На сопках маньчжурии

Далецкий Павел Леонидович

Восьмая часть

ПИТЕР

 

 

Первая глава

 

1

Витте обрадовался приезду Валевского. Долго жал ему руку, усадил у открытою окна на диван, сам сел рядом. Красивое, благообразное лицо его выражало радостное удовлетворение.

— Хотел было обидеться, почему не мне первому предложил государь, а потом махнул рукой. Двадцать девятого июня подписано мое назначение первым уполномоченным!

— Какие уж тут обиды, Сергей Юльевич!

— Муравьев, наш посол в Риме, согласился было, а потом на попятный. Я уговаривать его, а он: «Дорогой Сергей Юльевич, не поеду, пусть голову рубят! Вы сами посудите: заключу я мир — будут ругать, уверять, что, если б мир не был заключен, мы победили бы. Не заключу — все последующие несчастья свалятся на мою голову».

Витте засмеялся, вскочил с дивана, пробежался по комнате, оглядел стены, обитые темными с золотыми разводами обоями, портрет государя, висевший над столом.

— Ты, я знаю, по натуре игрок, Сергей Юльевич, — сказал Валевский. — Ты бури любишь. Тебя хлебом не корми, лишь бы попасть в завируху. А государь как смотрит на возможность мира?

— Смотрит просто: ни копейки контрибуции и ни пяди земли.

— Действительно, просто. Как же ты будешь изворачиваться с таким ультиматумом?

— Я уж все обдумал. У меня в руках серьезный козырь: я убежден, что разбита не русская армия, а наши безобразные порядки. Наша армия больше не потерпит поражения, а тем более крушения: в Маньчжурии у нас теперь полмиллиона солдат! Продолжая военные действия, мы неизбежно оттесним япошек за Ялу. Я не собираюсь показывать, что мы хотим мира. Разъясню, что государь согласился на переговоры, исключительно уступая желаниям держав, потому что по натуре миролюбив и добр. Это мой козырь, и очень сильный. У Японии два козыря: пусть вы нас оттесните за Ялу, а высадиться в Японии вы все равно не сможете, флот-то ваш раков кормит! И второй: подлецы знают — денег у нас ни шиша, и денег на войну никто нам не даст. На контрибуцию дадут, а на войну — нет… Особенно усердствуют французы — хотят, чтоб у нас как можно скорее были развязаны руки в Европе.

— Побаиваются Вильгельма.

— Не побаиваются, а боятся.

— Я согласен с государем: ни копейки контрибуции. Контрибуция хуже пощечины, честное слово. Наполеону не выплачивали, а Ойяме будем? Нет уж, уволь.

Витте подмигнул.

— Любопытное письмо прислал мне на днях Куропаткин. Пишет: «Теперь мы победим… если опять не будут сделаны ошибки». — Витте захохотал. Валевский захохотал тоже:

— Весь Куропаткин в этой своей приписке: «если опять не будут сделаны ошибки»! Конечно же будут сделаны. Кто из его фон генералов научился не делать ошибок? В первом же бою наделают! Разве дать генералам по шапке и пустить воевать одних солдат, тогда, пожалуй, разнесем япошек.

— Курьез, но одни солдаты, в самом деле, давно победили бы. Куропаткин и Линевич, знаю, в глубине души молят бога, чтоб я заключил мир и чтоб им не нужно было подвергать испытанию свои утверждения.

— Ну, в добрый час тебе, Сергей Юльевич. Поезжай с богом!

Витте усмехнулся:

— В Америке привыкли, что европейцы чопорны, от первого уполномоченного русского императора ждут особенной чопорности. А я в Америке буду демократом!

Оба засмеялись. В открытое окно теплый летний ветер приносил запах цветов. Кони процокали по аллее, дети кричали за оградой усадьбы. Детям всегда весело. Да и Валевскому сейчас не грустно. Витте — молодец, он сделает дело!

 

2

Джемса Хита, уезжавшего в свою ежегодную поездку в Штаты, провожал старый его друг Винтер. Оба были встревожены и ругали Ойяму за то, что под Мукденом маршал побоялся преследовать русскую армию. А ведь мог одним ударом кончить войну. Теперь у русских на Сыпингайских высотах полмиллиона штыков! Другими словами, если мир не будет заключен, из Японии сделают котлету.

— Говорят, — задумчиво сказал Хит, — что, когда Кацура доложил микадо, что резервов нет и финансов нет, он до того ужаснулся своих собственных слов, что лег на пол и пролежал до тех пор, пока император не надумал просить Рузвельта о посредничестве.

— Рузвельту повезло: выступает как миротворец. Миротворцев любят.

Хит уехал в крайней тревоге. Одно время, опьяненные своими победами, японцы собирались наложить лапу на всю Маньчжурию и Корею и не хуже царя захлопнуть туда двери для иностранцев. Теперь спохватились, про свои недавние пакости говорят, что это были дружеские шутки, и взывают о помощи, то есть требуют, чтобы союзники склонили царя к миру.

Конференция была намечена в Портсмуте, и Хит проехал прямо в Портсмут, в маленький городок, где имелась военная гавань, арсенал и дачи богачей. Приехал он задолго до конференции, однако номера в гостинице уже не получил; все, что ему удалось, это снять приличную комнатку в частной квартире.

Все приехавшие в Портсмут составляли как бы отдельное общество, знакомились друг с другом, переполняли бары, рестораны и новые бары, которые предприимчивые люди срочно открывали в павильонах. Заключались пари: мир или война? Хит не заключал пари, для него вопрос был слишком важен: если война будет продолжаться и от Японии останутся одни ошметки, то и от Хита останется не более.

Хит был в близких отношениях с мистером Беком, дальним родственником президента, и через него надеялся знать то, чего не будут знать рядовые американцы.

До сих пор общественное мнение Америки было на стороне японцев. Как же — маленькая, героическая Япония бросила вызов страшной России! Бескорыстно пожертвовала собой ради великих идеалов человечества, то есть принципа открытых дверей в Китае, Маньчжурии, Корее!

Нельзя было не восторгаться японцами, и нельзя было не беспокоиться за их судьбу: военное счастье изменчиво, сегодня — победы, завтра — поражение. Нужно заключить мир теперь, пока на стороне Японии одни победы.

Все были убеждены, что требования бескорыстной Японии будут самые умеренные, как вдруг просочились странные слухи: якобы японцы непостижимо много запросили с России!

Слухи подтвердились, вызвав сначала недоумение, потом осуждение.

Какое же это бескорыстие! Как совместить благородные и гуманные цели войны, провозглашенные японцами на весь мир, и сегодняшние их аппетиты?

В одной из газет Хит прочел: «Мирные условия сводятся к тому, что в случае их принятия Япония окажется хозяином в области войны и торговли на Дальнем Востоке. Она, очевидно, намерена управлять не только Кореей и Маньчжурией, но также и Китаем».

История с войной принимала неожиданный оборот. Такие намерения Японии встревожили деловые круги Америки.

— А Россия? Разве Россия согласится на такие мирные условия? — спрашивал себя Хит. — Конечно, нет. Она предпочтет войну.

От своего друга Хит постарался узнать подноготную.

Оказалось, к его удивлению, что Рузвельта нисколько не беспокоили перспективы японского могущества на Дальнем Востоке. Главной своей задачей президент считал ослабление России. Он поддерживал требования правительства микадо, запугивал царя несуществующими возможностями японцев продолжать войну и хотел оставить между противниками как можно больше неразрешенных вопросов, что привело бы Дальний Восток к неустойчивому равновесию, весьма выгодному для Америки.

Позиция была правильная, Хит одобрял ее всем сердцем, но не опасная ли? Что, если русские разгадают игру?

Тем временем общественное мнение все более настраивалось в пользу России. О русских стали писать дружественные статьи. Много писали о Витте, которого как финансиста уважали в американском деловом мире. Кроме того, все думали, что Витте, сатрап русского царя, будет важен и недоступен, а он оказался совершенным демократом. Это обнаружилось сразу: вез его по Америке специальный поезд; на конечной станции Витте прошел к паровозу и лично поблагодарил машиниста, крепко пожав ему руку.

Никто не ожидал подобного поступка, только один фоторепортер, случайно в этот момент оказавшийся около паровоза, запечатлел рукопожатие. Фоторепортер был малоизвестный, газетка его тоже была не первой важности, но этот снимок дал фоторепортеру известность, а газетке — миллионные тиражи. По всей Америке прошумела фотография, вызывая дружеские чувства к посланцу России.

Печатали слова Витте, который, ступив на американскую землю, прежде всего выразил радость по поводу того, что ступил на землю страны, которая всегда была в дружбе с Россией.

Печатали подробно о каждом шаге Витте, и оказывалось, что все его шаги были чрезвычайно интересны, потому что Америка настолько понравилась русскому уполномоченному, что он не мог сдерживать свои чувства и поминутно восхищался всем американским.

Витте предложил заседания конференции сделать открытыми. Правильно, по-настоящему, по-американски! А японцы запротестовали, испугались, что требования их станут известны.

В газетах появились новые статьи, авторы их спрашивали: кто такой Витте и кто такие русские? Русские, в конце концов, родственны американцам по крови, по культуре, единые по религии. А японцы кто? Цветные. Только и всего.

О японцах, главе делегации министре иностранных дел Комуре и маршале Ямагате, писали скупо. И в этой скупости было осуждение. Японцы вели себя гордо: ни с кем не общались, ничем американским не интересовались, они были победители, они были японцы! Они не хотели понять, что в мире сместились представления, что их важность и неприступность не восхищают культурный мир, а вызывают неприязнь и осуждение.

Кабинет Витте в гостинице помещался в застекленном фонаре. Все, кто хотел, могли видеть, как работает русский уполномоченный. Постоянно на улице стояли толпы людей, щелкали кодаки. Витте часто отрывался от бумаг и приветливо улыбался. Когда он выходил на улицу, у него просили автографы, и он любезно расписывался в альбомах.

Переговоры начались и зашли в тупик. Передавали восклицание Комуры на одном из заседаний. Комура воскликнул, обращаясь к Витте:

— Я удивлен: вы говорите как победитель!

Витте скромно ответил:

— Здесь нет победителей, потому нет и побежденных!

Хорошо ответил цветным!

Японцы требовали Корею, Ляодун, Южно-Маньчжурскую железную дорогу, копи, Сахалин, два миллиарда контрибуции, ограничения русских военных сил на Тихом океане и выдачи японцам всех судов, интернированных в нейтральных портах.

На требования японцев Витте отвечал односложно: Сахалина не дадим, мощи не ограничим, военных судов из нейтральных портов не выдадим, о контрибуции не может быть и речи.

Русские не боялись продолжения войны, это было ясно.

Хит по нескольку раз в день встречался со своим другом. Он узнал, что крайне встревоженный Рузвельт — конференция могла кончиться ничем, а продолжение войны сулило Японии катастрофу — принимал все меры к тому, чтобы заставить Россию уступить. Он передавал царю послания, обращался к кайзеру, англичанам и французам с просьбой подействовать на позицию царя.

Но дело не подвигалось. Все второстепенные вопросы сразу же были разрешены на конференции, а на главные японские требования — уплатить контрибуцию и отдать Сахалин — русские не соглашались.

Хит, который, как и Рузвельт, страстно желал мира, тем не менее чувствовал страшное раздражение против японцев. Они и так получали бесконечно много. И так Россия согласилась черт знает на что!

По письмам из Японии он знал, что там боролись две партии. Партия Ито настаивала на соглашении, военная — требовала русской земли и контрибуции, и, если Россия не примет хотя бы одного пункта, — война!

«Можно ли военных назвать умными людьми? — думал Хит. — На что они надеются?» Он знал о катастрофическом положении страны. Японцам нечего было и думать о продолжении войны: армии неоткуда было черпать пополнений, финансы и хозяйство держались на волоске — на уверенности, что русские побеждены. Но если окажется, что война только начинается, неизбежен моральный и материальный крах.

Однако, зная это, японцы не хотели отказаться ни от контрибуции, ни от Сахалина. По-видимому, надеялись на Рузвельта. Действительно, президент принимал все меры к тому, чтобы добыть для японцев Сахалин, отрезая, таким образом, Россию от Тихого океана.

Хиту стал известен разговор Рузвельта с членом русской делегации.

— Японцы, — сказал Рузвельт, — заняли Сахалин и все равно не уйдут оттуда, поэтому лучше уж добровольно отдать им этот остров. Мы, американцы, тоже сидим в Панаме и не уйдем.

Русский представитель ответил просто:

— Россия не Колумбия.

Да, Россия не Колумбия.

Несмотря на многократные отказы русского правительства даже говорить на тему об уступке японцам острова, президент продолжал обращаться к царю. Теперь он выдвинул новый аргумент: в России назревает революция, нельзя продолжать войну, миритесь с японцами на тех условиях, которые они предлагают, обратитесь к устройству внутренних дел. Он говорил об этом тем более горячо, что революция пугала его самого.

Он затронул больное место русского правительства и русского царя. Николай согласился на компромиссное японское предложение — разделить Сахалин. Согласился в тот самый день, когда японцы, напуганные твердостью русской делегации, решили отказаться от своего требования. Инструкция об этом уже была послана в Портсмут.

Однако царь опередил японцев.

Мир был подписан.

Хиту удалось пробраться в церковь, в которой американцы благодарили бога за благополучное завершение своей миссии. Япония спасена! Уцелела, несмотря на глупую гордость военных. Уцелели американские капиталовложения и надежды грабить Маньчжурию.

Витте стоял у алтаря. Все могли видеть его, возведшего очи горе. Началась торжественная процессия: духовенство всех христианских исповеданий шествовало, служило, молилось, благодарило бога. Общее моление возглавил нью-йоркский епископ, благодарственный гимн за ниспослание мира пели католики, православные, протестанты, кальвинисты… Казалось, обрушатся своды храма.

Джемс Хит тоже пел.

На душе было радостно. Сорок восемь лет жизни не пропали даром! Не придется все начинать сызнова. Ура, банзай, виват!

Когда Хит вышел из церкви, репортер подскочил к нему, чтобы узнать мнение о мире делового человека, связанного с Японией и Маньчжурией.

— По поводу мира я думаю, — сказал Хит, лукаво улыбаясь, — это первая, хоть и неполная, победа России за войну!

Афоризм Хита подхватили. Сотни газет напечатали его слова. Это тоже было приятно.

Мир, мир! Для людей самое важное — мир! Когда безумие войны проходит — эта истина становится ясной для всех.

Японцев не было видно нигде. Комура, неоднократно заявлявший во время ведения переговоров, что у него отличное здоровье и что он чувствует себя превосходно, заболел, как только окончилась конференция, нервным расстройством.

В осведомленных кругах говорили, что в Японии ему готовится незавидная судьба.

Что поделать, господин Комура, мир важнее вашей судьбы!

 

3

Логунов лежал на койке у окна. В открытое окно он видел зеленые кущи деревьев, крыши Коммерческого училища, синее, ясное небо; люди шли по тротуарам, цокали подковы коней, доносился мягкий стук пролеток на резиновом ходу. Нина дежурила в палате. Врачи появлялись в положенное время.

Логунов уже вставал и выходил не только во дворик, но и на улицу.

Мукденское сражение было необыкновенно далеко, точно в другой жизни.

Заключен мир. Несколько дней назад, 3 сентября, он вступил в силу. Мир!

Слово «мир» безгранично по своему содержанию. Оно подтверждает жизнь, оно включает в себя все: уличный шум, Нину, тысячи всевозможных радостей и желаний, которых даже нельзя предугадать.

Под подушкой у Логунова книжки и брошюры. В свободное время их приносит Нина из редакции газеты «Маньчжурия».

Газету подписывает Горшенин, издателем числится Алексей Иванович Попов.

Сколько за последние месяцы произошло событий!

В мае — Цусима! Все знали, что 2-я эскадра малобоеспособна, но не в такой же степени!

Сорок семь морских единиц, одиннадцать тысяч личного состава! Небогатов со своей 3-й эскадрой сдался без боя. Русский военный флот перестал существовать.

Вафаньгоу, Ляоян, Мукден, Цусима. Что же представляет собой самодержавие, которое довело нас до такого позора?

… Июньские дни в Одессе. Тринадцатого числа у завода Гена митинг. Власти, верные своему правилу, расстреляли митинг. К вечеру баррикады, восстание рабочих и солдат, И наконец броненосец «Князь Потемкин Таврический»! Он был в Тендеровском заливе, а вечером 14-го прибыл в Одесский порт. Броненосец «Потемкин», одна из важнейших единиц царского флота, поднял красный флаг! У Нового мола в палатке матросы положили труп Вакулипчука, убитого старшим офицером. На следующий день похороны. Три тысячи народу провожают убитого!

У Логунова в чемоданчике под постелью письма от Тани. Таня подробно извещает брата обо всем и присылает материалы. Вот воззвание команды восставшего броненосца «Ко всему цивилизованному миру»: «Нет, мы не убийцы, не палачи своего народа, — говорят потемкинцы, — а защитники его, и наш девиз: смерть или свобода для всего русского народа».

Вот листовка «Ко всем запасным»: «Отказывайтесь от присяги царю и присягайте на верность народу!» Листовка предупреждает: 17 июня правительство объявило мобилизацию… для войны с Японией? Нет, война с Японией к этому времени фактически закончилась, правительство объявило мобилизацию для войны со своим народом! «Подымайтесь, солдаты!»

В Москве в июле готовилось восстание 21-й Восточно-Сибирской горной батареи, но сорвалось из-за предательства малодушного солдата. Батарею вывели из Москвы. А когда командир 19-й батареи рекомендовал своим солдатам прекратить всякие сношения с 21-й, которая опозорила себя, слушая врагов царя, в ответ раздался оглушительный свист, и командир должен был прекратить свою речь…

Летом стачки в Петербурге, Варшаве, Риге, Баку, Лодзи и особенно в Москве. Московский пролетариат по своему боевому духу выходит на первое место. Heт дня, чтобы в Москве не бастовало хотя бы одно предприятие: Мытищинский вагоностроительный завод, Люборецкий тормозный Томаса Прудэ, фабрика Жако, завод Гана… Солдаты для подавления беспорядков направляются в Тулу, Орехово-Зуево, Иваново-Вознесенск, на крупные станции железных дорог… Посты на заводах, на фабриках, на вокзалах…

Армия! Все будет решать армия! Армия должна перейти на сторону народа!

Об этом говорит Неведомский, посещая Логунова.

Капитан получил золотое оружие. Это он во время мукденского боя не отступил, по примеру других батарей, а занял в деревне Сяо Кишен-пу позиции, принял командование над дивизионом и помог выйти из кольца двум нашим корпусам.

Говорили об условиях мирного договора. Несмотря на то что оба офицера хотели в этой войне поражения империи Николая II, один пункт мирного договора оскорблял их: отдали Южный Сахалин — русскую землю! И кто отдал? Царь, вначале заявивший: «Ни пяди русской земли!» Отдал бездарно, сдуру, когда японцы под давлением Рузвельта уже согласились отказаться от Южного Сахалина. Русскую землю не царь собирал, русские люди собирали, осваивали, поливали потом и кровью. А он взял и отдал!

— Понимаешь, Федор Иванович, сознание народа неразрывно связано с землей, на которой он живет, с территорией, которая исторически сложилась как его родина. Понимаешь, я любую часть России чувствую как часть себя. Я не могу допустить, что Южный Сахалин уже не Россия. Понимаешь, не могу! Утешаюсь только тем, что так чувствуют все мои соотечественники… за исключением мерзавцев… Слыхал? Напуганные возмущением народа, иные наши патриоты предлагали царю заключить мир во что бы то ни стало, и ежели японцы потребуют Владивосток, то отдать им и Владивосток. Можешь себе представить?! А сейчас все правые газеты кричат, что Витте изменник, что он нарочно заключил мир, чтобы помешать победе, на пороге которой мы якобы стояли. В «Новом времени» каждый день фельетон Меньшикова. Меньшиков иначе как граф Полусахалинский и не величает Витте. А иеромонах Илиодор, так тот настрочил в одной газетке передовицу — требует, чтобы Витте, как изменника, повесили всенародно, на площади. Забыли уже, негодяи, что трепетали перед революцией и сами требовали мира.

— Ты, я вижу, в газетах осведомлен.

— Федор Иванович, делать нечего, лежу и читаю. Как ты думаешь, могли бы мы победить?

Капитан усмехнулся.

— Видишь ли, если бы наши генералы были настоящими полководцами… Разве Линевич не должен был, как только начались мирные переговоры, наступать? Ведь это была бы лучшая помощь Витте. Однако Линевич не предпринял наступления. Говорят, он запросил Николая, наступать или нет, а тот ответил: это дело главнокомандующего. Тогда Линевич скис. По-моему, Коля, правда заключается в том, что Россия могла и в то же время не могла победить. Могла потому, что она сильна; не могла потому, что народ не хотел ни этой войны, ни победы в этой войне царя. И даже царь под конец думал уже не о победе над японцами, а торопился заключить мир, чтобы пойти открытой войной против своего народа.

— Да, теперь столкнемся лицом к лицу, — проговорил Логунов.

Оба задумались.

В последнюю встречу офицеры долго сидели у окна. Был вечер. Электрические фонари на улицах горели вперемешку с керосиновыми. Далеко, в гарнизонном собрании, играл оркестр.

Неведомский рассказывал, что Ленин в феврале и марте в женевском клубе большевиков организовал дискуссию по вопросу о партийной работе в войсках; рассказывал капитан о Третьем съезде партии, о работе большевиков Закавказья под руководством Кобы, о лозунге вооруженного восстания.

— Что же нужно делать прежде всего, Федор Иванович?

— Сплотить передовую часть царского войска, создать в ней крепкую революционную организацию и сделать так, чтобы она перешла на сторону народа.

— В Питер страшно хочу, — сказал Логунов, — Я, Федя, выписываюсь на днях.

Но только в начале октября Логунов в последний раз прошелся по палатам госпиталя и вышел вместе с Ниной на улицу.

Из открытых окон госпиталей высовывались раненые, переговариваясь с прохожими, чаще всего солдатами. Китайцы-мальчишки продавали газеты и журналы.

Логунов и Нина медленно шли по городу, вдыхая ясный, сухой осенний воздух.

Вот домик в саду, напоминающий дачу.

Узкая дорожка среди высоких, сейчас цветущих «золотых шаров».

В домике, с виду тихом, Логунов застал много людей. В столовой, на стульях, у стола и на диване, сидело человек десять — судя по форме, служащих Китайской Восточной железной дороги, телеграфа и просто цивильных, в пиджаках и галстуках.

На приход Логунова не обратили внимания.

Говорили о харбинской злобе дня: о нежелании местных военных властей демобилизовать запасных.

— Ну и пусть, — горячился высокий телеграфный чиновник, — пусть не отпускают: своими безобразиями они создадут среди солдат такое возбуждение, что лучшего и не придумать! Страна и народ находятся сейчас в таком состоянии, что любая мера властей предержащих идет на пользу революции.

— Позвольте, — воскликнул путеец, — я не согласен с вами! Мы не можем относиться с таким индифферентизмом к безобразиям! Люди рвутся домой, дома у них черт знает что делается…

Вошел Горшенин, увидел Логунова и Нину, позвал за собой.

— Здесь все свои, — сказал Горшенин, открывая дверь в небольшую комнату.

Грифцов, Неведомский, Хвостов!

— Прибыл в ваше распоряжение, — тихо отрапортовал Логунов.

— Усадить раненого в кресло! — Грифцов освободил кресло от книг, — Вот сюда, Николай Александрович!

— Но я уже здоров.

— Без разговоров! Сестра Нефедова, воздействуйте на него… И вот надо помнить, товарищи, слова Энгельса: «Восстание в такой же мере искусство, как и война». Если революция не станет массовой и не захватит самого войска, тогда, товарищи, не может быть и речи о серьезной борьбе. На съезде партии Миха Цхакая сказал: солдаты многих полков на Кавказе «заразились революционной бациллой». Офицеры зачастую отказываются командовать отрядами при подавлении стачек. За последние месяцы страна прошла огромный путь. Кратко его хотелось бы охарактеризовать так: от спячки к стачке, от стачки к вооруженному восстанию. Товарищи, забастовал весь московский железнодорожный узел! Мы накануне всеобщей железнодорожной забастовки!

В Чите забастовали телеграфисты Забайкальской железной дороги, к ним примкнули железнодорожники, правительственная почта, телеграф. Рабочие организованными колоннами направились к складам оружия. Солдаты охраны решили не мешать рабочим. Отличное развитие событий! Вдруг появляется подполковник Шпилевский, кричит, угрожает, командует. Солдаты растерялись, подчинились ему, оцепили склады и в стычке с рабочими Шпилевский застрелил слесаря Кисельникова.

А если бы солдаты не подчинились Шпилевскому, а присоединились к рабочим, что было бы тогда?

Солдаты, армия!

Но даже при поражении рабочих подъем революционных чувств в Чите нарастает.

Завтра в Харбине забастуют телеграфисты китайского телеграфа. Забастовка экономическая: телеграфисты хотят, чтобы их службу признали правительственной, чтоб за выслугу лет платили пенсию! Но в любой момент телеграфисты перейдут к политическим требованиям.

Стачечный комитет Харбина должен суметь эту забастовку превратить во всеобщую и устранить управляющего дорогой Хорвата.

Логунов сидел в своем кресле без движения.

Ему полагался трехмесячный отпуск. Лететь, нестись в Питер, туда, в центр событий!

Грифцов угадал его мысли и, когда разговор перешел на конкретные задачи местной организации, сказал:

— А вас никуда не отпустим. Здесь армия, запасные, познавшие великий опыт войны, те, кто должен помочь пролетариату решить судьбу России.

— Конечно, я останусь! — воскликнул Логунов, хотя только что ему казалось, что он ни за что не останется.

Как некогда в Мукдене, Логунов прожил несколько дней в этом домике, напоминавшем дачу.

Понемногу он стал понимать, как строит партия свой организм.

Он узнал, что дивизия есть район работы, а полк — подрайон, что во главе района стоят организатор района, секретарь и пропагандисты. Роль каждого из них ответственна, особенно секретаря, который хранит членские списки, деньги, ведет и хранит протоколы районных собраний.

— Еще вот что нам необходимо, — говорил Грифцов, — необходимо иметь постоянное собрание агитаторов и пропагандистов! Необходимы литературная комиссия и техническая группа. Техническая группа у нас мала. Везде работа ее трудна и сопряжена с большим риском, в условиях же армейских — тем более.

Логунов слышал новые имена, по-видимому вновь приехавших революционеров, а может быть, членов местной группы.

Грифцов спросил Логунова, не хочет ли он поработать пропагандистом.

Предложение обрадовало Логунова, но ему показалось, что он не справится с делом. Ведь пропагандист должен говорить так, как говорит Антон или Неведомский. А для того, чтобы говорить так, надо знать все то, что знают они.

— Я могу говорить только об одном — о солдатской доле, о солдатской нужде да о наших военных неудачах.

— Отлично. Как раз то, что нужно, не правда ли, Леня? Именно с солдатской доли и нужно начинать разговор с солдатами.

Логунов стал разрабатывать с Горшениным пропагандистские темы. Работа предстояла обширная. Только вначале можно было ограничиваться разговорами о солдатской доле. Время требовало широкого и быстрого ознакомления членов солдатских кружков с революционной ситуацией страны. Ведь члены кружков должны составить ядро революционной армии. В нужный момент они захватят командование взводом, ротой, батальоном. А к этому их нужно подготовить.

— Но во всякой подготовке требуется постепенность, не так ли? — говорил Горшенин. — Самое скверное — человека оглушить. Для безболезненного внутреннего роста солдату нужно сначала читать революционную, хотя и безусловно легальную литературу. Затем литературу, дающую конкретные указания, каким образом свергнуть существующий строй, и наконец литературу, которая пробудит в солдатах классовое сознание. Трудное, мой друг, но важнейшее дело. Сверх всего, необходим устав военной организации. А устава нет, потому что и организации-то еще нет. Тут, Николай Александрович, мы с вами упираемся в серьезное препятствие. Но большевики это препятствие преодолеют, военную организацию мы создадим, а устав уж и тем более.

Прочитав разработанный план, Грифцов засмеялся:

— Целый университет разработали, да еще по курсам. Горшенин, на сколько годков ты рассчитал всю эту подготовку? Теперь, друзья мои, распространять нужно любую нашу нелегальную литературу. Будем издавать листовки с описанием солдатской жизни, будем всячески укреплять связи между солдатами, рабочими и крестьянами, чтобы солдат не позволял использовать себя для гнусной цели — подавления восстания, чтобы он с омерзением отвергал навязываемую ему царскими опричниками роль палача. Не оставляйте, товарищи, без внимания ни одного случая массового нарушения дисциплины в армии. Сейчас для нас такие факты важны чрезвычайно. Значит, сюда, в эту часть, должен идти пропагандист.

Через четыре дня Логунов уехал в полк.

 

4

Ханако вышла на харбинском вокзале. Как всегда, народу на вокзале было много. Военные, штатские. Группа запасных промаршировала к будке с кипятком.

Ханако неторопливо шла по открытой части перрона, потом по закрытой, стараясь дать себе отчет, как же все это случилось? Как случилось, что у нее пропал пакет? Она ехала в вагоне второго класса — Грифцов всегда советовал ездить в первом или втором классе, — два пакета лежали в сетке, третий в багажнике. В купе сидели офицеры, священник, трое служащих китайского телеграфа и полная красивая женщина в легонькой жакетке и соломенной шляпке.

Перед остановкой Ханако сняла два пакета и положила их около себя, третий решила взять, покидая вагон. Поезд затормозил, она выглянула из окошка, увидела кирпичное здание разъезда, железнодорожника, сбегавшего по деревянной лестнице, толпу солдат, а у забора, в тени тополей, Хвостова.

Когда она протянула руку за третьим пакетом, его не оказалось. Пассажиры были заняты своими делами: священник возился с портсигаром, офицеры готовились пить чай, а красивая полная женщина стояла в проходе в другом конце вагона, с кем-то разговаривая.

Ханако оглядела купе, спросила офицеров:

— Господа, не видали, где мой пакет?

Офицеры посмотрели друг на друга.

— Пардон, извините, не видали, — сказал подполковник.

Ждать было нельзя, поезд отправлялся дальше, Ханако выскочила из вагона. Она передала два пакета Хвостову.

Несколько шагов они прошли вместе, но обменяться мыслями по поводу пропажи не удалось. Хвостов направился по тропинке в желтеющую осеннюю степь, а Ханако зашла в домик к начальнику разъезда.

Начальник разъезда, высокий, черноусый, большеносый, был женат тоже на высокой, тоже большеносой, красивой женщине.

— Вон наша барышня приехала, — сказала жена начальника, встречая Ханако. — Сейчас я вас угощу. Кавунов мне привезли — маленькие, но до чего сочные. Только у нас на Украине ела я такие.

Несколько раз в комнату заглядывал начальник разъезда и спрашивал:

— Ну как у вас там в Харбине, на чем порешило начальство? Будут отпускать запасных или задержат до весны? Вчера приехал тут один капитан и говорил, будто Надаров хочет всех запасных свести в батальоны и задержать до весны. А я говорю капитану: «Не пройдет Надарову этот номер, хотя он и генерал». Слышали про нашу новость? Скоро забастовка… Начнется либо в Иркутске, либо в Чите. Как кавунчик? Маруся, отрежь мне ломтик…

Он уходил: его требовали к телеграфу, к телефону, то и дело спрашивали солдаты.

Глаза у Маруси блестели, она ловко ножом выбрасывала из арбуза семечки и, захлебываясь соком, ела розовую мякоть.

— Солдаты, те, что до нас здесь приходят, говорят: «Бастуйте, да поскорее… Жизни с этой неправдой для нас нет».

Ханако вечером уехала в Харбин. Два интенданта лежали на верхних полках и гадали, что будет с тем колоссальным имуществом, которое собрали в Маньчжурии для продолжения войны. Неужели повезут назад?

Ханако сидела в уголке, смотрела на пологие холмы, на рощи, покрытые осенним багрянцем, на небо, пылавшее багрянцем заката, и пришла к выводу, что пакет украла либо красивая полная женщина, сидевшая в купе против нее, либо священник, который слишком внимательно разглядывал ее, Ханако, из-под припухлых век.

И сейчас, идя по харбинскому вокзалу, девушка чувствовала себя пойманной, выслеженной и провалившей не только себя, но и всех остальных.

После предсмертного письма Юдзо ушла от нее юность. Жизнь была сурова и требовала борьбы. Все это она знала и раньше — ведь жизнь ее не была сладка. Деревня, дядя Кудару, фабрика Такахаси Мондзабуро! Везде борьба была тяжела и кровава. С отцом Ханако не сблизилась. Она даже не рассказала ему, кто такой Юдзо и как он погиб. Но все о Юдзо и Иване Гавриловиче рассказала Грифцову.

Грифцов знал Ивана Гавриловича.

— Был он в свое время народовольцем, и каким! — сказал Антон. — Три раза арестовывали и ссылали… Ведь это черт знает какую гордость внушало людям. Такой революционер мог возгордиться, мог пожелать где-нибудь в ссылке стать патриархом революционеров, нашего брата марксиста мог к себе на порог не пускать… А Иван Гаврилович не знал ни минуты покоя: работал, учился и вылупился из своего народничества, как цыпленок из яйца. Огромной душевной силы человек. Если у вас был такой учитель, Ханако, рад за вас.

Выслушав историю Юдзо, Грифцов долго молчал, потом стал расспрашивать про японскую жизнь.

В маленькой комнате, в харбинском доме, они просидели весь вечер.

— Такие люди, как вы, могут принести огромную пользу, — сказал Грифцов. — Живем мы, два соседних народа, и мало знаем друг друга, а в иных областях и совсем не знаем. А вы — как мост, перекинутый с одного берега на другой. Работайте, Ханако, работайте, благословляю…

… И вот сегодня провал! Ведь не случайно же исчез ее пакет в купе среди пассажиров второго класса. Она снова перебирала в памяти: два офицера, интеллигентная женщина, священник.

Грифцов внимательно выслушал Ханако, потеребил бородку.

— За вами следят, решили проверить — и теперь убедились.

— Но что же мне следовало делать? — спросила Ханако в отчаянии. — Должна ли я была остаться в вагоне и найти пакет во что бы то ни стало?

— Вы правильно поступили: шума не подняли и покинули поезд. Но вам нужно скрыться — и немедленно. Должен вам сказать, что в последнее время замечена усиленная деятельность охранных органов. Что вы думаете о своей матери? Наверное, соскучились и хотите ее повидать? Ну, вот и отличный случай. Отец все устроит. Навестите мать, посмотрите, что делается у вас в Токио.

Ханако сказала тихо:

— Я отдам жизнь за наше дело.

Грифцов смотрел в лицо молодой женщины, в глаза ее, несомненно русские, но как-то не по-русски подобранные в уголках, на ее похудевшие щеки.

— И прекрасно то, — сказал он, — что мы с вами тесно и даже как-то по-родственному связаны. Я, честное слово, чувствую, что именно по-родственному.

В тот же день опустела комната Грифцова в домике, напоминавшем дачу, и Горшенин ушел вечером и не вернулся.

 

5

Логунов прибыл в полк.

Занятия в полку не производились. Большая часть солдат была из запаса, и все понимали, что заставлять запасных заниматься строем или словесностью бессмысленно.

От Свистунова Логунов узнал, что между главнокомандующим Линевичем и начальником тыла армии генералом Надаровым крупные несогласия.

Недавно, осматривая вновь прибывшие я теперь уже ненужные крупповские гаубицы, Линевич сказал:

— Справедливость требует всех запасных отпустить на родину. Они призваны были в армию и оторваны от своих семейств исключительно по случаю войны. Война кончилась, мы не имеем права держать их в армии.

Услышав об этих словах, Надаров поехал к Линевичу.

— Помилуйте, ваше высокопревосходительство Николай Петрович, — говорил он, — государственные интересы требуют, чтобы мы из Харбина не выпустили ни одного запасного. Запасный — это порох. При настоящем положении в стране, когда все бурлит, эшелон запасных — чистейшее масло в огонь бунта.

— А если армия взбунтуется у меня здесь? — спросил Линевич. — Нет уж, не мудрствуйте лукаво.

Однако Надаров, вернувшись в Харбин, по-прежнему задерживал эшелоны.

Логунов думал, что на первой его беседе в ротном кружке будет человек пять, но на собрании оказалась большая часть роты, и Логунов сразу понял, что работу надо вести широко и просто, говоря о самом насущном.

Он рассказывал подробности о восстании на «Потемкине», о волнениях среди солдат, об отказах не только рот и батальонов, но и целых полков действовать против забастовщиков и демонстрантов. Он говорил, что фабрично-заводской рабочий, крестьянин и солдат — естественные союзники и что успех общего дела освобождения зависит от армии, которая должна перейти на сторону народа.

Конечно, среди членов обширного ротного кружка могли быть и враги. Но разве теперь страшны враги?

Логунов жадно ко всему присматривался и намечал план действий на тот случай, если его куда-нибудь пошлют с ротой. В критический момент рота должна с оружием в руках перейти на сторону восставшего народа. Старая пятерка ротного кружка превратилась теперь в ядро ротной организации, куда входила большая часть роты. Но все же люди волновались главным образом потому, что начальство не отпускало домой, а в России землю будут делить! Этим настроениям надо было дать политическое содержание, направить их к точной и ясной цели. Это было не так просто, для этого требовались агитаторы и время…

* * *

Емельянов получил от Натальи письмо. Наталья писала, что в Сенцах ждут не дождутся своих солдат, надо решать дело с землей. И, кроме того, спрашивала, знает ли Емеля песню «Смело, товарищи, в ногу» и «Марсельезу».

Жилин, прочитавший письмо, сказал:

— Как ни торопись, опоздаешь. Ждать тебя они не будут.

— Подождут, — уверенно возразил Емельянов.

— Подождут, да не дождутся, — захохотал Жилин. — Если б главнокомандующим был Куропаткин, нас давно отпустили бы. Куропаткин против царя был, за это царь его и уволил. А я, брат, рад, что тебя домой не пускают, там ты в один час пропадешь.

— А ведь тебя тоже не пускают.

— Городских скоро отпустят. А вот насчет песенок твоя женка проговорилась. Ты-то сам про «Марсельезу» слыхал?

— А ты не слыхал?

— Я ведь, господин Емельянов, не лапоть, я многое слыхал.

— Да не всё понял, — усмехнулся Емельянов.

Вскоре после этого капитан Шульга застал Емельянова на улице за читкой газеты.

— Ты что читаешь? — спросил он и взял из рук Емельянова лист. — Дрянь читаешь — «Маньчжурию!»

— Никак нет! — возразил Емельянов.

Шульга посмотрел в темные упрямые глаза солдата, скомкал газету, порвал и пустил по ветру.

— Вашскабродь!

— Понял?.. И пошел вон! Не сиди здесь на камне. Если нечего делать, доложи фельдфебелю, что нечего делать, он даст тебе наряд.

Шульга пошел по дорожке, а Емельянов стоял, сжимая огромные кулаки, до тех пор, пока офицер не исчез за глиняной стеной.

Уже вечером, зайдя ненароком в казарму, Емельянов заметил над своим сундучком фигуру. Подкрался — Жилин! Когда Жилин хотел подняться, Емельянов положил руку на его плечо и придавил к земле:

— Что делал?

— Постой, дурак… Сдавил… не дохнуть… Нитки искал.

— Какие нитки? А ну, покажь!

Он поставил Жилина перед собой, разжал его кулак. В кулаке восьмушка бумаги с переписанными Емельяновым словами гимна:

Боже, царя храни! Деспоту долгие дни Ты ниспошли. Сильный жандармами, Гордый казармами, Царствуй на страх сынам Руси бесправной, Царь православный. Царствуй на страх глупцам, Враг просвещенья…

Кроме того, в жилинском кармане Емельянов обнаружил свое неоконченное письмо домой, где он наказывал, что ежели до его возвращения будут выборы в Государственную думу, то чтобы не выбирали попа или урядника, а выбирали учителя или врача.

Емельянов молча посмотрел в глаза Жилину.

Жилин вытер пот, выступивший на лице.

— Списать хотел, — заикаясь, начал он, — вижу — лежит… вроде занятно и правильно… А ты вылупил буркалы!

Емельянов поднял кулак, потом медленно опустил и зловеще произнес:

— Кабы мы не вместе с тобой там в окопах лежали…

Все последнее время он чувствовал крайнее возбуждение. Домой! Отслужено, кровью полито!

Спрашивал у Логунова, правильно ли говорит Жилин, что в Сенцах не подождут своих солдат, начнут без них землю делить.

На этот вопрос ни Логунов, ни Хвостов не могли ответить. Неизвестно, как развернется в России революция. Логунов часто думал: что лучше — демобилизовать солдат, чтобы рассеялись они по русской земле, принесли в деревни и города боевой дух возмущения, но, рассеявшись, стали единицами, одиночками, или чтобы в Россию возвращались полки, батальоны? Скажем, их батальон, его рота! Какая бы это была ударная сила для восставшего народа!

Во всяком случае надо готовить солдат; Грифцов прав, что не отпустил его в Россию. Какой может быть отпуск от революции!

Газеты, письма, обмен мнениями, события в роте, батальоне, в Харбине, в Сибири, в России!.. Все развивалось и перемещалось с головокружительной быстротой, все стремилось к единственно возможному разрешению — к вооруженному восстанию народа.

Жизнь перешла на другие скорости. Дни были насыщены таким множеством событий, что каждый равнялся в сознании Логунова как бы году. И говорить нельзя было, как раньше — медлительно, с раздумьями, с остановками, и письма писать домой он стал иначе — без любимых им раньше описаний и рассуждений: сжато, короткими фразами, сообщая десятки и десятки фактов.

… Место для собрания батальона поручик и Хвостов выбрали в долине, закрытой от деревни холмами. По долине, в берегах, заросших лозой, протекал ручей.

После завтрака в расположении 1-го батальона раздались голоса призывавшие выходить из казарм.

Солдаты, предупрежденные о собрании, выходили одиночками, парами и спешили к холмам.

На холмах поставили часовых.

Собрание открыл Хвостов. Едва он огласил два первых требования: «Немедленно отпустить запасных!» и «Удовлетворить их полностью бельем и постельными принадлежностями!» — как солдаты заволновались:

— Хвостов, тут многие животами болеют. А лечить совсем перестали.

— Животами болеют от гороха! Отменить горох! Изо дня в день!

— Горох горохом, а кашу дают без сала.

— Хлеб сырой и горелый, есть невозможно. Что о хлебе молчите?

— Поговорим, товарищи, обо всем, а пока самый важный вопрос о запасных.

— О запасных, о запасных! — закричали со всех сторон.

— При увольнении в запас, — предложил Емельянов, — выдать всем обмундирование второго срока, а не бессрочное. И еще одно требование: наделить крестьян землей!

Последние слова Емельянова вызвали целую бурю. Хвостов с трудом сдерживал батальон. Главное желание каждого — скорее домой! Правильное желание, но надо, чтобы люди, вернувшись домой, знали, что делать дома.

— Братцы, — сказал он, — товарищи! Свои требования мы разделим на две части. Требования по нашим солдатским делам предъявим командиру полка. И тут мы прежде всего потребуем освободить солдата от полицейской службы. Солдат — защитник отечества, а не полицейский! Потребуем читален! И чтобы в читальню выписывались разные газеты и журналы. А требование всенародное «Земля народу!» предъявим правительству и помещикам! Дадим здесь клятву: когда крестьянин пойдет добывать землю, мы, солдаты, поддержим его.

Собрание было трудное, вопросов было множество, отвечать Хвостову было нелегко, потому что надо было отвечать, применяясь к отсталым понятиям и представлениям.

И все-таки собрание было большим делом: были вынесены постановления, солдаты батальона почувствовали себя людьми.

 

6

Шульга теперь постоянно навещал Ширинского. Подходили Жук и подполковник Демин, коротконосый лысый мужчина, недавно назначенный в полк. Садились за карты. Павлюк приносил водку и закуску.

Подполковник Демин, приехавший из Петербурга, рассказывал за достоверное, что Куропаткин переписывается с Витте и кое-кто в Питере полагает, что обиженный на государя Куропаткин хочет прибегнуть к династическому перевороту.

— Сейчас Куропаткин просится у Линевича уволить его из армии, — сказал Ширинский. — «Во время войны, пишет, я желал быть солдатом и просил вас оставить меня в армии, а сейчас не хочу больше служить. Но если вы, господин главнокомандующий, прикажете мне остаться в армии, то я останусь на то время, на какое вы укажете…» Высоко говорит! Жертвенно хочет вести себя. Выпьем за его здоровье!

За здоровье Куропаткина выпили.

— А все-таки одного ему нельзя простить, — вздохнул Шульга. — Помните историю двухсот двадцати? Двоих расстрелял — хорошо! Остальных надо было на каторгу, в дисциплинарные, а он по головке погладил и в свои части вернул; заслужить прощение! Будут они заслуживать прощение, наплачемся мы теперь с ними. Солдата надо в бараний рог… А некоторых офицеров гнать из армии и издать закон, по которому офицер, выброшенный из армий, не имеет права служить нигде в империи. Пусть дохнет с голоду или сапоги чистит на улице.

— Я своих солдат прижму, — сказал Ширинский.

— Рубить подлецов надо, а перед ними лебезят. Газетки читают! Сидит солдат с газеткой!

— А все-таки сдается мне, — усмехнулся Демин, — что мы живем в сумасшедшем доме. С ума спятила Россия-матушка.

— Недавно назначен в Харбин, — таинственно заговорил Ширинский, — так сказать, начальником по своей части, жандармский подполковник Саратовский. Созвал совещание командиров полков. Весьма энергичен и предприимчив. Сообщил нам, что в Харбине и вообще на Дальнем Востоке весьма и весьма неблагополучно. Действует социал-демократическая группа! От нее все стачки, забастовки и бунты. Под ее воздействием харбинские железнодорожники создали стачечный комитет, и не сегодня-завтра предполагается железнодорожная забастовка, причем во всероссийском масштабе! Ненадежны и почтово-телеграфные служащие. Но не только для сего сообщения приглашал он нас, а обращался к нам за помощью, за поддержкой. Весьма и весьма всё… Одним словом, живем на вулкане…

— Я тут, Григорий Елевтерьевич, — в тон ему заговорил Шульга, — я тут хочу одному нижнему чину приказать, чтоб он досконально о всех докладывал… и тогда в награду, мол, командир полка уволит его в запас. Он городской мещанин, мамаша бакалею содержит. Надежный, государя не продаст.

— Отпущу, — сказал Ширинский. — Надежного отпущу. А ненадежного — упеку.

— И правильно, — сказал Демин.

— Никакого снисхождения! Снисхождением погубишь государство. В Харбине по улицам бродят толпы, пристанские хулиганы готовятся учинить резню.

— Надаров их сам перережет. Он настоящий генерал: популярности у солдат не ищет и толпы не боится.

— И хотя бы читал солдат газетку твердого направления, а то читает, подлец, дрянь! Да, подполковник Саратовский — умная голова, он наведет в Харбине порядок. Имел удовольствие с ним познакомиться.

— А раньше от жандармов все носы воротили: фи — жандарм! И прочее! А теперь скажу: верный народ-с. Не то что некоторые наши поручики и капитаны!..

… Ширинский в тот же вечер узнал о собрании солдат 1-го батальона.

Конечно, в каком же батальоне, как не в первом, могло быть подобное безобразие! Он созвал ротных командиров и поручил им выведать, что творилось на собрании батальона.

Логунов, знавший, конечно, все, тоже пошел в роту.

— Вы нас ни о чем не спрашивайте, вашбродь, — сказал, улыбаясь, Хвостов, — все равно мы вам ничего не скажем. Мы будем говорить только с командиром полка.

— Тогда давайте говорить о чем-нибудь другом. Вот один из вас получил письмо. Крестьяне спрашивают: а что, братцы, будете вы в нас стрелять, когда мы будем землю добывать?

— Если начальство прикажет — будем! — крикнул Жилин. — Вашбродь, мужик на земле помешан, а, кроме мужика, в государстве есть другие сословия, мужик только о себе думает и готов нарушить всеобщую жизнь. Мало секли мужика.

— Скотина — тот будет стрелять, — сказал Емельянов.

— А как же присяга?

— Вот именно, присяга! — повысил голос Логунов.

В этот момент он ощутил чувство такое, какое ощущал перед началом боя, даже дух слегка захватило.

— Относительно присяги, — начал он, — вы должны знать… в настоящее время ходит статеечка… Мне довелось ее получить в руки. Ее распространяют враги царя социал-демократы. Я вам прочитаю ее, чтоб вы знали, в чем дело, и чтоб уж никто не мог поймать вас на удочку.

Он стал читать листовку о двух присягах: о присяге царю и о присяге народу.

Листовку, написанную Грифцовым, ясную и простую, Логунов читал не только с наслаждением, но и с трепетом, который охватывает человека, когда он открывает людям свое святая святых.

— Что ж, — сложил он листок. — Объяснять прочитанное не имеет смысла, вы не новобранцы, всё отлично понимаете, а теперь будете знать, на чем вас хотят поймать социалисты. Они утверждают, что выше народа нет ничего и что солдат должен служить не царю, а народу.

Утром на деревенской площади был выстроен 1-й батальон.

Ширинский проехал на коне вдоль фронта, вглядываясь в лица солдат, потом повел батальон в столовую, приказал удалиться офицерам и фельдфебелям и сказал:

— Ну вот, братцы, теперь мы с вами одни. Можете говорить со мной, как с попом на духу. Но говорить всем вместе неудобно, поэтому изберите-ка своих представителей, а они уж обо всем поговорят со мной.

— Ваше высокоблагородие, — крикнул Корж, — дайте сначала ваше честное офицерское слово, что те, кто будет с вами говорить, не пострадают.

— Даю слово, — торжественно сказал Ширинский. — Честное слово командира полка.

Он принял выборных у себя дома. Солдаты стояли, он сидел. Хвостов спросил:

— Как прикажете: прочесть вам или вы сами прочтете?

— Прочти, милейший!

Хвостов стал читать.

— Ты что читаешь мне? Требования?

— Так точно.

— Разве нижние чины имеют право требовать? Офицер имеет право требовать от нижнего чина что положено по уставу и закону. Нижний чин может только просить.

— Как хотите. Пусть это будет наша просьба. «Право свободно собираться для обсуждения своих нужд».

— Это как же? — снова прервал Ширинский. — На плацу или в казармах? Ах, где угодно… Что ж, собираться в роте с разрешения ротного командира и обсуждать ротные нужды… Пожалуй, можно. Там у вас был пунктик — ненаказуемость. Что он обозначает?

— Не наказывать солдата за то, что он будет ставить в известность начальство о своих нуждах.

— Большие у вас желания, — сказал Ширинский. — Положи сюда ко мне на стол, Хвостов, свою бумажку. Обдумаю ее. Однако удовлетворение всех ваших просьб, начиная с первой: «отправить немедленно домой запасных», — не в моей власти. Я ведь подчиняюсь вышестоящему начальнику. Посмотрим, посмотрим. Идите.

Солдаты ушли, из-за перегородки выглянул Павлюк с сюртуком в руках.

— Да, придется немедленно. Ты догадлив, Павлюк.

Леш ужинал с несколькими штабными офицерами.

Ширинскому подали стул, Леш налил ему рюмку водки.

— Вижу по вашему лицу, что неприятности.

— Так точно.

— Ну, потом, потом… — Леш продолжал прерванный приходом Ширинского разговор. — Надаров требует у Линевича сместить Свенцицкого, который как начальник Забайкальской дороги, по его мнению, не на месте. А Линевич уперся, не хочет. Потому что Свенцицкий как-то умеет разговаривать с этими стачечными комитетами и обещается отправлять запасных. А Надаров от этого прямо на стену лезет.

— Доигрался! Отчислил он в Харбине от должности всех низших телеграфистов, и вчера, по его милости, там началась забастовка.

— Говорят, — сказал капитан Генерального штаба, сидевший по правую руку Леша, — что у Линевича была делегация рабочих — просили не отправлять в Россию пушек! Каковы! О чем думают! Еще просили не чинить помех изданию их мерзейшего рабочего листка, а также запретить казакам ездить по городу.

— Принял? — спросил Леш.

— Принял.

— У меня первый батальон с ума сошел, — не выдержал Ширинский. — С гнилой закваской, никакие бои этой закваски не вышибли. Явились ко мне и потребовали…

Ширинский вынул листок.

— Чтобы полк был превращен в банду! Двадцать требований!

Денщик подал Лешу пенсне. Начальник дивизии читал, шевеля губами.

— Да, требованьице! — Снял пенсне, положил на листок. — Вот, господа, — воевали, воевали, защищали матушку-Россию, а теперь требования. Тут есть и пунктик о наделении крестьян землей.

Капитан Генерального штаба заметил:

— Обратите внимание на почерк. Солдат так не напишет. И грамотно. Совершенно грамотно!

— Кое-что можно и разрешить, — сказал Леш. — Например, собрания. Они все равно собираются. Полковник Гейман мне говорил, что цивильные кишмя кишат вокруг расположения полков. Он проектирует офицерские курсы, где офицерам будут преподаваться патриотические науки.

— А нас тем временем солдатики-братики на штыки поднимут, — сказал капитан Генерального штаба, — Помните, как полковника Иовлева?

— В первый раз слышу, — сказал Ширинский. — Когда это с Иовлевым?

— Во время мукденского отступления, — поморщился Леш. — Стал приказывать, солдаты не повинуются. Он выхватил пистолет, убил одного, а солдаты его на штыки. А потом еще пулю вогнали.

— Я полон твердости, господин начальник дивизии, — сказал Ширинский, — полон решимости, за сим и приехал. Не потворствовать, а сломить… Налицо бунт. Выборные, которые говорили со мной, — бунтовщики и зачинщики. Не вступать же в переговоры с бунтовщиками!

— Да, господа, времечко, — сказал капитан Генерального штаба, — хуже пугачевского!

— Социалисты работают, — заметил Ширинский. — Надо бы на всякий случай отрядец.

— Батарею возьмите. Пушек они не любят.

— Должен доложить еще о совершенно чрезвычайном… Поручик Логунов в роте, собрав всех, читал прокламацию про присягу, из коей прокламации явствует, что нарушение присяги для офицеров, и особенно для нижних чинов, обязательно.

— Поручик Логунов?

— Так точно, тот самый, — сказал Ширинский.

— Он из запаса? — спросил капитан Генерального штаба.

— В том-то и дело, что нет.

— Ну, знаете, тогда этому имени нет! Совершенно отказываюсь…

— Сведения достоверные, — говорил Ширинский, — советую, вернее, прошу произвести у него обыск. Убежден, совершенно убежден. И тогда уже без пощады. Вот откуда все это! Солдат — он сам ничего не придумает. Откуда ему придумать? Представьте себе, сидит мой солдат Емельянов, сырое мясо, чучело, и читает газетку в присутствии офицера, капитана Шульги!

Выборных, ходивших к Ширинскому, арестовали после ужина.

Поручик Жук, производивший арест, объявил, что выборные арестованы не за то, что ходили к командиру полка говорить о своих нуждах, а потому, что в лощине была солдатская сходка без разрешения начальства.

Арестованных увели на гауптвахту.

По ротам побежали фельдфебеля, офицеры надевали шашки и револьверы, через деревню шажком прогромыхала батарея, во главе ее на буланом коне ехал Неведомский.

— Казачков бы! — сказал Шульга денщику. — Когда ты чистил револьвер?

— В пятницу, вашскабродь.

— Смотри ты у меня!

Шульга заглянул к соседу Радомышельскому. Радомышельский поставил закуску. Офицеры пили, закусывали и соглашались, что солдат надо скрутить, послаблений не должно быть, послабления смерти подобны.

Сидели у окна, и вдруг Шульга увидел вооруженную толпу солдат, которая не шла, а как-то катилась по улице.

Шульга побледнел. Офицеры перестали жевать и говорить. А солдаты всё прибывали. Сомнения не было, на улицу вышел весь полк. У Радомышельского мелькнула мысль: встать и бежать задними дворами в поле!

— Это они к гауптвахте! — хрипло сказал Шульга. — Нет ничего страшнее солдатского бунта. Хуже мужицкого. Те же мужики, только с винтовками, да привычные убивать. На всякий случай заложите дверь.

Донеслось «ура».

— Игнат! — позвал денщика Радомышельский. Но денщик не отозвался.

Капитан заглянул в кухоньку. Денщика не было. Спрятался, а может быть, присоединился к роте?

— Да, братец, в таких обстоятельствах и денщик холуй, — сказал Шульга. — Значит, смели охрану гауптвахты. Одна надежда на батарею, если шарахнет по ним картечью…

В это время батальоны действительно достигли гауптвахты, которая занимала хуторок, обнесенный, как и все китайские дворы, глиняной стеной. Часовые посторонились, сотни людей ворвались во двор, гауптвахта была открыта, арестованные освобождены, и тысячеголосое «ура» раскатилось по полю.

Неведомский и Ширинский стояли во дворе штаба полка, и Неведомский говорил:

— Батарея, господин полковник, наотрез отказалась стрелять. И должен признаться… я стрелял по японцам, но по своим?! Советую вам инцидента не раздувать, а доложить осторожно, и возможно самому высокому начальству.

Неведомский сел на коня и направился к батарее. Полк, освободив арестованных, возвращался в деревню. Беспорядков не было.

 

7

Ширинский получил письмо, подписанное шестью офицерами. Подчиненные ему поручики и капитаны называли его поступок бесчестным. Командир полка нарушил слово, данное солдатам!

Ширинский сначала спрятал письмо в самый дальний карман сюртука, потом порвал на мелкие куски и развеял по ветру.

Но и это не облегчило его чувств.

Свистунов, один из подписавших это письмо, прошел по батальону и во всех ротах говорил:

— Может быть, вы и правы, что самовольно освободили своих делегатов, но по головке вас за это не погладят!

— Ваше высокоблагородие, ведь честное слово дал не трогать!

Логунов поехал к Неведомскому. Празднично-радостное настроение его сменилось тревожным.

— Надо, Николай, прежде всего оценить обстановку, — сказал Неведомский. — Солдаты освободили своих арестованных товарищей? Возможно, на это махнут рукой, но, возможно, пришлют карательный отряд. И тогда полк либо сложит оружие, что повлечет за собой всем известные последствия, либо не сложит. И может быть, это будет началом вооруженного восстания…

Неведомский стоял, сунув руки в карманы брюк. Он был на голову ниже Логунова и смотрел на него, наморщив лоб.

— Нет, едва ли, — охладил он сам себя. — В армии, как говорится, стихийное недовольство, организованного мало. А без организованного — вооруженного восстания не поднять.

Закурили и сели у окна.

— Как хорошо! — сказал Логунов. — Хоть и тревожно, но как хорошо: человек пробуждается! Уже нет солдата, есть человек.

* * *

Ширинского вызвали к Линевичу. Приехал он в штаб армии, но оттуда его направили к главнокомандующему на квартиру.

У дома, прислонившись к стене, стоял сотник в одной тужурке и грелся на солнце.

По сходству с Линевичем Ширинский догадался, что перед ним сын главнокомандующего, поэтому взял под козырек раньше, чем сотник собрался отдать честь ему.

— Его высокопревосходительство дома?

— Так точно, прошу, господин полковник.

Свет в комнате был такой, что лицо Линевича показалось Ширинскому необыкновенно морщинистым. «А ведь ему еще нет семидесяти», — подумал Ширинский.

— Опять у вас? — спросил Линевич.

Полковник стоял навытяжку и молчал.

— И как это вы допустили? Ну, кто из ваших офицеров вышел навстречу солдатам? Вы, полковник, вышли?

— Никак нет.

— В том-то и дело, мер не приняли, допустили солдата до безобразий, а потом в барабан бьете.

Усы у Линевича были длинные, густые, и концы их покрывали бородку.

— Теперь будете казаков просить?

— Ваше высокопревосходительство!..

— Казаков, спрашиваю, будете просить? А если ваши стрелки встретят казаков залпами, что тогда? Ведь это стрелки первого Сибирского корпуса первой дивизии и первого его императорского величества полка! Драться-то они умеют! От казаков один пух пойдет.

— Так точно, — пробормотал Ширинский.

Линевич пожевал губами.

— Солдаты у него недовольны, а командир и офицеры не принимают никаких мер!

Ширинский стоял выпучив глаза. Он никак не ожидал, что разговор повернется именно так. Он думал, что Линевич поймет его с полуслова. Ведь беспомощна кучка офицеров среди взбунтовавшихся солдат!

— Политические требования, ваше высокопревосходительство!

Линевич поморщился.

— Какие там могут быть политические требования у русского солдата? Домой хотят — вот и вся политика. Сколько запасных вы уволили?

— Не было еще прямого распоряжения.

— А без прямого?

— Ни одного.

— Вот причина бунта в вашем полку. Теперь вызвать вам казаков, батарейку, устроить сражение, пусть по всей Российской империи и за границей знают, что у Линевича в Маньчжурской армии полки режут друг друга. Замечательно поднимем престиж государя императора. А надо сказать, что командиры полков у меня, — он привстал и прошептал, — дураки, а офицеры преступно бездеятельны.

Спина у Ширинского взмокла, противная испарина выступила на лбу.

— Отпускай запасных, — прошипел Линевич. — Когда отпустишь — доложишь. Поручик Логунов в вашем полку? — спросил он минуту спустя.

— Так точно, — упавшим голосом пробормотал Ширинский.

— Направить его ко мне.

Наутро Логунов явился к Линевичу.

Линевич долго молчал и жевал губами, разглядывая молодого офицера.

— Ширинский бог знает что о вас наговорил Лешу. О чем это вы там беседовали с солдатами? Прокламации им читали?

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Логунов, — теперь такое время; хотим мы или не хотим, прокламации проникают отовсюду. Солдаты читают их сами. Я решил, и, по-моему, решил правильно: как только в мои руки попадает прокламация, спокойно иду в роту, читаю и разбираю ее вместе с нижними чинами.

— Ага! — сказал Линевич, откидываясь в кресле.

— Ведь когда читает такую прокламацию ротный командир и дает при этом разъяснения, она теряет, ваше высокопревосходительство, свою силу.

— А это неплохо, поручик. Так, так… Именно, читает и объясняет ротный командир.

Линевич вздохнул и выколотил пепел из трубки в каменную пепельницу.

— Именно так. Разумно. А у нас любят, как страусы, голову под хвост.

Когда Логунов вышел во двор и сел на коня, он едва пересилил себя, чтобы не поднять коня вскачь,

 

8

Наконец запасных стали увольнять. Если иные начальники опасались отправлять их в Россию, где уже кипела революция, то еще более опасным было держать их в Маньчжурии собранными в батальоны и полки, вооруженными винтовками и пушками.

Отпускали солдат и офицеров.

Неведомский увольнялся в запас и уезжал. Логунов получал отпуск и уезжал тоже. Запасных солдат сводили в роты и отправляли в Харбин.

— К чертовой матери мы поедем, а не домой, — ворчал Жилин. — Из Харбина никого не выпускают. Лучше уж у себя в полку сидеть, чем в запасном батальоне.

Емельянов не разговаривал с Жилиным после того, как застал его возле своего сундучка, но тут не выдержал:

— Если в Харбине будут задерживать, знаешь, что будет?

Жилин обрадовался тому, что Емельянов сменил гнев на милость, и засмеялся.

— Знаю, ты один разнесешь весь Харбин. Одно меня утешает: там, говорят, Емеля, женский пол в изобилии. Всякому, и солдату, доступный.

— Женский пол меня мало интересует.

Шульга получил приказ сопровождать запасных до Харбина, Накануне отъезда он зашел к командиру полка. Они выпили больше обычного и сели играть в карты. Обсуждали бунт в полку и решение Линевича.

— Вы как хотите, Григорий Елевтерьевич, — говорил Шульга, — а я все письменно изложу и соответственно направлю. Пусть он хоть трижды главнокомандующий! Солдатского батюшку корчит из себя! А сейчас не солдатский батюшка нужен, а пистолет, нагайка и петля.

Виселица, понимаете! Чего миндальничать? Пугачев с нами миндальничал?

— Пугачев давно был.

— Хотя бы до рождества Христова, а все равно вешал!

— А как вы изложите… от себя самолично?

— От себя, за собственной подписью. Бунтовщиков покрывает генерал-батюшка, сора из избы выносить не хочет. А сора не выносить — изба конюшней станет.

— Правильно, одобряю. Должен сказать, потворствовать далее невозможно: телеграфное сообщение с Россией уже шесть дней как прервано. Телеграммы отправляются кружным путем через Кяхту на Пекин и Шанхай. А что с ними дальше — одному богу известно. От полковника Захарова, уехавшего в Иркутск с ротой телеграфистов и железнодорожным батальоном, никаких сведений.

Снова играли и пили. Графин опустел, Павлюк пошел в лавочку за водкой и до сих пор не возвращался.

— Павлюк у меня тоже уезжает, — сказал Ширинский. — Кажется, живет у меня как у Христа за пазухой, а в последние дни прямо покою от него нет: отпустите да отпустите!

Шульга многозначительно вздохнул:

— Теперь, Григорий Елевтерьевич, не те времена. Сейчас командир полка… понимаете ли… Денщик командира полка! Это, знаете ли…

— Не согласен, капитан. Командир полка на веки веков пребудет командиром полка. Павлюк! — Он прислушался. В кухне было тихо. — Спрашиваю: ну я отпущу тебя, Павлюк, а потом приеду в Киев — мне давно хочется побывать в Киеве, — у тебя остановлюсь. Примешь своего полкового командира? Поди и на порог не пустишь?

— Всякий нижний чин, по моему глубочайшему убеждению, Григорий Елевтерьевич, сволочь. Какая может быть у солдата благодарность?

— Н-да, солдат! Нижний чин! — проговорил Ширинский. Хотелось водки, а водки все не было. — До лавки десять минут ходу, а он, черт его возьми, провалился — на какую-нибудь сходку побежал. Говорит: «Если вы, вашскабродь, в Киев ко мне пожалуете, все окна, все двери настежь!» — «А если зимой» — спрашиваю. «А если зимой, то с шубой выеду встречать на вокзал. Есть у меня шуба на хорю. Октябрьский хорь».

— Это что же за октябрьский? — спросил Шульга.

— То есть добыт в октябре. Самый ценный, капитан, волос в это время у хорька — темный и глянцевый, по зимним трущобам еще не выкатанный. Распахнешь такую шубу — а она горит. Та-акс… О жене своей Павлюк в последнее время стал вспоминать. Красивая, говорит, вот приедете и увидите, вашскабродь. Кожа, говорит, очень белая…

— Иной раз у бабенки белая кожа, Григорий Елевтерьевич, а посмотришь и думаешь: ты что, милашка, не мылась сегодня? Белая да с перхотцой…

— Нет, Павлюк говорит: именно такая белая, что на сердце делается хорошо.

— Понимает он, прохвост, в белой коже!

— М-да, конечно, ему бы поскорее… облапил да к делу… Но где же он, черт?.. Павлюк!..

Павлюк не появлялся больше у Ширинского. Наутро полковник узнал, что денщик сбежал в роту и взят там на довольствие.

Так, все понятно. Шульга оказался прав. Как крыса с тонущего корабля. «Вот и Павлюк тоже», — думал Ширинский с возмущением, оскорблением и каким-то животным страхом.

 

9

Запасные 1-го полка выгрузились на харбинском вокзале и направились в Госпитальный городок. На улицах то и дело встречались запасные. Раздавались голоса:

— Новые мученики! Думаете, домой отправят?

— Здесь царь и бог — Надаров, он никого домой не пускает.

В Госпитальном городке Шульга не сразу нашел полковника Есипова, которому надлежало принять новоприбывших.

Есипов был толст, зол, красен.

— Ничего не понимаю, — твердил он, — еще пригнали? Шестьсот человек? А куда? Куда я их? Кто у нас начальник — Линевич или Надаров? Линевич отпускает, а Надаров задерживает. Я, говорит Надаров, государю служу и эту толпу в Россию не пущу!

— А Линевич что?

— Линевич — лиса. Хочет сплавить всех, чтобы самому было спокойно, но с Надаровым очень вежлив. Надаровой обе ручки целует.

— Линевич себе на этом деле шею сломит.

— Здесь, капитан, не сегодня-завтра резня будет.

— Черт знает что, — сказал Шульга, закуривая папиросу. — А у вас в городке как?

Полковник махнул рукой.

— Дисциплины никакой?

— Какая там дисциплина! Казаки… ну, знаете сами, оплот и опора! Казаки ненадежны! Командир казачьего полка Крузэ доложил: не сегодня-завтра восстанут! Читают листовки и прочее…

— Стачечный комитет в Харбине есть?

— В полном составе.

— И ни поезда, ни письма, ни телеграммы?

— Что вы, батенька, младенец, что ли?

Шульга вздохнул:

— Принимайте, господин полковник, от меня сокровище.

 

10

Грифцов сказал Логунову:

— Мы с Горшениным тоже в скором времени отбываем из Харбина. Среди запасных сделаем все, что можно, они уедут — и нам надо! Если поедете с эшелоном, доставим без промедления в Россию.

— Конечно, поеду со своими. Хвостов ведь тоже едет.

Хвостов сидел рядом.

— В Питер еду. Как-то даже не верится: неужели увижу Невскую заставу?

— Да, брат. Невская застава, — задумчиво сказал Грифцов. — Петербургские заставы! Московские!

Грифцов сидел спиной к окну в большой полутемной комнате. За печью женщина стирала белье, мыльная пена сверкала в цинковом корыте; время от времени женщина поднимала голову, повязанную синим платком, и смотрела на разговаривавших. Глаза у нее были черные, а взгляд ясный, мягкий.

— Антон Егорович, сейчас самовар закипит, не уходите.

— Не уйду, Аннушка, не уйду. Задача наша — каждому запасному дать небольшую вразумительную листовку о том, как нужно действовать, и о том, что без вооруженного восстания против царя и помещиков обойтись нельзя. У народа нет выхода. Вот Аннушка прекрасно знает, что нет выхода, — она дочь крестьянина-бедняка, батрачила с матерью в экономии.

— Не дай бог никому работать в экономии, — сказала Аннушка. — Мать высохла, я высохла, а просуществовать все равно невозможно.

Самовар закипал. В комнату вошел в короткой ватной куртке мастеровой, остановился у порога, вытер ноги, подошел к Грифцову:

— Генерал Хорват и Надаров действуют заодно. Поезда с запасными не выпускают. У стачечного комитета мысль — отрешить Хорвата.

— Мысль правильная. Сколько можете давать составов в сутки?

— Восемь. Товарищ Антон, казаки у депо, казаки вокруг станции, у стрелок, у будок. Говорят, Надаров затребовал бригаду и Линевич согласился. А мы решили до Харбина эту бригаду ни в коем случае не допускать.

— Садитесь пить чай, — позвала Аннушка.

— Муженек где? — спросил мастеровой.

— В пикет ушел. Черносотенцы на пристани гуляют. На дебаркадере устроили маевку, разостлали рогожу, а на рогоже водка, яйца, колбаса.

— Есть новость, — сказал Грифцов, — великий князь Николай Николаевич назначен главнокомандующим войсками гвардии и Петербургского военного округа. Его даже и офицеры считают зверем.

Чай пили торопливо. Хвостов положил в мешок про-

<отс. стр. 728–729>

Вместе с тем выяснилось, что в Харбине кроме стачечного комитета железнодорожников образовался еще стачечный комитет из мастеровых и неизвестных лиц.

Поговорив с Саратовским, Надаров пришел к мысли, что для расправы с бунтовщиками нужно объявить Харбин крепостью на осадном положении, а ему, Надарову, вручить власть коменданта. Он сказал об этом по телефону Линевичу, но ни о чем подобном Линевич и слышать не хотел. Заявил:

— Если забастовщики согласятся беспрепятственно вывозить нашу армию в Россию, то можно пойти и на уступки, в частности вернуть на работу уволенных вами телеграфистов.

— Ваше высокопревосходительство, лучше горло себе перережу, чем приму на работу негодяев!

Надарова слушала разговор по телефону мужа с Линевичем и советовала вполголоса:

— Ваня, ты знаешь, Линевич — лиса, поэтому будь осторожен.

Уезжая на совещание с офицерами, Надаров надел шашку, пистолет; на пояс, как обычно, повесил нож.

Офицеров было много. Комнаты собрания были переполнены.

— Прошу всех в танцевальную залу, — пригласил адъютант Надарова штабс-капитан Тимошкин.

Надаров стоял под портретом царя. Принесли стол, чернильницу, бумагу. Тимошкин сказал:

— Собрание будет на общих основаниях. Прошу выбрать господ офицеров, которые поведут собрание.

Председателем выбрали растрепанного полковника, и он сразу же предоставил слово Надарову.

Логунов сидел на подоконнике и видел надаровскую круглую бородку, тупой нос и оттопыренные в гневе губы.

— Господа, — говорил Надаров, — я не буду многословен. Запасные подлежат отправке на родину, но по важным причинам мы не можем их отправить. Они ропщут и волнуются.

— Почему не можем? — раздался звонкий голос.

— Что-с? Непонятно? Жаль! О вопрошающем сожалею. Запасные волнуются, их подстрекают воззвания, прокламации, агитаторы и анархисты. И не только запасных — подстрекают и развращают нижних чинов действительной службы, А господа офицеры что? Пребывают в раздумье и ничегонеделаньи. Мер не принимают. Была попытка создать для господ офицеров специальный курс по изучению враждебного России движения социалистов. Но никто из господ офицеров этим не заинтересовался, и призыв полковника Геймана остался гласом вопиющего в пустыне. А вместо этого что у нас? — И голос Надарова приобрел зловещий оттенок. — Вместо этого замечены офицеры, ходящие к железнодорожникам и забастовщикам. Кто такие железнодорожники, забастовщики и мастеровые? Они паши враги. Что обязан делать с ними офицер? Резать!

Последнее слово Надаров выкрикнул и схватился за нож. И стоял так, с перекошенным лицом, залитый красноватым светом вечернего солнца.

— Святой долг офицеров перерезать всех железнодорожников и забастовщиков! На место уничтоженных поставим нижних чинов — и будет порядок. Что вы смотрите на меня, капитан? Вы возразить хотите, не согласны? Повторяю, единственное средство — резать! И я первый возьму нож и покажу вам, как надо резать. И не только негодяев-железнодорожников, которые выбрали комитет и издеваются надо мной, жен их буду резать, а щенят давить сапогами. Никакой жалости! Жалость губит народы и династии.

Он задохнулся, выхватил нож, поднял его над головой и затопал ногами.

Логунову казалось, что он в театре, что не может быть на самом деле такого генерала, но генерал был перед ним, и кто-то из сидящих за столом жал ему руку, а рыжий Шульга из первого ряда присутствующих закричал «браво». Потом Надаров быстро пошел через зал. Наступила тишина, председатель о чем-то шептался со своим соседом, и вдруг давешний звонкий молодой голос крикнул:

— Господа! Это невероятно, это чудовищно! Он хочет сам всех перерезать! А я утверждаю: железнодорожники — наши братья, они волнуются и бастуют за правое для всех русских дело, их не резать нужно, а в ноги им поклониться.

Председатель, растрепанный полковник с малиновым носом, обалдело смотрел на офицеров.

Логунов закричал:

— Господа, мы все перенесли войну, и мы не те, какими были до войны.

— Предоставьте мне слово, — снова крикнул звонкий голос.

Логунов увидел вышедшего к столу молодого артиллерийского офицера, начавшего необычную для этих стен речь о том, что русская армия должна быть армией народа.

«Это чудесно, — думал Логунов, — Вот молодой офицер — я его не знаю, Неведомский его не знает, — но он говорит то, что надо. И все слушают его. Даже Шульга, шельма и прохвост, не смеет прервать».

— Господа, — спохватился наконец председатель, — господа, я думаю, что непристойно говорить так в офицерском собрании. Вы, господин прапорщик, разве забыли, что вы на собрании господ офицеров?

Но слова председателя потонули в общем гуле.

— Отправляйте-ка лучше запасных! — кричали в зале. — Офицеры запаса тоже хотят по домам. Самоуправство! Ведь железнодорожники повезут нас!

— Не знаю, господа, о чем у нас речь, — говорил председатель. — Генерал Надаров изложил свои соображения по поводу…

Но председателя никто не слушал. Он закрыл собрание, но этого тоже не заметили, и, когда он пошел из зала, на его уход никто не обратил внимания. Вслед за полковником вышла группа офицеров, в которой был и Шульга. Офицеры шли, гордо подняв головы, положив руки на эфесы шашек. Большинство осталось, и гул голосов долго еще доносился из зала,

 

13

Приехал сын Михал Михалыча, привез Грифцову письмо и целую пачку «Пролетария».

После Третьего съезда центральным органом партии стал «Пролетарий», а Ленин — его ответственным редактором.

С необычайным волнением разворачивал Грифцов драгоценные листы, зная, что если под той или иной статьей и нет подписи «Н. Ленин», то тем не менее эта статья может быть ленинской и уж во всяком случае к ней прикасалась ленинская рука.

На всю ночь Грифцов ушел в жаркую атмосферу ленинских мыслей. Ленин без устали наносил сокрушительные удары правительству, либералам, бунду, меньшевикам!

… Убит Бауман!

Убит в день опубликования в Москве царского манифеста. Всего два дня назад Баумана выпустили из тюрьмы. Он шел во главе рабочей демонстрации освобождать товарищей из Таганки.

На одном из перекрестков заметил группу рабочих, которые не примкнули к демонстрации.

Чтобы не отстать от колонны, Бауман вскочил в извозчичью пролетку и, высоко над головой подняв алый флаг, устремился навстречу нерешительным. Вдруг из ворот выбежал черносотенец Михалин, надсмотрщик в рабочих бараках на фабрике Шапова, вспрыгнул на запятки пролетки и, прежде чем кто-либо мог что-нибудь сообразить, ударил Баумана по затылку осколком чугунной трубы.

Бауман замертво свалился на мостовую, его подхватили.

Все это произошло поблизости от полицейского участка.

«Не ловушка ли в самом деле эта «амнистия», когда выходящих из тюрьмы расстреливают казаки на улицах?»

Когда участники похорон Баумана проходили мимо солдат, стоявших у своих казарм, из процессии крикнули:

— Солдаты, с кем вы?

— С народом! Со свободой! — вырвались десятки голосов.

Офицеры принимали участие в похоронах!

А царь быстренько в рескрипте на имя командующего войсками Московского военного округа всемилостивейше повелел: «Офицеров, участвовавших в числе манифестантов, арестовать и примерно наказать!»

— Этому будет положен конец, — шептал Грифцов, — этому будет положен конец! Однако где Ленин? За границей, в Финляндии, в Питере?

Из намеков в письме о том, что в московском Совете депутатов хорошо, а в петербургском плохо, было ясно, что Ленина в столице нет.

Письмо было написано Таниной рукой: ровные строчки, мелкие буквы… И в чувства, принесенные «Пролетарием», вплелось новое чувство; письмо написано Таней! Она жива и здорова!

На следующий день в маленькой, полутемной комнате на ханшинном заводе посетители сменяли друг друга: Михал Михалыч, Логунов, Неведомский, Хвостов, члены местного комитета — всем не терпелось взглянуть на полученные экземпляры ЦО.

Горшенин поминутно восклицал:

— Товарищи, этот номер изымаю. Донат требует в набор немедленно. Статью Владимира Ильича прочтете завтра в нашем выпуске. Что касается руководства к действию… этим, как известно, заведует товарищ Антон…

После обеда стачечный комитет собрался у Михал Михалыча. Было накурено, от тишины и спокойствия, царивших некогда в этой комнате, не осталось и следа.

Сколько народу, оказывается, может вместиться в маленькую комнату!

Грифцов сел у шкафика и негромким голосом пересказывал содержание ленинских статей и сообщал его указания.

— Вооружаться и вступать в бой везде! Хорошо одолеть казака, городового, — это приучает к бою, мобилизует, сплачивает!

Он долго говорил медленным, негромким голосом, в то же время как бы прощаясь с этими людьми.

Заседание стачечного комитета он покинул поздним вечером.

Сквозь деревья увидел звезды, и казалось, они были не где-то в неизмеримой дали, а тут, прямо за голыми ветвями, налеплены на ночной темноте.

Горшенин пожал его локоть. Нужно было подумать о ночлеге.

Старый «друг» Грифцова подполковник Саратовский наводнил город шпиками и агентами всех родов оружия. Поэтому Грифцов и Горшенин каждый день меняли место приюта.

По-видимому, Саратовский знает, что Грифцов в Харбине. Счастлив, наверное, был бы повстречаться…

Да не будет доставлено ему такого удовольствия!..

В Харбине сделано все, что можно. В Россию, в Россию нужно, в Питер! Больно уж много в Питере собралось меньшевиков. Могут они дел понаделать…

 

14

Ночью толпа черносотенцев подошла к главным мастерским. У ворот дежурили рабочие. Из толпы полетели камни, фонарь был разбит, малочисленный пикет отступил. Крайнее здание запылало.

Оно пылало под гогот и свист. Толпа рассеялась по дворам, звенели выбиваемые стекла. Потом погромщики отхлынули к берегу Сунгари.

Мастерская вяло горела до утра, утром рабочие потушили пожар, но стало известно, что хулиганы готовят новое нападение. Михал Михалыч с пятью мастеровыми отправился в Госпитальный городок просить помощи у запасных.

Всякие разговоры были в Госпитальном городке. Иные говорили: «А пущай горит. Кто строил? Царь с царицей? Пущай горит ясным пламенем…» — «Нам не до того, отец! Нам о доме надо думать, а тут еще с вашими делами канителиться!..»

Но сто человек подхватили винтовки, пересекли замерзшую речонку Модягоу и двинулись по Сунгарийскому проспекту мимо управления дороги, оцепленного казаками.

У депо солдаты встретили толпу с иконами и царским портретом.

— Вот эти самые, — сказал Хвостову Михал Михалыч. — Царский портрет несет Врублевский, владелец винокуренного завода, он вчера мастерскую и поджег.

Черносотенцы запели «Боже, царя храни». На улице засвистели. Сбоку из переулка навстречу солдатам вылетели казаки особой сборной сотни охотников. Казаки теперь тоже были ненадежны, и для действий против рабочих и запасных выбирали охотников. Озверело вытаращив глаза, они летели рысью, готовые каждую минуту выхватить шашки.

— Никак, на нас, — сказал Емельянов, который шел в первой шеренге.

— Стой! Куда?. — закричал есаул. — Где офицер?

Он вращал глазами якобы в поисках офицера, отлично зная, что офицера нет: полковник Есипов только что сообщил о самовольном уходе группы вооруженных нижних чинов.

— Стой! Почему цивильные? Иди-ка, любезный, сюда! Ну, слышишь?!

Крик относился к Михал Михалычу, который шагал рядом с Емельяновым и Хвостовым.

— Тебе говорю, борода!

Есаул показал на него нагайкой. Два казака выскочили вперед; один из них изловчился и, нагнувшись с седла, схватил Михал Михалыча за шиворот; в следующую секунду он вскрикнул и, отпустив Михал Михалыча, уцепился за луку седла: чудовищная, нечеловеческая сила стаскивала его за ногу с коня.

— Эт-та что такое, вашскабродь! — бормотал казак, хватаясь уже обеими руками за седло, и тут же грохнулся лицом оземь.

— Встань, сволочь, — сказал Емельянов и поставил его перед собой.

За эти минуты отскочивший в сторону есаул успел отдать казакам десять всевозможных приказаний, и ни одного казаки не исполнили. Они видели перед собой сто солдат, спокойно поднявших винтовки и положивших пальцы на спусковые крючки.

— Стоять смирно! — приказал Емельянов казаку, сделавшему движение к коню. — Говори, как посмел руку поднять на того, кто идет рядом с солдатом? Не скажешь — душа из тебя вон тут же на месте!

— Он скажет! Он из особой сотни!

— Ать, ать! — не своим голосом командовал есаул и пятился вместе со своей сотней.

Казак, бледный, стоял перед Емельяновым.

— На солдат, христопродавцы, выщерились! Эх, ты!..

Емельянов ударил его. Ударил не со всей силы, ударил от презрения и нежелания «мараться» слегка, и казак грохнулся наземь.

— Потом по деревням поскачете народ пороть! — крикнул Емельянов и, вскинув винтовку на руку, пошел вперед.

Стоголосое «ура» взметнулось в воздух, щелкнули затворы.

Казаки особой сотни не приняли боя. Пыль вилась по переулку, вдали замирал стук подков.

 

15

Ночью у Надарова с Линевичем был новый разговор по телефону.

— Вы что же там мне устраиваете? — спросил Линевич. — У вас уже казаки и пехота передрались? А как это вы умудрились собрание офицеров превратить в политический митинг? Что, больны? Расстроены нервы? Решили просить о совершенном увольнении? А впредь до оформления, которое, возможно, затянется, проситесь в отпуск? Ну что ж, ну что ж…

… — Согласен уволить меня в отпуск на шесть месяцев, — сказал Надаров жене. — Уедем на Кавказ. Будем купаться в Черном море. Между прочим, Рожественский, проезжавший из плена, и Куропаткин советовали Линевичу отправлять запасных морем через Одессу. Пока будут ехать вокруг света, весь дух, внушенный им социал-демократами, выветрится. Не принял совета.

— А на твое место кого? — спросила Надарова.

— Не знаю, не знаю! На должность начальника войск, кажется, Гернгросса.

Наутро отправляли сразу три эшелона запасных. Полковник Есипов вызвал к себе Логунова и Неведомского и предложил им переодеться в цивильное.

— Для безопасности? — спросил Неведомский.

— Именно. Вчера кружным путем прибыл сюда из Петербурга офицер с телеграммой от государя императора. От самого Петербурга ехал в штатском.

— Нет, не переоденемся, — сказал Логунов. — В чем войну воевали, в том и поедем. И потом мы едем со своими солдатами, господин полковник.

— Какие там теперь «свои солдаты»! — воскликнул с недоумением Есипов.

Извозчик вез шагом чемоданы. Нина, Логунов и Неведомский шли пешком. Впереди шагали запасные с мешками и сумками.

На вокзале не было ни полиции, ни жандармов, ни публики. Китайцы-разносчики расположились со своими корзинами на перроне. Продавали жареную и соленую рыбу, булки, бобовые орехи, колбасу.

Емельянов купил огромную соленую рыбу и бережно нес ее двумя руками.

— Вашбродь, — сказал он Логунову, — а Жилин пропал. Как пошел с вечера к своему женскому полу, так до сего не прибыл.

— Уедет со следующим.

— Человек он такой… — Емельянов не кончил, — Принимай рыбу! — крикнул он, подходя к теплушке.

Нине на верхних нарах отгородили угол.

Она разостлала матрасик, два одеяла, положила подушку.

— Помните, Емельянов, как вы мне готовили фанзу для ночевки после того боя?

— А вы все равно спать не спали, так пустая и простояла.

— Я от раненых не могла уйти.

Емельянов перегнулся через чемоданы и спросил тихо:

— А свадьба когда?

— Что вы, Емельянов, разве теперь время?

— Для этого дела всегда должно быть время, — убежденно сказал Емельянов.

— Но ведь и в деревне свадьбы гуляют осенью, после страды.

— Емельянов, ты дров напас? — спросил солдат в шинели без пояса.

— А разве мне запасать?

— Милый человек, только тебе!

— А топор у кого?

— Топоров здесь целая пара.

После полудня состав отошел от Харбина. Неведомский и Логунов стояли у приоткрытых дверей. Мелькали будки, стрелки, стрелочники с флажками и рожками. Впереди открывалось широкое пространство Сунгари и мост, легко и как бы стремительно переброшенный через реку.

— Вашскабродь, — сказал Емельянов, — прошу к нашему солдатскому обеду — рыбки отведать.

… Через неделю после отъезда Логунова «Маньчжурию» закрыли.

Закрыли за фельетон, написанный Горшениным по поводу зверского поступка капитана Шульги.

В эти дни многие солдаты перестали отдавать офицерам честь. Не трезвый и не пьяный, капитан Шульга шел по Диагональной улице. Был день. Было много народу. Из переулка вышел запасный солдат Жилин. Вполне возможно, что он не заметил капитана Шульги.

— И ты туда же! — крикнул капитан. — Честь отдать, мерзавец!

— Был мерзавец, а теперь фью-фью, — ответил Жилин и показал дулю.

Капитан выхватил шашку и наотмашь ударил его по лицу. Жилин упал, обливаясь кровью.

Солдатский патруль, видевший расправу, бросился к капитану с явным намерением поднять его на штыки.

В это время, откуда ни возьмись, священник. Заслонил убийцу, поднял нагрудный крест:

— Остановись, братцы! Пусть он сотворил злодейство, — вы не творите! Не поднимайте руки на офицера и брата своего во Христе!

Солдаты остановились, собиралась толпа. Капитан юркнул в ближайший дом. Из дома он вышел неизвестно куда. Но правосудие обязано разыскать преступника.

В конце фельетона Горшенин призывал солдат немедленно и повсеместно отстаивать свое человеческое достоинство.

Газету закрыл генерал Фок, назначенный на место Надарова.

 

16

Ханако приехала во Владивосток с письмом от отца к Леонтию Коржу.

Отец просил старого охотника приютить девушку и отправить ее на пароходе в Японию.

Несколько дней она прожила в Раздольном.

В доме Леонтия за это время перебывало множество людей. Одни были веселы, посмеивались, отходили с Леонтием в уголок и шептались. Другие, растерянные, испуганные, просили защиты.

Приехала высокая, красивая Таиса Пашкова. Она была сама не своя. Ее муж Су Пу-тин исчез с деньгами. В банке ни гроша, дома пи гроша, только наличность в лавках. Оказалось, Су Пу-тин бежал в Китай. И будто в Китае у него есть китайская жена, а Таиса, по китайским законам, будто и не жена ему вовсе и дочки ее от него вроде не его дочки… А сколько лет жили, по-православному лоб крестил…

Таиса боялась грабежа. Если разграбят супутиновские лавки, она на вдовьем положении пропадет. Она хотела перевезти к Леонтию самые ценные товары.

— Вот уж эту твою просьбу я не могу удовлетворить, — сказал Леонтий. — Твой муж Су Пу-тин много беды принес людям. Я лучше других знаю его делишки.

— Так ты не хочешь мне помочь, Леонтий Юстинович?

— Душевно хочу, но не могу. Никогда не торговал, а ты предлагаешь мне устроить у себя целый торговый склад!

Провожали Ханако на пароход два человека — Леонтий и Донат Зимников, вернувшийся во Владивосток.

— Решено, что вы будете писать мне, — говорил Донат, прощаясь. — А уж я, сообразно обстоятельствам, буду действовать дальше… Адрес мой прост: Раздольное, Леонтию Коржу… С приписочкой, что для меня… Много еще предстоит борьбы, но все будет хорошо.

Уезжая, Ханако видела на одной из батарей, расположенных высоко над городом, красный флаг. Он гордо реял в зимнем безоблачном небе.

Пароход доставил се в Нагасаки. Когда-то в раннем детстве она жила в этом городе. Тогда это был один из оживленнейших городов Японии. Его называли русским городом. Здесь зимовала русская Тихоокеанская эскадра, вот на этих горах до сих пор стоят маленькие домики, в которых жили семьи русских моряков.

Она шла по улице и читала вывески, написанные по-русски:

«Гостиница Венеция».

«Гостиница Триест».

«Фотограф», «Фотограф», «Фотограф»…

Да, фотографов было много, русские в Японии любили сниматься — в кимоно, на фоне японских гор…

«Здесь продают рубашки».

«Изделия из черепахи».

Теперь все закрыто, остались одни вывески. Улицы Нагасаки пусты, в порту стоит всего восемь пароходов.

Нагасаки торговал с Россией, война разорила его.

По крутой дорожке, мимо заколоченных домиков русской колонии, по той самой дорожке, по которой она ходила в детстве, она поднялась к гостинице «Бристоль».

Вот на этой площадке отец ее познакомился с матерью.

Гостиница заколочена. У дверей почтовый ящик. За стеклянной доской ящика Ханако увидела письма, адресованные по-русски, русским людям.

Письма пришли сюда до войны. Если это письма морякам, то, вероятно, тех, кому они адресованы, уже нет в живых.

В большом сквере перед «Японо-Европейским соединенным клубом» Ханако увидела толпу.

Говорили сразу несколько человек.

Говорили о застое в делах. Из-за войны не только замерла вся жизнь города, но совершенно упали кустарные промыслы Японии, кормившие миллионы людей.

На столик вскочил господин в коротком пиджачке и сказал, что правительство нашло выход:

— Японию выручат деревянные шляпы!

Начался шум. Господин закричал, подняв обе руки:

— Деревянные шляпы! Мы, японцы, всё сумеем сделать из дерева.

— Какие шляпы? — спросила Ханако соседа.

— Соломенные шляпы непрактичны, — пояснил сосед, — деревянные, из тончайших стружек практичны.

— А кто их будет покупать? — кричали с разных сторон.

— Американцы и англичане введут на них моду!

— Теперь, после войны, англичане и американцы другие.

— Глупости! Будущим летом Япония выпустит полтора миллиона шляп и получит миллион иен. Разве это не поддержит мелких ремесленников?

Ханако не слушала дальше.

Вечером она села в поезд. Вагоны побежали мимо длинных рядов госпитальных бараков. Выздоравливающие раненые сидели в палисадниках. Потом начались горы. Все здесь было знакомо Ханако: и приземистые деревушки, и крошечные поля террасками по сопкам, и крестьяне, шлепающие босиком или в проношенных варадзи.

Она спала в кресле у открытого окна, теплый ветер обвевал ее, скоро она увидит мать!

… Мать состарилась за время разлуки. Она жила теперь у брата, помогая ему в его возросшем хозяйстве, потому что он разбогател за войну. Она трогала руками Ханако, смотрела в ее глаза и не могла прийти в себя от счастья.

— Кацуми здесь, — сказала она таинственно. — Он не захотел быть солдатом и бежал… Он не одобряет войн между государствами; по его мнению, есть только одна истинная война — война против врагов народа. Если захочешь его повидать, я укажу тебе адрес.

Мать смотрела испуганными глазами, но губы ее улыбались. Может быть, и в самом деле дети правы? Слава богу, что они живы и дочь дома.

Под вечер Ханако пошла к Кацуми. Он жил в маленьком домике у вдовы солдата, погибшего под Ляояном.

Было о чем поговорить брату и сестре.

Ханако узнала, что положение японской армии после мукденского боя было тяжелейшим, Все возрасты были призваны в армию и, в сущности, истреблены в кровопролитной войне. Лучших людей уничтожили капиталисты для удовлетворения своих ненасытных аппетитов!

Ойяма не наступал. Он понимал, что продолжение войны немыслимо, и настаивал на мирном договоре. А в Токио группа военных, не способная понять, какая опасность кроется в победах, требовала продолжения войны, если русские не встанут на колени.

В ставку Ойямы отправился генерал Имагава, представитель этой группы.

— Вы побеждали или Куропаткин? — спрашивал приезжий. — Как можно назвать то, что вы не надеетесь победить? Вы потеряли достоинство японца.

Разговор перешел в крик. Имагава выхватил пистолет и объявил, что ему поручено убить маршала, если маршал по-прежнему будет настаивать на заключении мира.

Но Ойяму недаром считали хитрецом. В тот момент, когда Имагава пригрозил пистолетом, — из соседнего помещения выстрелил вахмистр Накамура.

Генерала Имагаву хоронили с честью, было объявлено, что он погиб смертью героя в стычке с русскими.

Ханако узнала, что в Японии условия мира показались всем до того ничтожными, до того позорными, что Комура возвращался из Портсмута под усиленной охраной. Возмущенные патриоты трижды покушались на него.

Комура не только не получил никакой награды, но покинул пост министра иностранных дел и живет теперь частной жизнью. Это неприятная жизнь человека, которого презирает нация.

В день подписания мирного договора патриоты вывесили траурные флаги. Толпы собрались у английского и американского посольств, понося англосаксов — виновников злосчастного мира. Англичане и американцы спешно покидали Японию. Гостиницы Шанхая были завалены телеграммами бегущих из Японии американцев и англичан.

Члены дзинго произносили зажигательные речи и увлекали за собой недовольных. В Токио бушующая толпа разрушила памятник Ито, сооруженный ему при жизни за заслуги перед новой Японией, ибо он тоже был в составе мирной делегации в Портсмуте. В столице ввели осадное положение, войска оружием восстанавливали порядок.

Вот когда дала себя знать безумная пропаганда того, что война с Россией будет легкая, что японские победы опрокинут русского медведя. Какие же это победы, если результаты их таковы? И какие же это легкие победы, если японская армия, в сущности, перестала существовать?

Дядя Ген был в толпе, которая разрушила дом министра внутренних дел, пытавшегося доказать, что мир нисколько не позорный. Дядя своими руками задушил собаку министра, когда она выразила желание укусить его. Он также громил редакцию газеты «Кокумин», выступившую с успокоениями, что все же Япония получила половину Сахалина.

Члены дзинго требовали мобилизации новых армий и продолжения войны! Но это было уже невозможно.

До глубокой ночи разговаривала Ханако с братом.

Она возвращалась домой, раздумывая над судьбами страны, чувствуя как никогда, сколько впереди борьбы и как она будет непроста.

На следующий день к обеду появился дядя и, услышав, что Ханако встретила в Маньчжурии своего отца, долго хохотал. Он сказал, что никогда не был о себе такого высокого мнения, как сейчас, ибо только благодаря его правильному поступку племянница нашла отца.

Ночью Ханако вышла в садик, в тот самый садик, который некогда она так старательно убирала. Тихий ночной гул несся над городом. Одни спали, другие продолжали трудиться. Завтра Ханако пойдет к своим старым друзьям. Она расскажет им, что видела и слышала в маленьком доме в Харбине: про непримиримую борьбу русских революционеров.

 

17

Леонтий встретил внука на вокзале в Раздольном. Поезд подходил медленно, и Леонтий еще издали рассмотрел в дверях теплушки молодого солдата. Сходен не было. Корж выкинул свой сундучок, мешок и потом прыгнул наземь сам.

Вот он, родной дом. Родные сопки, покрытые кленами, дубами, черемухой. Тропа, по которой столько раз с дедом, отцом и Седанкой хожено на охоту в самую глубь Сихотэ-Алиня! Воздух здесь какой! Всю Маньчжурию прошел, а воздуха такого, как у нас, в наших раздольях, нет!

Но некогда было отдаваться домашним радостям: пирогам, оладьям, кабанине, дичине, даже ласкам женки, по которой стосковалось сердце. Нужно было ехать во Владивосток.

— Донат Зимников тоже во Владивостоке. Прибыл! — сказал Леонтий.

Приехав в город, Корж попал в знакомую обстановку солдатских волнений. Гибель флота, отступление армии, потеря по мирному договору русской земли — Южного Сахалина, казнокрадство в частях гарнизона, с чем комендант крепости генерал-лейтенант Казбек не считал нужным бороться, наконец революционные события в России — все это наполняло сердца солдат желанием действовать, бороться, отстаивать свою правду.

Собрание солдат, матросов и революционно настроенных горожан происходило в цирке Боровикса у подножия Тигровой сопки.

Толпа матросов и солдат запрудила весь квартал. Корж отправился кружным путем по скалам и благополучно спустился к боковому ходу, где и встретился с Донатом Зимниковым.

Донат был уже в курсе всех дел местной организации.

— Нас, большевиков, мало! Меньшевиков, анархистов и эсеров — достаточно! Таковы, братец, дела.

Через маленькую дверь они проникли в служебное помещение.

Места, арена — все шумело, бурлило. Действительно, казалось, океан роптал и шумел за тонкими стенками. Говорили ораторы, сначала их слушали, потом прерывали, голоса гудели, то и дело пронзаемые молниями выкриков.

В кабинетике владельца цирка Зотик Яковлевич спорил с группой, меньшевиков, которые возражали против предварительного составления каких-либо предложений и требований.

— Движение стихийно, сами митингующие стихийно выдвинут свои требования!

Слушая спор, Корж и Донат присели за шкафик и вынули по листку бумаги. Писали, зачеркивали, снова писали, наконец Корж сказал:

— Товарищи, вот что мы предложим митингу!

«Первое: послать делегацию к коменданту крепости и потребовать разрешения солдатам и матросам посещать митинги.

Второе: улучшить пищу, дать новое обмундирование, увеличить жалованье рядовому и унтер-офицерскому составу.

Третье: поднять оплату труда солдат, которых привлекают на разные работы».

Меньшевики закричали, заспорили, однако Зотик Яковлевич одобрительно кивнул головой, и Корж с Донатом выбрались на арену. Спокойно, но настойчиво подняли руки. Их спокойные лица подействовали — водворилась тишина.

Слушали их с напряженным вниманием.

* * *

Алексей Иванович тоже вернулся во Владивосток. Беспорядки во Владивостоке принимали, с его точки зрения, все более опасный характер.

В любом городе России можно было рассчитывать на защиту штыка, бунт мог быть усмирен, а во Владивостоке, где главная сила бунта будет штык, где и у кого искать защиты?

Отцы города, заседавшие в управе, русские коммерсанты и иностранцы равно были растерянны и не знали, что предпринять.

Местная газетка Ремезова «Владивосток» разжигала пожар. Дико было подумать, что еще вчера Алексей Иванович сам косвенно содействовал изданию подобной же газетки.

Он разыскал Зотика Яковлевича и, хотя у того не было ни секунды свободного времени, привез его к себе, поставил на стол несколько бутылок вина, налил сразу несколько рюмок и приступил к допросу:

— Что будет, Зотик Яковлевич, и чем все кончится?

Зотик Яковлевич пригубил рюмку:

— Ведь вы противник самодержавия?

— Истинный и непримиримый!

— Так в чем же дело?

— Как в чем же дело? А солдатский бунт?

— Мы бунтов не готовим, Алексей Иванович.

— Вы напрасно обиделись. Моя мысль заключается в том, что самодержавие нужно свергать в Питере. Здесь, Зотик Яковлевич, кого мы будем свергать? Во Владивостоке нет ни царя, ни наместника. Коменданта крепости будем свергать или какого-нибудь полковника Ширинского?

— Строй, строй! Самодержавный строй! Да вы не пугайтесь, Алексей Иванович, русский человек даже, и с оружием в руках останется русским.

Зотик Яковлевич уехал. Так ни до чего и не договорились. Извозчичья пролетка покатила его по Светланке к Обществу народных чтений, где заседали революционный комитет и Всероссийский союз союзов.

Алексей Иванович прошелся по комнатам. Это были комнаты, которые некогда своими руками прибирала и сохраняла Марфа. Странно, непотухающая тяга его к Марфе сейчас потускнела. Алексей Иванович с удивлением отметил, что ему сейчас совсем неважно, была у него Марфа или не была, осталась она с ним или ушла к Занадворову.

Все в эти дни как бы потеряло ценность, ибо лежало у самого кратера вулкана, готового загрохотать и извергнуть огненную лаву.

Сидеть дома было бессмысленно. Алексей Иванович выехал в город. Погода была ясная, теплая; в другое время можно было бы понаслаждаться неясностью поздней осени, по сейчас Алексей Иванович, как и все, не замечал красот природы. По Алеутской и Светланке, по тротуарам и мостовым, шло множество солдат и ни одного офицера! Носились слухи, что будут громить офицерское собрание и здание военно-окружного суда. Извозчик шагом пробирался среди пешеходов.

Магазины были закрыты.

Алексей Иванович повернул к коменданту города. У дома Казбека дежурили казаки.

Хорунжий подозрительно осмотрел Алексея Ивановича, но, когда тот назвался, пропустил его в переднюю.

В передней сидели вестовые.

— Доложите его превосходительству, что его хочет видеть Алексей Иванович Попов.

В переднюю вышел адъютант и грубо спросил:

— По какому делу? По делу, касающемуся всех? И не лезьте, Георгий Николаевич не примет вас, некогда ему! Сам все решит.

Алексей Иванович побагровел, хотел резко ответить, поставить адъютанта на «свое» место, но капитан смотрел желтыми пустыми глазами, и Алексей Иванович понял, что говорить бесполезно.

Извозчик повез его через город, и на виадуке Алексей Иванович встретился с пролеткой, в которой сидел Занадворов. Когда-то они поссорились из-за женщины. Но что значит перед лицом этой улицы, бурлящей солдатами всех родов оружия, ссора из-за женщины? Оба поклонились друг другу одновременно.

Извозчик Попова повернул за пролеткой Занадворова. Слезли у ресторана «Золотой Рог». Уединились в номерок. Половой уставил стол закусками и бутылками.

Закусили, выпили, прислушиваясь к шуму на улице. Кто-то крикнул… Нет, это ребенок. Дитяти вздумалось покричать! Ребенок пусть кричит. Ему господом-богом разрешено кричать.

Занадворов нагнулся к Попову. До ссоры они были на «вы», но сейчас Занадворов сразу перешел на «ты», и это показалось Алексею Ивановичу естественным.

— Не беспокойся, все будет в лучшем образе и подобии. Казбек их… — Занадворов показал волосатый кулак. — Все разработано, как у попа литургия.

Занадворов выпил, и Попов выпил.

— Есть, значит, план?

— Друг мой, убийственный. Всех размозжит!

— Но как?

Занадворов замотал головой:

— Не могу, не могу… строжайше! Понимаешь? Но повторяю: будь спокоен. Ты лососинки почему не берешь? Не любишь? Сказать по правде, сами во многом виноваты. Местные казнокрады в своей жестокости дошли до того, что в иных ротах солдат не кормят вовсе, скитаются братцы по Светланке и просят милостыню. Да и просить-то трудно, потому что солдатам и матросам разрешается ходить только по южной, малолюдной стороне улицы.

Снова ели и пили, прислушиваясь к малейшему звуку, доносившемуся из города.

— Если говорить о свержении самодержца, — многозначительно начал Алексей Иванович, — так оно должно произойти в Петербурге, а не во Владивостоке. Здесь некого свергать. Такова моя точка зрения. Я говорил нашим воротилам, а те и в ус не дуют.

— Мы им свергнем! — усмехнулся Занадворов. — Между прочим, очень встревожены иностранцы… У коменданта дежурят круглые сутки. Казбек крепок, ох крепок! Что задумал, то исполнит.

Алексей Иванович несколько успокоился, даже аппетит появился — положил на тарелку рыбки, салатцу, налил стакан красного вина. Оказалось, очень хочется пить!

— Винтера видел! — сказал Занадворов. — Говорит: черт знает что делается у вас в России! Разве в Америке подобное было бы возможно? А я ему: напрасно изволишь беспокоиться. И тебе скажу, Алексей Иванович, кушай — пища укрепляет силы, и не беспокойся.

Вечером в городе было непривычно тихо. Солдаты исчезли с улиц, цивильные тоже. Изредка процокает по брусчатке Алеутской и Светланки извозчик без седока.

Алексей Иванович плохо спал. Несколько раз вставал и выходил на крыльцо слушать тишину. Гирлянда огней вдоль бухты была успокоительно привычна, тишина ночи тоже не обещала ничего дурного.

Что задумал Казбек? Каким образом он умиротворит страшную стихию, вдруг выплеснувшуюся из берегов?

Назавтра выяснилось все.

Утром матросы, прибывшие из плена, вышли из казарм, к ним присоединились матросы других экипажей. Огромная толпа двинулась мимо Мальцевского базара к Коммерческой пристани. К коменданту крепости отправилась делегация.

В час дня она предъявит генералу Казбеку требования, принятые на митинге в цирке Боровикса.

Моряки, десять тысяч солдат Хабаровского резервного полка, рабочие портовых мастерских, железнодорожники, почтово-телеграфные служащие — все ожидали у пристани возвращения делегации.

Делегация долго не возвращалась. Наконец вернулась, но ни с чем: комендант отказался ее принять.

Корж взобрался на забор городского сада и отсюда, видный всем, говорил:

— Товарищи, генерал отказался принять наших представителей! Не хочет говорить с солдатами и матросами, плюет на наши требования!.. Но мы заставим его принять нас и говорить с нами, Мы все пойдем к комендантскому дому, мы окружим его и посмотрим, как не будет Казбек с нами разговаривать!

Это было правильное предложение, но события приняли иной оборот.

По базару с раннего утра блуждали подозрительные группы подвыпивших. Они угощали вином солдат и матросов и подбивали громить магазины и питейные заведения.

Перед обедом двое подозрительных покупали у китайца малосольную кету.

— Ты что, ходя, продаешь тухлятину? — спросил один из них и ударил китайца по лицу рыбьей тушкой.

— Эй, господа почтенные! — закричал второй. — Вот чем они нас кормят! — И ударами дубинки стал крушить лавчонку.

— Бей, бей! — раздались голоса.

Десяток неизвестных пьяных и полупьяных ринулся на ларьки и магазины. Посыпались стекла, на улицу летели товары.

Матросы и запасные, которых неизвестные успели напоить, приняли участие в погроме базара.

Толпа погромщиков росла. Даже те, кто не был пьян от вина, были пьяны от негодования: «Комендант не хочет с нами разговаривать, не хочет знать манифеста, данного его же царем!»

Тысячная толпа вышла на Светланку. Впереди бежали юркие господа и кричали:

— Вот сюда, вот сюда! Бей Попова и Кунста. Бей Лангелитье! Бей, бей!..

Алексей Иванович при первых слухах о беспорядках вышел на улицу. С трудом пробрался он до Китайской улицы: солдаты, матросы и запасные стояли стеной. Из ворот ремесленного училища выкатилась толпа громил с дубинами, топорами, ломами и с криком: «Спасай Россию!» — бросилась к магазинам Кунста.

Над восточной частью города подымались столбы дыма: горело морское собрание, здание военно-морского суда, пылали офицерские флигеля…

Алексей Иванович, бормоча, крича и размахивая тростью, кружным путем пробирался к своему центральному магазину. Пробрался он к нему через несколько часов.

Из окон выскакивали пьяные и трезвые, волоча штуки мануфактуры, бутыли и бутылки, колбасы, мешки с сахаром и всякой всячиной. Дым черным столбом стлался из окон верхнего этажа.

Алексей Иванович, сгорбившись, опершись на трость, стоял на каменной лестнице, которая вела по крутой стене сопки к задним дворам его магазинов.

Где же защита, обещанная Казбеком?

Вот чем обернулось «свержение самодержавия»! Разве мыслимо в России свергать самодержавие?! Разве Россия — это Франция или Америка?!

Уничтожить! Расстрелять, перевешать всех! Леонтия и его внука на первой перекладине вздернуть!.. Распаляли, мерзавцы! Зотик Яковлевич милейший… глаголал, глаголал!.. О правде все рассуждал, собирался направить Россию на истинный путь! Знает он, сумасшедший, где для России истинный путь! На виселицу сумасшедшего! Расплодили подлецов и сумасшедших!

Над городом розовело зарево.

Поздно вечером Алексей Иванович узнал, в чем заключался план Казбека. Оказывается, это он руками охранки устроил грабежи и пожары… Он разгромили уничтожил достояние Алексея Ивановича и других! Когда разгром принял нужные для замысла Казбека размеры, он вызвал двенадцать, по его мнению, дисциплинированных, неразложившихся батальонов с пулеметами, артиллерией и приказал открыть огонь по толпе.

Он хотел утопить в крови гарнизон и горожан, осмелившихся предъявить ему требования!

Но дисциплинированные батальоны и батареи отказались стрелять, Офицеры сначала командовали, кричали, угрожали, потом, увидев каменные, хмурые лица нижних чинов, не предвещавшие для них ничего доброго, скрылись.

Вот как распоряжаются жизнью и имуществом Алексея Ивановича коменданты и прочие генералы! По их мнению, единственный путь обуздания народа — провокация и кровь! А когда провокации проваливаются, тогда что?

Попов встретил Винтера, который возвращался с пепелища своего магазина.

Молча зашагали рядом. Винтер курил сигару чудовищными затяжками, обращая в пепел по четверти сигары сразу.

— Завтра поднимаю все паруса, завожу все моторы… навсегда! К черту! Пропади все пропадом!

Стояли на углу Светланки и Алеутской, смотрели на розовое зарево в стороне Гнилого угла, потом разошлись.

Сон не коснулся глаз Алексея Ивановича. Комнаты были пусты, дочь за неделю до его приезда уехала в Японию. Еще недавно он был доволен своей дочерью, но ведь она тоже была заражена подлостью и сумасшествием!

К черту, к черту всех!

Оставаться в России, быть свидетелем гибели всего, быть предметом комбинаций для тупых генералов и добычей разнузданной толпы? К черту! К черту все и всех! Прав Винтер!

На заре он вышел из дому, бойки несли за ним чемоданы. Спустились к набережной, погрузились в шампунку.

Через четверть часа Алексей Иванович вступил на палубу «Акулы».

Винтер осмотрел его с головы до ног и захохотал: — Напрасно мы с вами когда-то ссорились, Попов, — сказал он и ударил его по плечу. — Коммерсанты — единая нация! Пойдем выпьем рому…

Через полчаса «Акула» подняла якорь.

 

18

На третий день после занятия Мукдена японцы повесили на базаре семнадцать китайцев, обвинив их в дружеском расположении к русским.

Хэй-ки отправил из города Якова Ли, на которого мог поступить донос, а сам продолжал оставаться дома.

Деятельность союза ширилась, уже насчитывались по провинциям десятки отрядов, вооруженных винтовками и пистолетами.

Ходили слухи о том, что Юань Ши-кай готов примкнуть к революции во главе своих лучших в Китае войск.

Ши Куэн, обитавшая в одном из дворов цзеновского дома, любительница чтения, оказалась талантливой поэтессой.

Но, может быть, впервые в истории китайской литературы женщина писала о вещах совершенно не женственных. Писала о народе, жаждущем свободы, о храбрецах, разбивающих цепи. Писала о крестьянине, который нашел в поле винтовку, брошенную солдатом, и унес ее к себе как сокровище. Он знает — близок день, когда винтовка ему потребуется…

Стихи были просты, лаконичны и лишены той изысканности, которую обожал Цзен-старший. К счастью, Цзен-старший умер и не мог прийти в ужас от подобных произведений.

Стихи расходились по городу, по провинции, по стране. Их читали в Пекине.

Это была очень сильная проповедь революционных идей. Но это было неблагоразумно: разве можно так открыто призывать к уничтожению порядка, укоренившегося веками?

— Какое может быть благоразумие у источника, который вдруг выбился на свет из-под земли? — смеялась Ши Куэн и говорила Хэй-ки:

— Не беспокойся! Я всего только женщина. Ведь к поступкам женщины не относятся серьезно, она — игрушка! Что могут сделать с женщиной? Ничего! Она ничто…

Ши Куэн говорила грустно, но глаза се блестели.

Да, действительно, по старому закону было так!

И когда в дом Цзепов пришел офицер с десятью солдатами, Хэй-ки решил, что это за ним… Спрашивая офицера, что ему угодно, он был уверен, что офицер ответит: «Мне угодно арестовать вас» — и предъявит распоряжение дзянь-дзюня.

Но офицер сказал другое. Он назвал имя Ши Куэн.

— Господин офицер? — изумился Хэй-ки.

Офицер глупо ухмыльнулся:

— Давайте ее.

Молодую женщину увели.

Чтобы узнать меру опасности, грозившей Ши Куэн, Хэй-ки отправился к губернатору. Губернатор принял его не сразу.

— По поводу этого ареста? — спросил старик, вяло приподнимая веки.

— Вы арестовали женщину! Пришел офицер с обнаженным палашом и повел ее по городу.

— Да, с обнаженным палашом, и повел женщину! — кивнул головой дзянь-дзюнь. — Вы студент и, по-видимому, любитель реформ, поэтому не мешайте и мне в своем деле заниматься реформами, — старик засмеялся, довольный собственным остроумием. — Ваша женщина призывает к возмущению. Я говорил с ней лично. Она смотрела мне в глаза и повторяла: «Да, я призываю к мятежу!»

Дзянь-дзюнь опустил веки и взял в рот кусочек пастилы.

Хэй-ки провел мучительную ночь. Что можно было придумать? Подкупить стражу? Но Ши Куэн нет в тюрьме, и никто не знает, где она.

Когда на следующий день Ши Куэн вели на казнь, тысячная толпа шла за ней.

Будут казнить женщину!

Она шла, окруженная солдатами, но все отлично видели ее высоко поднятую голову, волосы, собранные в скромную прическу и отливавшие матовым блеском. Она смотрела поверх домов, куда-то на пышное облако, медленно проплывавшее по небу. Смотрела и пела одну из своих песен о крестьянине, который восстал против неправды и рабства.

Нежный голос ее раздавался в совершенной тишине. Огромная толпа, пораженная ее красотой, печальной судьбой и мужеством, беззвучно скользила по улице.

Женщина шла ровным шагом и не замедлила его, подходя к площадке, на которой ее ожидала смерть.

И вот наступил момент, когда все расступились, отошли и она осталась наедине с палачом.

Палач внимательно оглядел ее, чмокнул губами и сказал негромко:

— Ну, становись, становись…

И когда она стала на колени и склонила голову, он отогнул воротничок у ее куртки и долго смотрел на нежную полную шею, которую должен был перерубить.

И он перерубил ее, испытывая впервые в жизни недовольство своим ремеслом.

 

Вторая глава

 

1

Цацырина выпустили из предварилки. Настоящих улик против него не было, а в подобных случаях жандармы не заводили теперь новых дел — не то по подозрениям и малым проступкам пришлось бы засадить в тюрьмы всю Россию.

Цацырин вышел из ворот на улицу, посмотрел направо, посмотрел налево. Ровный строй домов терялся в бурой мгле утра, свежий ветер дул, пожалуй, со всех сторон.

«Так и должно быть, — сказал себе Сергей, — дует со всех сторон!»

На нем была куртка, картуз с помятым козырьком; руки он сунул в карманы и шел широким шагом, наслаждаясь ходьбой.

Он сразу вдохнул запах бури. Разъезжали казачьи патрули, удвоенные наряды городовых заняли перекрестки, дворники дежурили у ворот. Прохожие собирались кучками, быстро таявшими при приближении полиции.

Он узнал, что забастовали Невский завод и оба Александровских, вагоностроительный и механический, прекратилось движение на железных дорогах петербургского узла. Примкнув к одной кучке, в центре которой что-то рассказывал молодой человек в пенсне, Сергей спросил невинным голосом:

— А по какой причине забастовка?

Тот, к кому он обратился, полный седоватый господин, осмотрел Сергея с головы до ног.

— Извините, я только что из тюрьмы, — сказал Сергей.

Лицо господина расплылось в широчайшую улыбку.

— Господа! — крикнул он. — Среди нас присутствует только что выпущенный из застенка. Товарищ, видимо, не знает, что бастуют чуть ли не все железные дороги страны, что в Харькове всеобщая забастовка, что начинаем бастовать мы — петербуржцы!

Цацырин усмехнулся и зашагал дальше.

Тысячу вещей вспомнил он, идя к себе за заставу, но все воспоминания были окрашены радостью: дело, которому он посвятил жизнь, побеждает.

О Полине он старался не думать; довольно он думал о ней в тюрьме, представляя себе, как вошла она в жандармское управление, как обрадовались там, увидав ее, может быть, даже заплатили ей.

Но вместе с обидой и оскорблением он чувствовал радость освобождения: с Полиной все кончено! Виноват он или не виноват, но все кончено.

Несомненно, она хотела погубить не столько Сергея, сколько Машу. Однако вот как иногда складываются обстоятельства: перед самым налетом на казарму Маша уехала из города! Уцелела во второй раз!

А что с ней теперь? Дома она, в отлучке или всетаки арестована?

Застава встретила Цацырина войсками, полицией, бездымными трубами заводов, кучками мастеровых во дворах, в переулках, на пустырях. Тракт был пустынен.

Цацырин прошел к Варвариной квартире и прильнул к стеклу. Увидел товарищей: Годуна, Варвару, Машу — и, не сдержавшись, забарабанил всеми десятью пальцами.

Через минуту с одними он здоровался за руку, других обнимал.

— Выпустили или сам?..

— Выпустили! Теперь они хвост поджали.

— Маша, Маша! — сказал он тихо, так, чтобы услышала только она одна.

Сел за стол. Голова у него кругом пошла от множества вопросов и дел.

Стачка ширится, в Петербургском комитете возникла мысль создать общий для всех предприятий Рабочий комитет по стачке.

— Как только заводы на левом берегу остановились, — говорила Варвара, — Варгунин и Торнтон прекратили пароходное сообщение через Неву. Сейчас первейшая задача сообщить правому берегу о том, что левый забастовал.

— Бог мой, что тут у вас делается! — радостно восклицал Сергей.

Он пил чай, ел французскую булку с колбасой, но от волнения не чувствовал вкуса еды. Тут же решили: вечером две женщины (женщины, чтоб не возбудить особых подозрений) отправятся в лодке на правый берег.

Понемногу комната пустела. Маша рассказывала, что слежка усилилась, но пока никого не трогают, — видимо, боятся. Большую деятельность развил Пикунов, готовится со своими черносотенцами к гнусным делам. Все чувствуют, что стачка стачкой, — на очереди вооруженное восстание!

— Сережа, — говорила Маша. — Сережа! Ты рядом со мной и подоспел в самый решительный момент!..

Смотрела на него своими синими глазами… Счастье это? Да, счастье. Все, все счастье, что он видит и слышит сейчас.

— Сережа, в боевом комитете получили ленинское письмо. Ленин указывает, что о бомбах рассуждают больше полугода и ни одной не сделали. Советует всюду и везде организовывать боевые дружины. Пусть маленькие, в три — пять человек. И пусть, Сережа, вооружаются все — кто чем может. Револьвером, ножом, тряпкой для поджога…

Маша говорила тихим голосом, положив руки на колени, а Цацырин сидел неподвижно. Простые, ясные ленинские мысли были заряжены могучей энергией.

— Что Глаголев, что меньшевики?

— Глаголев прямо не высказывается, но, по-моему, они не хотят вооруженного восстания.

— В такую минуту, и прямо не высказывается?! А кто-нибудь из нас спрашивал его прямо? Маша, я повстречаюсь с ним… я спрошу его.

— Непременно спроси! — сказал Годуй. — Вот чего у нас мало, Сережа, — оружия. Но ждем целого транспорта! По этим делам уехала ихняя сестрица.

Маша кивнула головой.

— Уехала. Хлеба сейчас не нужно, а оружие дай.

Маша и Цацырин покинули комнату последними, прошли через двор, за сарай, приподняли доску в заборе и оказались на небольшом огородике, по-осеннему разрытом и пустынном.

И оттого, что трубы не дымили, а в грозном безмолвии уходили к облакам, и оттого, что с тракта доносилось цоканье коней, и по-прежнему в переулках и дворах собирались кучками мастеровые, и оттого, что тюрьма осталась позади, а впереди была борьба и победа, Цацырин почувствовал себя счастливым. И, для того чтобы раз навсегда покончить с тем темным и мучительным, что было в его жизни, сказал:

— Все со мной, Маша, приключилось по Полиному навету. А в том, что она сподличала, есть и моя вина, сама знаешь.

— Вина твоя да вина моя! А я вот не чувствую за нами никакой вины, я тебе уже говорила об этом. Жить — не по ровному месту ходить. Она хотела выдать всех нас, чтобы ты остался только с ней, а Чучил не дурак, заинтересовался прежде всего тобой. Мама рассказывала, что после твоего ареста Полина пришла, села за стол, сжала голову руками и просидела так, не говоря ни слова, час. Потом хрипло сказала: «Прощайте, Наталья Кузьминишна» — и ушла. С квартиры съехала, — должно быть, вернулась к матери. Бог с ней, черная у нее душа…

На берегу было еще ветренее. Северо-западный ветер вздымал крутую коричнево-черную волну. Нева в этот мглистый осенний вечер казалась шире, точно строения на том ее берегу были на островках и она, обнимая их, текла по своему пути в море, сама широкая как море.

Какой-то господин в поддевке сшибал дубинкой головки бурьяна, два мужика закуривали цигарки вверху на улице.

— Дальше я пойду одна, — сказала Маша, — Варвара отнесет к нам девочку и нагонит меня. У тебя, Сережа, есть другие дела, нечего меня стеречь.

Но он взял ее под руку, они пошли широким шагом.

Из-за поленницы дров встал высокий мужчина в сапогах и теплой шапке — Годун!

— Лодка готова, два весла, третье запасное. Однако имей в виду — погода свежая.

— А мы выгребем, — успокоила его Маша. — Вон Варвара бежит… Иди, Сергей, нас и так много… «Гос-спода, пр-рошу р-разойтись!»

Цацырин помахал рукой и зашагал вдоль берега.

Варвара и Маша вскочили в лодку, разобрали весла, и лодка медленно стала выбиваться против волны и ветра.

Два молодца, закуривавшие на улице, подошли к Годуну. Один из них, лебедевский сиделец Гусин, спросил:

— Кого ты отправил туда?

Годун посмотрел на Гусина, сунул руки в карманы и продолжал стоять.

— Чьи эти девки?

— Иди по своим делам, братец!

— Ты знаешь, что туда запрещено?

— Кем запрещено?

— Нами.

— Ах, вами! Смотрите, какой генерал-губернатор выискался, — цедил сквозь зубы Годун, взвешивая силы свои и противников на случай схватки.

— Эй, стой, назад! — закричал Гусин. — Бабы! Эй, назад!

Маша выгребала из всех сил, короткая злая волна обдавала ее брызгами.

— Шутишь, лебедевский! — крикнула Маша. — Уплыли!

 

2

Дверь за Цацыриным захлопнулась, и Глаголев несколько секунд прислушивался к тому, как замирали по лестнице шаги молодого человека, потом хмыкнул и, осторожно ступая, вернулся в кабинет. Постоял перед книжными шкафами и улыбнулся. Улыбка, отраженная в стекле, была хотя и озабоченная, но довольная. Спустя час в этот же кабинет вошел Красуля.

Красуля не был другом Глаголева, ибо «друг» обозначает равенство и душевную связь, не был и учеником его; Красуля считал себя самостоятельным теоретиком и практиком, но тем не менее покорно выполнял все советы и указания Глаголева, — правда, делая вид, что именно так он и сам думал, что это, в сущности, его собственные указания.

Вот поэтому-то среди немногих партийных товарищей, которые были вхожи в квартиру на Моховой, был вхож и Красуля.

Войдя в кабинет и получив приветственный кивок головы, Красуля сел у письменного стола, заваленного книгами и рукописями.

— Смысл предложений этого молодца, вчера еще в буквальном смысле неграмотного, сводится к тому, что Ленин и большевики хотят немедленно поднять вооруженное восстание!

Глаголев не назвал молодца по фамилии; он часто так разговаривал с Красулей, предоставляя ему догадываться, о ком идет речь. Красуля прищурился, соображая, кто же этот молодец, вчера еще почти неграмотный?

— Как он держался со мной! Вошел, сел так, точно он наследник всей русской культуры, а мы с тобой неумытые прихвостни. «В заводских районах создавать боевые дружины, с армии не спускать глаз!..» Ты понимаешь, он все это излагает мне не в форме вопроса или недоумения, а в форме категорической. И далее утверждает, что я, Глаголев, имеющий среди товарищей соответствующий авторитет, должен употребить его на то, чтобы вооруженное восстание удалось, Причем, повторяю, говорит безапелляционно, ни на йоту не предполагая, что несет галиматью.

— Это кто же? — не выдержал игры Красуля.

— Цацырин!

— Ах, Сереженька Цацырин! Но, позвольте, он же в тюрьме!

— Уже не в тюрьме.

— Так, так, значит, уже не в тюрьме!..

— Я его спросил по-простецки: вы, что же, молодой человек, так сказать, непосредственно из рабочих и собираетесь кем-то командовать, что-то возглавлять?.. Не понял моей иронии. Ответил, что именно он, слесарь Цацырин, и другие его товарищи рабочие есть и будут хозяевами нашей российской революции. Сбиты с толку господином Лениным. И окончательно.

— Валериан Ипполитович, вы что же ответили ему?

Глаголев выдвинул ящик стола, достал длинный янтарный мундштук и добродушно покачал головой:

— Не возразил ему!

Красуля поднял брови.

— Не возразил! — повторил Глаголев. — Доказывать ему что-либо противное его точке зрения бесполезно. Ублюдочное мышление, понимает только свое. Туп и распропагандирован. Большевики на таких и выезжают, Помните, как он выступал против меня на банкете? Апломб, аргументация!.. Прямо с ног валит! Удивляюсь тем большевикам, которые пограмотнее и которые бессовестно, ради своих фракционных страстишек, разлагают малых сих.

— Валериан Ипполитович, но почему же вы не возразили ему? Я не стерпел бы!

— А вот и не возразил. Сидел, кивал головой и поддакивал. Пусть думает, что я всей душой с ним. Хотят сделать революцию своими руками. И каким путем? Путем вооруженного восстания! Взвинтить своей агитацией и пропагандой нервы рабочего класса, заставить его выйти на улицу и затем уничтожить его на баррикадах и площадях. Ты понимаешь, Красуля, в современном городе с его широкими улицами, просторными площадями, которые позволяют скоплять огромное количество войск, при современном огнестрельном оружии — магазинных ружьях, пулеметах и скорострельных пушках — они хотят поднять вооруженное восстание!

— Иногда, Валериан Ипполитович, я думаю, что это провокация.

— Но прежде всего нечеловеческое, бесовское тщеславие! Быть впереди, руководить! А разжигая низменные страсти, они легко делаются вожаками толпы и столь же легко уничтожают принципы общеевропейской социал-демократии. Поэтому, дорогой Анатолий Венедиктович, поскольку вооруженное восстание погубит рабочий класс и революцию, постольку мы не можем согласиться ни с работой среди солдат и офицеров, ни, тем более, с созданием боевых дружин. Последнее приведет к решительной катастрофе: рабочий класс будет физически уничтожен, самодержавие на пролитой крови укрепит свои позиции, а социал-демократия потеряет все, что она за последнее время завоевала. Понятно?

— Абсолютно, Валериан Ипполитович!

— А раз понятно, надо и действовать сообразно: и в лоб, и в обход, и засадой.

— Именно, Валериан Ипполитович!

— Они ссылаются на решения какого-то своего якобы Третьего съезда. Для меня действительны только решения Женевской конференции.

Глаголев чувствовал себя сегодня после встречи с Цацыриным в хорошем боевом настроении. Вождь от станка! Черного от белого отличить не могут, а туда же, в вожди прут! Приоткрыл дверь в столовую и сказал тихо:

— Сашенька, чайку нам!

Мать и дочка внесли подносики с чаем и печеньем, расставили складной столик.

— Ну, прошу, прошу, — угощал Глаголев. — Дорогой мой, когда социалистические идеи станут общим достоянием, тогда естественно и совершенно безболезненно придет к нам новый мир. Естественно и, если хочешь, даже, автоматически! Ты нажимаешь кнопку — и слышишь, как тренькает звонок. Вот с такой же неизбежностью.

— Именно, именно, — Красуля откусывал печенье. — Именно, Валериан Ипполитович!

— Вооруженное восстание есть акт величайшей стихийности! И не оружием нужно нам вооружать рабочих, а жгучей потребностью самовооружения… Улавливаешь, Красуля?

Красуля кивнул головой. По его глазам, вдруг помутневшим, Валериан Ипполитович увидел, что единомышленник не уловил его мысли, но разъяснять не стал.

 

3

Вечером остановились фабрики Паля, Максвеля, Торнтона и Варгунина. На следующий день утром остановились заводы Обуховский, Путиловский, Балтийский, Металлический, Франко-Русский, заводы Речкина, Глебова, Озолина, Новое адмиралтейство. Прекратили работать электростанции, перестали выходить газеты.

Окончательно остановились железные дороги, к столицам прекратился подвоз продуктов.

Цацырин был в числе тех делегатов, которые собрались в Технологическом институте от сорока бастующих заводов.

Студент, встретивший Цацырина, провел его по запутанным лестницам и коридорам в аудиторию с окнами во двор. Рабочие в пальто, в куртках сидели на скамьях. Никто не курил, никто не разговаривал.

Президиум выбирали деловито и быстро, боялись потерять минуту. Когда президиум рассаживался за столиком, дверь приоткрылась, протиснулся телеграфист:

— В Харькове баррикады, часть города в руках восставших!

— Ур-ра! — грянуло со всех скамей.

— Ура! — вместе со всеми крикнул Сергей и тут же подумал: «В Харькове баррикады! Завтра будут в Москве и у нас… Не стачечный комитет нужен нам… Ведь люди, собравшиеся здесь, представители заводов и фабрик, должны будут руководить не только стачкой, но и тем, что начнется после стачки, — вооруженным восстанием».

Он увидел в углу на парте Дашеньку и доктора Сулимина, пробрался к ним и высказал свою мысль.

— Дельно, возьми слово, Сережа.

И Цацырин попросил слова. Он заговорил об обязанностях делегатов перед рабочим классом и страной.

В какую минуту избраны они делегатами? В ту, когда революция готова перейти в свою высшую стадию — в вооруженное восстание. Разве только стачками должны они руководить?

— Разве мы — только стачечный комитет? — спрашивал он. — Мы — депутаты рабочего класса, мы — совет рабочих депутатов… Так и предлагаю отныне именоваться нам и так понимать свою задачу.

Он стоял высокий, тонкий, в черном сюртучке, похожий в этих стенах на студента или преподавателя, а не на слесаря.

А вокруг звучали реплики, возгласы. Люди вставали, вскакивали, переговаривались, все были по-особенному взволнованы.

Через полчаса собрание делегатов приняло наименование «Совет рабочих депутатов».

Родилась новая форма власти, родилась естественно, неизбежно, как единственно нужная и целесообразная.

Совет тут же обратился ко всем рабочим и работницам столицы с призывом примкнуть к стачке, выбрать депутатов в Совет по одному от пятисот и временем своего первого заседания назначил следующий вечер.

Цацырин и Дашенька вышли на улицу в третьем часу. Народу было сравнительно немного. Но стоило двум-трем прохожим остановиться, как вокруг собиралась толпа.

У ограды Владимирского собора, держась за решетку, стоял хорошо выбритый белобрысый господин, в котором Цацырин узнал Андрушкевича, и говорил толпе, помахивая тростью:

— Господа, я должен выразить свои чувства… Не могу молчать… я потрясен происходящим. Я согласен с покойным Трубецким, который говорил, что земский собор, созванный сейчас, не будет представлять Россию. Для того чтоб земский собор действительно выражал чаяния матушки России, необходимы коренные реформы. Реформы, прежде всего, избирательные…

Андрушкевич говорил ясно, отчетливо, с адвокатскими приемами. Его слушали внимательно.

— Но, господа, к чему все происходящее? Как в кошмарном сне, вспоминаю осеннюю распутицу, отрезавшую во время оно целые города и губернии от сношения с миром. И вдруг вся Россия принуждена пережить эту мрачную сказку минувших лет. Политическая распутица поразила Москву, Казань, Симбирск, Нижний, Екатеринослав, Харьков и т. д., и т. д., перечислению этому несть конца. Всюду — бездорожье. И какое — железное бездорожье!

Андрушкевич сделал страшные глаза и высоко поднял трость.

Цацырин и Дашенька пошли дальше.

Уже с двенадцати часов стали закрываться магазины, окна заставляли деревянными щитами, к дверям приспосабливали дополнительные болты.

Но мясные лавки и лабазы торговали вовсю, около них стояли толпы покупателей.

В Гостином дворе торговал один книжный магазин Вольфа. Хозяин в дверях разговаривал с клиентом:

— Не знаю, что делать. Пристав советует не закрывать магазина, но кто поручится за целость стекол? Страховые общества отказываются платить.

— Да, времечко, — сказал клиент, — а я, между прочим, всегда говорил, что именно этим дело и кончится… Посудите сами! Россию представлял Победоносцев!

На Невском был закрыт Пассаж, но остальные магазины торговали. Должно быть, хозяева магазинов Невского проспекта чувствовали себя более других под защитой войск и полиции.

На Садовой в магазин с полуотворенной дверью, не то торговавший, не то неторговавший, вошло пятеро молодых людей, во главе со студентом Лесного института.

— Закрывайтесь, закрывайтесь! — приказал студент выскочившему из-за прилавка хозяину.

— Сию минуту, — кланялся хозяин. — Будьте спокойны.

— Дашенька! — сказал Цацырин. — Вот оно… идет, идет!

Когда Цацырин, расставшись с Дашенькой, снова оказался на Невском, ему встретились гимназисты-старшеклассники. Гимназисты шли, взявшись под руки, у Екатерининского сквера остановились и стали совещаться.

Цацырин подошел к молодежи. Высокий гимназист в фуражке с поломанным козырьком оглядел Цацырина с головы до ног, признал в нем своего и сказал:

— Идем, товарищ, закрывать женские гимназии. Мужские бастуют, гимназистки отстали… Миша, ты в Александровскую на Гороховую, а мы в Мариинскую.

В центральных районах прохожих было много, шли обыватели, нагруженные кульками, мешочками, корзинами, но одни — веселые и оживленные, точно снедь они тащили на праздник, другие — хмурые и злые.

— Ветчина здесь двадцать шесть — двадцать семь копеек за фунт, а на углу Владимирской — тридцать пять! — раздраженно говорила седоватая дама молодой. — А у Филиппова пусто, одни пирожки.

— На Николаевской ржаного хлеба уже вчера не было.

Из переулка вырвались мальчишки с пачками газетных прибавлений:

— Все-о-об-щая забастовка Петербурга и Москвы, все-об-щая!..

Голоса были звонки, задорны, мальчишки останавливались, вручали покупателям листки и мчались дальше.

— Все-об-щая забастовка Петербурга и Москвы!

Радостно-тревожное чувство наполняло Цацырина.

Враг силен, но на борьбу с ним поднимается исполин — рабочий класс и вместе с ним весь русский народ!

Сергей шел, по-солдатски чеканя шаг, разглядывая прохожих, хмурых и веселых, закрывающиеся магазины, отгоняя в эту минуту от себя все заботы, все сомнения.

 

4

Таня просыпалась рано от волнения, которое не покидало ее и во сне. Сквозь большое окно, сквозь сетку черных ветвей она видела темное облачное небо и сейчас же вспоминала все. Надо было делать тысячу дел, помогать, советовать, бороться, руководить, чувствуя вместе с тем, что события настолько велики, что нет сил руководить ими.

— Что бы там ни кричали наши противники, я верю в разум русского народа, — говорила мать. — Нет никакого намека на бунт, везде организованные стачки.

— В Варшаве, Зина, не только стачки, — хмурился Александр Вениаминович. — На Маршалковской, в Иерусалимских аллеях, в Краковском предместье тысячные толпы… На Театральной площади собрались учащиеся с красными флагами, и, кажется, по учащимся наши молодцы стреляли.

Перед Александром Вениаминовичем — старые газеты. Уже в течение трех дней типографии бастуют и газеты не выходят. Профессор скользит глазами по страницам. «Еще недавно я был совершенно лысым. Мой отец и дедушка были лысы. У моей матери от природы были редкие волосы…» «Зимний Фарс» — сегодня с участием Вадимовой… гвоздь сезона «Муки Тантала»… «Варьетэ»… «В первый раз новая опера «Германия»… с участием А. Ф. Филиппи-Мишуга».

А вот этой телеграммы он не заметил вчера, и он читает громко:

— «В Саратове администрация сняла «Вильгельма Телля», представление которого шло при бурных аплодисментах. Газетам даже запрещено упоминать об этой пьесе». Вот это по-нашему, по-российскому… Не нравится мне все это, шибко не нравится. Какая-то закостенелость в татарстве. Рассказывал мне Арнольд Борисович, что наш министр князь Хилков в течение двух часов уговаривал машинистов взяться за разум и склонил-таки одного довезти себя на паровозе до Рязани. Но на полдороге машинист сбежал. Тогда министр сам повез себя. Что уважаю в нем, так это то, что не белоручка. Вот, матушка, в шестидесятых годах роздал князь крестьянам свои земли и уехал в Америку собственным трудом зарабатывать хлеб насущный; работал на железной дороге простым рабочим, потом машинистом. Отлично водит поезда. Когда князь вернулся в Россию, Витте поставил его министром путей сообщения. И правильно сделал. Ждут Хилкова в Питер не то на телеге, не то верхом. Вообще он человек бедовый, он может и на телеге…

— Тебе, я вижу, он нравится, папа?

Профессор засмеялся:

— А тебе нет?

— Личный путь спасения, папа, не приводит ни к чему.

— Ах, прости меня за безграмотность, я позабыл об этом.

— Папа, а в Ярославле бастуют не только гимназисты, но и школьники.

Профессор покачал головой:

— Вот это в твоем духе, — всеобщая сознательность!

В столовую вошла кухарка. Ввиду исключительных обстоятельств она сняла только жакетку, оставаясь в спущенном на плечи платке.

— Она нам доложит о положении вещей точнее всяких телеграмм, — сказал профессор. — Ну, Валентина Алексеевна, что у нас делается?

— Мясо на фунте, Александр Вениаминович, подорожало вчера на восемь копеек, а сегодня уж на одиннадцать. Хозяева довольнехоньки. Савельев сам вышел торговать, а в кассу посадил дочку. Говорит, товару сколько угодно; но, между прочим, при такой торговле хватит всего на два дня. К зеленщикам тоже все ломятся, да зеленщики смеются: этого товару, говорят, сколько угодно.

Валентина Алексеевна, — сказала Таня, — в Ростове-на-Дону приказчики ходили по городу и принуждали хозяев закрывать магазины, В случае отказа били стекла.

— Что же там полиция?

— Полиция не вмешивалась. Приказчики требуют полного прекращения торговли по воскресным дням.

— Каждый требует! — сказала кухарка, и нельзя было понять, одобряет она это обстоятельство или же порицает. — Вот в Городской думе, рассказывают, третьего дня передрались. Продавали места на Андреевский рынок. Известно, какие там купцы, на гривенники считают! А под конец нагрянули толстосумы — и давай грабастать. Так их стульями побили. Говорят, двух прямо на похоронные дроги… А вот, Зинаида Дмитриевна, насчет молочка — придется отказаться. В сливочных молоко есть, да по тридцать копеек бутылка. Рука не подымается платить такие деньги.

— В общем, как наши запасы? — спросил профессор. — Неделю продержимся?

— Откуда неделю! Хлеба-то нет!

— Теперь новый министр-премьер позаботится о нас… Сообщают, что вопрос о назначении Витте министром-премьером решен окончательно. Боюсь, наломает он дров!

— У Путиловского завода, папа, стреляли в рабочих, троих ранили.

— На этот счет мы не плошаем. Вон в газетках сообщают: роты Семеновского, Московского, Кавалергардского и Преображенского полков выделены для охраны электрических станций, водопровода, газового завода, казначейства и прочих учреждений. А вот это объявленьице мало читать — надо запомнить, Таня. — Профессор указал пальцем:

«От с. — петербургского генерал-губернатора и начальника с. — петербургского гарнизона

ИЗВЕЩЕНИЕ

— Знаменательные для нашей власти слова:

…при оказании же к тому со стороны толпы сопротивления — холостых залпов не давать и патронов не жалеть. Считаю долгом предупредить об этом население столицы.
Подписал:

— Вон она, царская культура. Патронов не жалеть!

— Что же делать, Саша? — спрашивала мать. — Я ей советую оставаться дома, но, с другой стороны, я понимаю ее…

— Все-таки я не могу взять в толк, — пожимал плечами профессор, — как это в женской голове находят себе место такие вещи, как вооруженное восстание, свержение правительства, руководство революцией!

Он вздыхал. Но дымно-серая бородка его в эти дни была подстрижена аккуратней обычного, глаза смотрели пытливо и весело.

— Если не все мужчины об этом думают, то приходится нам, женщинам…

— Это камень не в мой ли огород?

— В профессоров бросают камнями только невежды, я все-таки кончила гимназию.

— Ах, как вы остроумны, доченька!

18 октября Таня вышла из дому утром. В этот день забастовали в Петербурге водопровод, извозчики, рестораны, кафе, закрылись все магазины.

Из Пскова вызвали пехотную дивизию. Ее гнали по шоссе форсированным маршем. Из Ревеля морем привезли шесть свежих батальонов пехоты.

Наступал решительный момент. Царь стягивал к столице войска! Если он 9 января стрелял в людей, пришедших к нему, как к отцу, то как же он будет расправляться с забастовщиками?!

Таня вышла на Каменноостровский. Кучки обывателей стояли у калиток, головы выглядывали из-за заборов.

Не хотелось идти одной по длинному, точно обнаженному Каменноостровскому, она свернула мимо дома Балабанова на Большую Пушкарскую. У Матвеевского собора, окруженного серыми осенними огородами, собралась толпа мелких служащих и хозяев бастующих лавок.

Таня медленно шла, прислушиваясь к разговорам.

Молодой господин с тросточкой говорил двум слушателям — пожилому в длинном драповом пальто и женщине в платочке, но с элегантной, серого каракуля, муфтой в руках:

— Непостижимо темная сила — эти солдаты! Недаром говорят: «военная машина». Приказ — и люди, ни о чем не думая, стреляют в себе подобных!

На противоположной стороне возле забора остановился мужчина с ведром и бумажным свертком под мышкой. Быстрым движением поставил ведро, вынул кисть, мазнул по забору и приклеил длинную полосу бумаги.

— Однако, — сказал господин с тросточкой, — что бы это было такое?

Таня подошла к объявлению. В глаза ее бросились жирные слова:

МАНИФЕСТ

«Божиею милостью Мы — Николай Вторый…

Глаза скользили:

Смуты и волнения в столице…

Дальше, дальше…

Великий обет царского служения повелевает нам…

Дальше, дальше…

…даровать населению действительную неприкосновенность личности, свободу совести, собраний и союзов…

Дан в Петергофе в 17-й день октября в лето от Рождества Христова 1905-е, царствования же нашего в одиннадцатое».

Свершилось! Заставили!

В первую минуту она даже не знала, что делать. Бежать домой сообщить матери? На заседание Совета, к своим? Или же сразу за Невскую заставу?

А людей у забора собиралось все больше. Громко читали, восклицали. Верили и не верили своим глазам.

На Кронверкском голые деревья, но ведь тепло. Воздух сырой, приятный. Каблуки ботинок мягко ступают по черной сырой дорожке. Расстегнула воротник пальто, отрезвела и поняла всю опасность, грозившую от царского манифеста.

— Ведь не исполнит, солжет! — сказала она громко. — Не может «даровать» — это противно его природе!

…Цацырин узнал о манифесте тоже утром. Он и Годун наводили порядок на Выборгской стороне, где продолжали работать небольшие предприятия. Когда Сергей появился в конторе мастерской Подвзорова и, не предъявляя никаких документов, сказал магические в эти дни слова: «От Совета рабочих депутатов!» — к ним выбежал сам хозяин.

— Немедленно прекратить работу!

— Вы знаете… — начал оправдываться Подвзоров.

— Четверть часа времени! — повысил голос Цацырин.

Узнал или не узнал его Подвзоров? Возможно, узнал, потому что глаза его вдруг поблекли, и он стоял, склонив голову набок, и только повторял:

— Слушаюсь! Немедленно! Прошу извинить! Недоразумение в силу неизвестности…

Манифест мастеровые увидели на стене дома. Они долго молчали, внимательно читая строку за строкой.

— Законодательная Дума! — бормотал Годун. — «Привлечь к выборам все классы населения!» Братцы мои, ведь в таком случае мы их в бараний рог согнем!

Через два часа в Варвариной комнате собрался под-районный комитет.

Цацырин ходил по комнате и, как бы рассуждая сам с собой, говорил, поглядывая на товарищей:

— С одной стороны, победа: Булыгинской совещательной Думы нет! Сдунули, смели в мусорную яму. Но с другой — нужна осторожность. Посмотрим, товарищи, как на деле царь сдержит свои обещания! Не сдержит ведь! Не может сдержать! Хочет внести раскол в наши ряды.

Маша сидела около печки и грела руки: она только что пришла издалека и шла по берегу на ветру.

— Надо созвать митинг, — предложила она. — Прочесть манифест и предупредить… В общем, я думаю, надо сказать то, что сказал только что Сергей.

…Пристав Данкеев виделся утром с начальством и ротмистром Чучилом. Чучил сидел у себя в кабинете в кресле, вытянув ноги, начальник Шлиссельбургской части — на стуле, а Данкеев стоял у этажерки, на которой лежали дела и коробка сигар, изредка употребляемых Чучилом.

Разговор состоял главным образом из междометий, потом Данкеев вышел на улицу и зашагал по подчиненному ему тракту.

Он увидел Цацырина и еще несколько столь же хорошо известных ему мастеровых, заходивших поочередно во все встречавшиеся на пути пивные. Оттуда через минуту выбегали посетители и направлялись к заводу, а Цацырин и его друзья следили, как хозяин прикрывал заведение.

Данкеев тихонько свистнул трем полицейским, шагавшим за ним посредине тракта, и взял Цацырина за локоть.

— По какому праву? — спросил он шепотом. — Господин Гаврилов, вы по собственной воле прикрываете свою торговлю?

— Господин пристав, депутат приказывает!

— По случаю манифеста его императорского величества, — объяснил Цацырин, — созывается митинг…

— А, так, так, — забормотал Данкеев, приходя в ярость от светлых, ясных глаз Цацырина.

Три полицейских подхватили Сергея под локти и повели.

— Постойте, вы куда? Ведь в манифесте сказано: неприкосновенность личности…

— Молчать! — прошипел Данкеев.

Если бы был извозчик, он с наслаждением бросил бы Цацырина в пролетку и во мгновенье ока доставил в часть, а так приходилось вести по улице.

Сотни человек, высыпавших в это время на тракт, видели, как Цацырина волокли в участок.

— Братцы, это как же понять? Только что царем-самодержцем… — раздался молодой голос.

— Молчать! — рявкнул Данкеев, хватаясь за кобуру.

В участке он сел за стол и револьвер положил перед собой на лист царского манифеста.

— Попортите! — предупредил с вежливой улыбкой Цацырин.

Данкеев сунул манифест в ящик стола.

— Ты что же, братец, — заговорил он, кладя на стол сжатые, кулаки. — И ты, и все там твои… Самоуправство? Магазины да трактиры закрывать? Хочешь командовать? Не хочешь пить — не пей, а зачем мешаешь пить другим?

Он приподнялся и смотрел Цацырину прямо в глаза, пьянея от ясного, спокойного взгляда молодого рабочего.

— Зачем мешаешь пить другим? Не хочешь — не пей… Понял?

— Я понимаю только одно, что вы нарушаете волю царя. Царь дал свободу, а теперь выходит, что нам и собраться нельзя по поводу царского манифеста…

— Эк говорит! — сказал Данкеев, дрожащей рукой доставая коробку с папиросами. — Беспорядка я не потерплю и тебя препровожу куда следует…

Он стал писать на четвертушке листа препроводительную.

В это время в комнате появился красный, тяжело дышащий околоточный, подошел к приставу, нагнулся:

— Господин директор завода просит освободить его…

Данкеев поднял глаза от бумажки:

— Говори толком, в чем дело?

— Тысяча народу идет участок громить!

Данкеев побледнел. Околоточный стоял, держа руку у козырька, по-видимому насмерть перепуганный. Данкеев встал и прошел в соседнюю комнату.

Околоточный опустил руку, вытер тыльной стороной ладони мокрый лоб, потом достал платок и высморкался.

Через пять минут Цацырин был на свободе.

 

5

Толпа стояла у Технологического института. Одни думали, что здесь еще заседает Совет рабочих депутатов, другие ожидали, что из института выйдут студенты, представители партий и состоится митинг.

К часу из казарм Семеновского полка, расположенных около Царскосельского вокзала, вызвали батальон. Командир семеновцев полковник Мин говорил по телефону с градоначальником, и тот подтвердил: «Беспорядков не допускать и толпу к солдатам ближе чем на полтораста шагов не подпускать».

— Тем более, — сообщал Мин своим офицерам, — что после опубликования манифеста уже были замечены разговоры между солдатами и населением. У Полицейского моста казак и цивильный вместе читали манифест, а потом жали друг другу руки, и казак говорил: «Ну, раз свобода, так свобода… Вы думаете, у нас сердца нет? А если уж искоренять, так искореняйте кого надо побыстрее, и будем жить спокойно…»

Не ближе чем на полтораста шагов!

Толпа мирно шумела, люди приходили и уходили. Солдаты стояли насупленно со своими винтовками.

Вдруг раздался взрыв. Толпа шарахнулась. Проскакали офицеры с шашками наголо, пробежал взвод солдат с винтовками на руку.

Через десять минут после взрыва восьмая рота с колена залпами стала стрелять по окнам Технологического института.

— Вкатить в институт три бочки керосину и зажарить студентов живыми! — буйствовал Мин. — Буду просить артиллерию разнести до основания осиное гнездо!

Залп следовал за залпом, Мин надеялся убить хоть нескольких ненавистных ему студентов.

Весть о событиях у Технологического разнеслась по городу мгновенно. К градоначальнику приехал представитель Союза союзов. Оттуда с прокурором и судебным следователем он отправился на место происшествия.

Делегацию долго не допускали к Мину. Наконец неизвестный офицер провел ее сквозь строй солдат.

— Что вам здесь нужно? — закричал Мин.

Прокурор обиделся:

— Если вы на меня, прокурора города Петербурга, еще раз посмеете повысить голос, я подам жалобу командующему войсками великому князю Николаю Николаевичу.

Мин спохватился:

— Из окон института, господин прокурор, студенты в моих солдат бросили бомбу!

Судебные власти приступили к производству следствия. Выяснилось, что окна Технологического института замазаны на зиму и целы, что делало невозможным метание через них какого-либо предмета. К тому же выяснилось, что бомба была брошена у Бронницкой, то есть далеко от института.

Комиссия вернулась к Мину.

— Милостивый государь господин полковник, при чем здесь институт и студенты? — спросил прокурор. — И наконец, какая же это бомба? Ни раненых, ни убитых, и даже в мостовой нет следа от взрыва. Такая бомба, не знаю, как у вас, военных, а у нас называется петардой.

Тем не менее войска продолжали стоять вокруг Технологического. Стало известно, что в институте восемьдесят семь студентов и несколько профессоров, но что они укрылись во внутренние помещения и, по-видимому, невредимы.

Когда Дашенька и Маша вышли на Невский, они сразу поняли, что большинство идет в одном направлении: к Владимирскому, чтобы оттуда пройти к Загородному и к институту. Передавали слухи, будто семеновцы не только блокировали Технологический, но и стараются проникнуть в помещение, изнутри забаррикадированное.

— Идемте, идемте, — приглашала Маша тех, кто еще колебался. — Довольно мы терпели.

Иные возражали;

— Но ведь там семеновцы!

— А вы слышали, — говорила Дашенька, — тяжело ранен приват-доцент университета Евгений Викторович Тарле? Как же можно относиться равнодушно к подобной бесчеловечной жестокости?

Упрекая и убеждая, Маша и Дашенька шли вместе с толпой по узкой улице между высоких однообразных домов, мимо магазинов, заколоченных щитами, и ворот, наглухо закрытых, с дежурившими у калиток дворниками.

Возле Семеновских казарм и Царскосельского вокзала обозначилось свободное пространство. Говорили, что у Технологического собралось больше десяти тысяч человек и что сейчас, когда по Загородному прибудет подмога, будут приняты решительные меры протеста.

Недалеко от Гороховой рядом с Дашенькой и Машей оказался студент, должно быть первокурсник, синеглазый, с легким пушком на верхней губе.

— Я только что оттуда, — сообщил он, — идти туда ни к чему, в Технологическом нет никого, все благополучно вышли. Публика на улице тоже расходится.

— А солдаты стоят?

— Солдаты стоят. Пусть себе стоят сколько хотят, но нам идти туда незачем. Опоздаем на митинг к Казанскому собору.

— А вы попытайтесь предупредить, — посоветовала Таня. — Действительно, Маша, если в институте никого нет…

Студент крикнул:

— Господа, остановитесь!

Но его не видели, кто кричит — не знали, и толпа продолжала двигаться.

Таня сказала шутя:

— А вы взберитесь на фонарь!

На углу Гороховой студент решил последовать ее совету и взобраться на фонарный столб, два господина помогли ему. Поднялся на несколько аршин, снял фуражку, взмахнул:

— Господа, назад! В Технологическом никого нет, все освобождены!

С противоположной стороны улицы кричали:

— Не слышно, не слышно! Говори громче!

Таня стояла у столба, задрав голову. Два господина поддерживали студента за икры.

Из Бегового переулка раздался залп. Короткий, точно хлопнуло мокрое полотнище. Какую-то секунду, долю секунды оратор висел на столбе и вдруг рухнул.

Он был убит наповал.

Раздались еще два залпа. Люди побежали… Дашенька и Маша бежали вместе со всеми, спотыкались, толкались, кто-то бешено колотил в ворота. Дашенька на кого-то наступила, чувствуя, что происшедшее ужасно и ее поведение тоже ужасно: она бежит и кого-то давит!

Но особый ужас заключался в том, что она только что разговаривала с этим незнакомым милым студентом, сама посоветовала ему сообщить о положении у Технологического, сама послала его на столб и на ее глазах его застрелили.

Несколько раз она пыталась остановиться, но нельзя было остановиться потому, что тысячная толпа стремилась по узкой улице, сдавленная домами, наглухо закрытыми воротами, и увлекала ее вместе с собой. И только у Владимирского собора пошли медленнее, приводя себя в порядок, собираясь с мыслями, и наконец остановились.

— Что же это такое? — спросил Таню господин в очках, с остренькой бородкой. — Я педагог, учитель гимназии, классный наставник, я учу молодежь. Что это такое, спрашиваю я вас?

Глаза его были злы и не отрываясь смотрели в Танины глаза.

— Трепов предупреждал! — выкрикнули впереди. — Не верили, вот вам…

— Мало им девятого января! Я никогда не забуду Певческого моста, — продолжал учитель. — Я не социалист, я говорю это прямо, но я хочу счастья и свободы русскому народу. У Певческого моста на коленях стоял старик фабричный, держась за руку женщины — может быть, дочери, может быть, снохи… Из облезлого барашкового воротника пальто выглядывала тонкая коричневая шея. Понимаете, такая покорность и мольба! «Господин офицер, — говорил он, — мы же к батюшке царю с женами и детьми!» А офицер подошел к нему, вынул шашку и ударил его по этой шее! Ведь этого же невозможно перенести, господа! Русский офицер русского человека, который пришел к царю рассказать ему о своих горестях!.. Вы понимаете? А когда женщина в ужасе побежала, он догнал ее и тоже шашкой… Вы можете это понять? Я думал, что это безумие! Я так и говорил всем… А оказывается, это система!

Зрачки его за очками расширились, расплылись по стеклам. Шапка сидела на затылке, галстук вылез наружу.

— Да, это система! — крикнула Таня. — Ваш царь-батюшка — преступник, которому нет и не может быть прощения.

Учитель развел руками и стоял, глядя поверх голов на серые стены домов, на серое небо, из которого вот-вот должен был посыпаться снег.

По проходу шли солдаты, семеновцы, а может быть, преображенцы, а может быть, Московский полк, — Таня не видела. Но она увидела высокого, с седыми бакенбардами генерала, который пробился из толпы к солдатам — на целую голову выше толпы — и поднял трость.

— Господин капитан! — крикнул он шедшему впереди солдат офицеру. — Кто вам разрешил стрелять? — И затряс тростью.

Таня услышала озлобленный голос капитана:

— Проходите, ваше превосходительство, проходите!

Генерал опустил палку, плечи его ссутулились.

— Да, — сказала Таня, — все, даже генерал! Всенародный позор! Теперь все ясно, Маша, все, все, до последней точки!.. Хорошо, пусть!

Глаза ее горели, кудрявые волосы выбились из-под шапочки.

— Идем туда, к нашим!

Они шли к Николаевскому вокзалу, потом по Старо-Невскому, останавливались, встретив кучку прохожих, говорили коротко:

— У Гороховой палачи расстреляли мирных, невооруженных людей, убит студент… — И шли дальше.

«…Вооружаться, вооружаться, по три человека, по пять, по десять!.. Каждого казака, полицейского, жандарма!..»

— Что ты бормочешь, Дашенька? — спрашивала Маша, заглядывая ей в лицо.

— Я бормочу? Я только думаю.

Они дошли до Лавры, никого из заставских не встретили и повернули назад, так как до начала митинга оставалось мало времени.

К четырем часам у Казанского собора собралась стотысячная толпа: молодые и пожилые, мужчины и женщины, рабочие и чиновники, студенты и гимназисты с красными повязками на рукавах, с красными бантами и красными знаменами, реющими над головами. Невский был запружен, соседние с магистралью улицы тоже. Все уже знали о событиях на углу Гороховой. Огромное человеческое море мерно колыхалось, мерно дышало, ожидая ораторов и решений.

Кто будет выступать? Называли имена публицистов, адвокатов, представителей политических партий. Таня настойчиво пробиралась вперед, чувствуя страшную потребность говорить самой. «Всего несколько слов, всего несколько слов…»

Наконец она и Маша уперлись в плотную каменную стену людей.

— Ты знаешь, я возмущена, — говорила стоявшая рядом дама своей приятельнице, — к картежникам в Петровский яхтклуб известие о манифесте пришло чуть ли не в полночь! Можешь себе представить, никто из них днем не удосужился узнать! Но как только узнали, потребовали шампанского и вывалились на улицу. У Благородного собрания встретили одного видного артиста. Сообщили ему, представь себе, о своей необычайной радости и дарованных России свободах и уговорили его спеть гимн. И видный артист, представь себе, спел дважды! А мой Никандр Александрович заявляет, что, если где-нибудь в театре будет теперь исполняться гимн, он не встанет… — Дама смотрела на приятельницу, на Таню, на Машу, меховая шапочка сидела у нее почти на бровях, делая лицо сердитым. Она ожидала, что ее спросят, кто же был тот видный артист, но в это время издалека, неровно, с порывами ветра, донеслись звуки гимна. Пели за Гостиным двором. Разговоры смолкли. Десятки тысяч людей повернулись в ту сторону, откуда неслись знакомые звуки. И вот вся огромная толпа дрогнула, колыхнулась и медленно двинулась к Садовой.

На углу Садовой стояла группа рабочих из-за Невской заставы. Цацырин первый заметил черносотенцев. Над ними развевалось белое шелковое знамя с синими словами: «Да здравствует царь и свобода!» Черносотенцы, одетые на русский манер в поддевки и сапоги, приближались, пение гимна звучало все громче.

Хотя вокруг было много красных флагов, но Годун, шагавший вместе с заставскими, вытащил из-за пазухи еще одно полотнище, шпагатом прикрепил его к трости и поднял над головой.

Не пропускать, не пропускать черную сотню!

Заставские и те, кто был в районе Садовой, убыстряя шаг, ринулись навстречу певшим «Боже, царя храни».

Стена шла против стены. Передние столкнулись. Черносотенцы были вооружены дубинами.

— Гимназиста убили дубиной! — передавали по рядам.

Скупо прозвучал выстрел… Протяжный вой, ослабевая, держался минуту, потом погас.

И вдруг черносотенцы покатились назад. Они бежали, топоча сапогами, ныряя под арки Гостиного двора, укрываясь в переулки. Их не преследовали.

Цацырин увидел убитого знаменосца, — черносотенец лежал, подвернув ноги, запачкав сапогами свое знамя.

— А ведь это Гусин, — присмотревшись к убитому, сказал Цацырин, — лебедевский приказчик!

По рядам понеслось:

— Разогнали, разогнали! Назад, назад! Оратора!

Слов первого оратора Таня и Маша из-за далекого расстояния не слышали, он стоял на цоколе памятника Барклаю де Толли и, судя по жестам, призывал к чему-то решительному.

— Кто он, не знаете? — спрашивала Таня.

— Кажется, эсер.

— Почему же эсер? — Молодые женщины настойчиво пробирались вперед; теперь, после событий у Садовой, в рядах демонстрантов стало просторней.

Слова второго оратора Таня и Маша уже разбирали. Рядом с бронзовым Кутузовым-Смоленским стоял доктор Сулимин, тот, которого она навещала на Фермерском шоссе, Таня привыкла к тому, что у него голос негромкий. Теперь она изумилась. У доктора оказался отличный, звучный голос. Кратко описал он события у Технологического института, тупую ненависть командира семеновцев не только к студентам и профессорам, но даже к самым камням учебного заведения и передал разговор по телефону между Витте и Мином. На вопрос Витте: «Кто вам разрешил стрелять в русский народ?» — Мин ответил, что он стрелял не в русский народ, а в бунтовщиков и что он знает, кто ему разрешил…

Мы с вами тоже знаем, кто ему разрешил, — говорил Сулимин, — это царь, его присные и приближенные. Они и впредь будут разрешать Мину делать то, что ему хочется, то есть уничтожать нас с вами. Не верьте обещаниям свободы на бумаге, верьте крови на Гороховой!

Гул голосов прокатился по площади. Оратор призвал к вооруженному сопротивлению, указывая магазины, где можно достать оружие.

Он еще не кончил, не соскочил, еще не исчез в толпе, как рядом с ним появился боцман. Снял бескозырку и взмахнул ею.

— Зачем магазины? — крикнул он. — Что в магазинах? Пугачи да охотничьи двустволки? К нам, к нам, в восьмой, в четвертый, в восемнадцатый флотские экипажи. Мы пойдем вместе с вами с оружием в руках!

От криков «ура», рукоплесканий, собственного крика, оттого, что она не могла совладать с восторгом, вдруг охватившим ее, Таня на мгновение обезумела. Схватила Машу за руку:

— Маша, Машенька!.. Как хорошо!

Она увидела Сережу Цацырина, которого подсаживали на цоколь.

От имени Петербургского Совета рабочих депутатов он сообщил, что будут организованы торжественные похороны погибших за последние дни от рук царских опричников и что борьба будет продолжаться до полной победы рабочего класса.

Перед ним было море голов, молодых и старых, в шляпках и платочках, в картузах и шапках; часто попадались офицерские и солдатские фуражки. Увидел ли он Таню и Машу? Неужели не увидел? Маше страшно захотелось, чтоб Сережа увидел ее сейчас, она подняла обе руки и замахала ими.

После Цацырина говорил еще один депутат; ни Таня, ни Маша не знали его. Он сообщил, что Совет требует увода солдат на пятьдесят верст от Петербурга…

— Ни одного солдата в городе, ни одного полицейского!

Около Тани стоял солдат в фуражке с белым околышем, он полуобернулся к девушке и удивленно спросил:

— А зачем же нас на пятьдесят верст?

Молодое лицо с тупым носом, припухлые, обиженные губы, удивленно приподнятые светлые брови! Слова оратора хотя и показались Тане правильными, но в отношении этого солдата — бесспорно неправильными.

— Товарищ солдат, — сказала она, протягивая ему руку, — ведь вы с народом?

— Учреждение демократической республики! — раздавался голос следующего оратора. — Долой царских временщиков! Требуем всеобщей амнистии осужденным за политические и религиозные преступления! Товарищи! К тюрьмам — освобождать!

— К тюрьмам, к тюрьмам! — кричала Маша. — Ведь они ждут! Товарищи, к тюрьмам, к тюрьмам!

…А люди всё прибывали. Шли с петербургских застав, из центральных кварталов, железнодорожники, рабочие, учащиеся, служащие; шли, подхваченные одним сознанием — враг должен понести поражение!

В эту минуту и Таня, и Цацырин, и Маша, и те, кого они знали, и те, кого они не знали, верили в свою силу. Огромная, больше чем в триста тысяч человек, толпа, в сущности, уже не толпа, а часть народа, медленно, как исполинское существо, поворачиваясь, направлялась к университету, где должен был состояться второй митинг.

Впереди шли четыре офицера. Погоны они обмотали носовыми платками, шарфы затянули туго, справа и слева от них шло по три солдата. И офицеры и солдаты держались за руки, составляя единую цепь.

Встречные и окружающие кричали от восторга.

— Впервые в русской истории! — крикнул господин с бакенбардами и снял шляпу.

Электрические станции бастовали, окна слабо озаряли керосиновые лампы и свечи, а на башне Адмиралтейства, прорезая черноту Невского, вспыхнул прожектор. Свет его понесся за Садовую, за Литейный и, казалось, достиг Николаевского вокзала.

За Главным штабом толпа разбилась на два потока: один направился к Дворцовому мосту, второй — мимо Исаакиевского собора.

 

6

Хотя Грифцова не было в Петербурге, дело, намеченное им для Кати, осталось за ней.

Она отправилась в Озерки, на дачу, стоявшую среди высоких торжественных сосен, на берегу песчаного моря, за которым где-то струилась тихая речоночка Каменка.

Отправилась к человеку, носившему фамилию Сулимин.

От него она узнала, что московский пролетариат, еще недавно отстававший от питерского в стачечной борьбе, теперь показывает образцы пролетарской солидарности.

— Исключительные молодцы, исключительная сознательность! — говорил Сулимин. — Петербургский комитет обратился в МК с просьбой о помощи людьми, деньгами, оружием.

Последнее слово Сулимин произнес с ударением.

— В Москве считают, что ведущую роль в окончательной схватке с царизмом будем играть мы, питерцы, поэтому москвичи отправляют к нам двух своих лучших агитаторов и передают нам две трети всего поступающего оружия. Вот, Катерина Михайловна, эти две трети поступающего оружия имеют непосредственное отношение к вам. Его нужно будет получать и препровождать в Петербург. Оружие нам, питерцам, нужно как воздух!

Это был счастливый день в Катиной жизни. Шум сосен, песок под ногами, крошечная сажалка с прозрачной ключевой водой в саду дачи, низкие тучи, приятные, пушистые, норовистые, стремительно мчавшиеся на запад.

Она уехала в Финляндию, куда ожидали пароход с оружием. Но пароход сел на мель, и оружие попало в руки жандармов.

Катя благополучно оставила домик, где нашла приют, — странный домик, странную семью: мужа — видного торговца, любившего свою торговлю и не желавшего ничего слышать о революции, жену — революционерку, не желавшую ничего слышать о торговле. И тем не менее семья жила не только спокойно и мирно, но и счастливо. После неудачи с пароходом Сулимин направил Катю на запад, в Минск.

Явка была в халупке, темневшей среди огорода, где сейчас не было ничего, кроме жестких осенних кустов да одеревеневшего бурьяна. Улочка, на которой пристроилась хибарка, вилась по краю оврага, узкая, пыльная; осенние ветры гнали по ней сухие листья, катили крошечные камешки и ошметки неведомо чего.

В халупке Катя встретила Епифанова.

— Вот вы и нашлись! — жала она ему руки. — Вас послали помогать мне? Очень рада! И вы рады, что я — Катя Малинина?

— Рад! Ведь это вы увели Антона Егоровича с колесухи? Смелая барышня. И про мою Настю там слыхали?

Он сидел перед ней, худой, черноглазый, с запавшими щеками.

Оружия ожидали со дня на день. Катя жила тихо, на улицу не выходила; когда небо очищалось от туч, перебиралась в огородик и усаживалась за кустами.

В городе готовилась демонстрация. Предполагалось, что все передовое население Минска выйдет на улицу требовать того, чего требовал теперь для себя и своей родины каждый честный русский человек. Но демонстрация произошла не в намеченный день. Она произошла стихийно после опубликования царского манифеста.

В тот момент, когда демонстранты вышли на площадь и по ним по распоряжению губернатора солдаты, спрятанные в боковых улочках, открыли огонь, Катя и Епифанов везли с товарной станции десять ящиков.

Они услышали винтовочные залпы, следовавшие друг за другом с размеренной точностью, и поняли, что убийцы делают свое дело.

Возница придержал коня. Епифанов схватился рукой за край ящика. Снова залпы, и наконец увидели бегущих. Развевались пальто и женские юбки, мелькали головы в шапках, шляпках и головы, потерявшие шапки и шляпки. Люди бросались к воротам, к калиткам, и закрытые наглухо ворота и калитки, точно рикошетом, отбрасывали их на улицу.

Оружие было рядом, но бездейственное, холодное. Но оно заговорит, заговорит!

Как провезти оружие в назначенное место? Дорога перекрыта войсками; серые шинели, винтовки, заряженные боевыми патронами, у офицеров шашки наголо! Да, страшный противник перед вами — безоружные люди, поверившие царскому манифесту и вышедшие на улицу выразить свои чувства.

— Тут не проехать, — сказал возница, — повернем сюда.

Подвода загромыхала по булыжнику.

Катя всматривается в ворота, калитки, подворотни; везде дворники в передниках, с бляхами на груди, никого не пропускают, даже своих жильцов. Кто вышел на улицу в этот злосчастный день, тот должен остаться на улице, — подберет полиция, охранка, постреляют по человеческой цели господа офицеры.

— И здесь не проехать, — говорит возница. В голосе его опасение. Это «свой» возница, он все понимает, Цепочка полицейских преградила улицу, полицейский рысцой направляется к подводе.

— Что в ящиках?

— Машинки Зингера, ваше благородие, — говорит солдату Епифанов — и ладонь за пазуху, чтобы показать документы.

Полицейский машет рукой.

— Ладно! Но куда прете? Назад!

Возница идет рядом с подводой. Он хорошо знает город, но единственное, что сейчас остается, — это кружить по улицам.

А по улицам бегут, бегут, стучат в ворота, рвутся в подъезды… Дворники бьют кулаками в грудь, сапогами в живот, даже женщин, даже девушек!

У Кати в глазах туман, она думает: я сейчас застрелю «его»!

Рука ее опускается в карман.

Но Епифанов хватает ее за кисть, глаза его прожигают девушку.

Она глубоко вздыхает и приходит в себя.

Кружа по улицам, подвода к двум часам дня выехала на площадь. Здесь к ограде городского сада еще жались кучки демонстрантов.

И в это же время на площадь, окруженный полицейскими, выехал один из организаторов бойни, полицеймейстер. Гнедые лошади несли коляску; положив ладони на эфес шашки, он посматривал по сторонам. Десятки убитых и раненых лежали на мостовой.

К ограде сада ползли раненые — юноша и девушка; по пятнам крови на пальто Катя поняла: девушка ранена в живот, рана смертельная, если не принять мер вовремя.

Катя бросилась к раненой, разорвала на бинты свой передник и не заметила, как около нее остановилась коляска.

Полицеймейстер привстал:

— А вам, барышня, кто позволил перевязывать бунтовщиков?

Катя увидела темное лицо с сизоватым нависшим носом, жеваные усы, прочла ненависть в черных глазах и, не отдавая себе отчета, выхватила из кармана револьвер.

Она не успела выстрелить, городовые набросились на нее, вышибли из рук оружие, повисли на руках… Полицеймейстер расстегнул кобуру, вынул револьвер, прицелился, дважды выстрелил…

Стрелял по Кате в упор, но не попал. И сейчас же после выстрелов городовые стали бить ее кулаками, сапогами, она потеряла сознание.

Очнулась на полу полицейского участка. Тусклое оконце, сумерки… повела губами, резкая боль пронизала ее: губы были разбиты и вспухли так, что ими нельзя было пошевелить.

Постепенно боль проснулась везде: ныло разбитое лицо, правый глаз не открывался, ноги, руки, живот — все ныло, саднило, болело, ни к чему нельзя было притронуться.

Она обнаружила, что она полуголая, пальто отсутствовало, от блузки остались клочья, верхняя юбка сорвана, нижняя разорвана пополам…

Стемнело. Скрипнула дверь, вошел полицейский офицер, чиркнул спичкой, поднес к лицу.

— Эк разукрасили тебя, красавица! — нагнулся и плюнул в лицо.

Ворвались трое околоточных:

— Вот стерва, вздумала стрелять в нас!

Заплевали ее.

Она была безучастна к тому, что происходило, как-то отошла, отделилась от физической боли; сейчас она решала вопрос: она везла оружие, и вдруг забыла про это важнейшее поручение, не преодолела гнева. Как это случилось?

И вместе с тем Катя чувствовала правду в своем поступке. Правда заключалась в трех словах: душа не вынесла!

Враги издевались над ней до глубокой ночи. Только один городовой — старик, с седыми бакенбардами, сказал сочувственно:

— Эх, барышня, куда это вас занесло?.. С револьверами да в убийцы! Вам бы детей растить.

Она взглянула на него с благодарностью.

Утром ее вывели во двор, в чем она была: в нижней юбке, разорванной пополам, в блузке, от которой не осталось ничего. Она не могла смотреть на свет и невольно подняла ладонь к глазу.

— Стоять смирно! — рявкнул околоточный и отдернул ее руку.

На дворе в две шеренги стояли дворники, которые должны были опознать ее: кто она и где проживала в Минске?

Бесчисленное число раз проводили ее перед рядами, но никто не опознал ее.

— Не здешняя? — допрашивал полицейский офицер.

Катя молчала.

В тюрьму повели вечером. Падал мокрый снег. Было холодно, но ей было все равно. Вели ее посреди улицы, конвойные шли с факелами: боялись нападения революционеров.

В тюрьме неожиданно обошлись по-человечески. Надзиратель, принявший ее от полиции, сказал:

— Вы, говорят, два дня ничего не ели… Сейчас вам подадут чай.

Катя не поверила спокойному, участливому голосу. Но голос был искренний.

«Сейчас мне подадут чай!»

И чай действительно подали: два стакана с сахаром и большую французскую булку! Когда Катя сделала первый глоток, он обжег ее и вместе с тем принес невыразимое блаженство! Какое, оказывается, счастье — пить чай!

На душе стало спокойно. Она поступила опрометчиво, но разве могла она поступить иначе! Товарищ Антон, Маша… дорогие мои…

Провели через внутренний двор; кругом железные калитки, щелкают замки, в высоких корпусах светятся все окна, арестанты переговариваются громкими голосами, гулко звучат голоса в каменном мешке. Тут свои! Катя сразу почувствовала облегчение: кончилось одиночество, тут свои! Будь что будет! Она не боится ничего! Она примет все.

Камера небольшая, полукруглая. Окно. На подоконник можно встать! Узенькая кровать, фонарь на стене, лампа на столе, круглая железная печь у двери — ого, теплая! Полный комфорт, даже не ожидала.

Улеглась на койку, вытянулась.

Спала без снов и, когда проснулась, почувствовала, что отдохнула.

Ничего, Катя, ничего! Взобралась на подоконник. По двору прогуливаются цепочкой телеграфисты! Это те, которые в начале забастовки рубили телеграфные столбы, рвали и путали провода…

Вторично она в тюрьме, Но тогда все было по-детски невинно; в чем тогда могли ее обвинить? Окончила гимназию и живет в казарме — значит, сочувствует бунтовщикам. Вот и все обвинение.

Через несколько дней Катю отвели в контору: приехал полицеймейстер.

— Эта? — спросил следователь.

Полицеймейстер опознал Катю, и она опознала его. На всю жизнь запомнила она лицо с совиными глазами, с носом, тяжело нависшим над губами.

— Стреляла в вас трижды?

— Трижды!

«Разве я стреляла? — удивилась Катя. — Я же не успела выстрелить!»

Ночью она проснулась от стука в стене: тонко, отчетливо выстукивали слова.

— Не падай духом. Катя… Я уже начал соображать насчет побега… Бежал из той тюрьмы, убегу и из этой… Убежим, Катя, не падай духом!

— Епифанов, я не падаю духом… Откуда ты взял? Я даже счастлива; я поступила глупо, но честно… Меня, наверное, примут за эсерку…

Чтобы не было провокации, придумали пароль «Боже, царя храни!»

В течение трех дней Епифанов не отвечал на позывные. Перевели его в другой корпус или в другую тюрьму? Сразу стало одиноко. Наконец все разъяснилось.

Тюремщики решили разделаться с Епифановым без суда и для этого пустили среди уголовных слушок, что Епифанов — член рабочей дружины самозащиты и что он не столько бил полицейских, сколько ловил и расстреливал воров. Епифанову дали прогулку в одно время с уголовными. Те бросились на него и избили так, что он должен был умереть, — но Епифанов не умер, сейчас он в больнице и поправляется.

Проклятие провокаторам! Все остальные дни Катя жила тревогой за Епифанова: ведь когда он поправится, палачи снова натравят на него уголовных!

Но произошло то, чего никто не ожидал. В тюрьму сел главарь бандитского мира Павка Грузин; он увидел Епифанова, когда того переводили из больницы в камеру, и узнал его: тот самый человек, который однажды на юге вырвал Павку из рук полицейских!

— Кто тронет Епифанова, будет иметь дело со мной! — предупредил Грузин.

Павкины слова пронеслись по уголовным камерам и сделали Епифанова человеком, за благополучие которого отвечали теперь все уголовники.

«Господи, — думала Катя, — как все это удивительно!.. Епифанов! Дорогой мой Епифанов!..»

Она стояла на подоконнике, надзиратель со свинообразным лицом грозил ей кулаком и показывал на револьвер, висевший у него на боку:

— Я тебе постою! Скоро тебя повесят! Пяти дней не проживешь! Поняла? Будешь знать, как стрелять в нас!

Через пять дней? Глупости!..

Но вдруг поняла, что она в самом деле на пороге чего-то огромного, неохватимого, к чему революционер должен быть готов ежедневно, ежечасно.

И задумалась о жизни так, как не задумывалась никогда. Раньше все было некогда, горела на работе… то надо идти на кружок, то переписать прокламацию, то распространить листовку, то завязать связь.

Если через пять дней?!

Держали ее и Епифанова без прогулок, без бани. Страшно захотелось на воздух; легкий здоровый морозец, светит солнце, небо легкое, зимнее, голубое. «Что такое мир?» — подумала она с некоторым удивлением, потому что никак не могла в эту минуту совместить красоту мира и необходимость в этом мире борьбы и смерти. Загадка, которую тщетно в течение веков пыталось разрешить человечество и каждый человек в отдельности.

Толстой тоже не понимал этого и создал свой мир нравственного самоусовершенствования. На секунду она поняла его точку зрения, но сейчас же ушла дальше, в те реальные взаимоотношения с людьми и природой, признавая которые, только и можно было практически действовать.

Вспомнился Золотой Рог, когда на него смотреть с сопок, Амур, по которому они плыли на барже, и Корж плыл, и Горшенин, а потом все вместе с Антоном перебрались на маньчжурский берег.

Много было в жизни изумительного, но слаще всего было то чувство правды, которое жило в ней, ее решимость отдать все свои силы народу.

И когда она просмотрела свою жизнь, она успокоилась: через пять дней? Что ж, пусть через пять дней!

Вспомнилось письмо Горшени на, в котором тот описывал казнь Топорнина. Теперь Топорнин точно был здесь, рядом.

Очень хотелось увидеть Машу, отца, мать…

Водили на допросы. Лицо ее зажило, она смотрела широко раскрытыми глазами в лицо следователя и не отвечала на его вопросы.

С воли приходили известия… Реакция прилагала все усилия к тому, чтобы смирить революцию, а народ гигантскими шагами шел вперед, готовый вооруженной рукой отстоять свое право на человеческую жизнь.

И ее, Кати, не было там! Она переговаривалась с Епифановым; в ночной тиши удивительно приятно было услышать тихий стук, позывные «Боже, царя храни», потом обмен новостями, потом воспоминания, потом философствование… Епифанов оказался очень любознательным человеком.

— А нас с тобой нет там, Епифанов!..

— Я не теряю надежды на побег… Павка Грузин обещает, уголовные всё могут… Убежим, Катя… Помнишь, как ты увезла с колесухи Антона Егоровича?..

То, что жизнь на воле уходила вперед гигантскими шагами, а жизнь Кати уже не имела с той жизнью ничего общего, замкнулась в какой-то круг, вот это было обидно и тяжело.

Однажды утром Катя увидела в своей камере военного прокурора и защитника по назначению. Прокурор вошел легкими шагами, в тонких ботинках, с желтым портфелем, прижатым к пальто, и был очень важен. Защитник был менее важен. Посетители оглядели камеру и арестантку и объявили, что через несколько дней суд.

Не имеет ли подсудимая жалоб и не желает ли чего-нибудь?

Катя усмехнулась.

Не имеет ли она жалоб и не желает ли чего-нибудь?!

— Конечно, в пределах допустимого законом, — поторопился прокурор, поймав ее улыбку.

Нет, она не имела никаких претензий и никаких желаний. Защитник ознакомил ее с обвинительным заключением и посоветовал вызвать на суд свидетелей расстрела мирной толпы.

Но кто эти свидетели? Разве она знает по именам и фамилиям те тысячи, которые были мишенями для солдатских пуль в злосчастный день на площадях и улицах города?

Должно быть, Катя понравилась защитнику, потому что, выяснив главное — стрелял ли в нее полицеймейстер после того, как ее, обезоруженную, держали за руки полицейские, — он стал говорить о пустяках. Казалось, он совсем не беспокоился об ее участи и судебный процесс, который должен был быть для Кати воротами в то неведомое, что люди зовут смертью, казался ему совсем простым и обыденным.

Что поделать, ко всему привыкает человек!

Катя лежала лицом к стене; странное у нее было чувство. Стена эта одевала ее каменным мешком, а сейчас Катя чувствовала ее не мешком, не преградой, построенной для того, чтобы отделить ее от всего мира, — стена сейчас соединяла ее со всем миром… Постучала Епифанову. Долго они переговаривались, высказывая друг другу соображения относительно суда. Епифанову, как уже прежде приговоренному к смерти и бежавшему, нечего ждать от суда, кроме подтверждения смертного приговора. Одна надежда на Павку. Он хоть и бандит, а видать, честный.

Ночью, накануне суда, в Катину камеру вошла надзирательница, разбудила:

— Одевайся скорее!

Катя невольно взволновалась: почему «одевайся скорее»? Может быть, на казнь? Решили тишком, без суда?.

Нет, на это они не пойдут.

В конторе уже находился Епифанов.

Впервые встретились они после того страшного дня. Улыбнулись друг другу, сели рядом.

В конторе только они да стражник. Медленно тянется время. В четыре часа пришли надзиратели, развели по комнатам, раздели, прощупали каждую складку платья, потом приказали одеться и вывели за ворота. Чистый, чистый морозный воздух! Сколько времени прошло с тех пор, как она дышала чистым воздухом! Звездное небо. И, как когда-то в детстве, изумилась звездному небу. Как ни объясняют его астрономы, а все же удивительно… Снег! Хрустит под ногами.

Надзиратели снуют по двору с фонарями, сани, казаки… Сплошная стена казачьих коней! Вот какой почет!

Пристав в шапке, надвинутой на глаза, схватил Катю под руку, усадил в сани, сел рядом, крепко прижал к себе:

— Пошел!

Кони рванули. Ночь, темень. Казаки плотным строем окружают сани, точно боятся, что арестантка разглядит что-нибудь в этой темноте. Впрочем, да, небо видно… Небо вы не можете скрыть, господа охранители существующего порядка!

Судить будут в здании офицерского собрания.

Даже через комнаты собрания вели с обнаженными шашками. Усадили в биллиардной. На биллиарде стоит лампа, слабо освещая большую комнату. Епифанов сидит в стороне. Вставать не разрешается, разговаривать тоже.

Около Кати два солдата с обнаженными шашками, и около Епифанова — два.

А за окнами, на дворе, по-прежнему темень. По-видимому, пять часов утра. Решила подремать, прижавшись затылком к стене. Мир необычайно сузился: комната, часовые, ожидание. Думала, что будет ждать суда спокойно. Оказалось, ждать спокойно не так просто, вот и дрема бежит от глаз.

Лампа догорает. Рассветает. Серый, серый свет на дворе. Двор полон солдат. Неужели их охраняет целый батальон?

И оттого, что их так боятся, что двух революционеров охраняет целый батальон, стало вдруг на душе просто и спокойно.

Заседание суда в большом зале. Много окон, солнце врывается отовсюду, сияет начищенный паркет, портреты генералов и царя на стенах, стулья вдоль стен, стол под зеленым сукном и два небольших столика для прокурора и защитника. Все сияет… Давно она не видела столько солнца. Какое счастье — солнечный свет!

Началась судебная процедура.

Обвинительное заключение Катя знала и поэтому не столько слушала его, сколько разглядывала судей. Ни одного приветливого лица! Решение, по-видимому, принято заранее, здесь будет только выполнение формальности.

Защитник удивил ее своей напористостью. То ли Катя продолжала ему нравиться, то ли он не любил полицеймейстера…

— Итак, господин свидетель, — допрашивал он полицеймейстера, — вы сами утверждаете, что подсудимую держали за руки трое полицейских и что она была опрокинута наземь… Зачем же, господин свидетель, вы стреляли в безоружную женщину?

Катя вытянулась на своем стуле, точно струна. Вот громко, во всеуслышание, перед каменными лицами судей произносятся эти слова; стрелял в безоружную!

Полицеймейстер багровеет.

— Я защищался, — буркнул он. — Она шарила у себя на груди… Там у ней мог быть второй револьвер.

— Но вы же сами, господин свидетель, только что сказали, что полицейские держали ее за руки; как же в таком случае она могла шарить у себя на груди?

Полицеймейстер багровеет еще более и, не спрашивая разрешения суда, опускается в кресло.

Когда во время перерыва полицеймейстер проходил мимо Кати, он смотрел в землю, но Катя смотрела на него в упор и заставила поднять глаза.

Они встретились взглядами, и Катя прочла не победу в глазах врага, а страх, животный страх.

И опять ей стало легко и просто, и она поняла, что «они» на краю гибели и чувствуют это всем своим существом.

Во время перерыва кормили обедом.

— Для вас будет обед из двух блюд, — торжественно объявил конвойный офицер.

Кате, после того как она заставила полицеймейстера взглянуть на себя, было весело, и она спросила, не как подсудимая, а как девушка, молодого офицера:

— Из каких же двух блюд, господин офицер?

И офицер поддался ее голосу, свету ее глаз и неожиданно для себя щелкнул шпорами:

— Мясной бульон и на второе котлеты!

После перерыва защитник продолжал бороться за Катину жизнь. Он усомнился в правомочиях суда. В состав его входят те офицеры, которые участвовали в расстреле демонстрации. Ясно, что они заинтересованы в том, чтобы доказать виновность подсудимой, Их следует удалить из состава суда, а суд отложить.

Суд уходит совещаться. Через минуту возвращается:

— Заседание суда продолжается!

И так, по разным поводам, несколько раз.

Катя думала: зачем откладывать суд? Разве новые судьи будут более человечными? Не посмеют они быть человечными. Пусть уж сегодня.

От последнего слова Катя и Епифанов отказались. В зале, кроме судей, никого, караул сменяется каждые две минуты: только успеет солдат пройти через зал и встать, как караульный начальник подает знак и тот отправляется назад. Боятся, чтоб не набрались крамолы! Перед кем же говорить? Перед этими офицерами, которые вчера расстреливали мирных людей?

Прокурор ораторствовал долго. С эффектными жестами в сторону подсудимых, царского портрета, судей, улицы, которая, должно быть, знаменовала Россию.

Для подсудимых только один вид наказания — смертная казнь!

Громко сказаны слова, которые столько времени жили в Катином сознании: смертная казнь!

Суд удалился на совещание и вернулся — через минуту.

— К смертной казни… Через повешение! Уведите подсудимых.

Сани мчатся по городу. Казаки скачут вокруг саней и вдоль тротуаров. Улицы пусты: городовые и дворники разогнали всех.

Вот любопытные прижимаются лицами к окнам, вон юноша вышел из лавки, и сейчас же к нему бросился городовой… У каждых ворот, у каждой двери городовой.

Боятся… страх, страх!..

А Катя не боялась.

Она не боялась умереть. В эти дни, когда лучшие люди народа напрягали все силы в борьбе с врагом, она не боялась умереть, потому что она умирала в бою, а высшего счастья, чем умереть за правое дело, в сущности, нет.

Пристав проводил ее до камеры, даже в камеру зашел:

— Всё убивать нас хотите, а у нас детки… У полицеймейстера трое, а вы его хотели из револьвера…

— Уйдите, — сказала брезгливо Катя. — Вы убиваете не только отцов, но и деток. Видели вы, кто расстрелян на площади?

Пристав исчез.

Осталось жить всего несколько дней!

Надо провести их так, чтобы они были светлы, радостны, праздничны. Ни за что не умрет она в тоске. Этого они не добьются!

Вечером, когда она лежала на постели, день за днем вспоминая свое детство, тишину тюрьмы нарушил мужской голос. Она никогда не слышала этой песни, но и слова и мелодия сразу захватили ее. Мужской голос пел:

Прошлого тени кружатся вновь, О жертвах боев твердят. На сопках маньчжурских воины спят И русских не слышат слез. Плачет, плачет мать родная, Плачет молодая жена… Пусть гаолян вам навевает сны, Спите, герои русской земли!

Что это за песня, грустная, томительная, возмущающая всю душу:

Пусть гаолян вам навевает сны, Спите, герои русской земли!

Гаолян, сопки, война…

— Что это за песня, Епифанов? — простучала она.

— «На сопках Маньчжурии». Сейчас вся Россия ее поет…

Она не заметила, как прошел день, второй, третий. Она думала о себе, России в прошлом и России в будущем, о всем человечестве, о вселенной.

Имеет ли какое-нибудь значение для вселенной нравственный мир, существующий в человеке? Пришла к выводу, что нравственный мир — это великое, это не нечто выдуманное человеком для удобства жизни, это особый и самый тончайший элемент мира, сила, венчающая жизнь.

Снова и снова вспоминалась природа, и все больше дальневосточная: Владивосток с его лазурными заливами, зелеными сопками, зорями, удивительными по своему нежному и буйному сиянию, Амур, Маньчжурия… Сопки Маньчжурии!.. Армия, война… И эта песня о печальной войне…

Вспомнился Петербург: июль, жаркий день, они с Машей ищут на Крестовском острове грибы. Высокая трава, липы, дубки, ветер несет аромат цветущей липы. Солнце прикрыто перламутровой кисеей и поэтому не печет, нежит. Сестры расстегнули воротники блузок, закатали по локти рукава, а когда дошли до стрелки, разделись и пошли дальше, в теплое серовато-перламутровое и совсем несоленое море. И оттого, что ветер ароматен, оттого, что небо, море и земля сливаются в одно целое — бесконечно живое и нежное, — в Катином сердце пробуждается счастье. Она счастлива, и вместе со счастьем встает вера, что счастье — это то состояние мира, которое когда-нибудь будет общим достоянием всего живого.

Она не узнала любви… Антон Егорович, Горшенин?.. Да, этих людей она могла полюбить, но отношения между ними оставались товарищескими. Сейчас она не печалилась об этом: хорошо, что ничье сердце не будет по ней разрываться.

Внешне жизнь шла, как шла раньше: по двору гуляли арестанты, Катя стояла на подоконнике под открытой форточкой и прислушивалась к разговорам. Потом скудный обед. На ужин горячая вода с куском хлеба. Вечером стучал Епифанов, он надеялся на побег. Павка Грузин сказал: «Ты меня спас, так неужели я дам тебя повесить?!»

Катя не спорила, хотя и не верила в силу Павки Грузина. Она жила как человек, никуда не спешащий, у которого бездна времени, и только она одна знала, как жадна она сейчас до всего, как примечает все, как несказанно любит жизнь. Никогда она не любила жизнь так, как любила ее сейчас… Думая о смерти, она хотела только одного: чтобы ее убили днем, в яркий солнечный день, чтобы все кругом сияло и чтобы это сияние навсегда вошло в ее сердце… Не посмеют убивать ее ночью!.. Говорят, на голову надевают мешок. Она не позволит этого.

Сейчас солнце зимнее, холодное, деревья стоят голые, но ведь придет весна и все зазеленеет. Неужели она не увидит, как зазеленеют деревья, как птицы полетят на север, неужели не услышит песен любви, которые зазвенят в лесах и над лугами?..

Она отказалась от кассации приговора, Епифанов отказался тоже.

Ночью разбудил ее стук в стену. Епифанов простучал пароль «Боже, царя храни» и потом сказал с грубоватой нежностью:

— Катя, пожалуйста, не воображай, что тебя повесят. Я сегодня точно узнал, что мужчину на твоем месте повесили бы, а тебя не повесят.

— Повесят, — возразила Катя, — теперь они всё могут.

И они заговорили, как обычно, о том, что им удалось узнать за день из случайно брошенной реплики гуляющих, из записки, из газеты, которые иной раз проникали к ним таинственными путями. Ждут Ленина!

Ленин должен приехать! Он бы тебя, Епифанов, быстренько освободил от твоего эсерства. А может, ты теперь и не эсер?

— Я Епифанов, Катя. Как был рабочим человеком, так им и остался.

Прошло еще два дня. И вечером стук не в стену, а в потолок. И не стук — грохот!

Кате показалось, что потолок рухнет, кто-то с чрезвычайной быстротой и силой выбивал ножкой табурета слова. Она ничего не могла понять.

Воспользовавшись паузой, простучала:

— Епифанов, ты?

— Тра-ляля, тра-ляля, — отвечал потолок. — Ура! Ура! Ты будешь жить, ты будешь жить!..

Пауза. И после паузы серьезным ровным стуком:

— На вечерней поверке помощник надзирателя сказал: смертная казнь заменена тебе каторгой.

В первую минуту Катя даже не обрадовалась. Не потому, что опасалась, а вдруг помощник надзирателя ошибся, — в таких вопросах надзиратели не ошибались; она просто равнодушно подумала: значит, устыдились вешать молодую женщину, нет, не устыдились — испугались!

— А ты? — спросила она.

Потолок молчал.

Она легла на койку, стараясь разобраться в переживаниях. Итак, она будет жить. Завтра, послезавтра, всегда будет видеть солнце, увидит, как зазеленеют деревья, полетят на север птицы, полные сладкой весенней тревоги. Она будет жить, жить много, долго!..

И, думая так, она не испытывала особенной радости. Почему? Неужели она примирилась со смертью, согласилась на казнь?

Постепенно она поняла: это оттого, что, думая о смерти, она думала, в сущности, о жизни. Смерть представлялась ей не как мрак и ничто, а как бесконечное продолжение последних, безмерно ярких мгновений жизни.

Она лежала, закинув руки за голову, вытянувшись и вся притихнув.

Через несколько дней ее вызвали в контору. Сняли тюремное платье, дали толстую суконную юбку, кафтан, баранью шубу.

На дворе собралось сорок каторжных, тут же стояли телеги для вещей. Вслед за вещами старались взобраться на телеги и каторжные.

— Куда лезешь?

Взмахи прикладами, удары, ругань.

Один из надзирателей узнал Катю, совершенно преображенную костюмом;

— Вы, как политическая, можете требовать для себя подводы!..

Катя отрицательно покачала головой. Она ничего не хотела требовать, она вдыхала всей грудью морозный воздух и смотрела по сторонам. Иней на деревьях, на крышах домов снежные шапки. Когда-то в бессрочную каторгу уходил Грифцов. Но вырвался же он с каторги! И она вырвется!

Телеги тронулись. Лязг кандалов, скрип и стук колес, топот конвойных…

 

7

Поезд с запасными несся вперед. Изредка встречались паровозы, выполнявшие особые поручения стачечного комитета; изредка пролетали дрезины; на станциях стояли скованные забастовкой пассажирские и товарные составы.

Рядом с Ниной на верхних нарах ехали Логунов, Неведомский и Хвостов. Старостой вагона выбрали Емельянова, — он следил за тем, чтобы печка была истоплена, и обед был сытный, и чай вовремя. На больших остановках Хвостов и капитан Неведомский наведывались к телеграфистам за новостями.

Все чаще Нина слышала имя Ленина. Теперь, когда революция была в разгаре, мысли Неведомского и Хвостова постоянно обращались к тому, кто был ее вождем.

— Чем меня еще удивлял Ленин… — говорил Хвостов. — Человек, много думающий, обычно предпочитает высказываться письменно, беседовать он не любит. А Ленин… Только задай ему вопрос — сейчас же подробнейший ответ. Всю жизнь неустанно работает этот человек и словом и пером.

Как-то вечером поезд медленно подымался к перевалу. Нина стояла на коленях у окошка; широкие, просторные горы приближались к железнодорожному полотну, черные осенние реки струились по долинам, подкатывались к поезду, и он проносился над ними по звонким железным мостам. Еще не со всех деревьев облетели листы. Иной раз в чаще темнела медь дубов, иной раз, точно праздник, в зелени хвои пламенела ветка клена. Нина смотрела в окошко и слушала разговор.

— Насчет оружия, Николай Александрович, будь спокоен, — говорил Хвостов. — Я позаботился и, надо сказать, взял сверх комплекта. Сорок новехоньких винтовочек!

— Молодец! — обронил Неведомский.

На одной из станций недалеко от Урала вагон разыскали представители местного революционного комитета и вызвали Неведомского. Они долго стояли у фонарного столба, потом Неведомский вернулся в вагон и сказал:

— Ну, товарищи, остаюсь, не доеду с вами до Питера.

Он собрался в несколько минут, обнял Логунова, пожал остальным руки и соскочил на платформу.

Поезд тронулся, блеснули очки в беленькой оправе и синие широко раскрытые глаза капитана.

Чем ближе к столице, тем больше попадалось мертвых, неподвижных составов и пассажиров, слонявшихся по станционным платформам и привокзальным базарам.

В Твери попрощались с Емельяновым.

Уж за два дня до Твери Емельянов стал задумчив, молчалив и часто вздыхал.

— Беспокоишься, как там у тебя в Сенцах? — спросил Логунов.

— Беспокоюсь, между прочим, не об этом, ваше благородие! Войну вместе провоевали, а теперь Емельянов в одну сторону, а командир роты поручик Логунов — в другую. Письма-то, ваше благородие, будешь мне писать?

— Жди от нас писем по тому адресу, по которому мы условились, — сказал Хвостов.

Поезд в Твери стоял больше часа. Емельянова провожали за вокзал на площадь и долго смотрели, как уходил он в легкое морозное утро, в сверкающую снежную даль между низкими домиками.

В Бологом узнали, что стачка закончилась.

Хвостов, принесший это известие, сообщил:

— Забастовку решили прекратить, чтобы совершеннее организоваться, собрать необходимые средства, вооружить пролетариат и продолжать борьбу. Таково решение Петербургского и Московского Советов рабочих депутатов.

Большой эшелон с запасными, вышедший из Харбина, после Урала стал таять, к Петербургу подошел всего один вагон.

Оружие, запакованное как простой багаж, Хвостов и Логунов оставили у железнодорожников на товарной станции.

Извозчик повез поручика и Нину по Невскому. На Невском было пустынно. Конные жандармы и казаки рысью разъезжали от вокзала до Адмиралтейства, врывались на тротуары и нагайками избивали редких прохожих.

Зрелище это было до того неправдоподобно, что Нина схватила Николая за руку и спрашивала его:

— Ты видишь, ты видишь? Что это?

Логунов молчал. Извозчик, опасливо поглядывая по сторонам, торопил коня.

 

8

На второй день после приезда Логунов повенчался с Ниной. Венчались в церковке Мальтийского ордена, в густом саду, на берегу Большой Невки.

Своим родителям Нина написала большое письмо. Да, случилось так, что с войны она вернулась не во Владивосток, в родной дом, а уехала в Петербург.

Да, она не отложила свадьбы, на свадьбе ее не будет ни отца, ни матери. Но ведь события в стране очень серьезны, и именно сейчас она должна назвать себя женой человека, которого избрала в спутники своей жизни.

Гостей собралось немного. Несколько близких друзей Логуновых, врачей Военно-медицинской академии, Лена Лунина и Хвостов.

Хвостов, как шафер, сидел по правую руку поручика, и тому доставляло огромное удовольствие видеть Хвостова в пиджаке, в крахмальной рубашке и при галстуке.

— Сын выходит в отставку, — говорил профессор. — После такой войны возражать нельзя. А что будет делать — не знаю.

— Учителем буду, папа!

— Вы все на учительстве помешались, вон сестра твоя тоже все учит.

— Что может быть выше того, чтоб нести свет в народ?

Профессор поморщился:

— Ох, высоконько — свет! Азбуке простой обучите — и то хорошо.

— Папа, азбука и есть свет!

— Боже мой, как они все меня разъясняют! Будет! Горько!..

После обеда Логунов и Нина гуляли по Аптекарскому острову. В прозрачных, пустых осенних садиках стояли серые осенние дома. Мимо домов, садиков и развороченных огородов катилась мутная река. Из барок выгружали дрова. Дрова были серые, все было серое, а вот жизнь не была серой. Жизнь была великолепна.

Все будет хорошо! Счастье и правду нужно брать с бою. И свое счастье, и всенародное! Еще недавно она хотела на всю жизнь остаться незамужней, думала: «Тогда я буду сильна, свободна, ничто не отвлечет меня». Но какая бедность — остаться навсегда незамужней!

Поздним вечером сидели в комнате у Тани и говорили о Грифцове и Горшенине. Где они? На Дальнем Востоке?

Настольная лампа под низким абажуром позволяла видеть деревья за окном и далекие огни чужих окон. Шум города сюда не доносился.

В будущем, когда победит революция, хорошо будет жить и работать на Аптекарском острове.

 

9

После 9 января партия бросила лозунг всеобщего вооружения, и Цацырин, вернувшийся из тюрьмы, увидел, как широко откликнулись рабочие на этот призыв.

В мастерских завода тайно изготовлялись пики, кинжалы, тесаки; несколько человек готовили бомбы.

Оболочки для них делал Скачков. Бросив свою навязчивую мечту об убийстве царя, он теперь весь отдался изготовлению бомб.

— Без бомб, Сергей, рабочий класс как без рук, — говорил он. — Кинжалы, ножи — конечно! Но только бомба даст нам силу. Представь себе, казаки или жандармы скачут на баррикады, а мы их бомбой, второй, третьей! Не знаю, как у путиловцев. У них, говорят, тоже есть запасец…

Запаивали бомбы в медницкой. Когда Цацырин пришел в мастерскую, там резали и паяли различной величины трубы. Цацырин подошел к Скачкову и увидел, что Скачков, как и его соседи, запаивает короткую трубу.

Вечером на заседании цехового комитета Скачков спросил Цацырина:

— Не распознал? Я под самым носом у Чучила запаяю бомбу!

«Не по дням, а по часам растет сила рабочего класса», — думал Цацырин, направляясь к Варвариной квартире на заседание.

Войдя, он сразу понял, что в комнате нечто необычное. В комнате было человек пятнадцать, и все они сгрудились вокруг диванчика.

Варвара, открывшая Сергею дверь, сделала неопределенный знак, который обозначал не то «тише», не то «а ты еще не знаешь?»

Цацырин подошел к товарищам, приподнялся на цыпочки и увидел Грифцова.

— Так вот, товарищи, в Петербургском Совете неблагополучно! — говорил Грифцов. — Весьма неблагополучно.

— Но почему? — спросила Дашенька, сидевшая на валике диванчика.

— Вы должны знать положение лучше меня, я здесь всего два дня! К тому же — еще не приехал Ленин.

Цацырин встретился глазами с Грифцовым. Грифцов улыбнулся ему и кивнул головой. Дашенька сказала:

— Сережа, наконец-то ты!

— То, что произошло в Петербурге, — продолжал Грифцов, — для меня понятно. Арестами и преследованиями отряд большевиков ослаблен везде, а здесь, в Петербурге, нас пощипали больше, чем в других городах. Когда же подъем революционной волны стал очевиден, в столицу, где должна решиться судьба страны, лавиной хлынули меньшевики и буржуазные либералы всех мастей. Как, например, получилось, что председатель нашего Совета депутатов, то есть организации, которая должна руководить боевыми действиями рабочего класса, — Хрусталев?

Грифцов оглядел сгрудившихся вокруг него комитетчиков. Он говорил не очень веселые слова, по говорил бодро, и от этого всем становилось как-то легче.

— Товарищ Антон, — сказал Цацырин, — получилось на моих глазах так, как вы и говорите: на митингах во всех предприятиях появились мало кому известные, но горячие ораторы-меньшевики. Разве рядовые рабочие, те, которые выбирали, могли разобраться на собрании, кто какой линии придерживается? Горячо было, радовались, спешили, поднимали руки, голосовали. Им предлагали: Иванова! — и выбирали Иванова, заядлого меньшевика, которого на выстрел нельзя подпустить к рабочему делу и к революции.

— Вот именно! — сказал Грифцов. — Так и было. Я разговаривал с Хрусталевым по поводу требования Совета вывести войска из столицы и отвести их не менее чем на двадцать пять верст.

— Ни одного казака, ни одного полицейского! — сказала Маша. — Это правильно: тогда мы можем спокойно организовать свои силы…

— Дорогие! — сказал Грифцов и слегка ударил себя по коленям. — Меньшевики требуют увода войск. Предположим, правительство согласилось. Войска отведены на двадцать пять верст. Царь в Петергофе со своими войсками. Неужели, вы думаете, он спокойно будет наблюдать ваши бесчинства, имея под руками огромную армию? В конце концов ему наскучит выслушивать ваши требования, он двинет войска — и все сметет. Не за отвод войск надо бороться, а за переход их на сторону восставшего народа!

Дашенька воскликнула:

— Кто же из нас этого не знает! Но вдруг забыли, забыли… и понимаешь, Антон, почему?

— Конечно, понимаю, — усмехнулся Грифцов, — один вид марширующих солдат вызывает в вас ярость. Но кроме Семеновского полка есть, товарищи, в русской армии другие полки, и прежде всего полки Маньчжурской армии, полки запасных. Запасные разъезжаются по России. Это, товарищи, сила, и, что бы ни было, эти люди не забудут урока, преподанного им на полях Маньчжурии.

— Пускай гвардию уберут отсюда, — сказал Пудов. Высокий, тощий, он возвышался на целую голову над окружающими. — Гвардия на нашу сторону не перейдет. Гвардию и казаков…

— Я бы и на казаков так безнадежно не смотрел, — сказал Хвостов, стоявший у печки. — Брожение началось не только среди солдат, но и среди казаков.

— Вот видите! А Хвостову я верю: сам солдат, солдатскую душу он понимает. Теперь о нашем насущнейшем деле — об организации и действиях боевых отрядов. Нам сказано: не ждите указаний! Работайте сами. Что мы должны сделать? Отлично изучить расположение города, банков, казначейств, полицейских участков, казарм. Мы должны разработать план восстания для своего района и согласовать его с планом восстания, выработанным партийным центром для всего города и для всей страны. Нам нужно найти слабые места у противника, хорошо изучить топографию города. Нам нужно быть готовыми отбить черносотенных громил.

Пересели за стол. Под конец совещания возник еще один вопрос, возник как-то у всех сразу: о введении явочным порядком восьмичасового рабочего дня.

— Товарищ Антон, — сказала Маша, — ведь они добром не дадут. Чего же ждать?

В комнате стало тихо.

— Обсудить по всем цехам и мастерским, — взволнованно предложил Грифцов. — Я полагаю: свою судьбу надо брать в свои руки.

Варвара и Дашенька вышли на крыльцо. По тракту бежали темные фигурки, подбегали к фонарю и с криками и присвистом бросали в него камни. Фонарь разлетался вдребезги. Молодцы пропадали во мраке, бежали дальше, показывались у нового фонаря, через минуту слышался звон, и снова все исчезало во мраке. Там, где был часовой магазин Ханукова, прозвучал выстрел.

— Господин Пикунов со дружками! — сказала Варвара.

— Да, черносотенцы распоясываются!

Близко от себя в темноте Дашенька увидела Варварины глаза и взяла ее под руку. Сейчас, когда в Петербург вернулся Антон, она особенно остро чувствовала печальную судьбу молодой женщины, потерявшей мужа и друга.

Варвара едва слышно вздохнула.

— Что поделать, Варюша… И за него отомстим.

— Сегодня утром дворники убили котельщика Машарина, — заговорила Варвара. — Машарин не передовой рабочий. Он тихонький. Но он честный. Два дворника стояли у ворот. У одного был топор, которым он только что колол дрова. Они схватили Машарина, затащили во двор и прирубили топором. Ведь так и барана-то не бьют, Дашенька, а не то что человека! А на дознании сообщили, что убили потому, что Машарин показался им подозрительным. Их отпустили…

Голос ее дрожал. Помолчала, потом сказала:

— Скорее бы… Я тоже буду в боевом отряде… Я уж и стрелять выучилась…

 

10

В эти дни настроение петербуржцев переломилось. Таня вспоминала митинг на Казанской площади, где люди хотели, пусть каждый по-своему, свободы и уважения друг в друге человеческого достоинства.

А теперь многие из тех, которые требовали на Казанской площади свободы и республики, одумались и с опасением глядели на заседающих в Вольно-экономическом обществе рабочих депутатов, с опасением прислушивались к тому, что делалось за городскими заставами. Все чаще можно было услышать про надежды, возлагаемые на Витте.

Телеграф приносил известия о нападениях черносотенцев на рабочих и интеллигенцию, о еврейских погромах. Громили кварталы еврейской бедноты в Ростове-на-Дону, в Одессе, Киеве, Симферополе, Чернигове, Новочеркасске. В Одессе и Кременчуге ввели осадное положение. В ответ в Вильне стреляли и ранили губернатора графа Палена.

Ходили слухи, что в Петербурге черносотенцы собираются тоже учинять погромы.

В эти дни Валевский потерял румянец, который носил на щеках с дней детства, и безмятежный сон. Сны теперь были кошмарны. Как-то ему приснилось, что на земле узаконено людоедство. Он, Валевский, лежит голый на деревянном топчанчике человеческой колбасной, созерцает свое тело и думает, что через несколько минут перестанет существовать; люди за перегородкой в разделочной уже смотрят на него как на тушку, соображая, как бы повкуснее ее изготовить… Кожу сдерут, кое-что спустят в помойное. И странно, вместе с оскорблением и удивлением Валевский чувствовал облегчение: слава богу, вот для него и окончится так называемая жизнь. Отсрочки здесь не дадут, он как фабрикант знает, что такое фабрика, — фабрика требует сырья, простоя не полагается…

Он проснулся и долго лежал, думая над нелепым сном.

Устал он жить, что ли?

Когда-то он хотел республики. А теперь считает: к черту республику, не для России она. С самого дна человеческого моря вздымаются волны и несут на поверхность муть, грязь, ил…

Почти полтора миллиона стачечников! Видел ли мир что-нибудь подобное?!

Но будет надета узда и, конечно, не кренделями Витте, а отчетливыми действиями русских людей: черные сотни наведут порядок! Правда, состав в них пестроватый: тут и великие князья, и господин Суворин, и достославные наши епископы, и доктор Дубровин… Но ядро надежное: громилы и уголовники.

Организована охота за студентами, бьют их со смаком.

Вчера было свидание с сыном. Горшенин приехал в Питер и по собственной инициативе навестил отца. Отлично! Валевский заперся с молодым человеком в кабинете.

Подражая языку сына, искусно впадая в тон его чувства, он жадно расспрашивал, кто у них всем верховодит, как подготавливают восстание и что будет, если восстание удастся.

— Значит, у вас непререкаемо считают, что высшая форма революционного движения — вооруженное восстание?

— Вооруженное! В Москве во время стачки булочников рабочие дрались с казаками и полицией, но ведь эта драка была заранее обречена на неудачу! Для победы должны были выступить подготовленные и хорошо вооруженные революционные отряды, к отрядам должны были примкнуть войска, хотя бы некоторая часть войск, и тогда, даже без употребления новых видов народного оружия — бомб, булочники победили бы.

— Ты бомбы называешь новым видом народного оружия?

— Раньше были косы и топоры, теперь бомбы. Высшая ступень!

— Так, так, — задумчиво повторил Валевский. — Высшая ступень!.. Относительно войск ты, пожалуй, прав. Возьмем девятое января. Народное движение было весьма солидно, можно было трепетать, а Витте держался молодцом и царя успокаивал: «Все очень хорошо, говорил, военачальники пусть жестоки, но решительны, а войска покорны». Да, пока войска покорны, трон крепко стоит. Но вон в Одессе войска перешли же на сторону народа?..

— Перейти-то перешли, да не имели нужного руководства.

— Насчет руководства ты, пожалуй, прав. Подозреваю, что пришел ты ко мне неспроста, не из добрых сыновних чувств… так сказать… пару тысчонок на закупку оружия и прочие революционные надобности? Что ж, хоть ты и молчишь, пожалуй, дам… Но, Леня, имей в виду, я хочу знать и понимать, что происходит…

Я иногда думаю, что человечество могло пойти другим путем — не путем цивилизации, а путем внутренним, созерцания, что ли… И почем знать, может быть, оно добилось бы большего знания, большей полноты жизни… Жизнь-то ведь безгранична, и пути ее тоже безграничны… Например, индусы…

Он еще долго говорил в том же роде, желая казаться сыну свободным философствующим человеком.

Дал Горшенину денег и, кажется, приобрел его доверие. Все ждут Ленина, но Ленина пока нет. Приехал из Маньчжурии некий товарищ Антон, верховодит здесь и мутит. Надо, надо! И не откладывая! Царь прав, что надеется больше на Трепова, чем на Витте.

И от встречи с сыном остался неприятный осадок, и от глупого сна про человеческие тушки на колбасной фабрике. На душе как-то неопрятно. Валевский поехал к Витте.

Витте он застал совершенно растерянным и взъерошенным. Заложив руки за спину, премьер ходил по кабинету из угла в угол.

— Сергей Юльевич чем-то взволнован, — усевшись на диван, начал Валевский дипломатично. — А чем, собственно говоря, может быть взволнован граф, находящийся в зените славы, творец манифеста, российский премьер?

— Дорогой, я только что узнал невероятные вещи. После семнадцатого октября в департаменте полиции создан особый отдел для ведения погромной антисемитской агитации!

Витте расставил ноги и быком смотрел на Валевского.

— Ну и что же?

— Как «ну и что же»? Во-первых, мы лишаем себя кредита. В Европе под погромы нам не дадут ни копейки. А во-вторых, мерзость. Трепов лично организовал тайную типографию, и не то что кустарно-машины поставил, и фабрикует за ночь тысячи листков! Голыми, совершенно голыми словами призывает уничтожать, понимаешь?

— Ну и что ж?

— Опять «ну и что ж»! Вчера я узнал еще более мерзкое. Генерал, фамилии не назову, получил назначение на юг и перед отъездом представился государю. Между ними состоялся такой разговор. Его величество сказал: «У вас там в, Ростове и Нахичевани жидов очень много!» — «Ваше величество, много погибло во время подавления войсками революционного восстания, а затем и во время погромов…» — «Нет, я ожидал, что их погибнет гораздо больше!»

Витте стоял против Валевского и смотрел на него одуревшими глазами.

— Вот что преподносят мне царь и Трепов! Мне нужен заграничный заем, мне нужны евреи-банкиры, а он что делает?

— М-да! — промычал Валевский.

— Царь через мою голову, через голову своего премьера, организует истребление одной части населения страны при помощи другой! Что может быть омерзительнее! Что же мне в таком случае делать?

Валевский закурил. Трепов был прав, и Витте был прав. Да, трудно, трудно в Российской империи. Смотрел в окно; зимний пейзаж: снежок, снежок, всякие там морозные узорцы.

— Мне кажется, Сергей Юльевич, ты зря волнуешься. Царь и Трепов слабее тебя.

— Каким же это образом?

— А вот каким. Кто отвечает за погромы? Губернатор! Ты и поставь в известность каждого губернатора, что ежели у него в епархии будет погром, то не сносить ему головы. Понимаешь? Губернаторы уж сами позаботятся, предупредят околоточных да приставов. И будет тихо у тебя в России, Сергей Юльевич.

Витте хлопнул себя по лбу:

— А ведь в самом деле!

— Конечно же. Я с тобой в этом вопросе почти согласен. Я против национальных погромов. Громить надо революционеров, гнезда их громить надо. Рабочих образумить. А национальные погромы безнравственны… Мне вот что не нравится: государь переехал в Петергоф! Нехороший симптом.

— Наш обер-гофмаршал Бенкендорф откровенно мне вчера плакался, — сказал Витте. — У их величеств пятеро детей, так что если придется покинуть Петергоф на корабле, чтобы искать пристанища за границей, то дети будут служить большим препятствием.

Витте присел в кресло; друзья некоторое время молчали. Валевский почувствовал холодок в концах пальцев. «Значит, вот как обстоят дела… даже искать пристанище за границей!»

— Нехорошо, — сказал он, — поджилки дрожат, готовы империю отдать большевикам и рабочим. Но при чем тут царские детки? Какой помехой они могут служить за границей?

На этот вопрос Витте не ответил.

— Великий князь Николай Николаевич тоже молодец, — усмехнулся он. — Гроза, герой, трепет наводил! А теперь какую программу действий соизволил изречь: «При теперешнем положении вещей, говорит, задача должна заключаться в том, чтобы охранять Петербург и его окрестности, в которых пребывает государь и его августейшая семья… У нас на это теперь достаточно войск. Что же касается Москвы, то пусть она пропадет пропадом». Каков молодец?!

— С такими империю в два счета проиграешь. Со страху обмарался. Снимать революционную головку надо, вот что! А они не знают, ни кто головка, ни где она… Действовать надо, Сергей Юльевич, действовать!

— Ренненкампф будет действовать, — сказал Витте, — мою идею карательных отрядов государь принял.

 

11

Грифцову стало ясно, что за ним следят.

Провел одну ночь у Малининых, вторую — в городе, у знакомых, потом у менее знакомых, потом у совсем незнакомых.

Черт возьми, не хотелось бы в такое время!

Когда Горшенин предложил приют в доме Валевского, — уж там-то никто не заподозрит! — Грифцов сказал:

— А что ж, попробуем. Аптекарский остров? Согласен.

Он поселился в небольшой комнате в доме Валевского. Горшенин поместился рядом.

— Молодцы! — похвалил Валевский. — Только, когда станете управлять Россией, не забудьте про мои заслуги.

Засмеялся, и Горшенин засмеялся, Не хотел бы отец, а вот приходится ему помогать революции.

Поздно вечером Горшенин сказал:

— Антон Егорович, господин Валевский хочет поужинать с нами. Как ты на это смотришь?

— А для чего?

— Ему или нам?

— Ему, я полагаю, из любопытства. А нам для чего?

— Нам тоже из любопытства.

— Ничего любопытного твой отец не представляет.

Горшенин не возражал. Действительно, что интересного может найти для себя революционер в фабриканте Валевском? Но, с другой стороны, это враг, с которым рано или поздно придется иметь дело, почему же не познакомиться с ним поближе?

Грифцов читал эти мысли в покорном молчании Горшенина и еще те читал, в которых Горшенин не давал отчета: все-таки отец! Хотелось Лене найти что-нибудь хорошее в отце.

Грифцов отложил перо, обернулся к Горшенину, посмотрел на него:

— Пойдем, Леня, поужинаем. Есть хочется.

— В самом деле?

— По закону природы!

Грифцов вошел в столовую быстро, как у себя дома, и, не ожидая приглашения, сел за стол.

— Заработался!

— Водку пьете? Мой сын не одобряет.

— Пью, но немного.

— Согласен. Сейчас не время. Леня, налей вон из той пузатенькой.

Горшенин налил всем по рюмке.

— Я хочу вас поблагодарить, — сказал Грифцов, — за вашу помощь.

— Какая там благодарность! В вашем присутствии, господа, я чувствую себя преступником. По крайней мере, Леня всегда дает мне понять, что я преступен. Не спорю, жизнь моя не была гладка. Я многого хотел, многого добился, еще большего не добился, моральные каноны в юности взвесил и отверг. И шел в жизни чутьем — как пес. Пожалуюсь — сын невероятно со мной осторожен: не отвечает на самые естественные вопросы, А я интересуюсь… Дали-то, дали российские хочется раздвинуть, больно уж они у нас куцые.

Он говорил долго, присматриваясь к Грифцову, а тот ел ветчину, тушеное мясо, дичь, ел и слушал, не поддакивая, но и не возражая.

— Мою и вашу цель я определяю как общую, — говорил Валевский. — Свержение самодержавия, не так ли? Значит, мы — союзники…

— До свержения самодержавия.

— А дальше разве наши пути разойдутся?

Грифцов усмехнулся:

— Дальше мы — враги. Будем бороться не на жизнь, а на смерть.

Валевский искусно удивился:

— Но если мы понимаем друг друга теперь, почему мы перестанем понимать друг друга потом?

— Потому что мы идем в социалистическую революцию, которая вам не нужна, чужда, которую вы можете только отрицать и признавать за безумие. Следовательно, вы будете бороться против нас…

— Да у вас все очень просто и ясно, — уже по-настоящему удивился Валевский.

— Вам это не нравится?

— Я знаю социал-демократов иного толка; те иначе понимают смысл и значение капитализма. Ведь они тоже социал-демократы?

— Сомневаюсь…

Грифцов кончил есть и откинулся к спинке стула.

— Да, вы человек, который знает, чего он хочет, — сказал Валевский. — Вы — опасный человек… для врагов революции.

— Какое там опасный! Все мы ученики и подмастерья.

— А мастера кто?

— История укажет.

— Уклончив, уклончив…

— Ну-с, позвольте вас поблагодарить за беседу, за ужин…

Грифцов вышел из комнаты так же легко и быстро, как вошел.

Во второй половине ночи в передней раздался резкий звонок.

Грифцов привык отмечать сознанием каждый подозрительный звук и сразу приподнял голову с подушки.

Вслед за звонком стук.

Горничная в легких туфлях прошла в переднюю.

— Кто там?

Ответа Грифцов не слышал. Горничная проговорила:

— Скажу барину!

Побежала, хлопнула внутренняя дверь. Снова длинный звонок, стук, скорее всего, прикладом…

— Так! — пробормотал Грифцов. Натянул штаны, пиджак, надел ботинки.

Дверь в комнату Горшенина закрыта, постучал:

— Леня, тревога! — И быстро пошел по коридору влево: там, в нижнем этаже, была уборная.

Валевский сам вышел в переднюю, спросил басом:

— Кто там?

— Полиция, пристав!

— Это что за ночное хождение?

— Не разговаривать! Открывайте!

— Теперь вы не имеете права врываться…

— Макаров, ломай дверь…

Валевский снял запоры.

Дверь распахнулась. Ворвался поток холодного воздуха и вместе с ним — жандармы.

 

12

Горшенин не успел уйти. У отца он чувствовал себя спокойнее, чем в других местах, поэтому основательно раздевался и спал крепко.

Все-таки выследили! Стоял посреди комнаты, стиснув зубы, сжав в кармане револьвер. Прорваться к двери силой? Жандармы в первую минуту ошалеют, но дом-то ведь наверняка оцеплен!

Он сам привел в этом дом Грифцова! Что же это такое?!

Рванул дверь и вышел в коридор. Два жандарма взглянули на него и пробежали мимо.

Топали сапоги, звенели шпоры, стучали кулаки в двери и стены.

Горшенин стоял в коридоре, стараясь понять, взят Грифцов или нет. А что делать ему, Горшенину? К какой двери пробираться?

Пошел на кухню.

За столом сидел усатый жандарм; кухарка, наспех одетая, с платком на голове, стояла у плиты. Жандарм смотрел на Горшенина и не делал никаких попыток арестовать. Вероятно, этот просто следит, чтобы никто не вышел. А что, если попробовать?

Но жандарм у двери оказался раньше:

— Не надо, господин!.. Выходить не разрешается.

Широкая деревянная лестница во второй этаж. Нет там ли Грифцов? Горшенин поднялся во второй этаж и натолкнулся на офицера. Офицер оглядел его и прошел мимо.

Отец в халате стоял на пороге кабинета.

— Господин офицер, — говорил он второму жандарму. — Ведь был же манифест. А вы ворвались ко мне ночью!

Офицер не отвечал, три жандарма взбегали по лестнице.

— Ну что?

— Ваше благородие, нигде!

— Вызвать наряд, обыскать квартал… каждый камень, поняли?!

Горшенин прислонился к стене: Грифцова не нашли! Непостижимо, таинственно, под самым носом у врага Антон Егорович скрылся. Но почему никто не обращает внимания на Горшенина? Ничего о нем не знают?

Обыск продолжался два часа. Выяснилось, как спасся Грифцов. Он прошел в уборную, закрыл за собой на защелку дверь, выставил окно, которое вело на чердачную лестницу, выбрался на задний двор и перелез через стену.

У маленькой чердачной двери не дежурил никто!

Жандармы ушли. Прислуга подтирала полы в коридорах и комнатах. Валевский по-прежнему стоял в халате, курил и смотрел перед собой.

— Уцелел?! — отрывисто бросил он Горшенину.

— Просто себя ощупываю и не верю, — радостно говорил Горшенин, радуясь не столько тому, что уцелел, сколько тому, что ушел Грифцов. — Антон Егорович-то каков!!

— Да, циркач. Что у вас, специальную науку проходят?

— Да как сказать…

— Ну что ж, пойдем ночь досыпать.

— А я вот не понимаю, как это я уцелел?

— Обидно, что ли: сочли, мол, за малую сошку?

Валевский оглядел сына — ростом тот был в отца, а вот стройность материнская.

— Мог отец за тебя вступиться или нет?

— То есть как «вступиться»?

— Как — это его отцовское дело.

— Разве в таких делах жандармы слушают отцов?

— Если слово сопровождается кой-чем материальным, то слушают, и весьма!

— Почему же ты не заступился за своего гостя?

— Он сам за себя заступился… Ну, спокойной ночи… Иди к себе.

Валевский прошел в кабинет и лег в халате на диван. «Растяпы! Им в рот кладешь, а они и проглотить не умеют».

 

13

Рабочие Невского завода явочным порядком вводят восьмичасовой рабочий день!

Николай, Нина и Таня шагают по тракту вместе с группой рабочих.

Нина впервые в заводском районе. Воздух здесь иной: пахнет речной ширью, угольным дымом, болотной сыростью.

В проходной их не задержали. Прошли мимо главной конторы, мимо задымленных черных цехов и, отворив низкую дверь в кирпичной стене, оказались в большой мастерской. Люди на станках, ящиках, грудах железа, вагонетках…

Красные флаги свисают отовсюду.

Сейчас же Дашеньку и тех, кто был с ней, повели в обход больших станков к центру мастерской, к трибуне, обтянутой кумачом. Над трибуной развевалось красное знамя с изображением кузнеца, занесшего молот. У знамени дежурили двое мастеровых с длинными мечами в руках.

«Эти мечи все-таки оружие», — подумала Нина.

Трибуну занимали руководители митинга. Впереди стоял Хвостов, он предоставлял слово, отвечал на вопросы, успокаивал возникавший шум.

Говорил Цацырин. Нина обрадовалась его негромкому, внятному голосу, горящим глазам, ясному, точному слову, которое, казалось ей, рождалось и в ее собственной груди.

— Товарищи, некоторые из нас, прочитав царский манифест, поверили, что царь даст свободу, но теперь ясно, для кого эта свобода: для черносотенцев и жандармов! Для нас с вами посулы, но посулы мы имели и двенадцатого декабря тысяча девятьсот четвертого года, за которым последовало девятое января тысяча девятьсот пятого года. Так и тут: семнадцатого царь обещал свободу, а восемнадцатого и девятнадцатого дал нагайки, пули и Трепова. В ответ на царские уловки и провокации мы, рабочие Невского завода, явочным порядком вводим восьмичасовой рабочий день. Вводим явочным порядком потому, что не уверены в поддержке Петербургского Совета, больно много в нем меньшевиков. Товарищи, кто согласен немедленно ввести восьмичасовой рабочий день?

И когда взлетели тысячи рук, Нина вместе со всеми подняла свою. Она клялась вместе со всеми бороться и не уступать.

— Оружие, Цацырин, есть? — раздались вопросы.

— Оружие будет.

— Про оружие справиться у меня! — объявил Хвостов.

И как-то получилось само собой, что на трибуну вышел Николай Логунов. Ему казалось, что он рта не раскроет перед этими тысячами незнакомых людей! У них своя жизнь, которую он только начинает постигать, он же пришел с полей сражений, далеких отсюда. Но когда Хвостов сказал: «Даю слово поручику Логунову» и шумевшие и волновавшиеся по поводу оружия люди смолкли, — всякая неловкость прошла. Это был его русский народ, ждавший от него честного, простого слова.

Он заговорил о ляоянском бое, — бое, который выиграли русские солдаты и проиграли царские генералы. Он говорил о том, как руководил операциями Куропаткин. Никогда не забыть пережитого на сопках Маньчжурии, никогда не простить тех, по чьей вине напрасно пролилась кровь. Только революция укажет выход из того, что зовется русской жизнью.

— Да, да — шептала Нина, — только революция…

«Милый», — думала она, вся замирая от каждой новой его мысли, которая поражала ее своей простотой и правдой.

— Спасибо, поручик, за правду, — крикнуло несколько голосов, — спасибо!

Дашенька говорила после Логунова. Она предупредила, что капиталисты, конечно, не уступят своих преимуществ и сделают все, чтобы повернуть жизнь вспять.

Но Нина не испытала тревоги, слушая ее: вокруг были тысячи людей, и она думала: «Ничего капиталисты не смогут сделать. Ведь мы здесь — плечом к плечу!»

И, как бы подтверждая ее чувства, на трибуну поднялась пожилая работница с фабрики Паля, огляделась и сказала скороговоркой:

— Говорить долго нечего, сейчас сердечные дружки придут. Скажу прямо от имени работниц: объявили восемь часов — и деритесь за них, как за жизнь, о нас не думайте, мы выдержим. Кто у плиты, кто у станка. Выдержим. Только не сдавайте!

Ей закричали «ура», зарукоплескали. Она ловко соскочила наземь, и было как раз время — тонкий свист пронесся по цеху.

Молниеносно свернули знамя, вдруг исчезли флаги, сорвали с трибуны кумач, и трибуна оказалась десятком больших ящиков.

Народ разбегался.

Когда Логуновы оказались на заводском дворе, свистки полицейских звучали уже со всех сторон.

— Зайдем к нам, — пригласила Маша. — Через полчаса все успокоится. Ишь затопали-зацокали, — указала она на улицу, по которой проезжала казачья сотня.

Наталья стояла у печки, слушала разговоры и разглядывала гостей.

Молодая Логунова, сидевшая рядом с Дашенькой, понравилась ей. «Такой бы, по ее красоте, только в пуховой постельке нежиться, — думала Наталья. — А знать, ничего нет слаще правды».

— Сейчас два часа дня, — сказала Дашенька. — Правление завода уже узнало о нашем решении!

— Ну, отец! — Наталья взглянула на Михаила. — Не отдадим своего?

— Не отдадим, Наталья!

Когда гости вышли из барака, на тракте горланили пикуновцы. Чтобы не встречаться с ними, пошли берегом Невы, мимо деревянных домиков, складов и барж.

У вокзала сели на конку. Офицерам запрещено? Ничего, пусть запрещено, назло вам поедем даже на империале. Начался дождь со снегом. Ну что ж, на этот случай имеются воротники… На углу Садовой маячили казаки Атаманского полка. У Городской думы на лестнице, над толпой, ораторствовал толстый господин, сдвинув на затылок серую мерлушковую шапку и расстегнув бекешу. «Из черносотенцев», — подумала Нина.

Дождик со снегом усиливался, за воротники текли струйки, но было хорошо.

 

14

Утром Цацырин и Маша получили тревожное известие: Катя и Епифанов арестованы, подвода с оружием досталась жандармам. Судили. Обоих к смертной казни. Смертная казнь Кате заменена пожизненной каторгой. Епифанов повешен.

О казни Епифанова передавали следующую подробность. Долго не могли найти палача, и после суда Епифанов прожил еще две недели, Был у него в тюрьме дружок, уголовник Павка Грузин, которого Епифанов однажды вырвал из рук полиции. Грузина тоже присудили к смертной казни, однако предложили помиловать, если он станет палачом.

Согласился. Первого, кого ему пришлось вешать, был друг его и спаситель Епифанов.

Ноябрьским утром Павка повесил его.

 

15

Проминский приехал в Петербург. В дороге он был в отвратительном настроении. На станциях офицеру лучше было не показываться. Поезд двигался мерзко: больше стоял, чем двигался. И когда поезд стоял, гражданские пассажиры весело тараторили с торговками, с железнодорожниками, куда-то уходили, о чем-то совещались, и все сторонились офицера Проминского.

В Петербурге он сразу отправился к дяде.

— Вот, братец ты мой, таковы дела, — сказал Ваулин после того, как они поговорили о забастовках, баррикадах и волнениях среди солдат.

— В Маньчжурии сейчас холодно или тепло? — спросила Мария Аристарховна, стараясь увести разговор в сторону от политики.

— Холоднее, чем здесь, тетушка.

— Но ведь там теплое море!

— В Порт-Артуре тепло, а в Северной Маньчжурии морозы в двадцать градусов.

— В общем, если б не социалисты, Россию вскоре можно было бы поздравить с реформами, — задумчиво сказал Ваулин и вдруг пригласил: — Пройдем ко мне, в нижний кабинет.

Когда в кабинете уселись в кресла, Ваулин сказал:

— Есть кое-что неприятное касательно тебя, дорогой. Один доброхот прислал мне номера японской газетки. В ней напечатаны воспоминания некоего Маэямы. С удовольствием вспоминает он тебя, штабс-капитана Проминского, ибо ты отлично, оказывается, о всем осведомлял японскую разведку. Приложен перевод этих воспоминаний… Так вот-с какое дело…

Он, прищурившись, смотрел на побледневшего до синевы племянника.

— Не понимаю ни тебя, ни его… Тебя, русского дворянина, а его… черт его знает, зачем он все это напечатал? Из ненависти к нам, что ли, желая показать, что стоит дворянин русского императора? Вполне возможно… Кроме того, все они недовольны условиями мирного договора, рвут, мечут и грызут друг друга. Этот Маэяма критикует, например, японский штаб за то, что плохо использовал данные куропаткинской экспозиции к отступлению, переданные тобой япошкам во время мукденского сражения. По его мнению, можно было уничтожить всю русскую армию, а Ойяма не сумел… Но это всё соображения другого порядка… А по существу, черт знает что такое… Даже имени не могу придумать.

— И не надо, — вяло сказал Проминский. — Я и сам не знаю, как все это получилось. Само собой как-то вышло… С деньгами у меня было туго. А что касается понятий «родина», «предательство» — оставим их, дядя, для наших солдатиков.

Ваулин поморщился.

— Не знаю, не знаю. Не берусь тебя судить. Но чем скорее ты уедешь из Питера, тем будет лучше. И думаю — за границу.

…Дома у дяди неприятно было жить эти несколько дней до отъезда. Дядя, несмотря на всю широту своих взглядов, не мог скрыть чувства брезгливости к племяннику. Проминский бродил по городу, навещал знакомых, навестил и Женю Андрушкевич.

Женя Андрушкевич при виде гостя сделала большие глаза, красные губы ее вывернулись, она сказала немножко в нос:

— Боже мой!

— Разве не ожидали?

В Жениной комнате сидел в форменном сюртуке причесанный на пробор Тырышкин. Длинное лицо его показалось Проминскому длиннее и желтее, чем раньше. Он долго тряс руку герою, вернувшемуся невредимым с маньчжурских полей, и произносил слова, которые должны были знаменовать неожиданную радость, самую сладкую из всех радостей.

— Как я рада… — повторяла Женя. — Григорий Моисеевич, представьте себе — Александр Александрович вернулся!

Посмотрела в трельяж, поправила прическу, руками обняла колено. Проминский прошелся по комнате. Комната была та же, но его портрет, стоявший некогда на полочке над тахтой, висел теперь возле печки, На полочке красовался бюстик — по-видимому, Сократа.

— Сейчас будем обедать, — торопливо объявила Женя. — Представьте себе. Григорий Моисеевич, он вернулся!

— Необычайно, — пробасил Тырышкин.

Адвокат Андрушкевич обедал сегодня дома.

— А, дорогой! — воскликнул он с медовой ласковостью. — Изгнанник, странник вернулся наконец в родные палестины! — Он подвязал салфетку и стал есть суп. — Ну как находите столицу? Да, кипит, кипит… Удержу нет. Дочка моя, когда-то влюбленная в солнце и писавшая стихи о голубом сиянии Сириуса, теперь, по-моему, ничего не пишет, а вместе с сим молодым педагогом бегает на какие-то подозрительные сборища, где проповедуют учение господина Маркса.

— Папа, я просто из чистой любознательности. Ты знаешь, как я непримиримо борюсь с ними.

Адвокат сунул в рот мясной пирожок и засмеялся:

— Разве я ставлю под сомнение твою любознательность?

— Я решила, что надо знать то, против чего борешься.

— Без сомнения. Положи мне еще пирожок. Так сказать, исследование человеческого духа. Согласен, ничего нет интереснее человеческого духа. Но, между нами, — паскудный это дух, всегда с душком. Как-то я спорил с одним ботаником: благоговеет перед листами и всевозможными венчиками… Но что они по сравнению с человеческой душой? — Адвокат прожевал пирожок. — Надо сказать, власть сама своими неразумными действиями вызывает общественное возмущение. А ваш брат офицер тоже, знаете, затронут. Офицер Белогорского полка, некий Дмитрий Тырдов, пришел на днях в канцелярию полка и приказал литографу солдату Потанину напечатать прокламацию, подписанную студентами социал-демократами. Потанин напечатал, а потом донес. Солдат теперь тоже кое в чем разбирается. Даром что на образование солдата у нас отпускается в год всего гривенник. Да-с, суммочка! — Адвокат сделал широкий уничтожающий жест. — Железнодорожники — те прямо одержимые: требуют созыва Учредительного собрания и права всеобщей, тайной, равной и прямой подачи голосов, Молодцы! Хотя рискованно все чрезвычайно, но одобряю. Между прочим, на продолжение войны никто не хотел дать царю ни копейки, а сейчас устраивается солиднейший заем. В совещании принимают участие представители банкиров американских, английских, французских, немецких…

На второе была телятина. Адвокат ел нежное телячье мясо и шумно вздыхал. Тырышкин рассказывал, что в гимназии, в которой он преподает, обнаружили склад револьверов и бомб. Есть подозрение, что в первую очередь собирались убить директора, ярого черносотенца.

Женя вышла в переднюю проводить Проминского. Тырышкин остался у Андрушкевичей.

Проминский спускался по лестнице. Швейцар грелся около камина и не бросился, как бывало, открывать дверь.

Ясно, Женя живет с Тырышкиным. С таким длиннолицым, причесанным на пробор!

 

16

Вчера, расставаясь, Хвостов сказал Логунову:

— Приходи завтра на завод, посмотришь наши арсеналы.

Встретил его в переулке неподалеку от парамоновского дома. Очень обрадовался, точно сомневался, что Логунов придет.

Во дворе у Варвары, в дровяном сарае, за поленницами дров Логунов увидел пики и кинжалы.

— Оружие, конечно, похуже нашего маньчжурского, — усмехнулся Хвостов, — те наши сорок винтовок, между прочим, в полном здравии… Нам бы еще пушечки капитана Неведомского…

Кинжалы и тесаки были сделаны великолепно. Логунов сидел на корточках, перебирал оружие и думал, что в критическую минуту в умелых руках оно может оказаться грозным.

В комнате — под кроватью, в ящике дивана, в буфетике — лежали железные, цилиндрической формы коробки и запаянные отрезки труб. В отдельных ящиках хранился мелкий железный и свинцовый лом для начинки бомб, пакеты серы, бертолетовой соли, баночки с ртутью, бикфордов шнур и две сотни патронов к браунингу.

Потом посетили квартиры некоторых мастеровых, осмотрели и у них запасы оружия.

— Из вооружения пока все, — проговорил Хвостов, — а боевиков, желающих драться, пять тысяч человек. Николай Александрович, — сказал он торжественно, — партийная организация обращается к вам с великой просьбой. Обучи ты наших боевиков оружию и военному делу, как нас обучал в Маньчжурии… В помощь тебе будет Годун. Согласен — с войны да на войну?

Минуту Логунов молчал.

— Согласен… с войны да на войну! — сказал он с волнением.

* * *

Он отдался этому делу, старому и вместе с тем новому, с необычайным жаром. Впервые за долгое время он чувствовал удовлетворение от того, что он — офицер и своим знанием может служить народу. Один период его жизни закончился, начался другой.

Война, еще недавно заполнявшая все его чувства, стала прошлым. И не только для него. Вот в его кармане письмо от Емельянова. Емельянов собирается в Питер, чтобы посоветоваться с Логуновым и Хвостовым о всех крестьянских делах… А Грифцов получил на днях письмо из Японии, от Ханако. От Ханако, которую любил Топорнин.

Девушка пишет о преследованиях в Японии социалистов, о борьбе, которую ведут рабочие и революционеры. Одним из яростнейших врагов социалистов она называла Маэяму Кендзо. «Истинный японец!» — так величает он себя. Что представляет собою этот истинный японец, испытал на себе ее двоюродный брат Кацуми.

Ханако писала много. Она будет писать часто. Да, люди, связанные между собою едиными мыслями и целями, могут жить на разных концах земного шара, но они — единая семья.

Еще затемно отправлялся Логунов за Невскую заставу. Здесь он прежде всего встречался с Годуном, который был теперь главным его помощником и по-фельд фебельски старался, чтобы рабочая дружина была подготовлена к бою не хуже, чем рота гвардейского полка.

Дальше на пустыре поджидали Логунова Цацырин и те сорок, которые составляли первый боевой отряд. Подъезжала телега, на телеге стояли ящики, с ящиков снимали крышки, доставали винтовки.

Выстраивались и шли цепочкой, по два, в рощу.

Тонкий слой снега лежал в роще, легко принимая на себя след человеческой ноги.

Стреляли, ходили рассыпным строем в атаку…

— Сорок таких человек двух рот стоят, — говорил Логунов, — особенно если воевать будем на улицах.

Эти дни были тревожны. Вслед за Невским заводом другие фабрики и заводы тоже объявили восьмичасовой рабочий день. Хозяева ответили локаутом. Больше ста тысяч рабочих в Петербурге и других городах были выброшены на улицу.

События принимали все более грозный характер, но здесь, в этой роще, среди вооруженных рабочих, неспокойное грозное будущее не казалось мрачным и все менее угнетало сознание недавнее прошлое в армии Куропаткина.

Домой возвращались группами, по четыре-пять человек.

Так было и в то утро, когда Пикунов вышел на улицу с револьвером в кармане.

 

17

Пикунов в последние дни много пил. Вместе с Лебедевым, Бачурой и еще десятком молодцов разграбил несколько лавок.

Когда грабили первую лавку, Пикунов чувствовал себя неловко, но Бачура привел в порядок его душу.

Набивая мешки мануфактурой, Бачура приговаривал:

— Я есмь меч разящий. Понимаешь?

— Господи! Именно!.. — пробормотал Пикунов. — А я-то, дурак…

Вечером они налетели на магазин Ханукова.

Неподалеку стоял старый заставский полицейский Никандров и не принимал против грабителей никаких мер. Пикунов принес домой чемодан часов и, закрыв окна и двери, разложил добычу на столе.

Глаза его горели, руки дрожали. Пикунова смотрела на богатство с жадностью и страхом.

— Чай будешь пить? — спросила она наконец. — Да спрячь ты, Тихон, серебро.

— Не только серебро, — эти вон золотые…

— А я хочу тебе сказать, что это уже не жизнь пошла, Тихон.

— Ну-ну, Архиповна! Не надрывай своей души.

Как далеко то время, когда все у него разваливалось. Сейчас отряд изрядненький. Машинист электростанции Григорьев до того всех ненавидит, что просто удивленье. Пикунов подозревает, что ненавидит он неспроста — ему и ставка высокая назначена, и какие-то наградные он получает. Место теплое, не сквозит, не дует, денежки немалые. Сторож уборной Колонков, конечно, не особенный герой, но, когда Пикунов намекнул Колонкову, что он получит огнестрельное оружие и за применение оного никто с него, Колонкова, не спросит, у человека слезы на глазах показались.

Господин Весельков, бывший студент, служащий конторы, братья Лебедевы и много таких, которых вчера еще не было на заводе, но вот они встретились с Ликуновым, выразили полное согласие на его предложения и теперь приняты на завод. Пока чернорабочие!

— Чем все это кончится, Тихон? — спросила Архиповна.

— Лучше не заглядывай да не загадывай. Я есмь меч разящий, понимаешь?

— Не будет добра, — решила Пикунова, заваривая чай.

Вечером пришли Лебедевы, Весельков и машинист электростанции Григорьев.

Рассматривали револьверы, привезенные Ликуновым из полиции, щелкали курками и целились то в граммофонную трубу, то в шпиль на буфете, то в конфорку самовара.

— Вы мне еще вещи попортите, — заметила Пикунова.

— Настасья Архиповна, ведь не заряжены!

— А если не заряжены, так зачем целитесь?

Пикунов переглянулся с Григорьевым и сказал жене:

— Архиповна, выдь-ка на час, погуляй.

— Из своего дома-то? — Она ушла.

— Список есть, — сказал вполголоса Пикунов. — Да зачем нам список? Наизусть знаем. Цацырин. Потом малининское гнездо. Наш жандармский унтер-офицер Белов шепнул мне про Машку. То есть весьма желательно. Ну как решим?

— Машу Малинину? — спросил Весельков, поднимая глаза к потолку. — А кто будет? Ты, Тихон Саввич?

— Хотя бы!..

— Сумеешь ли?

— Что я, девку не убью, что ли? — обиделся Пикунов. — Коров бил. В нашем деле крестьянском не огулялась коровка — значит, вали ее, кто же будет яловую год кормить? А тут девка… как-никак послабее.

— А стрелять как, — спросил старший Лебедев, — в упор?

— Известное дело, не по воробью же стреляешь.

В дверь постучали.

— Это я, — показалась Пикунова, — обговорили уже?

— Ну входи, входи, — недовольно разрешил Пикунов. — Ведь вот какое нетерпение.

Пикунова накрыла на стол. Подала водку, шустовскую рябиновку, бигус. Кислая тушеная капуста, перемешанная с сосисками и колбасой, была крепка, как водка.

— Свободы захотели! — сказал Пикунов, вытирая пот, проступивший на лбу после нескольких рюмок. — А государю императору свобода неугодна. Как и почему — не наше дело, а неугодна. А раз неугодна, то мы рабы его!

— Царские рабы! — крикнул старший Лебедев и стукнул кулаком по столу.

— Подлей водки, Архиповна, — указал на графин Пикунов. — Царь-то ведь связан по рукам и ногам: у него и суды, и присяжные, и газетки, которые следят за каждым его шагом и, чуть что, трубят по всему миру, а теперь еще и так называемый манифест. Манифест, братцы, его вынудили дать! Обступили со всех сторон и вынудили. А он человек мягкий, многострадающий — и дал… Слыхали, что учинили торговцы Сенного рынка? — Пикунов сделал многозначительную паузу и заговорил, выделяя каждый слог. — Не то третьего дня, не то вчера генерал-губернатор доложил царю: «Торговцы Сенного рынка, глубоко возмущенные происходящими в учебных заведениях митингами, воссылая господу богу за своего государя молитвы, просят меня повергнуть к стопам вашего императорского величества верноподданнические чувства вместе с готовностью души свои положить за батюшку царя и отечество», — Пикунов приподнял мохнатые брови и закончил: — На подлинном докладе рукою его императорского величества начертано: «Сердечное им спасибо от меня». Понимаете, не со студентами царь, не с интеллигентами, а с нами, дворниками, извозчиками, торговцами. Царь, бедный, смятен духом, только стоит и озирается на все происходящее.

— На восьмичасовой рабочий день поглядывает, — сказал Весельков. — Восемь часов работать, десять пьянствовать! Эх, милые мои, руки так и чешутся!..

Утром Пикунов, Весельков и старший Лебедев дежурили на углу Прогонного. Занимался над городом поздний зимний рассвет. Слегка розовело небо на востоке за Невой, над редкими фабричными трубами правобережья, Пикунов не видел ни труб, ни розового неба. В двадцати шагах от него, сунув руки в карманы, стоял Весельков.

Стрелять должен он, Пикунов.

Через час показалась женщина. На ней была серая теплая жакетка и коричневый пуховый платок, из-под которого выбивались ясные рыжие волосы.

Пикунов поспешил навстречу. Ощутив беспокойство, Маша замедлила шаг.

Пикунов шел к ней, размахивая левой рукой, а правую держал в кармане. Подумал: «Теперь уж все равно» — и вынул руку. Маша увидела толстый красный кулак с зажатым в нем револьвером, отшатнулась, побледнела, но продолжала идти.

Все заняло несколько секунд. Перед Пикуновым — синие, широко раскрытые глаза, он должен был поднять револьвер и выстрелить в эти глаза, но рука у него не поднялась, и, пробормотав ругательство, он прошел мимо. Прошел и вдруг спохватился — Маша перебегала на противоположную сторону, он стал стрелять по ней. Весельков тоже выстрелил.

Девушка стояла, оправляя платок. Вдруг из-за дома показались трое мастеровых. Впереди бежал Цацырин.

Пикунов почувствовал тупую злость. Машка Малинина была в двух шагах, как было не убить ее, а вот не убил! Но Цацырин сам бежит за своей смертью…

Из переулка вышел офицер… «При господине офицере тебя в землю положу…»

— Бей, Весельков, пусть видит его благородие…

Но Весельков скрылся в воротах. «…Эх, струсил!»

Пикунов поднял револьвер…

Но Цацырин метнулся в сторону, наскочил, ударил по голове, по руке, выбил револьвер… Пикунов вскрикнул и упал от удара в лицо.

Офицер стоял около него и, вместо того чтоб защищать, говорил:

— По женщине стрелял, мерзавец! Такого надо казнить на месте!

Хмель вылетел из головы Пикунова, он приподнялся и сел на земле.

— Ваше высокоблагородие!..

Его схватили за руки и за ноги и понесли в сарай.

 

18

Придя домой, усталый и вместе с тем счастливый — сорок боевиков сегодня отлично стреляли из винтовок! — Логунов увидел в столовой всю семью и Грифцова.

— Николай, наконец-то! — воскликнула Таня. — Ждем тебя, ждем…

— Точно я пошел в кондитерскую за пирожными, — обиделся Логунов. — Прекрасно, товарищ Антон, прошло сегодня учение.

Таня показала на газету, которая лежала около отца.

— «Новая жизнь», — прочел Николай, — издается при ближайшем постоянном участии Максима Горького… Редактор: Минский… Издательница: М. Ф. Андреева». — Логунов быстро пробегал глазами имена сотрудников и среди них прочел: — «Н. Ленин».

Посмотрел на сестру вопросительно.

— Да, да, — сказала она. — Он уже в Петербурге. Сегодня важное заседание Совета, на котором нам нужно быть. И там мы можем увидеть его.

Поехали в коляске. Грифцов по дороге рассказывал:

— Владимир Ильич сразу окунулся в работу. В день приезда был на заседании редакции «Новой жизни», потом в Центральном Комитете. Старое самодержавие рухнуло, товарищи! Впереди страшная борьба, но Ленин здесь, с нами, в России. Сейчас он отдает все силы, чтобы добиться единства партии. Меньшевики упорствуют в своих заблуждениях. По их мнению, буржуазия самой историей призвана к власти, и Советы должны служить не рабочим, а буржуазии. Меньшевики продолжают возражать против союза рабочих и крестьян. Они кричат: «Да, согласны, немедленная социальная революция, — но силами буржуазии и пролетариата!» Кричат с пеной у рта! Владимир Ильич бьет их жестоко. В самом деле, ведь у меньшевиков не столько схоластика, сколько трепет перед революцией. Сегодня вы увидите Владимира Ильича на заседании Совета… Плох Петербургский Совет. Меньшевики там преобладают, они могут вяло, нерешительно ответить на локаут, а ведь так подло выгнать на улицу массу рабочих — провокация со стороны правительства. Правительство думает, что рабочие других городов недостаточно связаны с петербургскими, и хочет разбить тех и других поодиночке. Сегодня Владимир Ильич предложит Совету свою резолюцию. Он не уступит, он заставит Совет действовать революционно. Всеобщая политическая забастовка — вот чем ответим мы на локаут.

Коляска катилась быстро, ветер дул в лицо. Антон рассказывал, придерживая рукой фуражку и время от времени советуя извозчику: «Поторапливайся, друг, поторапливайся!»

Проспект был усеян пикетами полиции. Только у подъезда дома, в котором заседал Совет, стояло более двух десятков городовых.

Логунов волновался. Сейчас он увидит Ленина… Может быть, даже поговорит с ним…

Народу в вестибюле было много: одни входили, другие выходили, но большинство держалось кучками, что-то горячо обсуждая. Грифцов и Логуновы стали подниматься по лестнице и на первой площадке встретили Цацырина.

— Если вы на обсуждение вопроса о локауте, — сказал Цацырин, — то опоздали. Вопрос уже обсуждался.

— Позволь, как он мог обсуждаться, ведь он намечен третьим?

— Изменили повестку дня.

— Владимир Ильич выступал?

— Ну как же… Его резолюцию приняли единогласно, даже меньшевики.

— Иного и быть не могло, — засмеялся Грифцов, — Владимир Ильич там?

— Уже уехал, товарищи…

— Как же так, Сережа?.. — с невольной беспомощностью проговорила Таня.

Они прошли в зал. Ленин только что был здесь. Вот стул, на нем он сидел, внимательно слушая рабочего-путиловца, который высказывал соображения о посылке делегатов Совета в города и союзы для организации немедленной всеобщей забастовки.

Логунов притронулся к спинке стула. Огорчение, которое охватило его, когда он узнал, что встреча не состоится, сменилось сейчас другим чувством: Ленин в России! Он, Николай, не увидел его сегодня, но увидит завтра.

Чувство готовности к борьбе и вместе с тем торжественной уверенности в победе наполнило Логунова.

«Победа будет!» — ощутил он тем мгновенным прозрением, которое иной раз приходит к человеку и вливает в него необыкновенные силы.

Декабрь 1945 — октябрь 1950

Лето 1952