторых, если они даже и русские, то принадлежат к тому общественному классу, который противостоит русскому народу, унижает его, презирает, пьет из него кровь…

— Ловко ты все рассудил. Соломон! Одни русские, другие нерусские… Так, так…

Но в общем, все, что говорил сын, Валевскому нравилось: умный, наблюдательный, горячий!.. Вспомнил мать его, Валентину Андреевну; те же черты лица, только у той были закругленнее, завершеннее, а у Лени острее, угловатее, вмешалась кровь Валевского. Но юноша неплох, очень неплох. И умен. Вот только свихнулся в социализм, в туманы. Но в этом нет ничего страшного, молодости свойственны фантазии и туманы. Вырастет — сам будет смеяться над ними.

— Ты по-прежнему социал-демократ?

Горшенин слегка вспыхнул.

— Да, и даже больше.

— Что же это — «и даже больше»?

— Я сторонник большинства.

— Я в этих вещах не разбираюсь. Расскажи подробнее, — Подлил в стакан вина.

— Я не увлекаюсь вином.

— Это легкое. Ты не бойся мне рассказывать. У нас с тобой разные воззрения, ну так что ж, этими разными воззрениями мы и обменяемся. Ты меня не убедишь, и я тебя сейчас едва ли одолею. Этак годков через десять, когда ты повзрослеешь, разговор будет другой. Итак, ты сторонник большинства. Что же это за большинство?

Беседа продолжалась долго. Валевский окончательно убедился, что большевики, с одной стороны, могут быть полезны, а с другой — чертовски опасны. Игра с огнем возле пороховой бочки! А юноша, конечно, никакой опасности не видит. Все ему кажется превосходным: придут пролетарии, за ними крестьяне, перевернут все вверх дном, и настанет царство разума, справедливости и красоты… Да, спорить с ним сейчас бесполезно: чем больше будешь возражать, тем больше он будет придумывать новые аргументы и убеждаться в собственной правоте. Такой уж возраст! Надо действовать с умом. Использовать, но иметь наготове ушат с водой, нож для того, чтоб рассечь бикфордов шнур… А лет через десять юнец придет в себя. В общем, неплохой юнец.

— Из твоих слов я заключаю, что ваша партийная политика позволяет вам объединяться с теми прогрессивными силами страны, которые, хотя и не признают ваших доктрин, тем не менее тоже стремятся к свержению самодержавия… Правильно, пока перед вами и нами общая цель, мы должны идти вместе. А там посмотрим, кто из нас окажется прав.

— Я для тебя всегда буду неправ.

— Ты думаешь?

Горшенин засмеялся и стал удивительно похож на мать.

— Люди твоего толка дорожат скептицизмом, скептицизм кажется им последним откровением истины: может быть — так, а может быть — и не так. Сегодня этак, завтра наоборот. А коли окончательной истины в жизни обрести нельзя и все относительно и сомнительно, то остается делать то, что приятно, А тебе приятно то, к чему ты привык, в чем добился успехов, то есть твои банки, фабрики, притеснение рабочих и ограбление крестьян. Это для тебя приятно, за это практически ты и будешь стоять.

Горшенин говорил напористо, зло, хотя черные глаза его улыбались. Валевский тоже улыбался. Слова сына были приятны и оскорбительны. Приятны тем, что подтверждали его ум, неприятны тем, что показывали полное неуважение его к отцу.

— Ты зубаст, Леня! Наверное, пользуешься успехом у барышень. Что краснеешь?

— Да ведь я о другом думаю!..

— Думы думами, а кровь кровью. Я тоже думал о другом, однако, прости за грубость, ты же вот существуешь на свете. И по-видимому, при всем нашем мужском легкомыслии, это уж не такое маловажное дело… Но будет об этом, в сторону споры, теперь — по существу. Тебе или, вернее, твоим друзьям, не сомневаюсь, нужны деньги. Без денег, которые вам так мозолят глаза, когда они в чужих карманах, вы, чай, ни одной своей листовочки не отпечатаете, ни одной бомбочки не начините. Я дам, и немало. И может быть, больше пользы принесу революции, чем иной ваш языкоболтающий…

Валевский достал бумажник и положил перед сыном три тысячи.

Минуту Горшенин смотрел на пачку кредитных билетов. Багровая краска залила его лицо — взять или не взять? Потом положил ее в карман.

— Вот видишь, отец, которого ты считаешь за плохого человека, во-первых, потому, что он произвел тебя на свет без разрешения попа…

— Этого я как раз не считаю…

— Спасибо, хоть за это не честишь… и, во-вторых, почитаешь мерзавцем, потому что он не пьяница и лежебока, а инженер, фабрикант, банкир и что-то значит в судьбах Российской империи, — так вот этот папаша пригодился на твое святое дело… Ну, будь здоров… иди…

Впервые в жизни он протянул сыну руку и вдруг привлек к себе и поцеловал в лоб.

Горшенин удивленными глазами смотрел на него.

— Ну, иди, иди… и… смотри, береги себя. Я чувствую, ты таков, что против правил под самые пули за своими ранеными полезешь.

— Уж как придется, — тихо ответил Горшенин и вышел на двор.

Последние слова отца удивили и тронули его. Неужели беспокоится? Солнце было жарко. Из глубины горячего осеннего неба несся влажный ветер. Горшенин не сразу прошел в левое крыло дома, где встречался со своими друзьями, сначала заглянул в беседку и присел покурить. На душе было смутно. С одной стороны, хорошо, что рассказал Валевскому о большевиках и их великих задачах, пусть знает! И хорошо, что у него в кармане три тысячи. Деньги-то, в сущности, народные, с народа их взял Валевский, так пусть народу и послужат. Но, с другой — неразбериха. Отец! Такого отца надо ненавидеть. Распутник, мать заставил страдать, фабрикант, банкир!.. А ненависти к нему сейчас Горшенин не чувствовал никакой.

Валевский был принят Куропаткиным. Главнокомандующий сидел за большим столом и слегка приподнялся навстречу посетителю.

— Да, да, готовимся к большому наступлению, — сразу заговорил он. — Будем решать судьбу войны… Но, посудите, на что это вообще похоже!

Он вынул из ящика папку, а из папки — листок плотной белой бумаги, на котором были выведены аккуратные строчки.

— Вот извольте видеть, в нынешнем году военное министерство заказало пулеметов вьючных двести сорок шесть, а получил я всего шестнадцать. Пулеметов на лафетах четыреста одиннадцать, получено — пятьдесят шесть. Фугасных мелинитовых снарядов заказали мы двадцать пять тысяч шестьсот, не сделали, мерзавцы, ни одного! Фугасных бомб для шестидюймовых мортир было заказано восемнадцать тысяч, не изготовлено ни одной. Горных орудий заказали двести сорок шесть. Армия получила сто двенадцать.

Куропаткин посмотрел в упор на Валевского, точно Валевский был тот самый заводчик, который не выполнил своих обязательств.

— Ну как, дорогой господин Валевский, могу я воевать при такой обеспеченности оружием и снарядами?

— Возмутительно и непонятно! — воскликнул Валевский. — Ведь они же, кроме всего прочего, теряют миллионы!

— Крайне отстало у нас военное дело. А когда-то было передовым.

— Передовым по-прежнему у нас русский солдат! — вспомнил Валевский слова сына.

— Да, солдат!.. Солдат у нас все. — Куропаткин задумался. — Сейчас мы будем наступать. Так и передайте там, в Петербурге. Несмотря на то что господа промышленники своей косной неповоротливостью мешают победам русской армии, мы будем наступать и с божьей помощью победим!

Валевский вышел на улицу и тихонько засвистал… Рикша со своей колясочкой ожидал его. «Вот она, российская действительность: даже бомб не можем изготовить!»

 

5

Ханако близко познакомилась с теми людьми, которые приходили в левый флигель дома, чему содействовал поручик Топорнин, навещавший так часто, как только ему удавалось, дочь Алексея Ивановича.

Но Алексей Иванович уезжал в Харбин, где сейчас был центр интендантской жизни армии, брал с собой дочь, и новые связи таким образом должны были прерваться.

За день до отъезда Поповых во двор мукденского дома вошел худощавый китаец, служивший бойкой на вокзале. Присел на камень и заговорил с поваром. Они мирно беседовали о том, что с провизией теперь трудно и что русских приходится кормить одними битками с луком. Потом худощавый китаец закурил, а повар пошел звать Ханако.

Ханако подумала, что к ней опять пришел Топорнин, с которым она чувствовала себя и хорошо и неловко, потому что инстинктом угадывала в нем любовь.

Но, выйдя во двор, увидела не Топорнина, а китайца.

Она сразу узнала этого человека. Она встретила его в тот вечер, когда ее купил Чжан Синь-фу. Тогда он был в корейском платье, но она подумала, что он японец, и просила его передать письма на японскую почту.

Не сказав ни слова, «китаец» встал и направился за угол дома, к беседке, увитой цветами. Ханако, сразу взволновавшись, пошла за ним.

Он расстегнул куртку и вынул из кармана бледно-золотистый узкий конверт.

Ханако забыла все на свете, забыла удержать посетителя, поблагодарить…

Письмо было небольшое, половина листка.

Прошла в беседку, положила листок на землю, опустилась на колени над ним.

Это было все, что осталось у нее от Юдзо.

Она не слышала, что делалось вокруг. Во дворе с кем-то громко к весело разговаривал повар. За стенами, окружавшими двор, поскрипывали арбы. Эти китайские арбы на огромных колесах с двумя толстыми спицами! Цокали подковами русские лошади. Она не замечала ничего, вся жизнь отошла от нее.

Юдзо был в Ляояне и погиб!

Никто не видел ее слез, они падали на землю и впитывались в землю рядом с листком, который когда-то держал в своих руках Юдзо.

Последние его слова были завещанием. Он завещал ей сделать то, чего не успел сделать сам.

Он завещал ей борьбу против тьмы, борьбу за человеческое счастье. За то солнце, которое сверкало в парке Хибия.

Вечером она вышла из беседки. Бойка нес из колодца воду. Повар сидел на корточках перед корзинкой зеленщика и выбирал овощи. Два солдата показались в дверях дома, огляделись и пошли к воротам.

Все это снова должно было стать ее жизнью.

Она никому не сказала, что человек, которого она любит, погиб.

Он вошел в ее жизнь и ушел из ее жизни.

Она сказала Неведомскому:

— Федор Иванович, я уезжаю с отцом в Харбин. Но если вы когда-нибудь найдете возможным поручить мне то, что касается нашего дела, я буду счастлива.

Неведомский пристально посмотрел на нее и кивнул головой.

На следующий день Ханако и Алексей Иванович уехали в Харбин.

 

6

Логунова дважды вызывали к Гейману. И два раза происходил не допрос, а разговор. Как будто Гейман давно хотел поговорить с кем-нибудь по душам, и самым удобным человеком для него оказался арестованный поручик.

О японцах и японских шпионах говорили мало, говорили о русских делах и о том, чего хотят революционеры.

Гейман расхаживал по комнате, курил и рассуждал о том, что русские все-таки любят беспорядок и хаос.

— Вы не подумайте, что я придерживаюсь официальной версии: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет». Исключительно личный опыт. Брожение умов во всех слоях общества. Есть ли подобное в Европе? Конечно, нет. Там люди живут. У нас не живут, а мучаются тем, что жить надо иначе. Почему иначе? Ведь это безумие, душевный надлом, крах. И офицерство, представьте себе, затронуто.

— Вы преувеличиваете, господин полковник! — восклицал Логунов.

— Я преувеличиваю? Я служил в Петербурге, на Кавказе, в Новороссии.

Логунову хотелось сказать:

«Если действительно брожение умов всеобщее, то ваше дело плохо, господин полковник!»

И, как бы угадывая его мысль, Гейман поправил пенсне в тонкой роговой оправе и сказал:

— К счастью, это брожение умов только поверхностное, глубочайшие слои не затронуты. Там имеют место исконные начала. И потом вот еще о чем нужно помнить всем, особенно молодым людям, — о доверии. Нужно доверять правительству. Правительство преисполнено добрых намерений. Хотя и ему доступны ошибки. Как же! Все люди, все человеки! Надо верить! И, веря и любя, содействовать! Только тогда, господа! Только тогда.

Трудно было в заключении без книг. В Маньчжурской армии вообще не было ни книг, ни журналов. Книжный магазин имелся только в Порт-Артуре.

Оставалось думать, и Логунов думал о том, что составляло теперь его жизнь.

… Таня любила пользоваться защитой его офицерского мундира. Разоденется, наденет модную шляпку и идет или едет с ним по «своим» делам. А он любил, когда она обращалась к нему за помощью. Он думал: «Я помогаю ей в ее таинственной романтической жизни революционерки, но я офицер, меня все это не может касаться, мне не нужно мучиться, думать, решать вопрос: должен я относиться к этому так или этак… Я офицер и жизнь отдаю за отечество, а вы уж сами заботьтесь о том, чтобы в этом отечестве было хорошо».

Какое это было недомыслие: «… а вы уж сами заботьтесь о том, чтоб в этом отечестве было хорошо!»

В зимний вечер они поехали в Колпино. За окнами вагона кружилась снежная равнина, синеватая от блеска луны, сливающаяся в серебряной дали с небом, перечеркнутая тенями телеграфных столбов. Как-то особенно хорошо было смотреть на поля через окна вагона. Кроме них в купе ехал седеющий мужчина в бекеше. Сначала он ее расстегнул — она оказалась на кенгуровом меху, — потом снял и повесил. Он думал, что молодые люди у окна — влюбленная парочка. Таня и Николай никогда в этом не разуверяли попутчиков.

Они вышли в Колпине. Жандарм с достоинством шагал по деревянному перрону, из вагона третьего класса выскочили несколько человек и торопливо побежали в морозную мглу.

Жандарм отдал Николаю честь. Николай бережно повел сестру в ту же серебряную мглу.

Когда миновали белую каменную церковь и лари, тесно расположившиеся вокруг нее, Таня круто повернула к реке. Тут домишки поменьше и стоят пореже. Таня осторожно оглядывается. Улица пустынна. А тени? «Тени эти от столбов, Таня», — говорит Николай.

Таня сюда ненадолго, передаст чемодан с книгами, который несет Николай, да побудет часок… Николай в это время погуляет в посадском саду.

Маленький домик утонул в сугробах, узкая тропочка протоптана к двери, вьется из трубы дымок.

Два раза провожал ее Николай к этому домику. В третий, когда снегу навалило еще больше, и мороз был крепче, и луна, совершенно белая от холода, сверкала над тихой землей, Николай заметил впереди тени, но это уже не были тени от столбов.

Он вспоминает, как он рассказывал это Хвостову и как Хвостов, откашлявшись, взволнованно спросил:

— Третьего февраля, сдается, это было?

— Да, кажется, третьего, — удивился Николай. — А вы, Хвостов… — Он не кончил.

Хвостов засмеялся. Теперь стал рассказывать он.

В Колпине был рабочий кружок. В том маленьком домике порой собирались, читали литературу, которая открывает человеку глаза, — Писарева, Некрасова, Чернышевского. Учиться и читать хотелось больше всего на свете.

— Я понимаю это, — сказал Логунов.

— И уж потом добирались до той литературы, которая указывает путь. Эту литературу привозила черная, курчавая девушка.

— Да, черная, курчавая, — подтвердил Логунов.

— Я в ту ночь тоже намеревался пойти на собрание кружка, — рассказывал Хвостов, — да задержался… Один из товарищей, старый революционер, имел строптивую женку. Женщина взбунтовалась против революционной работы. «Довольно, говорит, дети есть, не хочу каждую минуту дрожать. Кончай — или донесу и руки на себя наложу». Нам нужно выходить, а она стоит в дверях и не пускает. Запоздали. Подходим к домику, а вокруг него в синей снежной ночи тени, точно волки вокруг овчарни. Да, вот как было дело.

Поручик и его денщик долго после этого молчали.

— А я. Хвостов, очень мало читал литературы — той, которая указывает человеку путь.

— Уж после войны, Николай Александрович!

«После войны, — думал Логунов, расхаживая по камере и глядя в окно. — После войны…»

А за окном все по одной и той же дорожке шагал часовой, а за дорожкой — серая кирпичная стена, а за стеной — узкая улица, застроенная лачугами.

Солдат принес завтрак и сказал:

— Вашбродие, наши на Ляоян идут…

В течение нескольких дней каждое утро Логунов спрашивал его:

— Что слышно?

— Погнали японца. Далеко уж поди…

Потом сведения пошли противоречивые — то мы погнали, то нас погнали.

Логунов писал Гейману записки с требованием ускорить разбор дела, Гейман не отвечал. Правда, ему хотелось ответить: «Вашим делом занялся жандарм Саратовский. Я — бессилен. Вот так!»

Логунов написал заявление прокурору. Он знал прокурора генерала Панферова, Еще при Ерохине с молодым солдатом Лисухиным случилась беда: Лисухин нарушил устав караульной службы. Стоя на посту у склада с злополучными, ни на что не пригодными шинелями, он от скуки только что купленным у китайца складным ножиком срезал ремешок, на котором на дверях склада висела пломба.

Генерал Панферов без труда добился для него каторжных работ.

Ерохин страшно возмущался судом, говоря, что теперь не такое время, чтоб за ремешки ссылать солдата на каторгу. Но прокурор настоял на обвинении, ибо считал, что это не только наказание Лисухину, но еще и Ерохину, и его офицерам, которые не научили солдата караульной службе.

И этому прокурору в конце концов написал Логунов, прося ускорить все то, что касалось его дела.

 

7

В блиндаж Неведомского поставили жестяной камелек, и по ночам, когда температура падала ниже нуля, камелек приносил приятный жар. Со склона сопки виднелись мягкие увалы и серая осенняя равнина, на которой где-то не очень далеко притаился враг.

В блиндаж провели телефон, и Неведомский теперь часами сидел в наушниках.

В аккуратном деревянном сундучке хранились валик, восковки, краска… По ночам, завесив дверь одеялом, Неведомский и Топорнин работали. Горит фонарь, валик мягко шуршит, Топорнин подкладывает листки.

Молчат, прислушиваются.

Снаружи тихо, холодная осенняя ночь.

В листовках говорится о ляоянском и шахэйском боях, о напрасно пролитой крови, о том, во имя чьих интересов начата и ведется кровавая бойня. По поводу неудачной операции на Шахэ в землянке было написано письмо к офицерам. Неведомский рассказывал, как создавался план наступления: работали над ним не только в Главной квартире, но и в штабах всех корпусов, дивизий и бригад; видные генералы, генерал-квартирмейстер Харкевич и начальник штаба Сахаров, не сносясь ни с кем, каждый особо, трудились над тем же.

Все это напоминало не подготовку армии к суровой борьбе, а решение школьной задачи.

Все предложения штабов корпусов, дивизий, бригад, отдельных генералов вошли в приказ о наступлении, составленный Главной квартирой. Ни Харкевич, ни Сахаров, ни Куропаткин не сумели пронизать их единой мыслью, и все десятки и сотни соображений, опасений и советов существовали рядом, зачастую опровергая и исключая друг друга. Особенно путаны были предположения о японцах, о которых по-прежнему не знали ничего.

Японцы начали контрнаступление. Правда, успеха они не добились: русская армия перешла к обороне, и об эту оборону японцы расшибли себе лоб.

Но ведь Куропаткин имел в резерве сто три батальона! Если Ойяма не мог разбить Куропаткина, то Куропаткин Ойяму — мог. Мог, но не сумел.

Неведомский писал, что эта новая неудача невыносима для сознания русского человека и что к восстановлению национальной чести есть только один путь — победоносная революция, которая сметет позорный порядок.

Вчера нужно было отпечатать сотню-другую листовок, но работа не состоялась: Топорнин не вернулся к ночи. Неведомский лег спать, несколько раз просыпался и при свете масляной лампешки разглядывал пустую койку поручика.

Встал Неведомский рано — солнце едва поднималось над увалами — и, сняв тужурку, мылся у сосны под рукомойничком. Пустынное пространство внизу было огромно, и не верилось, что оно заключает в себе сотни тысяч человеческих жизней, наделенных сейчас самыми непримиримыми, далекими от этого внешнего покоя чувствами.

И вдруг на бугре Неведомский увидел Топорнина.

В лице и в движениях поручика было что-то необычное, и Неведомский поторопился кончить умывание.

— Ну что такое, Вася? Где ты пропадал?

Топорнин прикрыл дверь блиндажа:

— Большая группа солдат уходит в Россию, уходит не одна, присоединяется к двум сотням Терско-Кубанского полка. До сих пор, как ты знаешь, уходили одиночки, пары, а теперь двести двадцать человек!

Топорнин волновался. Фуражку он то снимал с головы, то, рассмотрев черный потрескавшийся козырек, снова надевал. Светлые усики, отросшие за последние месяцы, обвисли.

Неведомский покачал головой, вынул кисет и трубку.

— Сами собой? — спросил он. — Или под воздействием?

— Здесь надо кое-что разграничить… В основе стихия и у тех и у других. Разочарование, непонимание, тоска по дому, всевозможные слухи. Но, с другой стороны, есть и центр… Прежде всего — это солдат Панин. Солдат Панин — это, Федя, самородок. Не смотри на меня так внимательно; Панин полон ненависти и жажды действия. Говорит увлекательно, во всем ориентируется превосходно. Двадцать солдат пойдут с ним. Наши неудачи окончательно прочистили всем головы. Что же касается терско-кубанцев, там дело обстоит иначе. Основа, конечно, общая — недовольство. Уходят они стихийно… То есть они подали рапорт отпустить их на Кавказ, но, конечно, им отказали. Тогда они решили уйти самовольно со всем своим имуществом и конями. У них, понимаешь ли, есть очень уважаемый всадник, некто Керефов, учитель из Нальчика. Я с ним разговаривал. Дело представляется так: эти терско-кубанские сотни были сформированы из добровольцев. Оказывается, горцы нанялись воевать на шесть месяцев. Сулили им добычу, черт знает что… золото, женщин, шелка… Каждому горские общества уплатили по сто двадцать рублей. Учитель Керефов говорит, что они такой войны, как здесь, не понимают и вообще ничего не пони мают и хотят домой. Они нанялись на полгода, полгода прошло, отвоевали, больше не согласны. Офицерами у них наши гвардейцы; солдаты и офицеры говорят на разных языках, друг друга не понимают…

— А из какого полка двадцать солдат?

— Главным образом из четвертого. Он ведь очень пострадал.

— Какое же участие во всем этом деле принимал ты?

— Видишь ли…

Неведомский усмехнулся.

— По-видимому, ты Панина и не пробовал разубеждать?

Топорнин снял фуражку, бросил ее на койку, сел.

— Вопрос с Паниным упирается в наши с тобой давние разногласия. Ты осторожен! Ты черт знает как осторожен! А разве можно осторожно возвещать истину? Как можно осторожно говорить о том, что происходит в России, и о том, что с ней делают? Подожди, Федя, не перебивай меня. С народом надо говорить прямо, народ не понимает и не принимает запятых, отступлений и примечаний: мол, плохо, но вы еще подождите, потерпите! «Мы и так терпим! — скажут тебе. — Что ж ты нового нам, мил человек, проповедуешь?» Народ надо учить не ждать. С народом надо говорить прямо. Постой, Федя, не перебивай меня. Если ты говоришь правду, нужно говорить ее всю. А вся правда заключается в том, что воевать при теперешнем положении нельзя. Ты же не из Питера сегодня приехал! Уложили шестьдесят тысяч! А зачем? Ивнев как-то рассказывал про резолюцию Куропаткина: «Так я вам еще наколочу тридцать тысяч!» Вот он и наколотил шестьдесят.

— В своих беседах с солдатами ты призывал их к немедленному прекращению войны каждым из них самостоятельно?

— Видишь ли, ты ставишь вопрос так…

— Есть такие философы, они говорят: если каждый человек осознает безумие войны и скажет: «Я больше не хочу служить этому безумию», тогда войны прекратятся сами собой. Но ведь для этого нужно, чтобы подобное сознание осенило всех одновременно, иначе те, кто не осенен, перестреляют и переколют тех, кто осенен. Так ты надеешься, что солдаты русской армии в один прекрасный день поймут, что ни им, ни русскому народу война не нужна, и, вонзив в землю штыки, отправятся по шпалам домой?..

— Я не говорил так и не призывал каждого единолично. Но ведь каждый думает за себя и решает за себя. Солдат после всех неудач, особенно если он имеет на плечах голову и особенно если он прочел обращение к солдатам и офицерам, подписанное Российской социал-демократической рабочей партией, должен сделать вывод, что при существующих порядках воевать нельзя. Надо домой, там, разобравшись во всем, взять от господ власть и тогда уж всем народом решить, продолжать войну в Маньчжурии или нет.

Неведомский выкурил трубку, сунул ее в карман, снял и протер очки. Топорнин говорил и с опасением следил за ним. Казалось, он боялся, что Неведомский скажет что-нибудь такое, что поколеблет его, Топорнина, точку зрения.

— Как ты думаешь, Вася, — спросил Неведомский, — эти твои двести двадцать человек дойдут до России?

— Так и знал, что ты спросишь об этом!

— Если знал, так ответь.

— А вот раньше ты мне ответь. Представь себе, к тебе подходит солдат, которого ты уже успел узнать, в которого вкладывал свою душу, и говорит тебе: «Больше не могу терпеть надругательства над собой. Война — такое страшное дело, что на нее можно решиться только во имя самого святого. А этого самого святого среди причин нашей войны нет. Поэтому я и мои товарищи решили протестовать: уйти!» Что ты ему скажешь, Федя?

— Скажу то же, что и тебе: не дело уходить одному, или двадцати, или даже двумстам двадцати! Организовываться, Вася, надо, собирать силы, создавать революционную армию… Вот путь! Тогда — победа!

Топорнин свистнул:

— Если просвещаться при помощи наших брошюрок, это через сто лет. Одно выступление двухсот двадцати, одна эта демонстрация мгновенно просветит тысячи. Будет расправа? Что ж! Она накалит страсти, она привлечет внимание всей России. Мне жалко каждого человека, но, если ему погибать здесь от японской пули, пусть лучше он погибнет во имя святого дела!

— Так и ты думаешь, что эти двести двадцать до России не дойдут?

— Думаю, что не дойдут.

— А ты говорил им, что они не дойдут?

— Федя! — Лицо Топорнина мучительно искривилось.

— Как же ты мог им этого не сказать, а согласиться с твоим демагогом Паниным? Разве революционер имеет право завязывать людям глаза? А ты это сделал.

Топорнин прищурился и упрямо смотрел в глаза другу.

— Странно, ты — большевик и, для меня ясно, член организации, в то время как я — вольнопрактикующий революционер, и ты не понимаешь того, что понимаю я: всюду и везде, где бы революционер ни находился, он обязан бороться с самодержавием. Я не могу ждать ни дня, ни часа, Всякое возмущение народа, даже плохо организованное и даже имеющее неясные цели, полезно для дела революции, то есть для спасения всего народа. И я не понимаю тебя, твоей осторожности. Ведь не меньшевик же ты!

Неведомский был взволнован так же, как и Топорнин.

— По существу ты прав. Всюду и везде мы должны поддерживать святое революционное недовольство. Но, друг мой, тут ты только что обмолвился об организации, о партии, Для чего же существует партия: для того, чтобы разжигать любое волнение, идти за ним, или для того, чтобы организовывать, управлять, направлять? Партия существует для последнего, Вася. Что мы сейчас должны делать в армии? Готовить батальоны, которые примкнут к восставшему народу! Готовить революционные батальоны! А твои солдаты хотят разойтись по домам! Допустим, они уйдут. Нет сомнения, в пути их переловят. Военный суд! Вожаков, конечно, уничтожат. Ты думаешь, в армии будут им сочувствовать, гнев сплотит ряды недовольных? Едва ли. Все-таки они дезертиры и покинули своих товарищей. Потом мы теряем активную массу и, главное, вожаков. А вожаки для нас на вес золота. Так сообрази, Вася, можем ли мы благословлять поход твоих двухсот двадцати? Надо сделать все, чтобы эти люди в грядущей схватке стали на сторону народа. Зерно недовольства есть, его нужно взрастить. Нужно учить Керефова, Панина и других тому, что спасение — в совместных действиях, направленных к общей дели.

— Чудак ты, Федя. Да ведь они воевать не хотят. Понимаешь — воевать! Они двух дней не хотят оставаться в армии Куропаткина!

— А кто этот Керефов?

Топорнин слегка развел руками.

— По-моему, он одного толка с эсерами.

— Вот в том-то и дело, друг. Он увлечет за собой сотни и погубит их, а сейчас не время губить разрозненными выступлениями, может быть, лучших людей. Надо требовать, чтобы каждый стоял на своем месте и знал, что ему нужно делать в грядущих событиях. Это и твоя задача, Вася.

Неведомский вышел из блиндажа. Солнце уже успело подняться высоко. Было тепло. Внизу, по тропинке, проехали два всадника. Равнина как будто стала меньше, солнечный блеск точно занавесил ее.

Топорнин остался сидеть на койке. Вынул папиросу, смотрел на нее прищурившись и не закуривал.

 

8

Емельянов получил из дому письмо.

Писала Наталья, Валевский ездил в Маньчжурию, а как вернулся, прислал новых слуг, каких-то невиданных, носят винтовки, кинжалы, в руках плети. Мужиков порют, женщин насильничают, скот засекают. Один такой молодец ударил ножом в грудь старика Прохорова за то, что тот при косьбе зацепил клок барской травы. Прохоров свалился замертво. После этого народ уж не мог терпеть, — все, кто был в Сенцах, схватили косы, топоры, вилы и — к усадьбе. Подпалили дом. На следующий день губернатор прислал солдат. Солдаты усмиряли деревню так, что пятнадцать человек в землю зарыли, в том числе и шурина Емелиного — Григория. Баб многих тоже зарыли. Раненых повезли на телегах в больницу, Говорят, что и раненых и здоровых будут судить. А теперь в деревне те солдаты стоят постоем.

Емельянов прочел письмо и сидел с ним, не видя и не слыша ничего вокруг… Он видел сенцовскую дорогу, которая вьется от города по мелкому соснячку. Тихо, пустынно, с левой и с правой стороны болото, осенью красное от клюквы. По дороге из города идут солдаты убивать мужиков, баб, детей! Солдаты… те самые солдаты… вот и Емельянов солдат…

Он ударил кулаком по стволу ивы, у которой сидел, так, что дерево вздрогнуло сверху донизу.

— Этого стерпеть нельзя, — сказал Емельянов. — Я здесь за этого барина жизнь кладу, а он там все мое родное рушит… А солдат — сволочь! Шурина убили…

Он думал, что он не плакал, но на самом деле слезы текли по его лицу, и так, не замечая их, он нашел Коржа и протянул ему письмо.

Корж стал читать письмо громко. Сошлась вся рота.

— Теперь жди каждый такого письма, — сказал Хвостов. — Не одну сотню людей они в землю зароют.

— Что ты на меня так смотришь, Емеля? — сказал Жилин. — Я, брат, не Валевский. А это, брат, называется жизнью. Что поделаешь? Я тебе каждый день толкую про твое крестьянство.

— Оставь ты мое крестьянство, — зловеще сказал Емельянов. — Солдаты!.. Мы здесь — солдаты… а они там наших!.. — Он пошел в поле.

Гаолян и овощи были уже убраны. Вороны, те же самые, что и в России, стаями пролетали над полем и садились, хлопая крыльями и галдя. И воробьи были те же самые.

— Надо идти в Россию, — сказал себе Емельянов, останавливаясь среди поля. — После такого письма подлец я буду, если не приду в Сенцы… Для чего она написала, — чтобы просто так взять да написать? Для того написала, что если ты есть муж, так защити. Россию защищаешь, а кто меня защитит? Я этих солдат, которые там… я этих солдат…

Он опять ничего не видел и не слышал от гнева и ярости.

Когда Емельянов вернулся в роту, Корж спросил:

— Ну как, отлегло малость?

— Отлегло? — удивился Емельянов. — Всего ждал, а таких слов от тебя не ждал. Об отпуске буду просить.

Он пошел к командиру роты.

Свистунов прочел Натальино письмо и стал объяснять, почему отпуск невозможен:

— Во-первых, солдат в отпуск не увольняют. Во-вторых, в отпуск незачем ехать. Жена жива, порядок в деревне наведен. Зачем же ехать?

— Вашскабродие!.. — проговорил Емельянов и смолк.

Вечером он решил уйти с Папиным. Сказал Коржу:

— Решение принял я, Иван Семеныч. Пойду.

— Зря, Емеля. Конечно, дело там страшное, но чему ты поможешь, если побежишь в одиночку? Поймают тебя в Сенцах и засудят. И хозяйство пропадет, и ты, и Наталья. Читал ты на этот счет листовки?

— Никак мне нельзя не пойти, Иван Семеныч.

— Как же ты без увольнительной пойдешь?

— Да уж как-нибудь… Дело сделаю и вернусь. Вы еще от Мукдена и не тронетесь.

— А вернешься в роту — тебя на каторгу.

— Уж как будет, так будет, А побывать я должен… Я им, сволочам, покажу, увидят настоящего солдата, сволочи!..

— С Паниным пойдешь?

— С панинскими я только до железной дороги, там в эшелон сяду. Им спешить некуда, а мне назад надо.

Полки, расположившись после шахэйской операции на новых местах, сейчас же принялись рыть окопы. Приказано было рыть полного профиля, а землянки и блиндажи устраивать так, чтобы можно было зимовать.

От этого настроение в частях делалось еще хуже.

— Зиму здесь зимовать в траншеях да в землянках! — говорили солдаты. — А мороз здесь какой бывает?

— Мороз здесь бывает, манзы говорят, под тридцать и более…

— Вот тебе и Маньчжурия! Морозы-то русские!

Емельянов в разговорах участия не принимал. Молча делал свою работу, рыл окопы, тесал колья для проволочных заграждений, таскал песок в мешках и ждал, когда Панин подаст сигнал.

 

9

Спорили о том, брать или не брать с собой оружие. Одни говорили: надо взять, мало ли что может быть в дороге! В Маньчжурии, чуть подальше, — везде хунхузы. Другие говорили: оружия не брать. Раз человек кончил воевать, он и с оружием кончил.

Емельянов в спорах не участвовал. С винтовкой он не собирался расставаться. Когда-то такая неудобная, непонятная и ненужная, сейчас она была удобна, проста и необходима.

Уходили в субботу после полуночи, направление — на железнодорожное полотно.

В субботу вечером Емельянов попрощался с Коржом. Посидели молча, потом обнялись.

Когда Емельянов пришел в условленное место, в котловину, где скрещивалось несколько дорог, там горел костер, освещая солдатские шинели, бородатые и безбородые лица, фуражки, ушанки. Некоторые вместо шинелей надели китайские ватные куртки, теплые и легкие, удобные при ходьбе. Однако винтовки взяли все. Панин велел.

У второго костра толпились горцы. Кони их держались тут же.

— Пора! — сказал Панин. — Кто пришел, тот пришел. Кого нет, того ждать не будем.

Костры загасили. Горцы вскочили на коней, стрелки построились. Небо было чистое и прозрачное, земля суха и звонка.

Первый день миновал спокойно. Встречавшиеся офицеры видели на марше войсковую часть — пехоту и конницу, и никому не приходило в голову, что эти люди собрались домой.

Варили в котелках гаоляновую кашу с мясом, размачивали сухари.

Второй день тоже прошел благополучно. Огромная равнина простиралась на северо-запад: серое гаоляновое жнивье, то там, то здесь неубранные снопы; точно серые грибы, частые деревни.

Летом Емельянов не представлял себе, что здесь такое количество деревень! Летом они тонули в гаоляновом море. А теперь они были всюду. И главное, так были похожи одна на другую, что разобраться в них не было никакой возможности.

Дороги, проложенные русскими по полям, неожиданно прекращались, конские тропы упирались вдруг в какое-нибудь поле, межу, канаву и тоже прекращались.

Поля были изрыты окопами. На полях еще оставалась солдатская хозяйственная рухлядь: помятые и простреленные котелки, кружки, тряпки, солома; чернели ямки, в которых раскладывали под котелками огонь.

Ясное высокое небо точно усиливало желтизну равнины и серый скучный вид деревень. Ночи были холодные, подмораживало.

На привалах Панин разговаривал с солдатами.

— Насчет войск, которые встретятся нам, не беспокойтесь: увидят своих, руки у них на нас не подымутся.

— К нам будут переходить! — заметил солдат в китайской куртке.

— Мне вот о чем все думается, — сказал Емельянов, — мое дело такое: пошел, расправился и вернулся. Ваше иное. Как же у вас касательно присяги?

Панин, сидевший у костра, встал.

— Слушайте все, — торжественно сказал он. — Бессмысленно ста сорока миллионам служить одному лицу, хотя бы и взял себе этот человек наименование «царь». Нужно, чтоб этот один служил ста сорока миллионам. Вот тебе твоя присяга, сообразил?

Панин сел, Емельянов подумал: с одной стороны, действительно — сто сорок миллионов одному! Но, с другой стороны, — присягал!

Должно быть, Панин понял, что происходит в его душе, потому что добавил:

— А это беззаконное дело — присяга и клятва. Христос запретил клясться… Да будет твое слово «да, да» — «нет, нет». А ты присягал! Закон Христа нарушил. Что смотришь на меня? Не знал за собой такого греха? Чиновники правительства объясняют евангелие солдату так, что от бога там и следа не остается.

— Да, ты разбираешься, видать, в положении, — задумчиво сказал Емельянов.

Панин усмехнулся. Скупо усмехнулся тонкими бледными губами и поглядел на солдат, сгрудившихся вокруг костра.

— Я, может быть, в солдаты нарочно пошел, чтобы вам всем доказать неправду, с какой обращаются с вами… Слышь, — он приблизил к Емельянову свое лицо, — всех дворян, всех черносотенников надо уничтожить… И увидишь — наступит время, что их уничтожат!

Слова эти были сказаны тихо, но с такой силой, что Емельянов не мог отвести от Панина глаз.

Мукден обошли и вышли верстах в пятнадцати севернее на железнодорожное полотно.

Емельянов думал пройти с панинцами еще сутки, а там вскочить в попутный состав.

На ночь останавливались в поле, а в деревнях — тогда, когда разведка выясняла, что там нет воинских частей.

Но в деревнях тоже было мало радости и тепла. Пустынные, они носили на себе следы воинских постоев: оконные рамы, двери, сундуки, столики — все деревянное ушло в топки походных кухонь.

Третья ночь была особенно холодна, ночевали в поле, по соседству с деревней, где стояла не то рота, не то эскадрон. Костры разжигали из соломы, но солома быстро прогорала и не давала тепла.

Утром учитель Керефов сказал Панину, что конники решили отделиться от пехоты: не могут они двигаться так медленно. Скорее надо! А пехота скорее не может.

— Ну что ж, раз не можете, так отделяйтесь!

Но еще не успели конники заседлать коней, как справа, со стороны деревни, заметили облако пыли. Оно расплывалось широкими клубами, а впереди него, рождая его, прямо на панинский отряд неслись всадники.

— Чего забеспокоились? — крикнул Панин, выходя вперед с винтовкой в руках. — Казаков не видали? Самопростейшие казаки. Стройся и слушай команду.

— Панин, а может, они не до нас?

— Как не до нас? Смотри — развертываются.

Казаки действительно разворачивались. Было их сотен пять.

Через десять минут казаки окружили группу.

— Вы что же, сукины дети! — как-то весело и безобидно закричал полковник, выезжая вперед. — Царя и бога предали?

Панин вышел вперед — он хотел закричать: «Эй, казаки, переходи к нам, домой идем!» Но казаки были далеко и не услышали бы его, а перед ним был полковник, для которого слова эти означали другое.

Панин сказал:

— Вашскабродь, у каждого есть нужда, вот и решили по нужде идти.

— По домам, что ли, пошли?

Полковник осмотрел два десятка неподвижных солдат.

— Эх, вы! В Порт-Артуре наши держатся. Против стотысячной армии! А вы — по домам!.. Пошли и всех бросили… И как это ваши солдатские ноги от такого пути не отсохли? Вы знаете, что вам за это будет? Батарея вон уже к деревне подъезжает, сейчас выкатит пушки в поле. Кладите оружие, главнокомандующий разберет, у кого какая нужда.

Офицер говорил весело. Даже его ругань имела веселый, доброжелательный характер. Казаки стояли плотно. Из деревни, не торопясь, выезжала батарея.

Все происходило так, как никто не ожидал, Панин думал, что, когда навстречу им выйдет офицер и спросит: «Присягу нарушили, мерзавцы?», он ответит: «Не мы нарушили, а генералы нарушили: солдат врага бьет, а генерал приказывает отступать».

«Молчать, сукин сын!» — закричит офицер.

И тогда Панин скажет: «Оружия не положим, а кто будет нам мешать, того бог простит».

А солдатам, тем, которые с офицерами, он скажет: «Ну что, братцы, не видели, что ли, русских людей? Идут русские люди домой, потому что довольно по генеральским делам кровь проливать».

И те скажут: «Довольно» — и присоединятся к Панину.

А теперь получалось другое. Полковник не угрожал, не стращал, а казаки не склонны были примыкать к Папину.

— Кладите оружие! — кричал полковник, — Главнокомандующий разберет. — И затем скомандовал: — Шаг вперед… винтовку наземь… арш!

Солдаты, не спросив Панина, сделали шаг вперед, сложили оружие, по новой команде построились, перестроились и, окруженные казаками, двинулись к деревне.

Беглецов привели в деревню, оттуда в тот же день доставили под Мукден.

Разместили в фанзах, поставили часовых. Всем стало ясно, что они арестованы.

О том, что с ними будет разговаривать главнокомандующий, не было больше и речи.

— Вот чем в нынешнюю войну казак занимается, — сказал Емельянов, — солдат ловит! Завидная жизнь. И кресты, и медали — всё честь честью.

— Он против внутреннего врага выучен, сволочь, — сказал Панин. — Да, настанет час, когда и казаку захочется послужить народу. Вспомнит он, чьего корня, чьего племени.

Через прорванное окно видна была бескрайняя серая равнина, над ней высокое небо.

«Небо здесь вольное… — подумал Емельянов, — много его…»

 

10

За всю войну не было у Куропаткина такого плохого душевного состояния. Когда Штакельберга разгромили под Вафаньгоу, Куропаткин был, в сущности, доволен. Алексеев придумал наступление — пусть Алексеев и пожинает плоды.

Даже после Ляояна он считал себя совершенно правым. Он спас русскую армию от разгрома. Что бы там ни говорили, это было мастерское отступление. В большой кампании отступление так же необходимо, как и наступление.

Недаром «Matin» писала: «Полководцы былых времен прославлялись победами, Куропаткин являет собой новый тип: чем далее и быстрее он отступает, тем более приобретает славы этот странный воин».

Но после неудачного наступления под Шахэ Куропаткин почувствовал неизбежность, даже близость трагического конца.

В одном из писем, полученных им недавно, некий аноним утверждал, что у Куропаткина неправильное представление о Порт-Артуре. Куропаткин-де постоянно доказывает, что крепости существуют для того, чтобы помогать полевым войскам, а не полевые войска для помощи крепостям. Но что такое Ойяма с его армиями? Ойяма с его армиями — ширма для отвода глаз неумным людям. Потому что главное дело японцев сейчас, вопрос их национальной чести, — взять Порт-Артур. И весь мир думает так. Только одни Куропаткин думает не так и не торопится спасать Порт-Артур. Но Куропаткин увидит: если Порт-Артур падет, то резонанс этого падения в сознании народов и армий будет таков, что победа Куропаткина будет невозможна.

Так писал ему некий аноним, рассуждая о нем в третьем лице, точно все уже свершилось и история произносит над главнокомандующим свой суд.

И вдруг Куропаткин понял, что это, может быть, и так. Война непопулярна. Если Порт-Артур падет, война потеряет последний осязаемый смысл.

Кроме того, освободится почти стотысячная армия Ноги. Армия, упоенная своей победой.

Настроение Куропаткина становилось все мрачнее.

Все ждали, что Φлуг будет назначен генерал-квартирмейстером нового штаба главнокомандующего. Флуг давно служил в крае, лучше других знал театр войны. И то, что все ждали этого назначения и считали его естественным, вызывало в Куропаткине озлобление. Он ненавидел Флуга так же, как и Алексеева, так же, как и всякого, кто был связан с Алексеевым.

На должность генерал-квартирмейстера штаба он выписал из Варшавы Эверта, начальника штаба 5-го корпуса.

Конечно, Эверт никогда на Дальнем Востоке не бывал, но ведь это все равно — Куропаткин сам будет распоряжаться всем.

К Мукдену после Шахэ Куропаткин почувствовал отвращение. Ему казалось, что этот город приносит ему несчастье.

Он категорически заявил, что в Мукдене Главной квартиры не будет.

Адъютанты разъехались по окрестностям.

Среди унылой равнины, среди заброшенных полей, обдаваемая со всех сторон ветром и песком, расположилась деревушка Чансаматунь.

Осматривая ее, Куропаткин попал в целую тучу песку, которую несло с осенних полей; злоба природы совпала с его собственным злобным, мучительным состоянием, и он сказал;

— Отлично, здесь и обоснуемся!

Полуразрушенные фанзы спешно восстанавливались.

Стены, в которых зияли пробоины, затягивали цветным коленкором, в комнатах ставили чугунные камельки.

Приехав в деревню, Куропаткин размещением штаба не поинтересовался, сразу прошел к себе, сел за стол и приказал никого не впускать. Он долго сидел, не берясь за работу, то есть за план более целесообразного, согласно новым соображениям и предположениям, перемещения частей. Он думал о Петербурге и своих врагах.

Торчинов приоткрыл дверь:

— Полковник Гейман.

Гейман вошел мягкой походкой, обутый в тонкие штиблеты, положил на стол коричневый портфель и сказал тихо, с недоумением:

— Кое-какие новости относительно тех двухсот двадцати… Допрашивали главарей… Подполковник Саратовский настаивает на своем мнении, которое заключается в том, что в армию под видом офицеров проникли политические преступники.

— Кто же?

— Якобы поручик Топорнин, артиллерист.

— Еще кто?

— Якобы есть прямое указание на поручика Логунова, ранее арестованного по подозрению.

— Почему у вас все «якобы» да «якобы»? У вас, полковник, есть основания сомневаться?

— У меня нет оснований ни утверждать, ни сомневаться.

— Однако двести двадцать дезертировали, дав повод господам корреспондентам поднять вой на страницах печати чуть ли не всего цивилизованного мира!

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

— Еще что?

— Топорнин подстрекал к протесту и к уходу. Он был в близких отношениях с некиим рядовым Керефовым, учителем.

— Сколько времени надо на дознание? — отрывисто спросил Куропаткин.

— Около недели.

Маленькие глазки Куропаткина сверкнули:

— Много. Мне справедливости не нужно.

Гейман потупился, посмотрел на портфель, точно хотел сказать: «Я этого не слышал. Вы видите, насколько я уважаю вас, — я этого не слышал».

В крошечные стекла, вставленные в ячеи окон, виден был кусочек деревенского мира. Но в этом деревенском мире ничего не было деревенского: ходили аккуратно одетые штабные писаря; торопились офицеры из фанзы в фанзу, в разные отделы штаба; проезжали ординарцы… Ординарец Геймана, пожилой сибирский казак, стоял около двух коней и жевал кусок хлеба. Он, должно быть, скучал по дому, как и все пожилые люди, оказавшиеся на войне.

— Вполне понимая вас и вполне разделяя ваши чувства, я тем не менее должен сказать, что в этих делах…

Куропаткин прервал его:

— Кроме зачинщиков расстреляйте еще пять человек. Остальных вернуть в части, и пусть оправдают милость.

Гейман смутился.

— Ваше высокопревосходительство, в законе за это смертной казни не положено. По статье сто одиннадцатой воинского устава о наказаниях за такого рода соглашения двух или более лиц с целью противодействовать начальству — всего лишь каторжные работы от четырех до восьми лет.

— А что гласит, полковник, соседняя, сто десятая?

— Сто десятая — предание суду за явное восстание.

— За явное восстание тоже ссылают на четыре года в каторгу?!

— За явное восстание расстреливают, ваше высокопревосходительство.

— Дело будет передано прокурору Панферову, полковник.

Гейман ушел. Вот он сел на коня, казак его сунул в карман недоеденный кусок хлеба.

Куропаткин долго, как бык, неподвижно стоял над столом.

* * *

Наблюдая через рваное окно жизнь во дворе, Логунов увидел, как в ворота вошли два солдата. Винтовки с примкнутыми штыками наперевес, между солдатами Топорнин, а сбоку прапорщик с оголенной шашкой.

Топорнин, маленький, щуплый, в брезентовых сапогах и шведской куртке, шагал широким шагом. Щеки его запали, правую руку он держал в кармане.

«Пожалуй, похоже на то, что Таня называла „провалом"», — подумал Логунов.

Арестованного провели в маленькую фанзу налево, где записали в книгу «поступивших», как когда-то записали и Логунова.

Через четверть часа Брыткин, старший унтер-офицер, сверхсрочник с седеющими усами, обслуживавший Логунова, приоткрыв дверь, впустил в комнату Топорнина. Офицеры обнялись.

Топорнин сейчас же заговорил шепотом:

— По-видимому, кто-то выдал. Об уходе двухсот двадцати ты что-нибудь знаешь? Ничего? Тогда послушай…

Он рассказывал торопливым шепотом, желтые глаза его мрачно горели, желтые подстриженные усики вздувались, как иглы ежа, а брови возмущенно и печально приподнялись.

— А как следят в армии? — тоже шепотом спросил Логунов. — Кто надзирает? Ведь тут не жандармы…

— Тут, брат, сволочь первостатейная — твои Ширинский да Шульга осуществляют… Кроме того, охранка действует через унтер-офицеров. В последнем убежден: унтера — надежнейший для них элемент. Впрочем, до поры до времени. Ну, а засим — господа офицеры. Ведь это не то что в гражданской среде. Заставь ты нашего брата учителя быть филером, он тебе морду набьет, а у офицера мозги набекрень, у него свои особые представления о том, что честно, что бесчестно.

Топорнин обошел комнату, пощупал матрасики на канах.

— С точки зрения российских мест заключения это, по-видимому, роскошно. Знаешь, я очень устал, зверски! Спать хочу. Меня, братец, три часа допрашивали. И человек, допрашивавший меня, неплохо во всем разбирается. По-видимому, прошел школу…

Этот день был для Логунова и радостным и печальным.

В окошко он видел просторный двор и часового, мерно шагавшего по двору. Погода сейчас удивительно приятная. Ясное, сухое тепло, осень такая же, как и в Приморье, во Владивостоке, даже еще теплее. А где Яков Ли? Логунов не разрешал себе думать о Нине, но сейчас он подумал о ней и почувствовал, как от желания видеть ее у него мутится сознание.

 

11

Начальник разведывательного отдела штаба полковник Гейман не питал к Мукдену той неприязни, какую питал Куропаткин, и поэтому устроился в Мукдене.

Мотивируя свое обособление от штаба нуждами работы с агентурой, Гейман занял для своего отдела большой дом Цзенов и свой личный кабинет устроил в комнате таинственно исчезнувшего хозяина.

Когда пришел к нему Проминский, Гейман завтракал. Проминскому тоже подали прибор, и некоторое время офицеры с удовольствием ели охотничью колбасу и голландский сыр, который полковник нарезал толстыми квадратными кусками, — дары Гвардейского экономического общества. Из Харбина только что прибыл вагон с продуктами.

Разговор зашел о Логунове и Топорнине.

— Скверно, что такие людишки появились в армии, — вздохнул Проминский.

Гейман снял пенсне, протер замшевым лоскутком и, пока протирал, смотрел на Проминского близорукими, будто расплывающимися глазами. Если, разговаривая в свое время с Саратовским, он не хотел допускать жандармского подполковника в святая святых армии, то с Проминским он не стеснялся.

— Вы знаете, — сказал он, — я не разделяю общераспространенной точки зрения, что армия — оплот правительства. Я ненавижу жандармов, но согласен с ними в одном: в армию, особенно по мобилизации, в годину испытаний проникает народ всех сословий, а в инженерные войска и берут-то преимущественно мастеровых. Да что там в годину испытаний! В тысяча девятьсот первом году студентов за беспорядки отдавали в солдаты! Что ж вы думаете, они в солдатах только и говорили «никак нет-с» и «рад стараться»? На месте военного министра я бы не только не разрешил отдавать их в солдаты, но и на пушечный выстрел не подпустил бы к казарме, а он только соизволил циркуляр издать: «… необходимо иметь прочно установленное наблюдение за каждым поступившим в войска за беспорядки студентом». А каким это, спрашивается, образом вы будете иметь прочно установленное наблюдение в казарменных условиях? Студент не дурак, он найдет время, с кем и как поговорить. Вы думаете, он глупее унтера, который будет иметь за ним прочно установленное наблюдение?

— Да, сами мы шляпим, — согласился Проминский, — в такое серьезное время, когда черт знает что может быть.

— Знаете что было два года назад в одной из деревень Полтавской губернии? Не кто-нибудь, а отставной солдат лейб-гвардии Преображенского полка Шанда повел за собой толпу бунтующих крестьян на солдат, убеждая крестьян, что солдаты не посмеют стрелять в них. А к самим солдатам вышел навстречу, отрапортовал по всей форме, кто он, и призвал солдат не повиноваться командирам. Хохлацкая деревушка, понимаете? А дело Стыврина, рядового лейб-гвардии Саперного батальона? Не слышали? Прошлогоднее дело.

— Я же был на Дальнем Востоке.

— Так у этого Стыврина обнаружили листовки и брошюрки самого невероятного содержания. Впечатления некоего офицера после усмирения мужиков, описание казарменной жизни и целый десяток книжонок по аграрному вопросу.

— Это у них пункт помешательства, — заметил Пροминский.

— Помните, Кочура стрелял в харьковского губернатора князя Оболенского? О нем много брошюрок написано… И все это имеет хождение среди солдат. Армия требует пристального внимания. Пристального и умного. Я, например, убежден, что у офицеров существуют связи с социал-демократами и эсерами, нужна тончайшая служба изучения, а у нас она отсутствует. Наш жандарм подполковник Саратовский считает целесообразной организацию курсов, где читались бы лекции по разоблачению всех ныне существующих политических учений, кроме монархизма. Думаю, что это вздор. В движение пришли такие силы, что лекциями их не обуздаешь.

Проминский подошел к самовару, стоявшему на низеньком столике, налил чаю, взял в рот кусок сахару, выпил залпом.

— Говоря о Логунове, вы, полковник, решительно отвергаете предположение, что этот офицер — японский шпион? В настоящее время, когда многие устои поколеблены, а с точки зрения науки мораль весьма относительна…

— Нет, отвергаю. Какой там шпион! Честнейший офицер. А что затронут, не сомневаюсь. Но, знаете ли, многие сейчас в связи с нашими военными подвигами затронуты. Не хотите ли капсульку магги? Иногда утром весьма недурно вместо чая выпить стаканчик крепкого бульону.

— Бульон магги… живым быком пахнет.

Гейман засмеялся. Смеялся он тихо, осторожно, точно боялся морщинами испортить мраморность щек.

Проминский ушел. Гейман несколько минут сидел за столом и выбивал двумя пальцами марш.

Денщик убирал завтрак.

— Привезли турецкий табак, прикажете взять?

— Возьми.

— Сколько?

— Возьми фунт. Папиросная бумага кончилась?

— Никак нет, у меня запасена.

 

12

Прислуживавший солдат Брыткин по просьбе Топорнина достал гитару. Она была значительно хуже той, на которой в свое время играл поручик. Но та погибла под Ляояном.

— Разрешается ли, ваше благородие? — с сомнением проговорил Брыткин, уже принеся гитару.

— Но, но, — сказал Топорнин. — Кто мне здесь начальник? Ты, что ли?

— Штабс-капитан Тахателов начальник здесь, ваше благородие.

— Кто, кто? Трахпотелу? Я над собой, братец, никого начальником не признаю, кроме капитана Неведомского. Понял?

— Так точно, понял. У нашего штабс-капитана есть в Порт-Артуре брат, Исаак Иванович Тахателов, артиллерист. Награжден святым «георгием».

— Артиллерист? Тогда уважаю. Это народ верный.

Топорнин устроился поудобнее на канах и взял несколько аккордов. Он запел песню, ту, которую пел в день знакомства с Логуновым.

Песня схватила Логунова за сердце. Он вдруг ощутил, какое сокровище в жизни любовь. Если б у него не было любви, он не понимал бы ни этой песни, ни того, что Брыткин, тревожно стоящий сейчас во дворе и боящийся наказания от своего Трахпотелу, несчастен. А Брыткин несчастен, хотя и не подозревает этого. Ведь он не знал в своей жизни любви. Потому что если б он знал любовь, то не остался бы на сверхсрочной, а ушел бы в деревню или на окраину какого-нибудь городка, в домик со ставнями и палисадником. Простая жизнь… Что ж, и в простой жизни можно быть человеком.

Что это такое, почему такое место в жизни занимает любовь?

Трезвый голос сказал: это мираж. Это потому, что через любовь продолжается жизнь!

Но он тут же почувствовал всю нелепость этого объяснения. Какое отношение к его чувству имеет продолжение человеческого рода на земле? Не то, не то…

Ведь любовь эта, скажем в случае с ним, действует прямо против себя. Она должна была бы позвать его в затишье, в домик со ставнями на окраине городка, а она зовет его на тяжелую, страшную, непримиримую борьбу. Потому что если он откажется от борьбы, то не будет для него любви. Какое же здесь продолжение рода?

Он сказал об этом Топорнину. Топорнин кивнул головой: «А борьба-то для кого — для счастья будущих поколений!» — и запел ямщицкую.

Ямщицкую Логунов слышал впервые. Мелодия, разливаясь, как бы уничтожала стены и ставила Логунова лицом к лицу со всей красотой и печалью мира.

«Удивительно поет Топорнин, — думал он, — а голоса-то и нет».

Часовой остановился против окна. Молодое лицо его, обросшее первым пушком, выражало удовлетворение пением, близкое к благоговению.

В этот день Логунов узнал, что отец Топорнина сиротой-мальчишкой пришел в Гомель. Вырос в сиротском доме, поступил на службу и долго добивался дворянского звания, утверждая, что он дворянин из-под Каменец-Подольска. Был ли он действительно дворянином, Топорнин не знал, но отец добился своего.

После этого он устроил Васю, вопреки его желанию, в корпус. На казенный счет!

«На казенный счет» — это были магические слова, перед которыми склонялись все в доме. «Отец устроил тебя на казенный счет, — говорила мать, — а ты, вместо того чтобы сказать спасибо, ревешь!»

— Да, на казенный счет, — задумчиво повторил Логунов, — нищеты у нас много.

— И жадности много, Коля.

Но Топорнин не хотел быть офицером. Бросил военную службу и ушел в учителя. Учительствовал в городском училище в Могилеве, а Неведомский — в реальном.

Гимназисты и реалисты старших классов устраивали за городом нелегальные собрания. За тюрьмой, за Ледьковской улицей, все в холмах, поросших березовыми рощами, лежало Пелагеевское озеро. Тихое, глубокое. А над речонкой Пелагеевкой, вытекавшей из озера, на огромной высоте пролетал железнодорожный мост. Молодые люди брали тяжелые, начерно просмоленные плоскодонки и переплывали на противоположный берег озера. Там — разговоры о запрещенном: Щедрине, Белинском, Писареве, Чернышевском. Представляешь себе — весенняя зелень, весеннее небо; смотришь — и оно точно втягивает тебя. Мысли приходят удивительные, веришь, что все сможешь сделать… И пели! Обязательно после каждого собрания пели. Много говорили о народовольцах. Гимназист Степа Мусорин рассказывал о 1 марта так, точно сам был на Екатерининском канале в тот знаменательный день.

— Я, брат, долго жил идеалами народовольцев, — признался Топорнин. — Революционер один на один с таким колоссом, как российское самодержавие! Дух захватывало! И только потом понял, что они самая главная опасность для дела революции.

Глаза Топорнина загорелись желтым огнем, он взял в руки гитару, и казалось, она сейчас издаст звуки такой силы, что они разорвут ее тонкую легкую грудь, но Топорнин зажал струны пятерней и вздохнул.

Они разговаривали по ночам. Китайский фонарик из гофрированной бумаги стоял на столе. Свет его был слаб, углы комнаты пропадали в сумраке. Многое вспоминали: Вафаньгоу, Ляоян, Ханако.

Засыпали поздно, и под то утро заснули поздно, когда их разбудил сам штабс-капитан Тахателов:

— Господа, вас вызывают в суд.

 

13

То, что дело Топорнина, Логунова и двухсот двадцати было по распоряжению Куропаткина изъято из рук Геймана и передано прокурору, доставило Панферову большое удовлетворение. Гейман в армии вел себя так, будто он по части политической самое главное начальство, а другие ничего не смыслят.

То же, что дело возбуждено и относительно Логунова, еще более понравилось Панферову. Он вспомнил претензии Ерохина, высказанные через поручика, по поводу обвинения, предъявленного часовому Лисухину. Где командир полка слаб, там весь полк гнил.

О Логунове у него был обширный и интересный материал. Рядовой Дорохов, один из двадцати бежавших стрелков, показал на допросе со слов других солдат, что поручик вел с солдатами преступные разговоры, внушая сомнение в священной особе императора. Вчера из канцелярии командующего переслали жалобу дзянь-дзюня. Мукденский дзянь-дзюнь жаловался и протестовал: поручик 1-го Восточно-Сибирского полка Логунов силой освободил приговоренного к смертной казни китайского революционера Якова Ли, Дзянь-дзюнь сообщал, что этот китайский революционер находился на русской службе, к смерти был приговорен дважды и дважды русские его освобождали. Дзянь-дзюнь невинно спрашивал: почему нарушитель порядка в империи пользуется защитой генерала Куропаткина?

«Отличная цепь событий…» — думал Панферов. Ему правилось, что жизнь так обстоятельно и так художественно подобрала материал.

Дело о Топорнине, Логунове и пятерых солдатах, как зачинщиках, выделили особо.

Суд помещался за гостиницей «Маньчжурия» в кирпичном доме.

Офицеров ввели в какую-то комнатку, наскоро сбитую из неструганых досок. Неструганые доски пахли лесом, простором, и неприятно примешивался к ним запах табака.

За дверьми слышался гул голосов… Кто-то приоткрыл дверь и заглянул.

Логунов узнал голый, горбоносый череп секретаря суда, надворного советника Литвиновича, того самого, который давал ему справки по делу Лисухина.

Литвинович посмотрел на офицеров, что-то пробормотал и захлопнул дверь.

Подсудимых ввели в зал.

За столом сидели члены суда. Над ними висел портрет Николая Второго, написанный яркими масляными красками. Слева, за отдельным столиком, суетился генерал Панферов. Мелькнуло еще несколько знакомых офицерских лиц. Подсудимые солдаты поместились на длинной скамье, для Логунова и Топорнина принесли стулья, два солдата с шашками наголо стали сзади.

Логунов все пытался сбросить невероятно усилившееся ощущение неправдоподобности происходящего. Сейчас его будут судить! Как это странно!

Топорнин свернул толстую цигарку, но вдруг вспомнил, что он на суде, вздохнул и сунул ее в карман.

Много офицеров сидело в зале: капитаны, подполковники, полковники — судейский мир армии. Логунов смотрел мимо них в окно.

Суд начался сразу, и все происходило быстро.

Монотонной скороговоркой секретарь прочел обвинительное заключение, из которого Логунов узнал, что на основании таких-то и таких-то показаний он обвиняется в подстрекательстве к вооруженному восстанию, кроме того, в распространении листовок, кроме того, в противозаконном освобождении китайских государственных преступников.

Обвинение длинное и бесстыдное.

Логунов не мог отделаться от того впечатления, что оно именно бесстыдно. Как-то бесстыдно обнажались и искажались самые хорошие побуждения его души, и делали это те люди, которых он с детства привык считать людьми своего круга!

И тут он почувствовал, что угнетатели народа, о которых он думал и говорил в последнее время, — это не какие-то неизвестные, далекие лица, а вот они — сидят против него за столом, да и вокруг него в зале.

И он ощутил вдруг: да, он не с ними! И никогда больше не будет с ними, — они враги.

Топорнин и пятеро солдат обвинялись приблизительно в том же.

Спрашивал прокурор, задавал вопросы председатель. Там, где обвинения были бессмысленны, и там, где они имели основание, Логунов равно чувствовал бесполезность своих ответов и разъяснений.

Точно в разных мирах существовали Логунов и его судьи, и не было ничего, что могло бы протянуть между ними нить понимания. Под конец он стал отвечать едва слышным голосом, но никто не требовал, чтобы он говорил громче.

Топорнин отвергал все, в чем его обвиняли. С солдатами он действительно беседовал, но не беседовать нельзя: солдаты недовольны и волнуются.

Потом задавали вопросы пятерым подсудимым солдатам. Был здесь рядовой Терско-Кубанского полка Керефов, вахмистр Авердов, Панин и двое стрелков.

Защитник, кандидат на военно-судебные должности капитан Мельгунов, защищал упорно. И тут впервые Логунов понял, что ему и остальным грозит смертная казнь.

Это было до того невероятно, что он сразу вспотел.

Он оглядел судей, зал, подсудимых…

Вахмистр Авердов сидел вытянув голову, весь устремившись к капитану. Керефов смотрел в землю. Что ж это такое, в самом деле?..

— Быстренько они, — пробормотал Топорнин и криво усмехнулся, — защитник даже не поговорил со мной до суда.

Суд вышел совещаться…

И сейчас же в комнате совещания, не успели еще члены суда сесть, заговорил член суда Веселовский. Он, Веселовский, не согласен и не согласен! Мнение Куропаткина не имеет для него никакого значения. Какое вооруженное восстание?

Председатель суда Тычков сидел, прикрыв глаза, спросил флегматично:

— А зачем они взяли с собой в Россию винтовки?

— Помилуй бог, Ананий Михайлович! Солдат, он привык к винтовке.

— Он и стрелять из нее привык. Нет уж, оставьте…

— Но нельзя же по подозрениям, предположениям. Суд судит за дела, а не за намерения!

— На войне, батенька, многое правильно из того, что дома, в Хабаровске, неправильно…

— Но семь человек!

Тычков пожал плечами и полузакрыл глаза.

Полковник Малиновский, со впалыми щеками и бородкой клинышком, любитель церковного пения, отчего и в делах служебных он говорил голосом распевным, певуче убеждал Веселовского:

— Миленький, чту вашу совесть, но ведь дело решенное. У нас суд не гражданский, а военный. Вы один! Вы хотите заставить нас ночевать в этой комнате?!

Глаза Малиновского смотрели смиренно, впалые щеки и остренькая бородка делали его похожим на Мефистофеля.

Через полчаса Веселовский махнул рукой.

— Ананий Михайлович, — нагнулся Малиновский к Тычкову, совсем закрывшему глаза, — согласился!

Генерал сразу открыл глаза, поднялся. Оправил мундир, пробежал решение суда, подписал, члены суда подписали после него.

К смертной казни через расстреляние, всех семерых!

 

14

Нилов наконец отпустил Нину.

— Поезжайте, бог с вами, похлопочите. Но, по правде говоря, я не представляю себе, что вы можете сделать. Является девятнадцатилетняя девушка и говорит: я невеста поручика Логунова, и, поскольку он мой жених, он не может быть виновен. Будьте добры, освободите его поскорее.

Он ерошил бороду, медвежьи глазки его смотрели раздраженно, Красота сестры милосердия Нефедовой сердила его. В сестры надо принимать некрасивых женщин, — ведь этакую кралю и ругнуть неудобно, язык не поворачивается… Такие, что бы ни говорили и что бы ни делали, всегда правы. И поэтому, сердясь на Нефедову за ее красоту, он против своего желания говорил ей колкости.

Нина садилась в двуколку, когда прискакал Ивнев, запыленный, всклокоченный.

— Нина Григорьевна… Логунова, Топорнина и пятерых солдат к расстрелу…

Он сказал это сразу, одним вздохом.

Дорогой, гоня изо всей мочи коня, он хотел приготовить какой-нибудь оборот речи, чтобы все прозвучало мягче. Но никаких других слов он не придумал, да и нельзя их было придумать.

— Куропаткин на эту тему не хотел со мной даже разговаривать!

Он ожидал, что девушка забьется в истерике, упадет без чувств, но она не упала, не заплакала, не забилась. Лицо ее приобрело холодное, упрямое выражение, точно ничего страшного не произошло и ей нужно будет заняться очень хлопотливым, очень неприятным, но ничуть не страшным делом.

— Когда был суд, Алешенька Львович?

— Сегодня утром.

— Васильев, я поеду через десять минут.

Она заглянула в операционную. Доктор Петров долго откладывал операцию Евдокимова, того самого, который лежал в свое время рядом с Коржом и все тосковал по неполученному георгиевскому кресту. Но сегодня наконец Петров решил, что спасти ступню невозможно, и отнял ее. Сейчас, хмурый, как всегда после таких операций, он мыл руки.

— Доктор!

Петров взглянул на Нину и так, с мокрыми руками, вышел из шатра.

— Николая присудили к расстрелу. Николая и Топорнина.

— И пятерых солдат, — добавил Ивнев.

— Кассация! — воскликнул Петров.

— На войне только одна кассация, — сказал Ивнев. — Куропаткин!

— Что такое? — подошел Нилов. — Семерых человек? Тише, идет Горшенин, Еще весь лазарет соберется.

— Я еду к Куропаткину. Доктор Нилов, если я не вернусь вовремя…

— Это уж, знаете, переходит всякие границы! — сказал Горшенин.

— А что вы хотите? — крикнул Нилов. — Все по головке вас гладить?

— Оставь, — отяжелевшим голосом произнес Петров. — Да, это трагедия!

— Ты все преувеличиваешь! — пожал плечами Нилов. — Мы же на театре военных действий.

— Ну-ну, — сурово оборвал Петров, — я врач и человек, никакими театрами я не оправдываю гнусностей.

Алешенька Львович сел в двуколку рядом с Ниной, Васильев тронул коня, двуколка покатилась с холма туда, в долину, просторную, залитую солнцем, с далеким зеркальным блеском Хуньхэ.

Верховой конь Ивнева, привязанный к двуколке, бежал тряской рысью, недовольно вскидывая головой.

— Со мной он не хочет разговаривать, может быть, потому, что я подал сегодня рапорт. Прошу о назначении в полевую роту.

— Со мной он будет разговаривать!

Странное спокойствие охватило Нину. Спокойствие от сознания, что нельзя растеряться, взволноваться, что от каждого ее шага зависит жизнь Николая. Не было у нее здесь ни отца, ни матери, ни знакомых; у Николая, кроме нее, тоже никого. Она не знала еще, как будет действовать, но знала: живая, она не допустит его казни.

— Главное, времени мало, — говорил Алешенька. — Военные суды тем плохи, что они торопятся с исполнением своих приговоров. Я виделся с членом суда Веселовским. Он говорит: единственный путь — убедить Куропаткина.

Васильев гнал коня. Кованые колеса трещали и звенели, и вся двуколка звенела. Васильев обгонял подводы, телеги, арбы, сворачивал с дороги, проносился над кручами.

«Подать телеграмму на имя государя, телеграмму отцу Николая… Должны задержать исполнение приговора… Коля, мой Коля!..»

— Где этот Чансаматунь, Алешенька Львович?

— За Мукденом. Надо пересечь ветку на Фушунь.

— Куропаткин сегодня никуда не уезжает?

— Он сейчас вообще никуда не выезжает.

«Заехать на телеграф? Такие телеграммы должны принять вне очереди».

Она точно ждала этого великого несчастья. Все время, с самого отъезда Николая из Владивостока, ее не оставляло беспокойство. Не оттого беспокойство, что человек на войне, а оттого, что счастье ее с ним так велико, что оно не может осуществиться.

В Мукдене заехали на телеграф. Телеграф помещался около станции, в деревянном барачке. У барачка, у коновязи, стояли казачьи кони, толпились казаки-ординарцы.

Адъютанта главнокомандующего поручика Ивнева на телеграфе знали хорошо, начальник телеграфа капитан Полторацкий пропустил его и Нину к себе в контору и, не предполагая, что привело их на телеграф, сейчас же заговорил с поручиком о своих телеграфных делах, жалуясь, что связь вчера ночью опять была прервана, что опять где-то за Харбином хунхузы перерезали провода и что если бодунеские и фулярдинские летучие конные отряды, действующие в Монголии, не проявят большего искусства, то телеграфная связь с Иркутском может быть совершенно прервана.

«Неужели судьба?» — подумала Нина.

— Что, много хунхузов? — спросил Алешенька.

— Много! И отлично вооружены японцами.

Нина написала две телеграммы.

— Пожалуйста, вне очереди!

— Хорошо, конечно, — сказал капитан, не читая их и кладя на большой желтый ящик.

Нина хотела сказать: «Прочтите!» Но потом подумала: «Лучше уж так… да и времени нет…»

— Вы уж, пожалуйста, не задерживайте, — попросил и Алешенька.

Капитан Полторацкий после отъезда гостей прочел телеграммы.

Долго держал их в руках, долго рассматривал почерк, адреса…

Потом позвонил в Главную квартиру.

— Нечего и думать отправлять эти телеграммы, — сказал Сахаров. — Барышня хочет поднять скандал на всю Россию!

Полторацкий разорвал телеграммы и бросил клочки в печь.

… Переехали фушуньскую ветку. Со стороны Фушуня шел паровоз с пятью вагонами, на переезде стоял солдат железнодорожного батальона с флажками в руке, с винтовкой за плечами. Он дал сигнал Васильеву обождать. Нина подумала: ждать три минуты! Васильев, должно быть, угадал ее мысль, что-то пробормотал и погнал коней прямо на сигнальщика, — тот отскочил, двуколка промчалась перед самым паровозом.

Сейчас же за переездом Нина увидела деревья, окружавшие Чансаматунь. Обогнали генерала, в сопровождении двух офицеров направлявшегося в Главную квартиру.

— Мищенко! — назвал генерала Алешенька.

Деревня была полна штабных. Здесь квартировали и сюда приезжали самые высокие и чиновные люди армии. Офицеры Генерального штаба со своими отличительными знаками встречались здесь чаще, чем в Петербурге.

Васильев остановился у колодца, неподалеку от квартиры Куропаткина.

— Я доложу о вас так: дочь подполковника Нефедова по личному делу!

Алешенька ушел. Нина осталась во дворике, разглядывая глиняные стены фанзы, ее черепичную крышу, чернявого горбоносого прапорщика, который вышел из дверей и внимательно смотрел на приехавшую сестру милосердия.

Сейчас она ни о чем не думала, даже о том, как будет говорить с Куропаткиным.

— Примет! — сообщил Алешенька. И она прошла за ним в комнату, обтянутую зеленым в золотую горошинку фуляром. Ожидавшие приема офицеры курили и разговаривали у окна.

Нина села у дверей. Белобрысый полный полковник говорил, поглядывая на гостью:

— Пробовал бить фазана из мелкокалиберки. В дробовике нет искусства. Целую горсть как вкатишь!

— А Сологуб из двух стволов палит, и только листья летят.

— На кабанов бы!

— Да, на кабанов…

Нина перестала слышать их. В каком невероятном мире существовали эти господа!

— Пожалуйста! — пригласил Алешенька.

Куропаткин стоял перед столом. Невысокий, с дряблым, некрасивым лицом. Она взглянула ему в глаза, маленькие, под густыми бровями. Он показался ей усталым, добрым, и в эту минуту она даже не поняла, как мог он не воспрепятствовать такому ужасному приговору суда.

— Здравствуйте, дочь подполковника Нефедова! — Главнокомандующий протянул ей руку.

И то, что он протянул ей руку, подтвердило ее чувство, что перед ней добрый, усталый человек.

— Ваше высокопревосходительство! — воскликнула она дрогнувшим голосом, совершенно уверенная, что сейчас Куропаткин сделает все, что должен сделать добрый, хороший человек. — Ваше высокопревосходительство, справедливости и милости!

И жадно смотрела в его глаза, над которыми вдруг сдвинулись брови.

— О ком и о чем, сестра Нефедова?

— Я прошу о жизни! — Сердце ее заколотилось, она с трудом выговаривала слова. — Это такие люди, ваше высокопревосходительство, это такие храбрые офицеры, их так любят товарищи и солдаты, что разве мыслимо для них то, к чему приговорил их суд?!

Куропаткин смотрел исподлобья на стоявшую перед ним девушку. Глаза ее, трепещущие от тревоги, были так светлы и прекрасны, что все остальное рядом с ними казалось ничтожным. Куропаткин еще больше нахмурился.

— Офицеры выбрали вас своим адвокатом, милая сестра? Вы просите о милости и справедливости?

Он прошелся по комнате.

Нина облизала пересохшие губы и повторила:

— Милости и справедливости, ваше высокопревосходительство!

— Вот передо мной стоит дочь подполковника Нефедова. Она в восторге оттого, что два знакомых ей поручика смелы и их любят товарищи и солдаты. А вы разве не знаете, что их не за это отдали под суд?

Он сел в кресло, уперся затылком в спинку.

— Вы думаете, что я утвердил приговор по недоразумению или по жестокости? Я утвердил его потому, что я русский человек, русский дворянин и русский офицер!

— Ваше высокопревосходительство!

— Вы понимаете, что люди, за которых вы просите, неверны России? А России, как никогда, нужны преданность и единство. Разве отец ваш не наставлял вас в этом? Разве он не говорил вам, что России грозят испытания? Вы думаете, что эта война — самое большое испытание, выпавшее на нашу долю? Я скажу вам: эта война, на которой льется много крови, пустяки по сравнению с тем, что нас ждет.

Молодая девушка, по-прежнему прямо стоявшая перед ним в своем скромном сером платье, в ослепительно белом фартуке с красным крестом на груди, точно старела на его глазах.

— Меня упрекали и продолжают упрекать в невнимании к Дальнему Востоку. А почему я невнимателен?

Потому, что не здесь нас ждут испытания и не здесь разрешится наша судьба. На Западе, милая сестрица! Страшное столкновение ждет нас на Западе. Там заново будет решаться судьба России. Будто не было ни Грюнвальда, ни Полтавы, ни Бородина. А молодые люди, молодые офицеры преступно развлекаются. Они не хотят видеть, как движется история, как приближаются события, которые сметут нас, если мы не будем готовы. Ваши милые офицеры ведут преступную, возмутительную пропаганду, мужику вбивают в голову какие-то его права на его мужичье счастье. И ради этого мужичьего счастья готовы уничтожить и престол и отечество. Вы за них просите, а как должен поступать человек, который обстоятельствами призван отвечать за судьбы России? Разве я имею право миловать? И разве не справедливо освобождать Россию от тех, кто может принести ей непоправимое несчастье?

— Ваше высокопревосходительство! Ведь они жизнь отдают за Россию!

— Вы ничего из моих слов не поняли, милая барышня! — Куропаткин встал.

— Вы говорили с ними? Ваше высокопревосходительство, милуют даже преступников, — а ведь тут ни в чем не повинные офицеры, ваши товарищи… и солдаты.

Мысли у нее путались, слова бессвязно приходили на ум.

— До свиданья, — сказал Куропаткин. — Очень жаль! Не могу. Уважаю ваше женское сердце, но не могу.

Нина вышла за дверь. Горбоносый прапорщик смотрел на нее, но она не видела его.

— Я так и знал, — сказал Алешенька, вырывая ее из оцепенения. — Прочь, прочь отсюда. Больше я не останусь здесь ни одного часу.

Нина поехала в суд, нашла Веселовского. Веселовский одобрил посылку телеграммы, но советовал действовать немедленно здесь. Кого из генералов она знает? Линевича? Но Линевич в Хабаровске. Мищенку? С ним отец ее воевал в Китае? Мищенко — отлично! Ему поручено все то, что связано с приведением приговора в исполнение.

— Князь Орбелиани взбешен расправой Куропаткина с его терско-кубанцами. Прислал рапорт. Это вода на вашу мельницу. Ищите Мищенку!..

Нина нашла Мищенку в крайней полуразрушенной фанзе. Здесь, в разведывательном отделе, Мищенко сейчас обедал. На столике дымилась суповая миска, на стене висело длинное русское расшитое полотенце.

— Мне нужно генерала Мищенку.

— Я, я, — сказал один из трех обедавших, вытирая губы салфеткой, встал, щелкнул шпорами.

Он был среднего роста, в сюртуке, с шашкой через плечо. Нина увидела приятное, правильное лицо с большим открытым лбом, серыми пристальными глазами и седеющими усами.

— Павел Иванович, я дочь подполковника Нефедова.

— Нефедова! — закричал Мищенко, беря ее за руки и тряся их. — Дочь Нефедова в армии, сестрой? Молодчина! Давно?

Он смотрел на девушку и любовался ею.

— Под Аньшаньчжанем с вашим батюшкой… Понимаете, господа, — повернулся он к офицерам, которые, повязавшись салфетками, продолжали обед, — тогда мы умели маневрировать. Тогда мы устроили такой искусный маневр, что солдаты дзянь-дзюня побежали без оглядки, без единого выстрела, и мы вышли на равнину Шахэ, той самой злополучной Шахэ… У Цзинь Чана, мукденского губернатора, было тридцать тысяч солдат, — тридцать тысяч, обученных немецкими инструкторами, вооруженных великолепными крупповскими пушками, скорострелками Максима, всякими маузерами и манлихерами, а нас горсточка! Между прочим, у меня в отряде был семидесятилетний черногорец Пламенец, дома́ строил в Порт-Артуре, знаменитую Пушкинскую школу построил, а как началась война — пошел в отряд. «Не могу иначе, говорит, русские братья воюют. Я — славянин!» И как воевал! Два «георгия» навоевал. Обедаете с нами, сестра Нефедова?

— У меня дело… у меня… с моим женихом вот что…

Нина стала рассказывать.

— Так Логунов ваш жених? Вы только что были у Куропаткина. Не соглашается? Я тоже был у него. Да, упрям, но уломаем…

Мищенко взял ее за руки, подвел к стулу, усадил.

Нине хотелось и зарыдать и засмеяться.

— Ведь это какие офицеры, Павел Иванович! — Она стала торопливо рассказывать о подвигах Логунова и Топорнина.

Она не видела никого, кроме Мищенки. Денщик принес второе, а она все ела суп и не знала и не чувствовала, что ест. Она рассказывала и рассказывала.

— А что же отец? Все на Русском острове? Там хорошо, даже дикие лошади водятся?

Нина точно плавала в разреженном пространстве. Все в ней трепетало от страшного напряжения и ужаса, и вместе с тем участливость Мищенки и его убеждение, что смертная казнь будет отменена, как-то расслабляли ее.

Кончая обед, Мищенко посмотрел на Нину, на ее тарелку, покачал головой и отправился к главнокомандующему.

— Вы опять по тому же делу? — спросил Куропаткин.

— Алексей Николаевич! Ваше высокопревосходительство!

— Ну-с, что еще?

Куропаткин сидел на своем месте за столом, обложенный бумагами и бумажками разных форматов.

— Алексей Николаевич, Орбелиани прав. Нанялись воевать на шесть месяцев, шесть месяцев отвоевали. По-русски не понимают, воинских обязанностей никто им не объяснил, нет у нас офицеров, говорящих по-горски. За что же расстреливать! Ну, взгреть так, чтобы небо им с овчинку показалось.

Куропаткин взял красный карандаш, нахмурился и подчеркнул строчку в лежавшей перед ним бумаге…

— Ведь вас же солдаты любят, — сказал Мищенко.

Куропаткин кашлянул.

— Этим дорожить надо, Алексей Николаевич; простите, говорю грубо, по-солдатски. Ведь что будет… Ну, расстрелял, а за что, спросят? За то, что домой ушли. А ведь каждому домой хочется.

— Вот-вот!

— Сочувствовать будут. Что же касается горцев… Так ведь нанялись, сукины дети!

— Сто раз уже слышал!

— Среди горцев разнесется! Зачем?

Куропаткин закурил. Мищенко закурил тоже. Сидели, курили. По улице протарахтела подвода.

— Осади! — раздался зычный голос. — Осади! Эй, тебе говорят!

— Точно на базаре, — сказал Куропаткин.

— Что же касается офицеров… Помилуйте, какое впечатление в офицерской среде! Храбрейшие офицеры! И того и другого знаю… Материалы читал, с Гейманом говорил. Ведь вздор. И Гейман считает, что вздор. А какой будет резонанс в России? Ведь там черт знает что поднимут…

Куропаткин снова кашлянул.

— И в связи с последними либеральными обещаниями и мероприятиями правительства предвижу неприятности. Ведь боевые офицеры, Алексей Николаевич, — сказал Мищенко и, привстав с кресла, прошептал: — Мы не жандармы!

Куропаткин забарабанил по столу красным карандашом.

— А если я пошлю вас усмирять мужиков, что вы скажете?

— Если мужик взбунтуется, щадить не буду, но поручик Логунов не мужик и не взбунтовался.

Куропаткин подчеркнул красным карандашом вторую строку на листке перед собой.

— Поговорим, Павел Иванович, на другую тему. Что вы думаете о набеге? О набеге большого конного отряда на японские коммуникации?

… Нина ждала Мищенку в той же фанзе, где они обедали. Два ее сотрапезника, никогда не бывавшие во Владивостоке, пытались расспросить ее об этом городе, но она так волновалась, что не понимала, о чем ее спрашивают, и в конце концов офицеры отошли к большому столу и склонились над приколотыми к нему картами.

Мищенко вернулся через два часа.

— Представьте себе… — сказал он и осторожно взял девушку под руку.

 

15

Логунов встал со стула и прошелся от стены к стене.

— День сегодня жаркий! — заметил Топорнин.

Он стал вынимать из кармана кисет и долго вынимал его, смотря на носок сапога.

— Весь табак искрошился. А когда он в порошке, он вкуса не имеет.

— А все-таки это бог знает что! — сказал Логунов.

— Братец ты мой, — усмехнулся Топорнин, — что ты хочешь, военно-полевой суд! Да ведь они, по сути говоря, правы. Не то плохо, что нас расстреляют, — мало ли мы пуль вокруг себя видели? Плохо то, что свои, понимаешь — свои! Подойдут и, как крысу, скорее! Чтобы не жила!

Топорнин выбил из мундштука окурок, положил его около себя, вскочил:

— И еще плохо: рано! Понимаешь, Коля, рано! Ты не бегай по комнате. Ничего не выбегаешь.

Логунов остановился, закинул руки за голову. Опять перед ним замелькали: толстый Тычков, сидевший, как квашня, в центре стола; бледное, худое лицо Керефова. Говорит что-то по-своему, а переводить некому.

— А я, понимаешь ли, не хочу! Я не покорюсь!

— Тише, — сказал Топорнин, — на что время тратишь? Как не покоришься? Ведь этак ты себя растеряешь!

Топорнин смотрел на него желтыми глазами, слова его пронизали Логунова.

— Боже мой, — прошептал он, — о чем я думаю… в голове хаос… ведь это действительно последние часы!

Он ослабел, ноги задрожали, выглянул в окно — четыре часовых! И не спускают глаз с фанзы!

«Надо успокоиться и, значит, умереть, примирившись?!»

Сказал об этом Топорнину. Топорнин сидел в прежней позе, лицо его было задумчиво. С тем же задумчивым лицом он ответил:

— Не примирюсь до последнего вздоха. И после последнего!

«Но ведь он спокоен, — думал Логунов, — он владеет собой, он поднялся над тем, что с нами сделают, а я не могу… Неужели потому, что Нина?»

Он почувствовал, что не может преодолеть страшной тоски, что она наплывает отовсюду. Прислонился к стене.

Топорнин подошел к нему и обнял за плечи:

— Коля, нужно думать не об этом, а о жизни.

Глаза их встретились.

Желтый глаз Топорнина, его дряблое лицо человека чаще, чем нужно, употребляющего спиртное, его припухлая нижняя губа — все это точно исчезло, претворилось во что-то очень большое, очень человеческое.

Брыткин принес обед. Теперь пришел он не один, а в сопровождении конвойного. Он что-то бормотал под нос, расставляя котелки и тарелки, а конвойный стоял у дверей, не сводя глаз с офицеров.

— Остыло! — бормотал Брыткин. — Говорил: наливай погорячее.

— Странное у меня теперь отношение к солдату. Солдат, понимаешь ли!..

Они поели. Есть было противно.

После обеда Топорнин закурил и опять сел, положив ногу на ногу. Но Логунов не мог сидеть спокойно. Мир, в котором он жил почти два с половиной десятка лет, вторгался в него страшными для него силами. Он вдруг увидел море. Ослепительную голубую бухту. С полотенцем через плечо прошла Нина… Потом вспомнил дорогу, по которой бежал ночью из плена. Был ветер…

— Какой был теплый ветер… — прошептал Логунов, не понимая в эту минуту, что такое жизнь, смерть и что значит, что люди и любят и убивают друг друга. — Что же это такое — жизнь? — шептал он, удивляясь, что не может восстановить в своей душе обычного представления о жизни.

Вставал и ходил по фанзе из угла в угол. Закатывалось солнце, во двор въехала подвода. Кони были, по жалуй, артиллерийские, повозочный вытянул из-под козел мешок с овсом…

А Топорнин сидел, вспоминая шаг за шагом свою жизнь. И хотя он прожил не очень долго, воспоминаний было так много, что жизнь казалась бесконечной. Даже о Варе Флоренской можно было вспоминать бесконечно. Топорнин так и не знал, нравилась ему эта толстая, некрасивая девушка с розовыми щеками и маленьким тупым носом или нет. Но когда однажды он ее обнял, он пережил счастье, равного которому потом уже не испытывал. А объятия были такие невинные, весной во дворе, за домом.

«Вот как бывает», — подумал он и стал думать о книгах, которые были этапами в его жизни. Конечно, досадно, что он по-настоящему не отдал себя революции, то ли потому, что жил в провинции, то ли потому, что не мог найти настоящей дороги.

«Но ведь умирать когда-нибудь надо, — сказал себе Топорнин, — так уж лучше за святое дело, чем от чахотки…»

Он сказал об этом Логунову, который стоял у окна и смотрел, как меркнул над вихрастыми крышами города вечер.

— Ведь когда-нибудь надо… Понимаешь? Вникни в эти слова, Николай. А мы с тобой все-таки жили честно. Одно досадно — ты умрешь, а Шульга останется.

Ночь пришла незаметно. Они удивились, как быстро она пришла. Ведь это будет, наверное, на рассвете!

И тогда спохватились: они еще никому не написали писем!

Логунов вызвал Брыткина.

— Побольше, побольше бумаги!

Брыткин принес почтовую бумагу и конверты. И опять за ним показался конвойный, и Логунов чуть не сказал ему с досадой: «Не суйся сюда, братец!»

Письма поглотили все внимание, всю волю, всю жизнь. Надо было торопиться сказать самое главное, то, что никогда не говорилось в жизни, даже тогда, когда из года в год люди жили вместе.

И сразу писание писем определило душевное состояние.

Писать Нине Логунов решил после всех. И когда взглянул на часы, испугался — времени оставалось всего каких-нибудь два часа.

Теперь он не чувствовал ни ужаса, ни отчаяния. Появилась какая-то удивительная способность видеть все и понимать все. Он точно видел людей со всеми их слабостями и пороками, а также со всем тем, что составляет богатство и гордость человека.

И уродство никогда так не потрясало его своим безобразием, как сейчас. Он сказал Топорнину:

— Знаешь, никогда безобразия человеческие не казались мне в такой степени безобразиями, как сейчас.

Сколько нужно трудиться, сколько нужно бороться на земле, чтоб основать царство света!

Уменьшилась ли у него в эти часы любовь к Нине? Нет, не уменьшилась, но потеряла свою плоть. Она уже не требовала ни объятий, ни поцелуев. Она требовала только высокой человеческой правды, и эта человеческая правда была с ним.

И опять он сказал об этом Топорнину, и Топорнин, поглядев на него, кивнул головой. Между ними установилось единение — они не разговаривали друг с другом, но знали, что думают и чувствуют одно и то же.

Небо как будто стало бледнеть. Логунов оторвался от письма и подошел к окну.

Легкое, скорее ощутимое, чем зримое, сияние растекалось по небу. Часовой ходил по двору. Стук его сапог раздавался то глуше, то громче.

— Утро подходит, — просто сказал Логунов, и Топорнин встал из-за стола и потянулся.

Топорнин написал большое письмо ко всем русским людям, к тем, которые живут сейчас, и к тем, которые будут жить потом.

Долго он и Логунов стояли перед окном, глядя, как легкий свет далекой зари, не теряя своей легкости, делался все ярче.

Стояли, касаясь друг друга плечами, и, хотя в душе они переступили уже через все и душа каждого как будто стремилась уже от жизни, тем не менее с величайшей жадностью слух ловил малейший шорох, а глаз следил за тем, как ходил часовой. Часовой ходил спокойно. Он нес свою службу.

Нина эту ночь провела в Чансаматуне.

 

16

Ей постлали матрасик на канах под окном, в разведывательном отделе.

Мищенко ходил в штаб и звонил по телефону — Штакельбергу, Гернгроссу, Орбелиани, Данилову.

Нина сидела на своем матрасике в забытьи. Офицеры были настолько деликатны, что не замечали ее.

Они работали над своими картами, точили карандаши, цветные мелки и негромко переговаривались.

Иногда, вырываясь из пропасти, Нина различала и понимала слова. Круглоголовый, коротко остриженный полковник говорил второму, с усами и бакенбардами, так лихо закрученными, что бакенбарды тоже казались усами:

— После того как Куропаткин подал крепкую надежду на победу, в Санкт-Петербурге уже почли победу у себя в кармане. Флуг говорит, что перед Шахэ Алексеев получил запрос: не стоит ли потребовать удаления из Маньчжурии высшей китайской администрации для того, чтобы облегчить себе присоединение Маньчжурии как приз в победоносной войне!..

— А что ответил Алексеев?

— Ответил мрачно: надо сперва окончить войну. И прибавил: а война у нас чем дальше, тем хуже!

Нина вышла во двор. Было холодно и звездно. Где ночует Мищенко? Как будто в фанзе налево. Окна ее были темны.

Зачем ей был сейчас Мищенко? Просто она почувствовала, что больше не может оставаться одна с незнакомыми людьми. Она не могла покорно ожидать наступления страшного утра.

Может быть, есть ответ от государя? Пойти узнать у дежурного по штабу.

Дежурный подполковник дремал за столом.

— Садитесь, сестра, — пробормотал он, — садитесь. Пока ничего нет. Я сейчас узнаю на телеграфе…

Он долго разговаривал по телефону, задавая какие-то малопонятные Нине вопросы. Положил трубку.

— Знаете, сестрица, ждать ответа пока не следует.

— Почему? — одними губами спросила Нина.

— Да, вот именно — почему? Полторацкий сообщает: хунхузы опять прервали телеграфное сообщение.

Снова она сидела у себя на матрасике. Все спят. Полковники заснули. Храп наполняет комнату.

Она даже не может увидеть Николая: свидания с осужденными не дают. Это называется гуманностью — чтобы не вызывать у близких излишних переживаний!

Перед рассветом она пойдет к Куропаткину.

Пусть ее тоже расстреляют. Она тоже политическая преступница. Отныне и навсегда.

Сто раз выходила из фанзы и смотрела на небо.

Рассветает или только кажется, что рассветает?

А что, если Мищенко махнул на все рукой и уехал в Мукден?

Из фанзы Мищенки вышел казак с парусиновым ведром. Колодец был тут же, и казак долго в сумерках возился у колодца. Через четверть часа в бурке на плечах показался сам Мищенко. Увидел Нину в одном платье и закричал:

— Вы что же! Ведь холод! Не беспокойтесь, я не уеду, пока не увижу его. Накиньте на себя мою бурку.

— Мне не холодно, — сказала Нина, с трудом разжимая челюсти.

— Не надо приходить в отчаяние.

— Я очень далека от отчаяния. Он мне говорил о России. Но разве Россия нуждается в этом? — Нина дрожала мелкой дрожью.

— Черт возьми! — воскликнул Мищенко. — Братец, — приказал он казаку, — горяченького чайку… Барышня замерзла.

— Разве Россия нуждается в смертных казнях? — говорила Нина, и зубы ее стучали, а глаза были страшны.

В восемь часов утра Мищенко отправился к Куропаткину. Вдалеке за ним шла Нина.

Во дворе куропаткинского дома дымился самовар. Горбоносый прапорщик разносил денщика, Мищенко прошел мимо прапорщика и исчез в дверях, прапорщик бросился за ним.

Солнце взошло, стало тепло, но Нине было невыносимо холодно. Тысячу раз казалось ей, что Мищенко выходит, но Мищенко не выходил. Показался полковник с вислоухим лавераком на ремне. Собака рвалась с ремня, а полковник дружески уговаривал ее.

За стеной, у которой стояла Нина, беседовали денщики.

— А он что? — спрашивал один.

— Доставь мне, говорит, и все. А откуда я ему доставлю?

— Так и не приехала подвода?

— До сих пор не приехала.

Мищенко вышел из дому как-то сразу. Нина увидела его уже во дворе. Неужели она забылась? Он оглядывается. Увидел ее, поправил пряжку шарфа.

Нина не могла сдвинуться с места. Мищенко подошел, подхватил ее под руку…

— Почти победа, пять человек! В том числе и ваш жених! Да, да, только, ради бога, не умирайте от радости. Спрашивает меня: «О чем доложите, Павел Иванович?» Отвечаю: «Приговор в исполнение привести не мог». — «Почему?» — «Арестованные не были доставлены своевременно». — «Не понимаю!» — «Ваше высокопревосходительство, говорю ему, несоответствие приказов: повезли в другую сторону». А потом, оказывается, ему ночью многие звонили… Боевые офицеры, шутка ли! Я его еще полчаса убеждал… Встал, уперся руками в стол: «Логунова, говорит, вам даю — кадровый офицер! Сбили его с толку. Мальчишка, нестоек».

— Мальчишка, нестоек! — прошептала Нина, не понимая слов, а понимая только, что Николай останется жив.

Мищенко продолжал рассказывать, но он не рассказал всего, и Нина в эту минуту душевной сумятицы не дала себе отчета в том, что о Топорнине Мищенко не упоминает.

А двоих учителей — Керефова и Топорнина — Куропаткин не помиловал. Он так и сказал: «Об учителях не просите». И Мищенко понял, что просить далее бесполезно, что угнетенное состояние Куропаткина после Шахэ, о котором было известно в армии, разрешается именно в этом приговоре…

Логунов и Топорнин просидели до обеда, ожидая всех тех действий, которые должны были привести их к концу, Но по двору по-прежнему ходил часовой, три других по-прежнему стояли и не сводили глаз с фанзы.

— Задержка… — говорил Логунов, — Как ты думаешь?

В час пришел Брыткин и доложил, что поручику Логунову идти за ним.

«Разве поодиночке?» — подумал Логунов и вопросительно посмотрел на Топорнина. Тот махнул рукой.

Логунов прошел в соседнюю фанзу, там было накурено. Комендант штабс-капитан Тахателов в китайской ватной куртке спорил с кавалерийским поручиком.

— Поручик Логунов… — сказал Тахателов и протянул ему руку, — поздравляю… одним словом… Черт его знает, а ведь висели на волоске.

— Что? — хриплым голосом спросил Логунов.

— На все четыре стороны! Но заслужить! Заслужить прощение. Вот прочтите и в том, что вы освобождены, распишитесь.

Логунов прочел распоряжение, но не вник в него, он понял только последние слова: «… а посему поручика Логунова помиловать».

— Надоели мне ваши хунхузы! — сказал Тахателов кавалеристу. — Упущение ли, безобразие ли — во всем у вас виноваты хунхузы.

— А Топорнин… поручик Топорнин? — заикаясь, спросил Логунов.

— Тут, батенька… по-старому. Сказано — доставить к вечеру.

Логунов вышел во двор. У него мелькнула мысль: отказаться!

После той ночи, которую он прожил вместе с Топорниным, уйти, а Топорнина оставить?!

— Вот это, — шептал он, — вот это…

Он прошел в фанзу, в которой провел столько дней, и обнял Топорнина.

— Меня помиловали… Что делать, Вася?

Топорнин кашлянул, лицо его жалко сморщилось.

— Когда тебя вызвали, я так и знал.

Топорнина увезли под вечер. Приехала крытая парусиной подвода, поручик сел вместе с незнакомым штабс-капитаном.

— Вы садитесь сюда, тут удобнее, — сказал штабс-капитан, показывая на охапку сена.

Штабс-капитан, очевидно, чувствовал неловкость и, чтобы не разговаривать с осужденным, усиленно курил и смотрел в отверстие.

Подвода направлялась на восток, и Топорнин, сидевший спиной к повозочному, видел склоняющееся над равниной солнце.

И когда прибыли в назначенное место и поручик ступил на землю, солнце было уже совсем низко и висело алое над миром…

— А солнце-то красное, — сказал Топорнин штабс-капитану и пошел к бугру, у которого стояло пол-отделения стрелков.

«Какого полка?» — подумал Топорнин, хотел спросить, но не спросил.