На сопках маньчжурии

Далецкий Павел Леонидович

Седьмая часть

МУКДЕН

 

 

Первая глава

 

1

К Добрыниной вернулся муж. Это было в декабрьские сумерки. Она сидела у окна и, ловя последние лучи скудного петербургского света, латала штанишки трехлетнему сыну. В последние месяцы к Добрыниной нередко заглядывали посторонние. Заглядывали обычно ближе к ночи; входили в комнату, садились за стол, вынимали из кармана бутылку, простенькую закуску, косились на чисто прибранную постель и на мальчиков, спавших в углу. Иногда захожему обстановка не нравилась, и он предлагал Добрыниной уйти с ним. И она уходила, повесив на дверь замок и отдав ключ соседке — тете Пане.

— Я, тетя Паня, на часок.

На этот раз посетитель остановился под окном, в комнату не зашел, а у Добрыниной было так скверно на душе, что ей и головы на него не хотелось поднять. Мужчина долго стоял и смотрел, а она упрямо шила и не обращала на него внимания. Тогда он прошел в комнату.

— Ты что же, Феня! — проговорил гость.

Феня вскочила, всплеснула руками и без звука припала к груди вошедшего.

Он прижимал ее к себе левой рукой и приговаривал:

— Вот, значит, как… не думал не гадал, а вернулся, Комната-то поменьше стала, а? Или это мне так видится после маньчжурских полей? А мальцы как?

— Старший Борюшка гуляет, а младшенький спит. Ему, Шура, десять месяцев. Вон какой большой, отсюдова и досюдова. Садись, милый, что стоишь? С дороги — и стоишь… — Она со страхом косилась на пустой правый рукав добрынинской шинели.

Придвинула стул, подняла мешок, брошенный мужем на пол, отнесла его к окну. Побежала к самовару.

— Ты не суетись, — сказал Добрынин.

— Шура, — она притронулась к пустому рукаву. — Шура мой!

— Под Ляояном! Слыхала, есть такой город в Маньчжурии? Да, всего довелось хлебнуть…

Левой рукой он вынул из кармана жестянку, ловко прижал ее к столу, ловко открыл; там лежала махорка и сложенный в гармошку газетный листок.

Феня сделала было движение помочь ему, но он сурово повторил:

— Не суетись!

На кухне, когда она ставила самовар, тетя Паня спросила:

— Кто это у тебя? — Фенины гости редко пили чай.

— Боже мой, тетя Паня! Шура же вернулся!

— Ну, спас тебя бог, — сказала Паня.

— Тетя Паня, он без руки… вот что с ним сделали.

— И без руки — муж. А угостить его, поди, нечем?

— К Дурылину побегу.

Феня побежала к Дурылину… Она забыла обо всем, она только помнила, что вернулся Шура. Сейчас все вместе они будут пить чай!

— Господин Дурылин… Иван Афанасьевич… полфунтика чайной и селедочку, эта у вас почем? Три копейки или пятачок? Ну, так вот, за пятачок… Приехал мой-то, Добрынин…

Дурылин отпустил ей в долг, всего на сорок пять копеек.

Самовар закипел, она вытирала его тряпкой, стараясь начистить до блеска, она слышала родные голоса за стеной. Что будет завтра? Но сегодня есть селедка, картофель, колбаса, чай. Есть у нее молодая жизнь.

— Сохранила я тебе, Шура, наших сыновей, — сказала она, внося самовар.

Пили горячий, хороший чай. В комнате холодновато, Уж насчет дров — только то, что даст тетя Паня.

— Когда выписывали меня из госпиталя, — сказал Добрынин, — обещали: как приедешь на место, в Красном Кресте пособие дадут…

Но он тоже не хотел сегодня об этом думать. В комнату вошли тетя Паня и сосед котельщик Евстратов.

— Вернувшемуся с войны наше поздравление! Здорово, брат, здорово! Чай пьешь? Я погорячее принес… И Феня, пожалуй, выпьет.

Евстратов разлил в стаканы водку. Когда Феня пила свою порцию, Добрынин вопросительно посмотрел на нее. Она чуть смутилась, румянец выступил на бледные щеки.

— Научилась, что ли?

— Печаль да горе всякого научат, — сказал котельщик.

На следующий день Добрынин пошел на завод. Все-таки десять лет проработал в большой механической. В проходной Федотов сначала не пропускал его, но когда Добрынин сказал: «Да ты что, обалдел, солдата-инвалида не пускаешь?» — пропустил.

В конторе усатый молодой человек монотонно его допрашивал:

— С войны приехал, руку потерял. Десять лет у нас работал в большой механической. А что сейчас хочешь?

— По-вашему, я уж ни на что не гожусь? А если двор подметать?

— С одной рукой? Да ты ведь не у нас, милый человек, не на заводе пострадал — на войне!

Добрынин вышел с завода, нахлобучил фуражку и зашагал в Красный Крест. Может быть, в госпиталь его положат; в Мукдене, по крайней мере, обещали: в России ты еще полежишь, тебе еще лежать надо — и написали соответственную бумажку.

Красный Крест здесь был очень богатый. Лестницы широки и укрыты коврами, швейцар дежурил в дверях.

— Куда мне обратиться за помощью?

— За какой?

— За пособием, а может быть, и за лечением.

Швейцар указал. Долго стоял Добрынин в приемной комнате, ожидая, когда с ним заговорит высокая, худощавая женщина в длинном сером платье.

— Вы написали прошение? — спросила она. — Ах, нет? Так напишите и подайте, мы рассмотрим. Приходите через месяц.

— А раньше нельзя? — усмехнулся Добрынин.

Он шагал по улице. С того самого момента, как ему отняли руку, он стал думать о том дне, когда вот так выйдет на улицу и никому не будет до него дела. Пострадал за царя и отечество!

Вечером зашел к Малининым. Наталья обняла его и поцеловала, как мать. Из соседней комнаты пришел Цацырин. Добрынин рассказывал про войну.

Встречая знакомых, он говорил каждый раз: «Не хочется мне вспоминать про эту войну, — но начинал рассказывать, и мог рассказывать часами, зажигаясь и своими и чужими страданиями. — А что теперь делать? — спрашивал он в конце. — К какой работе пригоден мастеровой без правой руки?»

— Приходи к нам в «Собрание», — пригласил Малинин, — в воскресенье за нашей заставой открывается отдел «Собрания русских фабрично-заводских рабочих». Есть правда, есть сила! До царя, если нужно, дойдем.

— Видно, придется и мне до царя дойти, — усмехнулся Добрынин, — как-никак за него руку отдал, неужели своего верного слугу не пожалеет?

Еще в течение нескольких дней посещал Добрынин старых знакомых, а потом лег у себя в комнатушке на койку. Болело плечо, есть было нечего. Хотел на толкучке продать шинель, да никто не купил: рваную выдали шинель, когда выписывали солдата из госпиталя.

На третий день, укладываясь спать, спросил жену, как жила без нею.

Феня ответила тихо:

— Вот так и жила, Продала две кофты и юбку…

— И на рубль с гривенником жила без малого год? Не понимаю я чего-то в твоей жизни, Феня. Рассказала бы уж все.

— Сыновья наши ведь живы и здоровы, — так же тихо отозвалась Феня.

— За сыновей спасибо, в ноги кланяюсь… Я про тебя спрашиваю.

— Я тоже здорова, — проговорила она мертвым голосом, — бог миловал.

Добрынин повернулся лицом к стене и лежал не шевелясь.

Феня вздохнула и осторожно прилегла около него. В углу, под потолком, дрожало сизое пятнышко: слабый луч далекого фонаря.

— Шура, я схожу завтра к Максвелю или съезжу на ту сторону, к Торнтону. Может быть, примут меня на работу. А ты пока побудешь дома…

Добрынин не ответил.

 

2

Маша вернулась в казарму к родителям. Полиция действовала теперь судорожно, налетами. Кто не попадал в облаву, о том забывали: появлялись новые лица, возникали новые события, которые и привлекали внимание полиции и охранки.

Еще одно обстоятельство звало Машу домой: желание быть рядом с Сергеем. Она будто заново полюбила его. Когда она вспоминала себя в пещерке в ту памятную ночь, ей казалось, что тогда она вовсе и не любила Сергея. Плавала в каком-то тумане, действовала по какому-то чужому велению.

И только сейчас она полюбила по-настоящему. Только сейчас она хочет иметь Сергея, и только его, своим мужем.

Каким образом между ними затесалась Полина?

Какие нелепости иногда бывают в жизни!

Маша вернулась домой, обняла мать, прижалась щекой к ее щеке.

— Мамушка моя, мамушка!..

Обед в этот день варили вместе, мать и дочь. Маша чистила картофель, рубила мясо на котлеты, Наталья шинковала капусту на щи, — она непременно хотела сделать торжественный обед. Отец придет — порадуется. Может, из соседей кто заглянет, — откуда, мол, вернулась дочь, ездила ли куда?..

Полинино место было на противоположном углу стола. Хорошо, что сейчас оно пустовало. Маша так и сказала матери.

«Хорошо-то хорошо, — хотела сказать Наталья, — да ты, никак, чужого мужика к его бабе ревнуешь…» Хотела сказать, да не сказала.

Еще с утра Михаил стал собираться на открытие Невского отдела «Собрания». Наталья тоже приготовилась, встретила в коридоре Цацырина, спросила:

— Пойдешь?

Он ответил:

— Как же, пойду…

И Тишины решили идти, и Евстратовы, и сотни рабочих со своими женами. Конечно, любопытно было посмотреть на батюшку Гапона, но шли не столько из любопытства, сколько от беспокойства, потому что с каждым днем становилось все труднее жить: все дорожало, заработки падали. Куропаткин в Маньчжурии продолжал отступать. Что делается в нашем государстве?

Цацырины и Малинины пошли вместе. Новопрогонный переулок, дом 15…

Посетители размещались на стульях и скамьях. На передней стене висели портреты государя и государыни, Пудов сказал Цацырину:

— Сережа, а ведь царские портреты висят здесь для отвода глаз.

— А вот мне не думается, что для отвода глаз.

В соседней с залом небольшой читальне пристроили в углу столик под синей скатертью, на столике — чернильница, карандаши, стопка бумаги. Высокий мужчина прикреплял к стене картонку: «Здесь записываются в члены 7-го отдела «Собрания».

— Запишешься? — спросила Полина.

— Полина, о чем это ты спрашиваешь!

— Просто спросила, чтоб узнать, запишешься или нет? — Смотрела на него внимательно, кончиком языка облизала тонкие губы.

В зале раздались недовольные голоса. Большинство присутствующих никогда не видело Гапона и с нетерпением ожидало его. Но вместо Гапона появился пристав Данкеев. Он вошел при оружии в зал, снял перчатки, пригладил усы и, позвякивая шпорами, направился в передние ряды.

— Зачем пожаловали, ваше благородие?

Пронзительный голос крикнул:

— Пристава просим выйти! Уходи, пристав!

Засвистели в разных концах зала. Лицо Данкеева налилось кровью. Он повернулся к залу, старался увидеть свистунов, но от гнева не мог разглядеть никого.

— Чего он здесь, прости господи, шляется! — гулким баском говорил рабочий с окладистой бородой, токарь Митрофанов, хорошо зарабатывавший и всегда державшийся особняком.

Пристав хотел крикнуть: «Молчать! Что такое!» Но обстановка была необычная, и он только крякнул.

В задних рядах нарастал шум.

— Батюшка! Батюшка приехал!

Наталья увидела невысокого, быстро идущего священника в широкой черной рясе, Бросилось в глаза лицо с круглым лбом, круглой бородкой и небольшими усами. Наталья не решила, понравился ей батюшка или нет, — черные глаза его перебегали с предмета на предмет и были лишены того спокойствия, которым должен отличаться взгляд пастыря.

— Батюшка, пристав здесь! — пробасил Митрофанов.

Собрание заволновалось, десятки голосов кричали:

— Не хотим пристава!

— Уходи, Данкеев, честью просим!

Цацырин кричал во всю мощь легких:

— Уходи, пес!

Гапон воздел руки и водворил тишину.

Данкеев сказал хрипло:

— Батюшка, поставлен в должность для того, чтобы следить и присутствовать. Прошу продолжать собрание во избежание… — Он выпучил глаза и не кончил, потому что совершенно не представлял себе, чем в данном случае он мог пригрозить.

— Господин пристав, — заговорил Гапон, — его превосходительство градоначальник обещал быть на открытии отдела. Он может приехать с минуты на минуту. Встретить его некому, и, полагаю, для вас может произойти неприятность, если его превосходительство будет плутать по коридорам.

— Гм… — промычал Данкеев, — изволите высказывать соображение, не лишенное…

Придерживая шашку, он зашагал к выходу.

Когда за приставом захлопнулась дверь, Гапон сказал:

— А теперь отслужим молебен и споем вместе «Царю небесный».

Он быстро, но внятно служил молебен. Отлично пел хор. Михаил давно не слышал такого хора. Гапон кропил святой водой стены, людей. Потом снял эпитрахиль:

— Собрание открыто, здесь будут религиозно-нравственные беседы, кружки и развлечения… — Сделал паузу. — И здесь же будем решать, как нам жить дальше…

Присутствующие ответили на эту последнюю фразу одним широким вздохом.

Малинин, потирая лысину, повторил:

— «Здесь будем решать, как нам жить дальше», — слышишь, Наталья?

— Слышу, слышу, отец! — как-то певуче отозвалась Наталья.

Рабочие записывались в члены «Собрания». Михаил поставил свою подпись трехсотым.

Цацырин чувствовал себя и растерянным и опечаленным: сколькими людьми завладел поп! Как же еще слаба заводская организация!

Давно надо было уйти, а он все стоял, точно должен был что-то сказать, что-то разъяснить, о чем-то предупредить.

На обратном пути Наталья заметила:

— А вот не понимаю, и никто мне этого не объяснит: поп о каком это деле радеет? Ведь о земном? А с какой стати?

— Эх, мать, одного ты поля ягода с дочкой. В один голос поете. По-вашему, раз поп — так без сострадания. А поп Христову милосердию служит.

— Ладно, — вздохнула Наталья. — Ладно. Не обижайся за него. Больно только быстроглазый.

Дома Наталья занялась самоваром, Михаил подбросил дров в подтопку, подмел дровяной мусор и присел на корточки у открытой дверцы греть ладони.

Наталья опять сказала:

— Прости меня, я хоть верующая, а здесь попу не верю. Его дело молитвы читать. Маша права.

— Чего ты не понимаешь, того уж не поймешь, — спокойно возразил Михаил. — Данкеева-то как из зала попросил!

— Да, хорошо он его выпроводил. — Наталья поставила на стол кружки.

 

3

После смерти мужа Варвара осталась в той же большой комнате. Денег у нее не было, но деньги неожиданно принес Цацырин.

— Откуда, Сережа? — спросила Варвара, — И так много!

— Не мои, ото всех.

Сергей организовал сбор денег, жертвовали все, кроме членов «Общества русских рабочих».

— На таких не подаем, — сказал Пикунов.

Похоронили Парамонова на Волковом кладбище, и Варвара каждый день с девочкой на руках ходила туда через пустыри. Был бесснежный декабрь, пустыри покрывала бурая трава, бурый безлистый кустарник. Сухой лист стлался по дорожке. В одном месте тропинка подходила к роще, обнесенной обветшалым забором, и через этот забор виднелся тоже обветшалый большой барский дом. Больше ста лет назад вся эта местность считалась дачной: господа ставили здесь пригородные усадьбы, нагоняли крепостных, веселились и охотились на зайца да лису.

«Теперь бар нет, появились господа заводчики. Ну а вместо крепостных — мы», — думает с горечью Варвара.

Человека на пустырях встретишь редко. Вот прошел пожилой мужчина с мешком, должно быть старьевщик, промышляющий по дворам бедняков; вон прачки с узлами белья за спиной.

На могиле несколько венков. Самый большой перевит красной лентой.

Около могилы Варвара сидит на маленькой скамейке, вспоминая свою короткую жизнь с мужем. И первую встречу, и ясную простую любовь, и дело, которому они отдались оба.

И чувствует, как сердце ее ожесточается.

— Слышишь, Гриша, не сложу я рук. Отомщу им!

И это относится как к тем, кто погубил Григория, так и к тем, кто погубил его брата Митю. Недавно на имя Григория пришло из Действующей армии письмо от Митиного товарища по роте: убит Дмитрий. Оба брата убиты: один в Маньчжурии, другой в Петербурге.

Почти каждый день Варвара навещала Малининых. Наталья теперь была целый день одна. Маша исчезала по всяким делам, Михаил приходил поздно, ужинал и усталый ложился спать. Наталья внимательно приглядывалась к молодой женщине, к ее осунувшемуся лицу, бледным губам, глазам, красноватым от бессонницы и горьких дум.

— Всё там в порядке? Оградку надо было бы поставить…

— Весной, тетя Наташа… А что это вы шьете? Хорошенькая материя, в горошинку.

— Наволочку. В комнате будет все-таки веселей.

— А я наволочки белые люблю. Раз наволочка — то пусть будет белая. У нас дома всегда так было, мать приучила.

— Положи девочку на Машину постель. Спит она у тебя?

— Пока несла — заснула.

— Ну и положи.

— Казаки только что проехали по тракту. У всех фуражки набекрень и чубы из-под козырька. А говорят, в давнее время казаки уходили от царской да барской неволи и были защитниками народа.

— Не помню я такого, Казак на моей памяти, всегда казак: налетит, ударит, сшибет, — добра от него не жди.

— Тетя Наташа, а ведь когда-нибудь и в нем проснется совесть?

Наталья вздыхала и говорила:

— Проснется. Должна проснуться!

Женщины молчали.

— Дайте я вам нитку вдену, у меня глаза помоложе. Насчет работы я думала… Скажем, пойду я на фабрику к Торнтону или на Спасскую, а девчонка как? Лучше буду с табачной фабрики брать гильзы набивать.

Варвара клала девочку на Машину постель. В этой комнате она успокаивалась. Горе не то чтоб становилось меньше, но оно здесь не пригибало ее к земле.

— О Кате что-нибудь слышно?

— По-прежнему в доме предварительного заключения, — с достоинством отвечала Наталья. — В прошлый четверг ходила к ней. Полная тюрьма народу, — действительно, понабрали, понасажали. И посетителей полно: молодые люди, барышни, родители… А Катя держится хорошо. «За меня, мама, говорит, не беспокойся. Ничего они со мной не сделают. А что бы они со мной ни сделали, не боюсь!» Вот как! — Слезы навертывались на Натальины глаза, румянец окрашивал щеки. — Слушай, Варвара, скоро рухнут все эти тюрьмы!

— Ой рухнут, тетя Наташа, чувствую!

Как-то Цацырин принес Варваре пакет. Положил на пол возле окна, сказал:

— Понадежней припрячь… до утра… Раненько, до гудка, забегу.

Когда он ушел, Варвара подняла обеими руками пакет и прижала к груди.

Все чаще рабочие завода находили листовки то на станках, то в шкафах. И если раньше их читали таясь и оглядываясь, теперь многие читали открыто. И говорили о них открыто, и открыто обсуждали то, о чем писалось в них.

Маша пришла к Варваре, когда та стирала детское белье. Были сумерки, топилась печка, веселая оранжевая полоса вырывалась через открытую дверцу, освещая Варварины руки и склоненную голову.

— Машенька, — обрадовалась Варвара, — как давно я тебя не видала.

Маша присела к печке и сказала:

— Варвара, на работу хочешь устроиться? Потребительское общество открывает возле завода чайную. Но будет и пиво. На столики положим газеты и журналы. Будет чисто и хорошо. А девочку на это время можно пока относить к матери, я уже говорила.

— Господи! Конечно, буду работать!

Варвара оживилась. Отставила лохань, вытерла о передник руки, подбросила в печь поленьев.

— Что же я там буду делать?

— Будешь при буфете.

— Нет, это очень хорошая затея с чайной, Машенька. Смотри, какие дела делают монархисты в своей «Твери». Каждый день водка, гульба, пение. Иной человек и не хочет к ним идти, а зайдет. Не говоря уже о гапоновцах, — те очень к себе зазывают. И нам надо народ привлекать, есть для этого у нас и сила, и возможность.

— Гапоновцы меня беспокоят. Кичатся своим богатством.

— Большое у них богатство, Митрофанов говорит, что дают верующие богатеи, купцы.

— Другое про Георгия Гапона говорят. Да проверить трудно. С охранкой он связан, вот что говорят.

— Да что ты!

— А почему их полиция не преследует?

Варвара поставила самовар, очистила селедку, нарезала холодного картофеля и лука, полила все постным маслом.

— Садись, Машенька. Знаешь, хочется мне пойти в тот участок и посмотреть на тех людей, да страшно. Увижу, что они едят, пьют, ходят, жен имеют, а Григорий в могиле…

На следующий день Варвара надела новую жакетку, повязала голову серым шерстяным платком и отправилась в чайную.

Был десятый час, и бледный рассвет пробивался сквозь серую пелену неба. Даже не разобрать было, огромная ли это застывшая над городом туча или просто серое петербургское небо. Воздух был сырой, но приятный. С правой стороны, из заводских труб, медленно поднимался тяжелый дым, и казалось, что ровная туча, обложившая небо, и есть этот дым и что никогда людям не пробиться сквозь него к чистому небу.

На окнах чайной висели белые занавески, столики покрывала новая клеенка. У окон лежали газеты и журналы, за буфетом стоял полный широкоплечий человек, бритый, но с длинными усами.

— Вы — Евгений Пантелеймонович? — спросила Варвара. — Меня к вам направили… Я — Варвара Парамонова.

Евгений Пантелеймонович осмотрел женщину и подкрутил ус, причем так подкрутил, точно хотел сказать: «Я-то сам не подкручиваю усов, ведь это смешная мужская привычка! А подкрутил я для того, чтобы посмеяться над теми, кто подкручивает».

По-видимому, это был веселый человек.

— Ну-с, будемте работать.

И Варвара стала работать в чайной. В первые дни посетителей в чайной было немного. Заходили, спрашивали чайник, не засиживались, уходили. Но скоро чайная стала любимым местом встреч и бесед. Варвара стояла за буфетом, два официанта разносили чайники, стаканы, бутерброды, пиво. Мелькали знакомые лица из ремонтной мастерской, из корабельной, из механических.

Частенько приходил Пудов. Высокий, костлявый, он здоровался с Варварой, садился поближе к стойке и говорил:

— Зашел на часок. Слыхала новость? — И что-нибудь сообщал. Чаще всего это была заводская новость, и, как все заводские новости, плохая.

— Вот настоящий закон жизни, Варюша: что здорово им, то нездорово нам.

Клал локти на стол и оглядывал чайную маленькими зоркими глазами. К нему подсаживались. И долго за этим столиком говорили вполголоса, нагибаясь друг к другу, вытаскивая и читая какие-то газетные листки.

Частым гостем в чайной стал Добрынин. Появлялся он под вечер и устраивался за угловым столиком. Евгений Пантелеймонович сейчас же за свой счет ставил перед ним бутылку пива.

Потом солдата кто-нибудь приглашал, разговор заходил о войне. Добрынин описывал маньчжурские сопки, китайцев, японских солдат. Он был ранен в ночном бою под Ляояном.

— Крепко стояли под Ляояном, — говорил он. — Эх, русский человек, все он может, ничто ему не страшно… И офицеры там с нами были как свои. Тут посмотришь на офицера — плюнуть хочется, а там офицер в бою умирал рядом с тобой. Были, конечно, всякие, — добавлял он.

— А голодали?

— Случалось. Винтовок не хватало, патронов не хватало, пушек горных нет… Солдат не обут, не одет.

— Ты, Добрынин, воевал, здоровья и сил лишился, а теперь будешь пропадать с голоду в царской столице?

Как-то Пудов сказал на это:

— Ничего, ничего. Либералы ему помогут.

— Ты что, смеешься, Пудов? — спросил Цацырин.

— Помогут общему делу, помогут и ему. Читал сегодня в газете? Либералы-то по всей стране зашевелились: и в Москве, и в Одессе, и в Смоленске, и в Киеве… Банкет за банкетом. Только зря на иных шумят наши социал-демократы.

— Почему зря?

— А зачем нам пугать господ либералов? — Глаза Пудова обежали слушателей и остановились на Цацырине. — Можно ведь скромно и тихо. Мы, мол, вас приветствуем, мы, мол, к вам присоединяемся и просим…

Он говорил медленно, многозначительно, голос у него был с хрипотцой. И глядел он хитро и не волновался, как не волнуются люди, совершенно убежденные в своей правоте.

— К кому присоединяемся, кого просим? — вскипел Цацырин. — Мы десять лет несли на своих плечах всю тяжесть кровавой борьбы, расшатали царский трон, а теперь «присоединяемся и просим»? Нет, шалишь, Пудов, пусть они присоединяются к нам и нас просят!

Цацырин выпрямился и сдвинул на затылок картуз.

— К нам они не присоединятся, Сергей, — они теперь сильны, они теперь весь наш воз потянут. На банкет в воскресенье пойдешь?

— Собираюсь.

— Ну то-то же. Либералы могут сослужить нам теперь хорошую службу. Нас к правительству не допустят, а их допустят, и они защитят там все наши требования.

— Как, либералы понесут царю и его правительству наши требования? — снова удивился Цацырин. — Что ты придумал? Ведь первое наше требование, рабочих социал-демократов, — полное уничтожение царской власти. Разве это либералам по плечу? Ведь все их требования — верноподданнейшие ходатайства, а не революционный протест!

«Вот Григорий, тот бы тоже горячо сказал», — подумала Варвара, выходя в кладовую за колбасой.

В кладовой, за кадками и коробками, среди свертков лежали свертки, такие же, как и все остальные. Но за ними поздно вечером или рано утром приходил Цацырин и уносил в ночную или предрассветную мглу.

 

4

Андрушкевич приехал к Глаголеву. Долго снимал в передней пальто, рассматривая миловидную горничную, которая хотела помочь ему, но от услуг которой адвокат демократически отказался. Снимая пальто, он рассмотрел не только горничную, но и переднюю и коридор за передней; и в передней, и в коридоре стояли стеллажи с книгами. Квартира была более чем приличная.

Когда Андрушкевич вошел в кабинет, Глаголев поднялся из-за стола и шагнул навстречу, опустив большую голову с желтыми правильно расчесанными волосами. Лицо его озарила улыбка, голос прозвучал настолько тонко, что поразил даже Андрушкевича, неоднократно слыхавшего глаголевский голос.

— Очень рад!

— Очень рад!..

— Давно хотел, но знаете ли, Валериан Ипполитович, сумасшедшая сейчас жизнь!

— Очень рад, очень рад…

— Помните наши южные встречи?

— Еще бы!

— А гостиница? С претензиями были номерки… Эх, наши русские гостиницы! Медведю в них останавливаться, а не человеку!

Говорили много и пустословно, нащупывая друг друга.

Глаголев чувствовал удовлетворение: к нему, социал-демократу, меньшевику, пришел вождь русских либеральных интеллигентов! Вот это победа! Не очередная глупая стачка на заводе, не уличная демонстрация, которая привлекает на себя полицию и казаков. Воистину историческое событие свершается сейчас в этой комнате.

Когда у Глаголева бывало хорошее настроение, он любил попотчевать гостя в кабинете чаем и домашними сластями. Прислуга в кабинет при гостях не допускалась, таков был демократический стиль жизни Глаголева, только жена и дочь! И сейчас он приоткрыл дверь в столовую и попросил:

— Сашенька, чайку нам!

Дверь мгновенно распахнулась.

— Сашенька, познакомься: ораторская слава нашего города и всей либеральной России — Борис Андреевич Андрушкевич!

— Сердечно, сердечно!..

— Я… чрезвычайно!..

— Сашенька, чайку бы нам… У нас, Борис Андреевич, по-домашнему, попросту, лишней прислуги не держим.

Через несколько минут жена и дочь вошли с подносами. В углу для таких случаев имелся столик, который раскладывался на четыре столика. Но в настоящую минуту потребовалось только два. Сашенька и Алевтина, одна полная, другая худенькая, в благоговейном молчании приготовили столики и поставили чай и сласти перед Глаголевым и его гостем.

Гость и хозяин заговорили о судьбах России, культуры и рабочего движения.

— Приходится мне частенько разъезжать, — рассказывал Андрушкевич, — многое я, как говорится, знаю из первоисточника. На днях в одном небольшом городишке, где и идей-то никаких не должно быть, гимназисты поймали полицейского и так вздули его, что блюститель порядка через сутки богу душу отдал. Причина расправы: полицейский высек еврея… В другом медвежьем углу бросили бомбу, бомба попала в ратушу и разворотила полстены. Есть убитые. Люди боятся по вечерам на улицу выходить. С одной стороны, весьма отрадное явление, с другой — наша российская темнота! — Он произнес последнее слово по слогам: те-мно-та!

— Наше социал-демократическое большинство обожает бомбы, — заметил Глаголев.

Андрушкевич с некоторым удивлением посмотрел на собеседника: насколько он знал, подобное бомбометание противоречило воззрениям социал-демократов, — однако не возразил.

— А в одном приволжском городке имело место принципиальное явление. Существует там фабричка. Задумали рабочие на фабричке устроить забастовку. Дело похвальное, но причин для забастовки никаких. Устроили ее под лозунгом: «Везде устраивают, а мы что, хуже других?» Честное слово! Так на них, Валериан Ипполитович, весь городок ополчился. Старики и те пошли — и такой порядок навели своими дубинками, что с фабрики две телеги трупов увезли.

— Только к этому и может привести распаление мозгов, которым занимается наше большинство!

— Плохо вот что, — понизил голос Андрушкевич. — Плохо то, что фон Зоммер видел у нас антивоенную демонстрацию. Разогнать-то ее, конечно, разогнали, а скандал вышел изрядный. В Берлине потом заявляли: никто у вас в России не хочет войны. Один царь хочет.

Разговор все время шел в такой плоскости, что Глаголев чувствовал себя как бы скользящим по острию. Андрушкевич вел беседу на грани допустимого, почти выражая идеи, недопустимые для Глаголева.

— Все силы прилагали мы, чтоб она не состоялась, — сказал Глаголев, не стыдясь приподнять перед гостем некоторые завесы. — Еще по чашечке чайку? Сашенька! А царь Николай по-прежнему намерен воевать до последнего японца в Маньчжурии? Не слыхали в своих сферах?

— По-прежнему. Рассказывают, принц Хаиме Бурбонский отличился в Мукдене.

— То есть?

— Влюбился в перезрелую китаянку.

— Черт с ним, с Хаиме, — грубовато сказал Глаголев. — Надо скорее кончать всю эту кашу. Мир во что бы то ни стало! Ну-с, тут у меня хранится бутылочка…

Он открыл ящик стола и достал темную бутылку.

— К Георгию Гапону как относитесь? — спросил Андрушкевич, высосав рюмку густой домашней наливки.

— Гмм… — промычал Глаголев.

— Ловкач! Исключительный ловкач. Мне Саблер, помощник обер-прокурора синода, рассказывал про него: способен, умен, но… понимаете ли…

— То есть?

— Когда Гапон был студентом второго курса Духовной академии, Саблер устроил его преподавателем священного писания в Ольгинском доме для бедных и священником в приюте Синего креста. Таинственная история произошла в этом приюте, Валериан Ипполитович! Гапон неоднократно по ночам навещал спальни девушек, якобы для специального не то исповедания, не то наставления. Одним словом, в приюте оказались — молодые матери. И в изрядном количестве!

Андрушкевич сузил глазки и захохотал. Глаголев не любил скабрезностей, но из уважения к адвокату сделал соответствующее лицо и сказал:

— Да-с, да-с… случается!.. Иные приобретают привычку чрезмерно вкушать сладенькое.

— Весьма и весьма приобретают.

— Вот такие лица чаще всего любят навязываться народным массам в вожди, — сказал Глаголев. — Сам грязный и действует на грязные страсти. Но, впрочем, если ему удастся… М-да… — Глаголев сделал паузу, — Я думаю, — сказал он внушительно, — тот факт, что мы с вами вот здесь, в этой комнате, встретились, во много раз значительнее всего того уличного сумбура, которому так радуется наше большинство.

Голос Глаголева сломался, и Андрушкевич снова, как и раньше, отметил, что этот тонкий ломающийся голос ломается в нужных местах и как нельзя лучше поясняет мысли Глаголева.

— Спасибо! Дошло до сердца! — с чувством сказал он. — Вы сразу поняли, что я пришел неспроста. Встречи, банкеты, самый широкий обмен мнениями, самое широкое общение всех прогрессивных элементов — это и есть подлинная сила, Валериан Ипполитович!

— Еще бы! Сашенька, чайку!

— Мозг-то — ведь он какую-то цену имеет, не правда ли?

Они поговорили еще с четверть часа о деятельности правительства. С одной стороны, жалкие попытки освежить атмосферу либеральными начинаниями, с другой — упорное нежелание царя поступиться хотя бы тенью своей самодержавной власти. Верит в высший мистический смысл самодержавия! Дал господь-бог России в трудную годину царя! Впрочем, возможно, что царь сам и создал эту трудную годину.

Визит кончался. У адвоката был приемный час, он спешил к себе, торопливо допивал чай, дожевывал печенье; осторожно, двумя пальцами — большим и мизинцем — выбирал из бороды застрявшие в ней крошки.

Лошади процокали подковами по торцам Моховой. Ландо Андрушкевича покатилось к Сергиевской; Глаголев, возбужденный беседой, присел к столу писать статью о значении банкетов и призывать к объединению все либеральные силы страны.

Вот она, сила! Русский адвокат выходит на политическую арену!

 

5

Банкет был в ресторане в центре города.

«Посмотрел бы господин швейцар в другое время на наши сапоги и картузы — да такой поворот указал бы от ворот!..» — подумал Цацырин.

Швейцар принял от него куртку и повесил на вешалку отдельно от хороших пальто и шуб, туда, где уже висели куртки и пальто ранее пришедшей заставской делегации.

У зеркала расчесывали волосы и бороды господа во фраках и визитках. Адвокат Андрушкевич неторопливо, с достоинством поднимался по лестнице, к нему подбегали, его останавливали такие же полные достоинства господа с бородами и без бород, в золотых очках и без очков, о чем-то спрашивали, и он о чем-то спрашивал, зорко поглядывая по сторонам.

Столики в передней части ресторана были сдвинуты в один общий стол, и за ним разместились хорошо одетые господа, а одетые попроще рассаживались поодаль — за отдельными.

Рядом с Дашенькой сидел плотный мужчина в синей тужурке, остальные места за столиком были свободны. Дашенька указала на них Цацырину.

Цацырин волновался. Ом решил сегодня выступить. Никогда еще не выступал он на таком собрании, где были бы почти одни интеллигенты, либералы и господа. Он заговорит с ними попросту, а они, ученые, его высмеют! Но в голове его было все так ясно, он так отчетливо представлял себе путь, которым должен идти русский народ, что решил: пусть смеются! Смеется тот, кто смеется последний. Сел рядом с Дашенькой и сказал тихо:

— Дашенька, если они начнут проповедовать свое, я не стерплю, выступлю, честное слово!

За последний месяц он ощутил внутри себя некий духовный скачок. То, что было для него ясно, стало яснее, вопросы, ранее неразрешимые — а касались они самых сложных явлений жизни, истории и существования мира, — теперь вдруг, освещенные светом, который явно находился в нем самом, разрешались просто и в высшей степени убедительно.

По-видимому, знания, так старательно приобретаемые им, пришли незаметно для него в систему и ярче осветили жизнь.

Народ все прибывал. Официанты вносили добавочные стулья. Оркестр заиграл попурри из русских песен. Андрушкевич поднялся с председательского места с бокалом в руке. Господа во фраках и визитках последовали его примеру. Оркестр стих. Андрушкевич поздравил присутствующих с тем, что все они пришли сюда. В знаменательную эпоху пришли! Правда, с земским съездом, который был в Питере в прошлом месяце, приключился некоторый конфуз. Правительство торжественно созвало съезд, а когда земцы съехались, затею сочло излишней, и господа делегаты проводили свои заседания, в сущности, нелегально. Но все равно съезд знаменует новую эру российской политической жизни… После пышного вступления Андрушкевич заговорил про царский указ сенату «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», напечатанный в «Правительственном вестнике», и выразил уверенность, что сегодняшнее собрание русских либералов выработает такую петицию к правительству, которая сразу наметит путь для реформ.

За передним столом захлопали в ладоши, выпили, сели, стали есть. Поднялся новый оратор:

— Господа, повеяло весной… — и затараторил: — Новая эра… благо народа… прогресс… установленный порядок правления…

Либерал говорил быстро, слова его, каждое в отдельности, были красивы, многозначительны, но общий смысл их ускользал от слушателей.

Его сменил новый оратор:

— Нам надо решить, правильно ли князь Святополк-Мирский признаёт ответственность министра только перед государем? — Либерал схватился за спинку стула. — Князь уверяет, что всякая иная ответственность «искусственна и номинальна». Позволительно спросить уважаемого министра…

— Цацырин, закусите, — сказала Дашенька. — Вот доктор Сулимин, — она указала глазами на своего соседа в синей тужурке, — утверждает, что сейчас как раз время для принятия пищи…

— Господа, — заливался оратор, — министр обещал решить вопросы о школе, продовольствии, дорогах и, наконец, о язве нашего государственного бытия — о позорном отношении к евреям. Напоминаю слова министра: «Я прошу передать вашим единоверцам, — сказал князь одному из евреев, — что правительство занято разрешением их нужд».

Музыка снова заиграла попурри, официанты направлялись с бутылками и дымящимися блюдами к господам, сидевшим за длинным столом.

Уже почти два часа, не переставая, говорили либералы. И вдруг Цацырин увидел Глаголева, Красулю и неподалеку от них Пудова. Красуля стоял с листком в руке. Ему предоставили слово. Он прочел решение некиих рабочих кружков передать правительству требования рабочей демократии через либеральную демократию.

— «Мы убеждены, — читал Красуля, — что либеральная демократия способна искренне, чистосердечно отстоять наши требования…» А сами требования разрешите представить дополнительно.

— Браво, браво! — захлопал в ладоши Андрушкевич, причем он только делал вид, что хлопает; ладони его беззвучно касались одна другой. — Браво! Конечно, всеми силами будем защищать! Рады, что вы доверяете нам, либеральной демократии страны. Пора, всеобщее единение сил…

Сто раз во время этих речей хотелось Цацырину вскочить и попросить слова, но он ждал, не будет ли какого-нибудь выступления более значительного, чем все эти разглагольствования, И вот выступил Красуля. От имени российской социал-демократии выступил! Просит, сообщает пожелания… Что за пожелания? Что за чепуха! Кто его уполномочил, кто дал ему право? «Вот теперь!» — сказал себе Цацырин и встал… В зале ели, пили, речи ораторов иной раз заглушались стуком тарелок, шумом голосов, но, когда невысокий молодой человек в скромном сером сюртучке встал и заговорил, в зале вдруг наступила тишина.

Цацырин говорил:

— Господа! Правительство быстрым шагом идет к банкротству. Государственный доход и деньги, полученные по иностранным займам, уходят на содержание чиновников, полиции и войска, которое должно защищать царское самодержавие от русского народа…

— Позвольте, позвольте! — привстал Андрушкевич.

— Сейчас, сейчас, господин адвокат, я буду краток. В городах — безработица, в торговле и промышленности — застой. И вот правительство спохватилось и заговорило о доверии. Поздно заговорило! Никто не поверит! И вы, господа либералы, тоже не верите. Ведь в том же номере «Правительственного вестника», о котором упоминалось здесь, рядом с царским указом сенату «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка» напечатано правительственное сообщение с угрозами не только по отношению к революционерам, но и по отношению к вам, господа либералы. Какое же вы можете после этого питать доверие? Я обращаюсь к оратору, читавшему резолюцию каких-то неведомых мне рабочих кружков. Она смехотворна.

— Позвольте, позвольте!.. — закричали за столом.

— Господа, в зале сидят настоящие рабочие. Они меня уполномочили заявить, что они никогда не доверят защиты своих требований вам, господа либералы. Вот у вас в руках бокалы с шампанским. Разве свободы можно добиться с бокалами в руках? Может быть, вы и добьетесь чего-нибудь для себя, но рабочие по-прежнему будут ютиться по душным, сырым комнатенкам, а возвращающиеся с войны безрукие и безногие солдаты по-прежнему будут дохнуть с голоду. Вы, может быть, свободно будете писать в своих газетах и книгах о том, что выгодно вам, а рабочих за их рабочие книжки по-прежнему будут сажать в тюрьмы. Мы первыми десять лет назад вступили в борьбу с царским правительством, и не мы должны просить вас о поддержке, а вы, господа либералы, должны организоваться и поддержать наши политические требования.

— Вы не имеете права! — крикнул Глаголев.

— Это вы не имеете права! — раздались голоса из рядов заставской делегации.

— Господам рабочим мало улицы, так они и здесь хотят трахнуть нас по темечку булыжником!

Это кричал господин в белой крахмальной манишке с галстуком бабочкой, с салфеткой, заткнутой за воротник, и теперь, в момент возмущения, охватившего господина, висевшей только на одном язычке… Он показывал кулаком себе на темя: вот, мол, как вы хотите трахнуть нас булыжником!

— Попросите их вон! — взвизгнул женский голос.

Цацырин усмехнулся, посмотрел на своих.

— Пойдем! — кивнула головой Дашенька, — Ты сказал все — и превосходно. Молодец! Больше нам незачем здесь оставаться. Но пусть не думают Глаголев и Красуля…

— Да, пусть не думают! — повторил Цацырин. — Господа, мы уходим не потому, что вы нас гоните, а потому, что нам стыдно за вас.

Цацырин и его товарищи покинули ресторан. Был уже поздний час.

По правилам конспирации нужно было разойтись в разные стороны, но расходиться не хотелось. Пошли по Литейному. С севера, от Невы, дул холодный ветер, небо там было темное, и свет фонарей только усиливал его темноту.

 

6

Как-то вечером, когда чайная уже закрывалась и за столами сидели только два извозчика, Евгений Пантелеймонович отозвал Варвару:

— Завтра монархисты собираются устроить демонстрацию. Против нашей чайной у них зуб…

— Знаю, — сказала Варвара. — Пикунов третьего дня встретил меня на улице и обозвал.

— Как обозвал?

— Не повторю я, не нужно.

— Разрешаю тебе завтра не приходить.

— Приду, Евгений Пантелеймонович.

Завтрашний день был воскресным.

Варвара рано пришла в чайную. Осмотрела столики, приготовила буфет. Евгений Пантелеймонович сидел уже за конторкой. Официанты, молодой Евсеев и пожилой Сизов, явились оба.

Ночью прошел дождь, на улице была слякоть, пар стоял над отмякшей землей. Казалось, зима уже позади и это весна вступает в свои права. Варвара несколько раз выходила из чайной. На улице не было заметно ничего особенного.

Проехали конные городовые. Не посмотрели на чайную.

Сегодня, наверно, им не будет никакого дела до чайной.

Евгений Пантелеймонович щелкал на счетах. Над конторкой поднималось розоватое лицо, щурились серые, навыкате, глаза.

— Евгений Пантелеймонович, на улице тихо!

— После обедни, Варвара!

— Разве обязательно?

Евгений Пантелеймонович прикоснулся к своим пушистым усам.

— Монархисты и лабазники! Конечно, обязательно. — Он снова потрогал усы. Глаза его были задумчивы и спокойны.

Пикунов, братья Лебедевы и еще человек пятнадцать из «Общества русских рабочих» слушали обедню. Сидельцы Лебедевых Винокуров и Гусин стояли на паперти и подсчитывали, сколько проходит «своих».

За оградой собралось сотни полторы. Когда зазвонили к концу обедни, Пикунов и Лебедевы, не прикладываясь к кресту, вышли из церкви. Под звон колоколов Гусин, Винокуров и Кривошея вынесли из притвора царские портреты.

Пикунова стояла в стороне, гордо поглядывая вокруг. Она была в длинном драповом пальто, серый пуховый платок покрывал голову, в руке зонтик, на ногах новенькие калоши, Прошло то время, когда она носила сапоги или двухрублевые башмаки и на рынке покупала старые калоши. Жена Кривошеи, тощая бабенка в коротком вытертом жакетике, не сводила с нее глаз. Не то чтоб она завидовала. Нет, завидовать она не смела, но она просто представляла себя на ее месте. Может ли это когда-нибудь быть?

И Полина, жена Цацырина, смотрела на Пикунову.

Полина каждое воскресенье ходила в церковь. Иной раз она даже заговаривала с Пикуновой, и та отвечала ей хотя и важно, но охотно.

Пикунов перекрестился и, опираясь на палку, пошел впереди. Лебедевы тоже взяли палки в руки.

Предполагалось, что манифестация дойдет до Лавры, привлекая все большее количество участников, а там видно будет, разойдутся или пойдут дальше.

Шли посередине улицы, извозчики сворачивали в сторону, прохожие останавливались. Пикунов смотрел прямо перед собой.

— Когда запоем? — спросил его старший Лебедев. — Давай сейчас.

— Рано! Глотки надорвем. Когда мимо завода пойдем — тогда.

А по сторонам улицы останавливались уже не только случайные прохожие, стояли рядами рабочие. И не только стояли, уже шли по мостовой, точно конвоировали манифестацию.

— Пускай идут, — говорил Пикунов старшему Лебедеву. — Возле завода должен быть дополнительный наряд полиции.

Лебедевы нахлобучили поглубже картузы, стучали сапогами, палками и приговаривали:

— А пусть! Нас не трожь… Нас не трожь!

У завода действительно стоял усиленный наряд городовых, и Пикунов, вздернув голову, запел «Боже, царя храни».

Гимн подхватили Лебедевы и еще десятка два голосов. Как и Пикунов, поющие манифестанты вскидывали головы, расстегивали воротники, крепче сжимали палки и всё с большей яростью поглядывали по сторонам.

Те, кто шел по сторонам, не пели. Переговаривались и смеялись.

Вон отъявленная рожа Цацырина. Цацырин указывает пальцем на Пикунова и смеется.

«Я тебе посмеюсь, когда православные гимн поют», — думает Пикунов. Гнев, точно вино, бьет ему в голову. Но все же он смолк, и Лебедевы смолкли; манифестанты тянули вразброд, одни начинали первый куплет, другие кричали последний.

Пикунов повернулся лицом к колонне и замахал палкой:

— Эй, вы! Лучше не надо!

Старший Лебедев спросил:

— Что, мы так сапоги до самой Лавры будем бить?

— Кузьма Иванович, как условились… Сначала в вертеп.

С левой стороны показалась чайная. Около нее стояла толпа.

— Братцы, сюда! — хрипло сказал Пикунов.

Но народ, стоявший у входа, не расступился.

— Вы что же? Не пускаете?

— Братцы! В чайную не пускают. Для кого же чайная?

— А ну! — напирали сзади, — А ну!..

— Эй, ты, оставь! Вертеп, что ли, у вас здесь? — бормотал Пикунов, взмахивая палкой, видя перед собой чье-то лицо и с яростью на это лицо опуская палку.

Лебедевы били наотмашь. Толпа отхлынула, дверь в чайную звякнула и распахнулась. Столики и стулья опрокидывались, люди переступали через них.

Пикунов хотел ударить дубинкой по буфету, но за буфетом спокойно стояли четыре человека: заведующий Евгений Пантелеймонович и три его служащих. Пикунов давно предвкушал минуту, когда будет расправляться с ними. Гнездо! Вертеп! Кого ударить дубиной по голове? Этого спокойного высокого человека с пушистыми усами или молодую бабу? Лебедевы тяжело дышали, И сам Пикунов тяжело дышал, и вся комната, набитая до отказа, тяжело дышала. Прошла секунда.

— Ну что там? — кричали сзади. — Пикунов, бей этого лупоглазого! Окна высаживай!

— Дай чернявой по башке!

— Это Парамониха, слыхал? По мужу и стерва.

— Эх, обоих уложу! — Пикунов взмахнул палкой, но вдруг увидел направленное против себя дуло револьвера и так и застыл с поднятой дубиной и раскрытым ртом.

Из двери, ведущей во внутренние помещения чайной, выскочил Цацырин, закричал:

— Чайная окружена. Безобразничать хотите? Не советую.

Чайную действительно окружила тысячная толпа, в которой потонули оставшиеся на улице манифестанты.

Лебедевы оглянулись, прислушались: из-за стен доносился неприятный слитный гул.

Старший Лебедев усмехнулся:

— Просто зашли чайку попить, а вы со страху мужиков поназвали.

Евгений Пантелеймонович сказал с усмешкой:

— Разбойничать пошли, а портрет государя в руках!

— Лучше до государева портрета тебе не касаться!

— Не имею такого желания.

— Имеешь или не имеешь, а револьвер ты на меня наставил. Этого, брат, я не забуду. Тут мой лабаз через три дома, а он на меня револьвер наставил! Эй, господа, пойдемте! — крикнул Лебедев. — Пришли чаю напиться, а чаю нам не дают.

— Выходите! Они нас перепужались, — крикнул Пикунов.

Манифестанты выбрались на улицу, желание идти в Лавру пропало. Пикунов и Лебедевы отделились от своих и через переулок свернули к Неве.

Нева была мутная, коричневая, спокойная. Даль ее была тяжела, и редкие строения на противоположном берегу едва просвечивали в сизой мгле.

— Христа продают, — сказал Пикунов, останавливаясь и вытирая со лба пот. — Этот Цацырин давеча сказал: правительство наше, вместо того чтобы деньги отпускать на школы, на пушки миллионы тратит! Книги ему, Цацырину, дай. А зачем ему книги? Работай, бога благодари, что работаешь, хлеб ешь. Правительство, я ему говорю, не суди, оно царское!

В этот день в чайной не было споров. Но чайники разносили без конца, пили чай, пиво. И даже кто-то принес водку.

— Господа! — предупреждал заведующий.

— Ради такого случая, Евгений Пантелеймонович!

— Но чтоб больше никогда!

— Ну что вы!

Настроение было веселое. Вспоминали всё: как гордо и грозно шли манифестанты, как запели «Боже, царя храни», как бросились громить чайную и как потом поджали хвост.

Чайную закрыли позднее обычного. Варвара вышла, завязала потуже платок и поспешила к Малининым.

Пеленки были выстираны и выглажены, девочка спала. Варвара нагнулась к дочери, послушала сонное дыхание, приложилась губами к щеке.

— Что было, тетя Наташа!.. Но наши — молодцы: и Цацырин, и Евгений Пантелеймонович. Рабочих собралась целая тысяча!

— У нас тут уж рассказывали. До драки, говорят, дошло.

— До настоящей не дошло.

Из печки Наталья вынула чайник, и Варвара с удовольствием села за стол. Женщины пили чай и разговаривали. Обе чувствовали радость: затея Пикунова не удалась. Тысяча собралась! А надо будет — соберется и сто тысяч!

— Не так это просто — сто тысяч! — вздыхала Наталья. — Вот заходила ко мне сегодня цацыринская Полина, на мужа донесение сделала: обещал ей счастье, а вместо счастья политикой, говорит, занимается! В политике-то счастье небольшое, согласна. А как же, спрашиваю, иначе? Не от счастья пошли люди в политику, а с горя. Про Пикунова вспомнила. Пикуновских-то, говорит, не штрафуют… Я тебе скажу: Полина по роже хороша, а горя людского не понимает.

— Рассказывал мне как-то Сережа Цацырин про одного мастерового, — тихо сказала Варвара. — Смирный такой с виду. Скачков Миша. Оказывается, человек только тем и живет, чтобы изобрести страшное взрывчатое вещество и взорвать дворец вместе с царем. А я подумала: господи-боже, зачем такая канитель? Снял бы номер в гостинице на Невском, дождался проезда царя и застрелил бы его из окна. Люди в птицу попадают. Неужели же не убить такого большого, толстого царя?

— Рассудила по-хозяйственному, — усмехнулась Наталья. — Ну какой там царь большой да толстый! Так, мозглячок. А вот про Скачкова не думала… Слава богу, рада за него.

В полночь Варвара укутала девочку и пошла домой. Опять накрапывал дождь. Было тепло и туманно. Редкие фонари расплывались белесыми пятнами. Окна в трактире «Тверь» сияли. Должно быть, после неудачной манифестации монархисты с досады гуляли.

Шел запоздалый паровичок. Ему что-то не нравилось, он то и дело подавал короткие сердитые гудки.

 

7

Весть о сдаче Порт-Артура поразила всех. Праздник был, рождество, но о празднике забыли. Далекий он, Порт-Артур, а вот оказался родным. Шли на пустырь за Апраксиным парком, как всегда, кружными путями. Падал снег. От него было и светло, и приятно, и вместе скучно. Снег лип на шапки, на куртки, на земле он быстро таял.

Стояли на пустыре, курили, приглядывались к каждому вновь подходившему человеку.

— Цацырин здесь?

— Вон у кустов. Только что пришел.

— Ящик лежал недавно, чтобы человек мог встать. Кто унес ящик?

— И без ящика будет слышно.

Цацырин заговорил:

— Товарищи, сдали Порт-Артур! Свершилось черное преступление. Правительство всегда заявляло, и мы все читали в газетах, что Порт-Артур неприступен, что в нем много боевых припасов и провианта, что еженедельно прорываются туда китайские джонки и пополняют запасы, что японцы взяли только временные передовые укрепления, а постоянные форты в наших руках, что, наконец, японцам никогда не взять крепости, и, уж во всяком случае, она уцелеет до прихода второй эскадры — и тогда будет победа. Русский народ слушал это, читал это и верил. А оказывается, все это ложь. Укрепления не были закончены, а те, что были, возведены были плохо, потому что деньги, ассигнованные на крепость, крали генералы, интенданты, инженеры — все, кто служит царскому правительству и кого оно развращает. И в эту недостроенную крепость, без провианта и снарядов, бросили умирать русских солдат. Крепость сдана. Суда и форты взорваны, город разрушен. Это значит, что даром пропали сотни миллионов рублей, добытые нашими потом и кровью. Русский народ не хотел войны. Но если уж правительство начало войну, оно обязано было подготовиться к ней, обязано было вооружить, одеть и накормить армию. Товарищи, требуйте от правительства правды о войне. Вы имеете на это право: льется кровь ваших братьев. Требуйте не словами, а делами. Бросайте работать, бастуйте! Невыносимо наше экономическое положение и наше бесправие; невыносимо своим трудом содействовать продолжению войны и тем обрекать на смерть всё новые тысячи наших братьев. Надежд на реформы нет. Правительство их никогда не даст, и царь никогда не откажется от своей власти. Товарищи, к политической стачке! Пусть Порт-Артур будет могилой русскому самодержавию!

С пустыря долго не расходились. Точно здесь, на пустынной, холодной, заметаемой снегом земле, легче было переживать чувства горечи, обиды, чувство общей вины перед теми, кто пал и кто еще падет на сопках Маньчжурии.

На обратном пути Добрынин шел вместе с Цацыриным. Перепрыгнули через канавку, прошли мимо двух покосившихся домиков, еще сохранявших на стенах следы синей краски. Снег стал гуще. Люди исчезали в его холодных сверкающих полосах. Добрынин сказал:

— Кто жизнь оставил там, а я так — свою руку. Но и руки своей я не прощу. Потому что жизнь, может быть, легче отдать, чем руку…

 

8

Елизавета, ваулинская кухарка, та самая, при которой в доме жила Катя, вскоре после приезда Кати из Маньчжурии встретила ее на улице.

Катя была одета по-господски, и Елизавета, подойдя к ней, не знала, как обратиться: то ли по-старому на «ты», то ли «вы, Екатерина Михайловна».

— Иду и смотрю: наша Катенька, да и только, — начала она дипломатично без обращения, внимательно оглядывая всю Катю: прическу, костюм, обувь. — Смотрю и вижу: приехала, а к нам и не заходит. Барыня-то как обрадуется! Живете, вижу, ничего. Муж есть — или еще не надумала?

— Еще не надумала.

— Мать-отца приехали навестить?

— Конечно, Елизавета Ивановна. Ну прощайте, очень тороплюсь.

Елизавета и встречей и разговором осталась недовольна. Катя, увидев ее, не обрадовалась, рассказывать ничего не стала, даже на вопросы отвечала так, что ничего не поймешь. «А гордиться-то, поди, нечем, — подумала Елизавета. — Девка! Замуж-то никто не взял».

Она посмотрела вслед Кате. Катя шла высокая, слегка придерживая юбку, в небольшой шляпке с гроздью искусственных цветов.

На кухне Елизавета разложила покупки; мясо положила в воду, масло и колбасы вынесла в кладовую, заглянула под плиту, подбросила дров, сказала горничной:

— Кого я сейчас встретила, Клаша!

Клаша приспосабливала между двумя столами гладильную доску и обнаружила как раз то любопытство, которого хотела Елизавета. Она оправила свой передничек, волосы, щекотавшие лоб, и уставилась на Елизавету.

— Встретила Катьку… — Елизавета не думала говорить «Катьку», но здесь, в кухне, в той самой кухне, в которую когда-то пришла со своей девчонкой Малинина и обе они сидели и завороженно смотрели, как Елизавета занималась приготовлением обеда, здесь само собой сказалось: «Катьку».

— Какую это Катьку, Елизавета Ивановна?

— Да ту, которая до тебя здесь была.

— Ах, эту!

Клаша уже немало слышала про Катю, и хотя никогда не видела ее, но невзлюбила. В самом деле, горничная, а чуть ли не дочкой жила в доме! В гимназию ходила!

— Я говорю «здравствуй» и «почему не заходишь к нам?». Видать, неловко ей стало, начала чего-то мямлить.

— А одета как?

— В том-то и дело, что одета. А не замужем.

Плита разгоралась, из котла, неплотно прикрытого тяжелой дубовой крышкой, вырывался пар. Дворник внес вязанку дров и осторожно (Елизавета не любила, чтобы на кухне грохали дровами) положил ее у двери.

— Грязно на улице! Сколько ни чисть двор, все равно с улицы заносят.

— Обыкновенно, не первую осень живешь, — заметила Елизавета.

— У всех людей зима, а у нас все осень! — Дворник поправил шапку и присел на край табурета.

— Я рассказываю про Катьку. Помнишь, жила у нас — малининская.

— А вот, Елизавета Ивановна, — сказала Каша, и глаза ее блеснули, — сама слышала. Приютить-то приютили, пригреть-то пригрели, а она юбку перед барином задирала.

— Ну, это всяко бывает, Клавдия. Жизнь наша нелегкая. — Елизавета с молодых лет жила в прислугах, многого нагляделась, многое испытала и любила говорить о том, как трудно служить кухаркой. Когда она писала в деревню сестре, всегда получалось так, что она замучена непосильным трудом: три раза в день, а то и четыре готовит еду для господ! Когда-то, девчонкой, в деревне Елизавета прикоснулась к крестьянскому труду, но теперь уже забыла о нем, и казалось ей, что крестьянский труд не в пример легче ее теперешнего. — В нашей жизни всяко бывает, Клавдия! Тяжелая у нас жизнь.

— Да уж, повертись день-деньской…

— Тебе тоже не просто, а ведь я целый день у плиты. Это не как в деревне: лето поработаешь, а в зиму семечки грызешь.

— И в зиму достается, — сказал дворник.

— Достается! — презрительно воскликнула Елизавета. — Затопите с утра печь, а потом сами на печь. Вот и достается. Лежите да семечки лузгаете. Я вот посмотрю — да в деревню уеду.

— И я бы в деревню уехал, — сказал дворник, — да, видать, уже не уехать, прижился тут.

За занавеской в углублении стояла Елизаветина кровать, и летом и зимой покрытая ватным одеялом, а сверху синим пикейным. Над кроватью висели фотографии и большое зеркало.

Елизавета посмотрела на занавеску и вздохнула.

— Прижилась и я, вот и тянешь!

Клаша отгладила блузку, отнесла Марии Аристарховне, которая собиралась уезжать, и сказала:

— Елизавета встретила Катю — ту, что жила у нас.

— Да что ты! Где?

— К матке, говорит, шла.

— Что ж, хорошо. Очень хорошо, Клаша. Она была сестрой милосердия в армии.

Мария Аристарховна ожидала, что Катя навестит ее, но Катя не навестила. Мария Аристарховна хотела стать выше этого невнимания своей воспитанницы, но не сумела и обиделась. И вот только сейчас, уже на рождестве, она узнала про арест молодой женщины. Она возмутилась не тем, что Катю арестовали, а тем, что своим поведением Катя навлекла на себя кару. Это было еще одно лишнее огорчение в такие тревожные дни.

Пал Порт-Артур! Все растерялись, даже Аидрушкевичи. Женя говорила с Марией Аристарховной по телефону каким-то потерянным голосом.

— Да, но ведь это же очень далеко, — сказала Мария Аристарховна. — Зачем вы придаете такое значение всем этим внешним делам? Порт-Артур пал… Ну что ж, в свое время и Карфаген пал, и Рим…

Пришел Ваулин, сунул пальцы в карманы жилета и встал посреди комнаты.

— Слышала, Порт-Артур сдали!

— И ты об этом?

— Матушка, я в первую очередь! Флот потопили. Логически ничего страшного, будем строить новый. Но если Порт-Артур пал, какие тут к черту заказы!

Он сел в голубое кресло. Мария Аристарховна не любила, когда он приходил к ней в комнату. Во-первых, надолго после него оставался в комнате запах табака, во-вторых, он приходил к ней только тогда, когда был зол на весь мир.

— Рабочие, сукины дети, на стену лезут из-за Порт-Артура. Точно они наиглавнейшие персоны в государстве и падение или непадение крепостей касается прежде всего их! За границей наш престиж упадет до нуля.

— Вы, я вижу, дорогой Аркадий, все перепугались. А я наоборот.

— А ты наоборот?

— Я знаю, что нужно делать. Вы забываете о самом главном — о душе. Порт-Артур, конституция, заказы, миноносцы, эскадры… Боже мой!

На третий день рождества Мария Аристарховна поехала к Андрушкевичам.

У Андрушкевичей она застала Тырышкина. Женя полулежала с ногами на диване, а Тырышкин, заложив руки в карманы, ходил взад-вперед по комнате.

— Пожалуйста, не вставайте, — сказала Мария Аристарховна, целуя Женю и опускаясь в кресло. — Я пришла, Женечка, сказать вам: у меня с моим духовным учителем Владимиром был серьезный разговор. Владимир говорит: «Если ты, Мария, почувствовала, что призвана учить малых сих, иди и наставляй, благословляю тебя». Особенно в эти дни я почувствовала, что должна учить. В России полное смятение. Люди мечутся…

Женя улыбнулась и потянулась на диване, показывая голые ступни.

— Вы, Мария Аристарховна, как же думаете — проповедовать?

— Буду говорить от всего сердца. Чем больше внешних потрясений, тем прямее путь души к истине.

Тырышкин остановился посреди комнаты:

— Хотите знать мое чистосердечное мнение? Дубье! К ним нечего ходить ни с нашим язычеством, ни с вашим спиритуализмом. Единственно, что доступно для них, — обрядовое православие.

— Странные вы, мужчины, — сказала Женя, садясь на диване. Плоское ее лицо с вывернутыми губами стало злым. — Парите, летаете, а парение надо совмещать с практическим делом. Дело не в православии, а в материализме. Вы хотите, чтоб они отобрали наши дома и наши квартиры?

— Ну кто там отберет наши квартиры, Евгения! — сказал Тырышкин. — У страха глаза велики, нельзя же так. Пожалуйста, пожалуйста, если хочешь, будем ездить, будем проповедовать.

Мария Аристарховна условилась с Женей о дне и месте своего выступления и уехала. Шел дождь со снегом, самая нелюбимая ею погода. Из-под верха экипажа она видела тротуары, покрытые слякотью, торопливых прохожих.

Барышня со стрижеными волосами, которые у нее смешно выбивались из-под шапочки, шла молодой, прыгающей походкой, по-видимому довольная и снегом, и дождем.

… Недавно приезжал Валевский.

На этот раз он не был так весел, как обычно. Даже краснощекое лицо его стало менее краснощеким. Говорили о том, как перед отправкой 2-й Тихоокеанской эскадры на Дальний Восток государь в Ревеле объезжал броненосцы и смотрел взрывы подводных мин. И будто бы из десяти мин взорвалась одна. Затем обсуждали инцидент в Северном море.

— Глупая, скандальная история, — сказал Ваулин. — Шкипер судна «Смак Тил» категорически заявил, что у него на борту не было японцев, что, кроме того, люки рыболовных судов имеют в ширину лишь три с половиной фута, а потому грузить крупные предметы, к примеру пушки для японцев, совершенно невозможно.

— Государь послал телеграмму, — усмехнулся Валевский. — «Мысленно душою с вами и моею дорогой эскадрой. Уверен, что недоразумение скоро кончится, вся Россия с верою и крепкою надеждою взирает на вас». В общем, после того как я побывал в Маньчжурии, надежд на победу у меня мало. Оружие у нас хорошее, и пушки хорошие, и винтовки дай бог всякой армии, но количество! Количество совершенно невозможное, иные виды превосходного оружия просто отсутствуют! Какая же тут победа! К тому же теперь, в первую очередь, нужно не о войне думать, а о внутренних делах, а то и здесь можем проиграть так, что без портков останешься. Честное слово, вы не удивляйтесь, я все из первых рук знаю. Если так называемый русский народ, осеня себя крестным знамением, подпалит со всех сторон Россию, штанов у нас с вами не останется, будьте уверены. Тут, Аркадий, надо смотреть в оба!

— Что это у тебя за «первые руки»?

— Сын!..

Мария Аристарховна потупила глаза: любил ее, а от какой-то девки имеет сына. Вот она, плотская любовь! Она незаметно вздохнула и крошечной ложечкой стала отхлебывать из прозрачной фарфоровой чашечки чай.

— Гм… какой же это сын? — спросил Ваулин. — Тот студент, социал-демократ?

— Большевик. Признает только Ленина.

Валевский, как и в прошлый раз, пил много чаю и ел много домашнего печенья, а Мария Аристарховна вспоминала, каким он был пятнадцать лет назад. Ей казалось, что она не изменилась совсем, а вот он изменился страшно. Ест — чавкает! Как не стыдно так чавкать! Неужели он не понимает, что это грубо и чересчур материально? Раньше он никогда не чавкал.

— Распущенность у нас страшная, — сказал Валевский, — у меня усадьбу подожгли. Я не сторонник, как ты знаешь, солдат, но попросил губернатора прислать роту. Отлично навели порядок.

Мария Аристарховна долго не ложилась в эту ночь. Просвещать, просвещать, во что бы то ни стало! Мужики, Валевский… Катя, рабочие… Все в злобе… Уничтожать в сердцах злобу!

Накануне своего выступления Мария Аристарховна, чтобы не рассеиваться, не вышла к общему столу, а обедала у себя в комнате, причем ела легкую пищу: овощи, творожнички, манный пудинг — и запила все стаканом воды с медом.

В назначенный час за ней заехали Женя Андрушкевич и Тырышкин. Так как до места встречи — чайной — было недалеко, решили идти пешком.

Тырышкин, невысокий, с длинным, тонким лицом и волосами, уложенными на пробор, долго стоял перед зеркалом.

— В театр иду — перед зеркалом не стою, а тут…

Они вышли на улицу и окунулись в сырость, в холодный ветер, который дул с Невы. По булыжнику грохотала телега и тяжело цокали подковы битюга. На противоположной стороне реки мерцали огни; казалось, ветер их задует, — они мигали, но не погасали. На этой стороне было темно. Посреди улицы шагали несколько человек, вспыхивали огоньки папирос, люди переговаривались сиплыми голосами.

— Как вы можете здесь жить? — спросила Женя Андрушкевич. — Это совсем другой мир, это не Петербург, тут жутко, особенно по вечерам. В теперешнее время мало ли что может быть…

— Аркадию Николаевичу здесь удобнее, — по крайней мере он так считает. И я здесь привыкла. А бояться? Я ведь никому не делаю зла.

Тырышкин поднял воротник пальто и сказал назидательно:

— И святых терзали, Мария Аристарховна, и самого бога распяли!

В чайной было много пароду.

Заведующий вышел навстречу гостям, поглаживая пушистые усы. Молодой человек, прилично одетый, с приятным лицом, спросил:

— Евгений Пантелеймонович, в этой комнате или во второй?

— Во второй, во второй…

Женя Андрушкевич шепнула Марии Аристарховне:

— Молодой человек — Цацырин, слесарь. Похож на интеллигента, не правда ли? Многие из них стараются теперь походить на нас. Спорит отчаянно, но голова чугунная.

Все в чайной смотрели на вошедших. Мария Аристарховна тоже смотрела на всех, но как-то никого не видела, в душе было легко и пусто.

В соседней комнате гости устроились за угловым столом. Рядом сели Цацырин и миловидная женщина, стоявшая до этого за буфетом. Комната быстро наполнилась, причем стульев не хватило, и посетители усаживались на столики.

Евгений Пантелеймонович задернул портьерки. Тырышкин снял пальто и оперся белыми ладонями о стол.

Он говорил медленно, монотонным голосом, как на уроках в гимназии. Говорил о том, что общество и общественные отношения развиваются совсем не так, как учат материалисты. В основе всего лежит дух. Дух же был столь же совершенен во времена Вавилона и фараонов, как и теперь.

Цацырин откинулся к спинке стула и улыбался, миловидная женщина не сводила темных глаз с Тырышкина.

В первое отделение чайной вошли Пикунов и братья Лебедевы. Пикунов остановился посреди чайной, вынул платок и вытер лоб. Евгений Пантелеймонович спросил:

— Вам что угодно?

— Чаю твоего потребительского пить не буду. Где здесь спорят?

— Захоронились за десятью запорами, — сказал старший Лебедев. — Ты у меня смотри, как тебя там — смотритель или кухмистер!

Старший Лебедев был красен, и Евгений Пантелеймонович понял, что он нетрезв, да и Пикунов что-то чересчур усиленно вытирал лоб.

— Пьяные в чайную не допускаются.

— Но, но! Смотритель-кухмистер вертепа! Что, против царя уже говорили? Долой, мол, самодержавие царя земного и небесного? Смотри, Пикунов, шторкой завесились и ругают!

— Господин Лебедев, там спор совсем не об этом, — сказал, успокаивая, Евгений Пантелеймонович, — там спор преимущественно о существовании человеческой души.

— Ну это ты, брат, врешь, — сказал Лебедев, садясь за столик. — О чем бы ваши подлецы ни спорили, они всегда кончают одним: «Долой самодержавие!»

— А без царя, — сказал Пикунов, — не только на земле, но и на небе не справляются! — Он поднял палец и посмотрел в потолок. — Я вот всегда думаю о вас, — сказал он, нагибаясь к Лебедевым, — ведь в детстве ничего не имели, ничем не владели. Батюшка что вам оставил? Ноль с запятой. Мальчиками, помню, голышом бегали, однако преуспели. А почему? Потому что царь в голове! Царь везде нужен!

Он засмеялся, подошел к двери во вторую комнату, раскрыл ее, раздвинул портьеры.

— Господин учитель произносит!

— Учителя, студенты, чиновники с телеграфа! — с гримасой сказал старший Лебедев. — Ты не смотри, что фуражка у него с кокардой, сам он красным платком утирается и чуть что — взмахнет им.

Пикунов рассмотрел во главе стола Марию Аристарховну, сначала не поверил, потом растерялся.

— Как же так? — бормотал он. — Она, не она? Она. Пришла и сидит за столом! Ах ты господи!

Он подошел на цыпочках к Лебедевым и прошептал:

— Там супруга, между прочим, самого… Мария Аристарховна…

Лебедевы плохо соображали.

— Это кто же? — спросили они друг друга.

— Господи, нашего директора жена! — просипел Пикунов.

— А! Директора? Пойдем послушаем.

Они направились к двери. Евгений Пантелеймонович вышел из-за стойки и предостерег:

— Господа почтенные, там и войти-то некуда.

— Билетик туда требуется? — спросили Лебедевы, — Если требуется, купим, кухмистер-смотритель!

Из-за стола в эту минуту поднялась Мария Аристарховна. Она тоже сняла пальто. Беленький воротничок окружал ее шею, голубые глаза смотрели перед собой, ничего не видя.

— Господин Тырышкин высказал только что свои мысли… я вам хочу сказать совсем о другом… Я вам хочу сказать о том, что душа у человека есть. Ведь это самое главное. Я уверена, что многие из сидящих здесь в этом сомневаются. Так называемое материалистическое учение широко пустило свои корни. А душа есть, есть… и наука, высокая наука, спи-ри-ту-а-ли-сти-че-ска-я, — произнесла она по слогам это слово, — может вам ее показать.

— Они сомнительно относятся не только к своей душе, но и к самому бытию божьему, — заметил Тырышкин.

Лебедевы в теплом помещении захмелели окончательно. Лабазники видели ненавистных для них мастеровых, которые набились в эту комнату как сельди в бочку; они забыли, кто такая голубоглазая бледная женщина, что-то лепечущая за столом, а слова учителя они поняли так, что он отвергает бытие божие. Старший Лебедев напер плечом, раздвинул, оттеснил.

— А ну, а ну, что здесь такое! — бормотал он. — Не знаем вас, господин хороший, но в каком смысле вы произносите здесь имя божие?

Цацырин сказал:

— Вы, господа из лабаза, не мешайте нам. Здесь не трактир Зубкова и не «Тверь».

— Кто это? — спросил для острастки старший Лебедев, отлично знавший Цацырина.

— Цацырин, — сказал Пикунов, — Где народ, там уже они всегда вертятся. А рядом с ним парамоновская…

— Я прошу вас, господа, — задрожавшим голосом сказала Мария Аристарховна, — сюда нас пригласили, и мы сюда пригласили… Если хотите, садитесь…

— Надо вывести их, — предложил Цацырин.

— Вывести их! — крикнула Варвара.

Мария Аристарховна взглянула на Женю Андрушкевич. У Жени Андрушкевич даже губы побелели.

— Григорий Моисеевич, — проговорила Женя, — вы потребуйте…

— Господа! — визгливо закричал Тырышкин. — Господа, не безобразничайте, а то мне придется прибегнуть к помощи полиции.

Лебедев размахнулся и ударил стоявшего перед ним мастерового. Лебедева тут же схватили за руки, он вырвался, его схватили опять… Тырышкин торопливо надевал пальто. Мария Аристарховна села, мысли ее пресеклись.

— Всегда везде у них кабак, — сказал Тырышкин. — Женя! Я возражаю против этого… еще голову когда-нибудь проломят. Пора прекратить эти паломничества. Теперь не сентябрь, когда мы еще могли тешить себя иллюзиями.

Евгений Пантелеймонович вывел гостей через маленькую дверь.

Варвара вышла вслед за ними; она хотела сказать учителю и жене директора то, что она думает о их словах. Но на улице было холодно, а гости не обращали на нее никакого внимания.

— Куда же идти? — спрашивала Женя Андрушкевич. — Выкинули нас на улицу, а куда идти?

— Не знаю, куда идти, — раздраженно говорил Тырышкин, — но знаю, что ходить сюда бессмысленно. Я сто раз говорил. Я больше сюда не ходок. Ведь их все равно не проймешь — дубье. Милая, как здесь пройти? — обратился он к Варваре, разглядев ее в сумраке. — Тут забор, а тут пустырь, а где проспект?

— Я вас проведу, — тихо сказала Варвара.

Они остановились на тракте. Проводница исчезла. В стороне завода, высоко в небе, рдели пятна; иногда они расширялись и напоминали метлы, иногда вдруг пропадали. Когда они расширялись, они озаряли плотную пелену туч. Было что-то зловещее в этом дыхании рдяных пятен над землей.

— Что это? — спросила Женя Андрушкевич.

— Заводские трубы, — грустно пояснила Мария Аристарховна.

— В какой же стороне ваш дом? Напрасно мы не сказали, чтобы лошади ожидали нас у чайной.

Тут недалеко, — устало сказала Мария Аристарховна, Она шла впереди. Перед ней было что-то неясное, темное, но она знала, что это высокий забор, опоясывавший территорию завода.

— Здесь ведь, кажется, много заводов, — сказал Тырышкин.

— Да, довольно много.

Они шли, скользили, спотыкались. Слева проступило светлое пятно трактира. Сзади послышались голоса.

Через десять минут Женя Андрушкевич садилась в коляску.

— Воображаю, какое впечатление осталось у вас, Мария Аристарховна!

— Как вам сказать… пьяные… драка… но ведь здесь это не редкость. Ну, уезжайте, уезжайте.

Фонари на коляске светились молочным светом, кучер сидел, каменно вытянув руки.

Женя Андрушкевич откинулась на подушки.

— Я точно уже дома, — сказала она Тырышкину, который вскакивал с противоположной стороны.

Коляска покатилась.

Клаша открыла Ваулиной дверь и радостно воскликнула:

— Наконец-то, барыня! Ну что, разговаривали с ними?

— Совсем немного… Скажите мне, Клаша, кто такие Лебедевы?

— Ну как же, барыня! Елизавета каждый день к ним ходит. У них первейший лабаз. Товары лучше, чем в городе.

— Какие ужасные люди! Не смотрите на меня с удивление… Да, да!

Клаша наливала Марии Аристарховне чай, подвигала печенье.

Спирит Владимир приехал позже — он не ожидал, что беседа кончится так рано. Он сидел в кресле, а Мария Аристарховна ходила по комнате и рассказывала о том, что было.

Она попала в глупое положение и ничего не сумела сказать.

Во-первых, нельзя устраивать диспуты в чайной или в трактире. Почему Женя, эта умная девушка, избрала местом собеседования чайную? Не понимаю, Владимир, совсем не понимаю… Во-вторых, плохо говорил Тырышкин. По-видимому, он решил, что он на уроке в своей гимназии. Он все испортил. После его речи невозможно было найти дорогу к человеческой душе. Тырышкин представляет себе, что мир — это веселая игра, и хочет в этом убедить других. Молодой рабочий спросил: «А вы когда-нибудь видели, как люди работают на заводе? Пошли бы вы на завод и посмотрели бы, какая это игра!» И все захохотали, понимаете, Владимир! Я решила созвать собрание сама! Я уверена, что скажу то, что надо. Время такое, что нельзя молчать, надо учить…

Мария Аристарховна тихонько опустилась на кончик дивана. Владимир смотрел в потолок.

«Он настоящий учитель», — подумала Мария Аристарховна, вглядываясь в его бледное, с черной бородкой, лицо.

 

9

О том, что в воскресенье в восемь часов вечера в большой рабочей столовой будет «вечер, посвященный новейшим открытиям в области человеческой души», и что лекцию на эту тему прочтет жена управляющего заводом Мария Аристарховна Ваулина, — об этом сообщали в каждом цеху мастера и об этом же были расклеены афиши.

Послушать споры дочери адвоката Андрушкевича с Цацыриным и другими передовыми рабочими ходили в кооперативную чайную многие. На этот раз тема, объявленная Марией Аристарховной, не всех заинтересовала, но всех интересовало то, что о душе будет говорить не священник отец Геннадий, выступавший с проповедями в «Обществе русских рабочих», а жена управляющего.

Был воскресный день, когда застава — хорошо ли, худо ли ей жилось, спокойное было время или неспокойное — выходила гулять. Шли с Канатной фабрики, с заводов Стеаринового, Александровских, Чугунного и Механического, шли по улицам, в трактиры, в гости друг к другу, шли, чтобы подчас где-нибудь в переулке поссориться и завязать драку… Шли женщины с фаб рик Спасской, Петровской, Паля. Шли девушки на проспект, дочери мастеровых и сами уже фабричные, погулять с теми, кто мил.

А в этот воскресный вечер заставские обитатели кучками потянулись к столовой. Из переулка вышел Пикунов, за ним, несколько сзади, Пикунова в новом драповом пальто и сверкающих калошах. Неторопливо шагал Пудов в короткой поддевке, с руками, засунутыми в косые карманы. У ворот столовой стояли Цацырин и Варвара. Прошел Баранов с женой и кинул:

— Народу столько, что на улице будут стоять.

И тут же Варвара увидела Дашеньку. Дашенька, скромно повязанная платочком, как работница с фабрики Паля или Торнтона, прошла мимо Сергея и Варвары, скользнула глазами, никого не признала и исчезла за дверьми.

У столовой и по двору прохаживались полицейские. Сам заставский пристав Данкеев вошел во двор в белых перчатках, перетянутый шарфом и портупеей. Увидел инженера Коссюру — начальника корабельного отдела, щелкнул каблуками, приложил руку к околышу, потом оглядел двор.

Все было пристойно. Рабочие шли с женами, пьяных не было, господа инженеры стояли кучкой.

Через своего мужа Мария Аристарховна просила инженеров не приходить на ее лекцию. Она будет говорить таким простым языком, что не доставит никакого удовольствия интеллигентным людям.

— Ни одного чтоб… навеселе! — сказал Данкеев полицейским. — Смотрите в оба.

И те усиленно ходили от ворот к дверям, и в дверях стал седоусый Никандров, поблескивая тремя медалями на груди. Он внимательно посмотрел на Пикунова, но Пикунов пьян не был: глаза у него, правда, были красны, но красны могли быть и от ветра.

Столы из помещения вынесли, рядами поставили скамьи, слитный гул голосов наполнял зал.

Рядом с Варварой сел Михаил. Снял шапку, рукавицы, пригладил волосы. Сзади Кривошея, член пикуновского общества, говорил соседу:

— Вот послухаем о душе. Что такое душа? Одни говорят — пар, другие — полное естество…

Варвара стала разыскивать глазами своих. Цацырин сидел крайним на последней скамье, а Дашенька — через два человека от Чепурова. Подумала: «Правильно. Везде, где собираются рабочие, должны быть теперь большевики».

Перед скамьями сделали подмостки и покрыли пестрым ковром.

«Должно быть, от самой Ваулихи ковер», — подумала Варвара. Ей было грустно: вот она, Варвара, одна, а женщины пришли с мужьями. За что ей такое несчастье? Что бы ни было в жизни, а счастья, простого человеческого счастья — обнять близкого человека, услышать его голос, взять его за руку — этого счастья не будет у ней никогда.

Мария Аристарховна вышла на эстраду в сером платье, около нее поставили стул и маленький столик. Она заговорила. Заговорила слабеньким голосом. Голосок ее точно не вылетал, а оставался в груди.

В первых рядах слышали хорошо, а в задних стали привставать, прикладывать руки к ушам.

Мария Аристарховна говорила о том, что люди сейчас переживают трудное время. Все недовольны друг другом, государства воюют, даже граждане одной и той же страны готовы воевать друг с другом. Все это оттого, что люди забыли о самом главном — о душе. Мало того, в последнее время появились безбожники, которые учат, что души и бессмертия нет. А кто и думает, что это не так, так о всем этом думает невежественно, и его вера в общем не отличается от неверия. А все дело в том, что в наше время относительно души можно уже не только верить, о ней можно знать.

И она стала рассказывать, что некоторые души получили повеление возвратиться на землю и сообщить людям о загробной жизни и что эти души уже приходят на землю, их можно осязать, трогать руками — они уже плоть и кровь. Души получили такой приказ, потому что на земле очень плохо. Она лично видела индуса, умершего очень давно, может быть тысячу лет назад, его раздавил слон, а теперь он воплощается и вещает людям о загробном мире. А там удивительное счастье. Если бы люди знали, что их ждет после смерти столько удивительного, столько приятного, то разве они ссорились бы из-за того, что им не всегда удобно на земле?

Она говорила все громче и громче, она раскраснелась. Ей казалось, что она говорит общепонятные вещи: души получили приказ являться на земле — и они являются. Это так просто!

В первом ряду против себя она видела отца Геннадия. Он сидел с веками, налитыми кровью, с шишкой около переносицы, которая пунцовела все более и более. Митрофанов, председатель отдела гапоновцев, устроился в углу на стуле.

Справа смотрела на нее женщина, простодушно раскрыв рот. Какой-то мужчина все вытирал пот со лба. Вытрет и через секунду опять вытрет.

Но иногда Мария Аристарховна не видела в зале никого: ей казалось, что она больше в эту минуту в потустороннем мире, чем на земле.

Она все чаще и чаще стала повторять ту мысль, что если люди по-настоящему узнают про загробный мир, то они перестанут ссориться, потому что смешно ссориться из-за каких-то кратковременных благ. Немножко уступят одни, немножко другие — и будут жить легко, не прилепляясь к земному.

Потом она смолкла. Ей было очень жарко и вместе с тем легко.

— Как-то я беседовала с современными материалистами, — сказала она, светло улыбаясь. Она была уверена, что ее не только поняли, но что возражать ей невозможно. — Я им сказала, что душа есть, что мы можем в нее не только верить, но и пощупать ее вот этими своими руками.

— Фома тоже вкладывал персты, — не выдержал вдруг отец Геннадий, — и сие осуждено всеми.

К отцу Геннадию нагнулся инженер Коссюра, и священник слушал его, упрямо склонив голову.

— Задавайте вопросы. Я очень желала бы выслушать вопросы, — говорила Мария Аристарховна. Она испытывала удовлетворение, ни с чем не сравнимое. Она только опасалась выступления и вопросов отца Геннадия. С ним нужно будет говорить не о воплощении индуса, раздавленного слоном тысячу лет назад, а спорить о церковных догмах. «Возможно ли сие или невозможно, и если возможно, то не является ли это колдовством и святотатством?» Если он объявит спиритизм колдовством, это произведет самое отвратительное впечатление на женщин. Я ему скажу: «Мы поспорим потом, у меня дома. Заходите».

То, что все сидели тихо, как бы затаив дыхание, было для нее явным признаком победы.

— Я очень хочу, чтоб вы задали вопросы, — сказала она усталым счастливым голосом. — После того как я отвечу, вам все станет ясно. Главное — радостно знать, что человеческая душа существует независимо от тела и что после смерти она не спит, а живет деятельной, разумной жизнью.

— Я хочу задать вопрос, — прозвучал женский голос.

И если было тихо, то стало еще тише, хотя сотни голов повернулись в сторону заговорившей.

— Пожалуйста, пожалуйста!

Поднялась молодая женщина, повязанная серым платочком.

— Вы говорили о том, что после того, как люди узнают про свое великое счастье, то есть о том, что после смерти душа живет деятельной, разумной жизнью, людям на земле станет стыдно ссориться и не уступать друг другу…

— Да, да, милая, — сказала Мария Аристарховна, вглядываясь в тонкое лицо девушки, вокруг которого из-под платка выбивались черные кудри.

— Тогда это действительно великое счастье, — сказала девушка. — Вы жена управляющего — значит, ваш муж и другие члены товарищества все уже знают про это. Ведь не может быть, чтобы члены правления скрывали друг от друга такую великую радость?

— Да, да, — сказала Мария Аристарховна, ощущая в груди легкий укол тревоги.

— Взаимные уступки! Вы живете здесь и знаете рабочих. Что они могут вам уступить?

По залу прошла легкая волна… Девушка говорила ясным, звонким голосом, и Мария Аристарховна почувствовала, что в этой ясности и чистоте голоса заключается огромная сила.

— Что могут уступить рабочие, сидящие здесь? Разве только штрафы!

Шум нарастал, шум пробуждения, освобождения. Люди переглядывались, перешептывались, и над этим шумом, как ветер над морем, все выше и выше поднимался ясный, чистый голос:

— Или, быть может, они должны заявить: «Расценки слишком высоки, много зарабатываем, чересчур жирно живем, уступаем, уступаем…»

В зале стало так шумно, такое могучее движение прошло от стены к стене по всем скамьям, что, когда Мария Аристарховна воскликнула: «Я вас не понимаю, я говорила не о том», — она сама не услышала своего голоса. Между тем, едва начинала говорить неизвестная девушка, сейчас же водворялась тишина.

— Ясно, что речь может идти только об уступках со стороны акционеров. Нам уступать нечего!

Девушка села, исчезла, потонула среди собравшихся. Мария Аристарховна ничего не могла сказать, потому что говорили сразу десятки и сотни голосов, полицейские старались пробраться к неизвестной, но люди стояли и сидели плотно и кричали им:

— Куда вы? И без вас тесно.

Лицом к залу, выпрямившись во весь рост, стоял Данкеев, правую руку опустив в карман пальто, а левой держась за шашку.

— Прошу, господа, соблюдать порядок! — Он тоже не слышал себя, а свистеть в присутствии Ваулиной не решался, ибо это прежде всего обозначало бы, что он признает явное нарушение порядка.

В задних рядах громкий мужской голос кричал:

— Тише, тише!

— Просим госпожу Ваулину дать ответ на вопрос, заданный ей.

— Господа, — начала Мария Аристарховна, чувствуя, что она вдруг выброшена в совершенно другой, чужой и ужасный мир, где у нее нет ни мыслей, ни языка. — Господа, я думаю, я убеждена… надо сказать, в самом деле… — Она мучительно искала и не находила слов.

— Разрешите мне, — поднялся с первой скамьи инженер Коссюра, — разрешите мне… Как не стыдно! Какая-то женщина, вместо того чтобы поблагодарить Марию Аристарховну за то несравненное удовольствие, которое Мария Аристарховна всем нам доставила, сообщив, так сказать, или, вернее, поставив в известность…

Однорукий Добрынин вскочил и прервал инженера:

— Не знает ли госпожа Ваулина, как живется душам павших в Порт-Артуре, под Ляояном и на полях других сражений?

«Он спрашивает серьезно или смеется надо мной?» — Мария Аристарховна не могла решить этого вопроса.

— Господа, — заговорила она, — в последние дни все очень взволнованы. Пал Порт-Артур… Не надо так волноваться по поводу войны. Тело убито, но душа живет, да, да! Не шумите, ради бога, прошу вас. Тем же, кто встревожен, что проиграна война, скажу: наши газеты «Гражданин», «Московские ведомости» и «Новое время» спокойно говорят о падении Порт-Артура. В самом деле, господа, мы пошлем миллион солдат и победим японцев!

Последние слова ей показались очень удачными, — она даже улыбнулась. И все потонуло в свисте, криках и топоте ног. У нее заболели уши, она прижала к ним ладони, хотела подумать: «Боже мой, они ничего не понимают… Какой ужас!» Но даже этого не смогла подумать.

Сзади крикнули:

— В котельной человека раздавило!

И среди зловещей, сразу наступившей тишины:

— Насмерть. Только мокрое место осталось.

Жены и родственники тех, кто работал сейчас в котельной, вскакивали с мест. Задыхающийся женский голос выкрикнул:

— Кого?

Зал пришел в движение, опрокидывали скамьи.

— Ну, значит, кудиновским краном, — сказал Михаил Варваре.

— Вот вам уступка, — воскликнул мужской голос. — Наши уступай и жизнь отдавай, а они драной мочалы уступить не хотят. Да о чем беспокоиться: человека раздавило, а душа его живет!

Варвара оглянулась и увидела Добрынина, давно не бритого, в мятой солдатской фуражке набекрень; сверкнули его глаза и белые зубы, Она сказала:

— Ты прав…

Хотела еще что-то сказать, но людская волна разъединила их. Варвару, как и всех, выносил на улицу мощный поток.

У входа в котельную толпились мастеровые, двери были распахнуты, мутный свет сеялся оттуда…

— Где полиция, почему нет полиции?

Цацырин протиснулся в тускло освещенную мастерскую. Темные массы котлов, стелюги, железные листы, бочки и ящики с заклепками, широкое, высокое горно-все это в сумрачном пространстве котельной приобретало особо мрачный вид.

… Дело было так. Нужно было поднять котел, чтобы подложить стелюги. Крановщик Кудинов подвел кран, зацепил, но поднял недостаточно высоко, и Евстратов никак не мог подставить стелюги.

Тогда Крутецкий закричал Кудинову:

— Что ты, не видишь? Подымай выше!

Кран не успел сделать и одного оборота, как трос лопнул и котел упал.

Из-под котла не раздалось даже стона. Евстратов был раздавлен мгновенно.

Когда подняли его окровавленные останки и отнесли к стене, работа в мастерской прекратилась. Все сняли шапки. Сдержанный гул голосов наполнил обширное помещение. Крутецкий исчез. Кудинов неподвижно сидел на куче шлака, бледный, с мятой, точно после сна, бородой, в короткой поддевке с расстегнутым воротом и твердил:

— Да что вы, братцы! Что я, в первый раз? Десять лет цепляю, а сегодня рванул? Включил и осторожненько понес, потому что знаю, что он, подлый, на двух нитках держится.

Полиция не показывалась.

Первым из администрации появился в котельной инженер Коссюра. За ним главный инженер Казанский.

Коссюра посмотрел на тело погибшего, прикрытое пальто, и остановился около котла.

— Иван Иванович, — обратился он, закуривая, к главному инженеру, — а котел-то того, вмятина… и затем, вероятно, в пазах…

Папироса у него потухла, он вынул спички.

В глазах у Цацырина потемнело; не отдавая себе отчета, коротким сильным ударом он сбил фуражку с головы инженера и крикнул:

— Шапки долой!

Коссюра даже присел, на лице его отобразился ужас: он ждал второго удара и, когда его не последовало, оглянулся…

— Господа мастеровые… что же вы… ведь я…

— Подбери фуражку!

Коссюра нагнулся, подобрал и сунул под мышку.

Казанский торопливо снял свою.

— Надо, господа, раньше произвести расследование, — нравоучительно, но дрожащим голосом заметил Казанский, — по чьей вине… Почему лопнул трос? Потому ли, что он негоден, или потому, что Кудинов рванул котел? Не волнуйтесь, приступите к работам.

Инженеры потоптались еще, посовещались между собой и ушли.

Цацырин взобрался на потухшее горно.

— Врут! Все отлично знали! — говорил он. — И вот дождались! Вот цена нашей жизни! Все равно где: там ли, в Маньчжурии, здесь ли, на заводе! Из слов жены директора мы поняли: нас убивать можно. Еще миллион пошлют на убой. Товарищи, будем, что ли, продолжать работу? Вон кран стоит… А вон Кудинов… Нас еще много, пусть давит!

— Братцы! — воскликнул Кудинов.

— Не о тебе, Кудинов, речь! Товарищи, нужно готовить политическую стачку! Общую политическую стачку города! Поднимем всех!

Он чувствовал себя точно в огне. Вот оно, подошло, наступило! На днях он узнал: в Баку началась стачка! Грандиозная всеобщая стачка! Руководит ею молодой революционер — Коба, глава Кавказского союзного комитета РСДРП, порвавшего с меньшевиками. Известие обожгло Цацырина, подхватило, понесло на крыльях тревоги и радости. И вот сейчас эта жестокая в своей тупой предопределенности смерть Евстратова! Будет с нас таких смертей!

Цех был битком набит людьми — котельщики, инструментальщики, даже корабельщики Коссюры и Красули. Цацырин повернулся к ним, вскинул правую руку — и сам не узнал своего зазвеневшего голоса.

— Товарищи, — выработаем требования, заставим заводчиков признать нас за людей! Начался великий бой, — вот уже скоро три недели, как рабочие Баку, предъявив экономические и политические требования, прекратили работу. Бастуют целые районы, целые заводские поселки, русские, армяне, грузины, персы, без различия пола, возраста, национальности! Пятьдесят тысяч стачечников! Жизнь в городе замерла, остановились конки, не действуют телефон и телеграф, газеты не выходят. Среди наших врагов паника! Пролетариат мстит за бессмысленную войну с Японией, за гнет и бесправие. Товарищи, бакинцы указывают нам путь. Поднимем всех на политическую стачку!

… Вечером на квартире у Варвары собрались представители цехов. Входили молча, молча здоровались друг с другом, садились.

Никогда, кажется, не были так серьезны и сосредоточенны посетители этой комнаты. В самом деле, великая на всех ответственность.

Когда сошлись все, Дашенька сказала:

— Товарищи, приступим к выработке наших требований!

 

10

Евстратовы снимали комнату в Прогонном переулке. Там и лежал котельщик, недавно сильный и ладный, а теперь несуразно огромный, раздавленный.

Жена его и Феня Добрынина суетились вокруг тела.

Наталья принесла белье, потому что у Евстратова не было чистой пары…

Она вошла, обняла без слов вдову, и обе женщины долго стояли так.

— Вот, Дуня, — сказала наконец Наталья, — дождались мы с тобой горя.

Она села на стул. В комнате было торжественно и тихо, как всегда бывает там, куда пришло большое несчастье.

— Теплой водой надо.

— Не обмыть, — возразила Евстратова. — Раздеть невозможно.

— Тогда обмой лицо, руки, ноги.

— От лица ничего не осталось.

— Сядь или приляг, — сказала Наталья, — мы с Феней все сделаем сами.

Она приподняла полотенце, покрывавшее лицо покойника, и увидела, что действительно ничего нет: ни лица, ни головы — лепешка.

«Жизнь человеческая!» — подумала Наталья.

— Как теперь жить? — тонким, надорванным голосом спросила Евстратова.

Она сидела у печки на табуретке, вытирая лицо концом головного платка; два ее мальчика стояли тут же.

— Белье-то не налезет… Ведь он теперь каков…

— На спине разрежем. Ты прошенье подай на завод о пенсии.

В прихожей послышался шум, точно шлепали руками по полу.

— Поди открой, — сказала Евстратова сыну. — Кто там еще?

В комнату, переставляя тело на руках, вполз клепальщик Быков. В прошлом году, когда он работал гидравлической клепалкой, у электрического крана лопнула подъемная цепь и судовой котел весом в пятьсот пудов сорвался с большой высоты. Быкова отбросило в двухсаженный колодец. Оттуда его вытащили изувеченным.

— Пришел поклониться! — сказал он простуженным голосом, снял шапку и бросил на пол. — Укокошили Евстратова! Каюк! А я вот живу! А на кой черт?.. Эх!..

Он сидел на своих культяпках посреди комнаты, с большой лохматой головой, с выпяченной грудью.

— Курить есть?

— Посмотри там, — велела Евстратова сыну.

На окне, на газетном листе, была рассыпана махорка. Мальчик взял щепоть, оторвал клок бумаги, подал калеке.

— Да, вот так и живем, — сказала Наталья.

Она осмотрела комнату. Обои у потолка отстали, особенно возле печи, потолок был черен. «Лучше белить комнату, чем обоями оклеивать», — подумала она.

— Если что будет нужно, зайди ко мне, — сказала она Евстратовой.

Дома у себя Наталья застала Варвару.

В Варварину комнату пришли совещаться представители от восемнадцати мастерских — восемнадцать человек.

Варвара сказала им;

— Располагайтесь, я с девчонкой переночую у Малининых.

Поставила самовар, положила на шкафик два пеклеванных хлеба и ситный.

Впервые после смерти Парамонова в комнате собралось так много людей. А ведь и он тоже мог бы быть здесь! И на могиле его она уже не была давно — не успевает.

Сейчас у Малининых Варвара прибирала девочку.

— Чаю, что ли, выпить, — вздохнула Наталья, — на душе до того муторно и неспокойно…

Варвара сказала:

— Забастовка, наверное, будет… Машарин с корабельной — и тот говорит: «Видать, пришла пора!»

— Да, видать, пришла, — тихо проговорила Наталья. — Ох, только страшны эти забастовки!

Она насыпала углей в самовар и тоненько щепала лучину.

Захлопали внизу двери, заскрипели лестницы, звуки тяжелых шагов и голоса наполнили коридоры.

Уже все знали о несчастье и о том, что будет забастовка. Уже многие знали о всеобщей стачке в Баку. По-разному звучали голоса в коридорах: одни — довольно, другие — гневно, третьи — озабоченно.

«Надо! Если покоришься — смерть! — подумала Наталья. — Катю вот до сих пор крепко держит царская тюрьма…»

Она покрыла стол суровой скатертью, заварила чай.

— Вы еще не спите, слышу разговор… — Полина вошла в комнату, в белом пуховом платке, в синей аккуратной блузочке. — Не знаю, где мой Сергей болтается.

Она теперь частенько заглядывала к Малининым, всегда в чистенькой блузочке, и не догадаешься, что жена мастерового; умеет за собой ходить, ничего не скажешь — и черную работу делает, а все чистенькая…

Зайдет, веселенькая, прибранная, а глаза тревожно обегают комнату: высматривает, дома ли Маша. Мужа нет, и Маши нет. И так часто. Оба они вместе, что ли? И сразу вся как-то потускнеет.

«Вот еще не было несчастья», — думает Наталья.

— Не знаю, где мой Сергей болтается, — повторила Полина.

Наталья налила всем. Полина сидела над своей кружкой, подперев ладонями лицо.

— А что у вас в чайной? Торгуете?

— У нас дело идет: на днях взяли еще судомойку. Здоровущая, вся так и прет наружу.

— Да, есть здоровые, — сказала Полина, — а я вот не люблю толстых. Толщина — это не настоящая красота, это только видимость.

— За нашей заставой любят толстых, — заметила Наталья, — должно быть, потому, что толстых у нас мало.

— Ну уж эта ваша застава, Наталья Кузьминишна!

Наталья обиделась:

— Конечно, застава не город. Но заставу надо понимать. Я здешняя, заставская. Я здесь все знаю. Когда-то здесь был маленький поганенький заводик, а дело все же делалось. Вы там у себя на Мойке лифчики шьете, а мы броненосцы кроили! Отец мой своими руками строил «Кремль». Когда «Кремль» спустили и оснастили, все мы бегали на Неву смотреть на него. Мне было тогда пять лет, меня сестра таскала с собой. А там, где теперь по правую сторону тракта мастерские, там было болото, а на болоте шелковая фабрика Брандта. На болоте завод строили! Чего только не построят рабочие руки! А молодцы были! Уже и тогда не позволяли наступать себе на ноги. Помню, устроили бунт. Весь завод сразу. Вышли на тракт и давай бунтовать. Проезду никому, песни, крик, гам: «Давай получку!» Получку тогда задержали! Прибыла полиция. Начальник полиции все твердил: «Убедительно вас прошу, господа мастеровые… убедительно вас прошу, господа мастеровые… не бунтовать и разойтись…» А ему кричат: «Получку давай!» Хотели уж контору громить, да артельщики появились с деньгами. Орлы уже и тогда были у нас за заставой. А ты говоришь: «ваша застава».

Наша застава — первая рабочая в Питере застава, — вот что, если хочешь!

— А полиция их не побила в тот раз? — спросила Полина.

— Не побила, матушка… Помню, отец пришел и спрашивает: «Ну как, мать, был у нас бунт или не был?» — «Ну как же, говорит, был!» — «Нет, не был… Господин начальник полиции доложил, и в «Петербургском листке» о том прописано, что беспорядков не было. Шум, дескать, был, а беспорядков никаких… Дескать, была только маленькая задержка в выдаче жалованья рабочим, а когда им объявили, что жалованье будет выдано через неделю, то они прокричали «ура» и стали расходиться с веселыми лицами».

А вот, помню, как-то в апреле был настоящий бунт. Погода была холодная, снежок с дождем сечет да сечет… Стоим мы с матерью у проходных ворот, и другие бабы стоят. Давно время выходить мастеровым с завода, а никто не выходит. А потом как началось… Стены крушили, — честное слово, не жалели! Машины выворачивали, под конец к конторе повалили. Палки, камни, болты — все полетело в окна. Бухгалтеру, который всех обсчитывал, три зуба выбили. На колени стал, стерва, просил! Вот какие были дела. А то работал у нас братец мой Яков Хвостов, первейший слесарь. Горячий, непокорный человек. Тогда начальником над сборочными мастерскими был Анвельт. Подлец невиданный. Готов был разорвать каждого. И всегда по улицам ходил с собакой. Никогда никакой просьбы не уважал. Шел он как-то по набережной, а Яков и еще один мастеровой, Новицкий, остановились перед ним: «Дозвольте Новицкому день прогулять, у него жена заболела». Анвельт отказал, да с поношением, с руганью, с мерзостью. Ребята схватили его за шиворот, он пальнул из пистолета в Новицкого, ранил в шею, а в брата не успел. Брат сбросил его в Неву. Собака разрывается от лая, бегут городовые, а Якова уже и след простыл. Анвельта вытащили, жаль — не утонул. Рабочий у нас крепко стоял за свою рабочую честь. Ты бы гордиться должна, Полина, что пришла за заставу, а ты все как-то так, на нас словно сквозь мутное стекло смотришь.

— А что тут сладкого?

— Да, сладкого в самом деле немного. Да и не об том речь… — Она задумалась, — Вон опять семья без отца осталась. Одной бабе прокормить трех да присмотреть…

— Пособие дадут!

— Ну уж насчет пособия! — сказала Наталья. — Семенову-то, помнишь, Варвара, кочергой глаз выжгли. Пришел в цех Казанский и потребовал, чтобы Семенов встал там, где стоять нельзя. Ни один понимающий человек не станет там, куда указал ему главный инженер. А стать надо — приказано! И через полчаса выжгли человеку глаз. Пособия дали пять рублей. Пять рублей за глаз! Глаз-то, поди, для человека все! А Тараске за увечье обещали вечное место. Да и не ему одному, многих блазнили этим вечным местом.

— Это что за вечное место? — спросила Полина.

— Скажем, оттяпает человеку руку или ногу, его призовут потом в контору и говорят: «Не подавай ни жалобы, ни прошения. Предоставляется тебе право вечно работать на заводе. Место сам выбирай себе по силам». Но при этом требуют записки, законно заверенной, что никогда никаких претензий тот человек не будет иметь за свое увечье к заводу. Тараску поставили на какую-то работу. Через неделю пришел он к проходной, а его не пускают. «Почему?» Федотов ему вместо ответа по шее. Вот тебе и вечное место. Побежал он к адвокату Беренштаму, тот говорит: «Что же вы сделали? В записке, которую вы дали, разве оговорено ваше право вечно служить на заводе? Там только сказано, что вы никаких претензий не будете иметь к заводу». Спился Тараска и теперь стоит у Лавры с протянутой рукой. А ведь мастеровой был!

— Беренштам — хороший человек, — сказала Варвара. — Я была у него. Ничего с меня за совет не взял.

Полина стала пить чай. От булки, которую подсунула ей Наталья, отказалась. Прислушивалась — не раздадутся ли шаги мужа в коридоре. Выпила чай и ушла к себе.

Комната Цацыриных была поменьше малининской. В ней стоял комодик, накрытый кружевной скатеркой, над ним висело поясное зеркало; на стене три картинки, которые захватила Полина, уходя из дому.

Приготовила ко сну постель, но спать не легла.

Сергей не приходил. И чем больше она ждала, тем больше накалялась.

«Значит, не любит и обманул, — говорила она себе. — Все эта рыжая! Как увидит ее, так даже в лице меняется. Давеча в воскресенье шли. Идет рядом хмурый, и говорит не говорит, и смотрит не смотрит. Сказала ему: что ж ты со мной пошел? Если тебе со мной скучно, сам бы шел. И вдруг вдалеке увидел рыжую. Идет Малинина в жакетке, под мышкой пакетик. Точно вином напоили человека: сразу заулыбался, заговорил; то умирал, а то ожил. Разве можно жену в таком деле обмануть? Какая же эта Машка стерва: видит, что я иду с мужем, а глаза на него пялит».

В сердце было так тесно, что невозможно было дышать, и Полина дышала ртом, а сердце колотилось, колотилось, и молодой женщине казалось, что нет ей другой судьбы, как только помереть.

«Я ему прямо скажу: будет — и все! Если б я старуха была или урод какой, — а то, господи боже мой, рыжей прельщается!»

Полина села на стул рядом с постелью, голову положила на подушку и дремала, продрогнув в одном своем платке.

Цацырин пришел в четыре утра. Пришел бодрый, веселый, шумно дыша, шумно передвинул стул, заглянул в кастрюльку: картошка! Холодная! Ладно, пусть холодная!

— Завтра, Полина, предъявим зверю Ваулину требования, и, если не уступит, — забастовка! Все заставы нас поддержат.

Полина оправила волосы, подтянула платок на плечах.

— Очень, очень большое начинается… Такое большое, что, может, охватит всю Россию… А ты что, Полюшко, скучная сидишь?

— Не трогай меня, — сказала Полина, когда он взял ее за плечи.

— Ну что ты, Полюшко? — Он увидел похудевшее, измученное лицо жены, и ему стало жаль ее.

Сел за стол и принялся разрезать картошку на тонкие ломтики.

— Пошла я за тебя, начала Полина, вставая и взбивая подушки. — Мать остерегала, а я на мать плюнула. Тебе поверила. А теперь что? Идти к ней и на коленки перед ней пасть?

— Зачем же?

— Как зачем? А что мне терпеть, как ты на рыжую разгораешься? Убить ее надо, подлюгу!

— Полина!..

Полина выпрямилась, платок соскользнул с ее плеч.

— Я ей жизни не оставлю, все равно. Я уж так решила, и ты меня не остановишь.

Она говорила медленно, каждое слово, точно камень, бросала. Цацырин перестал есть картошку и смотрел на нее. Жалость его прошла, ему хотелось схватить эту тоненькую женщину и ударить ее наотмашь кулаком. Страшное желание, темное чувство. Оно обожгло Цацырина с такой силой, что он даже привстал.

Полина поняла его, но не испугалась.

— Бить за нее хочешь? — прошептала она, делая шаг к нему. — Ну… бей!

Цацырин опомнился и вздохнул всей грудью.

Полина заговорила спокойнее:

— У тебя у самого голова не на месте, а она еще каждый день подбивает тебя на всякую пакость. Пришел ты и радуешься. Чему радуешься? Забастовщик, да еще представитель! Что завтра есть будем?

— Не могу я иначе, Поля!

— А я могу? — крикнула она. — О ком ты думаешь? Почему у тебя перед твоими мастеровыми душа, как ты говоришь, имеет совесть, а почему она не имеет совести передо мной?

— Поля! Опять ты о том же!

— Никогда не перестану! Ты думаешь, я дурочка, ничего не понимаю? Все понимаю. Зачем ты на рожон прешь? Что тебе царь плохого сделал или чем тебя Ваулин обидел? Работаешь — он тебе платит. Мало платит — так сделай так, чтоб платил больше. Вон Пикунов…

— Полина!

— Что «Полина»? Двадцать годов я уже Полина. Вскочил, думаешь, испугалась тебя? Да, Пикунов, которого ты все время не знай какими словами ругаешь… А чем он плох? О жене думает. Смотри, как одета, обута, в какой квартире живет. Он о жене думает, о чем перед богом обещался, а ты об ком думаешь? О мастеровом? Что ты — фабричный инспектор или министр? Пусть сами о себе мастеровые думают. Или ты о рыжей думаешь? Да, о рыжей, о Машке! Как бы ей порадеть! Рыжая стерва! Притворяется добренькой, а у самой глаза как у змеи, даром что синие. Ненавижу!

— Ну, знаешь, — сказал Цацырин. — Это ведь невыносимо! Слышал от тебя я уже все это.

Мелькнула мысль уйти к кому-нибудь ночевать, но он преодолел себя, придвинул картошку, капусту и стал есть…

Полину оскорбило то, что Сергей ест и как будто спокоен. Если бы он вскочил, бросил, убежал, ей было бы легче.

— Что я, твоя жена, говорю тебе, что сука под окном лает, — тебе все равно, — сказала она с тихой яростью. — А я тебе говорю в последний раз: я больше не согласна! Бросай рыжую, ни одного слова с ней! Не буду больше терпеть. И то — твое «дело» — бросай. Взялся за него человек, поставленный на то богом, Гапон. Тебя никто не ставил, никто не просил, сам свихнулся. Если не бросишь, не послушаешь меня — берегись, Сергей… Я тебе предупрежденье сделала.

— Какое предупрежденье? — мрачно спросил Цацырин.

Полина не ответила. Подошла к окну, подняла пестренькую шторку. За окном была темнота, падал снег, медленно у самого стекла пролетали снежинки.

— Одни живут плохо, другие хорошо. Если человек, который живет плохо, умен, он тоже вскорости заживет хорошо. Как можно этот закон переменить? Да разве Казанский тебе не заплатит больше, если ты будешь мастером и человеком?

— Не понимаю, ничего не понимаю, — заговорил дрожащим голосом Сергей. — Я с тобой как с женой, как с самым близким человеком… Ничего не понимаю!..

— Ты ничего не понимаешь, а я вот все понимаю.

Она разделась, легла к стенке и натянула на себя одеяло. Цацырин поставил остатки еды на окно, рамы были гнилые, и на окне было холодно, как в кладовой. Подумал: «Надо же, чтоб сегодня, в такой день!»

Лечь в одну постель с Полиной было неприятно, но отдельно лечь было невозможно: ни лишнего тюфяка, ни одеяла. И, наконец, оскорбил бы Полину до смерти. Вздохнул, потушил лампу и лег не раздеваясь. Однако заснуть не мог. Вот заорали гудки на Александровском механическом, на Канатной фабрике, на Химическом, на той стороне Невы у Торнтона… И потом уже тяжело, точно подымая самую землю к небу, загудел гудок на Невском заводе.

 

11

Все эти дни Таня была поглощена событиями за заставой. Отправляясь из дому, она теперь прежде всего посещала Ординарную, Николаевскую или Малую Итальянскую улицу — и оттуда выходила скромно одетая пожилая женщина, в которой невозможно было открыть сходство с Таней Логуновой.

Забастовала фабрика Шау. Волновался весь рабочий Петербург. Ходили слухи, что Гапон готовит петицию к царю от имени рабочих.

События принимали все более грозный характер.

Несколько раз Таня ездила на извозчике по Фермерскому шоссе, затем поворачивала пешком в лес, где среди сосен стояла небольшая дача: пустынное место, пески, хмурые сосны, какими они бывают в теплые, серые, бесснежные зимы. На даче она встречалась с доктором Сулиминым. Кроме доктора здесь обитала старушка с овчаркой.

Сулимин передавал Тане пачки листовок. Листовки призывали обуховцев, шлиссельбуржцев — всех рабочих — присоединяться к бастующим и вносить деньги в стачечный фонд.

Сулимин жаловался, что с печатанием обстоит неважно. Но жаловался он бодро, бодро потирал красноватые ладони и зорко поглядывал в окошко на дорогу. На проселочной песчаной дороге не было никого, тучи покрывали сосны и песчаные холмы.

Таня покидала дачу и шла по песку, крепко прижимая к себе ношу.

Вчера отец сказал ей:

— Смотрю я на тебя, Таня, и недоволен тобой. Стала на выдру похожа.

— Я плохо или, вернее, мало сплю, папа!

— Ты плохо спишь, а родители — того хуже. Сын на этой злосчастной войне, а дочь… Впрочем, у твоего Чучила, думается, я отбил охоту к повторению визита. Общественная ситуация не содействует ему… Все это хорошо, а вот, что не учишься, — плохо!

Таня знала: отец недоволен тем, что она не поступила на курсы. «Пожалуйста, на любые, но учись».

— Или замуж выходи, — как-то сказал он. — Рассеянный образ жизни для интеллигентной барышни вреден: она и философию читает, и симфонический концерт слушает, и современную живопись обсуждает, и от политических партий без ума. А в результате — рассеянность, расстройство нервной системы, бессонница. Выходи замуж.

— Замуж я выйду, — сказала Таня.

Догадывался отец или не догадывался? Мать как будто догадывалась. Несколько раз она вспоминала понравившегося ей студента Грифцова, свое народовольческое прошлое, глаза ее загорались, лицо молодело. Вздыхала:

— Как все быстро меняется. Только что были одни люди, одни идеи, одни властители дум, и вдруг, смотришь, — все другое! Говорят, это и есть жизнь, а все-таки грустно. — Она умолкала, а потом прибавляла: — Мне он нравится… очень умный молодой человек.

Смотрела дочери в глаза и целовала ее.

Вечером Таню вызвали в переднюю. У вешалки стоял зауряд-прапорщик. Сказал негромко:

— Медведев!

И, совсем тихо, еще два слова.

Таня сжала его руку и громко от нахлынувшей радости закричала:

— Да раздевайтесь, прапорщик, скорее! Что это вы такой увалень!

И смотрела сияющими глазами, как горничная принимала у него пальто, как, вынув расческу, причесывал он жидкие волосы.

— Когда приехали?

— Сегодня утром!

В своей комнате Таня крепко притворила дверь, посадила прапорщика к столу, всматривалась в его простое и даже грубое лицо, ставшее для нее сразу родным.

— Передать мне поручено от нашего общего друга Антона, что события развиваются, как им положено в книге жизни. Кроме того, мне позволено передать личные мои наблюдения… о том, каков дом, в котором обитает наш общий друг, кого в этом доме я встречал, и еще поручено передать о событиях трагических. Начну с последнего.

Медведев рассказал про арест Логунова и Топорнина. Про то, как решили бросить войну и вернуться в Россию двести двадцать солдат, как несколько дней они благополучно двигались по маньчжурской степи и как наконец были схвачены, арестованы и судимы. Рассказал про смертный приговор Топорнину и про помилование Логунова.

На следующий день после приведения приговора в исполнение однополчанин поручика Логунова, ненавистник его и погубленного Топорнина, капитан Шульга, отправился на место казни, чтобы собственными руками потрогать землю, которая прикрыла расстрелянного. Рассказывают, что он долго сидел на могильном холмике, курил, наслаждаясь тем, что под ним Топорнин, а потом встал на могилу сапожищами и опять курил, находя особое удовольствие топтать сапогами эту землю.

Шульга стал героем черносотенных офицеров.

Теперь веселое и толстое лицо Медведева вовсе не было ни веселым, ни толстым. Он лаконично рисовал маньчжурскую природу, офицерскую среду, в которой уже происходили глубокие сдвиги, и солдат.

Вечер стал поздним вечером, в двери постучали, приглашая пить чай.

Медведев вопросительно посмотрел на Таню.

— Да, да, — сказала она, — только о брате ни слова, о брате я сама… потом.

Профессор сидел за газетами. Худое лицо с седой бородкой; светлые голубые глаза внимательно смотрели на Медведева.

— Одесную меня садитесь, прапорщик. Вот так… Зина, побольше ему бутербродов, сальтисона с горчицей, — наверное, любит, все толстяки любят. Тарелочку ему побольше, — поставили десертную, ему же не компот кушать. Ну что у вас там делается? Как солдаты?

— Солдаты, Александр Вениаминович, домой хотят. Говорят, во Владивостоке неспокойно. Комендант Владивостока Воронец донес Куропаткину, что моряки во Владивостоке ненадежны и что их всех надо разоружить. Куропаткин запросил Линевича, как специалиста по тем местам. Линевич ответил: «Воронец много работал и работает для крепости, но со всеми ссорится. И благодаря этой особенности его характера многие считают его сумасшедшим. Теперь я сам убедился, что он сумасшедший. Наших славных моряков признать неблагонадежными! В самом деле, он сумасшедший, и его нужно от комендантства отставить!»

— А вы чему улыбаетесь, прапорщик? — спросил профессор, заметив на лице Медведева улыбку.

— Я думаю, что Воронец прав. Моряки неблагонадежны. Да и вообще…

— Да и вообще… — пробурчал Александр Вениаминович. — Да, крепковато, крепковато завязался узелок… Страна неспокойна и неединодушна. Несчастье в том, что мало Россия работает. Разглагольствует много, все ищет, но ищет умозрительно, а умозрительно ничего не найдешь. Найти можно только в труде.

— Я умозрений тоже не люблю, — сказала Таня. — И совсем не умозрениями я занимаюсь.

— Может быть, может быть. Мне это неизвестно… А молодой прапорщик сюда надолго?

— В командировку по пулеметной части. У нас трехлинейные автоматические, системы Максима.

— Не посвящен в это оружие. Про события в Баку и у нас слышали?

— Успел.

— Настоящей грозой пахнет.

— А ты недоволен, отец?

Профессор не ответил. Он позже всех ушел из столовой. Ушел гость, ушла дочь, жена в капоте прошла в ванную. Он все сидел за газетами, стакан холодного чая стоял перед ним.

Он думал о дочери. Дочь скрывает от него свою жизнь. Этот прапорщик, откуда он взялся? Говорит, что товарищ Николая, а про Николая ничего, в сущности, не рассказал. Отделался общими фразами. Даже после появления в квартире жандарма Таня не пришла к отцу и не раскрыла ему своей души. А с матерью откровенней? Едва ли! И оттого, что дочь таит от родителей свою жизнь, у профессора в душе копилась тяжелая обида «Дети!.. — думал он. — До десяти лет для ребенка самые нужные и дорогие существа, самые интересные — родители. А потом в течение долгих лет — подруги, товарищи, и только в зрелом возрасте и даже поближе к старости человека опять тянет к родителям. И хочется ему, чтобы родители были с ним, но чаще всего их уже нет… Так вот и с Таней — захочется ей к отцу, а он уж под могильной плитой…»

 

12

Добрынина зашла к Наталье.

— Попросить хотела я у вас, тетя Наташа, кружку пшена или смоленской, да думаю, у вас теперь у самих каждая крупица на счету.

— Добрынин ничего не придумал?

— Тетя Наташа, что он может придумать!

— Да, трудно ему, трудно. Крупы я тебе дам. Пшено у меня хорошее, крупное. Мелкое только для кур годится.

Наталья отсыпала в бумажный кулек два стакана. Добрынина взяла, но не ушла, сидела на табуретке, опустив голову.

— Что ты, Фенюшка? Уж так голову опускать не следует. Теперь такое время, когда народ за свою долю встает.

— Не знаете вы моей жизни, тетя Наташа…

— Ну, чего не знаю, того не знаю.

— А ведь ее уже ничем не поправишь… Проклятая война что наделала: кого смертью, кого увечьем, а кого и похуже… Тетя Наташа, ведь как было дело… Это еще осенью было… Я снесла в заклад Бачуре последнюю юбку. Дал рубль пятнадцать. Я говорю: дай хоть полтора, ведь у меня дети, а муж пропадает в солдатах. Не дал, ну бог с ним. Проели мы эти рубль пятнадцать.

А дальше что? Дети: один начал ходить, второй — младенец. От них не уйдешь. Даже полы мыть не берут. Ходила попрошайничать — не подают, должно быть, просить не умею, а кто бы и подал, у того у самого в кармане шиш. И вот тогда мне тетя Паня и сказала: дети у тебя, за них ты перед богом и мужем в ответе. Рожу имеешь смазливую, подведи углем брови и выйди на улочку. Вот как было дело, тетя Наташа… Борюшка до того отощал, до того отощал…

Наталья нахмурилась и села перебирать крупу. — Кто тебя осудит?.. Мужская судьба несладка, да женская во сто крат. А муж как, знает?

— Тетя Наташа, он меня не ругает, ни разу слова бранного не сказал. Но не притрагивается ко мне… Лучше избил бы до полусмерти… да чтобы… Она поднялась, повязала платок.

* * *

Утром представителей восемнадцати мастерских пригласили в главную контору, в кабинет директора. Ваулин стоял у окна, широкий, приземистый, и разговаривал с фабричным инспектором по Санкт-Петербургской губернии Лободой.

— А вот и представители! — воскликнул Ваулин. — Господа, правление рассмотрело ваши требования. Несмотря на их чрезмерность, в основном… я повторяю — в основном ваши требования признаются заслуживающими внимания. Самое большее через три-четыре дня все будет улажено ко взаимному удовлетворению.

Ваулин говорил быстро и улыбался. Черный галстук бабочкой распластался под его шеей.

— Очень прошу сейчас же поставить в известность всех рабочих и мастеровых. Вот господин фабричный инспектор по Санкт-Петербургской губернии… Познакомьтесь.

Цацырина в первую минуту даже как-то оглушила радость: победа! Не острая забастовочная борьба, не увольнение рабочих, не закрытие завода, не переход к новой, еще более напряженной стадии борьбы, а уступка капиталистов, согласие. Победа! Победа, которая достается сегодня легко, ибо она подготовлена долгой борьбой и обильной кровью. Потом до его сознания дошло: «в основном». Что значит «в основном»?

Глядя в улыбающееся лицо Ваулина, он спросил:

— Господин управляющий, что обозначают ваши слова «в основном»?

Ваулин коротко развел руками:

— В основном, то есть в главном. Ведь в ваших требованиях есть вещи главные, есть и второстепенные, не так ли? Прошу, господа, поставьте всех в известность.

Он поклонился представителям, даже помахал им рукой.

Было около десяти часов. Серый рассвет подымался над фабриками и заводами заставы, над берегами Невы, над всей столицей Российской империи.

В этот день на работу собирались не так, как прежде. Добыта победа! Что может быть слаще победы?!

Работали в этот день отлично во всех мастерских, и мастера не придирались, и инженер, проходя по цеху, давал указания весело и вежливо.

Но на третий день мастера как-то стали сбиваться на старое, опять послышалась ругань: оштрафовали двух, в том числе и Цацырина, который наведался в главную контору насчет ответа и опоздал в мастерскую на пять минут.

— Ведь я представитель, — сказал он Крутецкому.

— А я должен быть нелицеприятным.

— Да такие штрафы теперь уже противозаконны!

— Я еще не читал распоряжения об их отмене!

— Завтра их отменят! — крикнул Цацырин.

На следующее утро Ваулин сообщил ответ.

Это уже было в те дни, когда началась стачка на Путиловском заводе. Мастер Тетявкин уволил там четырех рабочих: они чересчур, по его мнению, заботились об общих нуждах. Завод забастовал. Рабочие потребовали вернуть уволенных, а Тетявкина гнать в три шеи. Но директор объявил, что если бастующие не откажутся от своих требований и не станут на работу, то через три дня он уволит всех, все двенадцать тысяч!

Директор Путиловского завода встретился с Ваулиным и осудил неопределенную и, как он выразился, боязливую политику Ваулина.

— Сначала согласиться, потом лавировать? До добра такая политика не доведет. Этим молодцам на все их требования нужно сразу резать: нет! Никаких поблажек, Аркадий Николаевич, единым фронтом! Завтра отвечайте отказом. Решительно советую вам.

Он добавил, что такова точка зрения правительства. Правительство само собирается дать урок твердости.

Представителей опять пригласили в главную контору. Однако на этот раз не в кабинет Ваулина, а в комнату, где сидело два десятка конторщиков над графлеными и чистыми листами бумаги, с линейками в руках и без линеек, в очках и без очков.

Ваулин не поздоровался с представителями и не назвал их господами. Он сказал:

— Вот что, братцы, случилось не совсем то, на что я надеялся. Правление товарищества наотрез отказалось удовлетворить ваши требования. Они совершенно невозможны! Ничего сделать нельзя. Терпим убытки. Государственные соображения… Надо работать… Когда завод окрепнет, тогда мы вернемся к вашим просьбам.

Повернулся и ушел.

Седой старичок поднялся из-за стола и проговорил насмешливо:

— Господа мастеровые, прошу освободить! Здесь, как видите, работают.

Цацырин точно ослеп от ярости. Он первым сбежал по лестнице и остановился на крыльце.

— Ну, теперь… ну, теперь… раз они так…

На улице виднелись казачьи разъезды и усиленные наряды полиции.

 

13

Жизнь в тюрьме была совсем особенной жизнью, к которой Катя привыкала постепенно. Настроения в тюрьме были разные. Здесь сидели эсерки, анархистки, социал-демократки. Одни, подавленные, мрачные, молчали в своих углах, односложно и вяло отвечая на вопросы. Другие, возбужденные, даже веселые, непрерывно спорили, упоминая десятки знакомых и незнакомых Кате имен.

Катю спросили, кто она. Она осторожно ответила:

— Да нет, куда мне, что вы… я просто помогала…

— Кому помогали?

— Сестре.

— А кто ваша сестра?

Катя засмеялась.

— Вы наша, — заявила Лаврова, гладко причесанная девушка. — Я все знаю, вы — социал-демократка. Не бойтесь, здесь провокаторов нет.

Дважды Катю вызывали на допрос.

— Но я совершенно ничего не знаю, — говорила она. — Вы спрашиваете меня о социал-демократической организации, но я даже и название-то это слышу впервые от вас, здесь, в тюрьме.

— Не в тюрьме, Екатерина Михайловна, а всего лишь в доме предварительного заключения.

Настроение ее было ровное и спокойное. Жандармский офицер с удивлением смотрел на красивую молодую девушку, которая на допросах не проявляла ни малейшего волнения. Она спокойно входила и спокойно садилась на стул. Офицер смотрел на нее испытанным, пронизывающим жандармским взглядом, которому он немало поучился перед зеркалом, но она равнодушно выдерживала этот взгляд.

— Ну-с, — начинал он, — так вы и на этот раз будете утверждать, что только в доме предварительного заключения услышали слова: «Российская социал-демократическая рабочая партия»?

— Да, и на этот раз.

Следователь грозил ей Сибирью, ссылкой, каторгой, которая есть неизбежный удел всех нераскаянных преступников. Но она не обнаруживала перед каторгой никакого трепета, точно разговор шел о поездке за город.

Он думал о ней разное: иногда — что это ловчайшая из преступниц, и, по-видимому, играющая большую роль в движении; иногда — что она в самом деле арестована по ошибке.

«Ловчайшая! — решил он наконец, чувствуя все нарастающее раздражение против Малининой. — Я упеку ее».

И он упек бы ее, но помешали обстоятельства.

В декабре возбужденная «предварилка» решила объявить голодовку и этим поддержать бастующих рабочих.

Перестукивались непрерывно днем и ночью. Спрашивали, кто согласен на голодовку, кто нет.

— Надо же выработать требования, — говорила Лаврова. — Нельзя же так просто, голодовка ни с того ни с сего! Тюремщики прежде всего спросят: что вам нужно, чего вы хотите? А мы ответим: мы сами не знаем, чего хотим. Свержения самодержавия?

— Да, свержения самодержавия!

— Но ведь тюремщики не могут удовлетворить это наше требование. Надо предъявлять требования выполнимые.

Но большинство не хотело думать ни о каких требованиях. Голодовка была просто выражением силы и непокорности. Катя говорила Лавровой:

— Будем голодать, ну будем! Бог с ними, с требованиями, разве не все равно?

— Да, я вижу, что все равно, — соглашалась Лаврова.

Голодовка началась с неповиновения. Под звон выбиваемых стекол несколько сот политических запели революционные песни. В окнах появлялись головы, в каменном мешке двора звучали голоса:

— Товарищи, конец самодержавию! Рабочий класс непобедим! Ура!

Катя кричала и пела, ей казалось, что она действительно свергает самодержавие.

Она вспоминала рассказы Грифцова про голодовки и другие формы протеста на каторге. Как примут это тюремщики? Здесь, в Питере, в тюрьме бунт!

Вечером в окне третьего этажа запел баритон. Он начал тихо, почти задумчиво, — казалось, весь мир замер, прислушиваясь к его голосу.

Никогда не испытывала Катя такого невыразимого трепета. И все грохнуло, все потонуло в могучем припеве: «Эй, дубинушка, ухнем…»

Тюремщики исчезли. Никто не заглядывал в глазок, никто не открывал дверь, никто не входил.

На второй день голодовки выработали требования. Заключенные в доме предварительного заключения требовали радикального изменения всего режима тюрьмы.

Первые два дня были тяжелы. Непрестанно, мучительно хотелось есть. На третий день Катя с удивлением почувствовала, что, вместо ожидаемого усиления страданий, они прекратились. Она больше не хотела есть, она ощущала легкость и даже свежесть во всем теле.

На пятый день тюремщики опомнились. Трех женщин потащили в карцер. Говорили, что в карцерах избивают, что зачинщиков отвезут в Кресты.

Заключенные собирались продолжать голодовку, но администрация тюрьмы и жандармерия приняли меры к разгрузке «предварилки». Одних в самом деле отвезли в Кресты, других выпустили. Третьи присмирели.

Среди выпущенных была и Катя.

Она шла пешком, ей доставляло огромное наслаждение идти по городу, смотреть на низкое серое небо, на дома с зеркальными окнами.

Ландо, извозчики, усиленные наряды полиции. Проехали казаки…

На Невском, у горбатых мостов через Фонтанку и Мойку, сгрудились конки. Обычно для того, чтобы вкатить конку на крутой мост, припрягали пару свежих коней. А сегодня пристяжных не было; говорили, что забастовали конюха в парках и мальчишки-помощники; пассажиры выгружались, коночники понукали коней, пассажиры безнадежными голосами подавали советы.

К Николаевскому вокзалу по Лиговке маршировала пехотная часть. Солдаты дружно взмахивали руками и дружно топали сапогами, порождая эхо в каменных просторах улицы. В городе много войск!

Около завода все было как обычно; Катя прошла в казарму. Очень сильно билось сердце: что дома?

Когда она поднималась по лестнице, раздался крик:

— Малинина вернулась!

Крикнула незнакомая женщина, вторая незнакомая поклонилась Кате:

— Ну как, замучили?

— Жива, жива, — ответила Катя.

Да, она вернулась домой. И даже сырой, спертый воздух казармы показался ей приятным, родным запахом.

На двери родительской комнаты висел замок. Постучала к Тишиньм. Тишина стирала в корыте у печки белье.

— Ой, да это вы! Вернулись! А у вас никого?

— Замок на двери, тетя Гутя.

— Дела-то, дела какие, — таинственно проговорила Тишина: — У нас Евстратова задавило. Не знаю, бастовать будут, что ли? А на Путиловском мастер Тетявкин уволил двух гапоновцев. Почему, отчего? За дело, не за дело? Неведомо. Уволенные побежали за помощью к батюшке. Тот сказал: «Никого из вас без моего ведома-согласия не тронут. Так и знайте!» Батюшка к директору, а директор говорит: «Нет, батюшка, вас касаемо церковь, а завод — меня. Я нанимаю, я и увольняю». Чем кончится дело, не знаю. Но все волнуются, и у нас волнуются. Вон и мать твоя, и сестра пошли послухать, что где говорят… Вот как. Оставайтесь пока у меня, чайком попою.

Но Кате не сиделось в комнате в этот первый день ее свободы. Она еще не представляла себе, что все это значит: увольнение рабочих на Путиловском заводе, гибель Евстратова, увольнение двух гапоновцев! Но самый воздух города был предгрозовой, иначе ее из тюрьмы не выпустили бы.

Спустилась к Неве. Снежная Нева под свинцовым небом. Почему свинцовый цвет считается плохим? Серый, сумеречный — цвет созревающей сливы. Такой окраски бывает небо ранней весной перед рассветом.

Налетал порывами ветер. Женщина, развешивавшая во дворе белье, все хваталась за платье, которое ветер подымал выше колен. Катя прошла на тракт и поразилась — она видела это впервые: прилично одетый господин стоял с поднятыми руками, его торопливо обыскивал пузатый городовой, а рядом с городовым, в помощь ему, вытянулся солдат с винтовкой с примкнутым штыком. У обыскиваемого было багровое от негодования лицо.

— Скорее, негодяй, меня ждет больной!

— Не извольте, не извольте… — бормотал городовой. Он искал и не находил у господина потайного кармана. — Проходи! — кивнул он Кате, которая остановилась неподалеку.

— Как вам не стыдно! — сказала Катя. — Хватаете людей прямо на улице!

— Я тебе!.. — прикрикнул городовой, отпуская доктора и оправляя шашку.

Катя свернула в переулок и мимо дощатых заборов, по пустырю, заросшему осенним бурьяном, вышла к барахолке, где в трудную минуту жизни рабочие спускали свое добро. В небольшом трактире с запотевшими окнами хлопала дверь, дребезжал звонок. Торговка сидела на складном стульчике около старой обуви, выставленной на рогоже. Пожилая покупательница держала в руке туфли и уговаривала торговку уступить:

— Они же и месяц не проносятся, а ты хочешь девяносто копеек!

— Ого! — басила торговка. — Год проносишь!

И вдруг Катя услышала звуки гармони. Широко и певуче лилась ямщицкая. Едва заметная пауза — и вдруг огненные, захватывающие дух звуки «Марсельезы».

Катя побежала между ларьками.

Поставив ногу на поломанный ящик, играл на гармошке Годун. Глаза его блестели, лицо было бледно. Толпа стеной стояла вокруг. Внезапно раздался свист.

Годун вскинул голову, и снова полилась удалая и вместе с тем за душу берущая тоской — ямщицкая.

Катя шла домой.

Человек в ватном пальто маячил на пустыре в бурьяне и смотрел в сторону барахолки. В руке у него была трость, на голове — черный котелок. Поглядев на гармониста, который, перекинув через плечо гармонь, пробирался за ларьки, он повернулся и зашагал к проспекту.

«Наверное, этих теперь здесь не счесть», — подумала Катя.

Когда Маша поздно вечером вернулась домой, она увидела за столом, за самоваром, родителей и сестру. Она даже охнула от неожиданности и, не снимая платка и жакетки, прижала к себе Катю.

Через полчаса Катя в общих чертах уже представляла себе, что происходит.

На Невском заводе ваулинский хитрый ход вызвал такое негодование, что рабочие готовы были тут же забастовать, но в это время разразились события у путиловцев и придали всему новую окраску.

Действительно, среди уволенных мастером Тетявкиным четырех рабочих оказались члены гапоновского «Собрания», Дело передали на рассмотрение представителей отделов, которые отправили делегацию к директору и фабричному инспектору. Фабричный инспектор Чижов не принял делегатов, из переговоров с директором ничего не вышло. Тогда Гапон, всегда уверявший, что его сторонников никто не посмеет тронуть, принялся хлопотать сам. Но и его хлопоты не привели ни к чему. И вот третьего января на Путиловском заводе началась стачка. К восьми часам утра завод замер. Стачку никто, в сущности, не организовывал, сама началась, и стала она захватывать завод за заводом, фабрику за фабрикой. Вот что происходит.

— О петиции, ты почему сестре ничего не расскажешь? — спросил Михаил. — Петицию о нашей жизни, о всех наших несчастьях и страданиях будем подавать царю.

— Петицию царю?

— Царю! Сам батюшка пойдет с делегацией. Вы вот не могли поднять народ, а батюшка поднял. Потому что священник, крест!

Михаил обеими руками обнимал кружку с чаем, — должно быть, руки грел: в комнате было прохладно; зимой в казармах знаменитое амосовское отопление не действовало.

— Не хочется и говорить об этой петиции, — сказала Маша. — Свободу, отец, завоевывают с оружием в руках, а не слезоточивыми петициями.

— А делегация пойдет большая? — спросила Катя.

— Сначала, доченька, думали, что небольшая, а теперь решили: пойдем все, весь рабочий люд! Всех русских людей зовет батюшка в воскресенье девятого января идти к царю просить правды.

— Собираются путиловцы, — нехотя сказала Маша, — василеостровцы, с Петербургской стороны, наши шлиссельбуржцы. Сейчас Цацырин зайдет к нам, он был на собрании у путиловцев, так расскажет…

— Ты, Маша, не хочешь понять: на небе бог, а на земле царь! — заговорил Михаил. — Понимаешь: царь, русский царь! Как слепому ни указывай на солнце, он все равно его не увидит. Так и ты. Душа у тебя честная, а голова свихнулась. Породили мы с тобой, мать, наших девок на огорчение, честное слово!

— А мне на радость, — отрезала Наталья. Да и тебе, Михаил, на радость. Дай бог всякому таких. Хорошие, а в царе сомневаются. Что ж он, царь, не видит, что ли, как нам тяжко жить? Какой же он царь, если ничего не знает и ничего не может?

— Ну, расходилась, мать, — примирительно начал Михаил. — Вас трех мне не переспорить. А вот и четвертый.

Четвертым был Цацырин, который в эту минуту переступил порог комнаты.

— Катю выпустили! — воскликнул он. — Здравствуйте, Катюша, здравствуйте, дорогая. Только по волосам да по глазам и можно узнать вас, — говорил он ласково, но взгляд его был тревожен и голос тоже, — Товарищи, — сказал он, усевшись за стол, — войска кругом! Стоят за Лаврой, у Нарвской, у Исаакия, у Казанского… На Морской — целый лагерь.

— Это для порядка, Сережа, — заметил Михаил. — Ты сообрази: зачем войска против батюшки и против тех, кто пойдет с просьбой да с молитвой? Вот вы все, и ты, Сергей, надо мной посмеивались. Гапон да Гапон! И такой и сякой… А народ-то его слушает, а не вас. А народ-то за ним идет, а не за вами!

— Идет, Михаил Степанович, потому, что Гапон — привычное: священник с крестом! Но народ, Михаил Степанович, уже не тот. Пусть еще сегодня он выражает свой протест в смиренной просьбе, завтра он будет действовать иначе. Когда обсуждалась петиция у путиловцев, включили, по нашему предложению, требование созвать Учредительное собрание и передать власть из рук чиновников в руки представителей народа. И как включили? Полным составом голосов включили. Но лучше бы не ходить к царю. Помнишь, Маша, как ходили женщины на юге к губернатору?

— Губернатор — слуга, — прервал Михаил строго, — а здесь — царь.

— Губернатор перед министром и царем отвечает, а царь перед кем?

Михаил указал в потолок.

— Спорите вы всё, спорите, — сказала со вздохом Наталья. — Спор как пыль: налетел ветер, поднял, разбросал. А о серьезном, о забастовке, ни слова. Как бастовать? Бабы беспокоятся: есть-то будет нечего. Хорошо, я догадалась взять в кредит в заводской лавке крупы и постного масла, да Дурылин мне кое-чего отпустил, а другие животы подтянут. Тишина встретила меня и говорит: «Не знаю, как тебе, Наталья, а мне страшновато. Делали бы всё с разумом: сначала один кооператив открыли бы, потом — другой. Смотришь, сколько деньжат перепало бы в кошель рабочему классу. Тогда бастуй сколько хочешь. А так заявляем: на все готовы, а у самих в чулане ни кулечка, ни кусочка!»

— Мама, я ведь объясняла тебе: избран стачечный комитет, будет фонд для оказания помощи тем, у кого ни шиша…

— Ладно уж, — сказал Михаил и сел за евангелие. Спорить с дочерьми ему не хотелось. «Сами всё увидят, — думал он, — увидят и скажут: прав ты, отец, прав».

— Налью-ка я всем еще по кружке чаю, — решила Наталья. — Не хочу экономить, душа чаю просит, право слово!

 

14

На следующее утро весь Новопрогонный переулок, где помещался гапоновский клуб, был запружен людьми. Ожидали Гапона, чтобы обсудить петицию. Бастовали уже все заводы и фабрики Невской заставы.

Дашенька подошла к Цацырину, который стоял с сестрами Малиниными:

— С минуты на минуту должны появиться наши листовки. Надо всех и каждого предупреждать об опасности. Правительство задумало провокацию! Пойдемте.

Они стали пробираться в клуб.

День прошел в ожидании батюшки, о котором одни говорили, что он обсуждает петицию в соседних отделах, другие, что поехал к градоначальнику с требованием отозвать из города войска. Кто уходил обедать домой, кто — в трактиры. В открытые двери Собрания непрерывным потоком входили и выходили люди.

К вечеру вокруг клуба собралось столько народу, что решили обсуждать петицию не в помещении, а на дворе. В семь часов засияли фонари, подкатила коляска, из коляски вышел Гапон, его провели во двор, к бочке. Вокруг стояли рабочие с фонарями, пылали и чадили факелы. Катя присматривалась к батюшке. Кто он, этот священник, увлекающий сейчас за собой рабочих к царскому дворцу? Провокатор, сознательно делающий преступное дело, чтобы помочь царским жандармам потопить в крови народный протест? Фантаст ли, убежденный в своей правоте? Или ловкач в рясе, пытающийся воспользоваться народным горем, народным возмущением для того, чтобы сделать политическую карьеру?

Она не могла решить этого вопроса, но ее захватил общий подъем.

Глава Невского отдела Митрофанов блеющим тенорком, похожим на псаломщицкий, читал петицию:

— «Мы, рабочие г. Петербурга, наши жены, дети и беспомощные старцы родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты.

… Первая наша просьба была, чтобы хозяева вместе с нами обсудили наши нужды, но и в этом нам отказали, в праве говорить о наших нуждах…

… Все оказалось, по мнению наших хозяев, противозаконно. Всякая наша просьба — преступление… Пожалеть рабочего, бесправного, измученного человека, — значит совершить тяжелое преступление… Государь, разве это согласно с божескими законами, милостью которых ты царствуешь?..»

Катя слушала напряженно, как слушали все, и вдруг слова, полные самоуничижения, смирения и полной отдачи себя во власть царю-батюшке, сменились другими. И эти другие, как набатный колокол, зазвучали над толпой.

— «… Свобода и неприкосновенность личности, свобода слова, печати, собраний!

… Обязательное народное образование на государственный счет!

… Равенство всех перед законом!

… Восьмичасовой рабочий день!

… Повели немедленно, сейчас же призвать представителей земли русской от всех классов, от всех сословий… повели, чтобы выборы в Учредительное собрание…»

— Вот это уже наш голос! — шептала Катя, ощущая прилив силы и гордости.

Петицию приняли.

Гапон стоял на бочке, в длинной шубе, несмотря на пышность шубы, явно тщедушный, и не столько говорил, сколько выкликал:

— Вы дошли до полного изнеможения… Надо быть готовыми на все… Согласны ли вы умереть за наше правое дело?

— Умереть… умереть… умереть!.. — катилось по толпе.

— Я так и знал. Царь — это правда. Вне царя — нет правды! Завтра — в десять утра… Все вместе. Иконы и портреты государя нашего с нами! И без оружия! Слышите ли? Так надо!..

Лицо его было запрокинуто, борода топорщилась. Его сняли с бочки, понесли. Кто-то запел молитву.

Цацырин вскочил на бочку:

— Товарищи! Если хотите идти, вооружайтесь! Берите оружие! Войска кругом!

Ему не дали говорить.

— Оружие! — возмутился Михаил. — Перочинного ножа не возьмем! Мы не разбойники, мы мирные, честные люди!

— Мы честные люди! — кричали гапоновцы и выбрасывали из карманов складные ножи.

Когда сестры вернулись домой, отец уже сидел за столом, около него лежало евангелие.

Маша села рядом и положила перед отцом лист с текстом петиции.

— Смотри, отец, что здесь сказано: «Не откажи в помощи твоему народу, выведи его из могилы бесправия, нищеты, невежества. Ведь ты поставлен на счастье народу…»

— Хорошие, правильные слова!

— Отец, а рядом вы требуете Учредительного собрания, парламента, гражданских свобод! Требовать парламента — это значит требовать, чтобы вместо царя управлял народ, его представители. Требовать свободы слова, печати, союзов, собраний — это значит отнять у царя и его министров всю их власть. Ведь это низвержение самодержавия, отец! Неужели царь с огромной шайкой великих князей, губернаторов и жандармов добровольно откажется от власти? От роскошной, сытой жизни? Никогда, отец!

— Никогда не откажется, — повторила и Катя, — Я видела каторгу; ох как он там уничтожает людей!

— По-вашему, если мы придем к царю, расскажем, попросим тихо, с надеждой, с молитвой, то на нас он вышлет цепных собак? — Голос Михаила зазвенел, спокойствие покинуло его. — Не бывало этого на земле и не будет! Петр Великий жил среди народа, работал, как простой мастеровой, а ведь царь был! «Царь есть правда», — сказал батюшка. Министры, чиновники заслонили нас от нашего царя Николая!

Маша встала и заходила по комнате.

— Ты пойдешь, мама? — спросила она мать.

— Пойду с ним…

Наталья выгладила уже белье, которое завтра утром наденет Михаил, и принялась разглаживать свое платье.

— Сегодня к Святополк-Мирскому ездили писатели — обратить его внимание на то, что в городе слишком много войск. Не принял. Поехали к Витте, тот сказал: «Ни в чем не могу помочь вам; все это, и войска и прочее, в ведении министра внутренних дел…» Чувствую, отец, будет большое несчастье. Солдат для доброго не приведут.

Я тебя уважаю, Маша, и потому скажу: успокойся, не будет ничего плохого.

Маша вздохнула:

— Давайте пораньше ляжем спать. Цацырин обещал в шесть прийти.

Ночью Катя спала спокойно, а Маша и мать ворочались с боку на бок.

Маша часто вставала и пила воду. Что царь не удовлетворит просьб рабочих, она была уверена: невозможно ему удовлетворить, для этого нужно пойти войной против собственных помещиков и капиталистов, другими словами, произвести социальную революцию. Может он это сделать? Нет! Следовательно, петиция не будет удовлетворена, и это поможет русскому пролетариату перейти на новую ступень политического сознания. Русский народ должен понять: царь — враг ему.

И еще по одной причине Маше не спалось: она наконец разрешила для себя, казалось, неразрешимый вопрос.

В шесть утра в комнату постучали. Маша вскочила. Цацырин!

Пошла с ним по коридору. Было совсем темно. Провела ладонями по его лицу, взяла осторожно за голову и вдруг прижалась губами к его губам.

— Ты что… Маша! — прошептал Цацырин. — Ведь я…

— Что? Женат? Знаю. А вот что нас ждет сегодня, не знаю, и потому не хочу больше игру разыгрывать. Не она твоя жена, а я…

И заторопилась, чтобы он не стал говорить, противоречить, мучить:

— Может быть, ты спросишь: чем виновата Полина? Да ничем… Пусть уйдет — и все… Слышишь, Сергей, пусть уйдет… Я не прошу у тебя прощения. Я тоже ни в чем не виновата.

Она говорила в самое его лицо, обдавая дыханием, почти прикасаясь губами к его губам.

— Пойдем в комнату.

— Да, пойдем в комнату, — проговорил он наконец.

Он только что был в городе, — войск еще прибавилось, стоят на площадях, жгут костры.

— Пришли ко мне Добрынин и Годун, — рассказывал он тихим голосом, — Годун — тот с револьвером, а Добрынин просил достать ему. Я, говорит, солдат. Хоть и без руки, да солдат. Дал ему револьвер.

Окончил рассказ и не уходил. Кто действительно виноват: он или Маша? Или, быть может, Маша права: нет виноватых… А как же Полина?..

В шесть утра за заставой стали подыматься и надевать праздничные платья. Прибежала Тишина, спросила:

— Вы идете? А я боюсь… говорят, столько солдат!

— Я не боюсь, — сказал Михаил. — Дети пойдут впереди с иконами, неужели по детям будут стрелять?

— Митрофаниху видела. Будто бы Митрофанов вечером заходил к Белову и тот сказал: «Мы, жандармы, ни в чем вам препятствовать не будем. Идите как хотите…»

Снова пришел Цацырин, принес сумку с перевязочными средствами.

— На всякий случай, — сказал он, передавая ее Кате. — Эх, не так надо, дядя Миша! Разве ж так надо с нашим правительством? Вы к нему за правдой… Разве у него есть совесть?

Вышли в десятом часу утра. Митрофанов, председатель Невского отдела, шел впереди, за ним дети и старики с иконами и царскими портретами.

Бледное утро подымалось над трактом, над тысячами людей, шедших медленным, торжественным шагом.

Катя и Маша шли рядом, справа и слева Цацырин, Годун и Добрынин.

Казалось, ничего худого не могло произойти в это тихое январское утро. Действительно, женщины, дети… Царские портреты, иконы…

Но в молчании, с которым шли, в прислушивании к тому, что творилось вокруг, сквозила тревога.

Внезапно передние остановились. Задние, не понимая, в чем дело, стали напирать. Из уст в уста передавалось, что у Шлиссельбургского полицейского участка стоят солдаты и офицер уговаривает рабочих повернуть назад.

Зачем же поворачивать назад? Кто-то закричал:

— Нет нам дороги назад!

Оглушительно прозвучал выстрел, потом залп; из-за домов выскочили драгуны, врезались в толпу, заполосовали шашками. Это было так неожиданно, невероятно и стремительно, так ни с того ни с сего, что несколько минут люди продолжали стоять, как стояли, не понимая, не веря тому, что происходит. Маша слышала гневный голос старого рабочего, говорившего наскочившему на него драгуну:

— За что ты на меня поднял шашку? Опусти ее. Эх ты, молокосос!

Солдат растерянно оглянулся и вдруг ударил рабочего шашкой по шее. Рабочий упал. Снег обагрился. Люди с криками бросились в стороны.

И сейчас же раздались сухие короткие револьверные выстрелы. Катя увидела Годуна, который выстрелом сбросил с коня убийцу старика рабочего.

Маша и Цацырин ломали забор, отгородивший тракт от берега Невы, к ним присоединились другие. Доски выломали.

— Сюда, сюда, на лед! — звал Цацырин.

На тракте снова стреляли.

Катя не почувствовала страха — она слышала стрельбу на войне, она видела раненых и убитых… Не страх охватил ее — страшная ненависть, которая почти лишила ее рассудка. Она хотела стрелять в тех самых солдат, которых спасала от смерти на полях Маньчжурии. Но разве это те самые солдаты? Разве драгуны, стреляющие в нее и других русских людей, похожи на тех солдат, которые умирали за этот же русский народ там, в далекой Маньчжурии?!

— Дай мне, Годун! — схватила его за плечо.

Годун стоял, расставив ноги, вблизи лежало трое убитых драгун. Четвертый, сдернув с плеча карабин, целился в него…

— Щенок! — крикнул Годун и послал в него последнюю пулю.

Драгун выронил карабин и схватился за гриву коня.

— Всё, последняя! — Годун повернул Катю кругом и толкнул ее к забору. — Скорей!

Катя шла вниз по реке. Увидела Добрынина с его Феней. Добрынин поминутно останавливался и смотрел туда, откуда доносился шум побоища; Феня подхватывала его под руку и влекла дальше, Шинель на Добрынине была расстегнута, ворот рубашки тоже, В левой руке он держал револьвер.

— Драгун хотел ударить его шашкой, — сказала Феня, — да Шура укрылся за трубу.

— Машу не видели?

Феня отрицательно покачала головой.

— Повела людей на тот берег, — сказал Добрынин.

— А Цацырин? Он только что был здесь.

— Вон Цацырин!

Цацырин и Годун несли раненого. Положили осторожно под откос и побежали назад. Откуда-то из города доносились залпы. Катя склонилась над раненым. Сабельный удар раскроил ему череп.

Люди шли и бежали по Неве, кто на правую сторону, кто вверх.

К вечеру Маша вернулась домой. Вокруг казармы на улицах и на тракте непривычно пустынно. Рота за ротой проходят войска, оцепляют заводы, фабрики. Затаив дыхание поднялась Маша по лестнице.

Отец лежал на кровати, мать сидела за столом, глядя на огонек лампы.

— Машенька!

Катя вернулась под утро. Ее уж и не ждали. Молча сняла шубку, платок, вымыла лицо, руки.

— Годун — молодец! Раздобыл карабин и два подсумка патронов. По всему городу убитых столько, что и перед Маньчжурией не зазорно… Даже поверить не могу… До сих пор как во сне!

Михаил пролежал на постели весь следующий день. Он не спрашивал, продолжается забастовка или нет, не спрашивал, что делается за заставой с теми людьми, которых он знал. К столу он тоже не вставал, Наталья позвала его разок, вздохнула и больше не звала.

Иногда он лежал с открытыми глазами, иногда с закрытыми, и тогда можно было думать, что он спит. Но он не спал. Он слышал, как Катя рассказывала о том, что было на Дворцовой площади, об убитых женщинах и детях, о сотнях трупов, которые свозятся во все морги города, о том, что царю мало еще этого злодеяния и его псы рыщут по городу, хватают, арестовывают…

В детстве, после памятных событий с отцом Быстровым, Михаил разделил человеческий мир на две части: на людей жадных, бессовестных, стяжающих и на людей, знающих правду и живущих тихо и незлобиво. Пусть им не сладко, но они придут к истине. С этой верой, сам не желая ничего стяжать, он тихо жил в течение многих лет. В юности она его утешала, с годами утешать перестала. С годами его все более угнетала мысль, что неправды так много, что она грозит утопить всю правду. Когда он услышал Гапона, он поверил ему. Да, вот путь христианской, сердечной просьбы. Это и есть путь, на котором доброе победит.

Сейчас, лежа в постели то с открытыми глазами, то с закрытыми, он уже не хотел, не мог думать, что произошло обычное дело на земле, зло снова проявило себя и надо смириться, простить по-христиански злодеев и идти дальше с тем светом, который живет в твоем сердце. Сейчас все подобные мысли были для него противны. Он чувствовал такое негодование, такое возмущение тем, что царь и его прислужники нарушили самые простые отношения между людьми, которые даже у зверей незыблемы, — даже пес не будет уничтожать своих щенков, которые потянутся к нему! — что точно заново увидел всю жизнь.

Содеянное было чудовищно, и те, кто его содеял, не имели права существовать на земле. Мера преступления превосходила все человеческое. «Поднявший меч от меча и погибнет!»

И когда Михаил понял, что именно этого он хочет, он встал с постели. Маша и Катя вернулись в это время из города, и мать кормила их картошкой с капустой. Михаил подошел к рукомойнику. Мылся долго и тщательно, точно смывал с себя все старое, потом сел к столу.

— И я поем, — сказал он Наталье.

— Так-то, — обратился он к дочерям. — Не прощу я им, и никто не простит…

 

15

Фабрики и заводы Петербурга бастовали. Остановилась электростанция. Электричество погасло на Невском и на Песках. Перестал работать водопровод, закрылась большая часть магазинов, улицы опустели. Шли аресты.

В комнате Варвары Парамоновой с утра до вечера толпился народ. Здесь дежурили члены комитета РСДРП. Сюда приходили все те, кто восьмого числа кричал Цацырину: «Перочинного ножа не возьмем!»

Михаил приходил с утра, садился в углу около печи и просиживал весь день. Здесь он видел дочерей, Цацырина, Годуна, Дашеньку. Здесь он узнавал новости: саперов послали работать на электрическую станцию и водопровод; толпа рабочих в триста человек остановила поезд на Варшавской железной дороге; по Невскому толпой шли рабочие; солдаты стали стрелять в них без предупреждения; колпинцы двинулись в Царское Село, против них действовала артиллерия; царь бежал в Гатчину, впереди и позади царского поезда — по два поезда с артиллерией и войсками; стачки в Москве, Риге, Либаве, Вильне, Ковне.

— Началась революция, — слышал Михаил.

Перед его глазами стоял Шлиссельбургский тракт и солдаты, убивавшие по приказу царя безоружных людей. Началась революция! Только так и можно ответить убийцам!

Он вместе со всеми участвовал в митинге на льду Невы. Легкий ветер подымал снег, люди собрались, упорные и решительные в своей ненависти.

Когда Михаил подошел, говорил невысокий мужчина в распахнутом пальто. Рядом с ним стояли Маша и Цацырин.

— Научитесь брать силой то, что вам надо, — учил неизвестный. — Вы теперь видите, что значит просить царя. Нас много, но что мы можем сделать голыми руками? Вооружайтесь, где только можно и чем только можно. Оружие во что бы то ни стало! Только силой и кровью добываются свобода и справедливость. Если сунутся к нам войска — не пускать! Стройте баррикады из фонарных столбов, пролеток, кроватей, шкафов… Пусть прольется кровь! Разве не льется она сейчас на полях Маньчжурии? Но разве та кровь несет нам свободу и лучшее будущее? Дадим клятву: победа или смерть!

По льду бежал человек. Михаил разглядел — Годун!

— Товарищи, — издали закричал он. — У Николаевского вокзала стояли рабочие. Офицер приказал рабочим разойтись. Они не разошлись, он приказал стрелять, но солдаты не стреляли. Тогда офицер стал их уговаривать. Наш Добрынин подошел к нему, сказал: «Ты не офицер, а подлец!» — и застрелил его из револьвера. Добрынин арестован.

Цацырин воскликнул:

— За нас отомстил! К борьбе, товарищи!

… Феня вышла из дому, попросив тетю Паню присмотреть за детьми. Зашла к Малининым, спросила:

— Что может быть за это мужу?

— Не пощадят! — сказал Михаил.

— А тем, кто нас убивал, ничего не будет?

— Тем — ничего.

Феня отправилась в город. Хоть бы повидать Шуру, хоть бы сказать ему, чтоб забыл про то…

У Николаевского вокзала стояли солдаты. Феня спросила у них, где старший, ей указали на ворота. Она прошла во двор. Возле деревянного барака толпились солдаты. Взводный провел Феню к офицеру.

— Господин офицер, где мой муж, которого здесь утром арестовали?

— А за что его арестовали?

— Не знаю за что, господин офицер.

— Это безрукий, что ли? — спросил фельдфебель, стоявший у стены.

— Безрукий, безрукий… солдат он… только что с войны вернулся.

— Солдат! — усмехнулся офицер. — Ты знаешь, что он натворил? Ну, что молчишь? Спрашиваю: знаешь или нет? Твой муженек в штабс-капитана пальнул.

— Господи! Ваше высокоблагородие… а что ему может за это быть?

— Думаешь, рюмочку ему поднесут? Вздернут его на перекладину, милашка!

— Господин офицер! — выпрямилась Феня. — Японцы его не убили, только руку потерял, так вы на него заритесь? А вы сколько народу поубивали? Больше тысячи. И вам за это ничего?

— Цыц! — прикрикнул офицер. — Ты зачем сюда пришла, цаца? Одного поля ягода с мужем! Одни глаза чего стоят, горят, как у кошки.

Офицер кивнул головой. Два солдата схватили посетительницу. За бараком был дворик. Во дворике стояла патронная двуколка, конь жевал овес. Офицер вышел тоже во дворик.

На третий день Цацырин на Лиговке увидел у стены под забором женский труп. Это была Феня. Ударом шашки молодой женщине отрубили голову. Голова лежала тут же.

Полина решила проследить за мужем. Конечно, жизнь сейчас так страшна, что человек не может жить с толком. Но как бы ни была страшна жизнь, муж, когда он ложится в постель к жене, всегда муж. Не могла она поверить, чтобы Сергей перестал ее любить оттого, что казаки порубили несколько человек и рота солдат стоит на заводе.

Она проследила Цацырина до парамоновского дома, и туда же через час проскользнула рыжая. Многие входили и выходили, а рыжая и Сергей не показывались.

Прошло два часа, все уже ушли, а те не выходили. Полина бесшумно поднялась на крыльцо, вошла в переднюю; дверь в комнату была на запоре.

Застучала. Сначала в комнате молчали, потом Сергей спросил:

— Кого надо?

— Тебя! — ответила Полина глухо.

— Подожди две минуты.

Она подождала три и, когда замок наконец щелкнул, осторожно, как в пропасть, ступила в комнату.

На столе было чисто — ни книг, ни бумаг. Обежала глазами костюмы мужа и рыжей. Ворот у рыжей был расстегнут.

— Ну хорошо, Сергей, — сказала Полина голосом, которого сама не узнала. — Все дела, все об товарищах забота!.. Цельные сутки напролет все заботишься, а в постель ко мне ляжешь, нос от меня в стену, и вот все твои дела… Все мне понятно. Прощай, Сергей!

Выбежала на улицу.

От ярости и ревности она перестала что-либо соображать. Мысли приносились и уносились в каком-то вихре. Но все пронизывало одно чувство: она уничтожит рыжую! Ворот у стервы расстегнут, а еще что расстегнуто, и не подглядишь. Сергей при чем здесь? Приглянулся ей, и стала вокруг него змеей виться. У… глаза змеиные, синие! Так бы и плеснула в них кипятком!

Поколесив по морозным улицам, Полина остановилась у пикуновского дома.

Потянула за звонок. Дверь открыла сама Пикунова. Удивилась, дверь придерживает.

— Я к вам, Настасья Архиповна.

Пикунова не раз замечала на себе внимательные, завистливые взгляды Цацыриной, и они льстили ей. Она прищурилась и пропела:

— Если к нам, так заходи, сделай милость.

В столовой сидела компания: Пикунов, жандармский унтер-офицер Белов и ростовщик Бачура.

Все они уставились на Полину; молодая женщина растерялась. Пикунов сверлил ее глазками, — должно быть, соображал: для какой это радости цацыринская женка стоит в его комнате?

— Если пришла по делу, так говори дело; если пришла в гости, так садись за стол.

— В гости, — сказала Полина и села на уголок.

Пикунов повел лохматыми бровями и переглянулся с Беловым.

— Рюмку, Архиповна! Ну что ты за рюмку подала? Такой красавице нужно полновесно!

Он поставил перед Полиной большую рюмку старки.

Полина у матери немного пивала, замужем же ни разу: Сергей не терпел спиртного. Она с наслаждением, точно нанося ему удар, приняла рюмку, выпила до дна, задохнулась, открыла рот, но справилась и прямо в глаза посмотрела Пикунову.

— Так, — сказал Пикунов. — Хвалю. Закусывай. Архиповна, подбавь шпротиков.

Теперь Пикунов уверился, что Полина пришла по делу и дело это непременно будет ему, Пикунову, выгодно.

— Еще выпьешь? — И снова налил рюмку.

Полине было противно пить вторую, но не выпить было нельзя, и она выпила, чувствуя, как опаляет себе рот, горло, грудь.

— Что же дома не сидится? — осторожно спросил Пикунов. — Али замерзла? У вас там амосовские ведь не греют. В вашей-то комнате совсем как на дворе…

Мысли у Полины кружились, она слушала рассуждения Пикунова, разговор его с Беловым, который касался постоя солдат на заводе и арестов неблагонадежных. По мнению Пикунова, все на заводе, кроме членов его общества, были неблагонадежны и подлежали аресту. Хорошо, что хоть солдат ввели, — давно он об этом про сил, да господин ротмистр все не мог никак вознамериться удовлетворить его ходатайство. Полина ела шпроты, винегрет, жареную домашнюю колбасу, — значит, кабанчика своего откормили к празднику. Вот живут люди как люди, царю и богу служат и себя не забывают, а Сергей из-за этой рыжей во что превратил свою и Полинину жизнь? Рыжая — вот его дела, все остальное — слова. Такой мастеровой как он, мог бы побольше Пикунова иметь.

Бачура мало пил, много ел, помалкивал, только вставил несколько слов там, где разговор шел о евреях.

— Всех надо! — сказал он и выразительно провел ребром ладони по горлу. — И на развод ни одной пары.

Вскоре он ушел. А Полина от вина и вкусной еды отяжелела и, когда Бачура ушел, сказала:

— А мы и праздники-то справить не справили, денег не было.

— Ты скажи, барынька, ты погреться зашла ко мне или, может быть, какое-нибудь сомнение есть?

— Сомнение! — твердо сказала Полина. — Жизни мне и другим хорошим людям нет из-за этой стервы. Все норовит, все норовит… и от бога его и от царя, и листовки и прокламации… А он ни в чем не виноват, потому что она хочет влюбить его в себя, стерва такая, что петли на нее мало. Только тогда и вздохну, когда узнаю, что ее землей засыпали…

— Так, так, — проговорил Пикунов. — Вот, господин Белов, прямое свидетельство… Архиповна, поди-ка прикрой ставни.

 

Вторая глава

 

1

Несмотря на все победы, настроение в японском штабе было тревожное. Особенную тревогу внесла операция на Шахэ.

Куропаткин на Шахэ начал наступление, имея некоторое преимущество в силах. У него было двести десять тысяч человек, в то время как у японцев было сто семьдесят. Он имел семьсот пятьдесят восемь орудий, в то время как японцы — шестьсот сорок восемь.

Но, с точки зрения Ойямы, Куропаткин вел себя непонятно. Во-первых, он попытался овладеть перевалами, когда всему миру было известно, что армия его не умеет действовать в горах.

Во-вторых, Куропаткин в наступлении по-прежнему придерживался необъяснимой тактики: наступал малыми силами! Батальоны и полки, наступая против бригад и дивизий, терпели неудачу, следующие батальоны и полки тоже терпели неудачу, наступление срывалось. Эта особенность куропаткинской войны, непонятная Ойяме, радовала, но и пугала маршала — он все время думал, что это игра и что близок час, когда русский командующий двинет в наступление всю свою армию, и тогда ничто не спасет японцев от разгрома.

Наступление Куропаткина кончилось ничем, но и контрнаступление Ойямы тоже кончилось ничем. Ойяма не решился сосредоточить крупные силы на левом фланге, чтобы вырваться на железную дорогу в тыл русской армии. Можно было также крупные силы бросить на центр и прорвать его. Но Мольтке так не делал никогда, и Ойяма не применил этот прием, хотя он и привел бы к победе. А может быть, и не привел бы. Кто знает, что и когда приводит к победе…

К русским непрерывно подходили резервы, а к японцам?

Ойяма подсчитал, сколько он еще может получить резервов. Подсчеты были неутешительные. Русских усиливал каждый день. Надо было торопиться с генеральным сражением.

Среди немногих японских офицеров, чувствовавших себя спокойно, был Саката. Его не тревожили военные обстоятельства, коммерческие дела его шли отлично; Такахаси богател, вместе с Такахаси богатели иные генералы, а вместе с ними и капитан Саката.

Несчастье обрушилось на Сакату с совершенно непредвиденной стороны.

Неделю назад он получил отпуск и поехал в тот госпиталь, где сестрами милосердия были англичанки и где работала так понравившаяся ему рослая, широкобедрая Агнесса.

Он увиделся с ней, говорил с ней, и она без стеснения смотрела ему в глаза круглыми голубыми глазами.

Хозяева деревни были давно выселены, в фанзе было тихо. Саката схватил Агнессу и, напрягшись, опрокинул ее на матрасик. Она не сопротивлялась. Саката рванул блузку за воротник, посыпались пуговицы, и вдруг неожиданно женщина дико вскрикнула, ударила Сакату в переносицу, вырвалась и выбежала из фанзы.

Капитан ошалело стоял посреди комнаты, вспоминая, как она смотрела на него, как позволила опрокинуть себя — и вдруг удар, крик!.. Дверь фанзы распахнута, врывается морозный воздух.

Удивление Сакаты сменилось гневом. Негодяйка! Англичанка!

Но он уехал и за торговыми удачами сразу же забыл всю эту историю. Однако через неделю командир полка вызвал его к себе и протянул английскую газету.

В газете описывался поступок капитана Сакаты, покушавшегося на честь англичанки, приехавшей отдать все силы раненым японцам.

Саката читал, еще не понимая, что случилась чудовищная, нелепая, непостижимая катастрофа.

— Это так и было? — спросил полковник.

— Так и было! Но не я виноват, а она: она меня прельщала, соблазняла, смотрела на меня и требовала, — разве я мог поступить иначе? Это оскорбило бы ее.

Полковник сказал задумчиво:

— Вполне допускаю, что она вынудила вас к насилию. Но, вы понимаете — англичанка! Дружественные англосаксы!.. Наше военное положение теперь… Вы понимаете сами… К Куропаткину каждый день подходят подкрепления… Одним словом, по вашему делу уже вынесено решение.

— Какое? — со страхом спросил Саката.

— Вам придется того… — полковник сделал короткий решительный жест у своего живота.

Саката выпучил глаза:

— Господин полковник!.. Из-за женщины, даже не японки!

— Я все сказал… Генерал Хардинг другого выхода для восстановления чести не находит.

Так глупо пришла в жизнь Сакаты катастрофа. Саката сидел в своей фанзе, смотрел в стену и всей душой сопротивлялся ужасному решению. Разные соображения наполняли его голову, но ни одно не обещало успеха.

Зашел лейтенант Мисао. Офицеры уселись друг против друга, не говоря ни слова.

И тут у Сакаты появилась мысль: написать Футаки письмо. Письмо может спасти его.

— Я напишу генералу Футаки, — сказал Саката. — Он всегда любил меня и выделял среди других. Доставьте генералу сегодня же.

Написал коротко. Он — японец, передовой офицер, понимающий миссию Японии, печатал статьи, читал лекции, его жизнь нужна Японии… Пусть генерал Футаки сообщит, правильны ли его мысли и надежды на жизнь.

— Поезжай сейчас же. Тебе дадут разрешение отлучиться.

Мисао уехал.

Под вечер к Сакате зашел адъютант командира полка, поговорил с ним, осмотрел фанзу и сказал, прощаясь:

— Завтра утром я еще разок загляну к вам… и, надеюсь, все будет в порядке.

Саката поклонился. Итак, крайний срок завтра утром!

Заметался по комнате. Катастрофа была чудовищна. За что? Из-за презренной женщины, англичанки Агнески, японец Саката, самурай, должен распороть себе живот!

Вспомнил Юдзо. Смерть того была торжественна. Он, Саката, радовался смерти неприятного человека, желавшего подорвать корни японских побед. В душе Юдзо даже не был японцем. Очень хорошо, что его убрали из жизни, чему весьма посодействовал и Саката. И нечего было ради него воскрешать старинный обряд. Но неужели теперь очередь за Сакатой? Нет, невозможно! Нелепо!

Он метался по комнате. Денщик принес обед. Обед? Еда?

После обеда заглянул к нему капитан Хаяси, друг погибшего Яманаки, враг Сакаты. Как и все посетители, для чего-то осмотрел комнату, выразительно взглянул на саблю, стоявшую в углу, и исчез.

Лицо его с короткими усиками показалось Сакате отвратительным.

Неужели из этой комнаты Саката больше не выйдет живым?

Идут по улице офицеры. Остановились перед фанзой и молча смотрят на нее. Явно они торопят капитана. Боятся, что его медлительность ляжет позором на полк.

Денщик внес пакет, завернутый в клетчатый платок, в какой заворачивают подарки, положил на столик. Саката развернул — кинжал! К кинжалу приколота записка с подписью дарителя — адъютант полка!

Пот выступил на лбу Сакаты. Он не хотел умирать. Умирать должны другие, Саката должен жить.

Он так устал метаться по комнате, что одурел и сел в углу на циновку.

Опять скрипнула дверь, опять денщик принес пакет в подарочном платке. Три пакета сразу!

К вечеру Саката получил пятьдесят кинжалов. Это был невероятный позор. Даже его друзья прислали ему кинжалы, даже они предпочитали видеть его мертвым! Из-за какой-то негодяйки, потаскухи! Агнески!

Ждал письма генерала Футаки. Письмо решит его судьбу.

Денщик дважды бегал на квартиру к лейтенанту. Мисао еще не вернулся.

Наступила ночь. Куча кинжалов лежала в углу комнаты. Принесли записку от командира полка. Он вежливо спрашивал, не собирается ли капитан Саката открыть торговлю кинжалами.

Итак, Саката перешел все пределы медлительности, разрешаемые законом чести. Но что такое закон чести, если человек хочет жить? Потерять жизнь из-за того, что он, естественно, как мужчина, пожелал женщину?!

Еще недавно полное, лицо его осунулось, глаза лихорадочно блестели. Подошел к сабле, вынул ее из ножен. Боевая сабля!.. Денщик подал ему полотенце. Саката обмотал клинок полотенцем от рукоятки до половины лезвия. Так удобно взять рукой. Денщик с надеждой смотрел на офицера.

Но Саката положил саблю на стол и вернулся на старое место, в угол.

Он не хотел верить, что это должно произойти. Генерал Футаки всегда так благоволил к нему!..

Ночь. Темнота, Все спят, Все, кто ни живет на земле в эту ночь, все счастливы, Только пред одним человеком стоит то чудовищное, что стоит перед Сакатой.

Вышел во двор. Огляделся. Небо полно звезд. Ветер. Морозный, но приятный. Лучше самый страшный мороз, чем…

— Сходи еще разок к лейтенанту Мисао.

Денщик ушел.

Денщик имеет возможность ходить куда хочет. Он будет завтра жить, и послезавтра, и, наверное, проживет сто лет. Как только англичанка стала вырываться, нужно было зарезать ее, нож-то ведь был на поясе.

Какое недомыслие! Все подумали бы на китайцев, друзей русских!

Он почувствовал такую тоску оттого, что не зарезал женщину, которая возбудила его желания, что застонал, и в это время в комнату вошли лейтенант Мисао и денщик.

Саката застыл, раскрыв рот.

Лейтенант протянул ему маленький пакетик в клетчатом платке.

Все было кончено!

Саката сделал усилие и поклонился лейтенанту, благодаря его за услугу.

Он остался один.

Проходила ночь. Уже ничего не могло измениться, но Саката сидел в углу; перед ним на полу лежала сабля, до половины лезвия обмотанная полотенцем.

Он видел ее и не видел. Не было никаких надежд. Однако он сидел и ждал.

Рассвет.

Саката задрожал, увидев первый луч рассвета. Через час будет светло.

Он знал, что нельзя прожить ему этот час, но он не мог не прожить его и прожил этот последний час своей жизни в тошнотном тумане, где все чувства и мысли напоминали кошмар во сне.

Первым на заре в комнату вошел капитан Хаяси, враг Сакаты, и сел на пол у двери. Пришли еще трое и тоже, не говоря ни слова, сели. К утру комната полна была офицеров, которые молча сидели вдоль стен и смотрели на Сакату.

Саката ненавидел их. Они рады: несчастье случилось не с ними! Но разве не мог Саката быть среди них, счастливый, уважаемый? Разве еще недавно, свидетельствуя против Юдзо, он не был таким же, как они?

Вот в чем японское — в лицемерии! Сидят его однополчане, полные лицемерного негодования, и смотрят на него. А что, если предложить вам: над собой проделайте эту чудовищную операцию! Ну!..

Саката перестал что-либо соображать. Когда-то он проповедовал теории завоевания, уничтожения миллионов людей, теперь ему предстояло уничтожить себя, и это оказалось невероятно трудным.

Уже почти ничего не соображая, но чувствуя, что длить более невозможно, он привстал, поставил саблю в угол, взялся руками за ту часть лезвия, которая была обмотана полотенцем, думал еще минуту помедлить, но кто-то с силой толкнул его в спину, и он с размаху напоролся животом на острие.

Лезвие вошло легко, Саката вскрикнул и сполз на колени.

Офицеры выходили, толкаясь в узких дверях, денщик возился с Сакатой, помогая ему сделать еще несколько нужных движений.

 

2

Логунова после его освобождения временно прикомандировали к штабу армии, не поручив никаких обязанностей. Он спросил у генерала Сахарова, где он должен квартировать, и Сахаров ответил так, что Логунов понял: квартировать он может где угодно. По-видимому, Сахаров считал, что нужно время для того, чтобы история с поручиком потеряла свою остроту. Логунов поселился в разрушенной деревушке, поблизости от батареи Неведомского и лазарета доктора Нилова. Фанзу батарейцы быстро привели в порядок. Притащили досок, китайской бумаги из шелковых очесов для окон, сложили печку, каны выстлали циновками.

Получился отличный дом! И в этот его дом однажды на целый день приехала Нина.

Она обошла дворик вдоль глиняной стены, местами разбитой, местами размытой, долго сидела в фанзе на канах, положив голову Логунова к себе на колени, и в этой позе, древней как жизнь, было огромное, ничем не победимое торжество жизни. Потом затопила печурку и стала готовить обед. Провизии было много — целая корзина.

— Тут и мое, и Вишневская дала, и Ползикова, и доктор Петров… «Живите целый день, — сказал доктор Петров, — и чтобы сытно и счастливо!» Какой милый рыжий доктор Петров!

После обеда они вышли в поле. С севера дул холодный ветер, но солнце светило ярко, и желтые поля вокруг не имели печального вида. Шли по узкому, комкастому проселку, проселок вел на запад. Там Монголия, а за Монголией — Россия!..

Вдоль проселка ехал обоз. Крытые подводы скрежетали колесами по жесткой земле, заваливались в рытвины, кони с трудом вытягивали их оттуда, повозочные кричали и хлопали кнутами.

Деревни были справа, деревни были слева, иные стояли на голой земле, иные тонули в старых, может быть вековых рощах. Восемь солдат несли на плечах китайский гроб, сделанный из таких толстых бревен, что лучше и не придумать для устройства блиндажа.

— Я не уеду сегодня вечером, — сказала Нина, когда они вернулись в фанзу, — я уеду завтра утром.

Да, они оба не представляли себе, как можно расстаться сегодня вечером…

На следующий день Логунов проводил Нину до лазарета и отправился в Мукден.

В Мукден прибывали новые батальоны, этапы были забиты запасными офицерами, приезжие рассказывали о том, что делается в России, и расспрашивали о том, что делается в Маньчжурии.

Тучи песка гнал ветер по мукденским улицам, китайцы ходили в длинных ватных халатах, шапках-ушанках и туфлях на толстых подошвах, Оказалось, что в армии нет нужного количества теплого обмундирования. Офицеры и солдаты надели кто полушубки, кто шинели, кто те же китайские ватные куртки, над головами подымались черные папахи. Трудно было отличить солдата от офицера.

Логунов прошел в ворота особняка, и китаец-повар провел его в дом. Поручик сразу узнал Грифцова.

— Мы с вами уже встречались, — начал Логунов, — помните…

— Помню… Колпино, плотина!.. От сестры привет. Видел ее перед самым отъездом.

— Товарищ Антон… — сказал Логунов, несколько смущаясь, не зная, как поймет Грифцов его слова. — Я очень рад, что вы здесь.

Грифцов улыбнулся, потер руки и полез в карман за портсигаром. Логунов понял, что он не счел его слова мальчишеским порывом, а отнесся к ним серьезно, придав им то значение, которое они имели.

— Попалось мне сейчас на глаза старое августовское «Освобождение», — заговорил Грифцов таким тоном, точно вчера они с Логуновым разговаривали по этому же поводу и были вообще людьми очень близкими. — Весьма яростно выступило, русско-японскую войну назвало «политической безлепицей». И договорилось до того, что «дело, мол, в том, что то, чего хочет от нас Япония, совпадает с национально-государственными интересами русского народа на Дальнем Востоке: японцы хотят нас вытеснить, а мы хотим уйти!» Каково? А ведь освобожденцы — архилибералы!

И он опять улыбнулся так, что Логунову стало ясно, что он видит в нем своего, близкого человека.

В мукденском особняке Логунов провел несколько дней. Ему отвели комнатку, и он не отрываясь читал книги, о существовании которых еще недавно не подозревал. Перед ним вставала стройная система законов развития человеческого общества.

Утомившись читать, он выходил во дворик, всегда тихий и пустынный.

Днем здесь было тепло, солнце светило, ветер не дул. Казалось, вот-вот наступит весна. По вечерам встречался с Антоном. Невольно Логунов сравнивал Антона с Неведомским. Неведомский много знал, думал остро, и разговор с ним приносил большое удовлетворение. Но беседа с Грифцовым точно освобождала Логунова. Это происходило не только оттого, что Грифцов был осведомлен в чрезвычайно большом круге вопросов, не только оттого, что все знания его, подчиняясь единой мысли, приобретали бесспорную убедительность, но еще и оттого, что он был явно счастлив, занимаясь своим, важнейшим для счастья народа делом.

— Знаете, — как-то сказал Логунов, — меня поразили книги Ленина… Я никогда не испытывал такого… Второе рождение, что ли? До чего это чудесно! Конечно, тысячи вопросов, но главные вижу и понимаю. Пишет простой разговорной речью, точно сидим мы с ним в одной комнате и беседуем. Необыкновенно захватывает.

Они проговорили всю ночь.

Под утро разговор коснулся положения Логунова при штабе. Может быть, десять дней, может быть, две недели Логунов останется еще без назначения. И эта свобода должна быть употреблена во благо.

— Ведь вы, как прикомандированный к штабу, можете ездить по всему фронту?

— Могу.

— Лучшим памятником Топорнину будет память о нем в солдатских сердцах.

Грифцов показал листовку о Топорнине — простую и лаконичную. Царский генерал Куропаткин расстрелял боевого русского офицера Топорнина за то, что тот защищал солдат и считал, что царское правительство не может выиграть войну.

— Вот эта листовка сослужит вам хорошую службу; но еще более я надеюсь на ваше живое слово, слово человека, близкого Топорнину, и свидетеля его последних дней!

Логунов получил несколько «связей».

Фронт раскинулся вокруг Мукдена широко.

На правом фланге, прикрывая Мукден с юго-запада, стояла 2-я стотысячная армия Гриппепберга. Она располагалась за железной дорогой и за Хуньхэ на широкой, бескрайней равнине. Сотни деревень, похожих друг на друга, обнесенных толстыми глиняными стенами, остатки рощ, вырубленных на блиндажи, массивные кирпичные кумирни, кладбища и отдельные дома зажиточных крестьян составляли то поле, на котором должно было разыграться сражение. Гаолян был срезан, но не везде убран. Конические скирды его пестрели по горизонту. Земля была мерзлая и, как всегда зимой, неуютная.

К востоку от железной дороги занимала позиции 3-я армия Бильдерлинга. Здесь тянулись неудобные для земледелия песчаные холмы, деревень и дорог было мало, далее к востоку холмы превращались в крутые, обрывистые сопки, так хорошо знакомые Логунову по сражению у Тхавуана. В горах стояла 1-я армия Линевича.

Начальная беседа Логунова должна была состояться неподалеку от Путиловской сопки.

В сторону противника сопка спускалась полого, прикрытая занятой нами деревней, на север же обрывалась круто, и здесь лепились землянки защитников. Деревня все время обстреливалась японцами. Логунов услышал знакомый свист пуль, понял, что стреляют по нему, и соскочил с коня. Деревню защищала стрелковая рота. Капитан Дворжиков принял поручика, приехавшего из штаба, у себя в землянке.

— Живу в землянке, — сказал он. — В фанзе чертовский холод.

Землянка была выстроена по маньчжурскому способу из скирд гаоляна, плотно засыпанных землей. Обогревала ее крошечная печурка.

— Приехали познакомиться с нашими нуждами? — говорил капитан, присаживаясь на низенькую, точно для детей, скамеечку. — Доложите там кому следует: дохнем с голоду, честное слово! Летом еще кое-как кормили. А теперь интенданты всё ссылаются на хунхузов. «Не можем, мол, ничего поделать, хунхузы мешают!» Врут они, поручик, чистейшее мое убеждение, обнаглели и без зазрения совести набивают свои карманы. Затем насчет папах… Ну, знаете ли, папахи! — Невысокий круглолицый капитан развел руками. — Ведь они за три версты видны над окопом. На второй день, как надели папахи, японцы ухлопали у меня десять человек! Я приказал обернуть папахи башлыками. И, знаете ли, преотлично, совершенно по цвету сливаются с равниной. Ну а как насчет нового наступления? Говорят, через недельку будем в Ляояне! Но в общем не совсем ясно: то ли мы будем наступать, то ли японцы. Если мы будем наступать, нужно устраиваться по одному способу, если японцы — по другому. Если японцы будут наступать, ведь эту землянку разнесет первая шимоза, блиндаж надо… А что с Порт-Артуром? Слышал, штурмуют его здорово. Не устоит он! А если не устоит — к чему дальше воевать? Назад его мы, что ли, отберем? Что-то не верится… И вообще, поручик…

Дворжиков махнул рукой и спросил:

— Чайком согреемся? Угостить больше нечем.

Логунов выпил чаю, поговорил с капитаном об армейских делах и отправился дальше «знакомиться с обстановкой».

Встретившемуся солдату сказал:

— У меня в вашей роте есть землячок… Шидловского знаешь?

— Как же, знаю, вашбродь. Покликать, что ли?

— Покличь! Я буду здесь.

Логунов вошел во двор и стал ждать Шидловского. Градусов десять мороза. Фанза разбита снарядом, двор усыпан мусором и обломками сундуков, кроватей, чугунных котлов — грустная картина войны.

Шидловский заглянул в ворота.

— Землячок? — спросил Логунов.

— Так точно, из Тульской.

— Из трех деревень?

— Из одной. Есть «письма»?

— Есть.

Логунов передал Шидловскому «письма» — пять книжек. Место короткой беседы перед ужином — кумирня.

Земля вокруг кумирни была вспахана артиллерией. Круглые шрапнельные пули рядами блестели в бороздах гаолянового поля.

Солнце садилось. Красное, оно висело над желтой равниной, и равнина начинала отливать багрянцем. Логунов смотрел на садящееся солнце, думал о своей новой работе и ощущал успокоение и душевную ясность, которых не знал с начала войны.

Кроме Шидловского пришло три солдата. Логунов думал, что ему будет неловко разговаривать с незнакомыми солдатами, но неловкости не получилось. Он рассказал, за что погиб поручик Топорнин, и о его последних днях.

Беседа не могла быть длинной, и поэтому, готовясь к ней, Логунов рассчитал каждое слово. Но сейчас он не говорил почти ничего из намеченного. Настоящее вдохновение охватило его. Да, можно говорить весь вечер, всю ночь — и то не скажешь всего, что хочется сказать!

Солнце закатилось, мороз сковал землю. Садясь на коня, Логунов натянул на голову, под фуражку, вязаный шлем. Поднялся ветер. Он дул с севера, из мутной синевы позднего вечера, и поднимал пыль с дороги и полей.

Багровая мутная заря погасала на западе. Копыта гулко звенели по мерзлой земле. На небе проглянули было звезды, но исчезли в песчаной мгле.

Две недели Логунов провел в таких разъездах.

Армия неподвижно стояла на своих позициях. Морозы. Короткие снежные метели. Говорили, что скоро будет новое, решительное наступление.

В рождественский сочельник Логунов приехал к Нине.

Дым, легкий и прозрачный, какой бывает только зимой, поднимался над шатрами. По расчищенному дворику сновали люди. Прошел Горшенин, прошел раненый солдат, опираясь на костыль.

— Я так и знал, что вы приедете! — крикнул Горшенин. — А ваша барышня еще не готова.

— Елка будет, — сообщил Петров. — Честное слово, решили! Там, у Свистунова. Понимаете ли, все надоело и главное — эта неопределенность! Целый год ни одной победы. Что-то небывалое. Я тоже начинаю думать, что вся суть там, — он кивнул на запад.

Нина вышла во двор. Она была в короткой меховой жакетке с высоким воротником, в серой шерстяной юбке и сером вязаном шарфе.

Ее опять точно заново увидел Логунов. Удивился губам, которые раскрылись навстречу ему в улыбке, удивился глазам, которые, казалось, знал до малейшей точинки… Сколько времени прошло с их последней встречи в фанзе, когда она сказала: «Я не поеду сегодня вечером, я поеду завтра утром»?

— Господин поручик даже не здоровается, — сказала Нина. — Приложите руку к козырьку и щелкните каблуками.

Она так никогда не говорила!

— Что с тобой? — шепнул Логунов, беря ее под руку.

Она не ответила, она взглянула на него.

«Боже, какой я дурак», — подумал он.

До деревни, в которой расположился 1-й батальон, была верста. Доктор Петров с Вишневской ушли вперед, а Горшенин держался около Логунова и Нины. Но он как-то так удобно держался, что не мешал им. Он даже как будто помогал им. Потому что необычайно приятно было идти под руку, когда Горшенин шагал рядом.

Башлык у него лежал на плечах, а мороз был градусов двадцать шесть, и санитар то и дело тер уши.

— Горшенин и валенок не хочет надевать!

— Ноги у меня, слава богу, не мерзнут.

— А Петров с дамой… Только снежная пыль за ними столбом!

— Доктор, не замучайте даму!

Петров оглянулся, брови у него заиндевели.

— Доктор, брови потрите, отмерзнут!

А кроме этого разговора, идет другой, безмолвный: «После того как я уехала от тебя не вечером, а на следующее утро, я счастлива. Назло Ширинским и Куропаткиным я — твоя жена!»

И этот разговор совсем не был маленьким личным разговором, это был какой-то огромный разговор, в котором несомненное участие принимала и равнина, теряющая последний вечерний блеск, и дымы, делающиеся всё более сизыми, и первые звезды, сверкающие холодновато и весело. И все те люди — сотни тысяч людей, которые сидели сейчас в окопах, ютились в землянках и полуразрушенных фанзах.

Свистунов стоял посреди фанзы, а за ним возвышалась елка. Как нашли елку в этих местах? Ее украсили китайскими праздничными золотыми и красными бумажными лентами, разрезав их на тонкие полоски.

Большой стол для ужина и три карточных стола на канах.

В фанзе много народу: Хрулев, Аджимамудов, Буланов, командир 1-го батальона Криштофенко, офицеры соседнего обозного парка, офицеры телеграфной роты.

— В штабе корпуса будет своя елка, — сказал Свистунов, — но я туда не ходок, да меня и не пригласят.

— Знаешь, выпьем сегодня за твое здоровье, — сказал Логунову Аджимамудов. — Я сам приготовлял все по части кулинарии. Мобилизовали при содействии друзей-китайцев все, что могли. Прошу извинения у Нины Григорьевны за тарелки — жестяные, эмалированные! Но — два жареных поросенка! Правда, приправа из капусты. Зато вина — смотри!

Стол был уставлен бутылками.

— Одна бутылочка — я тебе покажу…

Этой редкостью была бутылка смирновской водки.

Аджимамудов взял ее за горлышко и показал на свет.

— Чиста, как душа праведника.

— На елке свечи! — воскликнула Нина. — Откуда?

— Буланов получил от дочки. Три месяца шла посылка!

«Да, эта елка замечательна, — думал Логунов. — Сколько на земле ужасов: война, угнетения, расстрелян Топорнин, а я счастлив. Что это такое? И ничего поделать нельзя: я счастлив, Вероятно, я груб, толстокож…»

Пели ротные песельники. Логунов сразу услышал бас Емельянова.

— За счастливое окончание войны, что ли? — сказал Свистунов, поднимая кружку.

— Я как-то был на именинах у одного интенданта, — рассказывал Аджимамудов. — Богатые именины, народу человек пятьдесят. Командир тридцать третьего полка притащил оркестр музыки. Было жарко, один из офицеров тридцать третьего полка сбросил меховой сюртучок, надел интендантскую тужурку и выступил с речью. До войны он был помощником присяжного поверенного, либеральную такую речь закатил: начальство, мол, недостаточно внимательно к нуждам своих подчиненных… и прочее. Полковник и говорит хозяину. «Как это вы разрешаете своим подчиненным говорить такие крамольные речи? Ведь нарушает дисциплину!..» — «Он не мой подчиненный». — «А чей же?» — «Ваш!» — «Как так?» — «Да так… оратор — офицер вашего полка». Полковник ничего не ответил, только глазами стал вращать в поисках преступника, но тот уже юркнул за занавеску и переоблачился. Болван-полковник потребовал, чтобы ему указали офицера. В ответ взрыв хохота — преступник прямо перед его глазами вертится, а он своих офицеров, дурак, не знает!

Над незадачливым полковником много смеялись, потом Буланов, сидевший неподалеку от Логунова, спросил:

— Николай Александрович, вы там теперь, при штабах. Что насчет Балтийской эскадры, куда она: в Порт-Артур или во Владивосток?

— Дай бог Порт-Артуру продержаться, — сказал Хрулев, — штурм за штурмом!

— Но наше наступление уже решено?

— В самые ближайшие дни, — заявил Криштофенко. — Медлить нельзя, — понимаете, если Порт-Артур падет, то вся армия Ноги…

— Теперь наступать нелегко, — заметил телеграфист. — Окопа не выроешь: земля — камень. А японцы, уж будьте уверены, укрепились. Щиты надо.

— Какие щиты?

— Броневые, катить на колесиках, а за ними наступать.

— Хотя бы мешки с песком, — вздохнул Хрулев. — Да нет, и это вздор. Все это невозможно. Будем наступать так, как предки наступали. Какие там щиты, какие там мешки!

— Сандепу возьмем, — сказал Криштофенко, — а там на Ляоян!

— Вы думаете, возьмем? — спросил Свистунов.

— Гриппенберг брать будет.

— Немец?!

Криштофенко пожал плечами.

— Откуда конфеты? — спросила Нина.

Денщики разносили миску с сушеными яблоками и конфетами.

— Подарки тамбовского губернатора офицерам и нижним чинам. Берите, да побольше, — всё вам с сестрами.

Песельники пели солдатские песни, а потом запели деревенские. Свечи на елке догорели, китайские фонари освещали фанзу. Табачный дым плавал над столами. Перестали говорить о войне, вспоминали Россию. Криштофенко рассказывал, как у них в усадьбе встречали рождество… Обязательно на стол под скатерть клали сено, пол тоже посыпали сеном. Не везде в России это делают, а вот в западных губерниях делают, в память того, что Христос родился в яслях.

Двери часто открывались. Выходили и входили песельники, выходили и входили денщики, поэтому никто не обратил внимания на то, что дверь снова открылась и вошел офицер. Скинул полушубок, снял фуражку, вязаный шлем, подошел к столу.

— А, Проминский! Откуда?

Его усадили, поставили кружку шампанского.

— Ну что, как разведка, что японцы?

— Японцы… — сказал Проминский и запнулся. — Японцы взяли Порт-Артур.

Он сказал это негромко, но услышали все. Стало тихо.

Было выпито много вина, была елка, некоторые из сидевших за столом были даже счастливы, но сейчас все, что составляло содержание сегодняшнего праздничного вечера, все исчезло.

Порт-Артур взят! Столько русской крови, столько русской доблести!

— Вы чересчур близко приняли к сердцу мои слова, — сказал Проминский. — Я смутил вас, но, господа, были Спарта, Афины! Строили пирамиды, Ганнибал водил в бой своих слонов. И все минуло. Это банально, но вдумайтесь! Это утешает. Конечно, Порт-Артур!.. Но пройдет год, два, десять лет, люди будут жить, новое будет звать человека в мировые дали… о Порт-Артуре забудут.

— Ну, знаете, штабс-капитан, — сказал Свистунов, — вы черт знает куда залетели, на какой-то Млечный Путь! Ведь этак ничего и делать-то не следует! Были Афины, Спарта — и окончились! А хлеб с этой точки зрения сеять следует? Пожалуй, и хлеба сеять не следует. А уж человека родить — и подавно…

— У кого какой склад ума, — пожал плечами Проминский. — Прошу сообщение мое о падении Порт-Артура не делать общим достоянием, тем более что, в сущности, Порт-Артур не взят, а сдан. И приказать нижним чинам, присутствующим здесь, помалкивать…

— Разве можно такую новость удержать в секрете? — усомнился Свистунов. — Вообще у нас относительно секретов не получается ровнешенько ничего. Вот вы, штабс-капитан, состоите в разведывательном отделении штаба… Помнится, я как-то прочитал распоряже ние штаба о том, чтобы военные в письмах на родину не называли ни своих частей, ни мест их расположения, но ведь вся дислокация наших войск, так сказать, самим же штабом армии обнародуется ежедневно. Извольте прочесть публикацию штаба о приблудившихся лошадях, мулах или о найденных винтовках и георгиевских знаках. «К такому-то полку пристала лошадь с такими-то таврами, обратиться в такую-то деревню…» И так без конца. Неужели вы думаете, что этакие объявленьица не попадают в штаб японской армии?

— Да, много глупостей! — усмехнулся Проминский.

Праздничный вечер окончился. Вино не допили, поросят не доели.

— Собирайтесь, лазаретские! — сказал доктор Петров.

За дверьми воздух был чист. Звездное небо, луна. И кажется, можно видеть бесконечно далеко в этом лунном сиянии…

Логунов с Ниной шли сзади.

— Ваше благородие!

Оглянулись — Емельянов и Корж!

— Ну, братцы мои, живы-здоровы?!

— Ваше благородие, опять свиделись. Когда же вы к нам в роту?

— Думаю, скоро.

— Вашбродь, — сказал Емельянов, — теперь что же?.. Порт-Артур сдали — теперь держись, теперь погонят нас до самого Амура?

— Это разговор другой, — заметил Корж. — До русской земли мы их не допустим. Идите, ваше благородие, сестрицу заморозите.

Солдаты повернули в деревню. Равнина вокруг, мороз и сияние ночи. Можно идти крупным шагом, Нина отлично ходит.

 

3

Все последнее время Куропаткин не выходил из сквернейшего расположения духа. Началось оно с очередного письма друга его Мордвинова: «Алексей Николаевич, на подкрепление Маньчжурской армии посылают Гриппенберга».

Куропаткин прочел эту фразу — и точно ожегся. Окно было приоткрыто; сквозь кисею, слегка колебля ее, просачивался холодный ветерок. Торчинов с кем-то разговаривал под окном. «Удивительный человек этот Торчинов, ведь знает, что под окном нельзя разговаривать!»

На подкрепление Маньчжурской армии посылают Гриппенберга!

С Гриппенбергом, Оскаром Казимировичем, Куропаткин служил в одном полку в Средней Азии. Товарищи! Оскар Казимирович тогда был старшим по чину. Себялюбивый, скрытный, больной, властный. Лично знает государя.

Мордвинов писал просто и наивно, как писал всегда, и в этом была его незаменимая особенность:

«Одно время все были уверены, что Гриппенберга назначают командующим армией вместо тебя. И знаешь, во многих салонах по сему поводу было неприкрытое ликование. Так прямо и говорили: наконец-то Гриппенберг!

Посуди сам, каково мне было все это слушать!

И даже спорить нельзя: ни одной, батюшка, как говорили в старину, виктории у тебя. А время такое, что оная весьма потребна. Для покорения и одоления врагов внутренних, Алексей Николаевич, потребна. Ходишь по Питеру, читаешь газетки и чувствуешь, что только победа заткнет всем им глотки.

Гриппенбергу, как и тебе, назначили особый поезд, ходил смотреть. Неплохой поезд. О даровании Гриппенбергу одоления врага служат молебны, повсеместно, как и тебе служили. И, между прочим, был очень торжественный в Казанском соборе. Пошел из любопытства и за тебя болел душой. Преподносят ему иконы и евангелия, Лавра преподнесла старинное, чуть ли не князя Александра Невского.

Алексей Николаевич, дорогой, пока Гриппенберг выедет к тебе, пока он доедет, разбей ты, ради бога, японцев. Если не всех генералов сразу, то хотя одного кого-нибудь. И тогда все будет в порядке».

Куропаткин тогда долго сидел над письмом.

Вдруг вспомнились слова Скобелева: «Как второе лицо ты хорош, но да хранит тебя бог браться когда-нибудь за командование…»

Почему он так сказал? Потому что имел в виду проклятую куропаткинскую нерешительность? Но ведь нерешительность при знаниях и уме — великая сила, она спасает от оплошностей. Скобелев тоже частенько бывал неправ. У него была своя тактика, у Куропаткина — своя.

Когда Гриппенберг командовал Виленским округом, он ни черта не знал, не знал даже, что у него делается под носом. Куропаткин однажды указал ему на это, а он насмерть обиделся. Как же! Он когда-то был старшим по званию, а теперь делает ему замечание тот, кто был когда-то младшим по званию!

… Первая встреча с Гриппенбергом в Маньчжурии была короткая, генералы обменялись приветствиями. Куропаткин полюбопытствовал, как ехал Гриппенберг. Гриппенберг ответил, что ехал превосходно, и из его тона явствовало, что он не мог ехать не превосходно, потому что поезд, назначенный ему, не уступает поезду Куропаткина.

Гриппенберг сразу же пожаловался на ревматизм, недомогание и хотел вообще распространиться о своих болезнях, но Куропаткин, который болел редко и вникать в болезни не любил, перевел разговор на другую тему.

Во второй раз генералы встретились через неделю.

Гриппенберг сидел ссутулившись, навстречу Куропаткину приподнялся слегка, гримасой намекая на свой ревматизм, пожал руку и, не ожидая приглашения, сел.

Сухое желтое лицо его, длинный нос и острый подбородок — все смотрело мимо Куропаткина.

Куропаткин почувствовал глухое раздражение.

— Ну как, Оскар Казимирович, уже осмотрелись?

— Прошу прощения, я закурю. Я, Алексей Николаевич, ознакомился с некоторыми материалами по боям, они наводят меня на грустные размышления.

Он сказал эти слова небрежно, выпустил густую струю дыма и руку с папиросой положил на край стола.

Куропаткин молчал.

— В частности, рассмотрел я историю боевых действий под Тюренченом. Ведь это же, Алексей Николаевич, черт знает что такое!

— Позвольте, Оскар Казимирович, к чему относятся ваши слова?

Гриппенберг усмехнулся, усмешка была старая, гриппенберговская, которая говорила: я улыбаюсь своему, ты не обращай на меня внимания.

— Под Тюренченом два наших батальона могли вдребезги разбить японскую дивизию.

— Это каким же образом?

— Если бы два наших батальона были развернуты и в полном составе стреляли учащенным огнем, то японская дивизия была бы уничтожена и победа осталась за нами.

Губы Гриппенберга сжались, глаза сузились.

Гриппенберг выдвинул свою старую теорию о преимуществе одиночного огня перед залповым. Куропаткин хотел сказать: «Сколько подобных теорий выдумываете вы, генералы, командующие военными округами, сидя за печкой в своих округах. Общее убожество военного образования позволяет вам подобные взгляды выдавать за военные теории». Но овладел собой и спокойно сказал:

— Устав советует применение залпового огня, считая его чрезвычайно действенным. Прошу вас, Оскар Казимирович, иметь в виду и принять к сведению, что в моей армии залповый огонь почитается в иных случаях обязательным.

Гриппенберг усмехнулся. Может быть, на нарочитые слова «в моей армии».

— Он вам славы не принес…

Куропаткин побледнел.

— Я вам должен наперед сказать, Алексей Николаевич, что воевать буду по-своему, и государь император, когда я уезжал, выразил этому моему намерению свое одобрение.

Вот чем закончилась беседа.

Гриппенберг держит себя так, будто только он владеет секретом победы! Несомненно, Гриппенберг виновен в постоянном скверном настроении Куропаткина.

Кроме того, появилось новое неприятное чувство. Летом Куропаткин, в сущности, не боялся ничего: хотите поражения — вот вам поражение. Так было под Вафаньгоу. Он чувствовал себя в силах оправдаться, чувствовал свою аргументацию убедительной не только для себя, но и для других. Теперь же он знал, что, хотя аргументы его нисколько не потеряли в своей убедительности, они не убедят никого, ибо внутреннее и внешнее положение таково, что победа нужна немедленно. Хотя бы маленькая, хотя бы нанести частичное поражение противнику, хотя бы отнять десять пушек!

В Главной квартире не покладая рук работали над планом наступления, запрашивали нижестоящие штабы и командующих армиями. Куропаткин назначал сроки наступления и переносил их, потому что каждый день возникали новые соображения, заставлявшие переделывать план.

Когда наконец план нового наступления, задуманный широко, всеми тремя армиями, был готов, Куропаткин созвал совещание командующих. Страшно хотелось услышать от Гриппенберга те слова, которые раскроют его секрет победы.

Четыре начальника штабов сидели тут же, с папками, портфелями, а Харкевич даже с двумя портфелями.

— Оскар Казимирович, первое слово вам, — сказал Куропаткин.

Гриппенберг наморщил лоб и слегка пожал плечами.

— Речь идет о генеральном сражении?

— О решительном генеральном сражении.

— Алексей Николаевич, нынче в лоб вы не атакуете… Японцы отобьют. У них же окопы, опорные пункты, везде проволочные заграждения, да не так, как у нас, а в семь либо в десять рядов, волчьи ямы, фугасы…

— Так-так. А Сандепу вы как предполагаете взять?

— Дальним обходом, с тылу.

— Когда вы будете брать его с тылу, вы окажетесь между противником в Сандепу и тем, который будет подходить от Ляояна. И очень может случиться, что вас отрежут и окружат.

Спорили долго.

— Я за дальний обход в том смысле, — под конец сказал Гриппенберг, — что когда японцы увидят, что мы наступаем, то наши маневры вынудят их самих наступать. Пусть наступают — тут-то мы их и отразим.

— Дальний обход — растянутые коммуникации, опасно и неблагоразумно, — поморщился Куропаткин.

Он увидел, что у Гриппенберга нет никакого секрета победы и вообще его не может быть, кроме того, каким владеет Куропаткин.

Линевич, сидевший в углу, седой, морщинистый, насупленный, сказал:

— Что касается меня, мой план — немедленный захват Ляояна. Захватить и утвердиться армией не меньше как в сто батальонов, затем постепенно охватывать японцев и заставлять их переходить в наступление.

— Вы думаете, Николай Петрович, что так просто взять Ляоян? Мы об этом уже не первый месяц думаем.

— Где осадные орудия? — спросил Гриппенберг.

— В Мукдене, — сообщил Сахаров, — через недельку начнем их перебрасывать.

Длинное совещание утомило Куропаткина, но все же наступление было решено.

Командующие со своими начальниками штабов уехали. Куропаткин надел пальто и вышел на мороз. Мороз был хотя и жесток, но приятен.

Наступление начнет Гриппенберг охватом левого фланга японцев у Сандепу. Когда обозначится успех, перейдет в наступление Каульбарс, потом Линевич. Суворов, пожалуй, ринулся бы всеми войсками сразу, не ожидая, что даст наступление первого отряда, но Суворов устарел! У него штыками кололи.

Надо бы обождать прибытия 16-го армейского корпуса. Отличный был бы резерв, Сахаров тоже считает целесообразным обождать. Но вдруг тем временем падет Порт-Артур?

Вчера из Петербурга снова запрашивали: почему он не наступает? Ответил в сотый раз, что должны были наступать в первой половине декабря, но наступление отсрочили, чтобы дать возможность новым командующим армиями ознакомиться с положением. А во вторую половину декабря ждали запасных.

Ведь смешно сказать: иные батальоны не пополнялись с начала войны! А у японцев, куда ни ткнись, батальоны полнехоньки. Что из того, что теперь три армии, в армиях-то людей пустовато.

Да, 16-й корпус обязателен, совершенно обязателен!

Куропаткин стоял перед глиняной стенкой, смотрел на нее и топтался на месте. Валенок он не любил, а в тонких сапогах было зябко.

На следующий день он получил от Гриппенберга записку. Гриппенберг писал, что, по его сведениям, у японцев сто семьдесят восемь батальонов, а у нас триста тридцать шесть — превосходство не такое уж значительное. Гриппенберг советовал подождать подкреплений.

Куропаткин подумал и ответил согласием.

«Гриппенберг боится, — с удовлетворением подумал он. — Вот вам обладатель секрета победить Ойяму».

Куропаткин согласился отложить наступление не только потому, что всякая отсрочка, хоть на несколько дней, успокаивала его, но еще и потому, что в случае отказа и неудачи, он знал, Гриппенберг сейчас же пожалуется на него в Петербург: Куропаткин-де нарочно поспешил бросить его, Гриппенберга, в бой, хотя был предупрежден о необходимости подождать и получше подготовиться.

Но Куропаткин не предполагал, что Гриппенберг, получив его согласие, тут же написал в Петербург, что главнокомандующий не позволяет ему наступать, откладывая удар со дня на день.

Следующие дни были наполнены перепиской по поводу возникающих все новых соображений. Но в это время Стессель сдал Порт-Артур. Положение резко изменилось: теперь японцы могли подвезти от Порт-Артура осадную артиллерию.

Это последнее соображение показалось настолько серьезным, мысли об армии Ноги были настолько тревожны, что Куропаткин пришел к убеждению, что о генеральном сражении, в котором будут принимать участие все три армии, сейчас нечего и думать и что операция у Сандепу может быть только частной операцией.

Куропаткин с утра до вечера сидел за письменным столом и кропотливо выписывал все хозяйственные и тактические мелочи, точно имел дело с армией, которая никогда ничему не училась и никогда ни в каких войнах не участвовала.

— Вот, Алексей Николаевич, ваш Гриппенберг, — сказал Сахаров, зайдя в кабинет Куропаткина после завтрака. — Рузский-то что мне передал! Гриппенберг заявил ему: вообще наступление в данном случае представляется трудным, вследствие чего он предполагает более выгодным оборонительный образ действий, пусть японцы атаковывают нас. И нам-де лучше отступить к Мукдену, а если необходимо, то и далее, чтобы там выждать удобный случай для наступления.

Куропаткин снова обрадовался тому, что Гриппенберг явно ничего не имеет за душой и действовать иначе, чем подражая Куропаткину, не может.

— Между прочим, — продолжал Сахаров, — мне лично Оскар Казимирович сказал: «Все маневры теперь ни черта не стоят: современным огнем можно разгромить неприятеля, не трогаясь с места».

— Он разгромит! — сказал Куропаткин. — Вот посмотрим, как он разгромит.

 

4

Логунов не участвовал в этом сражении, он еще не успел получить назначение.

— Если хотите, — сказал Сахаров, — отправляйтесь офицером связи с какой-нибудь частью. Возьмем Сандепу, а там — на Ляоян!

И Логунов поехал за корпусом, за своей старой дивизией.

Нина с лазаретом была поблизости. За эти дни он видел ее дважды, видел Свистунова, свою роту, Штакельберга, пешком идущего в снежную мглу и слегка прихрамывающего на левую ногу, пушки, которые тащили руками.

Поручик шел на деревню Хэгоутай в хвосте правой колонны Гернгросса. Была ночь, дул сильный ветер, поднимавший с земли сухой снег. Стреляла наша артиллерия, не нанося шрапнелью вреда глинобитным стенам. Потом батальоны пошли на штурм.

Повалил снег. Японский отряд упорно сопротивлялся И вот уже нет этого отряда, он разбит, распался, лежат убитые, сидят раненые, прислонившись к стенам. Логунов был в полушубке без погонов. Его принимали за полковника. Какого-то полковника все время разыскивали.

На следующий день он встретил Свистунова, радостно сообщившего, что задача выполнена, Сандепу взято. Через несколько часов оказалось, что Сандепу не только не взято, но что и взять его нельзя, ибо японцы сидят за толстыми стенами; шрапнелью стен не разобьешь, а бомб нету.

Корпус должен был наступать, но не получал дальнейших указаний. Штакельберг, считая, что стоять на месте нельзя, двинул войска на соседнюю деревню Сумапу.

Опять была ночь, мороз усиливался. Поля прикрыты снегом, торчат стебли гаоляна, темнеют борозды, канавы; шрапнель рвется над полями и людьми, летят пули с досадным нудным воем, Сумапу взята. Но к утру приказ отступать — и от Хэгоутая и от Сумапу.

Почему отступать?

В корпусе никто ничего не понимал. Солдаты отступали врассыпную по полям, как когда-то после вафаньгоуского боя. Но тогда им нанесли поражение, теперь же наоборот: как японцы ни штурмовали Хэгоутай, как ни помогали себе шимозами, они неизменно уходили ни с чем. Зачем же отдали им эту деревню? Разве ничего не стоит русская кровь?

Логунов, не ожидавший особенного успеха, был оскорблен и потрясен.

Он чувствовал, что не может примириться с этими понуро идущими солдатами, с этими скрипящими по мерзлой дороге обозами, с ранеными, которых некому подобрать и которые умирают от потери крови и от холода.

Первые дни возвращения армии на старые позиции были полны суматохи, неразберихи и всеобщего раздражения; никто толком не понимал, что произошло. Солдаты, офицеры, генералы — все были раздражены. Логунов попросил у Сахарова назначения в свою роту, и Сахаров, который, по всей вероятности, в другое время счел бы такое назначение неуместным, теперь написал приказ.

В Мукдене на стенах висели японские прокламации, приглашавшие русских на масленицу к ним, к японцам, в Мукден. Значит, они считают, что к масленице столицу Маньчжурии возьмут?

Недалеко от Мукдена Логунов нашел лазарет Нилова. Доктор Петров, увидев его, махнул рукой, ссутулился и прошел в шатер. Над каждым шатром поднимались две железные трубы, тонко наколотые дрова лежали штабелями.

Нину он увидел на одну минуту. Бледное, осунувшееся лицо!

— Коленька! — сказала она. — А у нас Горшенин пропал без вести, — должно быть, замерз. Сколько несчастий!

Все было тяжело, непонятно и неестественно, как в бреду.

Ширинский принял пришедшего представиться поручика, протянул руку и сказал как будто бы даже дружелюбно:

— Ну вот, вернулись в свой полк!

Но когда Логунов вошел в отведенную ему землянку и увидел Хвостова, подбрасывавшего в печь лучину, он действительно почувствовал, что вернулся домой. Да, дом его был здесь, в этой роте, с этими людьми.

В офицерском собрании о Гриппенберге и его неожиданном отъезде в Петербург были различного мнения. Криштофенко сказал:

— Отбыл в Петербург самовольно, не спросившись у Куропаткина, для доклада о всем лично государю. Должно быть, свалит Куропаткина.

— А у него в штабе говорят, — заметил Буланов, — что уехал на один месяц по болезни. Хитер немец — уезжает, чтобы ему на фронте поправили дела, вернется лавры пожинать. А если будет плохо, то и вовсе не вернется: немцы на это способны!

— Армия в сто десять тысяч человек, — возмущался Свистунов, — пять дней топталась перед деревушкой, и всех-то японцев на этом фронте едва ли было тысяч тридцать. Уму непостижимо! До сих пор не могу прийти в себя. Плюнули бы на это Сандепу и пошли дальше. На кой нам черт эти фанзы? Прямо клином врезались бы на Шахэ, в главные японские силы. Ведь шли сначала хорошо, японцев откидывали. Зачем же, к чертовой матери, сделали четыре версты и остановились? Чего ждали?

— Слава богу, Штакельберг снят с командования корпусом, — возвысил голос Ширинский. — Откуда у Штакельберга слава — боевой, железный генерал? Воевал где-то в Туркестане и там пыль пустил в глаза Куропаткину, а вот теперь пыль развеялась. Неразумный генерал. Зачем ему понадобилось Сумапу? Взял Хэгоутай — окопайся, жди. Нет, полез. Двенадцать тысяч уложил. Куропаткин, когда услышал про потери, лишился языка. Немедленно вон из армии, и даже хотел без всякого его заявления. Уж потом смилостивился, разрешил подать заявление, что по болезни. Лучший корпус в армии — и так растрепал! — Ширинский говорил ровно и громко. Тонкий его голос самодовольно поскрипывал. — По-моему, Штакельберга ненавидят все. Под Тяньцзинем ненавидели, в Гирине, когда он командовал вторым корпусом, ненавидели… Триста офицеров уложил под Сандепу! Не отчислять его, а под суд!

— Я был в штабе, — сказал Логунов, — когда туда поступило разъяснение Штакельберга по поводу его действий. Он объясняет так: да, он рвался вперед, но в этом дух войны, иначе не победишь. И когда он вырвался вперед и привлек на себя японские силы, остальные корпуса должны были поддержать его. А его никто не поддержал.

— Плохой генерал Штакельберг, не защищайте его, — сказал Ширинский. — Особенно не стоит адвокатствовать поручику Логунову. Тем более что Штакельберг и сам сознает, что он плохой генерал, и, уезжая, заявил Куропаткину, что он, Штакельберг, родился под несчастливою звездой, поэтому не может выиграть ни одного сражения.

Когда вышли из собрания, Свистунов сказал:

— Назначают командовать нашей Второй армией Каульбарса. Тоже немец. Зря! Весь стиль их немецкий — мертвый, и ему мы обязаны многими нашими безобразиями.

В 1-й батальон позже, чем в другие батальоны (и тут сказалась неприязнь Ширинского к 1-му батальону!), привезли полушубки и папахи.

Полушубки были невероятны. И малого размера и большого, они были скроены так, что в них нельзя было запахнуться, а запахнувшись — нельзя было застегнуться. Они были сшиты из шкур разных животных, в сущности смётаны одной ниткой и расползались при ма лейшем напряжении. Кроме того, шкуры были прелые, и мех падал клочьями. Мех на огромных папахах закрывал не только глаза, но и нос.

Зимнее обмундирование привез интендант Михельсон, он дружелюбно посмеивался и лукаво смотрел на поручика, как бы говоря: «Ничего, ничего, все принимают, и ты, милый мой, примешь!»

Логунов долго в совершенной растерянности стоял перед кучей мехов.

— Что ж это такое? — спросил наконец поручик. С ним был Жилин, и он приказал солдату примерить обмундирование.

Жилим примерил. Михельсон схватился за живот.

— Ну и русский солдат! — хохотал он. — Хорош, хорош! Поручик, вы должны радоваться: от одного вида ваших героев японцы побегут. Скажут: не станем воевать с чучелами гороховыми!

Жилин засмеялся блеющим смехом. Логунов, красный и взволнованный, сказал:

— Я не приму!

Михельсон перестал смеяться:

— Но, но, поручик! Без шуток! Вся русская армия одета таким образом. Куропаткин принял, а вы что? Солдат перешьет для себя полушубочек: нитки есть, иголка есть. А то, что мех староват, так ведь мех для чего? Для пуль! Неужели же нести под пули добрый мех? В этом я согласен с поставщиками. Ну, скидывай, братец, нечего красоваться.

— Как хотите… — снова начал Логунов.

— Я хочу, поручик, чтобы вы исполнили приказ главнокомандующего. Солдаты должны быть одеты по-зимнему. Русский солдат, поручик… Если б это был немец, европейская армия — другое дело. Русский человек, вы сами знаете, есть русский человек. Он все вынесет.

— Мне непонятны ваши речи! — повысил голос Логунов, понимая, что выхода у него нет и зимнее обмундирование он примет.

— У вас очень отзывчивое сердце, поручик, — сказал Михельсон.

Посмеиваясь, он смотрел, как Логунов подписывал акт о приемке, потом осторожно взял из рук поручика бумагу, аккуратно сложил, спрятал в сумку и укатил.

 

5

Горшенин и Грифцов сошли с поезда на харбинском вокзале. Горшенин, в драповом пальто на вате и в неопределенной фуражке, напоминавшей фуражку какого-то ведомства, нес в руке чемодан. Грифцов, тоже в драповом пальто, но в меховой шапке, шел, сунув руки в карманы. На вокзале была толчея: военные, гражданские, китайцы, жандармы и неожиданно много женщин. Пути занимали товарные составы и санитарные поезда.

Извозчик повез приехавших в город. Сейчас весь Харбин представлял собой лазарет, Кроме Госпитального городка, застроенного рядами новых бараков, все большие дома были заняты под госпиталя и лазареты.

На одной из улиц Грифцов остановил извозчика, и седоки неторопливо пошли по дощатому тротуару к кокетливому домику, напоминавшему дачу.

— Все в порядке, — сказал Грифцов, увидев в садике Ханако.

В доме их встретила Ханако и трое мужчин.

— Наборщики! — представил Донат Зимников себя и своих товарищей. — Один из Владивостока, двое из Читы. Вызваны сюда Хвостовым, Привет от вашего старого знакомого Леонтия Коржа. Мой отец — его друг.

Донат привез с собой чемодан, обыкновенный, небольшой чемодан. Раскрыл он его с некоторой торжественностью. В нем рядами лежали холстинные кулечки…

— И касса здесь, — сказал Донат, отстегивая верхнее отделение. Касса, сделанная из картона, раздвигалась, как гармошка. — Набор класть на стекло, и, пожалуйста, сколько угодно катай себе валиком.

— Мне угодно много катать, — засмеялся Грифцов. — В самом деле, походная типография! Однако я думаю обойтись без стекла. А тяжела?

Он приподнял чемодан.

— Ого!

— А я ношу, — сказал Донат. — Ничего, своя ноша не тяжела.

Вечером отправились в китайский пригород Фудядян, в этот час пустынный и тихий: китайцы, по обыкновению, ложились рано.

Постучали в дверь фанзы, дверь сейчас же открылась.

Бумажный фонарик в руке хозяина показывал дорогу, и Грифцов с Горшениным и Донатом благополучно прошли между глиняными кадками и мисками. Небольшая печатная машина «американка» стояла в углу, прикрытая циновками. Грифцов не удержался и стал вникать во все детали. Машина была исправна. Этим же вечером ее перевезли на ханшинный завод, китайское предприятие, хозяином которого был приятель Седанки.

Потом Грифцов проехал в железнодорожный поселок. Скрипели мостки под ногами двух человек, шедших впереди с железнодорожными фонарями в руках, — должно быть, из только что сменившейся кондукторской бригады. По привычке Грифцов шел осторожно, оглядываясь и всматриваясь в переулки, в жидкие тени от фонарей. Вспомнилось прошлое посещение Харбина. Здесь ли Михал Михалыч, тот старый машинист, который вывез его тогда из города? А Катя, милая Катя, где она? По-прежнему в царской тюрьме?

Постучал. Открыла красивая пожилая женщина, повязанная синим платком.

— Михал Михалыч дома, как раз сменился, — сказала она, ведя Грифцова по коридору.

И вдруг узнала его:

— Так это вы?!

— Я, я! Растолстел так, что и не узнать?

Михал Михалыч, коротко остриженный, в очках, сидел за столом и читал «Журнал для всех».

Снял очки и посмотрел на гостя.

— Ну уж кого-кого, а тебя, Егорыч, не ждал!

Он обнял Грифцова. Новостей было столько, что можно было сутки сидеть и не пересказать всего. На столе кипел самовар, стояло клубничное и земляничное варенье. Говорили об армии, о работе среди солдат и офицеров, обсуждали вопрос, можно ли в одной организации объединять солдат и офицеров. Скованы будут солдаты, стеснять их будет офицер! А с другой стороны, как же иначе объединить революционных солдат и офицеров? Опыт солдатского кружка, куда входил поручик Логунов, положительный. Настроение в Харбине среди железнодорожников, почтово-телеграфных служащих и даже обывателей революционное. Почва превосходная…

В конце, когда уже был выпит весь чай, Михал Михалыч сказал тихо:

— А он не прибыл. Я, как было условлено, остановился, отъехав три версты от станции Маньчжурия. Выглядываю — на полотне никого. Соскочил, взял масленку, обошел паровоз. За насыпью — кусты, из кустов никто не выходит. Еще раз обошел паровоз. Что поделать, тихонько тронул…

Грифцов молчал. То, что произошло, могло произойти с каждым из них в любой день. Могли быть две причины: человек заметил опасность — и изменил свой маршрут или человек не успел заметить опасности — и попал в руки врага.

Михал Михалыч тоже молчал. В комнате было чисто, тихо, тепло. Над кроватью с горой подушек висело два портрета: молодого Михал Михалыча и красивой молодой женщины, той самой, повязанной сейчас синим платком.

Человек, который не вышел к поезду, остановившемуся в трех верстах за станцией Маньчжурия, вез материалы о событиях 9 января.

Тревожны были вечер и ночь. Надо было продумать образ действий на тот случай, если человек не появится совсем.

 

6

Через два дня Грифцов отправился в одно из самых бойких харбинских мест, в «Живописную панораму», которую содержал молчаливый, вечно сосущий трубку фини.

Билетик к одним окулярам стоил гривенник, ко всей панораме — рубль. Первичные посетители обычно брали билет за рубль, затем к особенно понравившимся картинкам — добавочные.

Грифцов взял за гривенник и присел к окулярам. Рядом с ним сидел краснощекий, седоусый цивильный в серой мерлушковой шапке. Он бормотал:

— Ну и придумают же… Дамочка… и в натуральную величину, ах ты господи!

Михал Михалыч притронулся к плечу Грифцова. Темные глаза его весело поблескивали, и по этому блеску Грифцов догадался, что вести хорошие.

На улице Михал Михалыч сказал:

— Прибыл. Молодец! Говорит, следили за ним двое. И никак он не мог про них догадаться. Едут мужички-сибирячки. В барнаульских тулупчиках, со всякой снедью, закусывают, водку пьют. Шпик есть шпик — облик более или менее определенный. А тут ни намека на сходство! Случай помог: спали сибирячки на верхней полке, тулупчики под себя. Рубаха у одного расстегнута, потому что жарко, и оттуда — суровый шнурок. Крест на таком шнурке не носят. Присмотрелся, прислушался — сибирячки спят. Осторожно потянул за шнурок — костяной свисток! Вот кто они, мужички-сибирячки?! Пять дней ехали рядом! Ночью слез на какой-то станции. Первая мысль, которая пришла в голову: следовательно, маршрут его известен! Иркутск обошел стороной, пешком. Станцию Маньчжурия тоже обошел. А потом поехал.

— Обстоятельно как он все тебе доложил, Михал Михалыч!

Михал Михалыч посмотрел на собеседника:

— А ведь он мне сын!

 

7

Свыше трехсот лет назад появился в Японии Торговый дом Мицуи. Тогда в Японии только кончилась пора княжеских междоусобиц, феодальной раздробленности и властитель Японии Хидэёси отправил японскую армию в первый поход на материк.

Кто такой был Хидэёси? Сын нищего крестьянина, монастырский служка! Но в монастыре ему не понравилось, он ушел бродяжничать и в конце концов вступил в одну из шаек, разгуливавших по большим дорогам страны. Разоренные крестьяне, обнищавшие ремесленники, неудачники-самураи составляли эти отряды. И не так уж много лет отделяет разбойничьи набеги Хидэёси от того времени, когда он, как властитель Японии, двинул полумиллионную армию к берегам Кореи.

Вот тогда в городе Наниве, впоследствии Осаке, окрепла фирма Мицуи.

Наконец-то можно было торговать! Прекратились разбои по большим и малым дорогам Японии, главари шаек присмирели, князья не смели нагрянуть и ограбить.

Правда, через сотню-другую лет наступили времена скучнейшие, когда порядок в стране был доведен до такого совершенства, что каждый человек знал, какую пищу он должен есть, какие товары покупать. Но Дом Мицуи к этому времени мог уже заняться более выгодными, чем торговля, операциями. Он ссужал деньгами князей и двор сёгуна, он принимал виднейшее участие в хранении, перевозке и продаже того риса, который как подать поступал в казну и был главной ценностью тех дней.

Обычно считают, что реставрация Мэйдзи — дело рук князей, возмущенных бесправием императора и связями сёгуна с иностранцами. Но очень немногие знают, что ничего не вышло бы из революции 68-го года, если бы не фирма Мицуи.

Кто встал на защиту императора против векового узурпатора — сёгуна? Толпы нищих самураев! Но они никогда не превратились бы в армию, если бы не Мицуи, которые вооружили их и кормили.

Мицуи Китидзаемон, глава Мицуи, все это знает и знает цену себе… Когда шел вопрос о том, быть или не быть войне с Россией, и когда правительство готово уже было пойти на уступки, Мицуи сказал: «Никаких уступок!» И поддержал свои слова делом, Мицуи и банк Ясуда.

Вчера на банкете по поводу новых японских побед англичанин Ламоит, представитель Армстронга и Виккерса, рассказывал смеясь:

— Я приехал в Японию на пароходе, который принадлежит Мицуи, высадился в порту, оборудованном Мицуи, проехал в трамвае, принадлежащем Мицуи, до гостиницы Мицуи и, лежа на кровати, купленной у Мицуи, прочел при свете лампочки, сделанной на заводе Мицуи, неплохую книгу по японской истории, изданную Мицуи. Потом напился превосходного чаю из складов Мицуи с сахаром с его же плантаций и отправился в универсальный магазин Мицуи, чтобы приобрести все, что мне нужно.

Он говорил, держа сигару во рту, высокий, розовый, в клетчатых штанах до колен, покачиваясь и щуря глаза.

Джемс Хит, стоявший рядом с Китидзаемоном, усмехнулся:

— И это еще не всё! Вы забыли уголь! Мицуи принадлежит не меньше четверти угольных запасов Японии и почти весь уголь Формозы.

Они прошли на террасу. Под террасой лежало озеро Кавагути, а за ним сверкала белоснежная Фудзи-сан. Небо было по-зимнему чисто, и воздух по-зимнему свеж.

На банкете присутствовало много иностранцев, они тоже вышли на террасу подышать чистым воздухом и посмотреть на пейзаж, единственный в своем роде.

Китидзаемон сел в плетеное кресло, Ламонт опустился рядом, вытянул ноги в шерстяных чулках и сказал:

— Я как будто знаю вашу страну, но чего я не понимаю — так это ваших политических партий. Что они такое?

Он щурился и смотрел то на Китидзаемона, то на низкую широкую сосну, выросшую на камне.

— Очень хорошие политические партии, — заметил Мицуи.

— Да, но программы?

Англичанин выпустил струю дыма и посмотрел на потолок, куда поднимался этот дым.

— Почему вас смущают программы? — несколько подозрительно спросил Китидзаемон.

— Позвольте, программа политической партии — это нечто совершенно точное, определенное, это мировоззрение людей, которое они отстаивают ценой какой угодно борьбы, иногда ценой кровопролитнейших революций.

— У нас была революция Мэйдзи, — напомнил Китидзаемон.

— О да, конечно… Я познакомился с программами ваших сэйюкай и досикай. Они, в сущности, одинаковые.

— Но как же может быть иначе?

Хит, наблюдавший за собеседниками, тоже вынул из кармана жилета сигару.

— Как же может быть иначе? — переспросил Ламонт. — Но зачем же тогда отдельные партии?

Китидзаемон удивился.

— Но ведь в этих партиях разные люди, и президенты партий разные!

— Вот как, «разные люди»? — сказал англичанин и посмотрел на Хита. В глазах его было недоумение, которого он не старался скрыть.

— Ну, конечно, разные люди, — сдержал улыбку Хит. — Как вы не понимаете? У каждого человека есть свое дело, и он идет в ту партию, которая ему обещает помочь в его деле. Ведь так, господин Мицуи?

— Конечно, так, — засмеялся Китидзаемон.

Ламонт засмеялся тоже. Он смеялся долго, размахивая сигарой, и тонкая струйка дыма чертила в воздухе на фоне Фудзи-сан замысловатые иероглифы.

— Вот видите, я правильно понимаю наших друзей, — сказал Хит. — Впрочем, я давно живу здесь и женат на японке.

— Я восхищен! — воскликнул англичанин. — Черт возьми, в самом деле, вот настоящая трезвость и деловитость! Какие там политические партии! К черту! Не все ли равно? Дело прежде всего.

На банкете выпили много вина, выкурили много сигар и поехали к певицам. Певицы пели и танцевали, потом садились с гостями за стол, уставленный яствами, и, согласно законам вежливости, пили из стаканов гостей и поили их из своих. Американцам и европейцам — одним это нравилось, другим нет.

Через несколько дней после банкета, когда кончился деловой день, в токийскую контору Мицуи приехали четыре американца. Приехали, на рикшах, выскочили на панель, огляделись и с тросточками в руках прошли в вестибюль.

В кабинете стояли хибати с раскаленным углем, распространяя тепло. Китидзаемон сидел за столом в кресле-вертушке и пил кофе.

— Прошу, прошу, — пригласил он.

Перед гостями тоже поставили столики с кофе.

Три американца притронулись к чашечкам, четвертый — Джемс Хит — отодвинул столик и, опираясь на трость, сказал:

— Господин Мицуи, мы с вами старые знакомые, вы знаете мои взгляды на Японию и ее военное могущество и на планы великого содружества американцев и японцев. Но, прежде чем при новых обстоятельствах договариваться с кем бы то ни было и где бы то ни было, мы хотим договориться с вами.

— Да, да, — сказал Китидзаемон.

— Военные дела идут отлично, — заметил один из гостей, капитан Винтер.

— Я должен напомнить, — повысил голос Джемс Хит, — что доля американцев в импорте-экспорте Японии за последние десять лет падает с каждым месяцем. И в этом вытеснении нас фирма Мицуи принимает деятельное участие. Где же наша дружба и совместные надежды?

— Разве это возможно — «вытеснить»? — засмеялся Мицуи, — Но имейте в виду, господа, — Япония! Ведь это домашнее японское дело!

— Нет никаких домашних дел там, где есть дело и интерес! — сухо сказал Джемс Хит. — Маньчжурия — не домашнее японское дело!

— Господа! — торжественно воскликнул Китидзаемон. — Я все обдумал. Не будет никаких распрей. Я выработал формулу: «Японские мозги, американские капиталы».

Четверо американцев внимательно смотрели на его улыбающееся лицо, на сияющие от удовольствия глаза, на усики кустиком, на легкие скулы, на белый отложной воротничок и галстук, горбом вылезший из жилета.

— Хорошо? Довольны? Отношения у нас будут самые дружеские.

Джемс Хит слушал внимательно. Он вынул спички, сигару, отрезал ножиком кончик, медленно закурил.

— В первые годы моего пребывания здесь все шло отлично. Вы вооружались, мы с англичанами помогали вам. Отношения наши действительно были самые дружеские.

— Я надеюсь… я вам сейчас все объясню, — заговорил Китидзаемон. — Японские мозги — это значит, что мы, культурно близкие Китаю, знающие его коммерческие обычаи и не нуждающиеся в посредниках, можем обеспечить американскому капиталу действительное превосходство.

— Я вижу в этом некоторый смысл, — подал голос Винтер, — наши кредиты, японские промышленники, техники, служащие, — китайцы тоже могут принять участие… Они отличные чернорабочие.

— Да, возможно, — согласился Джемс Хит.

Китидзаемон откинулся к спинке вертушки.

— Уже есть проект учреждения Восточно-Колонизационного общества. Корея и Маньчжурия… Господа, я утверждаю: добрососедские отношения — наш завет.

Он потребовал свежего кофе и печенья.

Американцы на этот раз тоже пили кофе и ели печенье. Потом говорили о военных неуспехах русских, о Куропаткине и о приближении 2-й Тихоокеанской эскадры.

Когда все уходили, Хит и Винтер задержались в кабинете. Высокий Хит сверху вниз посмотрел на Китидзаемона и сказал:

— «Японские мозги и американские капиталы», — эта формула, я думаю, в какой-то мере Америкой может быть принята, но только в какой-то! Вы должны понимать, что нельзя шутить с американскими интересами.

Мицуи молчал.

Не получив ответа, друзья вышли. Соотечественники ждали их на панели. Шли молча, постукивая палками, обгоняя прохожих, трусивших мелкой походкой в гета, запахивавших теплые ватные халаты.

— Опасная страна! — задумчиво сказал Винтер.

— Кто, Россия?

— Нет, Япония.

Соотечественники не ответили.

 

8

Китидзаемон не собирался выезжать во время военных действий ни в Корею, ни тем более в Маньчжурию. Но когда он узнал о том, что его соперник Ивасаки Токуро успел уже там побывать, а в Ляояне даже обосновался, Китидзаемон призадумался.

Из Владивостока и Харбина Мицуи получил несколько писем от фирм и промышленников, связанных с Россией. Кунсты, Эммери, Линдгольмы, Артцы и прочие хотели немедленно вступить в переговоры. Они больше не верили в победу царя.

Однако сам Китидзаемон не счел возможным пуститься в путешествие, а решил послать в Маньчжурию своего племянника Нобуаки.

Молодой человек отправился. Он не однажды бывал на материке и многим любовался, но теперь он глядел на все иначе, по-хозяйски. Он присматривался к корейцам — как они одеты, как ходят, к чему способны. Он решил, что они более приятны, чем китайцы, самомнение которых безгранично, а Корея — совсем приличная страна. Корейцы отлично будут копать землю, врывать столбы и переносить тяжести.

Он прибыл в Ляоян, тихий и пустынный городок. Японцы, с которыми он познакомился, говорили, что в первые дни после вступления японских войск в городе было полно товаров и китайских купцов, а сейчас вот так: тихо, пусто, скучно.

Нобуаки нанял для себя и своего слуги два паланкина и шестнадцать носильщиков. Последних найти было трудно: китайцы, когда с ними начинали на этот счет вести дружеские переговоры, сейчас же исчезали. Нобуаки обратился к помощи солдат. Солдаты схватили шестнадцать человек. Нобуаки и его слуга, забыв про дружбу, показали китайцам револьверы, а солдаты, не менее выразительно, — на деревья.

— Их надо вешать, они все русские шпионы, — сказал один из солдат.

Солдаты были одеты тепло: шинели на вате и полушубки на козьем меху, высокие собачьи воротники, огромные, на вате байковые рукавицы, шапки-ушанки. Все это снаряжение приготовили японским солдатам Мицуи…

Ослепительно сияло солнце. Обледенелая земля, неподвижные, застывшие деревья, местами неубранные поля, покинутые деревни. Но Нобуаки не чувствовал никакой жалости к этому разрушенному войной краю. Наоборот, было очень приятно, что китайцы страдают, а в Японии дома целы и Японии удивляется весь мир.

Генерала Футаки Нобуаки нашел в маленькой фанзушке. В интересы Мицуи генерал не вникал, но, по-видимому, присутствие штатского ему не нравилось, и поэтому он имел насупленный вид. Нобуаки был убежден, что генерал любит и посмеяться, и выпить чашечку сакэ, и к нему на ночь, наверное, приводят какую-нибудь приятную женщину. Человек как человек, а с Мицуи он не человек, а японский воин!

— Вам непременно нужно в Харбин? — спросил генерал. — Знаю по опыту: рекомендовать что-либо людям, подобным вам, бесполезно, поэтому я ничего не рекомендую… Да, можно кружным путем, почти через Монголию.

Нобуаки прожил в деревне несколько дней. Морозы были сильны. Однажды налетел тайфун и намел снегу.

Для путешествия Нобуаки преобразился в китайского купца. Молодой офицер, который должен был сопровождать его в Харбин, оделся в ватные штаны, русские валенки и ватную куртку.

— На кого же вы похожи? — спросил Нобуаки.

— На переводчика.

— А! Китаец, переводчик для русских?

— Да.

Молодой офицер был суров и сдержан так же, как его начальник.

По Синминтинской дороге обошли Мукден и на одном из разъездов сели в поезд.

Ехать среди русских было занятно. Ехали японцы в санитарном составе. Эшелон шел медленно, часами простаивал на полустанках.

Русские солдаты не были так высоки, как представлялось Нобуаки по рассказам. А раненые, они выглядели так же грустно, как и японские раненые.

В Харбине Нобуаки бывал и раньше, и Харбин ничем его не удивил. Извозчик привез путников к Торговому дому Линдгольма. По улице двигался санитарный обоз: мулы, ослы и лошади шли парами, и у каждой пары висели на лямках носилки.

Нобуаки прошел во двор, за двором был сад, в саду небольшой, из цветного кирпича дом.

Дверь распахнулась, приезжие очутились в теплой передней; бойка-китаец в белых штанах и белой куртке побежал доложить хозяину. Через минуту Линдгольм вышел в переднюю.

— Вы у себя дома, — сказал он по-английски. — За приезд — великая вам признательность.

— Прежде всего — горячей воды, — попросил Нобуаки. — Ванну!

— Конечно! Сколько угодно.

Линдгольм говорил немного насмешливо. Должно быть, он удивлялся, как это он, европеец, зависит от японца!

Наутро в столовой Линдгольма собрались гости, местные и приезжие из Владивостока. Здесь были представители Дикмана, «Кунста и Альберса», Лангелитье, Эстмана, «Дени, Мотт и Диксона», Мартенса, «Сименс-Шуккерта». Большинство фирм представлено было доверенными и только в некоторых случаях — владельцами. Из русских был Попов.

Но и владельцы, и доверенные были настроены одинаково — тревожно. В ожидании Мицуи переговаривались относительно нового наступления Куропаткина, о гастролях оперетки в театральном зале Гранд-отеля Гамартели, о скандале среди военных чиновников…

Нобуаки вошел в столовую, и сейчас же разговоры смолкли и головы повернулись к нему.

— О, какое собрание! — скромно воскликнул Мицуи. — Банкет?

— После собрания будет банкет, — сказал Линдгольм.

Нобуаки сел рядом с Линдгольмом и начал сразу, не успев еще положить рук на стол:

— Господа, я понимаю. Я все понимаю. Вы здесь, вы трудились, вы созидали — и вдруг, может быть, ничего, да?

— Есть почти достоверные сведения, — сказал негромко Алексей Иванович, — что генерал Ноги сейчас усиленно комплектует свою армию. Она будет высажена в Корее, пойдет пешим порядком, перейдет границу около Никольска-Уссурийского и окажется в тылу Владивостока. Тем самым Владивосток… — Он снова вздохнул. — Нужны от вас гарантии, что наши торговые дела не пострадают.

В столовой было тихо; руки, державшие миканы, перестали снимать с них мягкую кожуру.

— О, это так, — согласился Нобуаки. — Господа, торгуйте и промышляйте спокойно, Войну Япония ведет исключительно за общечеловеческую свободу, которую господин Витте, а затем господин Безобразов хотели попрать, — Он обвел глазами европейцев и американцев. — Японская армия воюет за открытые двери. Ведь это и есть культура. Разве господин Дикман боится открытых дверей, или «Дени, Мотт и Диксон», или «Сименс — Шуккерт», или господин Попов, который раскинул свои магазины по всем городам от Хабаровска до Мукдена? Япония воюет и гарантирует. К чему же, спрашивается, дальнейшее кровопролитие? Только из упрямства?

Нобуаки внимательно из-под припухлых век осмотрел торговцев и промышленников. Усмехнулся.

— Из-за чего же война, господа? Я думаю, русские так же изумлены по поводу нее, как и японцы. Надо скорее заканчивать войну и приступать к совместному мирному труду. Вам не нужно ни о чем беспокоиться, все ваши права будут гарантированы, как и при русских.

— Может быть, нужно какое-нибудь письменное удостоверение? — спросил Алексей Иванович. — Например, протокол сегодняшнего совещания с подписанием…

— Совсем нет. Что вы! Все будет правильно и спокойно. Я не хозяин, но прошу, угощайтесь.

Теперь все принялись за миканы, которые обладали тем замечательным свойством, что человеку, который съедал один, хотелось немедленно съесть второй, и так без конца. Появились бойки с подносами.

Алексей Иванович незаметно выбрался в переднюю, разыскал свою шубу, оделся и вышел.

 

9

Маэяма несколько раз встречался с Кацуми, причем в речах лейтенанта уже не было той жесткой определенности воззрений, которые он высказал в первую встречу. Теперь, подобно Юдзо, он сомневался во многом.

Смерть Юдзо, их общего друга, сказал он Кацуми, так потрясла его, что он не может смотреть на мир прежними глазами. Он задавал вопросы, и Кацуми отвечал ему как другу Юдзо. Смысл его слов заключался в том, что нужно во что бы то ни стало развеять дурман так называемого японского духа, который способен умного человека превратить в дурака.

Все то время, когда шла подготовка к мукденскому сражению, Маэяма делил свою ненависть между русскими и Кацуми. Нет, ненависть к Кацуми была в тысячу раз сильней ненависти к русским.

Что может быть презреннее изменника? Юдзо изменил заветам Ямато и погиб. Маэяма собственными руками отрубил ему голову. В этом великая и мстительная правда. Изменник Кацуми тоже должен быть уничтожен.

В начале зимы Кацуми узнал про кровавые события в родной деревушке.

Помещик Сакураги — крупный помещик, у него двадцать пять гектаров земли. На склоне горы обнесен красной деревянной изгородью его дом. В комнатах пол, стены и потолки из полированного клена, циновки из самой дорогой травы. В саду много живописных уголков, на которые Кацуми, Гоэмон и другие любили подолгу смотреть через изгородь.

В прошлом году была засуха, а в этом — более сильная. Что поделать, у природы свои законы, и людям надо с ними считаться, и в старину люди частенько считались с ними, помогая друг другу в нужде.

Тогда уважали человечность. Теперь появилась ненасытная жажда денег и теории, которые обожествляют эту жажду. Теперь к человечности не влечет ни помещика, ни капиталиста — стыдно им заниматься такой древностью, как человечность! Стяжание, гордость оттого, что у тебя всего много, радости, проистекающие из того, что у тебя всего много, — вот содержание жизни нынешних магнатов.

Поэтому от хозяев напрасно ждать милосердия, нужно бороться с ними, если хочешь сохранить собственную жизнь и человеческое общество на земле.

— Сколько платите аренды? — спрашивал Кацуми солдат.

За небольшой клочок поля платили шесть коку риса, да подарки помещику и членам его семьи, да еще всё подвезти к амбарам помещика. Сколько останется на едока в крестьянской семье? Двести граммов в хороший год, а в такой, как нынче, ничего. Прошлогодняя соленая редька, квашеные сливы, кулечек бобов… На всю семью, на весь год!

Нынче ведь год особенный — война с Россией, от войны, говорят, зависит будущее Японии. А если это так, — помещики и капиталисты разве не должны быть милосердны к крестьянам, которые умирают за это будущее?

В деревне собрали меньше трети урожая и ожидали, что Кавамура, управляющий Сакураги, объявит о снижении арендной платы. Однако Сакураги, пользуясь обстоятельствами войны, поднял арендную плату вдвое и стал торопить со сдачей риса.

Тогда почтенные старики Кудару и Садзаки отправились к помещику.

Вон она, красная изгородь вокруг красивого дома под черепичной крышей, вон калитка, увитая хмелем. Для большей важности шли с палками; первым к калитке подошел Кудару, калитка была закрыта, оранжевые цветы вились по ее переплету.

Кудару, осторожно кашлянув, отворил калитку и вошел во двор, за ним — Садзаки.

Было тихо во дворе помещика, просители прошли в кухню, где готовился обед, и сказали кухарке, что вот они пришли и им нужно видеть Сакураги-сан.

Кухарка скрылась за сёдзи, а вернувшись, стала возиться у печи. Даже мясо она готовила сегодня на обед. Оказывается, Сакураги будет есть курицу!

Прошло полчаса, помещик не показывался. Кудару спросил:

— Ну как господин? Ведь мы ждем.

— Господин занят!

— Так почему же ты раньше не сказала, что он занят?

— Не сказала, потому что я тоже занята.

А Сакураги вышел в сад, прошел к прудику, сел на камень и стал курить, — вот чем он был занят!

Кудару молчал, и Садзаки молчал.

Из открытой двери кухни отлично виден был садик и Сакураги. Когда за первой папиросой последовала вторая, Кудару встал, широко раздвинул дверь и, не опираясь на палку, а сжав ее в руке, направился к помещику.

Сакураги услышал шорох шагов, оглянулся и сразу закричал:

— Что вам надо, зачем вы здесь? Должного не вносите, а ко мне приходите! Знаю, знаю, зачем ты пришел, можешь не раскрывать своего рта. Ничего не будет, никакой уступки! Что вы думаете, из-за вас я стану нищим? Не заплатите — вон с земли! Понял?

Он был красен, слова он не говорил, а вылаивал; Кудару не испугался его гнева. Оперся о палку и закричал громче помещика:

— Неурожай, засуха! Понял, господин? Сыновья мои на войне. Два уже убиты. Сделай уступку!

Сакураги поднял кулаки.

— Вон, вон! Мой сад, вон отсюда!

— Уйдем! — сказал, не сгибая спины и не кланяясь, Кудару и пошел из сада.

Через час в деревню прибежал Кавамура.

— Вносите аренду сполна, никаких поблажек! Никаких уступок!

Но никто не внес ни зернышка.

Прошла неделя. Было тихо. Наверное, все-таки у человека проснулась совесть.

Однако через неделю в деревню пожаловали тридцать полицейских. Расположились у лавочника и учителя. Кавамура с полицейскими пошел по домам:

— Сейчас же вносите сполна или выселяйтесь!

— Как это выселяйтесь? Наша земля! Отцы и деды наши…

Тяжелый это был день в деревне. Пять полицейских стояли против дома матери Кацуми, пять — против дома Кудару. Если к вечеру арендная плата не будет внесена, полицейские примутся выселять.

Кудару наточил топор, выбрал несколько дубин. Во всех домах делали то же.

— Вот когда нужен союз арендаторов! — сказала мать Кацуми.

Мальчишки побежали за помощью в соседние деревни.

Из соседних деревень к вечеру сошлись женщины, дети и уцелевшие после мобилизации мужчины.

Несколько сот человек стали табором вокруг деревня. Кудару вспомнил старые времена, когда огромные крестьянские армии сотрясали государство, и не видел сейчас иного выхода, кроме борьбы. Правда, мужчин нет, остались старики да женщины. Но что делать: заплатить аренду невозможно, позволить выгнать себя и подохнуть без крова тоже невозможно. Пока руки могут сжимать топор или дубину, надо бороться. Так бьется, кидается затравленный насмерть зверь. Да, японского крестьянина превратили в зверя. А кто льет кровь на полях Маньчжурии? Тот же японский крестьянин.

«Что же это такое? — спрашивал себя Кудару. — Где справедливость, где обещания? Вместо всего — полицейские!»

Рано утром Кавамура и пятеро полицейских появились в доме Кудару. Должно быть, Сакураги возненавидел старика.

— Ну? — спросил Кавамура. — Где мешки с рисом, я что-то их не вижу?..

Кудару сидел около печи и молчал, жена его стояла в углу. В доме было тихо.

— Молчишь? Тогда приступайте!

Полицейские крякнули и бросились к вещам, Они оттолкнули Кудару, разбили сапогами печь, волокли циновки, посуду, платье…

А к дому сбегались люди, вооруженные топорами, ножами, дубинками, цапками.

Кудару опустил топор на голову полицейского, тащившего матрасик.

Второго полицейского застрелил из ружья дед Кацуми.

Кавамуру схватили, высоко подбросили и, когда он упал, стали топтать. Кавамура визжал всего несколько минут.

Полицейские, беспорядочно стреляя, вырвались из толпы и побежали к дому учителя. Укрываясь за его стенами, они открыли по наступавшим крестьянам огонь. Они убили двадцать восемь человек, и только тогда сражение прекратилось.

На следующий день прибыли солдаты. Наехали власти. Судили коротко и вразумительно: полдеревни посадили в тюрьму да столько же из соседних селений.

Вот эта-то история стала широко известна в полку. В своей роте Кацуми, Нобускэ и Гоэмон переговорили со всеми. Рота их состояла из крестьян. Настроение у всех было одинаковое, — действительно, кто же им враг: русские, которые живут своими бедами и своим счастьем, или Сакураги и ему подобные?

Сомневаться не приходилось.

Маэяма слушал Кацуми и кивал головой. Кацуми должен был думать, что лейтенант согласен с ним, но Маэяма кивал головой своим мыслям: раз судьба поставила человека помещиком и самураем — крестьянин обязан ему подчиняться; подчинение приведет к смерти? Смерть не страшна, страшно нарушение японской морали. Он кивал головой еще потому, что решил свершить, не откладывая, тайный самурайский подвиг над Кацуми.

Со дня на день ожидалось генеральное наступление. Надо наступать с чистой душой.

Маэяма занимал небольшую фанзу. В ней было тепло и пусто, сюда для разговора лейтенант и пригласил Кацуми. Так как в последнее время они разговаривали часто, Кацуми счел приглашение совершенно естественным.

Маэяма приготовил для гостя легкий японский ужин: рис, сушеную рыбу, соленые овощи, яблоки. Он хотел до последней глубины погрузиться в душу Кацуми, прежде чем уничтожить ее. По его мнению, душа Кацуми, пораженная злокачественной болезнью, должна была после убийства тела распасться на тончайшие частицы и перестать существовать.

— Вот сюда садись, — указал он солдату на место за маленьким столиком. — Метет метель, а у нас тепло. Не правда ли, как хорошо! Ешь, ешь, собирайся с силами для генерального сражения.

Он слушал Кацуми, говорившего о том, что мир, в котором существует звериный закон убийства и разрушения, должен быть уничтожен. Правда, буддисты учат: убийства и прочие ужасы — пустяки, ибо происходят они с бренной оболочкой, но такой взгляд не может удовлетворить человечество, во-первых, потому, что не все люди буддисты, во-вторых, потому, что далеко не все буддисты согласны с подобной доктриной.

— Значит, они буддисты только по имени, — заметил Маэяма.

— Таких большинство, господин лейтенант!

— Ведь вы тоже буддист?

— Я именно такой буддист. Многие наши философы полагают, что смерть — одна из неотъемлемейших сторон бытия и что при помощи смерти происходят в мире наиболее существенные изменения. Поэтому всякий разрушающий служит прогрессу, переходу к высшим и лучшим формам. Отсюда и миссия Японии — разрушать государства — весьма прогрессивна.

— А вы не так думаете, Кацуми?

— Я думаю, что эта идея устарела. Действительно прогрессивная идея, господин лейтенант, та, о которой мы с вами говорили уже неоднократно.

Маэяма собственноручно приготовил чай, и во время чаепития они вспомнили Юдзо, его смерть и смерть его врага Сакаты.

Один не считал себя самураем, но умер как человек, имеющий человеческое достоинство и честь; второй гордился своим самурайством, а вот денщику из сострадания пришлось его дорезать.

Все было ясно. Нечего было продолжать беседу. Надо было свершить подвиг и насладиться предсмертным ужасом в глазах врага! Маэяма протянул руку под столик, извлек нож и бросился на Кацуми.

Он не сразу понял, в чем дело, когда почувствовал себя обезоруженным и лежащим на спине. Все это произошло молниеносно. Он хотел приподняться, но над ним склонился Кацуми. В его лице не было ни ярости, ни злобы — ничего, кроме презрения.

Маэяма тут же уперся в колено противника левой ногой, а ступней правой поддел его снизу… Кацуми упал.

Он был слишком неосторожен: Маэяма был тоже опытный борец.

Оба сейчас были безоружны и, лежа на полу, наблюдали друг за другом.

— Вот ты кто! — сказал наконец Кацуми. — Правда, я никогда до конца не верил тебе, хотя ты умеешь ловко притворяться; ты лжив и изворотлив, как змея.

Маэяма вдруг подскочил, как пружина, и бросился к ножу. Но он не успел воспользоваться им. Кацуми схватил его за талию и нанес удар кулаком в подбородок. Прием простой, но быстрота и искусство борца делают его неотразимым.

Маэяма рухнул на пол.

Теперь его можно было убить. Но Кацуми почувствовал отвращение к убийству. Он вынул из руки потерявшего сознание Маэямы нож и вонзил его в пол у самой шеи врага, Пусть знает!..

Вышел на улицу. Снег перестал падать. Из глубины прозрачного неба несся на землю морозный ветер. Кацуми отправился к себе в роту и рассказал Гоэмону и Нобускэ о том, что с ним случилось.

Теперь нельзя было оставаться в роте. Да и вообще пора Кацуми вернуться в Токио. Надо бороться с истинным врагом.

Нелегка эта борьба, но другого пути нет.

 

10

Неудача под Сандепу произвела большее впечатление на армию, чем все предыдущие. При прежних неудачах оставались какие-то лазейки для души, желающей успокоения и надежд, — Сандепу не оставило никаких. Куропаткин сам подготовил и сам начал наступление. Неудача не оставляла никакого сомнения в том, что царская армия, несмотря на храбрость солдат и офицеров, несмотря на их полную готовность умереть в бою, победить не может.

События 9 января, казавшиеся здесь, в Маньчжурии, чудовищными и неправдоподобными, внесли окончательное расстройство в умы.

В 1-й батальон поступили запасные питерские мастеровые Никодимов и Аросев, один с Химического, другой с Чугунного заводов. Выехали они из столицы после 9 января и, прибыв в армию, ни о чем другом не могли говорить.

Из роты в роту, из корпуса в корпус передавались страшные подробности.

— Неужели стреляли? — спрашивал Емельянов чужим от печали и ярости голосом, слушая уже в десятый раз Никодимова и чувствуя, что не может насытиться яростью. — Да что он — русский аль японец, этот царь?

— Кого из наших побили, не слыхал? — спросил Хвостов. — Как там Малинины? Не слыхал? А про Чепурова слыхал?

— Не слыхал.

— А про Цацырина?

— Про Цацырина? Цацырина взяли. Жена донесла. Жена у него из города, красивая.

— Все может быть, — задумчиво сказал Хвостов.

В корпусе стало известно, что капитан Неведомский получил из Петербурга письма, подробно освещавшие события 9 января. Офицеры отправлялись на батарею и у блиндажа Неведомского обычно встречали солдат. В другое время это вело бы к недовольству, к тем или иным недоразумениям, но сейчас, после несчастья в столице, все относились к этому как к должному.

Логунов со Свистуновым поехали тоже. Два десятка офицеров ожидали Неведомского, который вот-вот должен был вернуться с наблюдательного пункта. Разговаривали о Гапоне. Никто не понимал, кто такой Георгий Гапон. Поп? Расстрига? Поп-социалист? Разве попы бывают социалистами?

— От такой войны и попы могут стать социалистами, — заметил Свистунов.

Сомневались, действительно ли среди толпы были женщины и дети. Неужели русский солдат мог стрелять по детям?

— Гвардия, может быть, и могла, — сказал Свистунов.

На повороте тропинки показался Неведомский. Он шел быстро, в расстегнутом полушубке и папахе, сдвинутой на затылок.

— Капитан! — крикнул приземистый полковник. Давно ждем! Вы уж многим рассказали, расскажите и нам. Говорят, в России началась революция. Верно или неверно? Что по этому поводу в ваших письмах и газетках?

Неведомский сел на скалу, с которой ветер сдул снег.

— Господа, 9 января в России началась революция!

Хотя Логунов и был готов к этим словам, хотя он и сам думал, что это так, но, сказанные громко перед липом двух десятков людей, слова эти приобрели особую силу, и Логунов уже ни о чем не мог думать, кроме того, что в России началась революция.

— Чудовищно преступление нашего правительства, господа! Народ со своими нуждами пошел к царю, как к своему отцу. Женщины шли, дети, старики; несли царские портреты, пели молитвы. И по этому мирному русскому люду, который мы, солдаты, призваны своим оружием защищать, наши войска открыли огонь! Мы здесь с вами, проливающие кровь за отечество, то есть за русский народ, не можем постигнуть этого злодеяния. Может быть, случилось недоразумение, не поняли, не разобрали? Нет, войска были стянуты в столицу загодя, и остальное было сделано с обстоятельным расчетом. Весь мир — свидетель чудовищной провокации. Петербуржцы не были предупреждены, что идти с петицией к царю запрещено, — скорее, наоборот. Я получил содранное со стены объявление градоначальника. Оно составлено в таких выражениях, что его нельзя принять как запрещение. В газетах напечатано письмо помощника пристава Жолткевича, раненного солдатами. Он заявляет, что полиции «было приказано не препятствовать движению народа». Значит, правительство шло на провокацию. Значит, царь-батюшка решил дать кровавый урок своим детям. Я вам сейчас прочту заявление врача Алафузовской больницы Дьячкова, члена монархической организации. — Неведомский вынул конвертик с газетными вырезками. — «Картина была такова, — пишет Дьячков, — что у меня, как у человека православного, преданного самодержавному государю, любящего свою родную историю и предания старины о единении самодержавного царя с народом, не оставалось никакого сомнения, что стрелять не будут, что стрелять не посмеют». И тем не менее, господа офицеры, стреляли, кололи, рубили! Детей рубили! Может быть, наших с вами детей.

— Черт знает что! — сказал Буланов. — У меня сестра в Петербурге.

— Господа офицеры, во имя чего же мы с вами льем кровь?

Во всякой другой обстановке слова эти дорого стоили бы Неведомскому, но сейчас они представлялись всем совершенно естественными.

Свистунов, сидевший рядом с Логуновым, курил и смотрел в голубеющее морозное небо. Лицо его было мрачно, затягивался он так, что в три затяжки выкурил всю папиросу. Офицеры не скоро разошлись.

Уже под вечер, когда уехали последние, Логунов прошел в землянку. На маленьком камельке стоял чайник, было тепло, пахло нагретой землей, горьковатым дымком. Неведомский пил чай стакан за стаканом.

Николай тоже стал пить чай. И тоже стакан за стаканом.

— Из Харбина получены листовки от одного известного нам товарища… Первая листовка — «К солдатам». Она о событиях девятого января, о страшном преступлении солдат, стрелявших в народ, и о том, что теперь должен делать каждый честный солдат. Вторая листовка к офицерам. Через несколько дней ее получат по почте многие из нас.

— Я тоже получу?

— Ты можешь и сейчас. — Неведомский снял папаху и вынул оттуда сложенный гармошкой листок. — Здесь есть отличные строки. Вот послушай: «Царь только символ для идеи народного единства, и когда он перестанет быть действительным выразителем этой идеи, то ваша верность может относиться только к отечеству. Царь вовлек свой народ в бесславную войну, он довел его до крайнего разорения, а теперь старается потопить в крови народные требования. Он воюет всеми средствами: избиением безоружных, ложью, клеветой. Теперь царь в несомненной войне с отечеством».

— Хорошо сказано, — согласился Логунов. — «Теперь царь в несомненной войне с отечеством».

Логунов давно уже был убежден, что война проиграна, и все отчетливее, все проще становились его беседы в ротном кружке, который за последнее время вырос, пополняясь представителями других рот и батальонов.

Иногда Логунову казалось, что такой рост опасен, что иной член кружка без достаточной осторожности приглашает товарища или земляка, но он чувствовал, что иначе нельзя, что он и сам не хочет другого, что весь смысл его жизни заключается сейчас в том, чтобы говорить непримиримые, до предела ясные слова возможно большему числу людей.

* * *

Со дня на день ожидали нового наступления и генерального боя, но ожидали с тяжелым чувством, без веры в успех.

Даже невозможным казалось победить после того, что произошло в России.

«Скорее домой», — думали солдаты и многие офицеры, получая листовки и письма, рассказывавшие правду о падении Порт-Артура и событиях 9 января.

«От позора военного поражения народ может избавить только победоносная революция».

Эта фраза была в каждой листовке, в каждом письме.

Получал листовки и Куропаткин, и его штабные. Штабные читали, пожимали плечами и рвали тонкие листки. А Куропаткин аккуратно складывал в тот ящик стола, где у него хранились анонимные письма. Впрочем, листовки не были анонимными, они были подписаны: Российская социал-демократическая рабочая партия.

В Главной квартире готовили наступление и утверждали, что победа несомненна. Единственный опасный для России противник — выросшее на ее границах военное германское государство. Япония все равно будет побеждена. Если не под Мукденом, то под Харбином. Если не под Харбином, то под Читой…

— Честное слово, — говорил генерал Эверт, новый генерал-квартирмейстер, — это же азбучная истина.

Слова Эверта передавались из уст в уста, но им не верили. Теперь не верили ничему, что исходило из штаба Куропаткина.

А сам Куропаткин безвыходно сидел у себя в кабинете, то погруженный в рассмотрение планов и какое-то безвольное механическое обдумывание возможных комбинаций Ойямы, то вдруг так же безвольно отдавался воспоминаниям, связанным главным образом с Гриппенбергом, и мыслям о том, что делает теперь его враг в Петербурге.

Иногда Куропаткин чувствовал, что его затворничество в кабинете недопустимо, что оно деморализует штаб, командующих армиями и корпусами. Тогда он делал прогулки верхом и подолгу разговаривал по телефону.

К предстоящему генеральному сражению опять как будто все было учтено.

В конце концов после долгих размышлений Куропаткин пришел к выводу, что злосчастное Сандепу, не взятое Гриппенбергом, должно быть атаковано и взято. Ему казалось, что Сандепу, ничем не отличавшееся от других деревень, — ключ ко всем японским позициям и потеря его деморализует Ойяму.

Реляции из частей о небольших стычках и удачных делах охотников успокоительно действовали на него. Ему хотелось в этой отваге и героизме отдельных лиц, измученных окопной жизнью, видеть общее вдохновение армии, готовой к великому подвигу победы.

Но в душе он знал, что дело обстоит не так. Неверие и недовольство охватывали все слои армии, несмотря на прибывающие батальоны, и эти настроения немедленно передавались приезжим.

В тылу пьянствовали и играли в карты. Ссорились интенданты. Огромные деньги клали себе в карманы начальники обозного транспорта и тут же пускали их на ветер. Все, даже строевые офицеры, рвались в командировки и во всякого вида отпуска в Харбин, где имелись оперетка, кабаре и увеселительные заведения.

Когда разнеслась весть, что армия Ноги двинулась на Владивосток, Куропаткин настолько испугался, что бригаду, сформированную для нового штурма Сандепу, приказал перебросить в Приморье и все вообще пополнения стал делить между Маньчжурской армией и Владивостоком.

… Дули тайфуны, заносили снегом поля, деревни, траншеи. На левом русском фланге в горах, там, где располагалась 1-я армия Линевича, в ущельях, они дули с бешеной силой. Снежная пыль застилала горизонт, заносила окопы. Узкие дороги, по которым трудно было взбираться и летом, обледенели. Перевалы Малинский, Янзелинский, Далинский, откуда шла единственная дорога на Фушун, стали окончательно неприступны. Их просто не было. Голые, обдуваемые ветром нагорья возвышались над долинами и ущельями, исчезнувшими под снегом.

 

11

Ойяма тоже готовился к решительному сражению. План его был прост: обойти русскую армию с двух сторон, обходящим армиям соединиться за Мукденом и таким образом покончить с Куропаткиным.

Размышляя о будущем сражении и подготовляя все нужное для него, Ойяма ежедневно утром выходил на прогулку. Надев меховую, до пят шубу, толстый вязаный шлем, а на него фуражку с золотой звездой, он гулял по расчищенной дорожке между фанзами.

После завтрака посещал Генеральный штаб. Середину комнаты занимал массивный стол с разложенной на нем картой. Обычно у карты в туфлях и ватной куртке стоял генерал Кодама.

Генерал Фукусима, начальник 2-го отделения Генерального штаба, тот самый, который верхом на лошади проехал из Петербурга в Токио, прикалывал к карте разноцветные картонные занумерованные квадратики, обозначавшие русские и японские части. С каждым днем все точнее и нагляднее определялся на карте фронт армий.

Сквозь окна, затянутые белой бумагой, сеялся мягкий свет. Рядом с окнами, на стене, висела распределительная доска, а над ней два хронометра, показывавшие время — токийское и местное.

Ойяма усаживался в кресло и закуривал сигару. Он ни на кого не обращал внимания, и на него никто не обращал внимания.

Однажды в такую минуту в комнату вошел генерал Ноги. Ойяма, как мальчик, вскочил с кресла.

— Неожиданная радость, — воскликнул он, — вы прибыли на один день раньше!

Вечером Ойяма устроил в честь Ноги банкет. Были японские и европейские блюда: копченые морские окуни, золотистые, с оранжевыми глазами, редька под соевым соусом, рисовые и бобовые пудинги, ростбифы и свинина.

Поднимая бокал шампанского за благополучие встречи, Ноги сказал, что недавно такой же бокал он поднимал со Стесселем.

— Старый ваш соратник, — сказал он Фукусиме. — Помните Тяньцзинь? Стессель тогда очень хорошо отзывался о действиях японцев… Я отплачу ему той же монетой и скажу о действиях русских солдат и офицеров в Порт-Артуре. Бесстрашие, решимость! Понимаете? Правда, офицеры иногда чрезмерно храбры — встанут во весь рост и стоят на бруствере! Неумно, но такой противник вызывает страх. Да, страх! Много грустных размышлений для нас, много опасений. Мы очень высокого мнения о себе, но не чересчур ли высокого?.. Чтобы спастись от русского огня, мы пытались воевать ночью. Однако русские отлично пользовались прожекторами, поэтому все наши ночные атаки превращались в дневные. Это зрелище уже почти неземное: проволочные заграждения, к ним ползут солдаты с ножницами на длинных шестах, ползут — и не доползают. Трупы, трупы, везде трупы. Иногда мне казалось, что весь японский народ умрет под Порт-Артуром. Мой адъютант Ясукиси был так потрясен неудачами, что решил лично штурмовать Порт-Артур. Вместо портупеи он надел национальный флаг, перепоясался оби и в одних таби ушел со штурмующей колонной. Почти вся девятая дивизия и вторая резервная бригада легли под фортами Пан Лунгшана, или, по-русски, «восточного редута номер один». Мы победили, но какой ценой! Когда я после боя посетил Пан Лунгшан, я увидел во многих местах темные холмы — это были наши убитые.

Перед Ойямой лежали окунь и редька, которые он обожал, но к которым сейчас не прикасался. Нагнулся к Ноги и сказал:

— Меня тревожит вот что: Порт-Артур — крепость недостроенная, недовооруженная, с небольшим гарнизоном. Вы уложили под стенами ее целую армию — и все-таки не взяли, а купили у Стесселя.

— Меч — оружие, — сказал Ноги, — но и золото в руках умного тоже оружие.

— Не спорю. За сколько купили?

— Совсем недорого.

— Хвалю за то, что недорого, японская казна пуста. — Ойяма призакрыл глаза. — Если иностранцы узнают, каким оружием вы взяли Порт-Артур, мы станем посмешищем в глазах всего мира.

Ноги сосредоточенно смотрел на огонь лампы.

— К счастью, — проговорил он, — после сдачи Порт-Артура доверие к нам выросло настолько, что сейчас правительство ведет переговоры с английскими банкирами о предоставлении займа совсем на других условиях, нежели предыдущий. А облигации нашего внутреннего займа иностранцы покупают нарасхват.

— Это примиряет меня с вашей неудачей, — жестко сказал Ойяма. — Выпьем за уничтожение русской армии под Мукденом.

Когда пили, Ноги сказал:

— Будем откровенны. У нас нет превосходства в силах.

Генерал затронул больное место Ойямы, и, как часто в таких случаях бывает, маршал почувствовал злость и отчеканил:

— Превосходство в силах должно быть там, где дерутся. На правом фланге у Кавамуры будет тридцать тысяч против тринадцати тысяч русских. У Каульбарса сто тысяч. А Оку и вы, Ноги, будете иметь против него сто десять тысяч.

— А в центре? Признаюсь, Порт-Артур внушает мне осторожность.

— О, Порт-Артур! — засмеялся Кодама. — Тут нет этого духа! Там они были воодушевлены идеей: они защищали русскую крепость! А здесь что? Здесь они защищают китайские фанзы! Вы думаете, когда мы начнем действоватьна флангах, Куропаткин своим центром вклинится в наше расположение? Для армии, которая не умеет маневрировать, это будет только ловушкой.

— Не знаю, не знаю, — нахмурился Ноги. — Повторяю: Порт-Артур внушает мне осторожность.

Есть перестали, но продолжали пить. Пили сакэ и вино, виски и русскую водку. Чем больше пил уставший с дороги «победитель» Порт-Артура, тем становился мрачнее. Он сидел, глядя в стену перед собой, и не отвечал на вопросы Ойямы.

— Пейте еще, — щурился маршал, — вы достойны праздника! — Он грузно упирался локтями в колени и с трудом преодолевал желание по-домашнему растянуться на матрасике.

Ноги повернулся к маршалу. Он многое мог сказать человеку, который считал себя создателем современной японской тактики, и он сказал, так же как маршал, отчеканивая каждое слово:

— Я стал плохо думать о нашем военном искусстве. В чем оно, господин маршал? В том, чтобы как можно чаще подымать в атаку солдат! Одна атака, вторая, двадцать вторая… Горы трупов — вот все наше военное искусство. Вы очень любите немцев. Чему они нас научили? Вот этому — и больше ничему.

Глаза Ноги были красны и мутны. Ойяма примирительно вздохнул:

— Виски и водка — опасная смесь… Должен сознаться — наше счастье, что Куропаткин посылает в атаку малые силы и позволяет нам бить эти малые силы. Обращаю ваше внимание, генерал: у нас прибавляется сто тысяч ваших солдат и осадная артиллерия! Между прочим, русские думают, что генерал Ноги идет на Владивосток. Взял одну крепость, будет брать вторую. Мысли эти очень полезны: по крайней мере Куропаткин не будет беспокоиться, что ему придется воевать с Ноги в Маньчжурии.

Принесли ящик с миканами и формозскими ананасами. Куроки и принц Куни, сидевшие рядом, отставив в сторону шампанское, пили водку.

 

12

Куропаткин назначил наступление на 25 февраля. Ойяма опередил его на два дня.

Двадцать третьего февраля над горами засвистел тайфун, закружилась метель, и в эту непогоду к перевалам устремилась 5-я армия Кавамуры. Резервная бригада, во главе которой Кавамура прибыл с берегов Ялу, направилась в обход левого фланга Линевича, а 11-я порт-артурская дивизия — к Цинхэчену.

11-я дивизия, понесшая большие потери, была усилена полком, в котором некогда служил Юдзо. Так завязался бой под Мукденом. Маэяма, прикомандированный к одному из батальонов 11-й дивизии, шел в снежной мгле.

Ущелья и распадки покрывал глубокий снег, склоны сопок обледенели, тайфун, сыпавший снег из низких серых туч и вздымавший его тут же с земли, превращал путь наступления в нечто зыбкое, неправдоподобное.

Лейтенант видел солдат рядом с собой; быстрый марш согревал, воротники были откинуты, шапки обнажали разгоряченные лбы. Командир роты Секиба то исчезал во мгле, то появлялся вновь. Иногда он оборачивался к Маэяме, что-то кричал, но свист тайфуна заглушал слова.

Перешли Тайцзыхэ. Ветер в долине реки был так силен, что опрокидывал людей. Солдаты, держась друг за друга, на четвереньках поднимались к перевалу по крутой тропе.

Тропа становилась все уже, нашли еще тропку, и часть батальонов, проваливаясь в снег, двинулась по ней. Секиба вынырнул из снежной мглы и крикнул:

— Это опять Порт-Артур!

Солдаты подхватили:

— Порт-Артур! Порт-Артур!

Эти возгласы ветер принес к русским, и они были одной из причин, по которой Куропаткин решил, что Линевича атакует вся армия Ноги.

Впереди возвышались отвесные сопки, и как-то приглушенно в снежной метели прозвучали первые пушечные выстрелы русских. Потом к пушкам присоединился винтовочный огонь.

Четырнадцать раз ходили батальоны на штурм вершин. Артиллерийский огонь не прекращался с обеих сторон. Секиба, командовавший ротой, теперь командовал батальоном.

Жизни уже не было: ни детства, ни молодости, ни родителей, ни учителей; существовал только ветер, крутящийся снег, скользкий камень, за который нужно было цепляться, — где не могла уцепиться рука, там помогал нож.

Рота, которой командовал во время ляоянского боя Юдзо, укрылась в распадке. Сосны, увешанные тяжелым снегом, были совсем мирные. Солдаты разрыли снег и разожгли костер.

— Кто остался в живых? — спросил Ясуи.

— И трети не уцелело, — отозвался Гоэмон. Он сидел у самого костра, грея руки и ноги. Он не хочет замерзнуть и не хочет умереть от пули. Рано еще ему умирать, есть еще у него дела в Японии. Прежде чем умереть, он должен расквитаться с Сакураги, убийцей крестьян. Вот враг японского народа!

Рота, в которой служил Кацуми, вся думала так. И не только одна эта рота, многие в армии хорошо знали историю Сакураги, фабриканта Такахаси и подобных им. Снежные и огненные метели не затушили памяти…

— Я больше не пойду на штурм, — сказал Гоэмон. — В Японию надо, в деревню.

Перед лицом смерти росло возмущение. Командир роты не знал о нем, командир батальона тоже.

И когда полк поднялся на новый штурм и люди, в которых погасли все чувства, снова отупело полезли на обледенелые вершины, рота Юдзо осталась на месте…

Командир роты лейтенант Хироси трижды взмахивал саблей, солдаты сидели неподвижно.

Гоэмон сказал негромко, но внятно:

— Господин лейтенант, рота отказывается идти на штурм.

Минуту Хироси стоял столбом.

Он понимал солдат: они не хотели идти на верную гибель. Но ведь другие солдаты шли, почему же такое несчастье случилось именно с его ротой? Почему именно солдаты его роты менее отупели, чем другие? Какое невероятное несчастье!

Размышлять было некогда, он побежал вдогонку за батальоном, но батальон уже скрылся в снежной метели.

Что делать? Кому донести?

Хироси начал штурмовать перевалы в одиночку. Он куда-то полз, кричал, стрелял из револьвера, вонзал саблю в сугробы, все вокруг было дико, а то, что сзади осталась рота, которая отказалась умирать, было, с его точки зрения, самым диким. Почему его рота, почему именно его рота?!

Этот штурм был отбит, как и все предыдущие.

Кто-то уверял, что Маньчжурия будет завоевана японцами в две недели!

Снег заносил живых и мертвых. Сумерки охватили горы и быстро сменились ночью, в которой фосфорически сверкал снег, рвалась с багровыми вспышками шрапнель и неприятными мутными зарницами озаряли мглу орудийные выстрелы.

Утомленные солдаты, — одни рыли в снегу ямки и устраивались в них, другие ложились прямо между сугробами. Жар сражения, распалявший тело, постепенно уступал место ознобу.

От 11-й дивизии, которая должна была прорвать фронт Линевича, осталось сто человек.

 

13

Командира батальона не было в живых, командира полка тоже. Хироси не знал, кому доложить о своей роте.

Вернулся к тому месту, где она отдыхала, но не нашел никого.

Потерял роту! Новое преступление.

Чем мучиться неопределенно долгое время и потом все равно быть осужденным, не лучше ли покончить с собой сейчас? Застрелиться! Все будут думать, что он с честью погиб от русской пули.

Поступить так было самое разумное, однако он так не поступил, потому что, подобно своим солдатам, хотел жить.

Он медленно брел по снегу, то проваливаясь по колени, то выбираясь на более утоптанные места.

Вокруг был величественный зимний лес. Как беспомощен Хироси! Он не может уйти по этим горам куда ему хочется и куда мог бы уйти любой зверь, спасая свою жизнь. Почему зверь имеет право спасать свою жизнь, а человек нет?

Впереди, на снежной поляне, горел костер. Пятеро солдат и офицер сидели у костра и кипятили воду в котелках.

Офицер был знаком… Маэяма!

— Вы одни? — спросил Маэяма.

Хироси, не отвечая, присел на корточки и протянул к огню ладони. Так он сидел долго и молчал, наслаждаясь теплом и ни о чем не желая думать. Маэяма, уважая усталость лейтенанта и гибель всей его роты, тоже молчал. Потом Хироси поднялся, отозвал Маэяму в сторону и сказал, что его, Хироси, рота не погибла, она отказалась воевать и теперь неизвестно где. И что Маэяма — первый офицер, которого Хироси встретил с момента этого преступления и первому о нем сообщает.

Маэяма изменился в лице. Он все время ждал, что семена, заброшенные Кацуми, взойдут. И вот они взошли, и как страшно взошли! Вся рота!

— Надо спешить, надо спешить, — пробормотал он. Пять солдат и два офицера устремились вниз.

* * *

Футаки сидел на циновке и смотрел в угол. Он вспоминал крестьянские восстания в давнюю и недавнюю старину. Крестьяне вечно были недовольны, но Футаки полагал, что с недовольствами, протестами, а тем более восстаниями покончено давно. В стране введено всеобщее обучение. Каждому японцу внушают с детства, что его высшее счастье — воевать и завоевывать, что, как блага, он должен искать смерти. А эти солдаты не хотят ни завоевывать, ни умирать. Они ненавидят своих помещиков. Они хотят есть, спать, рожать детей. Им нет никакого дела до замыслов Футаки и других генералов.

Впервые Маэяма увидел на лице своего учителя страх. Куда делось выражение возвышенного спокойствия, которое всегда так привлекало Маэяму? Когда Юдзо присудили к смерти, генерал сохранил достойный вид. Значит, смерть сына не так страшна, как то, что случилось с солдатами?!

— Полное уничтожение, лейтенант, понимаете! Чтобы не убежал ни один… И чтобы обо всем этом не узнал никто… — Футаки говорил монотонным, деревянным голосом и смотрел в угол.

От этой позы, от этого голоса Маэяма почувствовал, как в душу его тоже прокрадывается страх.

Непонятная, неведомая сила: люди думают не так, как их учили думать! Если это случилось в роте Юдзо, то почему не может случиться и в других ротах, батальонах, полках? Да, уничтожать, уничтожать!

Руководить карательными действиями назначили Маэяму.

В тот же день преступная рота была обнаружена, — солдаты занимали три фанзы на окраине тыловой деревушки.

Маэяма вошел в фанзу, солдаты указали ему на Гоэмона, который уполномочен все объяснить. Они были вежливы и спокойны, и Гоэмон был вежлив и спокоен.

Да, они не хотят умирать!

И смотрел спокойно в глаза лейтенанту.

— Но ведь смерть за императора! Разве вы не японцы?

— Мы не понимаем, господин лейтенант, всего этого, — возразил Гоэмон. — Мы простые люди, мы возделывали рис… Мы готовы умереть за императора, но почему с нами и с нашими близкими обращаются так жестоко?

— Так, так… все понятно… Вашей ротой во время ляоянского боя командовал лейтенант Юдзо и в вашей же роте служил солдат Кацуми?.. Хорошо, ваши идеи требуют серьезного размышления. Командование будет размышлять, утром вы узнаете решение… Единственный мой приказ: никому не выходить из фанз!

Небо было ясно, солнце склонялось к вечеру, тянул южный ветер, обдавая ноздри нежным теплом; Маэяма шел по улице широким шагом, не видя ни неба, ни деревни. Две роты полного состава, которые были сейчас под его командованием, стояли лагерем за речкой.

Наступила ночь. Маэяма приказал взводу солдат обложить дровами фанзы преступников. Дров нанесли много, обложили плотно. Артиллерийская стрельба доносилась с севера. Бой под Мукденом разгорался.

Затем дрова облили керосином. Маэяма собственноручно поднес горящую спичку к дровам.

Теперь ружейный огонь по фанзам. Кто в фанзах? Китайцы, больные чумой…

— Огонь, огонь! — командовал он, и пули сотнями пронизывали фанзу.

Всех до одного. Всех до одного!

 

14

Хотя все в армии знали число, на которое Куропаткин назначил наступление, но никто не верил, что наступление не будет отложено.

По дивизиям и бригадам служили молебны о даровании победы и панихиды об упокоении душ тех, которые не вернутся с поля.

Логунов сказал Аджимамудову:

— Итак, Аджи, мы присутствуем при собственном отпевании.

И вдруг разнесся слух, что японцы, о которых думали, что они будут ожидать нашего наступления, начали бой, прорываясь через горы к Мукдену.

В фанзу к Свистунову набились офицеры. Японцы пошли к Мукдену через горы! С одной стороны, безумно! Зимой через горы! Тем более что для наступающих по этому направлению самая близкая база — Корея, но с другой — несмотря на все неудобства зимней войны в горах, японцы привыкли к горам. Кроме того, судя по всему, против Линевича идут солдаты Ноги. Не назначат же героя Порт-Артура производить в генеральном бою демонстрацию! Да и сама ярость атак отвергает предположение о второстепенности событий на фронте 1-й армии. Да, главный удар наносится там! Но через минуту опять возникали сомнения: все же, как ни привыкай, горы есть горы, да еще в морозы, в метели!

Сомнения разрешились вечером: корпус получил приказ форсированным маршем идти на поддержку Линевича. Значит, война там!

Свистунову переброска корпуса не понравилась в высшей степени. Он возмущался примитивностью, с которой Куропаткин решил отбиваться от японцев.

— На правом фланге у нас все готово для наступления, — говорил он. — Рвануться вперед всем мощным правым флангом — вот лучший способ поддержать Линевича. Ойяма забудет и про горы, и про Мукден, когда мы у Ляояна перережем железную дорогу.

— Жаль, что мы с тобой не командуем армией, — заметил Логунов.

Корпус двинулся на левый фланг.

На следующий день в Главной квартире стало известно, что вслед за Кавамурой начал в горах наступать Куроки, но что Данилов, двинувшийся навстречу обходящей левый фланг армии колонне японцев, разбил ее. Тогда Куроки принялся штурмовать перевалы, занятые 3-м корпусом.

И Кавамура, и Куроки вели бой с необычайным упорством, и это упорство вселяло в Куропаткина убеждение, что именно здесь, в горах, в обход левого фланга, Ойяма и наносит главный удар.

Но через несколько дней напряженный бой шел уже по фронтам всех армий. Наступали пять японских армий: Кавамура и Куроки рвались к Фушуну, чтобы выйти к Мукдену с востока, Оку и Нодзу атаковывали центр, создавая опасность прямого прорыва, а 27 февраля начал наступать Ноги, обходя по равнине Каульбарса.

Где главный удар Ойямы? Менее всего Куропаткин опасался движения Ноги. Конница Грекова, которая вела наблюдение на крайнем правом фланге, заметила наступление 3-й японской армии только через сутки, причем Грекову показалось, что это не более как наступление небольшой японской части с чисто демонстративной задачей. Конница, как всегда, в бой с противником не вступила и отошла, позволив Ноги в кратчайший срок охватить правый фланг Каульбарса.

Куропаткин все это время был в подавленном состоянии духа. Ему казалось, что японцы сделают что-нибудь самое неожиданное и единственная форма борьбы с ними — это отражение их ударов.

Все же он решился на наступление Каульбарса — удар правым флангом! — давно подготовленное, о котором были уже отданы все приказы. Но в эти дни Каульбарс уже не чувствовал себя готовым к наступлению: его резервы были отосланы Линевичу. Он запросил Куропаткина. Куропаткин ответил уклончиво: «Хотя я и решил, что вы наступаете, о наступлении решите сами, по своему усмотрению. Предоставить вам до выяснения обстановки на левом фланге не могу ни одного штыка!»

А обстановка на левом фланге не выяснялась, потому что Куроки и Кавамура снова предприняли ожесточенные атаки, и Куропаткину снова казалось, что именно здесь, где труднее всего предположить главный удар, японцы и наносят его.

Каульбарс отложил наступление.

А в это время Ноги дивизионными колоннами, не встречая сопротивления, уходил все дальше на север. Уже занят был Синминтин, лежавший севернее Мукдена, хотя и в стороне от него.

Тогда Куропаткин для противодействия обходящим японским дивизиям стал создавать сводные отряды. Части эти не имели штабов, а начальники их не знали зачастую места расположения своих частей.

Только к 3 марта Куропаткин окончательно понял обстановку. Армия Каульбарса, когда-то подготовленная для нанесения главного удара, а теперь лишенная резервов, ослабленная выделением сводных групп, охватываемая Ноги и Оку, находилась в угрожаемом положении.

 

15

1-й корпус не успел обосноваться на новом месте у Линевича: его столь же спешно отозвали назад.

Для того чтобы корпус ничто не задерживало в стремительном возвращении на правый фланг, ему дали из общеармейских обозов двести арб, и все воинские части получили приказ пропускать корпус через свои расположения.

О делах на правом фланге ходили самые разноречивые слухи. Говорили, что где-то, по нейтральной территории, опираясь правым флангом на Синминтин, этот старинный торговый город на Пекин-Мукденской Мандаринской дороге, движется огромная японская армия.

Другие утверждали, что никакого обходного движения нет, а есть демонстративный марш конного отряда, задача которого — просто напугать Куропаткина.

Вместе с тем стало известно, что наши 2-я и 3-я армии уже отступили, но что это вызвано не японскими победами, а потребностью сократить линию фронта благодаря выделению многих частей в сводные отряды.

Дули ветры, то нагоняя снег, то поднимая песок.

Иногда на перевале Логунов оглядывался и видел пеструю, в китайских ватниках, в шинелях и полушубках, колонну полка. Движение полка затрудняли роты, одетые в полушубки. Полушубки расползались на ходу, их надо было скинуть, но скинуть было нельзя — во-первых, потому, что военное имущество надлежало хранить более жизни, а во-вторых, потому, что не имелось никакой замены.

Мукден остался к югу. Древние сосны, росшие на холмах Императорских могил, отчетливо вырисовывались в синем воздухе.

Стали лагерем в деревушке Сяохэнтунь.

Утром предполагалось наступление.

Свистунов, устроив роту, вышел с Логуновым и Аджимамудовым посмотреть окрестности. Желтые пологие холмы уходили к западу, узенькая дорожка направлялась к соседней деревушке. Вдоль большой дороги стояли палатки, дымились кухни, отставшие повозки тянулись из-за Хуньхэ.

— Линевича бы сюда, — сказал Аджимамудов. — Все-таки крепко воюет старик. Колотит японцев. А наш барон Каульбарс…

— Надежда теперь не на Каульбарса, а на солдат.

С запада трусил казачий разъезд. Огромные черные папахи возвышались над головами казаков, острия пик блестели в лучах вечернего солнца. Свистунов помахал хорунжему.

— Издалека? Что там?

— Не поймешь. Японцы есть, а много ли? Встретили отрядец, этак сабель триста. Скачут, черти, — мы приняли назад.

— Вот наши глаза и уши, — сказал с досадой Свистунов, — идет сражение, которое решит судьбу войны, а они всё принимают назад.

Начальник дивизии полковник Леш в полночь созвал старших офицеров.

— Наконец выяснилось, что Ноги обходит наш правый фланг, угрожая всей армии. Главнокомандующий решил наступать против его левого фланга. Сил достаточно — восемьдесят тысяч штыков, почти четыреста орудий. Правая колонна — Гернгросса, левая — Церпицкого. Правая колонна наступает первой, и, как только отбросит противника, вступит в действие средняя, а там и левая. Надежда на успех полная. Куропаткин очень доволен создавшейся ситуацией. Ноги слишком зарвался. Ну и пусть лезет, говорит, как мышь в мышеловку! Однако, к сожалению, Каульбарс переносит наступление на послезавтра, то есть на пятое марта. Я высказал точку зрения, что на войне надо действовать раньше даже чем успеешь решить. Особенно в этой проклятой стране, где по полю бродят китайцы, а потянешь их за косы, косы остаются у тебя в руках.

— Отсрочка на один день нестрашна, — возразил Ширинский.

— Голубчик, иногда решает судьбу один час! — ласково, но твердо сказал Леш.

Леш не сказал своим подчиненным, чему он был свидетелем. Куропаткин настаивал на скорейшем наступлении, а Каульбарс сказал: «Опять командует. Все помнят, как он командовал под Сандепу» — и решил отложить наступление.

— Господин полковник, — заговорил Свистунов, — меня смущает один пункт плана: наступать собираемся мы не всем отрядом одновременно, чтобы нанести японцам ошеломляющий удар, а последовательно. Этак что получится… Будет наступать правая колонна, да и то, конечно, не вся, а часть. Против нее японцы выставят подавляющие силы, потому что никто и ничто не будет им угрожать в других местах. Заранее можно сказать: завтрашняя операция проиграна.

— Вы слишком мрачно настроены, — усмехнулся Леш — Каульбарс не хочет рисковать. Скажу, господа, по секрету, не для разглашения: Куропаткину самому не нравится план Каульбарса, но главнокомандующий молчит. Почему молчит — понятно. Он внесет поправку — и вдруг поражение… После стольких поражений он уж не хочет вносить поправок.

* * *

3 марта вечером в деревушку Сули-хэ, далеко от места боев, куда не доносилась орудийная канонада, в домик, в котором встречались Ойяма и Ноги, поступило сообщение о том, что русские будут завтра наступать.

Кодама стоял над картой в домашних дзори с исписанным листом бумаги в руках и читал названия деревень, названия и номера воинских частей, а Фукусима перекалывал картонки.

Ойяма сидел в кресле и курил сигару за сигарой.

«Приблизительно восемьдесят тысяч человек? — думал Ойяма. — Умно. На своем левом фланге Ноги слаб. Восемьдесят тысяч могут его совершенно смять. Если Ноги сегодня сомнут, завтра его уничтожат. Тогда что ждет японскую армию послезавтра?»

Ойяма тяжело вздохнул. Пепел на его сигаре нагорел, он осторожно поднес сигару к вазе и стряхнул.

Несколько дней назад приезжал Куроки. Он был мрачен и обеспокоен. По его мнению, русская армия опять избежит удара. Гористая местность на правом фланге и упорство русских в защите позиций не позволят добиться здесь нужного успеха. Куроки хотел сделать глубокий обход правого фланга крупными силами, а фронт Куропаткина сковать. Но он не мог сделать никакого обхода.

— Потери, которые мы несем в горах, невосполнимы, — жаловался Куроки. — Если и мукденское сражение приведет к тому же результату, что и прежние, то есть что сражение будет выиграно, а противник останется боеспособным, то чем, спрашивается, кончится война?

Куроки сидел перед Ойямой в шубе, поставив между колен саблю. Он был прав, и потому, что он был прав, Ойяма прикрыл глаза и сделал такое лицо, которое должно было показать Куроки, что он неправ.

Ойяма знал лучше Куроки, насколько опасно положение Японии. Взята не только вся молодежь, но и пожилые возрасты, уже отслужившие свой срок в запасе. Самое страшное — иссякали людские ресурсы, падал энтузиазм. Слишком высоки налоги. Производство в стране сокращается, потому что у населения нет денег, чтобы покупать. Безработица и налоги очень плохо влияют на настроение.

Глубокий охват, которого хочет Куроки, невозможен: нет сил.

Но победа вполне вероятна, потому что Куропаткин и его генералы плохо управляют войсками и совершенно не умеют взаимодействовать.

Вахмистр Накамура подошел с чашечкой горячего чаю и с квадратиком бобовой пастилы.

Жуя пастилу, Ойяма диктовал: — Перебросить девятую дивизию на левый фланг Ноги. (Перебрасывать придется под самым носом у русских. Риск!) На всякий случай прикрыть движение дивизии шумным наступлением на Мадяпу, против центра Каульбарса.

Диктовал тихо, два офицера за столиком стенографировали приказ, потом сняли копии и подали маршалу на подпись.

Ойяма выпил чай маленькими глотками. Потом прикрыл глаза.

Действительно, 4 марта утром Каульбарс мог нанести смертельный удар по левому, слабому флангу Ноги.

 

16

Генерал Церпицкий чувствовал себя спокойно. Он должен был наступать только тогда, когда обнаружится успех Гернгросса. Своя колонна его не удовлетворяла: она была составлена из полков разных дивизий, полков этих он не знал, штаба не имел, начальника штаба заменял ему его адъютант капитан Бровкин.

Генерал и адъютант спали в фанзе, кое-как приведенной в порядок. Было холодно. Церпицкий от холода проснулся чуть свет и сейчас же услышал грохот канонады. Стреляли японцы, и стреляли неподалеку!

Через час выяснилось: японцы наступали на Мадяпу.

— Я так и думал, — сказал Церпицкий Бровкину. — Они должны наступать именно на Мадяпу, отсюда всего четыре версты до железной дороги. Только дурак Каульбарс мог думать, что японцы будут ожидать удара с нашей стороны. Вся история войны показала, что ожидать они не любят. Когда японцы начали наступление под Мукденом за несколько дней до куропаткинского — помнишь, я сказал: ну, теперь потащат японцы нашу армию куда захотят! Вот они и тащат.

Телефонной связи со своими частями Церпицкий не имел. Приезжали казаки с записками. Церпицкий читал записки, допрашивал казаков.

— Надо просить у Куропаткина поддержки, — сказал он Бровкину. — Может быть, у японцев две дивизии, а может быть, и пять.

— Пять едва ли. По-моему, наступают две дивизии.

— Не такие японцы дураки, чтобы наступать на Мадяпу двумя дивизиями. Пусть поможет, — все равно батальоны у него стоят без дела.

— Про пять дивизий все же не сообщайте, и даже про четыре.

Церпицкий сообщил Куропаткину и Каульбарсу, что против него наступают три японские дивизии, и немедленно просил подкреплений.

Наступление Гернгросса в этот день было нерешительное и вялое, с оглядкой на события в центре. И Куропаткин, и Каульбарс думали: в самом деле, не под Мадяпу ли хочет дать Ноги сражение?

6 марта утром 1-я дивизия выступила к деревне Ташичао через маленькую деревушку Цуаванче, по данным разведки не занятую противником.

— Какой-то человек, вашбродь, — указал Емельянов на ворота, когда они шли по узкой улице между глухими стенами.

— Посмотри, да осторожней… — приказал Логунов.

Емельянов побежал к воротам, заглянул во двор. Во дворе стоял безоружный японский солдат. Солдаты посмотрели друг на друга.

— Ты чего здесь? — спросил Емельянов, поднимая винтовку.

— Ранена, ранена! — закричал японец.

— Что у вас тут такое? — спросил подполковник Криштофенко, подъезжая к 1-й роте, замедлившей движение.

Он въехал во двор, за ним вошло человек десять солдат. В углу двора желтела огромная куча гаоляновой соломы, двор был чист, — должно быть, хозяева прибрали жилье и выехали.

— Говорит, что раненый, ваше высокоблагородие, — доложил Емельянов.

Вдруг раздался залп, второй, третий. Сначала никто не мог понять, откуда огонь. Криштофенко свалился с коня, упали три солдата. Стреляли из стога соломы.

Во двор ворвалась чуть ли не вся рота. Стог гаоляна пронизали штыками, разворотили и вытащили живых и заколотых японцев.

— Противничек! — сказал Свистунов. — Это уже не война, это уже изуверство. Зачем им это потребовалось! А Криштофенко погиб! Две пули в горло.

Когда 1-я Восточно-Сибирская дивизия подходила к Ташичао, деревню только что заняли головные части 1-й дивизии Мацумуры. 9-я дивизия, успевшая спокойно пройти вдоль всего русского фронта, вышла левее. Вместо того чтобы охватить левый фланг Ноги, 1-й корпус оказался сам охваченным.

Сразу же разгорелся горячий бой.

Леш не мог взять Ташичао — деревню защищали не только толстые стены, которым русская шрапнель не приносила вреда, но и превосходящие силы японцев.

Емельянов и Корж держались рядом, стреляли редко, выжидая появления над стеной человеческой фигуры.

Логунов лежал на поле за комьями земли. Небо было по-весеннему светло, верхний слой земли нагрелся, и люди умирали на этой весенней, теплой земле.

В победу в этом бою Логунов не верил. В победу он верил под Ляояном, и тогда в победу верили все. Он даже не хотел сейчас победы. К чему она приведет? К укреплению того порядка, который для него теперь ненавистен?

Пусть скорее кончается война! Другое, совсем другое должен делать Логунов.

Свистунов опять командовал батальоном. Две атаки не привели ни к чему. Ночью Свистунов решил послать разведку: нельзя воевать вслепую!

Охотниками с Логуновым ушло полтора десятка солдат. Емельянов пошел тоже.

Темные поля, темное небо. Не жгли в эту ночь костров, не зажигали огней. Доносился скрип арб — это уходили куда-то чьи-то обозы. Может быть, предусмотрительно обозы дивизии отправляли в Мукден?

Правее, за Ташичао, оказалась лощина. Стали спускаться. И вдруг нарвались на японцев. Вспыхнул и погас фонарь… Страшный ночной бой грудь с грудью.

— Бей того, кто поменьше! — крикнул Емельянов.

Но нельзя было разобрать во тьме, кто поменьше, кто побольше.

Емельянов, занеся штык, хрипел:

— Свой?

И если ответа не было, вонзал штык.

Здесь была небольшая японская часть, ее уничтожили, бой затих, слышались только обычные после боя стоны.

— Вашбродь! — тихо позвал Емельянов.

Не видно ни поля, ни неба. Он пошарил рукой по земле. Попал в оскаленный рот… Прислушался.

— Вашбродь!

Стало жутко от своего голоса.

— Кто там? — раздался такой же тихий голос.

— Емельянов!

— Из первой роты? Ваш поручик здесь, сильно раненный.

Емельянов пошел на голос.

Логунов был очень плох. Штык вошел ему в спину. Емельянов и неизвестный Емельянову солдат из второй роты ощупью перевязали его.

— Вот это охотка, — сказал Емельянов, когда с Логуновым на шинели солдаты выбрались из лощины. — Как дрались!.. А ведь люди…

Он замолчал, соображая, куда идти, и не мог сообразить.

Когда занялся рассвет, впереди на желтой земле показалась деревушка. Какая? Те же глинобитные стены, те же фанзушки. А вот ветлы стоят по-иному. Раскидистые, огромные, особенно одна.

— Тебя как звать? — спросил Емельянов спутника. — Федотов? Вот что, Федотов, кому-нибудь надо пойти в деревню и посмотреть.

— Иди ты!

Емельянов пошел. Шел медленно, вглядываясь в мутные тени деревьев, в крыши, в стены. И вдруг из-за трубы увидел вторую — черную, косматую трубу. Это могла быть только папаха. «Видать, казачки!»

Подойдя к стене, закричал:

— Вылезай, казак!

Казак соскочил на землю.

Здесь было десять казаков. Емельянов объяснил, в чем дело, и попросил казаков съездить в лощину за ранеными. Санитарам не подойти, не успеют!

Урядник, которому все это говорил Емельянов, сидел на перевернутом китайском сундуке и мрачно крутил цигарку.

— Не, — сказал он наконец, — иди, солдат, до своих. Никто за ими не поедет. Там теперь японцы.

— Вас же десять казаков!

— Не для этого казаки назначены.

— Хотел бы я хоть раз посмотреть, для чего вы назначены и как японца бьете. Ни разу не видел вас в бою. Поедете, что ли?

— Проваливай, а то — знаешь!..

— Ну, ты со мной потише, — сказал Емельянов, поправляя винтовку.

Он плюнул и пошел от деревни.

1-й полк один на один два дня дрался с 1-й японской дивизией.

Никто не поддержал его в этой борьбе.

Соседи должны были вступить в бой тогда, когда Ширинский овладеет Ташичао.

Но Ширинский не мог овладеть Ташичао, защищенным неприступными для нашей артиллерии стенами и целой дивизией.

Стало известно, что 1-я и 3-я армии отходят к Хуньхэ.

Потерпели они поражение или отходят после того, как сами нанесли поражение врагу, — никто не знал.

Из корпуса и дивизии уходили полки и батальоны для создания временных ударных отрядов. Организм армии расшатывался, а отряды, ничего не зная о противнике и лишенные необходимого для победы внутреннего единства, никому не наносили удара.

Они вяло пробирались к назначенному месту, чаще всего незнакомому, прибывали не в полном составе, не в назначенный час, и обстановка к этому времени менялась настолько, что никто не знал, что делать.

Первоначальное упорство, с которым батальоны отбивали атаки японских армий, сменилось безразличием. И солдаты и офицеры равно чувствовали, что ими никто не командует и что судьба сражения решена.

 

17

Лазарет Нилова стоял в одной из деревушек под Мукденом. Опять наступили дни, когда Нина думала только о раненых. Опять доктор Петров не спал уже несколько суток подряд.

В короткие минуты отдыха он курил и говорил Нине:

— Теперь ясно — идет генеральное сражение. Как вы думаете, разобьем мы японцев?

Он выходил из фанзы и смотрел в небо, которое становилось все ярче и теплее. Да, все уже было весенним!

Штаб Каульбарса располагался в Мукдене, и доктор Нилов то и дело ездил туда. Петров предложил ему послать в штаб связным санитара, но Нилов возмутился:

— Кто будет разговаривать с санитаром и что санитар поймет? Кроме того, санитаров мало, каждый нужен.

— Да, это верно, — согласился Петров, — самый бесполезный человек в лазарете — главный врач!

Нилов не обиделся. Перед ним стояла трудная задача — в случае победы японцев и отступления армии вывезти лазарет. На железную дорогу он не надеялся. Правда, поезда, как когда-то из Ляояна, один за другим уходили теперь из Мукдена. Грустно и тревожно было смотреть, как пятились к вагонам паровозы, как машинисты выглядывали из будок, поправляли замасленные фуражки, давали свистки и поезда уходили от такого знакомого мукденского вокзала. Они увозили имущество, — ранеными командование не занималось.

По городу сновали офицеры и солдаты нестроевых частей, тревожно шумели китайские базары.

В штабе Нилов слушал утешительные известия: что Куропаткин для нанесения удара создал новую группу, что Ноги будет окружен и уничтожен, а после этого наступит черед и остальных японских армий; но эти известия не вязались с другими: что Линевич получил приказ отступить, что хотя батальоны Бильдерлинга все время успешно отражают японцев, но тем не менее обстановка такова, что ему тоже приказано отступить.

— Где же эта обстановка? — спрашивал Нилов. — Линевич побеждает, Бильдерлинг тоже, Каульбарса никто не разбил. Неужели оттого, что Ноги проскочил к северу, все погибло?

Ему не отвечали. Нилов садился на коня и отправлялся к себе. Может быть, уже следует эвакуировать лазарет?

В полдень Нилов привез мрачное известие: японцы прорвались на фронте 4-го Сибирского корпуса. Произошло это по недосмотру; на участке в восемь верст было расположено всего девять рот. Японцы собрали здесь мощные силы. О том, что у нас здесь девять рот, японцы знали, а о том, что они собрали здесь большую группу войск, мы не знали.

Японцы прорвались, идут, и, того и гляди, Куроки соединится с Ноги.

— Это черт знает что, — сказал Петров. — Я бы, честное слово, расстреливал…

— Не до расстрелов. Надо уходить.

— Ладно, ладно, действуй!

Собственного лазаретного транспорта для перевозки имущества и раненых не хватало, как всегда: поэтому осторожный Нилов давно уже условился насчет всего необходимого с одним китайским предпринимателем. Однако в последний момент случилась беда.

Прискакав ко двору, где собрались тридцать зафрахтованных арб, Нилов увидел, что арбы уже выезжают со двора.

— Стой, стой! Куда?

Китайцы остановились. К Нилову подошел капитан, посмотрел на него, сказал:

— Господин коллежский асессор, на каком основании вы останавливаете мой обоз?

Лицо у капитана было красное, — может быть, от усталости, может быть, от выпитого. Нилов рассердился.

— Я не коллежский асессор! Я — главный врач полевого лазарета. Обоз мой, я его зафрахтовал.

Капитан свистнул.

— Сидорчук, гони китайцев поскорее!

Сидорчук и еще два солдата погнали возчиков. Одна за другой съезжали со двора арбы.

Нилов хотел было закричать, но понял, что в суматохе и при безначалии это бесполезно. Капитан говорил успокоительно:

— Вам что, господин коллежский асессор, у вас раненые, ну, попадете в плен к япошкам, блины будете на масленой жрать с ними, они же приглашали, а потом вас отпустят, а у меня — имущество! Имущество возьмут — и каюк!

— Идите вы к черту, — сказал Нилов и поехал прочь.

Через Мукден уже шли войска, и, как это было во время прежних отступлений, солдаты останавливали повозки и арбы, выбрасывали груз и садились в них сами. Офицеров не было видно.

Штаб 2-й армии снялся. Грузили остатки штабного имущества. Штабс-капитан в папахе, съехавшей на затылок, руководивший погрузкой, говорил, что Главная квартира погрузиться не успеет, но что виноваты они сами: сами прохлопали! Что вообще многие попадут к японцам, потому что с приказом Куропаткина об отправке в тыл дивизионных обозов произошла чепуха: приказ отдан был 4-го и пять дней валялся неизвестно где.

— Следовательно, не только вы, доктор, в таком положении, — успокоил штабс-капитан и побежал ругать солдат.

Вернувшись, сказал:

— Да, всего я ожидал, только не этого. Ни одной победы! Вы понимаете?

— Мне бы хотя десяток подвод. Вы везете хлам, а у меня люди. Мерзавец капитан угнал мои подводы.

— Знаете, может быть, я вам и дам, — задумался штабс-капитан. — Десять, даже двенадцать подвод. Пришлю попозднее! Черт с ней, с этой дрянью. Склады приказано жечь, ну и это сожжем. Пришлите связного.

Под вечер часть лазарета Нилова выступала в поход. Опять были суета, беспокойство, тревога.

— Если ты хочешь, Ростислав, уезжай с первой партией, а я подожду подвод. Такой мерзавец, сукин сын капитан. Увел все тридцать!

— У меня еще операция. Поезжай ты, я подожду.

— Горшенина жаль: в такие минуты он был незаменим.

— Ты же его не любил!

— Что значит «не любил»! Язык у него невозможнейший!

Первая партия выступила.

Вечером к деревушке подъехал полковник в сопровождении трех офицеров и десятка охотников. Полковник назвался Лопухиным, полюбопытствовал, почему лазарет не в пути, выслушал объяснения Петрова и сказал:

— Поскольку вы на некоторое время еще остаетесь здесь, я поручаю вам… — Он вырвал листок из записной книжки и набросал карандашом: «Предписываю титулярному советнику доктору Петрову принять меры к уничтожению складов, расположенных по соседству. В ваше распоряжение назначаются три человека конной охотничьей команды».

Через деревню шли войска. Одни говорили, что японцы следуют по пятам, другие — что японцы далеко.

— Опять нас побили японцы? — спросил Петров бородатого стрелка.

Тот даже остановился.

— Когда, вашбродь, они нас побили?

— Тебя, может, и нет, — сказал второй солдат, — а вот нашего корпусного били.

К вечеру дороги опустели. Войска прошли. Обещанные штабс-капитаном подводы не приехали.

— Пора мне выполнять приказ полковника, — сказал Петров. — Оставайтесь, Нина Григорьевна, на хозяйстве.

В соседней деревне саперы выкапывали из земли топкие полевые столбы телефонной и телеграфной линии, мерзлая земля с трудом поддавалась лопатам и киркам.

— Зачем выкапывать столбы? — спросил Петров офицера, распоряжавшегося саперами.

— А как же вы достанете проволоку?

— Рубите столбы — так будет в десять раз быстрее.

— В самом деле. На кой нам черт столбы! Мукден теряем, а бревна бережем.

Начальник складов и его помощник уже исчезли, У складов остались два нижних чина, которые не знали, для чего они здесь оставлены.

— Должно быть, для того, чтобы доложить японцам, что вверенное вам имущество вы передаете им в полной сохранности, — сказал Петров и распорядился обложить бунты соломой и облить керосином.

За деревней, в ивовой роще, тоже оказались склады. Мука, овес, рис. Целые горы сена, жмыхов, мешков с сухарями, Земля вокруг истоптана, ивы простирают над бунтами голые ветви. Темно. Никого.

Дальше случилось то, на что втайне надеялся Петров: по дороге двигался обоз из пятнадцати повозок.

Поскакал к обозу со своими охотниками.

Отстала часть обоза 2-го разряда 9-й Восточно-Сибирской стрелковой — офицерские вещи!

Конечно, жалко и, может быть, даже преступно. Но что поделать? Чемоданы, брезентовые мешки, складни ложатся грудой на зимнюю маньчжурскую землю.

Подводы поворачивают за Петровым.

Через два часа второй эшелон лазарета был погружен, получил направление на Восточную импань под Мукденом и двинулся в путь под начальством сестры милосердия Нефедовой. Петров с охотниками остался, чтобы в два часа ночи поджечь склады.

Нина ехала на передней подводе. Дул ветер. Было холодно — от усталости, тревоги, печали. Лошади однообразно шагали, иногда останавливались, и тогда повозочные соскакивали, уходили вперед, осматривали дорогу и возвращались.

Где в этой мгле Николай?

Она укутала ноги одеялом, но холод пробирался и сквозь одеяло. Должно быть, уже больше двух часов ночи, потому что сзади небо оплеснуло багровое зарево. Оно густело, ширилось, зловеще вставая над равниной.

Стало еще печальней и тревожней.

Однообразно скрипели колеса по мерзлой земле. Рядом, по полю, двигалась воинская часть.

К Восточной импани подъехали на рассвете. Пробираясь среди сотен повозок, Нина разыскивала Нилова, но он уже отбыл, оставив записку в одну строчку: «Двинулся дальше, в деревню Сархучен, по Мандаринской дороге».

Стал явствен гул канонады. Бой уж под самым Мукденом!

Густой коричневый дым стелется по горизонту. Подвода за подводой оставляют импань. Но Нина не может уехать, она должна осмотреть и накормить раненых.

Только к вечеру она справилась со всеми делами и села у окна закусить сухарями. Она вся дрожала от усталости.

Во двор въезжали и со двора выезжали всадники, двуколки; входили и уходили солдаты. Подъехал в бурке офицер, за ним два японца. Нина вскочила. Но нет, это казаки-забайкальцы!

Офицер вошел в комнату, прищурился. Увидел сестру, взял под козырек, щелкнул шпорами:

— Разрешите, сестра, приютиться на ночь в вашем убежище.

— Ах, пожалуйста…

Штабс-капитан был худощав, смугл. Правильный овал лица, усики, крупные белые зубы.

— Где разрешите расположиться?

— Где хотите. Здесь чисто — все вымыто.

Штабс-капитан выбрал место против Нининой циновки. Два темнолицых скуластых казака расстелили бурку, положили коробку с табаком и трубку.

— Разрешите представиться: штабс-капитан Проминский.

— Мы с вами почти знакомы, — сказала Нина, — помните, на елке в батальоне Свистунова?

— Виноват! Именно. Прошу извинить за рассеянность.

Проминский набил трубку, закурил, подошел к окну, смотрел в ночь, прислушивался.

За окном полыхало зарево: горят склады дров, сена или Мукден?

Прошелся быстрой походкой по фанзе и остановился перед Ниной:

— Вы, сестрица, очень молоды. Удивляюсь, как папа с мамой пустили вас на войну!

Нине не понравился тон капитана, она ответила резко:

— Я не так молода. Мне девятнадцать лет.

— Ах, уже девятнадцать!

— И даже если б я была еще моложе, разве родители могли бы препятствовать дочери в ее желании облегчать страдания?

— Вы думаете, что страдания надо непременно облегчать? Если страдание существует, почему бы людям и не страдать? Пусть страдают.

— То есть как это — пусть страдают?

Проминский засмеялся.

— В самом деле, вы задавали себе когда-нибудь этот простейший вопрос: почему нужно облегчать страдания? Страдание — довольно распространенное и вполне законное явление жизни. Почему бы людям и не страдать?

Он снова засмеялся, выпустил густую струю дыма и стоял против Нины — глядя то на ее лицо, то на голые до локтей руки.

Казак внес переметные сумы, вынул консервы, полголовки сыру, охотничьи сосиски, десяток яиц. Притащил столик, накрыл газетой, разложил припасы, заварил чай.

Проминский сказал:

— Прошу к моему столу.

Нине страшно хотелось выпить горячего чаю, но поддерживать со штабс-капитаном разговор не хотелось; она отказалась и, завернувшись в бурку, легла на кучу соломы. Заснула не сразу и спала тревожно, готовая каждую минуту вскочить.

Вскочила на голос, звавший ее.

Звал ее Петров. Она так обрадовалась, что обняла его.

— Японцы действительно где-то прорвались, — сказал Петров. — Выедем чуть свет.

На рассвете подул ветер. Тучи песку и мелких камешков неслись мимо окон.

Нина вышла во двор, чтоб определить силу тайфуна.

Тайфун, как и все тайфуны, летел с бешеной быстротой. Он мгновенно ослепил Нину песком. Раненых придется укрыть с головой.

Из мглы песка вынырнул Проминский.

— Какая находка! — сказал он. — Сестра, посмотрите.

— К сожалению, ничего не вижу — ослепла.

В комнате, протерев глаза, она увидела в руках Проминского книжку в сером переплете.

— Доктор, прошу и вашего внимания, смотрите, какая находка! «Диспозиция для отступления Маньчжурской армии».

— Так, — пробормотал Петров, — а что сие обозначает?

Проминский заговорил, помахивая книжкой:

— У меня привычка обойти перед отъездом то место, где я ночую. Полезно удостовериться, не оставил ли чего-нибудь. И вот, извольте видеть: «Диспозиция отступления» валяется на полу! Очевидно, обронил кто-то из штабных. Вы понимаете, что было бы, попади она в руки врага?!

— Да, изрядно! — сказал Петров.

— Если в штабе ее хватятся и не найдут, предположат самое худшее, то есть что она у врага, а тогда нужно перестраивать всю диспозицию. Труд невозможный. Вот что, доктор, — Проминский спрятал находку в карман, — у меня к вам и сестре просьба. Книжку я сейчас же доставлю в штаб, а вы не забудьте, что я нашел ее на ваших глазах в фанзе.

Горели склады сена и дров, расположенные вокруг Мукдена. Песок несся вместе с дымом. Петров заметил:

— Дует со стороны японцев. Представляете себе, японцы могут спокойно целиться, а нашим не прицелиться — в один миг глаза занесет. А артиллеристы? Те и вовсе стрелять не могут: не видно, куда падает снаряд, нельзя корректировать.

Проминский, закутав голову башлыком, ехал со своими забайкальцами возле Нининой подводы.

Для того чтобы выбраться на Мандаринскую дорогу, надо было взять сначала на запад до западных ворот Мукдена и потом по городу на север.

До западных ворот было менее версты. Отряд медленно двигался в песчаной мгле, лошади то и дело останавливались. Гул канонады усилился; назойливо, не переставая, трещали пулеметы.

Из ворот точно вываливались арбы, подводы, всадники, вдруг прорывались целые колонны пехоты.

— Куда вы? — крикнул Петрову какой-то офицер, — В Мукдене японцы. На улицах бой.

Офицер побежал и вскочил в арбу.

Лазаретный отряд повернул вдоль стены.

В это время Нина увидела, как Проминский забеспокоился, стал оглядываться, посмотрел на нее, сделал неопределенный жест, хлестнул нагайкой коня и помчался к воротам. Казаки за ним.

— Там японцы! Штабс-капитан, куда?!

«Ведь он собирался нагонять штаб?» — подумала Нина с тревогой.

Проминский и его казаки исчезли в воротах.

Повозочный сказал:

— Ускакали… А и странные были хлопцы, барышня!

— Чем странные?

— Да так… Спрашивал я их про ихнюю станичную жизнь, а они тянут, тянут, как бы и не видали никогда деревни. Городские люди, ей-богу. И всё норовили повыспросить, много ли у нас раненых в лазарете, да из каких частей… Тьфу, говорю, да разве мне интересно на это внимание обращать?

— Странные хлопцы! — повторила Нина. — Сначала я даже подумала, что это японцы.

Петров подъехал к подводе.

— Ну как? А где Проминский?

— Ускакал с казаками в Мукден.

— В Мукден? Там же японцы.

— Я ему крикнула. Он не ответил, сорвался и понесся. Доктор, зачем он хотел, чтобы мы с вами не забыли, что он нашел диспозицию в соседней фанзе?

Петров вытер кулаком глаза, выплюнул песок.

— Да откуда я знаю, что он там нашел! Я не видел, как он находил. Мне тоже это показалось странным. Тут может быть только одно объяснение — просил на случай, если вернет книжку в штаб, а его спросят: а не вы ли ее, милый друг, слямзили?

— Да что вы! — испугалась Нина, потому что сама подумала о том же.

Мандаринскую дорогу запрудили обозы. Арбы, подводы, двуколки — все двигалось, все старалось обогнать друг друга. Оси и постромки цеплялись, путались, повозочные истошно кричали, им вторили китайцы-возчики. А по сторонам дороги, по мерзлой кочковатой земле, в беспорядке шли войска.

Рысью по самой обочине ехал артиллерийский парк. Тяжеловесные лошади, по шесть и восемь в запряжке, катили зарядные ящики. Два всадника попытались проскочить мимо них в поле. Но дорога шла под уклон, артиллерийские кони налетели на заднего, лошадь успела сделать скачок и увернуться, а всадник упал, кони его подмяли, зарядный ящик переехал, и все понеслось дальше.

Нина сбросила с себя одеяло, выскочила из повозки и побежала к месту несчастья.

Второй всадник останавливал упряжку парка. Раненого подняли. Положение его было тяжелое.

В грохоте и шуме отступающей армии Нина осматривала и перевязывала раненого. Товарищ потерпевшего стоял тут же. Когда он размотал башлык, Нина увидела худое, черное лицо Алешеньки Львовича.

— Боже мой! — только и сказала она.

Раненого нужно было поместить на подводу. Алешенька подозвал фейерверкера и приказал сбросить с зарядного ящика имущество.

Имущество состояло из досок, дров и табуреток.

— Не задерживай меня, ваше благородие, — крикнул фейерверкер, — не имею права, казенное имущество! — И ударил по копям.

Алешенька выхватил револьвер.

— Вот прицепился! — Фейерверкер оглядывался в поисках поддержки.

— Положи раненого! — рявкнули два солдата с винтовками, третий уже сбрасывал с зарядного ящика доски и столы.

— Ваше благородие! — обратился третий. — Запишите номер его парковой бригады. Я его на новом месте найду и пересчитаю все зубы.

Раненого уложили, зарядный ящик покатился к северу.

Только сейчас Нина сообразила, в какое она попала положение. Лазаретный отряд не мог остановиться в этом потоке. С того времени, как она соскочила на землю, прошел час, — лазарет теперь уже бог знает где!..

— А где ваш очередной бивак? — спросил Алешенька.

— Дайте карту.

Алешенька снял с шеи карту. Деревня, указанная Ниловым, лежала в стороне от Мандаринской дороги.

— Но Петров-то поехал по Мандаринской дороге!

— Часть пути можно сделать и по Мандаринской. Я ваш должник, Нина Григорьевна, ведь это из-за моей неловкости… Конь есть, садитесь.

Он наложил компас, заметил градус отклонения, и два всадника заторопились через поля, по которым без путей и дорог двигались те же армейские обозы вперемешку с толпами солдат.

— Всю ночь я поджигал склады, — говорил Алешенька. — Запасов у нас оказалось чудовищное количество. И знаете чего особенно много? Дров! Интендантство собиралось стоять под Мукденом несколько зим. Вы знаете, дрались мы великолепно. Солдаты не хотели уходить с позиций. В самом деле, оставлять то, что защищалось с таким упорством!

— Но ведь это не ново, Алешенька, вспомните Ляоян!

— Я все помню. За месяцы мукденского сидения главнокомандующий провел колонные пути отступления для каждого корпуса, чтобы не было в случае отступления беспорядка. Теперь же все бросились на Мандаринскую дорогу. Вот цена этой предусмотрительности.

Чем дальше от Мандаринской, тем местность делалась пустыннее. По времени давно уже должна была показаться названная в записке Нилова деревня. Но среди зимних холмов не было никаких деревень.

Неожиданно донеслись артиллерийские залпы. Залп следовал за залпом.

Здесь, за Мукденом, загорелся ожесточенный бой.

— По-видимому, ехать дальше по этому направлению бессмысленно, — сказал Алешенька.

Совсем близко раздались винтовочные выстрелы.

Быстро приближаясь, скакала группа всадников.

— На наших усталых конях мы от них не уйдем, — проговорил Алешенька. — Ничего не понимаю; здесь же не может быть японцев. Самое плохое в мире — не понимать.

Всадники приблизились, К счастью, они оказались не японцами, — скакали ординарцы штаба 1-го корпуса.

— Скорее, скорее! — торопили они, — Там японцы, справа тоже японцы.

— Каким путем? Откуда?

— Прорвались у Каузаня. Но это пустяки, какие-то шалые разъезды. А вот там, где бьют пушки, — там плохо. Между наступающими японскими армиями — коридорчик всего в восемь верст. Он полон наших войск. Японцы рвутся изо всех сил… не позволяет же им сомкнуться батарея, всего одна батарея! Залегла в лощине и стреляет с такой дьявольской силой, что японцы ничего не могут поделать. А батарею защищает не то полк, не то остатки полка. Это солдаты! Каждому в ноги нужно поклониться.

Хорунжий тронул коня.

Все, что было, мало походило на действительность: импань под Мукденом, Мандаринская дорога, японцы, которые уже кружили по соседним горам…

Наконец Нина и Алешенька попали в поток обозов. Это были обозы 2-го разряда, тяжелые пароконные четырехколесные повозки и артиллерийские парки.

Обозы двигались без дорог по холмам и оврагам. Кони, выбиваясь из сил, тащили по комкастой земле доверху нагруженные подводы. Никто не знал точного направления. Ходили слухи, что железная дорога и все пути к Телину перерезаны.

Не было теперь ни шуму, ни криков. Люди и животные выглядели неимоверно усталыми. Казалось, вот-вот кони станут — и все остановится.

Глаза у Нины слипались, минутами она засыпала в седле.

Алешенька говорил:

— Нина, вы свалитесь, — не засыпайте!

— Да что вы, Алешенька, я не сплю. — Она снова засыпала.

Очнулась от выстрелов, шума, криков. Слева за холмы спускалось багровое солнце, справа над обозами рвалась шрапнель.

И ничто не могло остановить паники. Она была подготовлена всем: неожиданным отступлением, незнакомой трудной дорогой, слухами о том, что японцы обошли…

Скакали запряжки, освобожденные от зарядных ящиков, подвод, двуколок.

Имущество, провиант, огнестрельные припасы, денежные ящики — все выбрасывалось, все оставлялось.

Среди этого несущегося к северу потока, под багровыми закатными тучами, под тяжелым небом, в торопливых разрывах шрапнели Алешеньку Львовича и Нину рысью несли кони, хотя и усталые, но, как и люди, обезумевшие.

Закатное небо меркло, спускалась темнота. Спереди доносился шум, приглушенный далью, шум движения тысяч ног и колес.

— Мандаринская дорога! — крикнул Алешенька.

Они слезли у стен деревушки, потому что Нина не в состоянии была ехать дальше. Небо было звездно и холодно. Вокруг деревни и на улицах стояли подводы, кони. Люди спали всюду; сходили с подвод, коней, ложились на землю и тут же засыпали.

— Подождите, я найду для вас фанзу! — Алешенька пошел по дворам.

Свободной была только большая фанза, за столом спал офицер. Алешенька разбудил его.

— Занята под конвой главнокомандующего! — сказал офицер.

— Да ведь конвоя нет.

— Вы правы, конвоя нет.

— Надо устроить сестру милосердия.

— Отстаньте, — сказал офицер, — какие тут сестры милосердия! — Он снова заснул.

Алешенька, не споря с ним, пошел за Ниной. Он ни о чем не мог и не хотел думать, ни о том, как все это случилось, ни о том, что происходит, ни о том, что будет завтра. Он мог думать только о Нине и был счастлив, что заботится о ней.

Нина спала на земле около коней. Ему хотелось взять ее, спящую, на руки и отнести в фанзу.

Но он вздохнул, притронулся к плечу, позвал.

Нина покорно пошла за ним.

Шагали через спящих, обходили столпотворение повозок.

— Алешенька, можно спать и на улице.

— Вот сюда, еще десять шагов!

Алешенька повел девушку на хозяйскую половину. Здесь горел очаг, было жарко и дымно, китаянки возились около котла и столиков.

Хозяин сначала не хотел допустить вторжения гостей в свою семейную комнату, но, получив десять рублей, захотел. Принес ведро горячей воды, мыло, полотенце.

От пыли и мороза саднило лицо, из губ сочилась кровь, но Нина и Ивнев с наслаждением смывали грязь и вытирались суровым полотенцем.

Она села на каны рядом с детьми, одетыми в такие же костюмы, как и взрослые, с бритыми лбами, тоненькими косичками, чувствуя неправдоподобное счастье оттого, что она живет, что у нее чистое лицо, чистые руки и вокруг чисто и тепло.

Хозяин принес чайник и коробку бобового печенья.

Бобовое печенье и кипяток были невероятно вкусны. Нина пила мисочку за мисочкой. Уже сквозь сон она видела, как Алешенька и хозяин раскладывали матрасик и одеяла, уже спящей дошла до матрасика и, не просыпаясь, опустилась на него.

Утром они опять ехали по Мандаринской дороге. Все стремилось к Телину.

Подводы, арбы прыгали и громыхали по замерзшим колеям. Шли вьючные мулы и ослы, зарядные ящики цеплялись за повозки, переворачивали и ломали их. По правой стороне дороги двигалась понтонная рота с гигантскими черными коробками, понтонов. Десятки подыхающих и подохших лошадей валялись среди всего этого потока, загромождая дорогу.

Теперь, на третий день отступления, когда опасность уже не грозила, когда уже ясно было, что японцы хотя и сомкнулись, но где-то позади, что только незначительная часть русских войск и обозов осталась в кольце, движение замедлилось. Великая физическая усталость сказывалась в вялом движении людей. Шли босиком, в онучах, в рваных валенках. Шли в папахах, фуражках и просто в башлыках, в тулупах, китайских куртках и шинелях. Не было на солдатах ни вещевых мешков, ни патронных сумок. Многие падали на дороге от усталости и засыпали, пригретые весенним солнцем. Их обходили равнодушно, спокойно. Спали на повозках, спали, сидя на конях; лошадь останавливалась, человек сползал с седла и засыпал тут же, около нее, на земле.

 

18

В Телипе, в огромной толпе, Нина и Алешенька потеряли друг друга.

У вокзала перемешались десятки тысяч солдат. Никто не знал, где какая часть. Люди хотели есть, но огромные интендантские склады города были закрыты. Только об этом и говорили.

Пожилой офицер объяснял группе солдат, что у Телина превосходные, давно подготовленные позиции, что здесь мы встретим изнуренный авангард японцев, отступление кончилось, нужен порядок; поэтому смотрители магазинов и не могут раздавать направо и налево провиант, необходимы требования.

Но солдаты кричали, что они голодны, не ели два дня, и тогда пожилой офицер плюнул и сказал, что, в самом деле, какие тут требования и что он сейчас найдет генерала Губера и доложит ему обо всем.

Через час магазины открылись, и тысячи людей устремились к складам. Над головами, передаваемые из рук в руки, плыли караваи хлеба, мешки с сухарями, крупой, солью.

Блуждая по улицам и не находя никаких следов дивизии, Нина увидела дом под вывеской «Гостиница Полтава». С трудом пробралась она в ресторан; на полу в коридорах спали офицеры. В зале у стен спали тоже, столики были заняты. Нина стояла, смотрела — и не находила ни одного знакомого лица.

— Сестра, сестрица! Пожалуйста!

Офицер с красными, воспаленными глазами уступал ей место и говорил:

— Садитесь, я заказал, — пожалуйста, без церемоний ешьте мою порцию.

Нина села. Говорили об отступлении. Никто не понимал, почему получился хаос. Офицер, уступивший Нине место, сказал, что в их дивизии пропал весь обоз и теперь офицеры не имеют ничего, кроме того, что на них.

— Жгли всё, а на спирт рука не поднялась, — заметил Нинин сосед. — Налетел батальон, да прямо к бочкам. Пришлось звать казаков. Те в нагайки!

Бойка подал обед — одно жареное мясо, без хлеба и приправы.

Нина с жадностью съела плохо прожаренный кусок, никто из офицеров ничего не знал про 1-ю дивизию, и молодая женщина отправилась дальше. К вечеру в крошечной канцелярии этапа она нашла штаб корпуса.

В штабе Нина увидела знакомую в эти дни картину: офицеры спали, сидя за столами. В двух других комнатах спали на лавках и на полу. В третьей поместился Гернгросс.

Гернгросс не спал, он сидел на табурете, слушая седого полковника.

— Неизвестно, сестрица, — сказал Гернгросс, — ни где Леш, ни где ваш лазарет, ни где первый полк. Никто ничего не знает. Вы как добрались? Верхом? А теперь бродите? Садитесь, поужинаем, принесут черный хлеб. Это, знаете ли, жизнь. Так вы считаете, что японцы соединились у Пухэ? — спросил он седого полковника.

— Соединились и пойдут дальше.

— Нет, не пойдут, измотались они не меньше нас. Да и не любят они преследовать.

Вошли два солдата. Один нес под мышкой два каравая черного хлеба, второй — завернутую в газету «Русь» огромную соленую кету.

— Ну, вот это слава богу, — сказал Гернгросс. — Рыбка — она ведь родимая…

На столе разостлали газеты. Гернгросс снял со стены флягу и разлил в чашки и стопки водку.

— И не думайте отказываться, — сказал он Нине. — Вам, как и всякому солдату, после такой истории положено.

И Нина в первый раз в жизни выпила водки.

— Ну что, прошло? Водка, конечно… но, знаете, с точки зрения медиков, водку даже раненым полезно давать. И даже не водку — спирт!

Гернгросс отрезал Нине огромный кусок кеты и полхлеба. Нина ужаснулась порциям; но когда начала есть, поняла что столько ей и нужно.

— В трудную минуту жизни постигаешь, — сказал генерал, — что нет ничего вкуснее малосольной кеты. Куда там семга! Семга, как бы это выразиться, лишена той силы, которую имеет кета.

Нина переночевала в штабе корпуса на двух составленных лавках, а утром было получено распоряжение двигаться дальше. Оказалось, Куроки уже приближался к Чайхэ, и поступили сведения, что Ойяма готовит новое наступление с охватом флангов.

Армия отходила на Сыпингайские позиции, хорошо укрепленные и обрекогносцированные еще до войны.

В то время когда армии отступали к Сыпингайским позициям, Николай Второй собрал у себя маленький военный совет из генералов Драгомирова, Гродекова и Роопа для решения вопроса о Куропаткине. Совет решил, что Куропаткин — виновник всех поражений и больше не может быть главнокомандующим. Главнокомандующим назначили Линевича.

 

19

Алешенька Львович встретил Неведомского на разъезде. Из батареи Неведомского уцелели две пушки.

— Остальные, — сказал капитан, — отстреляли свое.

Сорок человек канониров и фейерверкеров отдыхали возле костра у железнодорожного полотна. Неведомский в одной руке держал кусок черного хлеба, в другой — кружку с кипятком. Алешенька присоединился к завтраку, но в это время на разъезде остановился поезд.

Это был поезд Куропаткина. Знакомые вагоны, знакомые зеркальные окна, задернутые бледно-желтыми занавесками.

Дверь вагона распахнулась, Торчинов закричал:

— Львович, заходи! Сам зовет.

Куропаткин сидел за своим столом. Он постарел, борода была взлохмачена. Не вставая, протянул Алешеньке руку.

— Ну вот, Алешенька Львович… — начал он и не кончил.

Голос его был тише и глуше обычного.

— Я, Алешенька Львович, очень рад, что вижу вас в добром здравии. — Он почесал переносицу, — Когда, в свое время, вы подали рапорт об отчислении вас в полевые части, я обиделся. Да, знаете, испытал это чувство… А потом, что ж… понял вас… Знаете, о чем я сейчас думаю? Думаю дни и ночи… Виноват я или не виноват?

— Ваше высокопревосходительство! — пробормотал Алешенька.

— Тсс… Алешенька Львович! — поднял указательный палец Куропаткин. — Виноват я или не виноват? Понимаете, у меня ни разу не получился удар по внутренним операционным направлениям. Ведь такой умело нанесенный удар может решить все. А не получился ни разу. Почему? Почему, скажем, удавалось Наполеону? — Куропаткин положил на стол кулаки и откинулся к спинке кресла. — Мне кажется, для успеха этих маневров нужен духовный подъем солдат, офицеров, генералов, конюхов даже, хлебопеков! — воскликнул он. — Мои распоряжения не выполнялись, более: они даже не доходили до частей своевременно! Извольте видеть, телеграфисты виноваты, телефонисты! А затем, Алешенька Львович, ведь Россия не только равнодушна к той кровавой борьбе, которую мы ведем, — она враждебна ей! Три четверти русского общества делают все, чтобы лишить солдата доверия к своему офицеру. Писатели наши! Например, всем известный господин Куприн, — во что он превратил в своих рассказах русского офицера? Русский офицер у него пьяница, тупица, держиморда! Как такому офицеру может верить солдат? Я не спорю — есть. Но ведь, по Куприну, все, поголовно!

— Я понимаю, ваше высокопревосходительство, так, что у Куприна свои счеты с русским офицерством.

— А наш яснополянский граф. Лев Толстой — тот превзошел все, что от него можно было ожидать. Ну, выступи с обличением войны, как велит тебе твоя совесть. А он в заграничной прессе поместил статейку, в которой утверждает, что Япония для нас сейчас непобедима благодаря военному патриотизму и мощной верховной власти. О японцах я сам думаю хорошо. Но разве такое письмо увеличивает воодушевление нашего общества и нашей армии? И наконец, Алешенька Львович, — Куропаткин понизил голос, — представители революционных партий… весьма использовали общее недовольство существующим режимом, недовольство, охватившее почти все общественные слои и вызвавшее к войне народную ненависть. Что тут господин Куприн! Возникла целая подпольная литература, которая расшатывает доверие солдата к офицерам, офицера к своим начальникам, доверие всей армии и всей страны к правительству! А ведь, Алешенька Львович, война перестала быть прогулкой специальной армии, в то время как остальной народ занят своим собственным делом. Наконец, комплектование армии запасными! Неправильно, нецелесообразно! Пожилые возрасты о доме думают. И вообще комплектование! Знаете, сколько мы потеряли с первого мая по первое октября? Почти сто тысяч человек. А прибыло пополнения всего двадцать одна тысяча. Все наши батальоны всегда в некомплекте. Подходили свежие корпуса, но это другое дело.

Куропаткин говорил и страшно волновался. Алешенька вспомнил свои первые беседы с ним, когда Куропаткин все знал и стоял на пороге победы. Теперь он не знал ничего и, по-видимому, понимал, что победа невозможна. Он был угнетен и растерян, и Алешенька неожиданно для себя почувствовал жалость к этому усталому, поседевшему за последний месяц человеку.

— Часто в печати меня упрекают, и как военного министра, и как командующего, в неподготовленности к войне маньчжурского театра. Да, неподготовлен, совсем неподготовлен. Разве я этого не знал лучше других? Но в чем трагедия: у нас нет средств, чтобы быть в одно и то же время готовыми и на Западе, и на Востоке. Или тут, или там. Но тут все-таки Япония, а там Германия! Да что театр! Сама корпусная организация нашей армии для такого театра, как Маньчжурия, громоздка. Нужны дивизии, еще лучше — бригады. А наши офицеры… Некоторые полковые командиры карт не умеют читать. И тут дело не только в том, что приемы обучения в нашей армии неудачны, устарели, а еще и в том, что способные молодые люди не идут в армию. Армия не в моде, офицерский мундир не в почете. Необходимо офицерскому мундиру возвратить его настоящее значение и высоко поднять звание именно армейского офицера. Необходимо, чтобы служба в штабах, управлениях и учреждениях военного ведомства не была выгоднее службы в строю. Наши строевые офицеры бегут в пограничную стражу, акцизное ведомство, в податные инспектора, жандармы, на железную дорогу… Где только не встретишь нашего брата, армейского офицера! Материальное положение его, как вы сами изволите знать, невысоко. Пехотный офицер в дурно сидящем, некрасивом мундире, пыльный и часто грязный, скорее возбуждает у прохожего чувство сожаления, чем чувство гордости своею армией. А между тем именно от боевой работы этих маленьких армейских пехотинцев зависит целость государства. Я все это видел, но ведь изменить этого я не мог! Я, Алешенька Львович, не только не мог изменить неудобной для войны организации нашей армии, но я даже не мог неспособных офицеров заменить способными. Аттестации мирного времени, как я и ожидал, оказались неверными. Те военачальники, которые проходили службы с отметками «отлично» и «вне очереди», при боевом испытании оказались никуда не годными. По физическим и духовным качествам не выдерживают. И, наоборот, очень многие из тех, кто проходил служебный путь незаметно, вдруг в боевой обстановке обнаружили выдающиеся военные способности. Вы понимаете, Алешенька Львович, на какие это наводит мысли: прохождение военной службы у нас построено так, что оно воспитывает в офицере совсем другие качества, нежели те, которые от него потребуются на войне. Одни командиры корпусов у нас стары, другие чересчур нервно ведут себя в бою. И наконец, немцы! — Он оттопырил губы, оглядел вагон, взглянул на телеграфный столб за окном; по-видимому, он не хотел, чтобы кто-нибудь его подслушал, и проговорил скороговоркой: — Барон Бильдерлинг, барон фон дер Кринкен, барон Штакельберг, барон Каульбарс, Гранненфельд, Гернгросс, Губер, Ренненкампф, Флейшер, Флуг, Фок, Эверт, Эйхгольц, Элиот, Унтербергер, Рооп, Гриппенберг и так далее, и так далее. «Да есть ли у нас русские генералы?» — воскликнул, как мне передавали, один русский офицер. И ведь ни один из вышеупомянутых не умеет вести наступательного боя. Жаловались, что я мешаю. Ну а там, где я не мешал, там побеждали?

Слева на столе, как всегда, стояла коробка с папиросами, и на минуту Алешеньке показалось, что он по-прежнему адъютантом у Куропаткина, что где-то еще впереди Ташичао и Ляоян. Тогда хорошо было… какая-то наивная весна. Но хотел ли бы он вернуться к той весне? Нет, ни за что!

— Ну вот, Алешенька Львович, — сказал Куропаткин, — идите… сейчас мы тронемся.

Он протянул ему руку, вялую теплую руку.

Алешенька соскочил на перрон. Поезд Куропаткина тронулся. Торчинов махал рукой.

Вихрь песка поднялся за последним вагоном, взметая бумажки, окурки.

Алешенька прошел к костру. Батарея собиралась в дальнейший путь.

— Видели Куропаткина? — спросил Неведомский.

Алешенька рассказал про свой разговор с бывшим главнокомандующим.

— Куропаткин жалуется, — сказал Неведомский. — Но ведь он сам, так же как и то, на что он жалуется, — плоть от плоти нашего самодержавного правительства. Неисчислимое количество нелепостей. Возьмите хотя бы одну. Кто дерется с японскими кадровыми, хорошо обученными батальонами? Наши кадровые солдаты? Отнюдь нет, войска второй и третьей линии, запасные, да еще вдобавок почти не обученные. А где же наши кадровые? Они, видите ли, внутри страны, на защите существующей власти от народа. Может победить Россия, но не может победить самодержавие! Оно бездарно, оно, выражаясь военным языком, не в силах оценить обстановку ни на фронте, ни международную. Оно в плену традиций, для наших дней уже не существующих. Да что там! Обвинительный акт можно до бесконечности умножать все новыми и новыми пунктами!

Батарея двинулась, Загремели колеса. Капитан вскочил на коня.