Кузнецкий мост

Дангулов Савва Артемович

Книга третья

 

 

1

Кузнецкий мало-помалу обретает облик довоенного Кузнецкого моста. Мало-помалу… Вдоль стен уже не лежат мешки с песком, придававшие улице вид баррикадный. С просторных витрин смыты полосы бумаги — в том, как они перечеркивали большие стекла крест-накрест, было что-то от горестной осени сорок первого. Энергичные скребки дворников добрались до асфальта, и тротуары почти черны — такого в Москве не было давно. Открылись магазины, дорогие сердцу москвича, которыми был славен Кузнецкий до войны: картографический, книжные, филателистический. Открылись банк, библиотека, часовая мастерская, ателье мод; правда, пока лишь ателье мод, а не Дом моделей, но вопреки скромной своей вывеске истинная цитадель всего нового, чем дивила мир российская мода, точно указав, что война пошла на убыль…

Да и Наркоминдел распахнул на Кузнецкий двери старого клуба, чтобы с невысокой его сцены зазвучали имена, которые отлила в своем горниле освободительная война. И тут была своя традиция, не столь древняя, но обязательная: как ни весомо было участие Наркоминдела в ратных деяниях страны, здесь не очень-то распространялись об этом. Хозяева точно говорили себе и гостям: история скажет свое слово и о Наркоминделе, а сейчас речь идет о тех, кто творит военную славу России. И, следуя этому правилу, клуб старался привадить адмиралов и танковых стратегов, редакторов военных газет и генштабистов, авиаконструкторов и писателей, разведчиков и партизанских военачальников. Иногда один человек был как бы о двух лицах: и вожак лесных армий, и следопыт-разведчик, идущий по тылам врага. Немолодой человек, но по-молодому худощавый, едва ли не четыре часа говорил о тайной войне в первозданных лесах и болотах. То был Медведев и его лесная одиссея, пока еще устная, — «Это было под Ровно»…

Но и история-самовидица не покидала наркоминдельской кафедры, взывая к именам и событиям дней минувших, утверждая ассоциации, помогая мысли проникнуть в глубины происходящего… На кафедру поднялся почтенный Тарле и повел рассказ о народной войне, какой ее явила миру Россия, изгнавшая Наполеона… Да, почтенный Тарле, в костюме с лацканами-лонжеронами, который при известных усилиях уже можно было в ту пору сшить в Москве у хорошего портного, не по-стариковски безбородый, с безупречным пробором, разделяющим седые и не столь обильные волосы на темени, повел рассказ с визита Дениса Давыдова к князю Багратиону. Ну, разумеется, широкий Давыдов попросил три тысячи сабель, а Кутузов расщедрился на пятьсот, да еще сопроводил посулу ухмылочкой, смысл которой можно было толковать так: «Пока суд да дело, обойдись, душа моя, и полутыщей, а там поглядим…» Не известно, что сказал хитрый Багратион Кутузову, но перед Денисом развел руками едва ли не недоуменно: «Я бы дал больше…» Но дело было даже не столько в саблях, сколько в вилах, граблях, топорах да ухватах с кочергами, которые взяла на вооружение армия мстителей… Сигналом к народной войне послужил большой огонь московский.

Тарле тычет сухим пальцем в окно, оно от него слева, точно хочет пояснить свою мысль и зримо: «Загорелся Балчуг, а вслед за ним и старый Гостиный двор. Огонь подобрался к Кремлю. Было светло как днем, Наполеон проснулся… — Тарле не может оторвать глаз от окна. — „Какая свирепая решимость, — сказал Наполеон в рассветных сумерках Коленкуру. — Какой народ!..“ С наступлением дня Наполеон решил покинуть Кремль, но это было сделать уже нелегко. Море огня подступило к Кремлю. Наполеон шел, разгребая руками дым, перескакивая через горящие стропила и матицы, воздух был раскален, гарь и пепел застилали все вокруг, дым ел глаза, дышать было невозможно. Одно время казалось, что Наполеону не выбраться из огня, но ему помогли солдаты, оказавшиеся рядом, они потрошили очередной русский дом… Император, заблудившийся в море огня, и мародеры, спасающие императора, — да, пожалуй, это было самое характерное…»

Тарле молча смотрел в окно. Казалось, все, что он рассказал только что, он увидел в окне. Он даже поднял руку и повел ею так, как должен был повести Наполеон, разгребая дым московского пожара…

«А потом в этом самом салтыковском доме, что на Якиманке, начали судить поджигателей. Судить и расстреливать. Говорят, там были все люди из народа: крестьянин, дворовая девка, хозяин трактира, почтмейстер, старый солдат, еще крестьянин, разумеется крепостной… И весть о расстреле пошла по Руси…»

Тарле вел рассказ, все еще не отрывая глаз от окна, хотя оно обросло льдом и снегом… Но если отогреть глазок, то увидишь Кузнецкий достопамятного февраля сорок четвертого года. Кажется, что ниточка истории не оборвалась и по Кузнецкому мосту идут те же, кто поверг в смятение Наполеона и его армию, названную историей «великой»…

Как это бывало и прежде, корреспонденты стекались в отдел печати к одиннадцати вечера. На подходах к этому часу их «форды», «фиаты» и «оппельки», нет, не широкобедрые лимузины, неторопливо осанистые, заметно стесненные в непросторных пределах Кузнецкого моста, а все больше малолитражки, юркие, оставляющие позади себя шлейф дыма, вбегали на площадь перед наркоминдельским домом и, отыскав свободное место, затихали, как бы слившись с тишиной большого города.

Вот это ощущение тишины преодолеть не просто — корреспондент покидает машину и стоит посреди площади, ожидая, когда это же сделает его товарищ, прибывший несколько позже.

До одиннадцати осталось минут десять, и можно наговориться вдоволь, хотя погода не очень способствует беседе под открытым небом — идет снег, мокрый, оттепельный.

— Судя по всему, русские перебросили на правый берег Днепра достаточно танков…

— В каком смысле «достаточно»?.. Чтобы обойти этот степной форпост за Полтавой?

— Вы слушали немцев? Вечернюю передачу?

Пауза. Где-то на Кузнецком идет машина. Она идет под гору, без мотора.

— Вечернюю. Немцы говорят, что на помощь осажденным пришел Манштейн.

Человек не удержал смеха.

— Как под Сталинградом?

— Как под Сталинградом… И вновь пауза.

— А русские? Верны себе?..

Человек обернулся: как ни темна ночь, виден бронзовый Боровский. Он, конечно, бронзовый, а все-таки страшновато: может и услышать.

— Молчат.

Машина, что скатывается по Кузнецкому под гору прочь от Наркоминдела, еще слышна.

— Я бы на их месте не молчал.

— Скажи им об этом, они сделают наоборот.

Подходит новая машина, потом еще и еще.

Верный признак — скоро одиннадцать.

— Хелло, это ты, Алик?

Сейчас посреди площади уже стоят пятеро.

— Немцы сообщили, что Сталинград на Днепре не удался.

Площадь пустеет. Если затаить дыхание, то слышен бой кремлевских часов. Бьют одиннадцать. Их удары доносятся и сюда…

Грошев держал телефонную трубку, однообразно покачивая головой, — звонил нарком.

— Да, да, внимание корреспондентов приковано к правому берегу. — Такое впечатление, что нарком был где-то рядом, иначе зачем же качать головой. — Да, да…

Из этих односложных «да» решительно нельзя было понять, о чем идет речь.

— Разрешите мне подумать, — сказал Грошев и осторожно положил трубку — он и прежде, как помнит Тамбиев, любил заканчивать разговор с наркомом этой фразой. — Не уходите, Николай Маркович, — заметил Грошев и медленно пошел по кабинету, ватные плечи его пиджака приподнялись, выражая озабоченность.

— Не о Корсуни ли речь? — спросил Тамбиев. Час назад корреспондентам была передана сводка Информбюро — вокруг немецких войск под Корсунью сомкнулось кольцо.

— О Корсуни.

— Но тогда к чему такая… хмарь?.. Сводка хорошая. Последнее слово Тамбиева настигло Грошева, когда он был у дальнего окна.

— К чему… хмарь? Немцы только что передали новое сообщение: по их данным, корсуньское кольцо разрублено…

— «По их данным»… А по нашим?

— Нарком полагает, что есть необходимость в свидетельстве очевидца или… очевидцев.

— Экспедиция в Корсунь?

— Если хотите.

Все ясно, полет в Корсунь. Видимо, не простой полет. Нет, не только потому, что следует сшибить нечто такое, что соорудили в этой своей вечерней сводке немцы… Не только. И еще вопрос, не последний: надо долететь до Корсуни. Кстати, Грошев сейчас говорит об этом. С кем? С каким-то авиационным чином на Пироговке.

— Плохо, — вздыхает Грошев, не отнимая телефонной трубки от уха. — Это тот самый случай, когда время работает не на нас, — пробует острить он, однако острота эта явно не улучшает ему настроения. — Я понимаю, пурга… Но есть средства против нее?.. Что?.. — Он смотрит на Тамбиева, улыбается. Этот авиационный чин с Пироговки сказал Грошеву что-то такое, что совершило чудо: шеф наркоминдельского отдела печати улыбнулся. — Военные предлагают эскадрилью «У-2», — бодро произносит Грошев, быстро положив трубку. — Иначе февральскую мешанину не победишь, — добавляет он и, приподнявшись, обращает взгляд к окну, но снег облепил стекло надежно, оно непроницаемо.

На «У-2» через пургу, думает Тамбиев, такого еще не бывало.

— Значит, вместе с вами летит… корреспондент, один! — Грошев поднимает указательный палец, на всякий случай, чтобы все было ясно — летит один корреспондент. — Кто будет этот счастливчик? Как вы полагаете, Николай Маркович?.. Только условие: Галуа исключается. С него достаточно и Ленинграда.

— Важно, чтобы свидетельство его было авторитетно…

— Именно — авторитетно… Баркер? Как вы?

— Вы полагаете, что имя Баркера не вызовет протеста?

— Клин?

— Хотя бы и Клин…

— Решится протестовать?

— Через тридцать минут, как только станет известно о поездке Баркера.

Грошев вытягивает руку, глядя на часы.

— Вылет в шесть тридцать…

Не щедр Грошев — он хочет, чтобы «У-2» вылетели в Корсунь с рассветом.

— Сегодня двадцать второе? Через три дня первая корреспонденция Баркера должна быть передана в Москву. — Грошев задумался, ноздри его грозно вздулись — фантазия уже повлекла его на ратные корсуньские поля. — «Я передаю эту корреспонденцию с места великой битвы на Днепре. Я видел поле боя, я говорил с участниками битвы, русскими и немцами, я свидетельствую…» — он замолчал, обратив взгляд на Тамбиева. — Теперь вы понимаете, Николай Маркович, что требуется от вас?

— Но ведь Баркер может и не захотеть написать: «…я свидетельствую…»

— Может, разумеется, — согласился Грошев, согласился почти радостно. — Но это уже зависит от вас… напишет он так или нет…

— От меня даже больше, чем от него? — вопросил Тамбиев не без озорства.

— Смею думать, что от вас зависит немало, Николай Маркович… — произнес Грошев и печально взглянул на Тамбиева.

— Благодарю.

Грошев внимательно посмотрел на аппарат справа, посмотрел не без тревожного интереса.

— Значит, Баркер?

— Баркер.

Грошев снял трубку.

Казалось, номер был набран даже без участия памяти — телефон наркома.

— Престиж и добрая воля… — сказал Грошев, когда имя корреспондента было названо. — Я так думаю: добрая воля, — уточнил он. — Авиаторы полагают, что «У-2». Возможен и ночной полет. Кто еще полетит?.. Да, летал в Ленинград с Галуа… Истинно, только ночью… — улыбнулся Грошев и положил трубку. — Нарком желает вам доброго пути, Николай Маркович. Говорит, теперь и в Наркоминделе есть специалист по ночным полетам.

— Ну что ж, после ночи день не страшен… — отозвался Тамбиев на улыбку Грошева.

— Баркеру сообщим сейчас? — спросил Грошев, как бы раздумывая. Разумеется, у него не было сомнений, что корреспондент должен быть поставлен в известность немедленно, но он точно испрашивал согласия Тамбиева, и одно это свидетельствовало: Грошев хотел, чтобы Баркеру позвонил Тамбиев. Видно, осторожный Грошев допускал и отказ. Если Баркер скажет «нет», лучше, если он скажет это «нет» лицу, стоящему не столь высоко, для престижа отдела лучше. — Сейчас сообщим? Тогда действуйте, Николай Маркович…

Тамбиев позвонил. Видно, Николай Маркович застал Баркера за чтением, трубка была снята тотчас.

— Мистер Баркер?.. Простите, пожалуйста… Звонит Тамбиев… Есть неотложное дело…

Смятение объяло англичанина: похоже, он неловко повернулся, сдвинув стул и наклонившись, так могло показаться, ибо Баркер вдруг хрюкнул, по-баркерски шумно, со вздохом. Было слышно, как он запричитал: «О, мои очки!.. О-о-о!» Непросто ему было отыскать очки, так как прошла минута, а то и больше, прежде чем он взял трубку вновь.

— Простите, ради бога, что заставил вас ждать! Вы позвонили так внезапно… Очень, очень! Но как быть? На улице пурга, а мой шофер будет только в девять. Что вы сказали? Пришлете машину? Погодите, значит, это в самом деле срочно? А вы не могли бы сказать, что случилось?..

Вероятно, в очередной раз ему померещились козни Клина.

— Нет, нет, я выйду к машине. Я уже пошел…

Тамбиев положил трубку. Ну, разумеется, Баркер ждет всего, но только не полета в Корсунь. Даже интересно, стихия корреспондентского житья-бытья все-таки не задела его. Галуа, например, услышав о Корсуни, возликовал бы, а этот? Отважится он лететь в такую даль и непогоду, да еще на «У-2»?

Но тайна перестала быть тайной: до того, как явился Баркер, Тамбиеву позвонил Клин.

— Нет, нет, вы мне должны обещать, что Баркер не будет в Корсуни!..

Видно, робкий Баркер, опасаясь козней Клина, не удержался и позвонил кому-то из коллег, а тот, верный цеховой солидарности, уведомил Клина. Однако закрутилось — коллизия!

Машина ушла за Баркером и точно канула в снежную мглу. А на улице все полонила снеговая вьюга, ее жестокое дыхание слышно даже за мощными наркоминдельскими окнами.

Баркер явился уже в четвертом часу и выглядел так, будто был не на морозе, а в парной, — он весь был пунцовым.

— Такого февраля, как этот, я в России не видал! — произнес он и переступил порог кабинета, переступил с бедовой решимостью, словно говорил: «Была не была!» — Пока шел сюда от площади, чуть не заблудился! — Он снял очки и, вынув платок, вытер лицо от лба до подбородка.

Он сидел сейчас в кресле, стоящем подле тамбиевского стола, и тревожно-кротко смотрел на Николая Марковича. Было в его по-женски пышноватых плечах, в симпатичной одутловатости щек, в коротком подбородке, насеченном неглубокой бороздкой, в тщательно прорисованных губах, во всей его нескладно полноватой фигуре что-то от толстовского Безухова. Да и добротой своей, как казалось Тамбиеву, и непрактичностью, и некоей рыцарственностью он тоже был похож на Пьера.

— Как вы, наверно, знаете из нашей последней сводки, Красная Армия замкнула корсуньское кольцо… — вымолвил Тамбиев — ему хотелось осторожно подступить к сути, не вспугнув Баркера. — Правда, немцы опровергли это в вечерней сводке…

— У них сейчас иного выхода нет — опровергать… — заметил Баркер поспешно; казалось, он был согласен со сказанным. — Они даже молчать не имеют права, только опровергать…

— Но мы не можем оставить их опровержение без ответа, — все так же осторожно прощупывал Тамбиев.

— Да, действительно, — подтвердил Баркер. — Смолчать — значит согласиться с ними, а следовательно, опровергнуть самих себя… Нельзя молчать, ни в коем случае.

— Мы подумали, может быть, есть резон побывать на месте боя кому-то из корреспондентов… Наши военные готовы показать все.

Баркер оперся на подлокотники, решив встать, но рука затекла, и он только дернулся.

— Вы хотели, чтобы полетел я?

Тамбиев смешался — Баркер проявил несвойственную ему решительность.

— Мы думали предложить вам, а ваше дело, согласиться или нет…

Баркер сделал еще одно усилие встать, теперь это ему удалось.

— Я готов.

Тамбиев не мог не подумать: «Вот он, рыцарственный Баркер!.. Он даже не спросил, как доберется до далекого корсуньского поля…»

— Но поездка в Корсунь имеет смысл сегодня…

— Вы… правы, сегодня, какой смысл завтра? — Он взглянул на окно, оно было слепым от снега. — Вы говорите о пурге?..

— Да, разумеется, большая машина не пробьется… в такую непогоду…

— Большая… не пробьется? — повторил он не без труда. — А небольшая?.. Что говорят летчики?

— «У-2»…

— О-о-о-о!.. Вы полагаете, это возможно?

— Я полечу с вами, господин Баркер.

 

2

Когда тремя часами позже Тамбиев приехал с Баркером на подмосковный аэродром и в сыпучей мгле рассветного утра увидел стоящие рядком пять «У-2», смятение, как показалось Николаю Марковичу, объяло его спутника.

— Зачем так много… самолетов?

Человек в оленьих унтах, которые были ему едва ли не по пояс, свел и развел руки в варежках, точно делая зарядку, — в его правилах было перед полетом размяться.

— А вот извольте рассчитать: одна машина для вас, вторая для товарища подполковника… — указал он на Тамбиева. Как ни темны были рассветные сумерки, человек в унтах рассмотрел две подполковничьих звездочки на наркоминдельских погонах Тамбиева. — Третья с запчастями, а четвертая и пятая — на случай аварии.

— Аварии в воздухе или на земле? — несмело вопросил Баркер и на всякий случай закрыл рот рукой — он старался на морозе не говорить.

— А это как придется, — не смутился летчик и, почувствовав, что сказал больше, чем следует, уточнил: — Если все будет хорошо, пойдем на бреющем. Одним словом, автономное плавание! Конечный пункт — Звенигородка, рядом с Корсунью. Не тревожьтесь, если отстанете. Мы сможем прибыть туда и порознь…

Он сказал «пойдем на бреющем», будто бы одно это способно было предупредить любые неожиданности.

— Мы с вами пойдем первыми, товарищ подполковник, вроде того головного танка, который расчищает путь пехоте… Лады?

— Лады.

Баркер поднял лицо к небу, взметнул руки, точно желая дать понять кому-то там в зените, чтобы он перестал посыпать землю снегом, произнес радостно:

— Значит, вы первый, я второй?

С этим и вылетели. Тамбиев припомнил, как однажды шел с отцом предзимней степью на кубанский разъезд Андрей Дмитриевский и вдруг дохнуло морозным ветром и остекленела дорога, а вслед за этим ветер бросил в наледь пригоршню снежной крупчатки и закрутил ее, полируя лед… И не успели они оторвать взгляда от белых косм, как померкла степь и точно провалилась в тартарары. Белые сумерки и вой ветра. Только и опора — отцовская рука. «Я здесь, Николай. Я здесь…» Не было бы отца рядом, казалось бы, закричал… Тогда едва дотянул до разъезда Андрей Дмитриевский. Именно едва дотянули — последний километр не столько шли, сколько ползли, одетые в ледяную броню, с забитыми снежной пылью глазами, со спины и плеч лед едва ли не скалывали.

Сейчас было почти такое же: кромешная, нет, не тьма, а мгла, белесо-мутная, непросвечивающая, белая, она застилала глаза почти так же, как смоляная темь. Истинно, самолетик защемило между землей и небом. К земле приблизиться нельзя — расшибет в щепы, а на высоте ветер… И все-таки летчик искал защиты у земли. Как мог, приникал к ней и, пожалуй, обтекал. А когда белая муть обволакивала и ослепляла, шли на посадку. Однажды сели на шоссе, потом на ледяное покрытие речки, потом на ток, рядом со стогом соломы… «Надо перетерпеть, развиднеется, и полетим дальше…» — говорил мужичок с ноготок в унтах по пояс и, уйдя в открытое поле, подальше от самолета, принимался, как он говорил, «жечь цигару». Курил жадно, защитив цигару от ветра, иногда его сутуловатую фигуру заволакивало снежной мглой, но был виден желтый глазок горящей цигары, сонно мигающий.

Прилетели в Конотоп уже в сумерки и из четырех самолетов, вылетевших вслед из Москвы, не обнаружили ни единого. Больше того, самолеты точно растворились в снежной мгле. Тамбиев попросил связать его с Грошевым — Андрей Андреевич был ненастен.

— Если вы не знаете, куда делся Баркер, откуда знать мне?.. Да мне, признаться, и не до этого! Тут час назад был Клин, так у меня в кабинете чуть окна не повылетали, хоть отряжай шестой самолет! Ничего не будет с вашим Баркером, отыщется!

Но вначале пришел самолет с запчастями, а потом уже явился Баркер.

Прежней пунцовости в нем как не бывало, он был синим. Впрочем, стакан крепкого чая, в который был влит живьем едва ли не шкалик водки, вернул Баркеру не только краски, но и настроение.

— У вас есть уверенность, что мы долетим до Корсуни? — спросил он Тамбиева, смеясь.

— А у вас, господин Баркер?

— Сейчас, пожалуй, есть, а час назад… — он снял очки, и Тамбиев увидел, что глаза его неожиданно печальны. — Сели на поле и увязли, пять раз взлетали…

— Долетим до Корсуни, — сказал Тамбиев, сказал по инерции, но, странное дело, одним этим точно освободил Баркера от сомнений, а заодно и себя.

Баркер повеселел.

— Могу я вас спросить?

— Да, пожалуйста.

— Вы помните ту злую реплику доктора Глаголева… Помните, что он сказал?

— Что-то насчет того, что похвала настораживает…

Баркер засмеялся, смех у него был беззвучным.

— Вы дипломат, мастер… мягких слов! «Похвала настораживает»? Нет! Нет! Злее его слов не было: «Вот вы и прежде нахваливали нас и бросали в огонь!.. Горите, хорошие, горите, храбрые!..» Так говорил Глаголев? Нет, скажите, так?

— Так.

Он взглянул на стакан, плеснул в него водки, вынес к свету, точно определяя, как много там огненной влаги, выпил.

— На ваш взгляд, это справедливо? — спросил он Тамбиева.

— Я не могу отказать Глаголеву в прямоте только потому, что это вам не нравится, господин Баркер…

Баркер насупился — разговор неожиданно осложнился… Тот раз, когда Глаголев выдал Баркеру эту свою злую тираду, Баркер проявил большую покладистость и большее терпение.

— Разве из того, что я сказал, следует… «не нравится»?

— Тогда я вас не очень понимаю, господин Баркер.

— Не понимаете? — Он взял пустой стакан и снова вынес его на свет. Только сейчас он увидел, что стакан был хрустальный, бог весть каким образом уцелевший, стекло было благородно чистым, как и надлежит быть хрусталю, сверкающим. — Вы полагаете, ваш союз с Западом не имеет шансов выжить после войны?

Вон куда хватил робкий Баркер: союз с Западом после войны… Пожалуй, год тому назад эта тема и не возникала. Не иначе как курская, а вслед за этим корсуньская баталии подсказали эту мысль. В конце концов, думы об окончании войны — это, в сущности, думы о дне завтрашнем, а это значит, не только разногласия, но и надежды.

— А почему бы этому союзу и не выжить? — вопросил Николай Маркович. Как ни внезапен был этот разговор, Тамбиев обрадовался, что Баркер его начал. — Что есть для нас Генуя, если не союз с Западом в мирное время, прежде всего в мирное время?..

Баркер все еще вертел хрустальный стакан; казалось, англичанину доставляло удовольствие само прикосновение к стеклу.

— Если вы думаете, что после войны будете иметь дело с Рузвельтом или даже с Гопкинсом, то ошибаетесь…

Эту реплику Баркера предстояло еще понять. Не следовало ли из его слов, что после войны России придется иметь дело не столько с Америкой, которую можно назвать либеральной, сколько с Америкой консервативной, больше того, более чем консервативной, а с такой Америкой надо уметь говорить. Как полагает Баркер, этот разговор должен вестись в тонах, которые не имеют ничего общего с глаголевскими.

— Не думаю, чтобы такой диалог с Западом возник без взаимной заинтересованности, — сказал Тамбиев. Он понимал, что Баркер коснулся темы наинасущной. А если так, то важен и тон, но не настолько, чтобы поступиться сутью…

— Как ни велика победа, она имеет начало и конец, — заметил Баркер и поставил стакан на место.

— Не хотите ли вы сказать, что победа в войне ценна в той мере, в какой она помогает сторонам и, пожалуй, странам понять друг друга в мирное время? — спросил Николай Маркович. Он был рад, что нашел эту формулу. — Не это ли вы хотели сказать?

— Это, и ничего более, — с радостью подхватил Баркер. — Война не может продлиться долго, а мир?.. Он бесконечен.

Тамбиев встал. Как ни увлекателен этот разговор, его надо было заканчивать — вылет с рассветом.

— А вы уверены, что война действительно продлится недолго? — спросил Тамбиев. В последней фразе Баркера ему почудилась интонация, которой Николай Маркович не замечал у англичанина прежде: желание представить дело так, будто бы воля врага к сопротивлению уже сломлена и победа добыта.

— Я хотел бы так думать, — сказал Баркер, и Тамбиев почувствовал в его голосе такое, что будто бы говорило: «Ну, согласись, и ты так думаешь. Ну, согласись, не упрямься!»

— А может быть, есть смысл отнести этот разговор на завтра? — произнес Тамбиев. — Всего лишь на завтра?..

— Вы имеете в виду Корсунь?

— Корсунь.

Баркер не ожидал такого поворота разговора, но, казалось, это устраивало и Баркера. Он протянул Тамбиеву руку и пожелал спокойной ночи… В руке его не было строптивости, какая была в словах, рука его выражала согласие.

Тамбиев вышел в коридор, намереваясь пройти в комнату рядом, но был остановлен. Из Корсуни прилетел дружок Тамбиева, с которым свела его судьба на вяземской дороге в сорок первом. Саша Гребнев, офицер штаба фронта. В Конотопе он транзитом, летит в Москву по вызову, срочному.

— Не с инкорами, Николай Маркович? — вопросил он, подталкивая Тамбиева к электрической лампочке — она без абажура, эта лампочка, и так затянута пылью, что решительно не дает света. — Не делайте секрета, я все знаю.

— Откуда знаете, Саша?

— На аэродроме в Звенигородке ждет вас посланец командующего майор Борисов, ему приказано быть с вами…

Значит, «посланец командующего»? Опыт подсказывал Тамбиеву: лучше, когда такой человек возникает не заранее, у Наркоминдела свои требования к «посланцу командующего», которых штаб фронта может и не знать. Но решение состоялось, обратного хода нет.

— А что он за человек, этот Борисов? — спросил на всякий случай Николай Маркович.

Гребнев засмеялся:

— У Наполеона был Коленкур, а у Конева когда-то Александр Фадеев. Нет, я не оговорился, именно тот самый Фадеев, автор «Разгрома» и «Удэге», а теперь Борисов… Разумеется, каждое сравнение надо понимать не буквально.

— Но я должен понимать и… относительное сравнение, Саша… Мне это важно.

— Скажем, дипломатический ранг «советник» происходит от слова «совет», «подавать советы», это как раз и есть положение нашего Борисова при командующем, если чуть-чуть преувеличить.

— А если не преувеличивать?

— Литератор, интеллигентный человек, собеседник командующего, при этом и на свободные темы, советчик, а возможно, даже советник…

— Но ведь это не может быть официальным положением человека. В дипломатии такая должность есть, а у вас ее, наверно, нет, не так ли?

— А я и не сказал, что это его положение — должность. Он корреспондент большой газеты, литератор, летописец фронта, накапливающий материал впрок…

— Впрок… это что же?

— Ну, на этот вопрос ответит только время. Я-то уверен, что оно ответит.

Тамбиеву оставалось только поблагодарить Гребнева. «А может быть, этот Борисов не так плох, — размышлял Николай Маркович. — В конце концов, Конев не сделал бы его своим Коленкуром…»

 

3

Когда до рассвета оставалось часа полтора, вылетели. И вновь снежная мгла, бескрайняя и бездонная, в рассветные сумерки сизая и серо-сизая, а с рассветом белая… Ветер поутих, это видно по снежинкам, которые не столько струятся, сколько планируют. Чем плотнее мгла, тем ощутимее тревога, а с нею и звук мотора, ставший неожиданно напряженным, и звук вибрирующих крыльев, который улавливало ухо… Где-то уже за Днепром мгла раздалась, под самолетом потемнело, что указывало на близость леса (поле не может быть таким темным — оно заснежено), а вслед за этим глянула рощица, скат взгорья и дорога, изрытая бомбовыми ударами, а в конце дороги и взлетное поле, отмеченное крестом, заметно темным, точно вросшим в белый снег. Крест можно было принять и за моноплан, если бы он не был столь огромен…

Самолет пошел на посадку, и, к удивлению своему, Тамбиев обнаружил: на распростертых руках «креста» было по свастике. Да, «крест» оказался монопланом необычной формы и диковинно больших размеров.

Едва «У-2» приземлился, рядом с ним возник «виллис».

— Простите, вы Тамбиев?.. — из «виллиса» выскочил офицер. — Мистер Баркер обскакал вас на повороте!.. Он уже полчаса как здесь. Прошу вас! — офицер в знак приветствия поднес к виску четыре слабо согнутых пальца, как это делают цивильные, недавно ставшие военными. — Майор Борисов, представитель штаба фронта… Прошу вас, как говорится, с корабля на бал…

Видно, у Борисова была вся полнота фронтовой власти — его «виллис» направился к цели по кратчайшей прямой через взлетное поле.

— Как я понял вашего подопечного, его интересует одно: не наступило ли время массовой сдачи в плен, без боя, так сказать?

— Возможно, и так, — замечает Тамбиев и обращает внимательный взгляд на майора.

Вот как интересно получается в жизни. Сидит рядом с тобой человек, но из того малого, что ты о нем знаешь, тебе неведомо главное: как сложатся твои отношения с этим человеком и что предстоит испытать тебе — почтительную приязнь или разочарование, непреходящие симпатии или равнодушие?

— Ну вот… все в сборе, поздравляю вас! — произносит Борисов, входя вместе с Тамбиевым в комнату, где Баркер, склонившись над жестяной печкой, все еще пытается отогреть озябшие руки. — Преодолеть порознь столько километров снежной мглы и встретиться у этого огня — не чудо ли?

— Чудо, господин майор, чудо… — восхищенно повторяет Баркер; казалось, он только сейчас проник в смысл того, что произошло.

Борисов снимает с плеча планшет, и на стол ложится карта. Взгляд Тамбиева, обращенный на Борисова, пристален: ему интересен этот человек. Кажется, майор собрался сказать свое слово, что есть Корсунь.

— Как вы знаете, корсуньская баталия началась после освобождения Кировограда… Срубили все, не смогли срубить Корсуньского выступа… Он, этот выступ, как удар под дых — не вздохнешь, не выдохнешь…

«Как удар под дых…» — так он сказал? Явно не уставная фраза, не очень-то принята она в штабах.

— Удержать кольцо — немалое искусство, — произнес майор, склонившись над картой. — Видите Звенигородку?.. Вот тут мы его и замкнули! А как только замкнули, на первое кольцо старались набросить второе, потом третье… Как в Сталинграде! Так, чтобы первое стало внутренним, а третье внешним!.. — Он извлек из нагрудного кармана гимнастерки вечное перо и пунктиром обозначил, как было замкнуто кольцо. — Враг попытался прошибить кольцо, но его удары пришлись лишь по внешнему фронту наших войск. Тогда немцы решили ударить извне и изнутри. Это было в ночь на восемнадцатое февраля… Вот она, Шендеровка, завтра мы в ней побываем и увидим все своими глазами… Замысел? Пробиться под завесой бурана!.. Да, так и говорили: немецкий бог послал солдатам буран, чтобы скрыть солдат от глаз русских… Говорят, что даже те, кто нечасто вспоминал бога, вспомнили его в ту ночь и предались молитве. Но бог не внял: буран поутих, а вслед за этим мы заселили небо этими своими «кукурузниками», и те подожгли ночь… Остальное вы увидите сами. Артиллерия, которая была до этого слепа, прозрела… Одним словом, немецкий бог умыл руки — он бежал с поля боя. И тогда немцы призвали силу, все, что могли… Не знаю, была ли в этой войне ночь более кровавая? На предложение о сдаче в плен Штаммерманн ответил огнем… Когда рассвело… Да вы увидите завтра этот рассвет, именно рассвет…

— Вы сказали, Штаммерманн ответил огнем? — спросил Баркер.

Майор медленно отнял ладонь от карты — карта точно источала жар, она жгла ладонь.

— Огнем.

— А потом сел в самолет и покинул поле боя? — спросил английский гость. Ему хотелось, чтобы майор ответил на этот вопрос утвердительно, в этом должна быть полная мера презрения.

— Нет, я этого не знаю, — сказал майор, он определенно хотел быть точным в своем ответе, правда была ему дороже и в этом случае.

Баркер помолчал с очевидным намерением проникнуть в суть того, что произнес майор.

— Значит, завтра с рассветом? — спросил Баркер, решив не возвращаться к Штаммерманну.

— Да, конечно, — ответил майор. — Сейчас, пожалуй, вам надо и отдохнуть — завтрашний день будет нелегким. До завтра.

Их поместили в первом этаже дома, где находилась метеостанция, — место хотя и небезопасное, но облегчающее маневр: средства связи под рукой. Баркер получил отдельную комнату, а Тамбиева майор повел к себе, там должны были поставить вторую койку.

Комната была продолговатой и пустой, похожей на товарный вагон, два окна под потолком тоже напоминали теплушку. Под одним из них Тамбиев увидел столик на козлах, вероятно сколоченный накануне (запах свеже-оструганного дерева не выветрился).

— Я должен поработать на сон грядущий, привычка… — сказал майор и извлек из планшета тетрадь в клеенке, толстую. — Не помешаю? — осведомился он, усаживаясь за стол и устанавливая ноги на перекладине, скрепляющей козлы. — Лампу я укрою… — Он стянул с себя гимнастерку и накрыл ею настольную лампу. — Спокойной ночи…

— Спокойной…

Он сидел над своей тетрадью, ссутулившись… Струйка света, выбившаяся из-под гимнастерки, которой он укрыл лампу, высветлила его плечо, выпершую ключицу. Не знал бы человека, подумал, что сидит юноша… И еще приметил Тамбиев: нижняя рубаха, в которой остался майор, была бязевой, солдатской. По тому, как майор укрыл лампу гимнастеркой и, пренебрегая всем сущим, сосредоточился на своей работе, возможно даже увлекся, можно было понять, что человек привык работать, не очень-то обращая внимание на неудобства… Где-то за полночь, разбуженный вьюгой, которая выла, как на погибель, Тамбиев увидал, что майор и не думал ложиться. Он сидел, все так же ссутулившись, и струйка света обтекала плечо, теперь прикрытое шинелью, — видно, ночью похолодало…

По дыханию Тамбиева майор почувствовал, что Николай Маркович не спит.

— Я вас разбудил?

— Нет, нет… просто вспомнил одну деталь из биографии командующего. Сказали, друг Фадеева… Так?

— Пожалуй, — ответил он не торопясь. — Представлял вместе с Фадеевым Дальний Восток на Десятом съезде. И, как делегат съезда, ходил на штурм Кронштадта вместе с ним… Достаточно этого, чтобы назвать человека другом?

— Да, конечно… Простите, что я вас оторвал от работы, — произнес Тамбиев.

С рассветом выехали в Шендеровку.

Ума не приложить, за сколько часов до рассвета майор встал из-за стола и как долго он спал, но, когда бронетранспортер вышел на шендеровскую дорогу, Борисов был, как и накануне, полон сил.

— Не думаю, чтобы Гитлер сомневался в решимости Штаммерманна сопротивляться нашему натиску, — произнес майор, всматриваясь в перспективу дороги — с рассветом вьюга присмирела и извив дороги обозначился. — Просто он острастил генерала, острастил и обнадежил: «Можете положиться на меня как на каменную стену… А пока держитесь до последнего патрона…»

Баркер не отрывал глаз от дороги, он не без тревоги ждал встречи с Шендеровкой.

— Вы думаете, причина стойкости немцев в этом?

Майор улыбнулся: с той минуты, как он впервые увидел Баркера, между ним и английским гостем шло единоборство, упорное.

— Нет, не только в этом.

— А в чем еще?..

Но майор, возможно, не хотел торопиться с ответом.

— По-моему, это Шендеровка, — сказал майор, все еще всматриваясь. Действительно, слева встали заиндевевшие деревья, хаты за деревьями, плетни. — Держи правее, тут все и начнется, правее, — сказал майор шоферу.

Свернули направо и едва не уперлись в старика, одетого в овчинную шубу, какие носят в здешних местах пастухи, да в островерхую шапку.

— Верно мы едем? — крикнул майор, узрев старика. — Попадем мы к… немцу?

Старик понимающе повел рукой.

— Только к немцу, никуда больше, его там как соломы навалено.

Машина рванулась и тут же остановилась — овраг.

— Пожалуй, надо выходить, — сказал майор. — Пойдем вдоль оврага, тут недалеко… Вон эта акация на краю оврага, я узнаю ее, — протянул он руку, и все посмотрели вслед за протянутой рукой, но ничего не увидели, даже дерева, которое видел сейчас майор. — Вон та акация, вон… — произнес майор я все тянулся рукой через овраг.

— Да, я вижу, — сказал Баркер, сказал, чтобы успокоить майора.

Но майору достаточно было, что Баркер увидел это деревце, опушенное снегом. Для него точно имело значение, что гости, добравшиеся сюда через тысячекилометровое ненастье, увидели невысокий стожок ветвей в снегу. Эта акация словно подала майору сигнал для рассказа.

— В самом начале немецкий выступ занимал площадь километров четыреста и упирался своей вершиной в Днепр. Да, да, Канев на Днепре был этой вершиной… Семь стрелковых дивизий, танковая и мотодивизия — сила могучая и боеспособная. Верно, боеспособная, и я вам сейчас докажу. В Сталинграде войска, что были в котле, в сущности, не взаимодействовали с теми, кто шел им на помощь. Здесь иное дело…

Они вернулись к бронетранспортеру, намереваясь пробиться в лес, но это было не просто. Бронетранспортер обогнул поле, но до леса так и не добрался. У второго оврага, где ямы с телами немцев стали закапывать, молодой солдат, у которого горло было перевязано бинтом — след ранения, а возможно, обычная простуда, — откликнулся на вопрос Баркера:

— Тут, говорят, генерала откопали, генерала от инфантерии?..

— Какой там генерал от инфантерии!.. Просто командующий группой Штаммерманн!..

Баркер опешил:

— Что вы сказали? Штаммерманн? Вы не ошиблись?..

Бледность смущения тронула щеки молодого солдата.

— Нет, я понимаю, что говорю. Штаммерманн.

Бронетранспортер двинулся к лесу, но чем ближе он подходил туда, тем с большей храбростью мертвые преграждали ему путь. Пришлось повернуть обратно.

— Этот… интеллигентный мальчик сказал правду? — вопросил Баркер, когда бронетранспортер вновь вошел в Шендеровку. — Штаммерманн?

 

4

Дорога приводит их к краю леса, а оттуда к небольшому селу, на окраине которого стоит сарай, а вернее, амбар на столбах, в котором хранят семенное зерно. Амбар поднят так высоко, что войти в него можно не иначе как помостом. Красноармеец, стоящий на часах у амбара, берет на ладонь большой висячий замок и, воткнув в него ключ, медленно, со значением поворачивает. Зерна, разумеется, в амбаре нет, зато на просторном столе, грубо сколоченном из темных, побывавших на дожде досок, лежит человек, дважды отвергший ультиматум советских войск и, таким образом, благословивший гибель людей, что укрыли своими телами степь под Корсунью.

У Штаммерманна не просто худое, а изможденное лицо. Во впалых щеках, покрытых седоватой щетиной, в глазницах, во вмятине под нижней губой землистость, неразмываемая. Видно, след жестокой страды, которую приняло Штаммерманново войско и сам генерал. Да и весь вид генерала говорит об этом: мундир в комьях грязи, меховые сапоги с отвалившейся подметкой… Рядом со столом, на табуретке, портмоне генерала из ярко-желтой кожи и стопка документов, в том числе удостоверение, пропуск в заповедник с разрешением на охоту, приказ о присвоении звания генерал-лейтенанта.

Привели седовласого полковника, его сняли всего лишь этим утром с чердака, он был в штабе Штаммерманна и должен был знать его историю.

— Это Штаммерманн? — спрашивает Баркер полковника. Ему бы хотелось, чтобы полковнику были заданы те вопросы, которые хочет задать он, Баркер.

Полковник обращает взгляд на стол, и его плечи пугливо вздрагивают, как вздрагивали, наверно, когда генерал был жив. Вот-вот полковник возьмет под козырек.

— Да, генерал… Штаммерманн.

— Что вы знаете о последних днях генерала?

Полковник снимает пенсне и долго вертит его в руках, сжимая и разжимая прищепочку.

— В самые последние дни я не был рядом с генералом.

— А до этого?

Полковник пытается водрузить пенсне на переносье, но прищепочка не держит, и пенсне сваливается.

— Я знаю, что генерал послал телеграмму, смысл которой можно передать в двух словах: группа Штаммерманна может прорвать первое кольцо, но второе ей прорвать трудно…

— И что ему было сказано в ответ?

— В ответ на телеграмму? Ничего, разумеется. — Он печально смотрит на пенсне и, переложив его в левую руку, добавляет: — Манштейн отмел сомнения генерала, повторив: «Пароль „Свобода“, цель Лысянка, 23 часа».

— А как дальше?

Полковник развел руками и едва не выронил пенсне.

— В решающий момент меня не было рядом… Привели полкового священника.

Ему лет шестьдесят; кажется, и сан и возраст могли сообщить его мнению о событиях под Корсунью известную самостоятельность.

— У меня свой взгляд на упорство немецкого солдата, — произнес священник и искоса посмотрел на Штаммерманна, точно устанавливая, в какой мере изменился генерал. — Чтобы солдат сопротивлялся, его надо заставить совершить преступление, ну, например, убить безвинного человека, а потом уже грозить возмездием, как кнутом… И солдат будет не просто храбр, он будет отчаянно храбр…

— Значит, это и есть такая храбрость? — Баркер посмотрел на дверь, не забыв запнуться на том самом слове, которого не было у него в обиходе и которое ему надо было еще найти.

— Да, конечно.

— Нельзя же допустить, что вся армия состоит из… преступников? — спросил Баркер.

Торжественно, но в какой-то мере заученно священник поднял правую руку, и все, кто стоял рядом, увидели ладонь священника, желтую, почти шафранную, будто бы святой отец только что переболел желтухой и желтизна еще удерживалась именно в ладони.

— Достаточно, чтобы преступниками были командиры, — сказал он кротчайшим голосом.

— И он? — спросил Баркер, указав на Штаммерманна.

— Когда кольцо замкнулось, он верил, что выйдет из кольца, — произнес священник, коснувшись ладонью креста. — Наверно, он верил и фюреру, обещавшему помочь, и этому Хубе, который твердил в своих радиодепешах: «Иду на помощь. Хубе». «Держись, я близко. Хубе». «Еще сутки, и путь вам будет открыт… Хубе»… Потом перестал верить и сказал об этом прямо…

— И был отстранен?

Священник сжал крест, сжал так, что казалось, обнажились кости в узлах худых пальцев.

— Он оставался в войсках, но, кажется, уже не командовал…

— И… пал или был расстрелян?

Рука священника отнята от креста, желтая ладонь стала меловой.

— Не смею утверждать… определенно, — произнес священник и вновь скосил глаза на генерала, на его голову. Сквозь негустой покров волос просвечивал рубец шрама, по всему, сабельного, — это был след старой раны, быть может, след жестокой рукопашной с теми же русскими где-нибудь в карпатской или привисленской сече, а возможно, поединка молодых повес. — В наше время важно существо, а не форма… — произнес священник загадочно; очевидно, он хотел сказать, что Штаммерманн мог быть расстрелян и не в упор, перед строем, как расстреливают военных по приговору трибунала, а убит в ходе боя, в спину, — важно существо, а не форма.

— А что это за таинственная история с приказом Штаммерманна о спасении раненых? — спросил Борисов, когда священник отнял руку от креста.

— Как мне казалось, врагам Штаммерманна нужен был повод, чтобы убрать его. Дело о раненых в Шендеровке, возможно, и явилось этим поводом…

— «Врагам Штаммерманна»? Это кому? Гилле?

Худая рука священника потянулась к кресту, но в этот раз коснулась его лишь кончиками пальцев.

— Не знаю, — сказал священник. Борисов подошел к Баркеру:

— По всему, господин пастор нам ничего не скажет больше, но есть человек, который ответит и на этот вопрос… Если разрешите, мы продолжим наш путь, — добавил он с настойчивой мягкостью.

Красноармеец снова взялся за висячий замок и скрепил им петли, запирая амбар с убитым немецким генералом.

— Человек, которого нам предстоит увидеть, немец? — спросил Баркер, как обычно выдержав короткую паузу перед словом, которое надо было еще отыскать. Машина сейчас шла открытым полем, и впереди засинили небо дымы большого села.

— Да, мистер Баркер, немец.

— Он… военный? — осторожно спросил Баркер, именно осторожно — он почувствовал, сколь лаконичен был ответ Борисова.

— Да, полковник, — с неожиданной откровенностью ответил Борисов.

— Благодарю вас, я готов ждать, — поспешно произнес Баркер, Щедрость, с которой было сообщено, что будущий собеседник является полковником, могла быть и назидательной.

Они пересекли поле, через которое вилась темная дорога, к полудню пооттаявшая, а к вечеру схваченная морозом, и въехали в село. В этом море белых хат, даже вопреки войне выбеленных, а поэтому неотличимых от заснеженного поля, были заметны кирпичные дома, которые попадались тем чаще, чем ближе машина подходила к центральной площади села.

Кирпичный дом, у которого остановилась машина, отличали от всех прочих домов не три, а пять окон по фасаду, не просто железная, а оцинкованная крыша. Но удивление вызывало не это, а автоматчик в немецкой шинели, стоящий у крыльца. Последнее было столь неожиданным, что ветерок тревоги, исхитрившись, вполз за ворот: «Да не попали ли мы ненароком к Манштейну?»

Единственное, что напрочь снимало все опасения, это улыбка автоматчика, который, узнав Борисова, даже озорно притопнул и едва ли не подмигнул майору, — по всему, Борисов тут был своим человеком.

Они вошли в просторную и светлую комнату, пять окон которой гости обозрели, подъезжая к дому. Нельзя было не обратить внимания на многоцветные карты, развешанные по стенам, на которых нынешняя война была представлена на всех фронтах. Немецкие тексты и особая, свойственная немецкой полиграфии четкость печати и чистота красок свидетельствовали, что карты трофейные.

Навстречу гостям вышел румянощекий немец в звании лейтенанта и, отрекомендовавшись с корректной и доброжелательной сдержанностью, предложил гостям располагаться.

— У господина полковника Гребеля корректура, — бегло сказал он по-русски и, подняв палец, обратил внимание гостей на ритмичный перестук печатной машины, доносящийся из дома, который был где-то рядом.

Баркер скользнул взглядом по картам и остановил глаза на бронзовой статуэтке Гёте, стоявшей на письменном столе полковника, небольшой, с виду старинной… Однако что это был за дом? Наверно, в сознании Баркера складывались сейчас приметы этого дома, на которые он обратил внимание, не щедрые, но точные: немецкий автоматчик у крыльца, трофейные немецкие карты, походная типография, полковник, работающий над корректурой, статуэтка Гёте… Хочется верить, что эта бронзовая статуэтка с налетом яркой зелени в углублениях, наверно, и есть главный признак того, что являет собой этот дом. Да не сюда ли, в это кирпичное жилище, расположившееся на краю белой степи, новая Германия, Германия, родившаяся в муках этой войны, перенесла один из своих очагов? Кстати, текст, над корректурой которого трудится сейчас полковник Гребель, не был ли своеобразным посланием этой Германии, посланием, которое предстоит получить войскам вермахта из завтрашнего дня?

Появился Гребель. Он улыбался, а усталые глаза, чуть-чуть даже отекшие, были безучастны к этой улыбке. Но полковник улыбался лишь до тех пор, пока не обнаружил среди гостей англичанина, который, впрочем, был увлечен сейчас необыкновенной картой.

Гребель сел, пододвинув стопку машинописных листов; как показалось Тамбиеву, то был текст допроса пленных, — видно, первая половина дня у немца была занята и этим.

— По-моему, ваш взгляд обращен на Южную Францию, не так ли? — спросил он Баркера по-английски с завидной уверенностью — видно, в годы юности полковника язык изучали серьезно. — Шести оставшихся месяцев достаточно, чтобы подошли американцы?

— Почему американцы? — полюбопытствовал Баркер, он еще не понял, куда ведет немец.

— Да потому, что на востоке за вас воюют русские, на западе будут воевать американцы…

Тамбиев ощутил неловкость: разговор неожиданно вышел из повиновения и мог окончиться бог знает чем!

— Что случилось все-таки в котле, господин полковник? — обратился Тамбиев к Гребелю — как ни прямолинеен был этот вопрос, он предотвращал катастрофу. — Как понять этот поединок Штаммерманн — Гилле?

— Под Сталинградом есть курган, зовется Казачьим, — произнес полковник. — Курган удерживал мой полк, в то время как штаб находился в Дмитриевке. Каждую ночь, а то и дважды в ночь я бывал на кургане, но, прежде чем попасть на него, надо было пересечь поле, которое у нас назвали полем мертвых. Когда снег укрывал поле, оно казалось даже красивым, скованное настом, блестящее при лунном свете, не поле, а природное зеркало, в которое опрокинулась вся вселенная. Но потом подул теплый ветер, он стал обнажать такое, что было тайной снежной степи: жестокая рукопашная за обладание курганом продолжалась. Кто-то занес руку, опершись о колено, — с упора удар должен быть ошеломляющим. Кто-то припал к земле, ожидая свою жертву, и так затих навечно. А кто-то встал во весь рост и потом уже не сделал ни шагу, кажется, что он стоит там до сих пор… Однажды, проезжая этим полем в полночь, я увидел, что оно не столь неподвижно, как прежде. Приглядевшись, я рассмотрел солдат с топорами. Вначале я не мог понять, зачем надо было идти на мертвецов с топорами, но потом я приметил на молодом адъютанте командующего шерстяной свитер с кровавым пятном на спине… Вы поняли меня? — Конечно, все, что он рассказал только что, было адресовано не только Баркеру, но именно Баркеру он точно хотел сказать: «Как мы можем с тобой говорить о войне? Я видел ее, а ты?..» — Значит, Штаммерманн — Гилле? — вдруг вопросил Гребель вне связи с предыдущим; казалось бы, вне связи, но связь эта была, однако до поры до времени Гребель ее не раскрывал. — Штаммерманн — кадровый военный, участник многих операций этой войны, тактически способный офицер, — продолжал Гребель, медленно раскладывая перед собой листы с текстом протокола допроса. — Он был на хорошем счету у командования сухопутных войск, и начштаба Гальдер аттестовал его как старого, верного и храброго солдата. — Сейчас листы с допросами пленных, точно игральные карты, лежали перед полковником, он мог держать их в поле зрения. — Штаммерманн делал все, чтобы выйти навстречу войскам, решившим разорвать кольцо, не понимал, что это будет сопряжено с жертвами, страшными. Он имел неосторожность сказать об этом в телеграмме и подписал себе смертный приговор… Гилле?.. Нет, он не столько кадровый военный, сколько генерал от политики, во всем видящий измену. Характер?.. Человек, не успевший сделать карьеру и стремящийся наверстать потерянное даже ценой средств запрещенных. Можно предположить, что он знал о сомнениях Штаммерманна, а может быть, даже поощрил их. Как поощрил? У Гилле был прием: вызвать человека на исповедь, больше того, склонить его к крамоле, а потом вдруг откреститься и назвать человека предателем. Но в данном случае дело не только в этом. В Шендеровке был госпиталь для раненых. Многие считали, что они-то, госпитальные, в безопасности, ибо если даже попадут к русским, то те их не тронут. Видно, Гилле и его сподвижники на какой-то момент легализовали это мнение, оттянули эвакуацию, при этом сумели придать всему форму документа, очевидно за подписью Штаммерманна. Да, это уже был документ, а следовательно, обвинение, разумеется, в предательстве… Последний акт трагедии происходил под покровом тайны; пленные говорят, что имели место арест, суд, отстранение и казнь… Кстати, это подтверждают два обстоятельства: среди тех, кого наградил Гитлер, есть Гилле и нет Штаммерманна. Среди тех, кого самолеты выволокли из котла, есть Гилле и нет Штаммерманна. Среди убитых есть Штаммерманн и нет Гилле… Возможно, мы тут не совсем точны. По крайней мере, так это представляется нам сейчас. История нас поправит, но не думаю, чтобы уточнения отразились на сути.

Он собрал со стола листки допроса, но не передал их розовощекому — видно, сказал не все.

— Но дело даже не в Штаммерманне и Гилле…

— А в чем? — спросил Баркер.

— В степени… неверия.

— Неверия в победу?

— В победу давно уже не верят — в могущество армии, в действенность оружия, в многомудрость и многоопытность командования, а если быть еще более точным, то в справедливость того, что есть эта война. Если солдат идет на мертвого с топором, это предвестие конца.

Наступила пауза… Казалось, сказано все. Борисов проявил беспокойство. Он даже нетерпеливо скрипнул стулом, дав понять, что пришло время благодарить хозяев. Но Баркер не спешил заканчивать разговор. Именно Баркер. Он задал не все свои вопросы Гребелю. Возможно даже, что он не задал ему главного вопроса.

— Когда вы говорите с пленными, как вы рекомендуетесь, полковник? — спросил Баркер, не глядя на хозяина.

— А мне не надо себя рекомендовать, пленные знают, кто я, У многих из них за пазухой или в ботинке моя листовка, — сказал полковник.

— Но одно дело знать, другое — относиться… Как они к вам относятся?

Гребель смотрел на Баркера, и его глаза сужались.

— Офицеры? — спросил вдруг полковник, казалось, он заинтересован в обострении разговора.

— Ну, хотя бы… офицеры, — ответил Баркер.

— Они тоже читали мои листовки, — сказал Гребель. — При этом листовки-письма, которые я адресовал своим товарищам по вермахту, — добавил полковник и умолк — диалог достиг своего предела. — Но есть и такие, что думают иначе…

— Какие? — спросил англичанин. Вот он, застенчивый Баркер, нечего сказать, выносил вопросик! — Какие? — повторил он.

— Ну, те, что полагают: «Ты можешь не согласиться с Гитлером, но зачем продаваться русским?»

Гребель сознательно обратился к этой формуле, полагая, что она-то должна устроить англичанина.

— Есть такие?

— Есть, — ответил немец с улыбкой. — Вы хотите знать, как отношусь к этому я?

— Да, — сказал Баркер, он был убежден, что полковнику может изменить выдержка, но продолжал задавать свои вопросы не без храброго упорства.

— Я много думал, прежде чем решиться на это, — произнес полковник и, достав платок, вытер им шею. — У моего идеала ограниченная цель: я бы довольствовался и гуманистической Германией… — Он взял с письменного стола статуэтку Гёте, поставил ее перед собой. — Я сказал, гуманистической… — Для него эту Германию олицетворял поэт.

Тамбиев и его спутники уже покидали немецкий дом, когда к крыльцу подъехал мотоцикл и из его просторной коляски, заметно покряхтывая и припадая на затекшую ногу, выбрался человек в польской шинели, обильная борода, виски и даже брови которого заросли инеем — не иначе у служивого путь был дальний.

Николай Маркович мельком взглянул на прибывшего, подивившись его седой бороде, которая показалась ему тем более седой, что была тронута инеем, и, спросив себя: «Сколько может быть польскому служивому лет? Шестьдесят семь или все семьдесят?» — уже готовился подняться в бронетранспортер, когда бородач выпростал руку из варежки и, смахнув с бровей иней и точно прозрев, с нескрываемой пристальностью посмотрел на наркоминдельца.

— Пан Тамбиев, да не вы ли это? — спросил поляк и медленно пошел вокруг Тамбиева, стараясь заглянуть ему в лицо. — Да не припоминается ли вам польский обуз на Оке, и торжественная служба на плацу, и присяга доблестного войска? Тогда, быть может, вы изволите припомнить подполковника Ковальского, которому Ванда Василевская поручила вести пресс-конференцию; впрочем, пан Ковальский не был тогда подполковником и предстал перед вами в форме цивильной… Помните?

В какой раз Тамбиев должен был сказать себе: как же спрессовала время война! С той самой встречи на Оке, о которой вспомнил подполковник, прошел всего год, а такое впечатление, что минули годы и годы. Точно из мглы воспоминаний воспряла ненастная осень на Оке, дождь и мокрый снег, которыми дышала большая река, находящаяся рядом, белое русское поле и сотни людей с обнаженными головами, преклонивших колени перед крестом, который держал армейский ксендз. А рядом магистр прав пан Ковальский в демисезонном пальто цвета маренго и фетровой шляпе, к которой были пришиты неумелой мужской рукой стеганые подушечки, оберегавшие крупные уши магистра от русского мороза. Пан Ковальский явился на Оку, как он говорил, «своим ходом» из далекого заволжского городка, куда его кинуло «еще в тридцать девятом». Шел лесными тропами, подальше от сел и городов, пуще смерти боясь людских глаз — все мерещилось, что его вернут обратно. Хотя больше шел ночью, чем днем, норовил не уходить от болот — питался клюквой да голубикой.

— Жил, как пьес! — пояснил магистр прав. — Как пьес!

Помнится, в течение тех трех часов, которые Тамбиев провел на Оке с паном Ковальским, поляк рассказал невеселую свою повесть, из которой следовало, что тяжелый каток войны раскатал фамилию Ковальских, чудом пощадив магистра прав.

— Остался сам, сам, як та бжеза, — указал он на деревце в поле, которое снежный ветер точно отторг от леса: разговор возник по пути на полевой аэродром, с которого должны были улетать корреспонденты.

Тамбиев подумал тогда: этот старый человек, с виду такой незащищенный, на самом деле являл великую силу нации, силу вечную, если сумел отыскать дорогу на Оку, где собралось новое польское войско…

И вот пан Ковальский сейчас стоял перед Тамбиевым — старик с оттаявшими ярко-черными бровями, из которых упрямыми колючками торчат вразброс толстые волосины. В этих волосинах, так можно подумать, характер пана Ковальского, неодолимо упорный. А темные, с чуть подсиненными белками глаза глядят кротко, в них и неохватная доброта, и терпимость и, быть может, даже способность не помнить зла. Верно, не сразу поймешь, как отразилась жизнь на лице пана Ковальского, а вместе с нею и существо человека…

— Какими судьбами, пан Ковальский, с Оки на далекий Днепр, да к тому же прямой дорогой в немецкий штаб? — воскликнул Тамбиев, указывая на часового, стоящего у входа в дом. — Не страшно?

— Страшно, пан Тамбиев, еще як! Да, видно, надо набраться храбрости, коли росказ… — ответствовал поляк, заметно понизив голос. — Бардзо!.. Очень!.. — повторял, как присказку, поляк, стремясь придать речи значительность.

— Небось росказ о координации действий? — спросил Тамбиев.

— Коордынацьи, и еще якей! — Он вслед за Николаем Марковичем обратил взгляд на часового, поднес ладонь ко рту. — Вот фокус: был молодым, говорил по-русски, как вы… Даже интересно: взял и уснул язык — разбужу!

Не столь уж велик срок такой встречи, хотя был смысл поговорить, все-таки год остался позади. Той же дорогой, которой приехали сюда, вокруг леса, вдоль оврага, мимо амбара, где нашел прибежище мятежный генерал, через поле, на котором красноармейцы долбили ломами смерзшуюся землю, чтобы предать земле погибших, в обход сгоревших сел, наперерез погосту трофейной техники, сгоревшей и полуразрушенной, напарываясь на торчащие из-под снега скаты, кузова, радиаторы, задние и передние оси и перемалывая их гусеницами бронетранспортера, как жерновами, возвратились в тот странноприимный дом, из которого выехали на рассвете.

— Неуправляемый… полковник! — засмеялся Борисов. Он не столько осуждал немца, сколько отмечал строптивую суть его характера. — Я привык к нему и не требую большего.

— И я не требую, — сказал Баркер, улыбнувшись. — Хотя надо было бы потребовать… Странный, но благородный человек…

Баркер нашел верную формулу, подумал Тамбиев, но эта формула не столько характеризовала Гребеля, сколько Баркера… Полковник, конечно, наговорил лишнего, но Баркер отметал это, когда речь шла о сути человека.

…Тамбиев пошел на пункт связи. Неусыпный Грошев наверняка сидит у телефона, время от времени поглядывая на часы: не может быть, чтобы сегодня не позвонил Тамбиев. Но, услышав голос Николая Марковича, Грошев, верный правилу ничему не удивляться и тем более ничем не обнаруживать большой радости, произносит, будто досадуя:

— Ну, что у вас там, Николай Маркович? — Он слушает Тамбиева, односложно повторяя: «Естественно», «Естественно». Голос его будничен, интонация такая, будто разговор происходит за грошевским столом в Наркоминделе: — Нет, я вас не понимаю, Николай Маркович, какие три дня? Потратить три дня на обратную дорогу, а уже потом передать корреспонденцию, да есть ли в этом смысл? Нет, план должен быть иным: Баркер работает ночь и утром вылетает… Вы вылетаете лишь после того, как корреспонденция Баркера будет передана в Москву. Все просто… — Слышно, как он позванивает ложечкой в металлической кружке, размешивая чай. Он определенно доволен собой сейчас: шутка ли, так точно и так быстро решил непростую задачу. — Желаю успеха, Николай Маркович… Действуйте, — произносит он, почувствовав, что чуть-чуть перебрал в желании быть с Тамбиевым официальным.

Казалось, план Грошева устраивает и Баркера.

— А знаете, в этом есть что-то симпатичное… Я готов.

Да, в этом есть нечто симпатичное, полагал и Тамбиев. Но вот вопрос: какую корреспонденцию напишет Баркер?

И точно, прошедшая ночь повторилась в деталях. Засыпая, Тамбиев видел, как Борисов снял гимнастерку и, прикрыв ею настольную лампу, склонился над тетрадью… Видно, минувший день и в его сознании отслоил такое, чего он не знал прежде.

Между той ночью и этой был целый день, но Тамбиев ждал именно этого полуночного часа, чтобы продолжить прерванный разговор.

— Я все думаю о Коневе, — произносит Тамбиев. — О нем и его поколении… Вот оно-то и отмечено знаком революции. По-моему, оно одно. Новые явят свои достоинства, которых старики не имели, но это все иное. Такого поколения не будет!

— Нам это еще предстоит понять, великое счастье наше, что на войну с фашизмом нас повели они. — Борисов затихает, запахивая шинель, в комнате действительно холодно. — Ну, разумеется, человек многое взял от природы, но есть в его жизни один момент, для меня значительный: он не искал обходных путей и был, как говорили синеблузники, с эпохой. В самом деле, деревенский паренек, ушедший на войну рядовым и вернувшийся фейерверкером, что немногим выше рядового. А потом партийный активист и комиссар. А вслед за этим командир бронепоезда и комиссар армии. И, наконец, слушатель академии и военный профессионал… Отдаю должное широте его мысли, интересу к литературе, его английскому и немецкому, его интеллигентности, в конце концов, но считаю все это в нем не главным. Не в этом суть.

— А в чем?

— Он человек идейный, вот в чем суть. Это надо постичь — идейный. А что может быть в этом мире прекраснее, чем идейный человек?

Тамбиев вспомнил своего дружка Сашу Гребнева, которого встретил на конотопском транзите. Он сказал о майоре: литератор, накапливающий материал впрок. Сказать «впрок» — значит определить дистанцию времени. Надо ждать — истинно, последнее слово за временем.

Но эта ночь была не во всем похожа на предыдущую: где-то в предрассветный час, когда сон свалил даже Борисова, раздался осторожный стук в дверь, нечастый, с правильными интервалами, почти кодовый, а вслед за этим голос Баркера, какой-то даже озябший:

— Это я. У меня готово…

Тамбиев сел вместе с Баркером за стол, за которым час назад сидел Борисов, принялся читать. Почерк у Баркера был четким, а текст в такой мере чист, что создавалось впечатление, что рукопись перебелена. В руках Тамбиева был тот самый текст, о котором говорил Грошев, когда идея поездки Баркера в Корсунь возникла впервые.

«Я свидетельствую» — первая строка корреспонденции так и начиналась.

Нет, речь шла не о том, насколько герметичным был корсуньский котел и удалось или не удалось известному числу немцев вырваться из него, а о том, сколь сокрушителен был разгром и в какой мере он предвещал грядущее поражение…

Баркер улетел, и прямо с аэродрома Тамбиев отправился с майором на пункт связи. Он, этот пункт связи, расположился в большом глинобитном доме под железной крышей. Не очень-то хотелось отставать от Баркера значительно. Но вылет наркоминдельца непредвиденно задержался — жестокая вьюга, которая набрала силу с морозами, порвала провода, порвала основательно. Москва появилась на проводе, но день уже минул. Тамбиев передал корреспонденцию часам к семи вечера и приготовился уходить, когда дюжина сапог, сшибая снег, застучала в прихожей, застучала с той державной громогласностью, которая свидетельствовала: пришедшие не чувствуют себя в этом доме гостями.

— Наркоминделец здесь еще?.. К командующему! «Командующий… Это кто же? Конев?» — пронеслось в сознании Николая Марковича.

Ощутимый озноб щекотнул спину Тамбиева — казалось, не робкого десятка, а все-таки не часто приходилось говорить с командующим фронтом.

Тамбиева провели в комнату, которая служила хозяевам этого дома горницей. Конев стоял в двух шагах от двери, в руках у него была карманная лупа со складной ручкой; возможно, до того, как Тамбиев вошел, командующий рассматривал карту.

Первая мысль: а он моложе, чем можно было подумать, хотя лыс ото лба до затылка. Наверно, эта моложавость от его статности.

— Здравствуйте, — произнес он, приглашая Тамбиева сесть, но сам не спешил это сделать. — Майор Борисов в двух словах мне рассказал… Как ваша поездка… удалась?

— Да, несомненно, товарищ командующий. — Тамбиев встал, неудобно было сидеть, когда он стоял. — Удалась в немалой степени благодаря помощи представителя штаба фронта… Майор Борисов был полезен очень…

— Хорошо… Садитесь, я сяду вот здесь, — командующий указал на стул у окна. — Как мне кажется, я слышал имя корреспондента… — Он сидел, чуть расставив ноги, опершись кулаком о колено. Было сразу видно, что молодость прошла в седле, кавалерист. — Баркер — это известное имя, верно?

— Одно из самых известных на Западе, — сказал Тамбиев.

— Он видел текст нашего ультиматума? — спросил Конев.

— Да, конечно, — подтвердил Тамбиев. Для Конева это существенно, знает ли Баркер текст ультиматума. Для него важна психология факта.

— Всем, кто сдастся в плен, мы гарантировали жизнь и возвращение на родину, солдатам — сохранение формы, старшим офицерам — холодного оружия. — Он встал, встал и Тамбиев. — Достаточно взглянуть на поле боя, чтобы уяснить размеры поражения… Но вот что интересно: там говорят чуть ли не о победе! — он улыбнулся. — Бессовестно… никакой морали.

— Пленные показали: Штаммерманн не верил, что удастся выйти из окружения, — сказал Тамбиев, ему хотелось знать мнение командующего по этому главному факту. — Но он выполнял приказ так, как будто бы это был его собственный приказ…

Конев наклонил голову, тронул лысину кончиками пальцев, — видно, это была его привычка.

— Могу сказать единственное: при попытке прорвать кольцо Штаммерманн атаковал, при этом упорно и умело… Кстати, окруженные войска атаковали — этим Корсунь отличается от Сталинграда. — Он подошел к Тамбиеву едва ли не вплотную. — Я разрешил пленным похоронить своего генерала с надлежащими для военного времени почестями…

Он стоял сейчас подле Тамбиева, чуть сощурив глаза, легко раскачиваясь, охватив кожу ремня большими руками, будто подбоченясь.

Широконосый, чуть скуластый, с остро глядящими, улыбчивыми и хитроватыми глазами, он пребывал в отличном состоянии духа и не хотел скрывать этого — в конце концов, трудных дней и раньше было предостаточно.

— Корсунь даст нам такую силу разбега, какую мы давно не имели, — произнес он и посмотрел в окно, казалось, он видел уже движение армий. — Именно разбега, а это в наступлении важно… — Он протянул руку Тамбиеву. Рука у него была жестковатой, ощутимо твердой, в руке была энергия действия. — Благодарю вас…

Да, он так и сказал: «Корсунь даст нам… силу разбега…» — и, надев кожанку, пошел через заснеженный двор к танку, что, казалось, стоял наготове, ожидая его. Тамбиев невольно последовал за ним и, остановившись, долго смотрел в пролет дороги, по которой ушел танк… Куда повела командующего ненастная дорога? Какие реки она пересечет, какие леса одолеет, на какие хребты взберется? Ну, разумеется, человек не без тревоги смотрел вперед, он не обманывался насчет превратностей пути… Не обманывался, но вряд ли знал, что за Днепром, который он только что одолел, будут Буг, Прут и Днестр, которые его армии форсируют, сохранив высокий темп движения. Что славной памяти «Сандомир» явит оперативное творчество командующего, во многом новаторское: два одновременных удара, рассекающих вражеский фронт. Что, устремив свои войска к Карпатам, он даст пример того, как, используя современную технику — самолеты, танки, артиллерию, — можно взломать столь мощный природный щит, каким является Дуклинский перевал. Что, выйдя к чехословацкой границе, его фронт станет той силой, которая придет на помощь словацким борцам, поднявшим знамя антифашистского восстания. Что, следуя известному суворовскому афоризму «Каждый воин должен знать свой маневр», а это относилось, надо понимать, в равной мере и к солдату, и к армии, и к фронту, он в одну ночь перегруппирует войска и, сообщив танкам скорость, которую обретает армия, когда является хозяином положения, овладеет Прагой… А сейчас был февраль сорок четвертого и командующий, заняв в танке место рядом с наводящим, оглядывал снежную степь, вопреки обильному снегу сине-сизую, предвесеннюю, думал: «Какой она будет, предстоящая весна?»

 

5

Бардина пригласили на Софийскую набережную. Приглашение было своеобразным — оно исходило не только от посла, но и от военного атташе. Бардин позвонил своим военным друзьям на Гоголевский бульвар.

— Да не является ли это признаком событий, которые нас ожидают?

— Возможно, и является, — человек на том конце провода определенно улыбнулся. — Не знаем, как там Кузнецкий, а Гоголевский не отвергает приглашения…

Нет, англичане наверняка устраивали эту встречу в преддверии событий 1944 года, все указывало на то, что десант будет… Мысль эта явилась вдруг и точно перешибла дыхание; истинно, это было вестью доброй. Бардин очень хотел верить сейчас, что в том большом, что должно было совершиться, есть крупица и его беспокойства. Бардину даже показалось, что он хотел удержаться на этой мысли и елико возможно продлить ее — ах, славно скользят санки с покатой горы!.. Но Егор Иванович должен был остановить себя: опыт подсказывал Бардину, что в дипломатии нет радости в чистом виде, ее почти всегда сопровождает хоровод малых и больших огорчений. Прежде чем совершится ожидаемое, пресловутый пуд соли будет, пожалуй, съеден без остатка… С этим Егор Иванович и поехал на Софийскую.

Но по мере того как машина огибала Кремль, приближаясь к Софийской, Егор Иванович спрашивал себя: а почему, собственно, англичане пригласили его, Бардина, ежели прием устраивается в честь военных и, судя по всему, военными? Впрочем, последнее можно было поставить и под сомнение — приглашал посол. Но приглашение могло исходить от него и в целях престижа: посол хотел дать понять русским гостям, что военные действуют и от его имени. Очевидно, вчера это было невозможно, да в этом и надобности не было, но сегодня это было даже признаком хорошего тона — английская дипломатия и прежде была чувствительна к переменам. А Бардин, какое отношение имеет ко всему этому Бардин?.. Да не избрал ли эту форму контактов англичанин, чтобы сообщить Егору Ивановичу такое, чего он лишен возможности сделать в иных обстоятельствах?.. Да, дипломатической практике ведомо и это: пригласить дипломатов на встречу военных, уединиться и ненароком (главное — в этой непосредственности) обронить заветное слово — часто ради единственного слова это громоздкое сооружение и воздвигается. Но если такое предположение верно, что может быть предметом разговора?

Да не слишком ли далеко унес Егор Иванович легкокрылый домысел? В конце концов, на Софийскую набережную есть смысл ехать, даже если нет специальной цели. Ну, поехать хотя бы для того, чтобы понаблюдать английских, а заодно американских, военных (они сегодня должны быть приглашены на Софийскую) и составить представление, чем они дышат в начале сорок четвертого года, которому суждено быть поворотным. Суждено или не суждено?

Но вот и английский дом на Софийской. Такое впечатление, что в посольском особняке через полчаса откроется военный совет, в этом море армейской униформы темный костюм английского посла отыскивается не без труда, хотя у посла, надо отдать ему должное, своя стезя на этом приеме. Она и не очень приметна, эта стезя, но проложена так искусно, что подобралась к каждому гостю. В итоге посол, быть может, и не всех гостей упомнил, но всем сказал свое слово. Это слово было очень индивидуальным, — по крайней мере, каждый, кто его услышал, хотел верить, что посол приметил на этом приеме только его, проявив полнейшее безразличие ко всем остальным. Вызывало удивление лишь одно: чтобы совершить подобное в душах людей, послу требовалось не больше трех минут.

Бардин полагал, что и его не обойдет дежурная реплика Керра, но посол точно изменил первоначальному замыслу, пробыл с Бардиным больше обычного и расстался с Егором Ивановичем, взяв с него слово, что тот не покинет посольства, не переговорив с ним. Да не с этой ли целью посол пригласил его на Софийскую?

Пришел Джерми и, приметив Бардина, взметнул сухую стариковскую ладонь.

— Хорошая новость, господин Егор Бардин! — произнес Джерми почти торжествующе. — Есть новый… респонсобл за второй фронт!.. Кто вы думаете? Дженерал Эйзенхауэр, — он произнес «Эйзенхауэ».

— Это хорошо? — спросил Бардин как бы невзначай — на Кузнецком весть была получена накануне.

Сейчас были подняты обе ладони Джерми, как бы моля и остерегая Бардина.

— Дженерал Маршалл лучше, но Эйзенхауэр тоже хорошо…

— Если Маршалл лучше, то почему не он?

Джерми смежил веки, но ладоней не опустил, казалось, он молится.

— Не знаю, не знаю… — Потом вдруг сжал руки в кулаки. — О Черчилл!..

— Черчилль не хочет? — спросил Бардин, смеясь.

— Не знаю, не знаю, — заметил Джерми, и его глаза вдруг изобразили испуг — рядом стоял Галуа.

— Вот все вы, американцы… веры вам нет! — произнес француз в своей обычной манере, которая была столь же серьезна, сколь и шутлива. — Все вы, американцы! — повторил он, но, обернувшись, увидел, что Джерми исчез. — Вы бы его спросили о мадам Рузвельт, — буркнул он, глядя на удаляющегося Джерми. Его явно не устраивало, что Джерми ушел.

— Простите, господин Галуа, почему я должен задавать ему столь странный вопрос? — спросил Егор Иванович, смеясь, и невольно оглядел Галуа. У него был узкий, могло показаться даже, какой-то ссохшийся череп. Казалось противоестественным, что у человека, обладающего умом и талантом Галуа, такой череп.

— Именно надо было задать ему этот вопрос, и при мне! — Он переступил с ноги на ногу, одна нога была короче, поэтому его длинная фигура качнулась и не без труда возвратилась на свое место. — Я имею в виду эту речь президентши, в которой она предала анафеме коммунистов… Вот вам богобоязненный Рузвельт!

— Погодите, но это же президентша, а не президент, — произнес Бардин, сдерживая смех, а сам подумал: «Прав Галуа, вот оно, еще одно лицо многосложного Рузвельта. И когда явил он его, это лицо, — после Тегеранской конференции!»

— Не президент? — переспросил Галуа и покраснел. Казалось, у человека со столь непростой жизнью эта способность должна атрофироваться начисто, а у него она сохранилась — вот возьмет и зальется румянцем, точно красная девица. — Ну, разумеется, не президент, а президентша. Даже больше, вопреки мнению президента взяла и… разнесла коммунистов в пух и прах! Президент сказал ей за завтраком: «Да, можешь произнести речь о пособиях ветеранам войны и строительстве приютов, но о коммунистах ни слова». Он даже речь ей написал, да, да, точно обозначил слово за словом, чтобы она, упаси господи, не наговорила чего лишнего, все-таки жена президента, а она, неразумная, текст в сторону и давай поносить коммунистов!.. Ей кричат из толпы: погоди, погоди, но ведь ты жена президента. А она и слушать не хочет!.. Что тут можно сказать? Есть же строптивые жены… Ну, я понимаю, что после Тегерана Рузвельту надо удержать некую… плавучесть своего судна, а поэтому надо его облегчить за счет, так сказать, лишнего балласта, но бросить за борт собственную жену… Нет. Не находите ли вы, что это как-то не аристократично? Рузвельт — и такое… фи!

— Вот это вы и хотели сказать Джерми? — спросил Бардин, не спуская глаз с Галуа.

— Да, мне очень хотелось это сделать, — подтвердил тот. — О, это американское ханжество, у него свои качества!

— Американское?

— А вы думаете, что у этого ханжества только английское происхождение? Нет.

Он исчерпал тему и как-то обмяк. Румянец погас, странно удлинился нос, да и губа его посинела и чуть-чуть отвисла. Он был человеком динамичной мысли, когда она, эта мысль, спала, он сникал.

— Почему вы меня не послали в Корсунь? — спросил он вдруг. Он, конечно, знал, что Бардин никакого отношения к поездке в Корсунь не имеет, но говорил «вы», полагая, что у советских все за одного и один за всех. — Вы думаете, что моя поездка была бы не столь полезной?

— Это вы… к Грошеву, это по его епархии, — бросил Бардин и отрицательно повел рукой. Вот он, Галуа. Казалось, он распушил президентшу для того, специально для того, чтобы обратиться с этим вопросом о Корсуни. Ну, разумеется, Корсунь уже для него ушла, но, чем черт не шутит, следующая поездка может быть и его.

— Ну, к Грошеву я с этим, пожалуй, не решусь, — произнес Галуа примирительно. Если, ему говорили «нет», он не очень-то упорствовал. — Баркер — человек достойный, но чуть-чуть академичен. Все-таки вы должны знать, кто на что способен.

— Погодите, Тамбиев мне сказал, что Баркер был на высоте вполне, — произнес Бардин, ему было приятно вступиться за Баркера, которого корреспонденты считали порядочным мямлей. — Если бы даже Баркер не обнаружил всех этих качеств, то и тогда был смысл в корсуньской поездке…

— Да, да, был смысл, был! — переступил с ноги на ногу Галуа. — Послушай, Хью, ты с Бардиным знаком? — обратился он к английскому полковнику, который проходил поодаль. — Да что ты смотришь на меня, как это самое животное на новые ворота? Ну, подойди сюда, я тебя не укушу! Я спрашиваю тебя, с Бардиным знаком?

Полковник был высок и бледнолиц.

— С кем имею честь? — произнес он по-русски заученно и осекся, видно, эта гладкая фраза давала лишь приблизительное представление о познаниях полковника в русском. — Чем могу служить? — обратился он к Галуа, когда новые знакомые были представлены друг другу.

— Послушай, Хью, ты славный малый и не кривишь душой, — обратился Галуа к военному. — Вот Бардин хочет знать: ты веришь во второй фронт в сорок четвертом? Нет, нет, мне нет дела до Монтгомери, меня сейчас интересуешь ты… Скажи, ты веришь?

Лицо полковника будто окунули в белила.

— Я… как Монтгомери, — сказал полковник и поклонился.

Галуа фыркнул и мигом стал пунцовым.

— Не находите ли вы, что мой полковник глуп, как пробка! — молвил Галуа и осторожно тронул висок, как заметил сейчас Бардин, седой… Бардину подумалось: вот эти седины Галуа, беспокойство во взгляде, а может, и хромота его не очень соотносились с тем ерническим, что было в его натуре, несмотря на интеллект и дарование недюжинное. И Бардину было жаль этого человека и хотелось винить во всех бедах, происшедших с ним, не его самого, а мачеху-жизнь, хотя это, быть может, было и неверно. Как сказал полковник, честь имею, — произнес Галуа, завидев вдали посла Керра. — Не находите ли вы, господин Бардин, что у нашего хозяина редкая способность делать вид, что ты ему приятен, при абсолютном равнодушии к тебе?.. — произнес Галуа, указывая на посла, и, опершись больной ногой о паркет, совершил нечто вроде прыжка, устремившись вслед за послом.

«Да, да, при полном равнодушии к тебе… — повторил про себя Егор Иванович вслед за Галуа. — Равнодушии, равнодушии…» И все те два часа, которые предшествовали встрече Бардина с Керром, Егор Иванович думал об этом, хотя посол решительно не давал ему повода думать о себе так. Больше того, посол должен был развеять это представление о себе, а он его утверждал. Он его решительно утверждал и тогда, когда, полусклонившись к генералу Антонову, который сидел справа, слушал советского военного, почтительно улыбаясь. И тогда, когда поднял тост за ратный союз народов и при этом улыбнулся дважды вне связи со смыслом речи, в начале речи и в конце. И тогда, когда, встав из-за стола, пошел из банкетного зала, одаряя присутствующих взглядом, в котором было столько нарочитого великодушия, будто бы посол даровал им жизнь.

И Бардин спросил себя: а что значила для посла Россия до того, как он прибыл сюда, и что значит сейчас? Да знал ли он Россию так, как должен ее знать посол в Москве? И какое чувство он питает к народу страны, кроме страха? И в какой мере его взгляд на Россию отличается от взгляда на Индию, например? И в какой мере у него хватило ума, образованности и душевной щедрости, наконец, чтобы преодолеть то предвзятое, что испокон веков характеризовало отношение британского сановного лица к великой стране на востоке?

Посол дождался отъезда Антонова и направился к Бардину.

— По-моему, я могу покинуть гостей, — произнес Керр, приближаясь к Егору Ивановичу. — Мы условились… верно?

— Да, я готов, господин посол, — произнес Бардин. Егору Ивановичу была приятна строгая простота в словах посла — и в том, как он сказал, что ради встречи с Бардиным готов оставить гостей, и в том, что служебным апартаментам намерен предпочесть посольский сад.

Но в сад они пошли не сразу — невзначай, как бы не придавая этому значения, посол повел Бардина в кабинет, а затем в комнату, которую можно было принять за второй банкетный зал и которая, так можно было подумать, была в пределах личных апартаментов посла.

— Я иногда уединяюсь здесь для работы, — сказал посол и направился к полированному столику, стоящему в дальнем конце комнаты. — Мне нравится, как освещена эта комната, наверно, отблеск реки, — указал он взглядом на окна. — Даже зимой, когда река покрыта льдом… Кстати, я заметил, на кремлевском холме тот же свет… — произнес он, и Бардин сказал себе: «Сейчас он вспомнит свою встречу со Сталиным, которая, дай бог памяти, была с неделю назад, и заговорит по существу». Но посол испытал неловкость и смолчал. Сделать это — значит показать, что реплика о реке и кремлевском холме необходима была ему лишь как предисловие к главному.

— Вы были в Москве тридцатого? — полюбопытствовал Бардин определенно вызвался помочь послу; если тот решил начать со встречи в Кремле, то тут была прямая дорожка.

— Сейчас и не припомнишь, — произнес посол. — Впрочем, это было в канун аудиенции, которую мне дал маршал Сталин… Значит, я все-таки был в Москве не тридцатого, а тридцать первого… Мой премьер сказал мне: «Вы должны быть в России еще на этой неделе. Прежде, как вы помните, я вам не говорил этого, сейчас говорю».

Нет, посол не воспользовался помощью Бардина, он шел к цели своим путем…

— Не наступлением ли на Рим была вызвана такая срочность? — подал голос Бардин. Не дай бог, чтобы в этой фразе была услышана ирония.

— Нет, представьте, все гораздо прозаичнее, — заметил посол и, помедлив, вдруг встал. — По-моему, чашка кофе была бы сейчас кстати, как вы? — в строгой простоте и безыскусности, с которой посол обращался к Бардину, в самом деле было что-то подкупающее.

— Охотно…

Принесли кофе, сразу стало и домовитее, и теплее.

— Я сказал премьеру: «На этой неделе так на этой неделе» — и договорился с военными о самолете. Он вылетал ранним вечером… У премьера не было иного выхода, как принять меня в четыре пополудни. «Но это же невозможно, — сказал я себе, — он ведь в это время спит. Нет, в четыре он уже просыпается и читает бумаги — первая почта дня». Действительно, когда я пришел на прием, премьер еще был в постели, но рабочий день его был в разгаре — он уже прочел и подписал гору бумаг. Было интересно наблюдать его, окруженного подушками в белоснежных наволочках, как я заметил, крахмальное белье лилейной белизны — это для него род недуга. Однако аудиенция началась, хотя он все еще возлежал на своем пуховом ложе и, судя по всему, пока не намеревался с ним расставаться. Аудиенция началась. Но прежде чем заговорить о главном, прямо скажем, достаточно деликатном, он вызвал помощника и осведомился передало ли Би-Би-Си еще раз музыку нового советского гимна, ноты которого он просил у Сталина. Каким-то странным путем мое появление у премьера отождествилось с новым советским гимном, — послу стоило труда не придать своей улыбке саркастического оттенка.

Надо отдать должное англичанину, в эти полчаса он много сделал, чтобы расположить Бардина, а возможно, и заставить его проникнуться доверием к тому, что он говорил. Посол нашел тон разговора, да, тот самый тон, что делает музыку. Наивно думать, что деталь о крахмальном белье была ему любопытна сама по себе. Ну, разумеется, она относилась к Черчиллю, и поэтому он запомнил ее, но он бы пренебрег ею, если бы она не нужна была ему сейчас, нужна насущно. Однако для чего? Посол назвал беседу Черчилля с ним деликатной. Наверно, у премьера с его послами даже в России не часто бывают беседы, которые можно назвать деликатными. В каком смысле деликатная?

— «Не скрою, дорогой Керр, что я в тревоге… — заметил премьер. — Я встревожен, несмотря на то что дела наши сегодня хороши, как никогда: доблестные войска союзников теснят врага повсюду, а это, как вы понимаете, первостепенно… Причина моей тревоги — эта телеграмма русского корреспондента из Каира, которую третьего дня напечатали московские газеты. Вы читали ее, Керр? Ну, стандарт такого рода телеграмм соблюден до конца: „Как стало известно вашему корреспонденту из хорошо информированных источников…“ А дальше главное: „…Англичане начали сепаратные переговоры с немцами…“ Да, так черным по белому: сепаратные… Поезжайте, милый Керр, и объясните им, что это бог знает что такое!.. Воздействуйте, наконец, на их реальное представление о вещах. Ну, скажите им, что если мы не начали сепаратных переговоров с немцами, когда были один на один с ними, то какой смысл нам начинать эти переговоры теперь, за пять минут до победы? Дело даже не в том, что это абсурдно. Главное в другом: в чем подоплека всего этого? Я элементарно представляю, как у них организована пресса. У них все собирается в едином центре… Если бы их каирский корреспондент сообщил бы не о сепаратных переговорах, а о конференции, посвященной египетским древностям, то и в этом случае она, эта телеграмма, не могла быть напечатана без того, чтобы о ней не узнали на самом верху. Поэтому у меня нет ни малейших сомнений, что это сделано с ведома, а может быть, и разрешения верхов. Но вот вопрос: зачем это сделано?»

Будто волнение Черчилля, которым была проникнута эта тирада, передалось Керру, и он сейчас вновь ощутил это волнение. Он коснулся осторожными пальцами воротничка и торопливо ощупал его, проверяя, в порядке ли он. К счастью, все обстояло благополучно.

— «Я знаю русских, они трезвые политики. Не похоже, чтобы они верили в наше желание пойти с немцами на мировую. Тогда почему они пошли на это? Знаете, Керр, мне делается не по себе, когда я об этом думаю». И ему действительно было худо, я это видел собственными глазами. Да что говорить, я его не помню таким… «Не будем гадать, надо действовать, — сказал он мне в заключение. — Летите туда и объясните им, как можете, что это недоразумение. В наших помыслах нет ничего похожего. И пусть они наконец проникнутся доверием к тому, что мы им говорим… Ну, а если у них есть сомнение, пусть их посол явится ко мне, и я отвечу на любой его вопрос…»

Так вот он какой, Арчибальд Кларк Керр, он же лорд Инверчэпель. Интересно, что сорок лет его дипломатической службы подсказали ему этот, а не иной ход: приглашение на прием и инспирация беседы… Бардину ведомо, что неделю назад, когда Керр разговаривал со Сталиным, корреспонденция из Каира была им упомянута под тем же знаком… Всего лишь упомянута? Но, видно, у него не было уверенности, что он сделал все, что следовало. Иначе вряд ли надо было обращаться к столь сложному средству, как приглашение Бардина на прием. Кстати, к вопросу о сорокалетнем опыте: посол был у Сталина, но он не пренебрег и Бардиным… То, что зовется высокомерием, для британской дипломатии понятие не внешнее. Их ненависть и их гордость живут не порознь и скрыты достаточно надежно. Именно скрыты; если же говорить о знаках внимания, то англичане не привередливы. Даже наоборот. Бардин получил свое, хотя в ряду лиц, с которыми посол имеет дело, Егор Иванович, наверно, не фигура номер один.

Посол сказал то, что хотел сказать, но, судя по всему, он не склонен был расставаться с Егором Ивановичем, — возможно, столь внезапное расставание дало бы понять Бардину, что он необходим был послу только для этой беседы, а возможно, замысел посла не был еще исчерпан. Так или иначе, а Керр повел Егора Ивановича на веранду, выходящую в посольский сад. День обещал оттепель, а пришла ночь, и дохнуло морозом, он был невелик, но снег, лежащий толстыми пластами на деревьях, сухо поблескивал.

— Я прихожу сюда в полночь, — глоток ветреной стужи что-то значит, не так ли? — спросил он, тщательно заправляя шарф за отворот шубы и оглядев Бардина, точно призвал его сделать то же. — Нам надо беречь доверие друг к другу, иначе нам не сдвинуть того, что мы должны, — произнес он, как бы размышляя вслух. — Что говорить, некоторые из камней, что лежат на нашем пути, могли бы быть и полегче… — он умолк, будто говоря Бардину: «Ну, спроси же меня, спроси, о каком камне идет речь!» Но Егор Иванович хранил молчание. — Польский камень, например… — наконец выговорил он.

— Польский? — переспросил Егор Иванович.

— Да, польский, — произнес Керр, помолчав. — Вот мое мнение, личное. Я подчеркиваю, личное… По-моему, Миколайчику можно верить. Есть в нем что-то… хорошее. Нет, нет, Миколайчик не Сикорский, хотя и Сикорский отнюдь… — он умолк, дожидаясь, что скажет Бардин, но его собеседник продолжал молчать. — В той группе, которую представляет польский премьер, Миколайчик и широк, и терпим, и доступен, а? — Он опять умолк, его паузы били по Бардину, как ядра, но Егор Иванович решил держаться до конца. — Кстати, даже привередливые американцы, с которыми непросто согласие, того же мнения: им нравится Миколайчик.

— Если вы хотите, чтобы он понравился мне, он должен терпимее относиться к моим польским друзьям, — сказал Бардин.

— Вы говорите о коммунистах? — спросил посол.

— И коммунистах, если хотите, — был ответ Бардина.

Какая-то важная струна, великолепно звучавшая весь вечер, оборвалась у посла с этой бардинской фразой, — казалось, пальцы посла еще бежали по струнам, но не могли уже извлечь звука.

Бардин откланялся.

Уже выйдя из посольства, Бардин увидел Галуа.

— Ну, вы там все твердолобые, в этой вашей старой доброй Англии! — бросил Галуа, покидая собеседника, с которым только что стоял у каменного борта набережной, при этом фраза о твердолобых определенно учитывала то, что неподалеку был Бардин. — Да разве вам втолкуешь! — решительно махнул Галуа и захромал к Бардину. — Вот пытаюсь внушить Хью, что русские имеют право на итальянский флот и им надо дать лучшее, что там есть, да разве ему внушишь?.. Не способен понять, не способен, и все тут! Ну, не скажешь ему: то, что тебе не могли дать отец с матерью, я уже тебе дать, не смогу! — Он остановился, точно вспоминая, чего ради он бранил английского полковника, так просто он бранить его не станет, да к тому же когда рядом Бардин. — Вы не в, сторону «Метрополя», Егор Иванович? — спросил он. — Эта моя больная, нога… Да какой я корреспондент военный! Там, где нужна стремительность, я точно на якоре…

— Ну, это вы напрасно, за вашим умом стремительным… действительно не поспеть! — улыбнулся Бардин.

Печальное молчание вдруг овладело Галуа. Ну, разумеется, он любил обращаться к самоиронии, но больная нога могла и не очень такому разговору соответствовать, одним словом, он заговорил об этом, не рассчитав силы, и приуныл заметно. Он подал голос, когда Каменный мост остался позади.

— Скажите откровенно, посол пытал вас насчет этого сообщения из Каира? — спросил Галуа, неожиданно оживившись.

— А если и пытал?

— Ох и каналья этот Керр! Я ведь спросил его напрямик: «Об этом вы хотите говорить с Бардиным?» А он сказал: «Нет». Хочешь, не хочешь, а станешь Фомой неверящим…

Галуа притопнул и исчез.

 

6

В январе ударили морозы, и, загрипповавший Бардин осторожно, дал понять Ольге, что хотел бы перетерпеть январскую стужу в Москве. Ольга погрустнела — она допускала, что однажды Бардин, может сказать нечто подобное, и боялась этого, В Ясенцах она была хозяйкой с сотворения мира и нисколько не отождествляла Ясенцы с Ксенией и прежней жизнью Бардина, другое дело Калужская… Ольга попробовала воспротивиться. Бардин оделся и, ничего не сказав, уехал.

В том, что Бардин был сейчас на Калужской, а Ольга здесь, в Ясенцах, было что-то очень плохое. Она прождала его допоздна, отыскала в погребке банку малинового варенья и подалась на Калужскую. В течение того часа, пока электричка несла ее в Москву, одна мысль не покидала ее: как она войдет в этот дом… Она закрыла глаза и взглянула на себя как бы со стороны, и ей стало жаль себя. Она живо представила, как сидит сейчас в полупустом вагоне по-крестьянски повязанная платком, в Егоровом полушубке, с этой своей банкой варенья, которое, как она убеждена, может единственно исцелить Егора. Да, она очень живо представила себя в электричке, идущей через ночь, и почувствовала странно одинокой, неизвестно по какой причине прилепившейся к Егору и его семье, которая когда-то давно была для нее своей, а сейчас вдруг начала откалываться, да, откалываться неудержимо… Еще она представила себе, как войдет через полчаса в квартиру на Калужской с этими ее едва уловимыми специфическими запахами, чужими и неистребимыми, во веки веков живучими и все пережившими, даже эту страшную войну. И еще ей подумалось, как обступят ее эти вещи, мертвые и вместе с тем живые, сохранившие прикосновение рук женщины, которой нет…

В какой-то миг она подумала, что все в ее силах, все способна победить ее любовь, надо только захотеть… И она стала убеждать себя, что в ее силах возобладать над всеми невзгодами жизни. Надо только приложить ум и руки, да, ум обязательно, ибо это потребует и осторожности, и такта, и терпения… Не выказывая раздражения и поспешности, щадя Егора и, быть может, немножко себя, надо сделать по-своему. Да, нужны только такт и терпение, сказала она себе, и вдруг она поняла, что на все это у нее уже не хватит сил… Она дождалась первой остановки, взяла банку с вареньем, вышла.

Мороз заметно усилился, да и ветер, бесснежный, но ледяной, бил в лицо до ломоты в висках. Ей показалось, что она замерзает, и она зашла под крышу, но и там было не теплее. Что-то в ней смерзлось, холод шел изнутри. Нет, ей в самом деле показалось, что она замерзает. Она постучала в деревянное окошечко кассы, никто не ответил. Конечно же кассирша уже легла — наступил тот полуночный перерыв, пятичасовой, но напрочь мертвый, когда затихает даже неумолчный ход поездов. Она вышла на платформу, поезда уже не было.

Где-то здесь, очевидно, должен быть переезд, а следовательно, будка сторожа. Она сошла с платформы, истинно не видно ни зги. Ей показалось, что она свалится сейчас под откос и на этом все кончится, и она подумала о Егоре. Нет, не о себе, а именно о нем… Ей показалось, что если сейчас, сию минуту не подойдет поезд, то она зашагает в Москву по полотну железной дороги. Да, да, по полотну, превозмогая и этот адский мороз, и этот ветер, который даже ее способен сшибить с ног, и глухую тьму этой ночи. Она затихла, ожидая, что ветер донесет до нее шум идущего поезда. Нет, это был не мираж — поезд шел. Она устремилась к платформе, срываясь с полотна и проваливаясь в снег. Нет, поезд действительно шел, он шел… Уже в вагоне, сбивая с себя снег, она вдруг поймала себя на мысли, что улыбается, и засмеялась не стыдясь. Нет, в самом деле, был резон для радости: она едет к нему, едет к нему… Она вдруг обнаружила, что банку с вареньем оставила на платформе, но это уже не способно было испортить настроение. Ну конечно, она не почувствовала бы этой радости, если бы не сошла на полустанке. Ей надо было там сойти, чтобы понять, все понять…

Она была на Калужской в третьем часу ночи и, увидев Егора, ощутила, что может разреветься. Она кинулась ему на грудь, чтобы упрятать глаза, которые уже полнились слезами.

— Да не случилось ли чего, Ольга? — мог только спросить он и вот так, удерживая ее на груди своей, повел в комнату рядом.

— Ради бога, не спрашивай меня ни о чем, ради бога… — молвила она, не поднимая головы. — Дай отогреться и поспать, отогреться только…

Она добралась до Егорова дивана, того самого, обитого черной кожей, и ее свалил сон. Она спала сном нерушимым и проснулась, почуяв запах цикория — в старой квартире пахло цикорием.

— Что-то у Иришки не все ладно в школе, — крикнул Бардин ей из кухни, услышав, что она проснулась. Кофе с цикорием вскипятил он. — Ирина из тех, кого надо постоянно возвращать на землю…

— Я пойду в школу, я все сделаю, — сказала она.

Казалось, он был застигнут врасплох.

— Пойдешь и как объяснишь? Кто ты?

— Кто я? Мать, конечно… А кто я ей, если не мать.

Он помолчал — сразу и не уразумеешь, что сказать.

— Ну, коли мать, тогда иди.

Ничего ей от него не надо было в эту минуту, кроме того, что он произнес только что. Она вихрем снялась с дивана и устремилась на кухню, где он колдовал над этим своим цикорием.

— Где мой Егор? Где мой Егор? — закричала она так, будто бы квартира была полна людей, а он сам куда-то запропастился. — Я люблю тебя, глупый, я люблю тебя… — повторяла она. — Ну, иди ко мне, иди… — Она приникла лицом к его лицу, он чуял дыхание ее губ, свежее, запах ее кожи — юный, так показалось ему.

— Только будь такой, как сейчас, и у нас все будет хорошо, — сказал он и подумал: «Надо сделать для нее что-то доброе, что-то такое, отчего она будет счастлива. Нет, взять и подарить ей колечко с жемчужинкой. В самом деле, почему я ей ничего не дарю? Нужно колечко с жемчужинкой. Где взять? Вот мы, доморощенные: рассуждаем о нормах протокола, а у себя дома едва ли не варвары!.. Нужно колечко с жемчужинкой. Где взять это колечко?..» Даже странно: вдруг понадобилась эта заветная жемчужинка. Прожил едва ли не полсотни лет и вдруг ощутил, что для полного счастья недостает именно этой жемчужинки… Господи, может так случиться: недостает пустячка, без которого жили и будут жить люди, праздного пустяка, но недостает же… Но, может быть, не обязательно добывать жемчужинку, а надо отыскать цветок: ветку сирени, стебелек многоярусного гладиолуса или даже простую гвоздичку с неумирающим бутоном. И она, эта немудреная гвоздичка, годна, чтобы Ольга посмотрела на нее издали, охорашивала взглядом и повторяла это трижды желанное и для нее, и для него: «А он меня любит, он меня любит…»

А может, даже не в вожделенной гвоздичке дело, а в ином. Был бы верующим, осенил бы крестным знамением: идея, спасительная!.. На будущей неделе он будет говорить перед большой аудиторией о Тегеране. Нет, волонтерства здесь не было, да и не тщеславен он, впрягли: «Ты был в Тегеране, тебе и карты в руки. К тому же у тебя есть этот талант влиять, а к почтенным ученым без этого нельзя. Одним словом, хотя ты, судя по всему, и не воспылал желанием, но перст указующий устремлен на тебя». Хочешь не хочешь, а давай согласие. Он, разумеется, согласился. Но при чем здесь Ольга?.. А он возьмет ее с собой! Он возьмет ее туда, как на праздник. Сравнение со стебельком гладиолуса относительное, но пусть смотрит издали и охорашивает… Но как ей сказать? Это для нее значительно и вызовет смятение немалое. Поэтому надо сказать как можно обыденнее.

Он решил, и легкое волнение объяло его. Он вдруг поймал себя на мысли: все, что он собирается сказать ученым, он уже говорит ей, только ей… А если она не решится? Да, скажет, что ей, пожалуй, недосуг, вон сколько дела в доме! Нет, дом к этому имеет косвенное отношение — просто не решится его смущать. Но, может быть, сказать ей все-таки? Он сказал. В ней поселились и тревога, и смятение, и радость. Да, радость неизбывная, она была в ее глазах.

— Ты пойдешь? — спросил он ее едва ли не так же безучастно, как сказал ей обо всем этом.

— Ты еще спрашиваешь? Не пойду — полечу!

Она сказала «полечу!», а он вдруг почувствовал, как будущая среда, тегеранская среда, обрела для него смысл, какого не имела прежде. Нет, дело даже не в том, что он решил обратить на это всю бардинскую мощь — не в его характере было делать что-то вполсилы, — он одухотворил все это, окрылил тем, что звалось немодным словом «вдохновение».

До среды еще оставалась неделя, и он должен был многое обдумать и выносить. Пусть в этом бардинском слове перед братией академиков будет воссоздана история того, что есть Тегеран, история точная, берущая начало, как Волга, у бедной той часовенки, где великую реку можно перешагнуть. Пусть будет воссоздана история с самых ранних истоков, а заодно и доподлинный лик тех, кто соорудил Тегеран, и особенности диалога, и настроение переговоров… И главное: надо добраться до самых печенок того, что есть Тегеран, и добыть зерно, которое легло в основу тегеранского замысла. Прежде дипломатическая практика, для которой подчас подробности важнее общей картины, вынуждала Бардина близко держать картину у глаз, отчего могла и ускользнуть перспектива. Теперь иное дело, можно было окинуть мысленным взором событие и рассмотреть дали дальние… Даже сделалось как-то не по себе: а почему не пришло в голову это прежде? А может, всему свой час? Кому бы пришло в голову делать доклад о дипломатическом аспекте войны в сорок первом, например? Да и не только делать доклад, но и просить о докладе! А вот заявил о себе сорок четвертый, и идея явилась сама собой.

Как это было до сих пор, он решил написать доклад, написать тщательно, а потом забыть дома и воспроизвести по памяти, сохранив обаяние живой интонации. Наркоминдельский опыт ему подсказывал, есть доклады, которые надо читать — точность формулы превыше всего. В данном случае иное: интонация застольной беседы, все собеседники перед тобой, ты даже можешь видеть их лица. Нет, разумеется, ты не знаешь сидящих в зале, но в этой твоей интонации должно быть ощущение, что ты их знаешь и обращаешься не ко всей аудитории, но к каждому из них.

И еще: надо, чтобы все значительное, что явилось плодом его раздумий в Тегеране, возникло в его слове, обращенном к мужам науки; разумеется, в той мере, в какой это может быть в докладе, который обращен к такой аудитории, как эта. Ну, разумеется, многое должно дождаться своей поры, многого не скажешь, тем больше союз трех становится и дипломатическим. Тут можно сегодня вывести мысль важную: антигитлеровская коалиция и Генуя. Именно Генуя, которая для Чичерина и его друзей была своеобразной купелью политики сосуществования, положила начало нынешнему товариществу по оружию. Чего греха таить, натерпелись лиха вдосталь, от того же Черчилля его хлебнули в эти годы досыта. Но Черчилль Черчиллем, а товарищество товариществом: у политики Генуи есть свой апогей, и война показала такое, что в прошлом не имело места. В прошлом, а возможно, на годы и годы в будущем… И об этом след сказать, да мало ли о чем можно сказать в докладе, который носит имя «Тегеран»?

— Ольга, возьми-ка платок поярче и перекинь его через плечо так, чтобы я отыскал тебя в зале, — сказал он ей, когда они собрались. — Возьми, прошу тебя…

— Нет уж, ты уволь, тут за мной и сурок не поспеет. Зароюсь — не отыщешь…

Но он ее отыскал. Она все сделала, как он просил. Где-то в задних рядах он отыскал этот ее снежно-белый платок в красных полудужьях и удержал его в те полтора часа, которые длился доклад. Аудитория была более чем почтенной. Седины пепельные, тронутые озорной желтинкой и туманной чернью, седины в отблесках хладного серебра, матово-свинцовые, алюминиевые с синевой. Седины благородно волнистые, точно озерная вода на перекатах, мелковьющиеся, в завиточках, будто скань…

Наверно, не следует пренебрегать высокочтимой аудиторией, Для которой превыше всех орденов и регалий их седины, и бросить взгляд в дальние ряды, где зажегся платок с красными полудужьями, но Бардин сделал именно так. Он видел только этот платок, благодарил, звал, молил и на него молился, хотя зал был и увлечен словом Бардина, и слушал его, истинно затаив дыхание.

…Когда Бардин закончил доклад, зал проводил его аплодисментами, обратившими Егора Ивановича едва ли не в бегство.

Да, он бы сбежал, если бы не Ольга. Он не обнаружил ее в фойе, не нашел и на улице и, вернувшись в зал, едва не сшибся с нею. Они поднялись по Кропоткинской и, выйдя на кольцо, зашагали к Крымскому мосту. Их несло как на крыльях.

— Знаешь, что-то открылось мне в тебе новое, — говорила она, стараясь идти с ним в ногу. — Не знаю что, но новое…

— Что — скажи?

— Что-то такое, чего я в тебе и не подозревала.

— Но что?

— Не знаю.

— Тогда хочешь, я скажу?

— Скажи.

Но ему стоило труда сказать это. И чем упорнее он думал, тем стремительнее был его шаг. Они дошли до Калужской, а он так и не собрался с мыслями.

— Ты так и не сказал, — заметила она, когда они поднялись к себе.

Он вдруг пошел из комнаты в комнату — великое беспокойство объяло его.

— Ты знаешь, я все смогу, — вдруг произнес он.

— Что именно? — спросила она, ее напугала эта его категоричность.

— Понимаешь, я все смогу, все мне под силу! — произнес он. — Это моя жизнь дала мне такую силу и, пожалуй, эта война… Нет, я говорю дело: победа наша, которая зреет, которая будет… Я смогу, я смогу!.. Чую, что есть силы…

— И должна быть скромность.

Он оторопел.

— Да, это ты верно, скромность, — согласился он, придя в себя. — Ум — это скромность, благородство — это тоже скромность… Кстати, как я заметил, сила, которую не контролирует скромность, глупа… А коли я это понимаю, надо дать этой мысли нагрузку…

— Какую именно? — спросила она.

Он взглянул на нее и устремился прочь.

— Дипломат-ученый, понимаешь? — крикнул он, войдя в кабинет, который находился в противоположном конце квартиры. Она представила, как он стоит там посреди кабинета, объятый тишиной.

— Тебя увлекает эта перспектива… дипломат-ученый? — спросила она.

— Да, — сказал он после некоторого молчания, но в комнату так и не вернулся. — Я знаю, что это потребует труда наивеликого, но я, пожалуй, совладаю…

Двумя часами позже, когда Бардин вошел к Ольге, она уже спала. В ее кулаках, накрепко сжатых и поднесенных к груди, был платок в красных полудужьях…

 

7

Утром, по дороге на Кузнецкий, Бардин вдруг вспомнил, что накануне вернулась из Лондона Августа и, пожалуй, будет сегодня на работе. Наркомат готовился к большому разговору о репарациях, и необходим был материал, относящийся к Первой мировой войне. Что-то привез Михайлов, но Михайлов же установил, что этого недостаточно. Послали Августу — работа требовала привередливости великой, а ее, привередливости, у Августы на троих. Кажется, она приволокла досье, к которому будут обращаться наркоминдельские доки и через сто лет после заключения мирного договора.

Как обычно, Августа встретила Бардина эпитетами в превосходной степени:

— Егорушка Иванович, какой вы стали красивый!.. — Она пошла вокруг Бардина, стараясь коснуться своей атласной ладонью его руки и его плеча. — А как же идет вам этот галстук. Ничего не скажешь, хорош Бардин и в сорок семь лет!

— Да мне уж, пожалуй, сорок осьмой минул, Августа Николаевна…

— Да чего вы себе прибавляете?.. Кстати, у меня для вас новость наиприятная…

Он улыбнулся снисходительно, у нее всегда для него была новость «наиприятная». Если новости не было, она ее придумывала. Нет, не то чтобы придумывала нечто такое, чего и в природе не было. Августа была совестлива и так далеко не шла, она просто придавала большие размеры уже существующему. Поэтому, когда она говорила, что у нее для него есть новость наиприятная, он знал, что ему предстоит услышать такое, что нуждается в коррективах.

— Вы, разумеется, не верите мне? Нет, сознайтесь, не верите? А я вам сейчас докажу, что права я, а не вы! Вчера я была в одном московском доме… и там было некое влиятельное лицо, — произнесла она интригующе. В ее рассказах и прежде фигурировали «один московский дом» и «лицо влиятельное». — Так вот, это лицо некое слушало вас в Доме ученых, когда вы говорили о Тегеране… И было произнесено следующее: «А не могла бы его увлечь такая перспектива — курс лекций о дипломатии союзников?.. Нет, не вообще для студентов, а для выпускников исторического факультета». Вот так-то… А теперь проверьте меня: такое предложение последует если не сегодня, то завтра… Приготовьте себя к этому, а кстати подумайте, что вы на это ответите. Но, может быть, вы хотите знать, что я думаю по этому поводу и как бы я поступила на вашем месте?

— Как поступили бы? — спросил он и искоса посмотрел на нее. Она, разумеется, все свела к этой последней фразе — ей важно было утвердить себя, без этого все предприятие теряло для нее смысл.

— Я бы не отвергла, хотя это, наверно, и не просто… Поймите, дипломат — это одно. Дипломат-ученый… иное, разумеется, иное! Да что там говорить? Новое качество, так сказать… Вы не согласны?

— А что это такое, Августа Николаевна, «новое качество»?

— Новые возможности, а следовательно, новая должность. Разве не ясно?

— Ясно, разумеется.

Вот она, Августа, во всем своем блеске. Ты только-только примерялся к этому, раздумывая, как соотнесется это новое с твоей сутью, а она уже все за тебя решила, до дюйма вымерив и выкроив.

— А все-таки… Лондон? — Она так увлеклась берлинскими новостями, что позабыла про поездку на Британские острова.

— Ах, Лондон?.. Что ему станется? Стоит!

Она даже приуныла, что он заговорил о Лондоне, ей было сейчас это не очень интересно. Да, понять ее можно: здесь Бардин, а там что?

— Но большой десант, как он там просматривается?

Она улыбнулась криво:

— На февральском приеме в посольстве мужиков в военной форме было как на плацу…

— Да что, из вас надо клещами тянуть? Кого видели?

Она точно заперлась в своем невеселом молчании.

— Переводила Эйзенхауэра, когда он говорил с нашими военными… — произнесла она и, устроившись в кресле поглубже, попыталась подобрать под себя ноги.

— Как он?

— Как все американцы: старался выглядеть веселее, чем был на самом деле… — Августа задумалась, казалось, ей было зябко, а мягкое кресло не охватывало ее, и она все старалась зарыть свое худое тело в его ворсистую ткань. — Но одним он мне понравился…

— Чем?

— Он сказал: «Вы хотели назначения командующего, пожалуйста, я перед вами. Вы хотите, чтобы я назвал дату, а я не могу назвать…» Наши засмеялись: «Рузвельт назвал, а вы не можете?» Он не смутился: «Он может, а я не могу».

Бардин смотрел на нее с хмурым вниманием.

— Что же тут может понравиться?.. Ревизия, и все тут!..

Она зарделась, будто бы упрек был адресован ей.

— Нет, он не смеет ревизовать. Просто он, Эйзенхауэр, понимает, что президенту легче отказаться от своего слова, чем ему, командующему, а поэтому он хотел бы иметь резерв…

— А что считает сошка помельче, хотя бы там же, на плацу?

— Сошка помельче не смеет думать… Нет, неверно, один поляк-майор сказал мне: «Все зависит от того, где окажетесь в мае сорок четвертого. Останетесь на Днепре — второго фронта не будет. Продвинетесь до Варшавы — будет».

— Значит, «даешь Варшаву»? — засмеялся Бардин.

— Варшаву.

— Но сама страна… ждет мая? — спросил Бардин. — Есть ощущение, что будет май?

Ей все еще было зябко, и она, изловчившись, засунула пальцы в рукава своей кофты, как в муфту.

— Мы были с вашим Бекетовым в Глазго…

— С моим… Бекетовым?

— А чей же он, если не ваш? Ваш!

— Ну хорошо, пусть будет мой. Итак, вы были с моим Бекетовым в Глазго… И что?

— Ехали ночью, так на дорогах столпотворение!.. Там ночью можно увидеть то, что днем не увидишь! Забиты дороги грузовиками — хвосты на мили и мили. Знаете, это было зрелище, которое должно запомниться: не дорога, а река, живая река. Сотни, тысячи моторов. Нет ни единого огонька. Все во тьме. Вы знаете, что я не сентиментальна, но было ощущение силы. В полнейшей тьме и, пожалуй, тишине. Вот эта тьма и тишина свидетельствовали о дисциплине, надо отдать им должное… Все думалось: пошли на зверя, начали его обкладывать. Понимала, что это американцы, а видела в них своих, поэтому было чувство гордости… Все говорила себе, приеду и скажу: «Будет второй фронт. Видела его своими глазами… Видела». Но, странное дело, мы доехали быстро. Потом я думала: почему? Оказывается, забита правая сторона шоссе, а не левая, по которой ехали мы… Вы поняли?

— Та сторона, что идет на юг и на юго-восток, так? Дувр?

— Так мне кажется, хотя до мая еще далеко и начинать накапливание, как говорят военные, казалось, рано.

— А как Бекетов… мой?

Она усмехнулась:

— О, ваш Бекетов… уникален. Я ему говорю: «Сергей Петрович, жена этого вашего Новинского, ну та, что ведает посольской библиотекой, влюблена в вас без памяти!.. Только поманите, на все пойдет!» А он перепугался и стал меня сторониться!.. Я даже в нем как-то разочаровалась: мужчина, а своего призвания не понимает.

— Призвания… в чем?

Краснея, Августа делалась не пунцовой, а бордово-кирпичной, почти коричневой. Коричневея, ее лицо все более влажнело, становясь блестящим.

— Если женщина сохнет, ну будь же ты рыцарем…

— Рыцарем… в каком смысле, Августа Николаевна? — Ему вдруг показалось, что она говорит не только о Бекетове.

Сейчас влага набралась в ее глаза, не ровен час, всхлипнет.

— Вы все понимаете, Егор Иванович.

— А коли понимаю, тогда покажите досье, что привезли из Лондона…

Но она не тронулась с места.

— Как там мое дите… живет-может? — спросила она, овладевая собой: она имела в виду Ирину.

— Дите ваше?.. — переспросил он строго. — Как все в шестнадцать лет — умнее всех!..

Она молчала, неприязненно взирая на него.

— Все вы там не уразумеете главного, — бросила она — ей доставляло удовольствие произнести это неприязненно лихое «все вы там». — Человек она хотя и юный, но богатый душевно, — она все смотрела на Бардина с недоброй пристальностью, ее подмывало сказать: «А она действительно умнее!» Ей очень хотелось бросить в него такое, бросить с ходу, наотмашь, но она побоялась выдать себя. — К тому же она ребенок… одаренный. Я это почувствовала, как она ухватилась за этот свой французский. — Августа улыбнулась, тронула крутое бардинское плечо атласной ладошкой: — Егорушка Иванович, дайте ее мне на год, и она вернется к вам полиглотом.

Бардин встал: ну и баба, истинно клейма негде ставить! И не заметишь, как поступишься своей сутью!.. Держать ее на расстоянии, не подпускать ближе чем на версту, — в этом, пожалуй, и спасение!

 

8

Корреспонденты вернулись из Мелитополя, когда уже село солнце. Прямо с аэродрома они проследовали на Кузнецкий. Корреспонденты предупредили свои редакции: они будут в Москве на исходе дня. Первые полосы газет, вечерних в Лондоне, утренних в Нью-Йорке, полуденных в Мельбурне, оставались несверстанными — редакции ждали телеграмм из Москвы.

Два десятка пишущих машинок пришли в движение в холле наркоминдельского отдела печати. Первая телеграмма должна пойти «молнией». Как ни разнообразны амплуа корреспондентов, содержание первой телеграммы идентично: «Выезжал на Днепр, видел переправу советских войск. Был принят командующим армией украинских партизан. Ближайшие полтора-два часа передам двести строк». Ну, разумеется, в этой телеграмме все от первого лица, все в единственном числе — «выезжал», «видел», «был принят», — ни единого слова о том, что переправу наблюдали еще двадцать девять корреспондентов и с командующим армией украинских партизан разговаривал в этот раз весь корреспондентский корпус. «Молния» должна создать впечатление, что у собственного корреспондента абсолютная монополия на мелитопольскую поездку, и двести заветных строк должны быть забронированы, чего бы это ни стоило.

После того как «молния» уйдет, двести заветных строк должны быть выстрелены из Москвы в Лондон, если бы даже обвалилось небо. При одной мысли, что на чистой плоскости редакторского стола где-нибудь на лондонской Флит-стрит уже лежит текст первой телеграммы корреспондента, при одной этой мысли легкий озноб пробегает по сутулой спине почтенного газетчика, склонившегося над своей машинкой в холле наркоминдельского отдела печати. Главное — отлить эти двести строк. Первая волна уносит от берега всех тех, кто представляет агентства. Корреспондент агентства — натура особая: деятелен, осведомлен, оперативен, больше деловой человек, чем литератор. Его депеши лаконичны и хорошо документированы, в них факты и мысль точно соотнесены, хотя нередко телеграмма объемлет только факт. Никому еще не удавалось обскакать корреспондента агентства. Первая волна уносит от наркоминдельского берега корреспондентов агентств. Легко сказать «уносит». Если бы не стремительный «фиат» или «оппель», никакая бы волна не перебросила корреспондента с наркоминдельского холма на другой холм, который венчает здание Центрального телеграфа.

Много сложнее со второй волной. Этой волне надлежит быть самой мощной, ибо предстоит поднять наиболее многочисленный пласт корреспондентов — всех, кто представляет в Москве ежедневную прессу. Пересечь половину России, чтобы явиться в наркоминдельский холл и за два часа соорудить опус, — это ли не свидетельство того, что в самих стенах дома на холме сокрыта чудо-сила? На самом деле все проще: едва корреспондентский, ковчег покидает русскую столицу, газетчик обращается в акына — он слагает свой опус и, слагая, заучивает наизусть. Этот процесс продолжается днем и ночью, наяву и во сне, в пути и на привале. Когда опус сложен, корреспондент готов его повторить, как «Отче наш». В этом случае брось корреспондента не просто в наркоминдельский холл с его многоголосьем и перестуком двух десятков «ремингтонов», в сравнении с которым гудение скорострельного «максима» не более как щебет райской птицы, брось корреспондента в кратер Этны, он и там, поместив свой «ремингтон» на колени, выдаст двести заветных строк в лучшем виде. Но с высокого наркоминдельского берега ушла и эта волна, оставив после себя горы изорванной бумаги, пепельницы, полные окурков, да галантерейный запах сигарет. Впору пошире распахнуть окна да проветрить холл, если бы в разных концах его не затихли над своими машинками Галуа и Хоуп.

— Что-то не клеится! — решительно сказал Галуа. — Но не снимет же он с меня голову? Отошлю завтра.

Тот, кого Галуа назвал анонимно «он», — газетный босс, человек одновременно снисходительно-великодушный и суровый.

Похоже на то, что и Хоуп решил не продолжать работу. Он извлек из машинки недописанную страницу и, сложив вчетверо, опустил в боковой карман пиджака.

— Из головы не идет эта братская могила в приднепровском овраге, — произнес он, и его большие, заметно исхудавшие за время болезни руки сжались в кулаки. Последние два месяца жестокая лихорадка, подхваченная американцем где-то на Филиппинах, взяла в плен Хоупа. С пугающей точностью приступы возобновлялись каждый день. Они могли застать Хоупа в гостях, на улице, у машинки. Температура взлетала мгновенно. Лицо из шафранно-зеленого становилось красным. Он терял сознание. Стихали стоны, едва внятным становилось дыхание, только вздрагивали в ознобе плечи да скрипели зубы. Придя в себя, он глядел вокруг тревожными глазами, улыбался. В этой улыбке было что-то просящее… К счастью, приступы прекратились так же внезапно, как и начались. Хоуп поехал в Мелитополь. — Когда мы шли по дну этого оврага… — произнес он и обратил лицо к Галуа. — Когда мы шли по дну оврага, кто-то сказал рядом такое, чего я уж никогда не забуду. «Все варфоломеевские ночи, которые пережило человечество за весь свой долгий путь, поместились бы в этом овраге без остатка». И я подумал, нет такого злодеяния, которого бы не способен был совершить человек. И еще я подумал, интересно написать историю такого злодея. Всю историю, от колыбели до первого убийства и возмездия за это убийство. Возмездие — это обязательно.

Руки Галуа лежали на клавишах машинки, Это мороз, которым дышали слова Хоупа, припаял их к клавишам.

— Но поймите, — разомкнул губы Галуа, — нет злодеяния, которое нельзя было бы оправдать в глазах человека, оправдать настолько, чтобы сделать человека безвинным. Виноват не злодей, а тот, кто сделал его злодеем.

— Значит, убийцы вне подозрений? — спросил Хоуп. Его фраза была обнаженной, но тут уже действовали не только его ум, но и эмоции. Он был в гневе.

— Но сказать «отмщение» — значит воззвать к новым убийствам и заполнить трупами вот такой же овраг, — возразил Галуа. — Да разумно ли это?

— Разумно! — едва ли не закричал Хоуп. — Иначе палачество не остановишь.

То ли они перешли на повышенные тона, то ли виной сейчас был пустой холл, в котором, кроме них, никого не было, поединок был услышан за дверью — вошли Грошев и Тамбиев. Грошев проследовал дальше. Тамбиев остался.

— А я думал, что пошли врукопашную Клин и Баркер, хотел развести, — произнес Николай Маркович.

— Нет, разводить не надо, — заметил Хоуп и встал. — Я хотел сегодня лечь пораньше, — произнес он почти буднично, дав понять Галуа, что предпочитает вернуться в гостиницу один.

— Ну что ж, ничто вам не мешает. Что же касается меня, то я побуду…

— Если вы хотите быть Иисусом Христом из Котельниково, Алекс, то вам это не удастся, — вдруг произнес Хоуп. — Что ни говорите, он человек из того века, а мы с вами — из этого.

Галуа вскочил и захромал вокруг столика, на котором стояла его машинка.

— У меня нет необходимости быть Иисусом Христом из Котельниково, — улыбнулся Галуа и тут же стал серьезным. Одно выражение сменялось другим столь стремительно, что создавалось впечатление притворства. — У меня нет необходимости быть Иисусом Христом из Котельниково, а у вас есть, Хоуп.

— Почему у меня?

— Писатель вы, не я…

Хоуп остановился на полпути к двери. Вряд ли в природе были иные слова, способные остановить его.

— Значит, писатель? Ну что ж, мы еще продолжим этот разговор. И я прошу господина Тамбиева быть свидетелем.

Хоуп ушел.

— Вы видели жену Хоупа? Он приехал в Москву с нею, и она пробыла здесь дня три, — сказал Галуа и опустился в кресло, что стояло у столика с его машинкой, и как бы предложил Тамбиеву занять кресло рядом. — Одни говорят, что она итальянка, другие — алжирка, но в ней есть эта знойность средиземноморская, необыкновенно хороша. Когда Хоуп заболел, мне все казалось, что он вызовет ее в Москву. В его положении я бы решился, но он этого не сделал — характер. Ему все кажется, что, согласившись с другим, он поступится частицей своей сути и перестанет быть самим собой.

— Но это не так плохо, она ему дорога, его суть, — сказал Тамбиев.

Галуа спорил с Хоупом как бы заочно. Оппонента не было, и это давало Галуа известные преимущества. Тамбиеву, наоборот, хотелось защитить американца. Но, возражая Галуа, Тамбиев как бы говорил от имени Хоупа.

— Нет, нет, я серьезно считаю: уж если кому и быть Иисусом Христом из Котельниково, то писателю, — заметил Галуа. У него была потребность высказаться, мысль, которую он сберег, ему казалась определенно стоящей. — Вы помните картину средневекового итальянского мастера: Иисус Христос и женщина, оступившаяся?.. Ну, известный библейский сюжет, который был в чести у художников, — картин несколько… Одни зовут женщину падшей, другие блудницей, но главное в ином: Христу надо вынести приговор несчастной, при этом те, кто привел ее к Христу, требуют расправы… Наверное, женщина виновата, да и она сама не отрицает вины, ее лицо отразило то трудное, что происходило в ее душе в эту минуту. Но вот что интересно: перед Христом стоит женщина, нарушившая первозаповедь, но он не спешит вынести приговор. Больше того, он стремится понять ее. Даже стать на ее сторону. Да, она виновата, но Иисус хочет вселиться в душу виноватой, быть может, сам стать виноватым и понять, какая сила склонила ее к этому. Казалось, ее душа уже открылась ему и Иисус понял женщину, понял и оправдал. Те, кто обступил Христа, продолжают требовать казни, а он уже оправдал ее и спас. Ну что тут скажешь? Думай и думай, истина здесь. Вот эта непредвзятость Христа, терпимость, желание все оспорить, во все проникнуть силой данного тебе разума, вот это достоинство Христа, как я его понимаю, должно быть и качеством писателя. Но если нет у тебя силы быть Иисусом Христом, то будь хотя бы Христом из Котельниково. У того тоже была эта терпимость…

— Пример с женщиной не в счет, — сказал Тамбиев. — Это только по мнению толпы она виновата, а на самом деле она невинна. Поэтому терпимость к ней — это благо. Но ведь вы говорите о другом — о терпимости к истинному злу, поймите, к истинному. Умалить это зло — значит вызвать новое.

— Но ведь вы ищете зло не там, где надо его искать, — возразил Галуа. — Злодей тот, кто сотворил злодея. Конечно, писатель может быть и консерватором, и лейбористом, но он не должен декларировать в своем произведении партийные истины. Больше того, им должна руководить в своем роде надпартийная истина, а следовательно, истина общечеловеческая, предполагающая терпимость. Именно тогда читатель и видит в нем человека. Поэтому писатель ему интересен сегодня, как, я думаю, будет ему интересен завтра. И это естественно, ибо эта надпартийная истина необъятна, как мир, а поэтому в ней нет предначертанности. Все, что предначертано, противно человеку, а поэтому и неинтересно. Будь Лев Толстой лейбористом, изрекающим в своих произведениях лейбористские максимы, кому бы он был интересен? Поймите, мне симпатичен Хоуп и своей устремленностью к цели, и своей чистотой, но он заблуждается, а следовательно, губит все, что в нем есть.

— Губит ли? — вопросил Тамбиев. — А может быть, это дает ему силу, которой при всех иных обстоятельствах не было бы? Не думаю, чтобы мир идей Хоупа был всего лишь сводом истин, как представляете его вы. Это именно мир идей, и он не беднее того, что вы хотите назвать сейчас общечеловеческим миром. И он не уже того, о котором говорите вы. Если вы зовете партийной истиной ту самую, которую исповедует Хоуп, то вам надо понять, речь идет об истине, возникшей из веры в справедливость, она, эта истина, одна, другой нет… Хоуп? В нем есть некая новизна, открывающая мне глаза на будущее. Поймите, открывающая глаза, что является существенным знаком истины. Но, может быть, у Хоупа иное мнение? Мне бы оно было интересно.

— И мне, — сказал Галуа и встал. Видно, его доводы заметно исчерпались. В иных обстоятельствах вряд ли он закончил бы разговор.

 

9

Бекетов знал, Анна Павловна засиживалась допоздна, и пошел в библиотеку. Он иногда заходил туда по дороге домой, чтобы взглянуть на свою полку и установить, не стала ли она за последнюю неделю на одно-два названия больше. Он знал, что добрые руки Новинской делали тут чудеса — у нее были свои связи с Обществом британских библиотек, которое вызвалось ей помогать книгами по истории. К тому же почтенное это общество обещало связать Анну Павловну с большим книжным магазином у Пиккадилли, возможности которого тут были бескрайни. В прошлую среду Новинская должна была быть в этом магазине, чем закончился этот поход? Последняя неделя была столь хлопотной, что Сергей Петрович не смог побывать в библиотеке.

Он постучал и, не дождавшись ответа (ему показалось, что она в соседней с библиотекой комнате), приоткрыл дверь.

— А я уже собралась уходить, — подала она голос из соседней комнаты, очевидно не рассмотрев еще Сергея Петровича. Если бы она рассмотрела его, пожалуй бы, так не сказала.

— Простите, Анна Павловна, — он остановился, не зная, уходить ему или оставаться.

— Да нет уж… оставайтесь… — произнесла она голосом, который как-то вдруг иссяк. — Оставайтесь, Сергей Петрович! — В том, как она произнесла «оставайтесь!», сказалось ее балахнинское «о», для Сергея Петровича светлое, светло-певучее.

— Каюсь, Анна Павловна, не задержу вас, — произнес он и шагнул к своей полке, но там книг не было. — Да туда ли я попал?.. Полка… где моя полка?

Новинская засмеялась, она точно дожидалась того мига, когда он увидит пустую полку, чтобы посмеяться вот так.

— Полка здесь… — сказала она и указала на книжный шкафчик, инкрустированный светлым деревом. — Здесь полка, — произнесла она и открыла шкаф, книги действительно теперь были там.

Он пододвинул стул к шкафу и, усевшись так, чтобы книги были прямо перед ним, достал из шкафа первую — это были мемуары Керзона.

Он раскрыл шкаф и, окинув взглядом полки шкафа, приметил: в том, с какой тщательностью полки были выстланы бумагой и расставлены книги, виделось больше чем старательность. Он вспомнил историю, которую рассказал ему Шошин. Где-то зимой сорок первого известный поэт принес в газету поэму. Еще не прочитав ее, редактор обратил внимание на то, что она была напечатана на мелово-белой бумаге, украшенной водяными знаками, при этом выше всяких похвал была тщательность, с которой машинистка отлила поэму на бумаге: ритмично расположенные строфы, одинаково четкий шрифт, ни единой перебивки… Опытный глаз редактора заметил все, но вопрос, который он задал, отразил не столько его опыт, сколько чисто человеческую наблюдательность. «Скажите, женщина, напечатавшая это, любит вас?» — спросил редактор. «А вы откуда знаете?» — выдал себя растерявшийся пиит… То было в Москве, на Пушкинской площади, зимой сорок первого, а как сейчас? Бекетов обернулся к Анне Павловне; казалось, она ждала именно этой минуты, когда Сергей Петрович, войдя в библиотеку, распахнет створки шкафа к, обернувшись, взглянет на нее. Именно этой минуты…

Стояла женщина, молодая, и ее молодость была в чистой белизне шеи, которую обнажал больший, чем обычно, вырез платья. Оно выглядело, это платье, не столько зимним, сколько летним. Она знала себя и не без умысла надевала зимой летнее. Эта белизна ее лица и шеи, чуть золотистая, сообщилась ее волосам.

В какой-то миг она перехватила его взгляд и улыбнулась, Улыбка была так легка, что, казалось, не потревожила губ, отразившись в глазах.

— Я представляю, как вам было больно, Сергей Петрович, когда с вами сотворили все это, — вдруг произнесла она, глядя на него, и он едва ли не вздрогнул. Она сказала «сотворили все это», а он подумал: наверно, не просто было сказать такое? — Неужели им не ясно было, что это ложь?

Он поставил Керзона на полку, задумался — сказала два слова и все внутри перевернула.

— Самое ясное при желании можно сделать… неясным, — произнес он и вновь посмотрел на нее. Вот она стояла перед ним открытая, и в ее открытости была ее чистота. — Да и сегодня, пожалуй, есть такие, которые нет-нет, а скажут: раз был там, виноват… Есть ведь?

Вопрос был обращен к ней, и он ждал ответа, она поняла это, когда пауза сделалась достаточно велика.

— Есть.

У него было искушение спросить «кто», но он смолчал — да важно ли, кто может быть этот человек, который считает «нет дыма без огня». Бекетов даже знает, кто мог бы им быть. Даже теперь, после трех лет работы в Лондоне, работы, в основе которой лежит верность революции, верность и еще раз верность, они могут сказать «нет дыма без огня»… Сказать и улыбнуться чему-то такому, что будто бы знают они и не знают все другие, хотя совершенно очевидно, что они ничего не знают такого, что могло бы скомпрометировать Сергея Петровича, ибо, если бы знали, не отказали себе в удовольствии сказать… Значит, в основе их недоверия лежит некая инерция недоверия к добру и доброму человеку. И не только это, но и неспособность понять существо человека и, конечно, зависть к этому человеку, ибо сплошь и рядом это ничтожества… Она сказала «есть», сказала так уверенно, что он подумал: она не могла произнести этого слова с такой убежденностью, если бы не имела в виду некое определенное лицо или определенных лиц и свой разговор с этим лицом или с этими лицами, разговор, в течение которого было произнесено это кощунственное «нет дыма без огня». Но кого она могла иметь в виду? Вот тут ты должен остановиться, если не хочешь уподобиться тем, кто говорит «нет дыма без огня».

— Медики утверждают, что эпидемия гипнотизирует, — сказала она, все еще стоя у своего столика. — От нее никто не защищен.

— Нет, защищен, — возразил он, не сказал — отрезал. — Надо только удержать на плечах голову… Невелика мудрость — не расстаться с собственной головой, — он улыбнулся, будто что-то вспомнив. — Когда со мной произошло все это и по дому поползло: «И Бекетова… ну, знаете, такой седоголовый», — один человек удержался от этого психоза. Это была наша няня, так, крестьянская девушка с Волги, что присматривала за Игорьком. Нельзя сказать, что она знала меня дольше остальных — Игорьку было лет пять, но ей все было ясно. Она сказала о тех, кто меня увел: «Дураки, они бы меня спросили, кто такой Бекетов, и я бы им сказала…» Вот так-то, крестьянская девушка с Волги.

Она засмеялась:

— Это я крестьянская девушка с Волги, я не хочу отдавать вашей няне этих слов…

Он откликнулся на ее улыбку, ему были приятны ее слова.

— Балахна на Волге? Значит, и вы, и вы…

Оказалось, ему стоило труда уйти из библиотеки. И все время, пока шел к себе, не мог побороть печали. Все, что произошло в эти три года, было столь значительно, что даже такое вот ушло, ушло дальше, чем, казалось, должно было уйти… А может, это всего лишь привиделось Бекетову, и война не отодвинула беды тех лет, а, наоборот, выявила нелепость и кощунственность этого… Вон сколько лет прошло, а Сергей Петрович все еще воспринимается теми, кто знает и, пожалуй, не очень знает его, под знаком того года… Ведь никто не скажет: «Какой Бекетов? Ну, тот, лондонский… советник нашего посольства». Нет, не скажет, хотя пора уже привыкнуть к новым параметрам жизни Сергея Петровича. Скажет иное: «Какой Бекетов? Ну, тот, разумеется, что был на золотом печорском песке, а потом был возвращен на Кузнецкий…» Поэтому существо Бекетова где-то здесь, его совесть и его кожа, которую, наверно, не сбросить Сергею Петровичу до конца дней его, да надо ли сбрасывать?

Он пришел домой и, едва окликнув жену, которая хлопотала на кухне, прошел к себе и лег. Это было необычно, и она мигом заметила.

— Что с тобой, Сережа? — произнесла, появившись в дверях его комнаты, но света не зажгла. — Устал?

— Да, пожалуй… — ответил он тихо — сын спал в комнате рядом. — Ты помнишь, Катя, что сказала наша Настя, — приятно было назвать ее «наша Настя», — помнишь, что сказала она, когда меня брали?.. Ну, эти слова, которые нельзя забыть? «Дураки, они меня бы спросили, кто такой Бекетов, я бы им сказала». Помнишь?

Она точно окаменела в дверях. Так вот что его повергло в такую хмарь! Она нащупала тахту во тьме, опустилась на край, замерла.

— Не можешь… забыть? — вдруг спросила она, и ветер словно ворвался в ее грудь и перешиб дыхание, было слышно, как бушует этот ветер и не дает ей говорить. — Не можешь забыть… — Она хотела еще что-то сказать, но боль удерживалась в груди. — Ну, признайся, обидно?

— Обида — не мое чувство, — сказал он.

— Врешь, тебе обидно.

— Я сказал, не мое чувство, — произнес он и, протянув руку, коснулся ее щек. Слезы скатывались с них — подставь ладонь и наберешь пригоршню.

Она теперь знала, что он приметил ее слезы, и ей стало жаль себя. Она заплакала. Ее изожгли его беды, его. Все, что стряслось с ним, принял не столько он, сколько она, хотя ее и не было с ним, горе падает на слабых.

Понимаешь, надо сделать так, чтобы это не повторилось, — произнесла она голосом, в котором обнаружилась ясность, какой не было прежде. — Надо собрать все самое сильное, что есть в душах людей, и сделать, чтоб не повторилось, не повторилось… Видно, она долго таила эти слова, стараясь выбрать минуту и сказать ему, а когда произнесла, будто обессилела — не было труда большего.

 

10

К Бекетову явился Хор и сказал, что хотел бы пригласить Сергея Петровича, как он заметил, на «танковые маневры», при этом сообщил, что там будут и русские офицеры из военной миссии.

Сергей Петрович попробовал возразить: да так ли важно, чтобы поехал он, Бекетов, тем более что там уже есть русские офицеры? Но Хор настаивал: стоит поехать, англичане придают этому событию значение.

Полигон находился где-то на полпути от Оксфорда к Стратфорду, и машина должна была дойти туда часа за три, но разразился ливень, холодный, предвесенний, с ветром, который дул от моря и поэтому был особенно сильным. Иногда поток воды был так плотен, что машина слепла и приходилось ее останавливать и выжидать, чтобы ливень поутих и видимость улучшилась.

Бекетов не без робости думал о том, в какой ад он попадет, прибыв на полигон, но, оглядываясь на Хора, только улыбался: по мере того как ухудшалась погода, англичанин становился веселее.

— Это ад, — говорил Бекетов.

— Это рай, — откликался англичанин и добавлял: — Танкам это не страшно, как всему, что вызвал к жизни английский гений…

— Вызвал к жизни? — начал было Бекетов и запнулся, не хотел обижать англичанина.

— Вызвал к жизни, а затем отдал врагу? — тут же реагировал Хор, он верно схватил мысль Бекетова.

— Нет, почему же?.. — возразил Бекетов, смешавшись. — Генерал Горт разработал стратегию танковой войны…

— Горт, конечно, был, но это слабое утешение…

Бекетов с Хором прибыли на полигон, когда маневры уже начались. Хор пересадил Бекетова на джип, предварительно снабдив его брезентовым плащом и резиновыми сапогами.

Вездеход пошел по краю поля, просторного, на дальних подступах к которому, видимо, закипал бой, и, обойдя холм, взлетел почти на его вершину — склон холма был срезан, образовав выступ. Джип добрался до этого выступа и затих. Хор выскочил из машины и повлек за собой Бекетова. Где-то скрипнула дверь, скрипнула едва слышно, но, наверно, и этого было достаточно, чтобы штатское сознание Сергея Петровича распознало: в недрах этого холма есть укрытие. Кстати, не случайно, что в недрах холма, — высота наверняка давала возможность обозреть поле.

А потом был коридор, выложенный бетонными плитами, и зал, залитый мертвенным неоном, и штабисты, едва ли не распластавшиеся на карте, точно рыбы на аквариумном дне.

И тут произошло необычное: офицеры, увидев Хора, тотчас приняли вертикальное положение, проявив готовность, почти подобострастную, дать необходимые разъяснения. Но спутник Бекетова отверг их предложение. Взгляда, который бросил он на карту, было достаточно, чтобы проникнуть в смысл того, что имело место на этой начальной стадии битвы.

То, что должно было произойти сегодня на этом холмистом поле между Оксфордом и Стратфордом, явилось бы вторым актом большой европейской битвы, союзников, уже высадившихся на континент и успевших отвоевать известный плацдарм. Хору операция напомнила начальную пору войны, с той только разницей, что аналогичную задачу решали не союзники, а немцы. Замысел, как понимал Хор, сводился к следующему: ударить в лоб и сковать противника, больше того, заставить его стянуть сюда резервы, а в это время… Дальше следовал вопрос: как брать оборонительный пояс и брать ли?

— Я бы ударил в лоб и сковал! — сказал Хор, повернувшись к карте спиной, тон его не допускал возражений.

— Вам надо было бы сказать это у подножия холма, — раздался басовитый голос, и человек, вошедший в комнату, с такой силой сдернул с себя мокрый плащ, что схлынувшая вода хлопнула по карте.

— Я привык спорить в открытую, без ссылки на авторитеты, — произнес Хор и, обернувшись к Бекетову, заметил: — По-моему, он обороняется именем человека, который должен быть где-то рядом… Да не мистер Черчилль ли это?.. Я не удивлюсь, если увижу его здесь.

Он взглянул на дверь, будто приглашая Черчилля войти.

— Хорошо, надевайте свой плащ, и пошли, — сказал Хор Бекетову и направился к двери.

Пологий холм, в который было врезано укрытие, вздрогнул, точно стоял не на массивном основании, сомкнувшемся с самим монолитом земли, а на соляной шахте — не ровен час, расколется пополам и провалится в неохватные вырубы соли. Еще раз ухнули земля и небо, а вслед за этим, накатываясь, пошел по полю гром.

— Началось! — крикнул кто-то из полумглы бетонного укрытия.

— Началось, — сурово подтвердил Хор.

Ливень утих, и большое поле, лежащее перед ними, было точно выстлано водой, которую земля не успевала впитывать. Просторные зеркала воды сообщили полю дополнительный свет, оно было видно и вопреки мгле.

Артиллерия наращивала силу, звук от стрельбы, будто гром в горах, шел волнами. И вдогонку этим волнам пошли танки, первая цепь, вторая, третья… Словно хрупнуло ломкое стекло зеркал, обратившись в пыль, — железом по стеклу! Поле погасло, и горизонт приблизился к холму.

Вездеход сейчас шел параллельным с танками курсом. Не хитра машина джип, но скорость прибавила и отваги, и удали, скорость кружила голову, ничего не было страшно — вперед! В этом было что-то кавалерийское, не страшны ни взгорья, ни буераки — вперед! А потом только взвизгнули тормоза и машину так крутануло, что разудалый Хор показал подошвы резиновых сапог.

Слава острому зрению водителя да его чутью — он удержал вездеход на краю оврага!

Хор выпрыгнул из машины, выпрыгнул лихо — удар о железную стенку придал ему энергии. Бекетов последовал за ним. Они сейчас стояли над оврагом, и то, что открылось взору, немало взволновало их. На дне оврага, как бы откинувшись на лопатки, лежал танк — вот он, гипноз скорости! Наверно, гипноз этот действует на всех, но на юные сердца в особенности — парню, которого сейчас извлекли из танка и положили на носилки, затянутые защитного цвета полотном, наверняка было не больше двадцати одного. Танк сорвался с края оврага, перевернулся раза три (расстояния от края до дна для трех оборотов хватало) и лег на спину. Танк поддели багром, а в цепи, как в постромки, впрягли другую такую же машину и дали скорость. От натуги железный ломовик крякнул и поставил безжизненно лежащую машину едва ли не на дыбы. Азарт этой необычной операции увлек толпу, стоящую рядом, она взревела, да так, что рев танка на какой-то миг перестал быть слышен.

— Да не мистер ли это Черчилль? — спросил Бекетов, указав на человека, стоящего в стороне от толпы в полнейшем безразличии. Нет, не только очертания фигуры, которую не мог скрыть и просторный дождевик армейского образца, но и трое военных, с почтительной покорностью стоящие за спиной толстого господина в дождевике, наводили на эту мысль.

— Да, это наш премьер-министр… Он примчался сюда, чтобы сделать то, что делает сейчас, — указал Хор на Черчилля, который попросил санитаров, что несли раненого танкиста к пикапчику, остановиться. — Вы полагаете, что он сейчас журит этого парня, лежащего на носилках, за неосмотрительность?

— Возможно, и журит… — заметил Бекетов, осторожный вопрос Хора был не так прост, как мог показаться на первый взгляд.

— Нет, не журит за неосмотрительность, а хвалит за лихость! — не удержал смеха Хор, да такого громкого, что люди, стоящие внизу, подняли головы. — Осмотрительных у нас много, а лихих нет!.. На Британских островах дефицит лихости, а она там будет нам нужна…

— Где «там»? В Европе?

— В Европе.

Заговорили скорострельные пушки танкистов. Из тумана, который заметно затянул край поля, скрыв островок леса, до сих пор видимый, донесся их голос — танки уперлись в оборонительную зону, начался штурм.

Хор и Бекетов вернулись в машину, вездеход тронулся. Только сейчас Бекетов понял, как велико поле боя — с тех пор, как они покинули холм, прошло часа полтора, а гром битвы все еще был где-то слева, из чего следовало: бой проходил на равнине, которая простиралась на десятки километров.

— Не осуждайте меня, пожалуйста, — сказал Хор и охватил свой тощий живот руками. — Я голоден, как волк, который вознамерился пересечь степь, не рассчитав своих сил. Который час на ваших?

— Четверть четвертого.

— Благодарю, за четверть часа мы не успеем. В путь, в путь!

Как ни темпераментен Хор, он был точен в своих расчетах, его день разграфлен на координаты. Но что у него предусмотрено на три тридцать?

— В три тридцать встреча с командующим? — спросил Сергей Петрович, он полагал, что встречи с командующим ему в этот день не избежать.

— Нет, всего лишь разбор первых трех часов операции…

 

11

Но очередной привал они сделали в липовой роще, стоящей на берегу реки, с дождем заметно разлившейся. Кирпичное здание училища, видимо закрытого по случаю маневров, было занято штабом. Они появились там, когда часы показывали без десяти четыре, — значит, разбор начался минут за двадцать до этого. Хор так уверенно проследовал по лабиринту коридоров, что у Сергея Петровича создалось впечатление, что его спутник тут бывал. Возможно, он действительно бывал здесь, а возможно, голод так обострил чутье его спутника, его способность ориентироваться.

Они вошли в комнату, которая по обилию портретов английских флотоводцев могла бы являться классом истории флота. Но мысли эти пришли Бекетову на ум позже, а когда он увидел над собой в коричневых багетах покатый лоб Нельсона и разделенный на два яблочка подбородок морского министра Александера, его пленила тишина. В комнате было сумеречно (небо вновь стало грозовым), и в тишине, прерываемой сухим покашливанием, звучал голос человека, стоящего у карты. Шел разбор операции.

Лица того, кто говорил, Бекетов не рассмотрел, но была видна его спина, она казалась худой и, точно турецкая сабля, изогнутой.

— Очевидно, задача заключается в том, чтобы всех, кто обороняет линию укреплений, вовлечь в бой и прикрепить к амбразуре… Как у ткацкого станка: отойдешь, и оборвется нить! — Он умолк и протянул руку к фаянсовому кувшину с водой. В этой полутьме только кувшин светился. Полковник был доволен тем, что обратился к сравнению с ткацким станком. — Таким образом, пришла пора для удара с флангов… Нет, не одновременно, а вначале слева — туда должны быть брошены противной стороной резервы, если они имеются, а потом справа… Именно в таком порядке, вначале слева… Можно свет?

Видно, до этого он вел свой рассказ, не обращаясь к карте. Тотчас упали на окнах шторы, и вслед за этим зажглось электричество под матово-синими тарелками абажуров. Бекетов обратил было взгляд на человека у карты с намерением решить чисто психологическую задачу: верное ли представление о его лице давала спина? Но в это время взгляд Сергея Петровича соскользнул со спины полковника, и Бекетов увидел Черчилля.

Английскому премьеру было хорошо в полутьме, в которой только что пребывала аудитория, он даже не удержал усталые веки и сомкнул их в дреме, сладкой… Правда, полковник изрекал свои истины над самой головой премьера, изрекал, а возможно, даже стучал указкой об пол, но и с этим Черчилль готов был примириться — спал же он, и не однажды, на спине идущего доброй рысью скакуна. Все неудобство заключалось в том, что свет зажгли внезапно. Если уж зажигать, то хотя бы предупредили, и он успел бы придать своему лицу соответствующее выражение и, пожалуй, чуть-чуть растереть щеки: он знал, последнее время при дремоте его щеки заливала белизна, — видно, знак возраста… Впрочем, присутствующим в этом зале должно быть ясно: не были бы эти маневры неким подобием битвы на континенте и не находились бы здесь русские, Черчилля сюда не заманить. Так или иначе, а свет был зажжен, и, подняв глаза, Черчилль увидел над собой полковника, и легкое изумление отобразилось на лице английского премьера. Ему определенно показалось, что речь держал кто-то другой. Но полковник ткнул указкой в карту, ткнул с перепугу энергично, оставив легкую вмятину на бумаге, и внимание Черчилля привлекла карта… И вот диво, будто бы он увидел женщину или выпил рюмку хорошего коньяку — он заулыбался, лицо его обрело прежние краски.

— Погодите, полковник, — произнес он так, будто бы и не спал. Конечно же ему надо было доказать, что он не спал. — Вот вы говорите: удар слева, а потом справа. Но ведь иногда надо наносить удары одновременно, а?

Полковник опешил.

— В данном случае важно оттянуть войска с территории, которую мы избрали для главного удара, господин премьер-министр, — произнес полковник, заметно нервничая. В словах была убежденность, в тоне она отсутствовала начисто.

— По-моему, вы не правы, — заметил Черчилль и оглядел присутствующих, ища сочувствия. Из опыта он знал, что авторитета его достаточно, чтобы аудиторию расколоть надвое, расколоть, если даже он не прав. — Эти ваши попеременные удары дадут возможность противнику собраться с силами, а, согласитесь, мы в этом не заинтересованы…

— Он не успеет собраться с силами, господин премьер-министр… — возразил полковник. Он-то, полковник, кажется, оправился от первой контузии.

— Почему? — вопросил Черчилль.

— Главное — снять войска с правого фланга и тут же нанести удар, — нашелся полковник. Он взглянул на аудиторию с той же пристальностью, с какой это сделал премьер, и мигом оценил обстановку: далеко не все переметнулись на сторону Черчилля.

— Но посудите сами. Если вы всего лишь сняли войска, значит, вы не обнажили фронт, — заметил Черчилль и, с силой опершись на подлокотники кресла, встал и подошел к карте. — К тому же нельзя допустить, чтобы правый фланг был совершенно обнажен, — положил он ладонь на карту. — Там наверняка останутся войска, чтобы задержать противника… На час, на два, но задержать. Согласитесь, этих двух часов достаточно, чтобы войска, выступившие на поддержку левого фланга, вернулись… Кстати, сколько там войск? — спросил он неожиданно, ему надо было переломить ход поединка, а следовательно, начать задавать вопросы.

— Все известно: две стрелковые дивизии и мотобригада.

— Понятно, а сколько времени они находятся в пути? — продолжал спрашивать Черчилль, у него уже был план заключительной реплики, которая сразит полковника наповал. Ну, разумеется, полковнику следовало отступать раньше, не накаляя спора, этакого медведя и рогатиной не свалить.

— Часа два, впрочем, возможно, и… три, — заметил полковник. Если бы он не заменил два часа на три, он, пожалуй, вышел бы из положения, но, сделав это, он сделал явным свое смятение, да и в самой поправке не было смысла.

— А не находите ли вы, что в нынешней войне потеря трех часов равна судьбе операции, больше того, страны… — тут же реагировал Черчилль и не отказал себе в удовольствии вновь взглянуть на аудиторию. У полковника еще были сторонники, но они выглядели храбрыми одиночками. — Знаете ли вы, что судьба Бельгии была решена за тридцать пять минут?

Пробежал смешок, нервный.

— Будь у Бельгии размеры Британии, как раз трех часов и хватило бы, — заметил премьер и вновь взглянул на аудиторию. Храбрые одиночки пали ниц, все пали, но не полковник.

— Я, наверно, защищался не лучшим образом, — произнес он и провел худыми пальцами по щеке. — Но пусть позволено мне будет сказать, что прав я, а не вы…

И тут произошло нечто непредвиденное — Черчилль разверз объятия и шагнул к полковнику.

— Благодарю за стойкость, полковник… Вы могли защищаться и лучше, но вы были правы, — признал Черчилль и не очень охотно выпустил полковника из объятий.

Смех пробежал по рядам. Конечно, у премьер-министра были и большие победы, но он мог быть доволен и этой.

— Марш, марш!.. — произнес он, подняв толстую руку. — Мы выступаем!..

Офицеры хлынули к выходу. Черчилль, казалось, задержался, чтобы дождаться, когда к столу подойдут русские — они сидели у окна. Слово, которое он приберег для них, могло быть полно и веселой солдатской бравады — русский полковник махнул рукой и, смеясь, закрыл лицо руками. Черчилль пошел к выходу с видом победителя — одним ударом он сразил и англичан, и русских — и, взглянув на Бекетова (он наверняка увидел его не сейчас), повторил:

— Мы еще будем иметь возможность поговорить о том, что вы сегодня видели, не так ли? — И, не расслышав ответа Сергея Петровича, бросил односложное: — Марш, марш! — видно, эти слова еще были у него на уме.

Новый привал предстояло сделать часа через три, и Бекетов имел еще время обдумать происшедшее. Так что же происходило? Не случайно Черчилль пригласил русских на это поле между Оксфордом и Стратфордом. В самой причине надо еще разобраться, но, несомненно, она существует. Не исключено, что сами маневры возникли для того, чтобы показать их русским. Однако что призваны были доказать маневры? Англичане на всех парах готовятся к большому десанту, на всех парах… Но при желании от десанта можно отказаться и после этих маневров? Можно, разумеется, но на большие весы истории уже легли и сегодняшние маневры, быть может, даже склонили чашу. Черчилль дал понять Бекетову, что хотел бы говорить с ним. Он сказал Сергею Петровичу: «…о том, что вы сегодня видели…» Разговор будет идти об этом или в связи с этим?

Они наскоро перекусили в походной столовке, которую организовали всесильные интенданты, и, не мешкая (промедление смерти подобно), двинулись дальше, надеясь поспеть к разбору учения. Но Хор тут дал маху: он хотел выгадать два десятка километров и повез Сергея Петровича дорогой, над которой красовалось «Прайвит роуд», что означало «Частная дорога», но уперся в реку, по случаю ливня вспухшую. Пришлось возвращаться на шоссе, драгоценные минуты были потеряны… Правда, что-то можно было наверстать, прибавив скорость, что-то — не все.

Они прибыли в «Уайт трииз», когда Черчилль уже говорил. То, что носило название «Уайт трииз», было кинотеатром, рассчитанным мест на шестьсот. Видно, здание использовалось и для эстрадных выступлений, здесь была сцена.

Наверно, за долгую жизнь почтенный парламентарий выступал и в кинотеатрах. Он, конечно, мог расположиться у кафедры, кстати упрятав за нее свою тучную фигуру, которой люди его комплекции стесняются, но, следуя правилу «к некрасивому привыкают», он вышел на авансцену и даже сделал попытку продефилировать вдоль нее, дав возможность залу обозреть себя со всех сторон.

— Наши русские друзья мне сказали только что: «До сих пор вы говорили, что на первых порах после высадки у вас не будет численного превосходства, а поэтому положение ваших войск будет особенно трудным. Но то, что мы увидели сегодня, говорит об обратном». — Он умолк на минуту, и его мощный живот, который зал получил возможность рассмотреть в необычном ракурсе, грозно колыхнулся. — Надо отдать должное нашим друзьям, вопрос уместен вполне!.. — Он передохнул и медленно пошел вдоль рампы, при этом все, кто сидел в первых рядах, могли заметить, что он не старается выглядеть стройнее, чем был на самом деле. — Я могу ответить: сегодня состояние наших войск таково, что мы вправе рассчитывать на численное превосходство!

Раздались аплодисменты, зал аплодировал в охотку. Никому в голову не пришло, что выступал министр обороны, которому в аудитории, состоящей из профессиональных военных, аплодировать не принято. Впрочем, если бы такое сомнение явилось, то можно было его и развеять. В конце концов, Черчилль одновременно был первым лордом казначейства и, больше того, премьер-министром, следовательно лицом не столько военным, сколько штатским, а офицеры — не просто офицерами, но еще подданными его величества короля, по этой причине аплодисменты можно понять и простить.

А между тем премьер воздал должное умению и мужеству армии, поблагодарил командиров и, пожелав успехов, возвратился в зал.

Хор уже пригласил Сергея Петровича занять место в машине, когда явился нарочный от Черчилля и сказал, что премьер-министр ожидает Сергея Петровича в Чекерсе завтра в пять тридцать.

Подобно тому как это было прежде, Хор всю дорогу бодрствовал, то и дело останавливая машину и вступая в перебранку с водителями встречных машин.

— Ну, куда ты прешь, пустая голова? — вопрошал Хор растерявшегося водителя. — Покажи мне, неразумный человек, где у тебя правая рука. Нет, ты уверен, что это правая, а не левая? Вот то-то! А куда ты упер свои оглобли, а?.. Нет, ты соображаешь, куда упер?

Хор возвращался в джип и долго не мог успокоиться.

— Только представьте, забыл, где у него правая рука! Если бы я ему не напомнил, наделал бы беды… — А успокоившись, произносил вполголоса, посматривая на своего шофера, которого, к счастью, отделяло от пассажиров толстое стекло: — Вы, русские, идеализируете нашего премьера. Вы знаете, какое он отдал распоряжение морским властям, которым поручено передать вам итальянские корабли или… английские корабли вместо итальянских? Он предписал этим властям вести себя с русскими сурово, а при случае дать понять, что мы, англичане, не боимся русских… Да, Да, это и есть Черчилль!

Хор глядел на Бекетова, оценивая, какое впечатление это проело на русского. Он, разумеется, ждал, что Бекетов ответит на эту фразу не большим, чем молчание, но ему, Хору, важно было видеть, как будет реагировать Сергей Петрович… Прелюбопытная фигура этот Хор!.. Вот тогда свел Бекетова с тобрукским майором Крейтоном, а сейчас едва ли не инспирировал, встречу с Черчиллем, не забыв обругать премьера… В какой мере это противоречиво, и если действительно противоречиво, то как свести это воедино, имея в виду Хора? Вот она, задача для ума, нелегкая задача, которую без помощи времени Сергею Петровичу, пожалуй, и не решить.

 

12

Уже миновав ворота Чекерса, Сергей Петрович ощутил запах дыма, характерный, со смолой, — видно, печи разожгли в доме только что, — сосна… Даже странно, всего лишь запах дыма, а разбудил воспоминания. Разом вспомнился Питер и печь с изразцами в казенной учительской квартире Бекетовых — ее растапливали сосновыми щепочками, а потом подбрасывали одно-другое сосновое полено, для жара…

Сергей Петрович вошел под кров чекерсской обители премьера и удостоверился, он не ошибся — топили здесь сосной. Этот запах точно напитал все, что было в доме: и невысокие лепные потолки, и дубовые панели, и ворсистые с четким рисунком ковры, и книжные шкафы, и нестройный ряд фолиантов с неярко мерцающей позолотой, в которых, казалось, дремала, смежив веки, сама знатная британская старина…

Черчилль простыл на маневрах, его познабливало и поламывало, и он, зная себя, второй день полоскал горло шалфеем и пил чай, заваренный на кизиле. Большая керамическая чашка, наполненная кизиловым чаем, стояла перед ним и сейчас. Он поднял руки, поднял, но не протянул, дав понять, что обращается к столь странной форме приветствия, чтобы не заразить гостя. Он предложил Сергею Петровичу сесть подле себя и, указывая на папку с бумагами, произнес:

— Вот совершил восхождение на самый Эверест, и так каждый день! — Он не отрывал глаз от стопы бумаг, которая своей внушительностью, по крайней мере тому, кто ее одолел, могла напомнить Эверест. — Вы думаете, что меня пощадили по случаю моей инфлюэнцы? Ничего подобного! Заставили, как обычно, взбираться по отвесным камням: иди, иди, дружище, да не оборачивайся, а то голова закружится!..

— И пошли? — засмеялся Сергей Петрович.

— У юности одна дорога — выси заоблачные!.. А я, как видите, юн… — Он отпил глоток своего кизила, разомкнул и сомкнул губы. — Вот посудите, решили разорить нашу гвардию! Да, своеобразно растворить ее в массе солдат! Я только что написал Монтгомери: «Да есть ли смысл в этом? Знаете ли вы, генерал, что русские, например, возродили гвардию и формируют ее в масштабах невиданных?.. Не ясно ли вам, что гвардеец воюет за двоих и гвардейский полк требует в два раза меньше воинов?.. Э-э, эспри де кор, сословный дух всегда делал чудеса!» Если ты вдруг выявил такой промах, прямой смысл лезть на Эверест, хочешь не хочешь, а возьмешь его! — Он посмотрел на Бекетова прищурившись. Из-под бровей, дремучих, едва не затенивших глазные впадины, смотрело само черчиллевское лукавство — ему надо затравить беседу, а для затравки нет лучшего средства, чем похвала, правда, похвала самая элементарная, но кто тут разбирается в нюансах, главное — приведена в действие похвала. — Вижу, что пример с гвардией не произвел на вас впечатления. Вы, дипломаты, глубоко штатские люди, и это вам чуждо, не так ли? Для вас если и есть в природе пуп земли, то он где-то рядом с дипломатией… Нет, не Монтгомери — Иден!.. — он указал взглядом на папку, но и в этот раз ее не потревожил. — Иден прислал бумагу с предложением переместить двух послов! Не расточительность ли это? Я не хочу искать иного слова — расточительность! Посудите только, снимать в военное время человека с поста, где он приобрел влияние и навыки, именно влияние и навыки, и посылать его в страну, где он должен все начинать сначала, да целесообразно ли это? Я дал согласие на перемещение Ноэля Чарльза из Бразилии в Италию, но разве я думал, что это вызовет перетасовку послов! Разумеется, посол — не монарх, нельзя его приучать к мысли, что он незаменим и несменяем, новая кровь дает силы. Но и это правило надо понимать верно. Посол должен оставаться на своем посту по крайней мере шесть лет. Я сказал — по крайней мере. Но, как свидетельствует наш опыт, все крупные послы оставались на своих постах дольше. Француз Де Стель, которого я помню смолоду, был в своем роде синонимом незаменимости; португалец Севераль оставался на своем посту лет пятнадцать, а возможно, и больше. Да что португалец? Ваш Михайлов находился во главе русского посольства в Лондоне десять лет…

Бекетов слушал Черчилля и думал: а как он соединит имена бразильского и португальского послов с Россией? Казалось, поди, как далеко Бразилия и Португалия, а соединил. Нет ничего неожиданного, все предусмотрено. Начиная этот монолог, он знал, что в дальнем конце его должно быть упомянуто имя, которое можно отождествить с Россией, при этом упомянуто под знаком добрым. В данном случае именно этот знак нужен Черчиллю, иначе разговор с Сергеем Петровичем теряет смысл…

— Мистер Бекетов, я хотел бы поговорить с Тарасовым, но он в отъезде. Вы слыхали про эту каирскую телеграмму, которую напечатала русская пресса?.. — Кажется, он закончил строительство предмостных укреплений и приступил к штурму. — Нет, меня интересует, что вы скажете об этом после того, что вы увидели вчера!.. Не находите ли вы, что эта телеграмма нуждается опровержении, ибо способна дезинформировать честных русских? — он устремил на Бекетова глаза, точно пытая его своим пристальным взглядом. — Я не все понимаю, больше того, мне тут надо объяснить… Не скрою, я хотел бы пригласить нашего посла в Москве Арчибальда Керра и, так сказать, проконсультироваться с ним, при этом бы закрыл глаза на то, что посол только что был в Лондоне… Не было бы этого предрассудка, что отзыв посла в известный момент равносилен протесту, я бы сделал это не раздумывая… Как тут быть, просто не знаю!

Вот куда привел этот разговор Черчилль. Значит, все обстоит как нельзя более просто: советская пресса опубликовала телеграмму из Каира и Черчилль, расценив это как оскорбление британского союзника, решил проучить русских и отозвать из Москвы своего посла. И это за три месяца до большого десанта, если он, разумеется, будет…

— Да так ли важна для вас встреча с послом? — спросил Бекетов, смеясь. Отродясь Бекетову не было свойственно лукавство, но тут вдруг в его смехе появилась лукавинка. — После Тегерана?.. Да что произошло чрезвычайного, господин премьер-министр?

— Не произошло, но может произойти. — Черчилль встал и указал на дверь рядом, откуда был слышен звон серебра — накрывали на стол. — Если у нас есть какое-то достояние, достояние бесценное, то это доверие друг к другу…

Комната, в которую Черчилль ввел Сергея Петровича, очевидно, была столовой в апартаментах премьера. Большой обеденный стол, обычно сервированный на восемь — десять персон, был придвинут к камину, в котором догорали угли, уже затянутые первой пленкой пепла.

— По-моему, это целебнее кизила… — усмехнулся хозяин и с радостной, но чуть-чуть неопрятной хлопотливостью пьющего человека наполнил рюмки, Бекетова и свою. — За все доброе! — поднял он рюмку, но, поднеся ее ко рту, задержал, ожидая не без некоторого раздражения, когда Бекетов запасется салатом и домашней колбасой. — За все доброе! — повторил он и, опрокинув рюмку, мотнул головой и подмигнул весело-фамильярно, как это тоже делают люди пьющие. — Только невежды полагают, что первый монарх, которого обрело человечество, был самозванцем и всего лишь узурпировал власть! Монархи явились, чтобы обуздать низменные страсти человека!.. Мы соединили волю монарха с разумной силой парламента и помогли человечеству сделать шаг вперед, может быть важный… Я, старый человек, могу говорить не только о судьбе стран, а может быть, империй, но и общественных формаций. Поэтому да позволено мне будет сказать то, что я сейчас скажу: сегодня для вас Британская империя синоним регресса, но придет время и вы будете говорить о ней, как говорите сейчас о прогрессивной роли первых христиан… Ну, разумеется, объединившись, мы можем похоронить и Британскую империю, но есть ли смысл это делать? Быть может, она еще будет полезна людям?.. Ну, например, собрав в единый узел отсталые земли, не перебросила ли эта империя своеобразные мосты, по которым устремилась в эти земли европейская цивилизация?.. Не явись мы в ту же Африку, она созрела бы на двести лет позже. На ваш взгляд — душители, а на мой — садовники. Половина рода человеческого говорит по-английски. Согласитесь, что раб не воспримет языка своего господина, если не видит в этом господине друга. Вот говорят, Черчилль устремился на спасение Британской империи потому, что он ретроград, а может быть, он это делает потому, что рассмотрел в этой империи качества каких не увидел в остальном мире? Ведь весь фокус в том, какое стеклышко природа поместила в вашем глазу. Скажу вам по секрету, я в своем стеклышке до сих пор не обманывался… — Он затих, ожидая, что ответит на это Бекетов, а пока суд да дело, опорожнил следующую рюмку. — Все можно сделать, была бы уверенность, что вера, которой ты служишь, однажды не отступится от тебя. О, это страшно, когда отступаются… Я знаю.

— Не пришел ли вам на ум, господин премьер, случай с американским дипломатом Вильямом Буллитом? — подал голос Сергей Петрович, ему хотелось умерить патетический тон хозяина. — Ну, этот известный в истории случай: господа Вудро Вильсон и Ллойд Джордж послали господина Буллита в Москву с просьбой установить контакт с правительством революционной России, а когда американский дипломат вернулся из Москвы, отказали ему в аудиенции?..

— Насколько мне память не изменяет, Буллит протестовал, подав в отставку?

— Да, в его положении это была единственная возможность сказать, что его… покинули.

Черчилль смолчал, только беззвучно шевелились его губы, шевелились усиленно, так что пришли в движение мускулы лица; казалось, он думал такое, чего не мог сказать вслух, была приведена в действие энергия мысли… Ну, разумеется, ему многое хотелось сказать и нельзя было сказать. Черчилль не без сожаления взглянул на бекетовскую рюмку с вином, к которой Сергей Петрович не прикоснулся, потом остановил взгляд на своей и испил досуха. Он это сделал азартно и расчетливо, стремясь явно к тому, чтобы текучее пламя, которое он влил в себя, и пепла не оставило от этих его тайных мыслей.

— Вот вы говорите, отступничество… — произнес он, предварительно пошевелив губами и точно повторив эту фразу про себя. — Но в истории бывает и так: отступается не только вождь от народа, но и народ от своего вождя… — произнес он и, видно, сам испугался того, что произнес, текучее пламя сожгло не все его тайные мысли.

— Но отступничество ли это, в обычном смысле слова? — возразил Сергей Петрович, ему было не ясно еще, чего ради Черчилль заговорил об этом. — Выходит, ротный шагает в ногу, а рота нет?

Черчилль молчал, у него даже пропала охота пить.

— Допустите такой вариант: в годину смертельной опасности народ призвал вождя и сказал ему: «Веди». Можете допустить?

— Да, конечно, может быть и так.

— Тогда сделайте и такое допущение: вождь помог народу совладать с бедой, а народ, благодарный вождю за все, что тот сделал — отверг вождя, — произнес он едва ли не шепотом. — Какое имя этому дать, как не отступничество, а? Отступничество народа?

Бекетов засмеялся:

— Нет, ротный определенно шагает в ногу!

Бекетову стало весело, но Черчилль не воспринял настроения собеседника, его мысли шли своей чередой, невеселой.

— Нет, нет, вы войдите в положение человека, которого постигло такое; это совсем не смешно… — произнес Черчилль, его лицо, искаженное гримасой тревоги, было все еще обращено к Бекетову.

Да не о себе ли говорил Черчилль, подумал, не мог не подумать Бекетов. И не страшил ли его удел вождя, который, одержав победу, тем не менее был отвергнут массами?.. Нет, ему можно было отказать во всем, но только не в том, что он не знает психологии народа. В конце концов, не будь он знатоком психологии масс, он мог бы и не сидеть в этом кресле… Значит, в перспективе у него не одна, а две битвы: решающая — с извечным недругом Великобритании и не менее решающая — с собственным народом. А может быть, выиграв первую битву, он автоматически выиграет вторую?.. Он так не думает. Даже больше, он в такой мере так не думает, что это его ввергло в состояние тревоги. Даже сегодня в состояние тревоги, хотя до опасного предела далеко.

— Вы мне все-таки не ответили: отступничество… народа? — настаивает он; судя по его настойчивости, он заинтересован в ответе.

— Суть в вожде, мистер Черчилль… — мог только произнести Сергей Петрович. — В его натуре, полагаю я, — подтвердил Бекетов. — Если его натура не вступила в столкновение с тем, что народ разумеет под светлым словом «победа», смею думать, у народа не будет причин отступаться…

Черчилль встал и, подойдя к камину, наклонился, взял из кучи дров полено повесомее и бросил его в огонь. В том, как он это сделал, подавив стариковское кряхтение, обычно у него шумное, было что-то заученное, а поэтому легкое. Ему приятно было сделать это, демонстрируя легкость. Но смысл этого жеста, как можно было понять, был в ином — собеседник Бекетова хотел паузы. Эта пауза нужна была ему, чтобы по возможности отодвинуть то, что он произнес только что, от того, что он намеревался произнести.

— Так вот… о нашем после в Москве, — заметил он, возвращаясь к столу и усаживаясь. — Если мы его все-таки пригласим в Лондон, не рассматривайте, пожалуйста, этот наш шаг как в своем роде… — он хотел найти подходящую формулу, но оставил это намерение, точно гибкость ума отказала ему в этот раз. — Я хочу сказать, поймите нас правильно.

Эти последние три черчиллевских слова «поймите нас правильно» не покидали Бекетова в течение всего вечера. В них была видимость некоего разъяснения, но они, эти слова, ничего не разъясняли. В них была видимость извинения, но извинение в них напрочь отсутствовало… Единственно, что в них действительно присутствовало: англичане стоят на своем и просят нас понять, что они не могут поступить иначе… Стоят на своем… Позволительно спросить: на чем?.. Они стремятся удержать отношения между нашими странами в таком состоянии, о котором можно сказать: «Англичане недовольны, они замкнулись в обиде, они считают себя оскорбленными». Наверно, эта позиция выгодна Черчиллю, так как дает возможность всегда претендовать на большее, чем он сейчас имеет. К тому же если надо оказать давление на русского союзника, то всегда легче это сделать, учитывая, что и прежде ты был не совсем доволен этим союзником. Все усилия Черчилля направлены на то, чтобы продлить это состояние. Кстати, отзыв посла, если англичане на это решатся, служит этой цели…

 

13

В конце марта Бардин вызвался поехать с миссией британских парламентариев в Винницу. Когда вылетели, в Москве было морозно, и непотревоженный пласт снега простерся до самого Воронежа. В свете заревого солнца он был точно накатан, сверкая такой первозданной белизной, какой, казалось, не было больше в природе. Иногда самолет становился между солнцем и этим снежным полем, и тогда Бардин видел тень самолета и имел возможность рассмотреть, как хрупка птица, которой он доверил свои драгоценные килограммы. Но после Воронежа снежный пласт будто истончился, глянула земля, иссиня-черная, окутанная сытой мглой, предпосевная. Казалось, этот солнечный дух, что источает земля, добрался и до бардинского поднебесья, и Егор Иванович чует, как силен зов земли, жаждущей сеятеля…

Самолет сделал непредвиденную посадку в Черкассах и прибыл в Винницу, когда солнце уже зашло. Бардин был немало удивлен, когда ему навстречу вышел бородач в солдатской шинели и, назвав его по имени, сказал, что имеет поручение от Якова Ивановича доставить в штаб армии. Все, что передумал Егор Иванович, пока машина шла вдоль затопленных весенней распутицей дорог (именно вдоль, а не по дорогам, ибо дороги были размыты талыми водами и изрыты), спускалась в балки и поднималась, точно отдав себя воле морской стихии, перебиралась вброд через прибывшие по весне реки, — все, что передумал Егор Иванович, сводилось к следующему: чего ради Яков решил доставить его этой ночью в штаб? Егор Иванович, зная брата, был уверен, что дело тут не в том, что Яков, не видевший Егора полтора года, воспылал желанием его увидеть. Не может это сделать Яков, не в его железной натуре такое. Видно, была какая-то иная причина, которая заставила его поступить так, изменив самому себе.

Но Егор Иванович готов был отказаться от этого своего первого предположения, когда Яков, заслышав шум идущей машины, вышел брату навстречу.

— Ну, здравствуй, — протянул он суховатую ладонь. — Здравствуй, как там дома?.. Отец как?

Бардин опешил: вон как, даже отца вспомнил, такого не бывало.

— Здоров отец, — ответствовал он жестко. — Все здоровы… Погоди, но чего ты меня сюда выволок, от дела оторвал? У меня там все-таки парламентарии!..

— Чего выволок? Повидать!..

— О, врешь, грешная душа!.. — засмеялся Егор и ткнул брата кулаком в спину. — Говори, что припас?

— Давай пересядем в мою машину, ее мотор тянет пошибче! — Он двинулся к машине, стоявшей во тьме. — Не могу от тебя утаить… Сам впервые увидел в рассветный час.

Они ехали недолго, но казалось, минула вечность: овражек, открытое поле, извив реки, еще поле, пригорок… Яков велел остановить машину, вышел, долго смотрел на пригорок, точно пытаясь опознать его.

— Видишь, белолистка на пригорке? — указал он в ночь. Действительно, Бардин рассмотрел сейчас деревце на холме, тонкое, с неровным стволом. — Ну, подойди, не бойся… — Яков тронул деревце, тронул его и Бардин, кора была влажной от ночной мглы. — Понял?

— Нет.

— Вот это и есть наша граница — июнь сорок первого пошагал отсюда…

Он сказал «июнь», а Бардин подумал: в каком это веке был тот июнь и какую реку времени надо было перейти, чтобы добраться до этой белолистки?

 

14

Бардин приехал в Ясенцы и застал там Мирона. Тот прибыл в Ясенцы, обойдя Егора. Быть может, Мирон явился сюда из Ивантеевки, но в Москве-то он был, не мог не быть. Очень похоже, что он хотел обскакать Егора. И обскакал — Ольга оказалась дома, при этом, как того хотел Мирон, одна.

Даже странно, как человек не мог совладать с этой своей печалью. Мирон и прежде не отличался медоточивостью, но такого, кажется, не было и с ним — взглянуть на брата этаким бирюком, сунув ему небрежно, невзначай руку, в которой, как точно установил Бардин, не было и капли тепла, это было и для Мирона внове. А потом Мирона вдруг кинуло к неблизкой стенке, где стояла софа, укрытая цветастым паласом, и уж оттуда он улыбнулся Егору один раз, потом второй. В этой его мерцающей улыбке было некое сознание вины, — казалось бы, не виноват, а просит прощения.

— Ты когда приехал, Мирон?

— В Россию или в Ясенцы?

Ольга усмехнулась, в этой своей усмешке она будто бы была на стороне Мирона, и Егору стало худо.

— В Ясенцы, разумеется… — сказал Бардин, смеясь. Не хотел смеяться, а засмеялся, оборонялся смехом.

— Да уж часа… три, как приехал. Так, Ольга?

— Да, пожалуй.

Значит, часа три. За три часа успеешь все сказать. Все?

Бардин ухватил движение глаз Ольги, когда она вдруг появилась в соседней комнате и, заметно торопясь, прошла на кухню, видно, и у нее была потребность взглянуть на Бардина. Однако какими были в эту минуту ее глаза? В них была безбоязненность. Но вот вопрос: безбоязненность какая? От сознания, что ты храбр, или от сознания, что ты… честен?

— Ты сюда… надолго, Мирон?

— По всей видимости, насовсем.

— Вернулся в институт?

— Нет, почему же?.. — Он помедлил, и это его молчание восприняла и Ольга, было слышно, как смолкли на кухне ее шаги. — На фронт…

— А как же… отец? — вдруг отозвалась Ольга. — Не повидав отца?

Значит, это явилось новостью и для нее. В те три часа, которые Мирон оставался здесь, он ей этого не сказал. Почему не сказал? Не потому ли, что решение о фронте возникло только что? Как ответ на беседу, которая произошла?

— Ну что ж… мне, пожалуй, пора…

— Погоди, да успел ли ты поесть?

— Успел. Все успел.

Это «все успел» было сказано со значением.

— Ежели можешь, с отцом не разминись.

— Если разминусь, выручи. Скажи, был Мирон…

Вошла Ольга и стала у двери, припав круглым плечом к косяку — в час, когда на бардинский дом низвергалось ненастье, это было ее место. Точно все, что связывало их, рухнуло, вдруг все силы утекли, не было мочи сказать слово.

— Ну, бывайте, братцы, — расковал тишину Мирон и пошел по комнате, поскрипывая сапогами, одергивая без нужды гимнастерку.

— Бывай…

Бардин уловил стук калитки тут же. Егор Иванович обратил глаза на Ольгу, и ее лицо было тревожно бескровным.

— Дай мне воды, да похолодней… Дай, дай…

Она лежала, странно тихая, и все та же тревожная белизна удерживалась на ее лице.

— Пал на душу мне грех — не перебороть…

Он смолчал. По всему, за те три часа, что

Мирон оставался в ясенцевском доме, было сказано все. Что было сказано? Мирон установил, что отныне хозяйкой бардинского дома является Ольга. Знал об этом прежде, догадывался, но сейчас увидел воочию. А коли увидел, то возроптал? Предал анафеме и брата, и Ольгу. Вряд ли, не похоже на Мирона. Скорее, замкнулся в себе или решился на исповедь, такую жестоко воинственную, что подсек и сердце Ольги.

Егор решил, ее надо успокоить молчанием. Он зажег настольную лампу и склонился над книгой, а когда книга была побеждена, Ольга уже спала. Бардин подумал: ну, вот и обошлось, теперь все вернется на свои пути. Но за полночь его разбудил Ольгин стон. Видно, ему нужно было время, чтобы разлепить вежды. Когда он это сделал, ее уже не было рядом. Он нашел ее у окна, она плакала.

— Мне жаль Мирона, он не виноват…

— Ты виновата?

Она внимательно и печально посмотрела на Егора:

— Как ты мог сказать это?

Двумя днями позже в Ясенцы явился Иоанн и сказал, что Мирон улетел куда-то к псковским болотам.

— По мысли Мирона, аэродром для… подскока нашей армады, что летит на Берлин, а по моему разумению, место гиблое… — заметил Иоанн и напряг больную руку, точно хотел рубануть ею безнадежно. — Немцы толкуют: нет там, в этом месте гиблом нашему брату спасения…

Егор ответствовал немотой, пасмурной немотой.

 

15

Поздно вечером в отдел явился Хомутов и сказал Егору Ивановичу, что слушал польское радио: наши ведут бои за Люблин.

— Не иначе, поляки объявят завтра состав временного правительства, — заметил Хомутов. Как приметил Бардин, у Хомутова был особый интерес к многотрудным польским проблемам, нельзя сказать, впрочем, что отдельским делам это было противопоказано — Польша и все польское занимали все большее место в наших отношениях с союзниками, а это, как следовало предполагать, было не чуждо бардинскому департаменту.

— Вы говорите обо всем этом с такой уверенностью, будто бы сходили за советом к своему Поборейше, — откликнулся Егор Иванович, не отрываясь от чтения пространного посольского сообщения, только что доставленного диппочтой из Лондона. Поборейша, которого назвал Бардин, был редактором польской газеты в Москве и одним из друзей бардинского заместителя. Хомутов, на взгляд Бардина, не бывал с поляком в деле, но отношения у них сложились так, будто они были крещены огнем.

— А я действительно говорил с этим… своим Поборейшей, — ответствовал Хомутов. Он не преминул оттенить «своим Поборейшей», дав понять Бардину, что не намерен ему спускать даже столь безобидной шутки. — Действительно, Егор Иванович… — повторил Хомутов. Он не часто называл Бардина «Егор Иванович», обходясь анонимными «вы, вас, ваш», а если это и делал, то не без очевидного намерения смягчить очередную резкость; впрочем, надо отдать должное Хомутову, он не очень округлял острые углы своих реплик, не любил округлять.

— Ну, и как он… Поборейша?

— Поборейша сказал: «Черчилль раздвоился в польских делах. Вы, русские, должны понять: раздвоился».

— В каком смысле раздвоился?

— В переписке со Сталиным клянет лондонских поляков, а на самом деле снабжает их оружием и склоняет к действию. — Хомутов вновь подошел к окну и, приоткрыв форточку, выпустил облачко дыма. Курил он много, со страстью, и это, как виделось Бардину, восприняло его лицо, желто-серое. — Кстати, это мнение не только Поборейши…

— А кого еще? — спросил Бардин. Хомутов подвел разговор к новому имени не без умысла, Бардин должен был знать это новое имя.

— Галуа…

Егор Иванович вздохнул.

— Не прост Галуа, но как ему не поверить, если сказанное им правда? Не прост Галуа…

Хомутов подошел к кадке с диковинным цветком, что стоял у батареи. Батарея выпарила влагу, и земля в кадке покрылась коркой, каменно-сизой. Хомутов сунул в сердцах папиросу в кадку, расплющив о твердую корку. Он это сделал с некоей окончательностью, точно хотел сказать: «Не прост, разумеется…»

— Говорят, что в Умань доставили лондонских десантников, которых выловили наши партизаны в приднестровских лесах. Не рассчитали с ветром, вот он и занес их восточнее, чем они хотели бы…

Хомутов упер в Бардина огненные зыркала, того гляди, там, где упал взгляд, пахнет дымом.

— Кстати, Галуа, как он сказал нам вчера, летит в Умань…

Бардин встал. Ничто не могло бы его заставить с такой легкостью сейчас подняться, но фраза о Галуа и Умани вон как взметнула.

— А что, если нам встретиться с Галуа? Хотя бы у меня в Ясенцах? Он, вы, я… втроем?

— И я тоже? — спросил Хомутов. В этой бардинской идее для Хомутова самым необычным было последнее — Егор Иванович приглашает его к себе в Ясенцы.

— Да, конечно… Сумеете организовать?

Хомутов пошел вокруг кадки с ботаническим дивом, ему надо было еще проникнуть в замысел Бардина.

— Попробую.

Он сказал «попробую» и с неодолимым любопытством посмотрел на Бардина, казалось, он увидел в нем сейчас такое, чего не видел прежде.

— Да, я попробую, — произнес Хомутов с несвойственной ему робостью и приблизился к двери, точно торопясь закончить разговор, который был для него так многослоен, что для постижения требовал сил дополнительных.

— Погоди, Хомутов, да не думаешь ли ты, что я приглашаю к себе Галуа, чтобы заодно заманить и тебя?.. Нет, нет, скажи, не осенило ли тебя ненароком этакое?

Хомутов остановился, обратив на Бардина глаза, в которых были и печальное внимание, и недоумение. Нет, непростая история отношений Хомутова и Бардина такого еще не знала.

— Нет, не осенило… — сказал Хомутов.

— И ты не неволишь себя? — спросил Бардин, теперь уже не скрывая улыбки. Этот эпизод с поездкой Галуа и Хомутова в Ясенцы точно сообщил ему силы, полуночной усталости как не бывало.

— Нет, Егор Иванович…

— Вот и хорошо.

Дверь за Хомутовым закрылась едва слышно, точно он опасался потревожить течение мыслей — он думал, нелегко думал.

 

16

Галуа шумно приветствовал поездку в Ясенцы — среди нещедрых радостей, которые дарила ему военная пора, ничто не могло сравниться с перспективой посещения русского дома, тем более бардинского. Впрочем, Галуа был не столь бескорыстен, когда речь шла о встрече с Бардиным, тут у него были свои резоны, по-своему веские.

Бардин сказал о визите Галуа Ольге и поверг ее в смятение: ну, естественно, Галуа однажды был в этом доме, но это же было вроде мальчишника, а с мальчишника взятки гладки. Теперь иное — в доме хозяйка.

— Ольга, не робей! — возгласил Бардин, он был не склонен расстраиваться по пустякам. — Время военное, до разносолов ли нам сейчас?.. Воспользуйся тем, что за окном мороз, и приготовь пельмени. Бутылка водки и полсотни пельменей на брата… Что еще надо? Да не забудь приправить пельмени чем-нибудь экзотическим… ну, например, соусом на красном перце, жареном луке, томате… Впрочем, соус можешь подать отдельно. Итак, пельмени; мясо я тебе добуду, а муку наскребешь… по сусекам. Я так и обозначу: Галуа едет в подмосковную усадьбу Бардина на пельмени.

Ольга посветлела: сказал человек слово и точно камень снял с плеч. Все-таки необыкновенный характер у него: ничто не способно его омрачить. Все подвластно его пухлой длани: протянул и снял недуг, коснулся и прогнал печаль, сказал слово, как сейчас, и глянуло солнышко. Главное даже не в том, что человек способен на такое, главное — убедить себя, что это в его власти, а остальному, в конце концов, не трудно поверить.

— Ну как, Оленька?

— Все сделаю, Егор, как ты сказал, все добуду, все сотворю…

Но что Бардину надо от Галуа? Никто лучше Галуа не знает польской проблемы, как ее воспринимает сегодня Лондон. Нет, не только потому, что Галуа ведомы лондонские повороты стратегии войны, просто польский вопрос стал знаком нынешней политики Черчилля — тут средоточие его разногласий с Россией. Знать мнение осведомленного Галуа — это, по нынешним временам, знать много.

С утра непогодило и подзанесло дороги обильным и сыпучим февральским снегом, но опытный Хомутов выманил Галуа на Кузнецкий на полчаса раньше и выехал в Ясенцы, имея в запасе полных минут двадцать. К урочным двенадцати первые пласты снега были вспаханы, и резервных почти хватило, чтобы пробиться в Ясенцы. Но Бардина уже объяло беспокойство, и он, облачившись в отцовский полушубок и валенки, выбрался за ограду и дважды взглянул в пролет заснеженной дороги, высматривая наркоминдельскую «эмку».

— А я не признал вас, Егор Иванович, ей-богу, не признал! — произнес Галуа, выбираясь из машины и пригибаясь, точно желая прошибить головой, которая сейчас сделалась странно острой, снежное облако. — Вот они, метаморфозы новой России: думал встретить этакого комильфо в черной паре, а встретил крестьянина в валяных сапогах. Оказывается, второй — тоже дипломат…

Он снял в сенцах жиденький зипунишко, подбитый доходящей канадской или австралийской лисой, и, приплясывая, вошел в комнату, однако тут же как-то затих и остановился — перед ним стояла Ольга.

— Ну, Егор Иванович, а вот этого я от вас не ожидал! — вдруг его немоту точно прорвало. — Утаил от нас Ольгу Васильевну, утаил, утаил!.. Прошлый раз пробыл в этом доме от утренней зари до вечерней, а Ольги Васильевны не видал!.. Где та железная дверь, за которой вы ее держали?..

— Видит небо, ее тогда не было здесь!.. — не на шутку смутился Бардин.

— Небо? Оно для меня не авторитет! Вы Ольгу Васильевну призовите в свидетели…

— Оленька, скажи, пожалуйста…

Ольга отвела с пламенеющей щеки червонный локон, сердито сомкнула толстые губы — в минуту смущения они у нее точно набухали.

— Не было, не было…

— Не убедительно! — воспротивился Галуа, он не хотел отпускать Ольгу. — А кто тогда подготовил наше пиршество?.. Ну, согласитесь, так ведь? — обратился он к Хомутову и немало смутил того. Хомутов стоял в сумеречном углу и с превеликим любопытством рассматривал Ольгу — в этот февральский день, осиянный тускло-оранжевым солнцем и сухим ненастьем, она показалась Хомутову неким дивом.

— Нет, почему же? — вопросил Хомутов и поглубже зарылся в свои сумерки; видно, изумление, вызванное приглашением посетить его ясенцевское обиталище, все еще владело Хомутовым. Как полагал он, эмоциональный Бардин никогда не делал такого, что было бы определено одними эмоциями. В поступке Бардина было, разумеется, доверие к Хомутову, доверие даже несколько демонстративное. Он точно говорил: «Вот ты думаешь, что я предубежден, а я ввожу тебя в святая святых бардинского клана — в свой дом, при этом не страшусь тебе открыть и такое, что в глазах иных почти предосудительно: Ольгу…»

А Галуа, взглянув на Ольгу, определенно расхотел заниматься делами. Больше того, необъяснимое воодушевление объяло его. Он открыл крышку старого бардинского пианино, и вдруг гимназические вальсы, игранные на знатной Моховой в девятьсот шестнадцатом, переселились под стреху бардинского дома. Он играл неловко, воодушевленно, весь отдавшись настроению минуты. Мотив был неуверен, мелодия сбивчива, но все побеждало настроение — слушать его было приятно.

— Егор Иванович, я же знаю, чего вы заманили меня сюда! Небось вас все еще занимает Черчилль с Иденом и Бивербруком?.. Да неужели я уж так безнадежен, чтобы глядеть на Ольгу Васильевну и говорить о Черчилле? Не хочу, долой! — развоевался он не на шутку. — Долой, долой!..

Бардин подумал: «А что с ним будет после третьей рюмки?» Однако и после третьей, и после четвертой рюмки ничего с Галуа не произошло. Кажется, он пьянел медленнее, чем прежде. Видно, свое сделали пельмени. Круглое блюдо, сотворенное из толстого фаянса, удерживало их гору. Как ни деятельны были за столом трое мужчин, гора не уменьшалась — две сотни пельменей, которые выстудила Ольга минувшей ночью, казалось, не убывали. Хозяева выпили за гостей, гости — за хозяев. Потом столом завладел Галуа. В том, с какой верностью были расставлены акценты в его спичах, одном, потом втором, француз казался трезвым. Первый тост за дом и хозяйку.

— За все ваши доблести, Ольга Васильевна, и, конечно, за красоту — нет победнее прелести русской женщины! — возгласил он с печальной отвагой. Она, эта отвага, видно, была добыта им в лихом житье-бытье.

Второй тост:

— За фронтовое братство Бардиных, за тех, кто там! — Галуа обернулся на окно, теперь застланное снежной заметью, умолк, точно окно отняло у него веселость, которая только что была.

Неизвестно, как долго продлилось бы это молчание, если бы Ольга не произнесла:

— За Якова Ивановича, за Мирона Ивановича, за Сергея Егоровича… — да так, с церемонной обстоятельностью, издревле принятой в русских семьях, она перечислила всех по имени-отчеству. — И за Мирона Ивановича… — повторила она, и Бардин, взглянув на нее, увидел, что эти слова были произнесены ею с горькой страстью, почти укоризной, какой прежде не было. И она заметила, что это стало ясно Егору Ивановичу, заметила и тихо поднялась из-за стола. А наблюдательный Галуа произнес вдруг:

— Егор Иванович, радуйтесь слезам женщины — они возвращают ей красоту.

У Бардина реплика Галуа не вызвала улыбки. «Она жалеет Мирона или, быть может, не только жалеет?.. — думал Егор Иванович. Ему стоило труда, чтобы не устремиться вслед за нею, хотя он понимал, что не должен делать этого. — Если это слезы, то тайные слезы, он и я не должны их видеть», — думал Бардин.

Но целеустремленный Галуа не давал скучать. Он сказал, что рад тому, что Поборейша свел его с Хомутовым, солдатом и дипломатом, прежде всего солдатом.

— Все козыри, которые союзники обрели в войне, обретены солдатом — дай бог, чтобы мы их сохранили и обратили в дело… — заметил Галуа и поднял бокал за здоровье Хомутова. — Вот вы солдат и должны понять меня: все видят уже зарю победы, видят и те, кто не доживет до нее… Обидно, жестоко — обидно, несправедливо… Не так ли?

Хомутов сомкнул веки, казалось, сомкнул до боли, потом распахнул — внимание Галуа и вопрос Галуа были для него неожиданны.

— Да, несправедливо, но это объективная несправедливость, так сказать; идет война, и никто не знает, когда и где подберет тебя пуля. — Он умолк, но никто не проронил слова. Хомутов, видимо, сказал не все. — И в самом деле, объективная несправедливость — не в наших силах остановить войну. — Он с нескрываемой тоской взглянул на Галуа.

— Но можно подумать, что есть и иная несправедливость? — спросил Галуа, он проник, как можно было понять, в логику диалога и пытался приблизить его развязку.

— Есть.

— И это поддается уточнению?

— Да, разумеется, — ответил Хомутов и пояснил с готовностью: — Я говорю о том случае, когда солдат, сражающийся за правое дело, гибнет от пули, посланной в спину…

Всемогущий Хомутов одним ударом приблизил разговор к той самой черте, с которой сегодня он должен был бы начаться.

— Черчилль говорит: «Мы вступили в войну из-за Польши», — мигом сообразил Галуа, не зря он берег драгоценную трезвость. А фраза его была истинно трезва; он и прежде, обороняясь, обращался к слову лица одиозного — «Черчилль говорит!» — а сам отступал в тень. — Надо понять и Черчилля: британский кабинет и парламент думают так же… С парламентом говорить ему, а не нам!..

Бардин вышел из-за стола и сел на софу, точно эта позиция давала ему возможность лучше рассмотреть француза, а кстати и установить дистанцию — для атаки это было необходимо, а у Бардина Егора Ивановича было намерение атаковать. Вон какую тираду изрек Галуа: «С парламентом говорить ему, а не нам!»

— Тут два вопроса: состав польского правительства и граница… — подал голос Бардин, не вставая с софы, тон его был спокоен. — Вопрос о границе не нами придуман и не нами решался. То, что вошло в историю под именем линии Керзона, учитывало и английское мнение, при этом больше консерваторов, чем всех остальных, — правых консерваторов, чья антисоветская, а возможно, даже антирусская вера стала и у англичан притчей во языцех, — я говорю о лорде Джордже Натаниэле Керзоне.

Галуа обнаружил нетерпение — беседа все больше обращалась к теме, где у Галуа были известные козыри, и не в его характере было скрывать их.

— Ну, этот мотив британской политики известен мне больше, чем вам, — возгласил Галуа почти воодушевленно и, вскочив со своего места, устремился к софе. — Да будет вам ведомо, что лорд Джордж был той самой фигурой, по поводу которой, можно сказать, мнение петербургской Мойки и московского Кузнецкого моста могло быть тождественным! Не согласны, а я вам сейчас это докажу! — Он опустился на угол софы, на которой продолжал сидеть Бардин; он сел, не дожидаясь приглашения Егора Ивановича, но в том, что он решился сделать это, была не столько бесцеремонность или даже известная вольность, недопустимая в подобных обстоятельствах, сколько желание расположить собеседника. — Еще в пору моего золотого детства русские газеты печатали карикатуры на Керзона, которые при Советах перепечатала бы любая газета!.. Нет, я имею в виду не только его антирусские маневры в Индии, Афганистане, Кувейте, которые он, как мог, скрывал, не только!.. — Он даже подпрыгнул — старая бардинская софа под расторопным французом обрела упругость, какая в ней и не подозревалась прежде. — Речь об ином, ну, эта его исповедь в палате лордов в девятьсот седьмом — да этакой русофобии даже палата лордов не слыхала. Скажу больше, то, что известно под именем «ультиматума Керзона» и стало эталоном классической антисоветчины, в тезисах существовало в девятьсот седьмом. Вы поняли мою мысль?

Бардин рассмеялся, да так громко, что его колени пошли ходуном.

— Не хотите ли вы сказать, что антирусское и антисоветское преемственно, Алексей Алексеевич?

Галуа обернулся к Бардину улыбаясь, ему нравилось, когда его на русский манер звали Алексеем Алексеевичем.

— Именно это я и хотел сказать, — мгновенно отозвался он. — А вы полагаете, что это не так, Егор Иванович?

— Не так, конечно, не всегда так… хотя совпадения, которые могут иметь место, поразительны…

— Как в случае с лордом Керзоном, верно? — тут же реагировал Галуа, и тугие пружины бардинской софы в очередной раз подбросили его почти невесомое тело.

— Да, как в случае с лордом Керзоном, — согласился Бардин без особого энтузиазма; впрочем, он не выразил энтузиазма, чтобы не обнаруживать интереса к тому, о чем сейчас говорил Галуа и что было на самом деле для Егора Ивановича интересно, при этом не только само по себе, но и в связи с тем большим, что возникало в беседе — вопрос о границах. — Позволительно будет спросить, господин Галуа, формула Керзона о границах была не только антисоветской, но и антирусской?

Это бардинское «позволительно будет спросить» не очень соответствовало тону предыдущего разговора с Галуа, но возвращало диалогу с французом деловую, больше того, официально-деловую интонацию, которая сейчас казалась наиболее уместной.

— Именно, — отозвался Галуа. — Я говорю «именно» не голословно. Очевидно, и то, что я скажу, известно вам не хуже, чем мне, но я все-таки это скажу. Есть документ, в какой-то мере хрестоматийный, принятый в Версале. Смысл документа: защита национальных меньшинств, населяющих Польшу. Документ имел в виду украинцев, белорусов, в первую очередь, то есть тех, кто вместе с русскими составляет ядро населения России. Суть документа: Польша осуществляет суверенитет над частью «бывшей Российской империи». Хорошо помню эту формулу: «…над частью бывшей Российской империи». Иначе говоря, право, дарованное Польше Антантой, позволяло ей взять под свое начало исконные украинские и белорусские земли. Собственно, граница, предложенная Керзоном, была предложена во исполнение этого документа и без зазрения совести относила к Польше эти земли. Поэтому, когда мы говорим «линия Керзона», то это линия того самого Керзона, который не любил Россию…

— И любил панскую Польшу? — спросил Хомутов, он будто ждал своей минуты, чтобы задать этот вопрос. Хомутов был внимателен к поединку Бардина со своим иностранным гостем, коли приберег именно этот вопрос.

— Пожалуй, любил панскую Польшу… — согласился Галуа без энтузиазма, он чувствовал, что вопрос Хомутова мог предварить другой вопрос, еще более каверзный.

— Больше… господина Черчилля?

Галуа покинул софу, только что приятно упругая, она вдруг сделалась твердой — софа отказывалась баюкать Галуа.

— Вы хотите сказать, что Черчилль воспринял линию Керзона?.. — вопросил он, когда достиг окна. — Но ведь Черчилль стал русофобом после Октября…

Бардин шумно встал, ему была не под силу строгая линия этого разговора.

— Вот вы и ответили на свой главный вопрос: нелюбовь к революции может великолепно существовать и без нелюбви к России…

Галуа рассмеялся, в нем было сильно чувство юмора, и в жертву ему он мог отдать и позицию в споре.

— Как, например, у Черчилля, не так ли? У Черчилля, а не Керзона?..

— Да, пожалуй… — согласился Бардин. Если он и извлекал какие-то выгоды из этого разговора, то будто бы делал это вынужденно — в его голосе не было воодушевления. — Уйдя, Керзон оставил в Польше Черчилля.

— И тот пребывает в Польше до сих пор, не так ли? — вопросил Галуа. — До сих пор?

— Да, с некоторыми неудобствами, вызванными оккупацией… — сказал Бардин.

— Таким образом, проблема лондонских поляков прямо отождествляется с проблемой Черчилля? — спросил Галуа и осторожно отпил глоток огненной влаги, точно приглашая остальных последовать ему.

— По-моему, каждый из нас волен сделать свой вывод, — произнес Бардин и пошел к столу, как бы отвечая на приглашение Галуа.

— Знаете, господа… — Галуа сказал «господа» с той гордой бравадой, с какой, наверно, говорил некогда у себя на Моховой в кругу взрослеющих гимназистов. — Знаете, господа, вы дипломаты, и у вас язык на замке, а я птаха свободная и волен говорить, что думаю… не так ли? Так вот, я готов говорить, что думаю… — он решительно отодвинул рюмку с водкой. — Логика этого разговора жестока, я бы сказал, неумолимо жестока. Поэтому, быть может, в интересах истины надо… оборвать логическую нить и повести разговор вне связи с тем, что было тут сказано. Именно вне связи, иначе мы забредем бог знает куда!..

— В интересах истины, но вопреки логике? — переспросил Бардин и не мог удержать смеха.

— Вы ухватили мою мысль верно, — согласился Галуа, а Бардин с печальной пристальностью взглянул на француза, пытаясь проникнуть в непростой смысл его последней реплики. В самом деле, почему вдруг Галуа захотелось обломать логический стержень беседы? Не потому ли, что разговор опасно уперся в Черчилля, грозя нанести ему удар, едва ли не смертельный. Расчет Галуа был по-своему оправдан: истина дорога, можно добыть ее, не обращаясь к Черчиллю.

— Валяйте, пусть будет по-вашему: в интересах истины, но вопреки логике! — согласился Бардин, занимая место за столом и приглашая Хомутова сделать то же. Бардинский коллега, замкнувшись в молчании, точно копил силы — он все еще ждал своей минуты.

— Так вот, если отстраниться от того, что было здесь сказано, — заметил Галуа раздумчиво, — напрочь отстраниться и предать забвению, то уместно задать тот самый вопрос, с которого мы начали сегодня: «А кто же тот злодей, который стреляет в спину?..»

Бардин молча смотрел на рюмку, полную водки, честное слово, не хотелось пить.

— Отвечайте на этот вопрос как умеете, — наконец произнес Егор Иванович. — Вы вольная птаха, у вас вон какой простор…

— Откровенно говоря, я способен только повторить вопрос: «Кто злодей?..» — произнес Галуа едва слышно.

Встал Хомутов — вот она, его минута.

— Егор Иванович, вы меня отпускали на неделю в Минск, ну, помните? — обратил он на Бардина хмурые глаза, даже странно, что он начал свою реплику с вопроса к Егору Ивановичу.

— Ну, помню, в Минск… — произнес Бардин, это покорно-участливое, ласковое «ну, помню» должно было ободрить — в голосе его не было порыва, но не было и большой уверенности, он нуждался в ободрении.

— Егор Иванович знает, на прошлой неделе я летал в Сумы с канадским хлеботорговцем, его предки из здешних мест. Нас принимал кавалерийский генерал, чье соединение формируется в окрестностях города. Он сказал: «Дипломат, хочешь, покажу тебе одного человечка, сразу перестанешь быть идеалистом». Признаться, он показал мне этого человека не столько анфас, сколько в профиль, но и этого было достаточно, чтобы перестать быть идеалистом. Короче, это был аковец-перебежчик, накануне заброшенный в Полесье из Эдинбурга.

А Галуа точно не слышал Хомутова, потянулся к графину с водкой, долил хозяину.

— Был я тут на днях у Керра. Говорит: «Сталин сказал, что польский вопрос окончательно рассорит меня с вашим премьером». А я ему: «Надо уступить, господин Сталин, и не ссориться». А он: «Уступить… не имею права, мистер Керр».

— Насколько я понимаю, у Керра тут нет своего мнения? — спросил Бардин.

Галуа рассмеялся:

— Странно, но именно поэтому он информирован, очень…

— Там, где нет мнения, необходимо много информации? — настаивал Бардин.

— Иногда бывает так, — произнес Галуа.

Печальная пауза полонила их, даже свет забыли зажечь. Ольга застала их сидящими в полутьме.

— А у меня чай готов, — произнесла она нарочито весело.

— Трудный разговор хорошо запивать чаем… — подал голос Бардин и зажег свет.

 

17

Керр пригласил Бардина на Софийскую набережную. Повод — приезд в Москву английских моряков, прибывших в Мурманск с очередным конвоем. У посла был свой замысел, дающий ему известные выгоды. Посол точно говорил советским людям: как ни круто повернулись наши отношения в связи с той же Польшей, мы верны своим обязательствам, военные грузы идут в русские порты. Кстати, небольшая деталь: как утверждают моряки, нынешний конвой на своем пути в Россию потопил четыре подводных лодки. Собственно, приезд моряков в Москву, возможно, вызван и этим обстоятельством: пусть русские знают, что стоит британскому флоту каждая такая операция.

Трудно сказать, сколь велика была группа морских офицеров, прибывших из Мурманска, но на посольский завтрак явились трое, при этом держались они так, будто и не подозревали, какую услугу оказали послу, да посол, так могло показаться, не требовал от них большего. Главное, моряки удостоили вниманием посольский дом, остальное само собой разумелось. Даже тостов не было — каждый волен был толковать происходящее так широко, как позволяло его представление о происходящем.

Бардин не сводил глаз с Керра, какой-то новой гранью открылся в последнее время Егору Ивановичу британский посол. Как заметил Бардин, терпимость в манере кадрового дипломата есть терпимость не столько в характере взглядов, сколько в тактике. Терпимость дарит преимущества немалые — при равных условиях такой дипломат всегда на коне. Это тем более свойственно профессиональной дипломатии англичан: в живом разговорном языке дипломатов нет интонаций, которые соответствовали бы, например, ультиматуму, то есть форме не столь уж редкой существу посольской практики англичан, — так английский дипломатический язык бесстрастен, так он лишен категорических тонов. Казалось бы, элементарную эту истину мог бы усвоить и Керр, чье восхождение к посольскому пику в Москве продолжалось едва ли не полустолетие. Странно, но это качество британской дипломатии было не в натуре посла. По крайней мере, он был более, чем это обычно дозволено послу, категоричен. Дважды Сталин обратил внимание британского премьера на это качество посла, заметив, что политика угроз, к которой обратился премьер, воспринята послом. Когда Галуа говорит о Керре, что осведомленностью он пытается заменить отсутствие собственного мнения, то позволено будет предположить, что мнение у него есть все-таки, но только мнение Черчилля. Сейчас, когда Егор Иванович смотрел на Керра, казалось, этой неприязнью дышит сам физический облик посла: его лицо, собранное в крупные складки, точно резиновое, его ноги, полусогнутые, которые при быстрой ходьбе он научился, как это делают старики, выбрасывать, его грудь, которую он чуть-чуть вздувал, что было смешно, так как с возрастом грудь ввалилась. Единственно, что не брало время, были глаза Керра, влажно-туманные. Этот влажный туман, полузатенивший глаза, как бы смягчил пристальность взгляда, что было отнюдь не противопоказано послу, если учесть его постоянное желание все видеть. Но посол давал глазам отдохнуть во время еды: стихия аппетита в такой мере завладевала им, что ему было не до наблюдений. По крайней мере, человек, стоящий у посла за спиной, пуще всего боялся, чтобы хозяин дома не встал из-за стола голодным.

Но, кажется, в этот день нечто подобное и произошло.

— Послушайте, господин Бардин, моряки привезли мне в подарок ящик лосося, пальчики оближешь. К итальянскому вину, которое наши летчики доставили мне прошлый раз, северный лосось хорош необыкновенно…

Предприимчивый хозяин посольского дома явно хотел прихлопнуть двух зайцев с одного замаха: победить волчий аппетит и сказать Бардину то, что хотел ему сказать.

Керр не без умысла продлил церемонию прощания с морскими офицерами, которые прямо с Софийской набережной направлялись на аэродром, дав возможность посольской прислуге накрыть в гостиной стол, в той самой гостиной с камином и ольховой, в разводах мебелью, которую Бардин помнил по своим прежним встречам в английском доме. Керр точно рассчитал эти минуты: когда он привел Егора Ивановича в гостиную, лосось с итальянским белым вином были на столе, а из камина попахивало аппетитным дымком.

— Не люблю тостов за большим столом, есть в этом некая обязательность, — произнес Керр, разливая вино и любуясь тем, как оно вскипало в бокале. — За то, чтобы самые высокие горы остались позади, самые высокие…

Лосось, что лежал перед ними, точно ждал, когда его коснется опытная рука посла, он распался, позволив легко отделить костный стерженек от бело-розового мяса. Посол взял серебряную лопаточку и перенес бело-розовую мякоть на тарелку Бардина, да и себя не обделил. Он ждал этой вожделенной минуты, серебряная лопаточка в его руках подпрыгивала.

— Да, да, пусть эти горы будут у нас уже за спиной… — повторил посол, побеждая лосося. У него не оставалось сил, чтобы придумать нечто самостоятельное, и он был способен лишь на повторение. — Господин Бардин… — вдруг вопросил он, когда лосось, только что лежавший у него на тарелке, едва ли не испарился.

— Да, господин посол…

Нет, в этом жесте не было ничего заученного, но некоторая бойкость, не очень свойственная послу и его возрасту, несомненно, была: Керр сунул длинные пальцы во внутренний карман пиджака и, защемив между средним и безымянным вчетверо сложенный квадратик бумаги, извлек его.

— Мне хотелось показать вам этот документ, он будет вам интересен.

Лист бледно-желтой бумаги с вафельными вмятинами, приятно хрустящей, истинно посольской, был наполовину заполнен машинописным текстом. То ли потому, что текст был приготовлен для передачи Бардину, то ли потому, что он уже побывал в деле, он был переведен на русский. Текст не обладал ни названием, ни подписью, но показался Бардину столь красноречивым, что, видимо, не было необходимости ни в первом, ни во втором. Перед Бардиным лежал приказ лондонских поляков своим подпольным силам. Приказ гласил, что по вступлении русской армии в любой район Польши подпольное движение обязано заявить о себе и удовлетворять требованиям советских командиров, даже если польско-советские отношения не будут восстановлены. Местный польский военный командир в сопровождении местного гражданского представителя, гласил документ, должен встретить командира вступающих советских войск и заявить ему, что, согласно указаниям польского правительства, которому они остаются верны, они готовы координировать свои действия с советским командованием в борьбе против общего врага…

— Кстати, этот приказ уже отдан… он действует, — произнес посол, обратив на Бардина свои влажно-туманные глаза. — Как?..

Бардин не торопился с ответом — документ был хорош до неправдоподобия.

— Ну что ж, приказ мне нравится, если за ним не последует второй приказ, отменяющий первый… — заметил Бардин. А с какой стати посол решил показать Бардину эту бумажку в вафельных вмятинах и почему этот разговор у камина прямо продолжал диалог в ясенцевском доме Егора Ивановича? Разумеется, испокон веков совпадения были причиной мнительности, издревле они наводили на ложный след, но и отмалчиваться было бы неверно; в конце концов, фраза, которую мог адресовать Галуа послу, возможно, и не преследовала специальной цели. В той полусерьезной-полушутливой манере, которая свойственна его речи, француз заметил, мог заметить, что русские обеспокоены действиями аковцев и не преминут принять меры ответные. Достаточно ли такой фразы, чтобы посол обратился к бумажке в вафельных вмятинах? Пожалуй, достаточно.

А посол подошел к окну и отвел руку, как при игре в регби; металлическое колечко взвизгнуло и, увлекая за собой серебристую ткань шторы, понеслось по туго натянутой проволоке. Глянула река в ломких льдинах и глыбах темного, напитанного талой водой снега, сизая река, какой она бывает только в начале марта.

— Не угодно ли выйти на берег?.. — вдруг обернулся Керр к Бардину. — Нет ничего отраднее, как пошагать вдоль реки навстречу ветру. Темза?.. Может быть, и Темза, русская… Как вы?

Когда они покидали столик у камина, посол обратил взгляд на квадратик кремовой бумаги, лежащий на столе, точно приглашая Егора Ивановича его взять, однако Бардин не воспользовался приглашением. Бумага так и осталась лежать на столе.

На берегу ветра не было, и туман все больше застилал реку, заволакивая сизо-синюю, почти черную в этот предвечерний час воду, крошево льда, островки снега, укрепившиеся на плавучих льдинах. Казалось, что река дымилась и теперь уже не сизо-синее облако, а дымы, текучие и тяжелые, обвивают русло, подпирая берега, подпирая и точно поднимая их, при этом каменный вал кремлевской стены точно размылся и исчез, а сам кремлевский город возник высоко, на пределе ультрамариновой синевы неба, что вдруг прорывалась в пластах тумана.

— То, что мне хотелось вам сказать, господин Бардин, было достоянием недавней переписки моего премьера и вам, смею думать, известно. — Он должен был поднять глаза — Кремль был над ним. — Поэтому, излагая факты, я вам, наверно, не сообщу ничего нового: Смысл моего обращения в ином… Скажу больше, мне не безразлично, что думают русские обо мне и моей позиции, тем более что мне доподлинно известно, что моя позиция, так сказать, осуждается…

— Да так ли это, господин посол? — вопросил Егор Иванович — простая лояльность обязывала Бардина к этому вопросу.

— Так, господин Бардин, так… — произнес Керр, опустив глаза. — Я изложу вам факты, одни факты, а потом скажу о моем отношении к ним. Мне об этом тем более легко говорить, что ко всем документам, на которые я сошлюсь, я имел прямое отношение, настолько прямое, что мог высказать свое мнение… Простите мне и некоторую хронологичность, примитивную хронологичность — мне так легче держать в памяти даты и события, — он обратил глаза на Кремль, словно приглашая его в свидетели. «Свидетельствую правду, — будто говорил он, — чистую правду, вот и Кремль не даст соврать…» — Итак, разрешите?..

По словам Керра, в середине февраля Черчилль с Иденом пригласили к себе лондонских поляков и беседовали с ними по всему кругу проблем. На взгляд польских лондонцев, они готовы обсудить вопрос о новой границе с Россией, но вместе с новыми границами Польши на севере и западе. Как полагают польские лондонцы, в связи с тем, что соответствующие компенсации на севере и западе сейчас по понятным причинам не могут быть обнародованы, то и вопрос о границе с Россией должен быть отнесен к тому времени, когда державы-победительницы соберутся за большим столом переговоров. А пока польские власти в Лондоне хотели бы решить вопрос об их возвращении в Польшу. Задача эта тем более неотложна, что есть необходимость в создании органов гражданской администрации. Если такие органы будут созданы, то собеседники британского премьера хотели бы, чтобы им, этим органам, были подчинены Львов и Вильно. Беседа англичан с поляками не обошла и вопроса о составе нового польского правительства. Собеседники Черчилля особо подчеркнули, что тут напрочь должно быть исключено иностранное вмешательство, но они готовы заверить союзников, что такое правительство будет состоять только из лиц, готовых сотрудничать с Советским Союзом. Предметом беседы явилась и судьба Восточной Пруссии. Сообщение британского премьера о том, что будущая граница в Восточной Пруссии, по мысли советского правительства, должна быть обозначена так, чтобы Кенигсберг отошел к России, явилось ударом для собеседников Черчилля. Поляки пытались оспорить это мнение и после того, как Черчилль пересмотрел эту проблему в исторической перспективе, объединив войны, первую и вторую, в одно целое и напомнив, что земля этой части Восточной Пруссии щедро обагрена русской кровью. Кстати, британский премьер припомнил, что победа русских под Гумбинненом вынудила тогда немцев снять два армейских корпуса на западном фронте и, в сущности, способствовала победе на Марне.

Керру стоило немалых сил воссоздать пространную телеграмму своего премьера. Нельзя сказать, что он изложил телеграмму, отстранившись от существа того, о чем шла речь, но каждый раз, когда у него являлся соблазн вмешаться в содержание телеграммы, он заметно проявлял осторожность, понимая, что это может повредить ему на последующих стадиях диалога с Бардиным.

— Русский премьер отозвался на телеграмму так резко, как он мог, — произнес Керр и вновь обратил глаза на Кремль, теперь заметно кроткие — посол не мог отстраниться от того ощущения, что человек, о котором он говорил, был за рекой. — Он заявил, имея в виду собеседников моего премьера, что такие люди не в состоянии установить нормальные отношения с СССР. Они не только не хотят признать линию Керзона, но еще претендуют на Львов и Вильно…

Посол повторил, что желание быть точным обязывает его держаться хронологии. В соответствии с нехитрой этой истиной он отметил, что британский премьер, отвечая русским, счел возможным заявить, что британское правительство поддержит занятие линии Керзона русскими войсками де-факто. Вместе с тем британский премьер выразил надежду, что русские не закроют дверь, как он сказал, для рабочего соглашения с поляками. Если же все-таки русские не захотят иметь дело с польским правительством в Лондоне, то он, британский премьер, будет огорчен, а военный кабинет присоединится к этому огорчению. В телеграмме, которую прислал британский премьер через две недели, было сказано, что глава правительства готовится выступить по польскому вопросу перед палатой общин, при этом текст заявления включает формулу, которая гласит: мы не можем признавать никаких передач территории, произведенных силой. Ответная телеграмма русского премьера оценила позицию англичан как отступление от Тегерана.

— Если вы полагаете, что в своем рассказе я переложил красок, разрешаю обратиться к документам, в них истина, — произнес посол и, расстегнув верхние пуговицы пальто, поглубже заправил за его борта шерстяной шарф, а потом тщательно застегнул каждую пуговицу: видно, с близостью вечера посла знобило. — Что беспокоит меня и в чем смысл моего к вам обращения? Каждый раз, когда я вручал очередную телеграмму моего премьера, у меня, разумеется, была возможность сопроводить ее несколькими словами, но этих слов было недостаточно. Хотя каждая телеграмма, при этом и те, где строки были накалены добела, заканчивалась заверением в дружбе и верности, боюсь, что наш союз сегодня подвергается испытаниям значительным, как союз и отношения между главами наших правительств, что тоже очень серьезно… Заканчивая одну из бесед, ваш премьер не скрыл своей озабоченности по поводу того, что польский вопрос, как он выразился, может создать разлад между ним и моим премьером. Заметьте, он так и сказал: разлад… Ну вот, теперь настало время сказать вам то, что я хотел сказать, — его взгляд точно следовал за кремлевской стеной, которая очерчивалась по ту сторону реки. Так же, как это было час назад, когда они вышли к реке, вскипали и текли дымы. Они слоились, немо набухали и стлались над водой, густея, будто отвердевая. Их сизая плазма тревожно багровела, сообщая городу свои краски и сама принимая его цвета и блики. И оттого, что краски смешались, казалось, что город на холме отлился из этой вечерней сини — и звонкая бронза зари, и лиловатое серебро мартовских льдов, и белизна недавно выпавшего снега. — Что же я хотел сказать? — спросил не столько себя, сколько Бардина посол, не отрывая тревожных глаз от Кремля. — Я немного знаю жизнь, и то, что я скажу, подсказано опытом. Нельзя давать волю страстям. То, что называется бунтом страстей, это пожар, а пожар надо тушить, когда он тушится. Что надо, чтобы огонь погасить? Как мне кажется, два средства. Первое: событие, достаточно крупное. Второе: пауза, да, да, пауза. Нам повезло, событие такое грядет. Если мы даже хотели бы помешать ему, поздно. Оно сильнее нас, это событие, оно будет — я говорю о победе. И — надо все сделать, чтобы наступила пауза в этой дружественной перестрелке. Нет, я не шучу, мы с вами должны все сделать, чтобы высокие стороны не утратили того, что зовется общим языком. Не утратили…

— Вы полагаете, что такая опасность существует? — спросил Егор Иванович — надо было как-то реагировать на заключительную реплику посла.

— Иногда мне кажется, существует, — произнес Керр, он был встревожен не на шутку. — Иногда…

Бардин пошел на Кузнецкий пешком. Шел вдоль Александровского сада, через Охотный ряд, по Неглинной, думал: иным, совсем иным предстал перед ним сегодня Керр. Куда только девалась его строптивость. Почему так? Да не убоялся ли он, что старый Уинни принял по отношению к русским тон, за которым, как говорят банковские клерки, нет соответствующего обеспечения? А может, в связи с этим Керра объял страх за свою судьбу?

Бардин пришел в отдел в шестом часу и немало был изумлен, застав Хомутова — с утра бардинскому заместителю немоглось, и Егор Иванович отпустил его домой. Бардин хотел отчитать Хомутова за ослушание, однако, увидев, как устал Хомутов и как ему все еще неможется, укоризненно покачал головой, заметив:

— Неслух вы упрямый, однако, что с вами поделаешь…

Хомутов поднял на Бардина воспаленные глаза, качнул массивной головой, будто говоря: «Ваша правда, истинно неслух».

Если бы Бардин тут же прошел к себе, он, пожалуй, не увидел бы на столе Хомутова аккуратный пакетик, завернутый в газету и крест-накрест перевязанный шпагатом. Секрет того, что Хомутов задержался в отделе, подумал Бардин, в этом пакете. У Хомутова три сына — мал мала меньше, а вечерами дежурным по отделу дают стакан чая с сахаром и пачку печенья. Соблазнительно остаться на вечер и вернуться домой с нехитрым гостинцем. Соблазнительно в такой мере, что любую хворь победишь. Может быть, и бардинскую пачку передать Хомутову, но как это сделать?

— Если хотите знать последние новости с Софийской, заходите ко мне, — произнес Бардин и, не дожидаясь ответа, направился к себе.

Хомутов слушал Бардина, подперев кулаком подбородок, устремив на Егора Ивановича красные глаза. Лицо Хомутова все еще, выражало крайнюю степень усталости, казалось, убери он кулак, и голова завалится.

— Будь на то моя воля, я бы сказал Керру, что я о нем думаю, — произнес наконец Хомутов. — Без обиняков сказал бы да кстати бы спросил, тоже без обиняков, насчет Тарасова… — Он сощурил глаза, и краснота в них, казалось, сгустилась. — Сам-то он небось ничего не сказал о Тарасове?

— Не сказал.

Хомутов вправе был упомянуть имя нашего посла в Лондоне; друзей Тарасова, которых было немало на Кузнецком, с некоторого времени охватила тревога: Черчилль, отдав себя во власть тенденции, сделал попытку дискриминировать нового советского посла, грубо дискриминировать, как это часто бывало с британским премьером и прежде. Сталин обрел единственную в своем роде возможность сделать поступок Черчилля достоянием гласности хотя бы в глазах американского союзника и соответственно проучить старого Уинни. Но Сталин понял, его удар по Черчиллю должен быть силен, но силен не настолько, чтобы тот был повержен. Речь шла, разумеется, не о великодушии или, тем более, о пощаде — действовал расчет, логика расчета.

— Политик не должен быть слишком эмоционален, если он не хочет ставить себя в глупое положение, не так ли? — бросил Хомутов, смеясь.

— Я бы сказал, в невыгодное положение, — подал голос Бардин.

— Вот она, судьба брата дипломата: держи ухо востро, товарищ добрый… — Хомутов вздохнул, он говорил о Тарасове.

Бардин посмотрел на Хомутова сочувственно. Это сострадание к товарищу, казалось бы далекому товарищу, который был в беде, открыло в Хомутове нечто такое, что в нем до сих пор и не предполагалось.

— Востро, востро… — согласился Егор Иванович и вдруг вспомнил про печенье. Хомутов, понимать надо, это Хомутов. Но, видно, Бардин уже решился, невелико дело, а добро в нем есть. — Я видел этот ваш сверток, который вы припасли для ребят, возьмите и мое…

Хомутов положил на грудь свои крупные ладони, точно защищаясь, этот его жест взывал к жалости и состраданию.

— Егор Иванович, простите, а зачем мне это ваше печенье?

— Как зачем?

— Так просто: зачем оно мне?

Хомутов бежал. Бардин едва ли не сплюнул: так тебе и надо! Он стоял, не в силах совладать с волнением. «Нынче ты не уснешь, Егор, не уснешь».

Он принял за правило объяснять происшедшее, но теперь должен был признаться, что ему нелегко сделать это.

 

18

Бардин явился в Ясенцы запоздно и застал Ольгу в саду. Ему привиделось недоброе, и он заторопился к дому, но она остановила его.

— Ты не тревожься, все хорошо, — поднесла она руку к его щеке. В ее ладони собрались для него мир и тепло, ничего не было добрее ее рук. — Я вышла навстречу, чтобы посумерничать с тобой, — она указала взглядом на дом, очевидно имея в виду Иоанна — предстоящий разговор следовало скрыть от него. — Право, не знаю, как и начать…

— Как можешь…

Они пришли на край сада, снег сходил, но его островки еще лежали в гущине сада да в ложбинах. Свет, что обнимал землю, будто исходил и от этого снега, его тихого свечения.

— Я говорила весь вечер с отцом, — ее рука все еще была полна тепла, вечер не успел захолодить. — Он сказал, что готов взять под свое начало опытную станцию в Баковке, и зовет меня туда. «Тебе будет хорошо, Ольга, не пожалеешь», — сказал он… — Только теперь она отняла руку. — Вот и все.

Бардин приумолк, тревожно приумолк. Под горой, в низине, рыла берег весенняя вода.

— Что же ты молчишь, Егор? Говори.

— А как же я? — наконец произнес он.

— Ты со мной, как всегда… — тут же ответила она, и ее рука вновь совершила восхождение и приникла к его щеке. — Как может быть иначе, Егорушка?..

Вода под горой была неутомима.

— У меня дети, Оленька, — произнес он. — Им нужен дом, а как дом без хозяйки?

Она повернулась, пошла, видно, она ждала другого ответа.

— Я давно спрашивала себя: почему он не думает, как я, как мне живется-можется?.. — произнесла она, когда они достигли крыльца. — Ведь я же есть, я есть…

Он засмеялся:

— Я чувствую, что ты есть, Оленька… Погоди, да удобно ли там, в Баковке, вам вместе, он-то тебе не чужой? — заговорил он с той неторопливой обстоятельностью, с какой говорил с ней, когда хотел убедить ее. — Как это будет и как на это посмотрят люди: пришел и привел с собой невестку… В какое положение он тебя поставит, наконец?..

Теперь умолкла она; казалось, даже вода под горой остановилась, прислушиваясь.

— Ты полагаешь, что это неловко?

— Уверен.

— А знаешь, я не подумала, прости меня, — произнесла она едва ли не виновато.

Засыпая, он слышал, как она вздыхает, в этом вздохе было и сожаление, и печальное раздумье, и сострадание, и, может быть, укор. Не ему ли?

На заре их разбудил Иоанн, видно, он встал давно и зарекся будить, но взорвался, как всегда, против воли — многотерпение было не его стихией. Впрочем, он не терял времени даром, завтрак был на столе.

— Сколько можно спать, наконец? — взбунтовался Иоанн. — Жду час, жду два… К столу!..

Они явились к столу, и тишина, церемонно робкая, точно вошла за ними следом.

— Небось всю ночь шушукались, а? — спросил Иоанн весело. — Судили да рядили, так?.. Ну, что порешили?

Егор уткнулся в тарелку, а Ольга подняла пугливые глаза:

— Да вот Егор говорит, не пристало, нарушение норм… Свекор да невестка… Что, мол, люди скажут?

Иоанн взревел, да так могуче, точно специально берег этот рык, чтобы явить в это утро:

— А мне чихать, кто и что скажет, понятно?.. — Он поднял здоровую руку, потряс, точно грозя ею всем, кто думает иначе. — Ты-то на свой Кузнецкий ее не возьмешь? Ты клерк, тебе это не с руки, тебя, не дай соврать, это даже скомпрометирует, а мне нипочем… Беру Ольгу в Баковку, и все тут, беру!.. Главное, чтобы я знал, что мне и моему делу это полезно, а на остальное… прости, Ольга, плевать!.. — Он опустил руку на стол, искоса посмотрел на нее, рука дрожала. — Как ты, Ольга? — спросил он, тяжело дыша.

— Я была бы рада, да как Егор, — произнесла она, не поднимая глаз.

— Хорошо, а как Егор?

Бардин исторг вздох, не иначе, отец его обидел, смертельно обидел.

— Не поздновато ли ты меня об этом спросил?

Больная рука Иоанна дернулась.

— Поздновато? Это как же понять — поздновато, а? — Он держал здоровой рукой больную. — Не с того конца я начал, да? Надо было начать разговор с тебя, а я начал с Ольги, так?

Иоанн напрягся и встал, да, поднатужился и взвил свое большое тело, а вслед за этим неловко поволок его из одного конца дома в другой, именно поволок — ноги были непослушны и не столько ступали, сколько скребли половицы, но это не смущало Иоанна, он стремил свое громоздкое тело из конца в конец комнаты.

— Вы слыхали, а? Нет, нет, вы послушайте, что он говорит… Я, видите, начал разговор не с того, с кого надо! А с кого, позвольте вас спросить, мне надо было начинать? Нет, нет, с кого?.. Я тебе отвечу… Отвечу! Коли я уважаю в ней человека, коли она для меня личность, коли в ней и лицо и достоинство… С нее, только с нее!.. Ты понял меня, с нее — с Ольги! Однако тебя это оскорбляет. Позволительно спросить: кого я в тебе оскорбил?.. Мужа, да? Некоим образом повелителя, да? А может быть, господина? Кого?..

Бардин рассмеялся:

— Ну, ну, завелся… Того гляди, хватит тебя кондрашка, садись…

Но Иоанн и не думал садиться.

— Значит, ты усаживаешь меня, потому что кондрашки убоялся?

Но у Бардина вдруг сделалось хорошо на душе: отец в очередной раз развоевался и это признак добрый — есть еще порох в пороховницах.

— Садись, поговорим спокойно… — Он умолк, дожидаясь, пока Иоанн сядет, самим молчанием посадил Иоанна. — Тебе все-таки надо было со мной поговорить, отец, надо… Согласись, что тут одного твоего мало. У нас ведь дом, а в доме малое дитя…

— Это кто дитя малое, Ирина?

— Да, Ирина! В семнадцать ей присмотр нужен не меньше, чем в семь. Нам сейчас в самый раз собраться, а мы врассыпную. Хорошо?..

— Нет, ты истинно повелитель! — Под Иоанном вновь заскрипел стул, и пошли гулять его хрипы. — Повелитель!.. Сделай милость, спроси себя, да чем она хуже тебя, Ольга? Спроси, пожалуйста, чем?.. А в кого ты ее превратил? Если на то пошло, то я ей передам все, что у меня есть!.. Ты только уразумей: все передам!.. Ты дай ей только срок, да она тебя превзойдет! Ты не смейся, превзойдет с твоими нехитрыми нотами, дневниками и памятными записками… Может быть, у нее тут счастье, а ты ее держишь за полы… Нет, нет, сделай милость, да имеешь ли ты право, где честь твоя коммунистическая? Где она?

Бардин пошел из комнаты. Ольгу повлекло вслед. Она шла, припав головой к его плечу, повторяя настойчиво:

— Ты меня любишь, ты меня любишь… Я знаю, любишь…

— Бог с вами и вашей Баковкой, — молвил Бардин.

— Да согласен ли ты, Егор, на Баковку? — спросила Ольга.

— Я сказал, согласен…

Он сказал «согласен», а самому ох как было худо — иная полоса начиналась в его жизни, совсем иная. Он воспринимал Ольгу вместе с домом, который она холила и лелеяла. Вместе с привередливой чистотой и свежестью, которыми дышало его ясенцевское жилище, несмотря на все невзгоды и беды времени. Все эти годы ему казалось, что само сияние скатертей и крахмальных передников, само свечение солнца, заревого и росного, он ощутил лишь теперь, когда хозяйкой его дома стала она. Ему казалось, что дом отразил ее любовь к нему, дом стал частицей этой любви. Ему даже казалось, что в этом была полнота чувства, которое испытала она. Нет, не то что он утверждал себя в этой любви, но ему была приятна мысль, что радость чувства для них взаимна и полна. Он в такой мере уверовал в это, что уже не допускал, что может быть иначе. А вот сегодня он понял: может быть — и это встревожило его, пожалуй, впервые за эти годы. Наверно, все от его жизнелюбия, а если быть точным, от корысти, той потаенной, мужской, которая живет рядом с любовью, подчас даже рыцарственной, но на самом деле есть корысть. Да неужели в нем корысть, в его любви к Оленьке, в любви, которая была так беззаветна и, пожалуй, безгрешна?.. Но не зря же она с такой готовностью отозвалась на слово Иоанна — поманил старый чудодей, она и ринулась стремглав… Значит, все эти годы ей чего-то недоставало, значит, полноты чувства, в которую так верил Бардин, не было?

Чем больше думал Бардин о происшедшем, тем больше он убеждал себя, что иная полоса в его жизни началась сегодня, пугающе неизведанная, сплошь полоненная тьмой, полоса тайная.

 

19

У Галуа были свои виды на поездку в Умань. Его влекли туда не только польские дела, что само собой разумелось, но и нечто иное. Явившись к Тамбиеву на Кузнецкий, Галуа возгласил:

— Все-таки старик Джерми — неисправимый оптимист! Знаете, что он мне сказал только что? «Месье Галуа, не находите ли вы, что большой десант должен быть высажен на месяц раньше? Но в Умани вы это определите точнее меня; может быть, даже на полтора месяца раньше. Иначе будет поздно. Слыхали, поздно…» — Галуа даже привстал, чтобы видеть глаза Тамбиева. — Что вы на это скажете, Николай Маркович?.. Не чудак ли этот старый хрен Джерми?

Надо отдать должное Галуа, он достаточно целеустремлен: трудно сказать, каким действительно был разговор с Джерми, но, воссоздав этот разговор, француз сообщил ему свой смысл. Джерми не одинок, все инкоры повторяют на разные лады ту же фразу: «Иначе будет поздно». У этих слов один смысл: «Русские могут войти в Европу одни. И освободить ее одни. И занять соответствующие позиции одни. И тогда будет поздно».

— Простите, но, если бы в Умань летели не вы, а Джерми, его интересовало бы именно это? — спросил Тамбиев, дав понять, что не воспринимает веселой бравады Галуа.

На какую-то минуту француз сбит с толку, но только на минуту.

— Конечно, я мог бы отмежеваться от Джерми, но какой смысл? — произносит он, прямо глядя Тамбиеву в глаза. — Не скрою, что и меня немало интересует этот же вопрос, как, впрочем, и мистера Хоупа, который тоже едет в Умань… Не в первую очередь интересует, конечно, этот вопрос, даже отнюдь не в первую очередь…

Галуа слукавил: именно эта проблема и приковала его внимание, при этом, разумеется, больше, чем она могла бы интересовать Джерми, и куда больше, чем Хоупа, — Хоуп тут просто третий лишний.

— Вы заметили? — вдруг оживился Галуа. — Как только русские перестали требовать открытия второго фронта, союзники всполошились. Казалось бы, вот тут и успокоиться, а они в смятении. Не правда ли, любопытно психологически?

Но дело, разумеется, не только в психологии, но и в причинах более ощутимых и, пожалуй, предметных. Да, союзники обеспокоены не на шутку. В поле зрения два факта: способность немцев к сопротивлению и способность русских наступать, как, впрочем, и темпы наступления. Будь у того же Галуа эти данные, он смог бы обратиться к алгебраическому построению и добыть ответ, какого он сейчас не имеет.

— Ждать осталось недолго, вылетаем в шесть утра, — говорит Тамбиев.

— Как вы полагаете, Николай Маркович, брать мне в Умань этот мой зипунишко? — произносит Галуа, не без стыдливой робости оглядывая свою скромную шубенку. — Зипун доброго слова не стоит, мех-то лисий, а все-таки… Брать? — Галуа отворачивает полу своего зипуна, на этот раз едва-едва — видно, ироническая улыбка Тамбиева не поощряет Галуа к тому, чтобы явить все прелести лисы. — Ах, была не была, возьму!..

Транспортный «Дуглас» доставил их в ту самую Звенигородку, в которой Тамбиев был полтора месяца назад, и, как тогда, их встретил майор Борисов.

— Погодите, да не тот ли вы самый майор Борисов, который?.. — начал было Галуа, однако, приметив, как расплылся в улыбке майор, закончил поспешно: — Но мне о вас говорил мой коллега Баркер!.. Тот, теперь вижу, тот! Да и Николай Маркович, по всему, готов подтвердить, не так ли? Что ни говорите, нам крупно повезло…

Тамбиев полагал, что Галуа прав, хотя дело тут, разумеется, не в везении. Просто многоопытный Конев, оценив результаты корсуньской экспедиции, решил направить Борисова и в Умань. По прежним поездкам Тамбиев знает, Галуа необходим именно такой собеседник, как Борисов: человек, способный к разговору на свободные темы в такой же мере, как и о конкретных фронтовых делах. То, что рядом Хоуп, чье мнение не так часто тождественно мнению Галуа, обещает спор.

Борисов увлекает их на далекий край аэродрома, там расположилась не столь уж грозная армада «У-2», на которых им предстоит продолжить путь.

— Какие новости с фронта? — спрашивает Галуа, обратив лицо к солнцу; он точно впервые ощутил, как оно тут щедро.

— Наши уже за Бугом, сегодня вышли на тот берег! — произносит Борисов и, приподняв козырек фуражки, смахивает ладонью капельки пота со лба — солнце и впрямь печет немилосердно.

— О Буг, Буг! — восклицает Хоуп — название не потребовало перевода, все было ясно.

Хоуп был рад этой поездке, хотя не без опаски поглядывал на здешнее солнце, видно, боялся приступа малярии — март коварен. Болезнь жестоко обошлась с ним — вид был угнетенным, при этом тем более угнетенным, чем щедрее улыбался Хоуп. Да, Хоуп улыбался, а у людей, что смотрели на него, были печальные лица.

— О Буг, Буг…

Они вылетели в Умань. С воздуха степь обозревалась далеко. Март расстелил лишь первые зеленеющие пласты, снег стаял. Земля, напитанная снеговой влагой, казалась смоляной и темно-коричневой в низинах, бледно-зеленой на холмах. Был тот утренний час, непоздний и заревой, когда в хатах топили печи и извивы ярко-седого дыма стлались над тяжелыми черноземами степи. Где-то дома уцелели, где-то их начисто выкрошило и выпалило немилосердным огнем войны, но там, где еще оставались четыре стены и кровля, курился дымок — жизнь начиналась с очага. Самолет летел над полем корсуньской битвы. Все схоронила земля, все она приняла в свои недра, на поверхности осталось лишь покореженное и сплющенное железо — стада танков и бронетранспортеров да тысячи и тысячи касок, которые, точно наотмашь, кинула щедрой дланью смерть. Статистика корсуньской эпопеи немцев в этих касках — солдат оставляет каску вместе в головой, живые касок не бросают.

Земля уже пустила в ход свои мощные жернова: жернов парного чернозема, жернов зеленеющих полей, могуче грохочущий и текучий жернов степных ливней и ветров. Не успеешь оглянуться, не останется следов войны, все будет перемолото. Будто и не было февральского столпотворения, будто бы многотысячные армии не сшиблись в неистовстве битвы, будто бы дым сражения не застилал неба, будто бы земля не глохла от артиллерийского грома, будто бы тысячи и тысячи людей не кляли бога войны и не молили небо о пощаде. Сейчас степь была нерушимо спокойной, а когда летчик выключал мотор и самолет, планируя, мягко огибал села, тишина овладевала и теми, кто сидел в самолете, и казалось, нет силы могущественнее, чем покой степи, ее бестрепетность, ее неколебимость.

А самолет вышел к степному большаку, нет, не к шоссе, а именно к большаку, грунтовой дороге, некогда гладко накатанной и обращенной железными шинами фур и мажар едва ли не в кремень, а сейчас разбухшей от талых вод и теплых мартовских дождей, разбухшей и раздавшейся многократ вширь, — не дорога, а разлившаяся река в половодье. И, точно настигнутые полой водой, замерли посреди степи многотысячные скопления танков, бронемашин, гаубиц, зениток, автомашин. Пока мороз сковывал степь, вся эта железная мощь твердо катила на крепких колесах, а потом степь расплавилась, обратившись в горячую смолу; расплавилась и впекла в себя тысячи колес. Даже странно, казалось, с наступлением весны невзгоды кончились, а они неожиданно восстали — на смену белой смерти пришла смерть черная. Но вот вопрос: степная смола вязала и русские гусеницы?

Галуа выбрался из самолета и едва ли не бегом направился к Борисову, который стоял в группе летчиков посреди аэродрома.

— Странно, но я почти не видел на этой фантастической дороге русских танков, где они? — вопросил недоуменный Галуа.

— Думаю, за Бугом, вместе с армией, — ответил Борисов со снисходительной участливостью, он принял как должное изумление Галуа.

— Ничего не пойму, русской технике не страшна распутица? — Галуа, казалось, надо было еще понять виденное.

— Не всей, разумеется; расчет Конева был построен на этом — заметил Борисов спокойно. — Он пересадил армию на «тридцатьчетверки» и сообщил ей скорости да к тому же дал работу самолетам…

— Когда у противника нет скоростей, а вокруг открытая степь, каждый самолет за три, не так ли? — полюбопытствовал француз; как все штатские, он любил явить свои военные знания.

— Битву выиграли не самолеты, но, быть может, и самолеты — был ответ Борисова.

День клонился к вечеру, когда они покинули дом, в котором помещалось их скромное полуобщежитие-полугостиница, и пошли смотреть Умань. Горела аптека, и запах дыма, замешанного на мяте, неотступно шел вслед. Он был, этот запах, и в уманских переулках, затененных старыми белолистками и каштанами, и на непросторной базарной площади, и даже в аллеях парка, что встал над городом, как его верхний ярус и терраса. Сиреневые сумерки, все более сгущаясь, стали бледно-лиловыми, а потом синими. Галуа извлек фонарик, продолговатый и длинный, будто тюбик; француз сжал его и выдавил желтый лучик. Мигающий свет фонаря стлался по земле, усеянной черными листьями, упирался в струйчатую кору древних дубов и лип, плутал по многоветвистым кронам, поднимая стаи ворон.

— Не находите ли вы, что неудачи породили у немцев равнодушие? — произнес Галуа, обращаясь к Борисову, который шел рядом. — Равнодушие к тому, что можно назвать целями войны. Иначе говоря, оно укротило ненависть, а вместе с ненавистью и жестокость… Есть мнение, что в сорок четвертом немцы не столь жестоки, как в сорок первом…

— Вы читали в «Красной Звезде» об Уманской яме? — спросил Борисов тихо и точно задул желтое мерцание фонарика, несколько минут они стояли в темноте.

— Да, но это было в сорок первом, — произнес Галуа, пораздумав.

— Верно, в сорок первом, — согласился Борисов, не было смысла возражать — то, что было известно под именем «Уманской ямы», действительно имело место в сорок первом. — Пойдемте, пойдемте… — настоял Борисов и не без труда сдвинул всю группу с места.

— Если жестокость определена и тактикой, от нее не так просто отказаться, — подал голос Хоуп, которому смысл реплики француза истолковал Тамбиев.

— Жестокость не мохет быть определена тактикой, — возразил Галуа.

— И тактикой, сказал я, — Хоуп с особым усердием оттенил это свое «и».

Неизвестно, чем в очередной раз закончилась бы эта перепалка, если бы они не спустились с паркового холма и все теми же неширокими уманскими улочками, затененными многоветвистыми кронами еще не распустившихся деревьев, не пришли к городской тюрьме и лежащей позади нее поляне, напоминающей картофельное поле.

— Прибавьте, пожалуйста, света… — сказал Борисов и показал на канаву, что протянулась вдоль тыльной стены тюрьмы.

Галуа сжал свой тюбик, и желтый лучик, резвясь и играя, поскакал к канаве и остановился, вздрагивая, — у француза тряслась рука… Первая мысль, неосознанная: их много, но они молчаливы, почему?.. Старик лежал, опрокинувшись, закрыв лицо руками — он не успел отнять рук. Женщина держала согнутую руку у глаз, точно защищаясь. Лежал человек, пепельноголовый, скорчившись, точно всю долю свинца, что пришлась на него, он принял животом. Фонарь дрожал, выхватывая из тьмы седую прядь, граненые стеклышки монист, краешек гребня в волосах, белое колечко на детской руке. Сколько могло быть этой девочке — пять или шесть?.. Рука с колечком призывно простерлась — девочка звала… Ров был заполнен до краев; видно, людей приводили из тюрьмы партиями и, расстреливая, живых клали на мертвых.

Непроста было уснуть в эту ночь — Тамбиев разгреб пыльные шторы и, взглянув в окно, увидел в боковом свете луны, осветившей двор, Хоупа.

Луна померкла, застланная дождевым облаком, и заметно накалились звезды в проталинах облаков, а вместе с ними и цинковая крыша сарая напротив. Американец курил. Его сигарета гасла и вспыхивала, точно прожигая тьму; как это бывает, когда человеку неможется, затяжки были частыми и сильными, хотя по солдатской привычке он и пытался прятать сигарету в рукав.

Тамбиев оделся и вышел.

— И вам не спится, господин Тамбиев?.. На новом месте? — он сказал «на новом месте», защищаясь от вопросов.

— Да, чувствую, что не усну, хотя спать надо; как я понимаю, завтра день будет не легче.

— Не легче? — повторил Хоуп. — А что мы можем еще увидеть, кроме того, что уже видели? — Он умолк, глядя на Тамбиева, — Помните старика из Котельниково? Хотел бы я показать ему этот уманский ров, да кстати и послушать, что он скажет…

Скрипнула дверь во тьме и осторожно прикрылась.

— Это вы, Алик? — спросил Хоуп, он рассмотрел во тьме Галуа.

— Да, не могу спать при луне!.. — произнес Галуа; наверно, и он не хотел признаться, что встревожен, и защищался луной. — Есть в этой луне что-то такое, что несет душе беспокойство. — Он спустился с крыльца. — Когда я стоял там, вы говорили о Котельниково, так?

— Да, об Иисусе Христе из Котельниково… — ответил Хоуп, как показалось Тамбиеву, с готовностью.

— Вы полагаете, что старик был в своих выводах опрометчив, он мало видел?.. — спросил Галуа. Он был умен и многоопытен, француз Галуа, а поэтому и прозорлив, талант был у него в уме и опыте.

— Ему надо было бы показать эту девочку с белым колечком в уманском рве… — сказал Хоуп, он был не из породы непомнящих, этот американец, и дождался своей минуты, чтобы дать Галуа бой.

— Если это жестокость из тактики, то она свыше, армия может быть в ней и неповинна, не так ли? — вопросил Галуа едва ли не в гневе. — Если же говорить об этом старике из Котельниково, то для меня его доброта вечна, как может быть вечна доброта Иисуса… Для меня он Иисус Христос, вечно Иисус Христос…

— Если даже сам откажется быть им? — спросил Хоуп не без иронии.

— Не откажется!.. Как он может отказаться?

— Покажите ему этот ров… убейте меня, но он сам возьмет автомат, этот Иисус Христос из Котельниково!

— Ну что ж, можно считать, что мы почти решили наши главные проблемы, теперь спать… — произнес Тамбиев и поднял глаза ко второму этажу, там была комната, где разместились корреспонденты.

Они пересекли двор и поднялись на крыльцо, когда над городом возник устойчиво нарастающий гул самолетов. Самолеты появились из-за парка и, срезав западную окраину города, медленно сместились на юг.

— Конев? — Круглые глаза Галуа оглядывали небо. — Пошел к Днестру?

— Возможно, к Днестру, — ответил Тамбиев, не скрывая радости — необыкновенно хорош был строй самолетов, в этот полуночный час были в нем уверенность и сила зрелая.

Самолеты прошли, а Хоуп не отрывал глаз от неба. Да не сомкнулось ли в его сознании все, чему он был сегодня свидетелем, — и этот ров, и этот разговор об Иисусе Христе из Котельниково, и эти самолеты, идущие за Днестр, — а если сомкнулось, то как?

— Простите меня, господин Тамбиев, — произнес Хоуп и вышел из-под навеса. — Теперь уже я точно знаю, что не усну до утра… Я еще побуду здесь.

Галуа вошел в дом, Тамбиев последовал за ним.

Когда пятью минутами позже Николай Маркович выглянул в окно, Хоуп, как прежде, стоял посреди двора, пряча сигарету в рукав, и, как прежде, она вспыхивала и гасла, выдавая немалое волнение.

Утром пришел Борисов и, не скрывая изумления, обратил взгляд на кровать Хоупа, которая в эту ночь так и не раскрывалась.

— Господин Хоуп, да спали ли вы нынче? — вопросил Борисов, немало смущаясь. — Кто лишил вас сна?

— Конев, разумеется… — ответил Галуа, не дождавшись, когда это сделает его коллега, и захромал по комнате. Когда он не имел возможности сказать всего того, что хотел сказать, он должен был истолочь остаток этих слов толстыми подметками канадских башмаков, которым истинно не было износу. — Конев, разумеется, кто же иначе?

— Конев и не помышлял, что вы так плохо думаете о нем! — засмеялся Борисов — его ирония была не столь груба. — Я только что говорил с ним по телефону. Он разрешил наш полет к Бугу… конечно, если вы согласны.

Галуа замедлил свой бег, ударил толстой подошвой об пол.

— Я согласен, а как коллега?

Хоуп стал строго-печален, радость была в этой строгости и, пожалуй, печали.

— Я ждал этой минуты полтора года.

— Хорошо, день вам дается для сна. Полетим ночью…

Поздно вечером двухмоторный «Петляков» взял их в Умани на борт и устремил к Бугу. Луна еще не взошла, но ее луч, посланный из-за горизонта, подсветил облака над ними. Они летели на высоте тысячи метров, схоронившись в земной тени. Степь была укрыта тенью, и поэтому каждый всплеск огня был приметен. Справа горела роща, подожженная самолетами, горела, разгораясь; каждый раз, когда налетал ветер, пламя заметно усиливалось и блики стлались по земле, отмечая срез оврага, линию реки и очерк курганов, которых было больше, чем ближе самолет подходил к Днестру. Еще дальше, за горящей рощей, взвились и рассыпались искры — бомбили дорогу, а возможно, переправу или станцию, но это уже было за Днестром, а коли за Днестром, то наши… А военное небо жило своей жизнью, оно только на первый взгляд казалось пустынным, на самом деле все в движении… Невысоко над горизонтом — обман зрения, на самом деле самолеты многократ выше — прошел строй бомбардировщиков, потом точно степь застлало паром, истинно выутюжили степь «ИЛы». Вновь высветлило степь, и линии дорог обрели четкость, какой не было прежде. Как ни трудны были дороги, шла техника. Где-то над «Петляковым» граница лунного света и тени; звенья истребителей, что несут вахту, ненароком входят в полосу света и, точно подожженные, вспыхивают и спешат вернуться в тень. Наверно, летчикам, что ведут сейчас «Петлякова», не составляет труда опознать истребителей в небе, но Тамбиев способен рассмотреть их лишь над дорогами, он как бы привязал их в своем сознании к дорогам, понимая, что охрана дорог за ними… Глянул мягко изогнутый серп Южного Буга, и многоветвистым древом, расстелившимся по земле, устье реки и мир ее русел, озера по степи, круглые и тщательно надраенные, точно серебряные монеты, но это было уже необычно: земля все еще в тени, откуда свет? Видно, озера восприняли свет от облаков, луна грозилась перебраться через крепостную стену горизонта, и облака горели все ярче. И вдруг Тамбиева осенила мысль почти сумасбродная: если бы летчик, что сидит у штурвала в трех шагах от Николая Марковича, решил устремить машину на юго-запад, через каких-нибудь полтора часа самолет смог бы опуститься на земле словацкой партизанской республики. Ведь все в жизни так условно — через каких-нибудь полтора часа. И оттого, что явилась эта мысль, стало не по себе. Казалось, если это возможно, Тамбиев готов высадиться тут же в пошагать через эти степи, перепаханные балками и врагами, через леса и перелески, через горы, все на тот же юго-запад, через горы и, быть может, годы, только бы увидеть ее… И вновь ему подумалось, что в этом мире живет представление о единственности человека, единственности и его избранности — есть один человек, и никто его никогда не заменит и не способен заменить. И от сознания, что есть один, только один человек, предназначенный тебе судьбой, ты должен быть необыкновенно богат и счастлив. Или лишен этого счастья, если вдруг… Да возможно ли это «вдруг»? Есть ли сила, способная лишить тебя этого счастья? Есть ли сила?

…Только на рассвете они были в гостинице. То ли мартовскую ночь обдало февральской стужей, то ли дневной сон не дал им тепла, их познабливало. Пока Галуа пытался зарыть свое худое тело в лисий мех, Хоуп извлек из вещевого мешка квадратную скляночку и одним этим исторг у присутствующих клич, почти победный.

Мигом появилось четыре граненых стакана, и озноб точно рукой сняло, а с ним бессонницу и усталость.

— За доверие… — произнес Галуа.

— Я вас верно понял, за доверие? — спросил Борисов.

— Так и понимайте, за доверие, — уточнил Галуа. — За то, что показали нам Буг, за которым видится большее…

— Это как же понять — большее? — Борисов был настойчив.

— Большее — значит десант, — врезал Галуа с прямотой завидной и взглянул на американца, тот наклонил голову — не часто он соглашался с Галуа.

 

20

Хор прислал Шошину свою статью о большом десанте. Шошин прочел статью в вознегодовал — Хор явил свои кливлендские принципы, как во времена сорок первого. Шошин вернул статью автору, не сопроводив письмом. Среди тех средств, к которым обращается дипломатическая практика, это едва ли не крайнее. Коллинз явился к Бекетову и сказал, что Хор — не худший из кливлендцев, при этом есть такое понятие, как терпимость, для дипломатов оно обязательно.

Бекетов пригласил Шошина. Ну, разумеется, Степан Степанович понимал, что речь пойдет о Хоре, и помрачнел заметно.

— Не находите ли, Степан Степаныч, что дипломат должен обращаться к категорической формуле только в обстоятельствах чрезвычайных? — начал Бекетов издалека.

— Что значит эта более чем иносказательная фраза, Сергей Петрович, и почему вы должны говорить ее мне, отрывая от неотложных дел — у меня на столе гранки вечерних газет… — вознегодовал Шошин. Он, конечно, чуть-чуть кривил душой, назвав фразу иносказательной и решительно отказавшись обратить ее к собственной персоне.

— Я вас задержу на тот самый срок, который необходим, чтобы гранки высохли — по мокрому править неудобно, — заметил Бекетов с, несвойственной ему жестокостью, он понимал, что иначе Шошина не проймешь. — В том случае, когда гражданин в вельветовой шляпе, который идет сейчас мимо посольства, имеет право сказать: «Я не желаю с вами разговаривать», право дипломата решительно лимитировано репликой: «А не прервать ли нам разговор до завтрашнего утра, у меня что-то разболелась голова» — и должно быть сопровождено улыбкой вопреки головной боли…

Шошин встал.

— Знаете что, Сергей Петрович, меня этой науке не учили, да вряд ли отважились бы учить, зная мою натуру, — произнес Шошин в сердцах. — Там, где надо сказать «Я не желаю с вами разговаривать», я скажу эту фразу именно так, а не иначе и привилегию улыбаться переуступлю вам…

— Простите, но вы представляете в этом доме не собственную персону… Над вами страна…

— Но надо мной и совесть. Кстати, она точно такая, как у того человека в вельветовой шляпе.

— Статья, которую прислал вам Хор, не давала вам права для такой реакции, Степан Степанович…

— В статье была строка, которая требовала более резкой отповеди, чем та, на которую отважился я…

— Какая… строка?

— Хор писал, что Британия имеет право на открытие Второго фронта и в сорок пятом…

— Строка бог знает какая, но она требует ответа по существу…

— А вы полагаете, что я ответил не по существу?

— Короче, Степан Степанович, вы пошли дальше, чем должны были пойти, и сами обязаны исправить ошибку… Подумайте, как это сделать…

Шошин позеленел. Видно, предыдущая ночь была у. Степана Степановича нелегкой, и сегодня у него было меньше сил, чем обычно. Он протянул руку к соседнему стулу, оперся, но встать не смог; задержав руку на стуле, какую-то минуту Шошин раздумывал, очевидно понимая, что этот жест обнаружит, как ему сейчас неможется.

— И думать не буду, Сергей Петрович, — сказал Шошин тихо, много тише, чем говорил до сих пор.

— Я сказал, Степан Степаныч, подумайте, как это сделать…

Шошин отнял руку и, вытянув ноги, чуть-чуть съехал со стула, и Сергей Петрович вдруг увидел, что спинка стула выше головы Шошина — таким маленьким Степан Степанович не был прежде.

— Если вы еще раз скажете мне «подумайте», я попрошу посла разрешить мне вернуться в Москву… — произнес Шошин и пошел из кабинета.

Ну, что тут можно сказать? Не человек — кремень. Когда не прав, тоже кремень. Есть в нем такое, что не отвергнешь. Защитился этой своей кельей и характером, который так же неприступен, как келья. Храбро само его одиночество. Где-то больной отец, жена… Да есть ли она у него? Если есть, наверно, страдалица. И при всем этом не самый худший человек. Даже наоборот, лучший. Но вот незадача — не умеет уступать. И сейчас не уступит. Сожжет себя, а не уступит. А ведь жаль, хороший человек. Надо помочь выкарабкаться.

Бекетов вновь пошел к Шошину. Горела настольная лампа, и Степан Степаныч сидел за столом, печально ссутулившись. Казалось, он не заметил, как вошел Бекетов, лицо его было безучастно. И руки неподвижны. Прежде они представлялись Бекетову крупными, непропорционально крупными, как у чернорабочего, а сейчас точно ссохлись. Поодаль возвышалась стопка гранок, Шошин так и не дотянулся до них.

— Степан Степаныч, прошу меня выслушать не перебивая. Могу я говорить?

Шошин убрал со стола руки, наверно, яркий свет был тому причиной, он вдруг застеснялся их.

— Да, пожалуйста…

— Поймите, то, что я хочу предложить, определено доброй волей, прежде всего доброй волей к вам…

Шошин вобрал губы, и от этого они странно утончились, и морщины вдруг легли в уголках рта — старость начинается с этих морщин.

— Да, да…

Сергей Петрович подумал: рекогносцировка закончена и надо приступать к делу.

— Вот мое предложение, Степан Степанович. Я встречаюсь с Хором по иному поводу и одной фразой ставлю все на место. Ваш престиж, разумеется, будет охранен свято… Согласны?

Шошин пододвинул к себе гранки.

— Нет!

Бекетов вздохнул: да надо ли вот так щадить самолюбие Шошина? Что-то в этом есть от непротивления шошинской фанаберии.

— Поговорим с Тарасовым?

Шошин разложил перед собой гранки, взял перо.

— Не стоит, не буду я прибавлять хлопот Тарасову. С него и британского премьера хватит…

Они расстались, хотя у Бекетова и не было ощущения, что диалог закончен.

Если небо не было откровенно ненастным, Тарасов начинал день с прогулки по парку. Час ходьбы давал силы надолго. Утро выдалось пасмурным, с невысокими облаками и моросящим дождем. В Москве такой день, пожалуй, можно было бы счесть за ненастный, но тут он виделся почти погожим. Тарасов взял зонт и, не раскрывая его, направился в парк. Где-то в конце аллеи человек в котелке окликал собаку, и его голос казался необычно громким — так всегда было здесь, когда небо было невысоким. Мысль Тарасова обратилась к предстоящему дню. Среди множества дел, которыми обременен длинный день посла, была встреча с владельцем издательского концерна. И хотя концерн выпускал не газеты, а книги, мысль по непонятной причине вызвала в сознании мир лондонских газет, и в какой раз на ум пришла недавняя коллизия с премьером. Это воспоминание давало не много радости, но Тарасов упорно возвращался к нему. Странное дело, но он должен был себе признаться, что нечто подобное столкновению с премьером должно произойти, было предчувствие, что оно грядет, — к этому вела цепь неприятностей, которые возникали с такой неотвратимостью и правильностью, что казались запланированными. В самом деле, агреман на Тарасова был запрошен в октябре, за несколько дней до начала конференции в Москве и за полтора месяца до Тегерана. В том цикле приливов и отливов, которые наметились в наших отношениях с Западом, в делах, относящихся ко Второму фронту, начало октября означало отлив, если за него принять новый демарш советского союзника. В самом решении направить за океан и на Британские острова новых послов англосаксы не могли не усмотреть известного замысла Москвы. Если тут был замысел, то он наверняка вызван Вторым фронтом и призван явить недовольство русских, которые устали ждать и надеяться. Короче, когда агреман на нового посла был запрошен, Лондон толковал это устно и в какой-то мере печатно с достаточной определенностью: «Москва намерена принять тон, который под силу лишь новому послу». Следовало полагать, что Лондон скажет о своем неудовольствии, и действительно, так и случилось. Сказав себе, что столкновение с премьером грядет, Тарасов был не голословен — один за другим последовало три удара. Первый: Лондон выдал агреман с опозданием. Второй: задержал вручение верительных грамот. Третий: отнес прием нового посла премьером и министром иностранных дел на максимально возможный срок. Ну, разумеется, новый посол в этом неповинен, и Тарасов это понимал, должен понимать, однако таково уж свойство человеческой психики: казалось, удар направлен именно против тебя, не будь тебя, и удара, возможно, не было бы.

Сейчас, когда все это отодвинуто едва ли не за полугодовой барьер, Тарасов должен признаться, что было ощущение враждебности. Это ощущение, наверно, усиливалось тоскливым дыханием чужбины, дыханием, которое ощутимо и в Лондоне — этот город может быть разным, очень разным… А потом произошел случай, который терпеливо рассудительный Тарасов в своих раздумьях о лондонской страде обозначил как коллизию с британским премьером. Поводом послужил текст телеграммы Сталина от 19 марта. Существо этого пассажа можно было определить так: несмотря на то, что переписка является секретной и личной, содержание посланий советского премьера стало достоянием английской прессы. Сталин реагировал соответственно — он телеграфировал британскому премьеру, что это обстоятельство затрудняет ему возможность свободно высказывать свое мнение. Упрек был тем более серьезным, что имелась возможность его подтвердить конкретной ссылкой на прессу. Черчилль ответил советскому премьеру, что лондонскую прессу информировало советское посольство. Если же Сталин имеет в виду «Таймс», то это сделал Тарасов. Иначе говоря, упрек, который советский премьер адресовал Черчиллю, был возвращен советскому премьеру. Сталин предпринял расследование, которое позже он назовет строгим. Телеграмма, посланная Черчиллю по окончании этого расследования, не оставляла двух мнений: ни посольство, ни посол не повинны в разглашении документов по той простой причине, что они не располагали документами, которые предала огласке английская пресса. Черчилль умолк. Молчание можно было бы назвать стыдливым, если бы это слово отождествлялось с Черчиллем. Так или иначе, а случай этот потребовал сил немалых. На стороне Тарасова были молодость (тридцать восемь — это тридцать восемь) и, пожалуй, характер… Но какая гарантия, что Черчилль не пойдет по новому кругу?..

В это пасмурное мартовское утро что мог сказать себе сын знатного Пскова, уединившись со своими отнюдь не веселыми мыслями под кронами Гайд-парка, какую истину утвердить, какой урок извлечь? Так или иначе, а этот случай взывал к осторожности. Наверно, посол правительства, аккредитованный при союзном государстве, не имел права плохо думать о премьере страны-союзницы даже по причинам субъективным: надо видеть премьера, надо разговаривать с ним, стремиться установить контакт, быть может даже нечто похожее на контакт душ… Сделай знаком своих отношений неприязнь и все погубишь. Уже поэтому не отдавай себя во власть неприязни, суть не в твоем самолюбии и не в твоей гордыне, сдерживай себя… Однако нечто подобное должен был бы сказать себе и Черчилль, не так ли? Кстати, положение премьера его обязывает к этому не меньше, чем положение посла, быть может даже больше. Ну, вот так поднять руку на посла, не дав себе труда проверить факты, да и подобает ли это премьеру? Нет, можно решительно отстраниться от того, что речь идет о Черчилле, но есть в этом нечто такое, что идет не столько от непонимания, что есть твое нынешнее положение в государстве и, пожалуй, в мире, сколько от неспособности отделить свою гордыню от этого положения, и в конечном счете является выражением эгоизма, откровенно деспотического… А может быть, тут имеет место расчет, стремление с помощью нехитрого средства нанести удар послу, деморализовать его? Если это расчет, то плохой расчет — нехитрые эти приемы никогда не давали результата. Так или иначе, а случай с разглашенной депешей взывал действительно к осторожности и, пожалуй, к бдительности. Это, или приблизительно это, должен был сказать себе Тарасов, когда мартовским утром сорок четвертого года, совершив тур по аллеям Гайд-парка, направил стопы к посольству…

В посольстве был получен новый фильм, и Бекетов решил показать его друзьям-лондонцам. Явился Коллинз, как обычно нарочито неулыбчивый, до первой хорошей вести, разумеется; спросил, искоса взглянув на Сергея Петровича:

— А как… Хор? Пригласите?

Ну, что тут сказать Коллинзу? Если даже идти прямо от инцидента с Шошиным, то бойкотировать Хора и в этом случае решительно нет необходимости, но и приглашать его на такой прием тоже не обязательно, тем более что Хор скорей профессиональный военный, чем писатель, военный писатель. Но Хор приятель Коллинза, и доброе отношение к Коллинзу в какой-то мере должно сказываться на отношении к его друзьям. Поэтому, конечно, может быть и иное мнение, но тогда оно будет не очень похоже на Бекетова; одним словом, Сергей Петрович утвердительно ответил на вопрос Коллинза, и англичанин одарил русского улыбкой.

— Помните, господин Бекетов, я предупреждал вас, что вы не раз пожалеете, что связались со мной, — заметил англичанин и все так же, краем глаза, взглянул на Бекетова.

— А я не пожалел и не жалею.

— Да так ли? — вопросил Коллинз и вздохнул неподдельно. — Что я буду делать, когда вас отзовут в Москву?

— Вы говорите так, будто бы это произойдет вот-вот…

— Но когда-нибудь произойдет?

— Да, разумеется. Вот одолеем Гитлера и простимся.

— Легко сказать — одолеем…

Как ни хорош был диалог с Коллинзом, параллельно шла мысль, трудная: а как Шошин, когда узнает о приглашении Хора? Поймет? Но все обошлось: Хор отказался, сославшись на нездоровье, а что же касается Шошина, то ему и в обстоятельствах более благоприятных трудно было покинуть свою келью — близилась пора великого противостояния, да, именно так в Лондоне звали пору, когда два ламаншских берега должны сомкнуться и открыть союзным войскам путь в Европу.

Наверно, пора великого противостояния сказалась и на приеме. Вряд ли кто точно знал, когда грянет гром, но все понимали, что он вот-вот грянет. Может, поэтому свет грядущего события незримо проник под крышу посольского дома и осветил лица людей.

Бекетову приятно пройти из конца в конец посольских покоев, приветствуя гостей. Окажись Бардин рядом, сказал бы: «Однако ухватист бекетовский половник — вон сколько народу подсобрал!» Ну, половник при желании можно отождествить с Бекетовым и жестоко Сергея Петровича высмеять, но, если смотреть истине в глаза, надо признать, что в эти три года он действовал исправно, этот бекетовский половник…

Сергею Петровичу интересно наблюдать, как трудится на приеме армия его помощников. Компанеец действует с профессиональной уверенностью, это протокол одарил его умением разговаривать, как, впрочем, и широким кругом знакомств — когда возникает необходимость установить контакт с кем-то из англичан, прежде всего обращаются к Михаилу Васильевичу. Если не он, то кто-то из его знакомых наверняка знает человека, который необходим посольству. Языковой багаж у Компанейца небогат, но он им пользуется с покоряющей смелостью. Но есть средство обнаружить это безошибочно — лексикон точно соответствует темам, которые в ходу у Компанейца. Число этих тем не столь велико. За пределами их для Компанейца запретная зона, и он туда ни ногой. А в остальном Компанеец хорош — скромен, трудолюбив, безотказен, всегда ровен в отношениях с товарищами. Работать с ним легко, только надо знать, что он может и чего не может.

Круг помощников Бекетова трудно себе представить без Степана Степановича Шошина, поэтому надо сказать и о Шошине… У Шошина свой садок — большая пресса. Не просто корреспонденты, а именно большая пресса. Не очень понятно, как англичане определяют профессиональные и человеческие данные работника посольства. У них своя иерархия, при этом не должностей и рангов, а данных. И вот что интересно: во всем прочем их просчеты не столь редки, в этом напрочь исключены. В своеобразном гамбургском счете, который они устанавливают, самый сильный работник — это действительно самый сильный. По этому счету шансы Шошина достаточно высоки. В течение вечера у Шошина не много собеседников, но в мире лондонской прессы это все народ заметный. В своей сумеречной келье Шошин — схимник от дипломатии. На приеме он светский собеседник, оперирующий достаточно крупными категориями деятель. Крупными категориями? Да, он и в жизни не любит говорить о мелочах. Не в натуре это Шошина. А что в его натуре? Все, что в силах взрыть его английский язык, а он может много, его английский. В этой своей сумеречной каморке, когда каждую минуту разгадываешь эзоповы загадки прессы, хочешь не хочешь, а язык знать будешь. Кстати, о крупных категориях, к которым заметно приковано внимание Степана Степановича последнее время, что это за категории? Вести, которые идут в Лондон из-за океана, недвусмысленно свидетельствуют, что Америка готовится к прыжку в Европу, при этом не будет пощажена и Великобритания. Но вот задача: какие формы примет соперничество с британским капиталом, нет, не только в колониях, но и в метрополии? Не об этом ли речь сейчас у Шошина с человеком, у которого столь явно усталые глаза? Кстати, не вашингтонский ли это корреспондент «Таймс», чью конференцию посетил Шошин накануне? Судя по шестигранным американским окулярам, вашингтонский… однако какое благородство могут сообщить человеку ум и достоинство… Ну, к примеру, тот же Шошин. Что греха таить, природа достаточно обделила Степана Степановича, если говорить о его внешности: невысок, узкогруд, с острыми плечами и тонкой шеей, такой тонкой, что кажется, тронь ее неосторожно — и перешибешь. Но взгляните на беседующего Шошина, взгляните, как он благородно сдержан, немногословен, открыто уважителен и какого почтительного внимания исполнены слово и, пожалуй, молчание собеседника, обращенные к Степану Степановичу, чтобы ощутить: Шошин точно вырастает в ваших глазах и совсем он не так заурядно неприметен, как вам показалось вначале. В его облике, конечно, есть пасмурность, но это пасмурность силы, и от этого Шошин кажется отнюдь не мельче, а крупнее.

Новинский робок и на приеме. Робок и не столь занят, как все посольские. Он, пожалуй, единственный из посольских работников, кто драгоценные минуты приема тратит на беседы со своими посольскими коллегами. Как будто бы до приема он был от них намертво отгорожен. Хочется сказать ему: ты чего-то не понимаешь. Ведь такого множества интересных людей, как бы явившихся для встречи с тобой, через два часа уже не будет. Почему же не воспользоваться? Время от времени он приближается к Тарасову, которого обступили гости, и, заняв укромную позицию под скудной тенью пальмы или разросшегося фикуса, наблюдает за послом, наблюдает неотрывно. Странное дело, но при виде посла некий рефлекс овладевает Новинским, вернее, его головой, она вдруг начинает кивать. Вне связи с тем, какое расстояние сейчас отделяет Новинского от посла и какой проблемы в этот миг коснулась беседа — операции на африканском континенте или черчиллевской политики в Индии, — независимо от того, наконец, слышит он посла или нет, он принимается кивать, кивать воодушевленно. Бедный Тарасов, разумеется, не виноват, как не виноват был в свое время Михайлов, просто человек отдал себя во власть рефлекса, может быть, даже против своей воли отдал. Все, наверно, идет от робости Новинского: он вовремя не уверовал в свое «я», упустил, так сказать, момент… А в остальном Новинский добрый малый, и совсем он не вреден, а уж как опрятен и аккуратен… Любо взглянуть на человека и порадоваться, как безупречно отутюжен его костюм, как добротна золотистая шерсть джемпера, который заменяет ему на современный манер жилет, и как хороша белоснежная сорочка с крупным воротником, которую он носит с аккуратностью завидной — мягкий воротник, а ни единой морщинки… Политическое зрение Новинского достаточно остро, и общение дало бы ему немало. Так, как он постиг кливденскую проблему, в посольстве ее постигли немногие. Он единственный из посольских, кто знает эту проблему в исторической ретроспекции, и это дало ему возможность сделать следующий шаг к познанию того, что есть клан леди Астор: германские связи кливденцев, да, тот многообразный и пестрый мир, который делегировал на Британские острова Гесса.

Бекетову удалось приобщить к делам большого посольства и Грабина. Правда, Сергей Петрович склонен объяснить это интересами Грабина к истории британского просвещения, интересами, которые существовали и до Бекетова, но суть, конечно, в ином. Бекетов подключил Грабина к посольским связям в мире британской педагогики. И это было Грабину полезно. Как все, кто профессионально связал себя с прекрасной Францией, Грабин смотрел на свое пребывание в Лондоне как на явление сугубо временное, полагая, что чем скорее оно закончится, тем он, Грабин, будет в большем выигрыше. В этой связи он ни на вершок не продвинулся в изучении английского, полагая, что ему английский ни к чему. Нелады с английским имели свои издержки: Грабин вынужден был выбирать знакомых в педагогическом Лондоне по достаточно странному признаку — знанию французского, а в современном Лондоне число таких не очень велико. Но у Грабина были качества завидные: он знал не только все грани проблемы британского просвещения, но и ту драгоценную частность, где просвещение смыкается с миром искусств, его суждения о театре и живописи представляли интерес и для знатоков. К тому же сама натура Грабина должна была импонировать людям искусства: он был неизменно радушен и широк, при этом тем более радушен и широк, чем многочисленнее был круг его собеседников — он любил людей и рад был этому общению.

Большой, пышнотелый, украшенный седеющими усами и подусниками, он являл собой в какой-то мере век минувший и в одежде: темно-серый костюм традиционно английского покроя, небогатый, но строгий, мягкая шляпа, а осенью простое, черного сукна демисезонное пальто с плюшевым воротником, котелок, зонт с костяным набалдашником, настолько тяжело громоздкий, что мог сойти за палку, — так выглядел Грабин.

Аристарху Николаевичу были интересны его друзья, он неизменно беседовал с увлечением, однако был неуправляем в этих беседах и, переговорив с великим множеством гостей, какое-то время пребывал в состоянии прострации, говоря, что пуст, как барабан. Грабину было приятно чуть-чуть порисоваться и наговорить на себя, но, будь на то его воля, он ограничил бы беседы с друзьями темой театра — он был высокого мнения о современном английском театре, и ему нельзя было отказать в правоте. У него был талант завязывать отношения, он делал это легко, и круг знакомств у него был прочен: в его отношениях с людьми формальный элемент отсутствовал, люди, знавшие Грабина, это чувствовали, дружбой с ним не пренебрегали, она ценилась достаточно высоко. Бекетов мог это увидеть и теперь: толпа, окружавшая Грабина, быть может, была излишне экспансивной, но она была прикреплена к нему надежно.

Мысленно Сергей Петрович немало удивился тому, что ему хотелось вписать в этот круг и Екатерину, без нее этот круг, пожалуй, был бы не полон. Но вот что должен был сказать себе Бекетов; каждый раз, когда она оказывалась а поле его зрения, почему-то было чуть-чуть жаль ее. С тех пор как военный британский самолет примчал ее на острова, прошло два с половиной года. Смятение, невиданно жестокое, которое объяло ее на русской земле, сменилось состоянием, которое вернее всего было назвать исступлением: она хотела труда, жертвенного, а может быть, даже и смерти, тоже жертвенной, она была бы счастлива, если бы умерла. Однако пора эта была преодолена, — быть может, лишь отчасти благодаря Бекетову — главное было в посольских обязанностях, которые взяла на себя Екатерина. Ничего жертвенного в ее посольских обязанностях, разумеется, не было, они были тихи и скромны. Но они требовали точности и обязательности, да, пожалуй, безотказности. Если бы Екатерина явила все качества в полной мере, то и в этом случае не получилось бы ничего такого, что хотела видеть в себе она. Екатерина пошла на большее — она приходила на работу раньше всех и уходила едва ли не в полночь. Работе это было показано очень, остальное ее не интересовало. Если в потоке дел выдавалась свободная минута, она отдавала ее языку и сделала тут успехи завидные. Шошин, которому бескомпромиссная натура Екатерины заметно импонировала, попросил ее перевести большую статью из «Экономиста», одну, потом вторую и в лаконичном тоне, который для него был характерен, заявил, что ее место в отделе прессы — большего комплимента он никогда и никому не делал. Но Екатерина осторожно отвергла предложение Шошина. Как ни загружен ее рабочий день, она вольна распоряжаться им сама. У Шошина было бы иное, его деятельная и в немалой степени деспотическая энергия перетасовала бы рабочее время Екатерины, симфонические бдения следовало забыть, а с этим Екатерине смириться трудно — одиночество, которое все еще было ее привычным состоянием, обрело бы формы трудные, музыка с некоторого времени стала опорой ее души. Екатерину нельзя было назвать нелюдимым человеком, но ее стихией сделалась камерная беседа, содержанием и настроением которой было раздумье.

Бекетов не похож на проворную пчелу, которая за вечер готова прикоснуться к полусотне цветов, взяв с каждого из них драгоценный взяток, но круг его собеседников будет не мал. Екатерина несравненно постояннее — один-два собеседника. Если не музыкальный критик, то хозяин книжного издательства или скрипач, подающий надежды. Как ни обстоятельна беседа, это беседа для души — посольству от многочасового диалога Екатерины ни холодно ни жарко. Нет, если говорить по большому счету, беседы Екатерины полезны очень, ибо дают представление о человеке столь обстоятельное и по-своему глубокое, какого беседа накоротке не дает и дать не может. Если говорить по большому счету, то это разговор скорее для ученого-психолога, писателя, педагога, чем для дипломата, так как он далек от дел оперативных, которыми живет посольство, но попробуй объясни это Екатерине. Главное для нее, чтобы выбор собеседника был не очень нарочит, а беседа была непредвзятой и по возможности человечной. Она полагала, что ее платье должно точно соответствовать этой цели. Трудно предположить, что у нее было искушение предпочесть темному шевиоту панбархат, а однобортному жакету с закругленными полами платье со шлейфом, она понимала, что есть ее стихия, и опасалась переступить тут известные пределы. А сейчас Бекетов издали наблюдал за Екатериной, и ему казалось: по тому, как тревожна ее улыбка, ей худо. Прием — не ее стихия.

Едва ли не к разъезду гостей вдруг пожаловал Хор, что, по всему, явилось неожиданностью и для Коллинза. Он понимал, что восторг тут не уместен, но не мог скрыть его.

Но Хор обратил внимание не столько на Коллинза, сколько на Бекетова. С завидной невозмутимостью Хор увлек Сергея Петровича в посольский кабинет, который был открыт для гостей сегодня, и сказал, что определен в штаб, который будет действовать на европейском театре. Если же Бекетов согласен его ни о чем не спрашивать, то он, Хор, приглашает Сергея Петровича быть на европейском театре вместе с ним в том неофициальном, но вполне почетном качестве, в каком он был рядом с Хором во время недавних танковых учений между Оксфордом и Стратфордом.

Бекетов сказал, что польщен заманчивым предложением, однако от прямого ответа на приглашение Хора уклонился — в положении Сергея Петровича в тот момент это было единственно возможным.

 

21

Позвонил американский посол и сказал, что хотел бы видеть Тарасова. Последний раз Вайнант был гостем Тарасова; очевидно, в этот раз Тарасову надо было ехать к Вайнанту.

Тарасов отпустил машину, когда до американского особняка оставалось квартала три, и пошел пешком. Был конец дня, как обычно в апреле влажного и уже жарковатого. Вода в прудах стала белесой. По Темзе пробежал парусник, парус был темноватым, как все в этом городе, но смотреть на него было приятно. Река заметно ожила — слышались удары клепального молота, звон механической пилы, астматическое попыхивание паровичка. Пахло свежим деревом, мазутом, добрыми запахами, которыми дышит по весне большая река.

Как обычно в Лондоне, весна была неяркой, медленно вызревающей, но все указывало на близость лета. Каким оно будет, это лето сорок четвертого? Никто пока не знает, какой зачин будет у фронта второго, но, выражаясь фигурально, дело идет и к созданию фронта Третьего: мир с Германией, завтрашнее устройство Европы, возмещение потерь войны. Переговорам глав правительств должен предшествовать великий труд. Не исключено, что свою долю этого труда возьмет на себя и Лондон, при этом посол Вайнант призван сказать свое весомое слово. Так или иначе, а судьба свела Тарасова с Вайнантом в деле, которое отнюдь не ограничено днем сегодняшним. Ну, разумеется, молва в том же Лондоне небезоружна, она способна как-то ответить и на этот вопрос. Но в этом ответе не будет обстоятельности, бесценной обстоятельности, которая одна может дать представление о человеке. А где добыть эту обстоятельность, как не в беседе с самим человеком.

Когда у беседы, которая сегодня касалась все тех же многотрудных проблем передачи советской стороне итальянских кораблей, обозначился дальний ее край, Вайнант повел Тарасова в библиотеку. Как ни странна была жизнь посла в Лондоне, он находил минуту, чтобы побывать у лондонских букинистов и приобрести нечто значительное, разумеется из американской истории. Он был по-американски целеустремлен, а это значит, ведал, какие именно книги ищет. Последнее приобретение явилось событием и для Вайнанта. Он завладел библиофильским шедевром — трудом американца Ван Вик Брукса «Вино пуритан», впервые вышедшим в начале века в Лондоне. Как ни значителен был приобретенный труд, он для Вайнанта ничего не значил бы, если бы посол не имел возможности показать его Тарасову — как истинный книголюб, Вайнант постигал ценность книги в общении с гостем.

Точно существу живому, Вайнант воздавал книге всю меру почестей, какие она, на его взгляд, заслуживает. Сейчас приобретенное сокровище было расположено посреди журнального столика, а рядом поставлен кофейник, только что снятый с огня, и, разумеется, бутылка французского коньяка доброго довоенного разлива. Нехитра обязанность разделить радость хозяина по поводу приобретенной книги, но и это требовало искусства, — эта истина была известна собеседникам Вайнанта, вернее, его слушателям; хозяин полагал, и не без оснований: то, что скажет он о книге, никто не скажет.

Но подобно тому, как это было многократ прежде, рассказ о книге сомкнулся с рассказом об американской истории и Америке, а коли речь пошла об Америке, жизнь Вайнанта была рядом, нет, не сама по себе, а в связи с жизнью лица исторического. Рузвельт? Как заметил Вайнант, проблему Америки последних двух десятилетий русские склонны были понимать как проблему Рузвельта. Это мнение можно было оспаривать, но считаться с ним следовало. Рузвельт и русские — это серьезно. Перебросить мост от Ван Вик Брукса к Рузвельту — задача трудная, но не невозможная, все во власти человека, наводящего мост, и его умения.

— Допускаю, что это была идея Рузвельта, но, быть может, ее подсказали ему советники. Однажды холодным январским днем мне позвонили в Монреаль и сообщили, что меня хотел бы видеть президент. Первая мысль: президента не могли в такой мере заинтересовать проблемы труда, чтоб он захотел меня отвлечь от моих обязанностей в Монреале, очевидно, мой срочный вызов в Вашингтон был связан с иной проблемой. Однако какой? На этот вопрос мог ответить только президент, Рузвельт встретил меня, как обычно, радушно и, не выказывая особого интереса к моей персоне, повел разговор о европейских друзьях Америки, время от времени осведомляясь, кого из них я знаю. Тон был, как это нередко случалось с президентом, не очень деловым, временами откровенно шутливым, временами озорным. Как сейчас помню, президент сидел, полуобернувшись к окну, которое было позади его письменного стола, не без интереса наблюдая за тем, как на поляне играли дети. Однако вопросы президента, относящиеся к моим европейским связям, были все настойчивее, и одно это уже что-то для меня приоткрывало. Каждый раз, когда я сообщал нечто фактическое, он отвлекался от окна, и я устанавливал, что его глаза, обращенные на меня, откровенно внимательны. Помню, я сказал тогда президенту, что был свидетелем событий, трагических для Европы, и это не было преувеличением. Я видел ее в самый канун вступления туда немцев. Я наблюдал английских солдат, которые вернулись на родной берег после неудачи в Дюнкерке. Я находился на Даунинг-стрит, когда там было получено сообщение о том, что Италия начала войну. Когда я покинул президента, меня встретил батальон газетчиков, аккредитованных при Белом доме. «Зачем вы были приглашены к президенту?» Я ничего не ответил, хотя не могу сказать, что не знал, в чем дело. Я боялся выдать не столько себя, сколько президента — у него больше врагов, чем у меня, хотя и у меня их достаточно, но об этом речь впереди. Прав был я?

Видно, он мог говорить, если внимание слушателя было поощрительным. Одного поощряет к рассказу одобрительный взгляд или кивок, другого слово. Ему было приятно это поощрительное слово, и он спрашивал время от времени: «Прав я?» Ему не надо, чтобы слушатель сказал «да», он готов удовлетвориться тем, что слушатель не говорит «нет».

— Я вернулся в Монреаль, раздумывая, какой оборот примут события. Очевидно, все зависело от того, как нашу беседу представит конгрессу и кабинету сам президент. Иначе говоря, все зависело даже не от впечатления, произведенного мной на Рузвельта, ибо он меня знал, при этом хорошо знал, а от моих отношений с президентом. Никогда у меня не было необходимости вспоминать мои отношения с Рузвельтом так детально, как теперь; казалось, сами эти воспоминания способны дать ответ. Я вспомнил, что однажды президент уже предлагал мне занять высокий правительственный пост, при этом не вне, а внутри страны. Это было тотчас после того, как Рузвельт был переизбран. Я ответил тогда отказом. Я предпочел этому назначению работу в Лиге наций, в органах Лиги, занимающихся проблемами труда. На мой взгляд, у этой моей работы были достоинства, которыми не обладал даже самый высокий посол. Я имел дело с рабочими организациями, представляющими полсотни стран. Правда, мою организацию покинули страны оси, а вслед за этим они предали ее и меня анафеме, но меня это не испугало. Они установили за мной слежку и дважды или трижды, воспользовавшись моими поездками по Европе, подвергли обыску, но и это меня не встревожило. К моим врагам в Штатах прибавились недруги в Европе, ну что ж, это даже интересно… Не правда ли?

Старая книга продолжала лежать посреди журнального столика, неожиданно помолодев — Вайнант зажег торшер с красно-оранжевым абажуром, и червонность, что пролилась на книгу, казалось, вошла в самые поры бумаги, только что выглядевшей сизо-белой, землистой.

— Когда в конце тридцать восьмого я приехал в Штаты, я застал страну в тревоге. Было очевидно, что войны не избежать, при этом и нам, американцам. Неожиданно ко мне явился человек, которого в Штатах считали близким Рузвельту, и стал убеждать меня встретиться с президентом и склонить его баллотироваться в третий раз. Реакцию, которой президент ответил на мою речь о переизбрании, точнее всего можно было бы назвать холодным гневом.

Рузвельт, как и надлежит деятелю, знающему себе цену, понимал, что его пребывание на соответствующем посту регулирует не только он сам, но и сама история, а с историей шутки плохи. Уже по этой причине ему было очевидно: он должен уйти, заслужив благодарность современников. Тут дело было даже не в нем, Рузвельте, а в объективных законах, которые определены не только условиями социальными, но и природой — идет великий процесс обновления живого, смена поколений. Для Рузвельта тут не было ничего обидного, не он выдумал этот процесс, и не ему вступать с ним в единоборство. Особым тщеславием Рузвельт не страдал — сделанное им на крутом повороте тридцатых годов как бы возблагодарило его за все его труды и усилия. Те же Кулидж и Гувер попытались бы удержаться на этом посту по возможности дольше, он был выше этого, что делало ему честь. Конечно, нельзя сказать, что у него не было тут соблазнов. Он человек смертный и подвержен, разумеется, человеческим слабостям. И он, наверно, обрел привычки, которые стали его второй натурой, и ему, возможно, нравился его новый быт, исполненный почитания, и ему импонировали большие и малые знаки внимания, которым он был окружен. Гипноз всего этого столь неотразим, что часто берет в плен и хороших людей. Но, к чести Рузвельта, надо сказать, что он понимал: президент — всего лишь слуга народа, не более чем слуга временный. Поэтому знаком его деятельности была формула «Дорогу новому, а значит, и молодому», поэтому при нем получило такой простор движение «Дорогу молодым». Во всех сферах деятельности, в том числе и в политике; тут рядом со стариком можно было увидеть молодого — если хотите, и в этом была политика Рузвельта. Но было одно обстоятельство, с которым должен был считаться президент: иногда можно уйти, иногда нельзя. Сейчас был тот самый момент, когда отставка Рузвельта и мне казалась невозможной…

— Помню, что в тот раз президент сказал, что он сделал свое дело, как надлежит истинному демократу, и пусть другие понесут эту ношу дальше. Я не сдавался и сказал, что сегодня нет уже двух мнений и насчет того, что будет война, а на весах войны авторитет человека, стоящего во главе государства, часто является шансом решающим. Я сказал, что у Америки нет человека, который бы в большей мере, чем Рузвельт, был способен организовать ее военные усилия. Конечно, можно попробовать найти замену президенту, но, на мой взгляд, искать такую замену сейчас поздно. Президент выглядел очень усталым, и мне показалось, что все, что я говорил президенту тогда, безжалостно, по крайней мере, у меня было чувство вины. Мне еще показалось, что к концу нашего разговора президент в какой-то мере внял мне, но то, что он сказал, вызывало чувство сострадания к нему. «Знаете, Джон, — сказал он, — я никогда не бываю один, я даже не могу погулять вон под теми деревьями, что вы видите из окна, обязательно кто-нибудь подле меня…» Эти и другие воспоминания пришли мне на ум, когда я раздумывал над тем, какой оборот примет мой разговор с президентом. А между тем неведение продолжалось недолго. В Монреале стало известно, что президент назвал меня сенату в качестве возможного посла в Лондоне, а вслед за этим я узнал, что сенат утвердил представление президента… Мне сказали, что сенат был единодушен, но у меня не было тут иллюзий, да как могло быть иначе? Иллюзии — не качество дипломата… Прав я?

Тарасов полагал, что сенат был не столь единодушен по поводу назначения Вайнанта, как это старались представить друзья будущего посла, сообщив ему о решении сената в Монреаль. Наверно, они не хотели огорчать его, хотя человека зрелого не должна печалить правда, даже огорчительная. Если уж тебе суждено испытать огорчения, испытай их раньше — по крайней мере, у тебя больше времени с ними совладать. И еще думалось: оставаясь в Лиге наций, Вайнант единоборствовал, с внешними силами; дав согласие занять посольский пост в Лондоне, он вызвал на себя огонь сил внутренних.

— Сенат сказал свое «да» в январе, отъезд в Лондон был назначен на февраль. Помню встречу с Гопкинсом в «Рузвельт-отеле», Гарри только что вернулся из Лондона. Гопкинс был заметно взволнован, казалось, в нем жило волнение Лондона, который в ту пору отбивал воздушные атаки вермахта. Но волнение не отразилось на точности чертежа, призванного воссоздать расстановку сил в современной Великобритании, чертежа, который набросал Гопкинс. Его рука была тверда, его штрих верен: Черчилль, Иден, Бивербрук. Последние два тогда были в чести… Ценность того, что я получил тогда от Гопкинса, заключалась в том, что я этому верил — Гопкинс… А потом меня принял президент, это уже было в феврале, в канун отлета в Лондон. Помню, что день был хотя и дождливым, но теплым. Президент сидел в своем кресле на веранде, укрывшись пледом, и смотрел, как неистовствует дождь, совсем весенний… Президент сказал мне, что я должен склонить британское правительство к еще большему терпению, в то время как наш народ сделает все возможное, чтобы помочь англичанам. Он сказал еще, что нацизм несовместим с образом жизни американцев и я должен убедить англичан, что, мы верим в их дело. Он закончил тем, что просил передать в Лондоне, что армия США готовится, промышленность еще больше подчинена военным целям и вопрос о ленд-лизе поставлен в конгрессе. Мне было радостно установить, что к нему вернулось его прежнее состояние, состояние воодушевления и деятельной энергии. Видно, полоса депрессии осталась позади, а бремя, которое он взял на себя, точно прибавило ему силы, усталость ушла, он жаждал деятельности.

Тарасову был интересен этот человек, нет, не только то, что он сейчас говорил, но и сам он, образ его мыслей, его жизнь, он как личность, даже его облик. В его внешности были изысканность и простота, точнее, изысканность простоты. Весь его физический облик был столь гармоничен, что все остальное возникало само собой и не требовало особых усилий, чтобы возникнуть. Эта изысканность простоты, как ее видел Тарасов, сказывалась и в цвете одежды посла — его костюмы были благородно серых и темно-пепельных тонов и, казалось, приятно сочетались с матово-смуглой кожей лица и лучистостью глаз, в которых постоянно жило внимание к происходящему, чуть-чуть печальное.

— Я вылетел, так и не дождавшись хорошей погоды, — продолжал Вайнант. — И в пути было ненастно, однако, когда мы приземлились, выглянуло солнце… Меня встретил Бренден-Бреккен, и я сказал ему на аэродроме, что рад быть здесь и нет в эту минуту другого места на земле, где я хотел бы быть больше, чем здесь. В этом не было дежурной любезности, я думал так. Это же я сказал королю, который встретил меня в Виндзоре. Говорят, это был первый случай, когда король выехал навстречу послу и встретил его. Он, этот случай, точно предварял то значительное, что предстояло мне сделать в годы войны в Лондоне, значительное… Но предвосхищать было рано, все было впереди, все впереди. — Вайнант улыбнулся, как показалось Тарасову, невесело. — Короче, мы пришли вместе с нашим президентом, однако, если возникнет вопрос о нашем уходе, мне надо уйти вместе с ним… Прав я?

Тарасов вернулся в посольство в девятом часу и, не заходя в кабинет, пошел в сад. Ему нужна была минута тишины, без нее, пожалуй, не осмыслить происшедшего — встреча с Вайнантом требовала раздумий. В рассказе посла самым интересным была его реплика о сенате, о друзьях и недругах. Старое правило гласит: чтобы понять смысл назначения посла, нужно знать его предшественника. Иначе говоря, позиция посла может быть прочитана до конца сообразно с позицией того, кто занимал посольский пост до этого. Однако кто занимал — старик Кеннеди. Молва рисует Кеннеди едва ли не другом леди Астор и ее единомышленником. Наверно, Кеннеди не так прост, чтобы столь крайнюю точку зрения отождествить со своей позицией. Но молва почти никогда не ошибается, и доля истины тут, несомненно, есть, и, наверно, немалая. А коли так, то и причина отставки бывшего посла может быть установлена достаточно определенно. Не надо быть слишком прозорливым, чтобы понять ход мыслей президента. Зачем Рузвельту посол с кливденскими симпатиями? А коли так, то новый хозяин американского дома должен быть напрочь лишен порока Кеннеди. Итак, посла не поймешь, если не знаешь его предшественника? Вайнанта надо понимать в связи с Кеннеди? Пожалуй. Наверно, у Вайнанта с Кеннеди нет вражды, даже, наоборот, могут быть отношения достаточно корректные, но у Вайнанта с тем кланом, который породил мировоззрение Кеннеди, есть вражда?.. В Америке есть такой клан? Да, конечно, при этом могущественный. У него свое понимание истории, как и свое понимание лиц, которые эту историю вершат.

Наверно, Тарасов мог бы на этом закончить свои размышления над происшедшим, если бы не одно обстоятельство. Но в тот момент Тарасов этого обстоятельства не знал и знать не мог. Вайнант сказал тогда: нам надо уйти вместе с президентом. Обладай он способностью заглянуть в будущее, даже не в столь далекое, события, о которых идет речь, были бы осмыслены им до конца. Вайнант, зная эту истину и следуя ей, где-то замешкался. Короче, уже после победы он был обвинен, что в бытность послом в Лондоне превысил свои прерогативы, обвинен жестоко, и должен был уйти, при этом не только с политической арены, но и из жизни, уйти добровольно… Вина Вайнанта, что он тут чуть-чуть замешкался: обещал уйти вместе с президентом и припоздал на два года… Американская история. Но в тот пасмурный апрельский вечер, когда, возвратившись от Вайнанта, Тарасов раздумывал над происходящим, он мог и не проникнуть в не столь далекое будущее американского посла. А жаль. Знал бы, многое бы открылось еще тогда.

Бекетов приметил, что на последнем посольском приеме не было Новинской, он пошел в библиотеку. Анна Павловна сидела у настольной лампы, низко склонившись над книгой, горло у нее было перевязано бинтом, из-под которого выбился краешек компрессной бумаги, ярко-коричневой. Подле стоял стакан с чаем, неотпитый; не иначе, книга увлекла, и чай остыл. Он поймал себя на том, что затаился, не очень понимая, зачем он это делает. Ему хотелось, чтобы продлился этот миг, что-то он рассмотрел в ней сейчас такое, чего не примечал прежде. Ему привиделась в ней робость, какой не было, быть может, даже боязнь.

— Анна Павловна? — произнес он едва слышно и вдруг почувствовал, что голос не его.

Она медленно подняла глаза, все еще не понимая, кто вошел, сняла очки. Видно, сработала реакция — она сняла их быстро, осознав, что вошел именно он, она не хотела, чтобы он видел ее в очках, и это ему что-то объяснило, ему стало хорошо.

— Ну, кто в такой вечер сидит над книгой? — произнес он и подивился тому, сколько озорства вдруг прорвалось в его голосе. — Весна…

— Да, весна, — сказала она печально и, открыв стол, спрятала очки. Он взглянул на нее и подивился открытию, которое сделал: а ведь у нее совсем не сине-мглистые глаза, какими они казались ему прежде, да и в лице он увидел иное — он рассмотрел шрам, осторожно насекший нижнюю губу. Да, она определенно была иной — глаза сузились и шрам, едва заметный, который мудрено было рассмотреть, искривил губы, отчего в лице появилось выражение горечи. Он немножко знал себя: он умел хранить в сознании образ женщины и умел его как бы дорисовывать. Эта способность дорисовывать была в нем так сильна, что, встретив женщину вновь, он немало изумлялся: да она ли это? Быть может, нечто подобное происходило и теперь? Но вот что интересно, она была в его глазах сейчас все так же хороша. Что-то нехитрое и, быть может, немножко смешное было в их общении. Что-то смешное и драгоценное, чего у него нет, но что ему необходимо, очень необходимо, пожалуй, больше всех насущных благ на свете.

— Вчера поздно пришли от Шошина — зажало сердце… — сказала она и закрыла глаза, они у нее устали. — У меня были эти капли, валерьяновые, и я побежала. Представьте, как сидел в кресле, так и остался сидеть, не хотел лечь, еле отходили… Так можно лошадь заездить, пожалели бы…

— Лошадь-то с норовом, не совладать… — вдруг произнес он. Это было неожиданно и для него.

Она умолкла, наклонив голову, она ждала другой реакции.

— Норов… от желания устоять на ногах… — сказала она, помолчав. — Я ему говорю: «Вы должны знать, Степан Степанович, где кончаются силы. Этот ваш кофе — не силы, это кнут… Вы и сердце свое исхлестали». Я у него разом отняла все слова. Потом открыла его шкафчик: кружка, пачка соленого печенья и кофе, конечно… Я далеко от него, вы ближе… Вам с руки помочь ему…

— Чем помочь?

— А вы не знаете?

— Нет.

Она подняла руку и отвела волосы. Они были подсвечены лампой, что стояла рядом, и казались больше обычного золотыми. И на руке лежал отсвет, золотистый, быть может, от лампы, а возможно от волос.

— Ему стало лучше не сразу, и я пробыла там с полчаса. Он сказал: «Я делю людей, всех людей, на тех, у кого есть вот тут, — он указал на грудь, — шелковая ниточка, называемая душой, и у кого ее нет». Я сказала: «Не спрашиваю и не имею права спрашивать, есть ли эта ниточка шелковая у женщины, чью фотографию я однажды видела у вас, но она, эта женщина, не должна вас оставлять одного…» И вновь я отняла у него все слова. Он сказал: «Она не виновата, и у нее есть эта ниточка, шелковая». — «Вы рыцарь, Степан Степанович. Вы не хотите перекладывать вину на слабые плечи», — сказала я. «Нет, правда, у нее есть эта ниточка, шелковая, и она не виновата», — повторил он, а я подумала, что-то он сказал такое, что, наверно, нужно не только ему…

— Всем людям? — спросил Бекетов заинтересованно.

— Всем, — ответила она и повторила значительно: — Так мне кажется, всем…

Бекетов едва удержал себя, чтобы не спросить: «И вам?» Да, смысл произнесенного ею заключался в том, что она относила это к себе. Она точно говорила: если все люди разделены на тех, кто имеет этот шелковый волосок и у кого его нет, какой смысл друга жизни выбирать по иному признаку. Неизвестно, как бы развивался этот разговор, но на пороге возник Новинский и, увидев Бекетова, смешался.

— Я прервал вашу беседу, Сергей Петрович, простите. Аня сетовала, что вам недосуг зайти за книгами… — Он обратился к жене: — Я освобожусь через полчаса…

Он откланялся с несвойственной ему торжественностью. Он нещедр, нещедр Новинский: поклон отвесил церемонный, однако времени дал в обрез — полчаса. Кстати, если Анна Павловна обратила крылатое слово Шошина к себе, то как его следует понимать, это слово? Ну, эта самая хрупкая ворсинка, что зовется душой, есть она, например, у Новинского? На взгляд Анны Павловны, есть? Не тут ли существо того, что хотела сказать Новинская?

— Ничего нет важнее, чем эта нить, — произнесла она храбро, с приходом Новинского храбрости у нее не убавилось. — Есть она, эта нить, в друге — счастье, нет ее — беда…

— По этой формуле, женя Шошина должна быть в Лондоне, не так ли, Анна Павловна?

— Жена Шошина? — вопросила она, и ее голос явил печаль, даже разочарование — она уже давно относила этот разговор к себе, а тут вдруг жена Шошина? «Есть она, эта нить, в друге…» — это же она говорила о себе, только о себе. — Жена Шошина? — у нее не было сил скрыть огорчение. — Быть может…

Полчаса, что дал Новинский Бекетову, почти убыли, и Сергей Петрович вдруг почувствовал, что не может уйти. Да, он должен был сказать себе, что у него нет сил встать и покинуть эту комнату, не очень разобравшись, что же с ним происходит. Она сидела все там же, у настольной лампы, где он застал ее, когда вошел сюда. Он вдруг ощутил, что ему необходим ее говор с этим придыханием и с этими круглыми волжскими «о», этот голос, в котором вдруг прорывались шутливо-иронические нотки, этот смех, чуть ребячий, с пофыркиванием, даже само молчание, когда она вдруг, затихнув, опускала глаза, задумавшись, и только вздрагивали брови, выдавая мысль, упорство мысли. Он, казалось, готов был согласиться на то, чтобы, как сейчас, между ним и ею была стена, которую не в его силах смести, преодолеть, лишь бы была рядом, лишь бы ее можно было видеть.

— Сергей Петрович, чую, что, если не скажу сейчас, никогда не скажу, — она взглянула на него с неодолимой пристальностью и грустью. — Можно?

— Да.

Она молчала. Ей надо было хорошо обдумать то, что она хотела сейчас сказать, для нее это было очень важно.

— Ну конечно, душа — это, как сказала бы моя мама, от бога; одному она дана, другому нет… Но есть нечто такое, что человек обретает не на небе, а на земле, Сергей Петрович. — Она не прятала глаза сейчас, она смотрела безбоязненно, и во взгляде ее было жадное внимание — ей надо знать, как он отнесется к ее словам. — Я говорю об этом огне страданий, через который проходит человек и который сжигает в нем скверну, навсегда сжигает и делает человека неспособным ко лжи… О, это великое достоинство, когда человек, позади которого жизнь, может сказать: я жил по правде…

Бекетов смутился — однако надо обладать немалой храбростью и, быть может, силой, чтобы вот так повернуть разговор, глядя тебе прямо в глаза.

— Вы к чему это, Анна Павловна? — спросил он, хотя мог и не спрашивать, логика ее мысли была нерушима.

— Вы для меня такой человек, Сергей Петрович, — произнесла она и не отвела глаз, ее взгляд был все так же безбоязнен. — Не знаю, найду ли я в себе силы сказать вам это завтра, но сегодня я вам говорю это и не скрою, что испытываю счастье… — Она взяла со стола раскрытую книгу и, вложив в нее карандаш, закрыла. Этот жест был тих, как только мог быть ее жест в эту минуту, но в нем был смысл, точный — она торопила его.

Вот она, жизнь моя страдная, вот она, жизнь моя, твердил он себе, уходя. Это было бегство, радостное бегство. Да не ясно ли, что она сказала все и за себя, и, быть может, за Бекетова. Все, что могла сказать в нелегком своем положении, сказала. Самоцвету надо объяснить, что он самоцвет, иначе он пролежит в земле вечность, как булыжник. Наверно, сравнение это грубо, но оно верно. Что-то случилось с нею такое, что пробудило ее. Дело не в нем — в ней. Да знала ли она себя до этого? Если же узнала, то для чего? Узнав, добыть силы и совершить такое, что истинно необходимо людям. Что совершить?

Он вышел из посольства и, взглянув на небо, точно окаменел. В этом было страшно признаться, но он понимал, что Екатерина, многотерпеливая подруга его, данная, казалось, самой судьбой на весь крестный путь в этой жизни, напрочь лишена черт, которые он увидел в другой женщине и которые для него бесценны… Да, как разрубить этот узел, не повредив совести? Однако неудобная штука эта совесть; казалось, она существует сама по себе, и воли своей ты ей не навяжешь.

 

22

В Москву явился Бухман и тут же позвонил Бардину.

— Вы обедали? Я просил накрыть стол в номере, приезжайте.

Подобно многим своим соотечественникам, Бухман облюбовал «Националь». Видно, действует старое правило: когда под боком посольство, и чужой город греет.

Бардин подивился виду Бухмана — на Эдди был костюм офицера американской пехоты: брюки цвета хаки навыпуск, стянутые у самых щиколоток манжетами; как манжетой, но неизмеримо большей, была стянута на объемистом животе Эдди форменная куртка. Бухман вышагивал крупно, поскрипывая огромными башмаками. Да и в лице Эдди Бухмана произошли изменения заметные: то ли смугло-красный отсвет кожи тому причиной, то ли полубаки, неожиданно рыжеватые и вьющиеся, но в лице появилась строговатость и даже мужественность, какой прежде не было.

— Я не удивлюсь, Эдди, если завтра узнаю, что в составе первых десантных полков вы высадились в Гавре или Шербуре…

Бухман расхохотался, видно, и смех его претерпел изменения, он стал кругло-раскатистым, мужским — гах-гах-гах! Американцу льстили слова Бардина.

— Мне говорят друзья: Эдди, чем ваша жизнь отличается сегодня от жизни офицера действующей армии, если большую часть времени вы в военном самолете? Я подумал: и вправду, чем отличается?.. Одним словом, не хочу быть больше штатской крысой. И потом, сегодня женщины любят военных — гах-гах-гах-гах!

Нет, поистине достойны удивления метаморфозы, происходящие с людьми. Да Бухман ли это? Куда делся серо-зеленый цвет лица, и спазмы сердца, и одышка?

— Погодите, где ваши хвори? — настаивал Бардин. — И как это произошло?

И вновь Бухман загрохотал и забухал этим своим «гах-гах-гах».

— А я однажды сказал себе: «Я здоров» — и стал здоров… Нет, нет, я сейчас вам докажу… Что будем пить? Водку можно?..

Бухман заказал к обеду все русское: щи, мясо с грибами, пирог с яблоками, а на закуску селедку. Не столь уж изысканны яства, но все доброе, всего вдоволь — весной сорок четвертого «Националь» уже кормил хорошо.

Бухман пил охотно, подзадоривая Бардина:

— Вы русский, вам нельзя от меня отставать…

Американец пил и набирал настроения, он точно готовил себя и гостя к разговору, который неясно маячил впереди.

— Человек должен иметь стимул, иначе… зачем жить? — вдруг произнес Бухман и размял плечи; как заметил Егор Иванович, он это делал теперь время от времени.

— Как понять «иметь стимул»? — спросил Бардин.

— Такой вопрос может задать только русский!.. — едва ли не возликовал Бухман — своим вопросом Бардин и изумил, и обрадовал его. — Какой стимул в наше время является истинно стимулом? Нет, действительно, какой?..

— Ну, написать книгу, например, стать доктором наук, совершить открытие… — пояснил Егор Иванович. Спасибо русской водке, без нее бедолага Бухман, пожалуй, не решился бы на этот разговор, а у разговора есть цель, любопытная, подумал Егор Иванович.

— Это все производное, понимаете, производное! — воскликнул Бухман воодушевленно. — Чтобы написать книгу, стать доктором, совершить открытие, необходима основа… Понимаете, основа!

— Верно, основа! — согласился Бардин. — Нужны знания — вот основа!..

И вновь бухманово «гах-гах-гах» пошло гулять по комнате.

— Значит, нужны знания, так? Знания?

— А что?

— Вот я и сказал: так может думать только русский… Нужно быть богатым, именно!..

Бардин приумолк: значит, богатым? Богатым? Вот он, американский либерал, каким явила его жизнь. Именно либерал, да еще в форме солдата великой антифашистской войны, кстати, либерал не из худших. Богатым?..

— Вы смущены, господин Бардин? — спросил Бухман, сам испытывая немалое стеснение.

— Да, немного, — признался Егор Иванович. Они помолчали — не просто было найти продолжение этому разговору. — А если небогат, но талантлив, господин Бухман? — Да, Егор Иванович назвал американского приятеля «господин Бухман» — разговор как-то сам по себе стал более официальным.

— Ничего не получится… — Он подумал; видно, хотел быть честным в этом ответе, сказал и проверил себя. — Иногда получается, но редко, так редко, как будто бы этого и не было…

Они перестали пить — водка не шла, она точно потеряла вкус.

— Как понять «богатым»… — это страсть или расчет? — Бардин сделал усилие улыбнуться. — Я хочу сказать, от сердца или от ума?

— Иначе говоря, вас интересует, хочу ли я быть богатым? Хочу, разумеется. Это для вас неожиданно?

Бардин вздохнул, разговор становился чреватым опасностями — оступишься, и все пойдет прахом.

— Неожиданно…

— Разрешите спросить, почему?

Ну, вот они и подобрались к главному: почему?

— Господин Бухман, встреча с вами была для меня событием, — произнес Егор Иванович, сдерживая волнение. Все, что он намеревался сейчас сказать, было значительным для его отношений с американцем. — В том, что есть современная Америка, для меня самое важное — это господин Гарри Гопкинс. Я не имел возможности близко знать его, но судьбе угодно было подарить мне встречу с вами. Нет, вы не смейтесь, я готов повторить: судьбе угодно было именно подарить. Буду откровенен, мне были интересны не только вы, но и те, кто стоял за вами и кого вы помогли мне понять… Наверно, в нашем возрасте и в нашем положении пристало смотреть на людей и оценивать их трезво. Так вот, есть понятие «линкольновская Америка», и для меня эту Америку олицетворяет господин Гопкинс. Теперь я хочу задать вопрос, однако прошу понять меня правильно, я бы не спрашивал вот так прямо, если бы не питал уважение к вам… Итак, среди тех больших и малых задач, которые ставит перед собой господин Гопкинс в жизни, есть эта?

— Какая? Стать богатым?

— Да… стать богатым. Есть?

Бухман встал и пошел к окну, где стояло мягкое кресло; его башмаки, только что такие громогласные, потеряли голос.

— Ведь богатство богатству рознь, — откликнулся он, обосновавшись в кресле. — Богатство можно нажить бесчестно и богатство можно нажить честно…

— Простите, но в том богатстве, о котором говорим мы, честность участвует?..

Бухман закурил, видно, он вложил в раскуривание большую энергию, чем того требовала сигара; дым, густо-сизый, заволок американца, из дыма, как из стога, торчали только рыжие баки.

— Ну, предположим, я приобрел дело, торговое… — произнес он, как бы рассуждая сам с собой. — Это, простите, форма эксплуатации?

— Пожалуй.

— И поэтому безнравственно?

— Мне так кажется.

Бухман молча попыхивал сигарой — как же он далеко ушел сейчас от этого своего «гах-гах-гах».

— Если говорить о Гопкинсе… — наконец произнес Бухман, речь вернулась к нему не без труда. — Он уже сделал карьеру, и у него нет необходимости быть Морганом. Гарри, если говорить откровенно, белая ворона, и я могу на него не походить, оставаясь между тем человеком честным…

— А если бы… не сделал карьеру?..

— Именно Гопкинс?

— Да, Гопкинс.

Бухман вдруг засмеялся нехрабрым смехом человека, для которого разговор становится неловким.

— Вы хотите спросить: «В этом различие между вами и Гопкинсом?» Угадал я?

— Допускаю.

— И еще вы хотите спросить: «Если наше отношение к частному предпринимательству и собственности столь различно, не конъюнктурен ли наш союз?» Хотите спросить?

— Возможно…

— Вот мой ответ, господин Бардин. Есть область, где наши интересы сближаются, — забота о послевоенной поре, поре, надеюсь, долгой, когда нам придется жить вместе… — Он вдруг вернулся к столу и, взяв бутылку с водкой, вынес ее к окну, за которым заметно померк и без того неяркий апрельский день. — Могу я надеяться, господин Бардин, что этот разговор не отразится на нашей дружбе?

— Несомненно, господин Бухман…

— Ну, тогда я полагаю, что у нас есть повод выпить…

— Да, конечно…

Бардин поднялся к Пушкинской площади, предполагая добраться до большого дома на Кузнецком бульварами и Варсонофьевским — его нелегкой мысли необходимо было расстояние. Он не думал, что Бухман сегодня кривил душой, хотя, если бы американец мог предугадать реакцию Бардина, он, возможно, повел бы разговор иначе. В мире птиц с едва не сажисто-черным оперением Гопкинс действительно выглядит птицей светлой, но натуру Бухмана это может и не объяснить. Допустив, что в природе существует американский либерал, да, тот самый американский либерал, который сегодня за дружбу с Россией, мы тем не менее должны признать, что Бухман к этому либералу ближе, чем Гопкинс. А коли ближе, то его, Бухмана, не надо идеализировать, как, впрочем, нет необходимости идеализировать и Гопкинса. Он по сути своей буржуа, этот либерал, хотя нередко и буржуа в перспективе. Он хочет быть богатым, этот либерал, и это надо видеть. Мешает ли это его дружбе с Россией? Возможно, и нет, хотя иметь в виду это надо, постоянно иметь в виду. Но вот вопрос: зачем приехал Бухман в Россию? Не затем же, чтобы сказать, где кончается Гопкинс и начинается он, Бухман? Но для этого дорога бульварами, которую выбрал Бардин, пожалуй, коротка — ответ, который стремился отыскать Егор Иванович, лежит дальше, много дальше.

 

23

Бардин вернулся домой, когда Ольга уже спала. Егор Иванович не без печали заметил: с тех пор как она связала свою судьбу с Баковкой, она ложилась до того, как муж вернется, и покидала дом задолго до того, как он встанет. Как ни крути, но сбылось худшее.

Егор Иванович пошел на Сережкину половину, которую с некоторых пор обжила Ирина, и был немало изумлен, что дочери нет. Он оглядел комнату и едва ли не рядом с собой увидел платяной шкаф Ксении с резной дверцей. Он подумал, что никогда не видел этот шкаф здесь, и должен был признаться, что не был дома вечность. На столе, придавленное увядшим яблоком, лежало начатое письмо. Была бы Ирина рядом, быть может, не взглянул бы, а тут сама тревога повлекла к письму. Первая же фраза ошеломила: «Мальчишка — не серьезно, мужчина — серьезно». Да Ирина ли это? Взял письмо, повертел. Она. Когда же она доросла до этих слов и ее ли это слова? А если ее, то не могли же они возникнуть в ней внезапно, сложились с возрастом, вызрели? С возрастом? А сколько ей? Семнадцать. Чтобы ты их не преуменьшил, эти семнадцать, надо, чтобы тебе было столько же. Однако тебе семнадцать уже не будет, я следовательно, не суждено тебе ее понять. В письме нет обращения, кому оно? Не тому же мальчику с сивым хохолком, который прибегал на Калужскую с Шаболовки, сын технолога или заводского инженера. У мальчика был тщательно зачесанный вихорок, видно, прежде чем расчесать его, этот вихорок, мальчик смачивал его, там, где прошла расческа, были видны бороздки. То ли оттого, что мальчик был светел, то ли оттого, что он был не очень могуч в плечах, Егору Ивановичу почудилось, что он много младше Ирины. «Небось однокашник? — осторожно спросил тогда Бардин дочь. — Сидите на одной парте?» Она внимательно посмотрела на отца, все поняла. «Ты думаешь, что он младше меня? — спросила она, ее печальные глаза смотрели храбро. — Он старше… на три с половиной месяца…» — «Подсчитали?» — нашелся Бардин. Пожалуй, если бы не нашелся, дело было худо. Не этому ли мальчику с чубчиком адресовано письмо? Если ему, то какой смысл она вкладывала в слова о мальчишке и мужчине? Он опустился в кресло. Только сейчас он заметил, с какой тщательностью все вокруг было выскоблено, выщелочено, выкрахмалено. Именно выкрахмалено: скатерка, шторки, тюлевые занавеси и, конечно, пышное убранство кровати. Стыдно сказать, у кровати ее с кружевным покрывалом и многоярусной пирамидой подушек, покрытой такой же кружевной накидкой, был такой вид, будто бы тут жила не девочка, а женщина-молодуха, понимающая во всем этом толк. Непонятно почему, но крахмальное это царство дохнуло на Бардина тревожным ветром.

Суетность минувшего дня, а может быть, и усталость подступили к Бардину именно в эту минуту — его сморил сон. Он расположился в Иришкином кресле с мягким сиденьем и удобными подлокотниками, в которое она усаживала самых дорогих своих гостей. Ему явилась во сне снежная гора едва ли не такой же лилейной солнечности, как крахмальный снег Ирининой светелки. С горы бежали санки, взрывая снег. Снег вздымался облаком. Оно вспыхивало и гасло, это облако, стекленея и рушась. Когда оно вспыхивало, то становилось неожиданно дымным, с изжелта-червонной сердцевиной. Потом черная каемка источилась, осталось только червонное ядрышко, и Бардин рассмотрел в нем лицо Ирины. Теперь он мог установить наверняка: она была и в самом деле не так юна, как казалось. В плечах была округлость, какой у нее раньше не было, да и на щеках было по ямочке, каких при ее худобе быть не могло. Облако рассыпалось и опало, а санки все бежали. На их пути встала гора, они перемахнули, при этом и ров, и гора возникли крупно, у самых глаз, точно специально для того, чтобы Бардин мог рассмотреть, как летят над ними сани… И Ирина возникла крупно, у самых глаз, но сейчас уже шла в гору, шла нелегко, и не было у нее круглых плеч и ямочек на щеках, а была она такой же желтолицей и худущей, как всегда.

— О, Топтыгин, хорошую берлогу ты себе облюбовал!.. — голос Иринин, и рука, что ухватила Бардина за вихры и некрепко, щадяще потрясла его массивную голову, тоже Иринина, так брала Бардина за вихры только она. Егор Иванович раскрыл глаза — ну конечно, она, другой такой нет, худоба худобой.

— Точно ты фуру с мукой на себе возила, того гляди, упадешь от усталости… Да ела ты нынче?

— Вот… ем.

В руках у нее стакан молока и краюшка черного хлеба — что надо птичке-невеличке, чтобы быть сытой?

— Небось мерила московские версты с этим своим?.. — он тронул ладонью чуб, вздыбил — все понятно, так он обозначил мальчика с хохолком.

— Ты о Стасике? Нет!.. Он меня уходил, Стасик!.. По Москворецкой набережной: от моста Каменного до Устьинского и обратно…

— А вы бы взошли на мост! — воскликнул он, сознавая, что сказал не то, что надо было сказать. Ему хотелось поддержать настроение дочери, остальное было неважно.

— А мы взошли на мост, на Крымский…

Она расхохоталась и тотчас захлопнула рот ладошкой, закашлялась — истинно поперхнулась смешинкой.

— Значит, взошли!..

— Взошли, взошли… и вдруг цыганка с цветами. До сих пор не могу понять, откуда она взялась. Сунула цветы и шарах в сторону — боится, чтобы цветы не вернули ей. Стасик раскрыл ладонь и разложил на ней свои медяки. Я взглянула на него, а он стал синим от страха — денег не хватает… Одним словом, букет пришлось возвращать цыганке… Так у меня было такое состояние, папа, что впору с Крымского моста вниз головой… Понимала и прежде, что мне со Станиславом каши не сварить, но как-то не решалась, а тут вдруг прозрела: не мой герой!

Бардин приуныл, разом отпала охота смешить Ирину.

— Не твой, говоришь?

— Нет.

— А кто твой герой, разреши полюбопытствовать, а?

Она молчала, только глаза, полные скрытой радости, были обращены на Бардина. Ну, не вытерпит, скажет, думал Егор Иванович, не устоит. Если ее сейчас попросить не говорить, все равно скажет. У нее сейчас нет желания большего, чем поведать о своем герое.

— Сказать?

Она вдруг ткнула недопитый стакан с молоком, едва не выплеснув содержимое на стол, и, устремившись к Бардину, принялась его целовать напропалую, целовать и мутузить — ее твердые кулачки беспрепятственно гуляли по неоглядным пределам бардинского тела, однако не нанося Егору Ивановичу заметного ущерба.

— Он сосед тетки. Елены… Ну, что смотришь? Суздальской Елены, суздальской!..

— Суздальской? Когда же ты успела… в Суздале-то?

— Я же там была на ноябрьских… Только не пугайся, ему лет тридцать пять, инженер-путеец, строит дорогу где-то на востоке…

— Чем же он пришелся тебе по душе? — спросил Бардин, испытывая неловкость — эта тема в его разговорах с дочерью возникла впервые. Была бы Ксения, ей этот разговор был бы, пожалуй, больше с руки.

— Понимаешь, папа, ну что я? Так, девчонка сопливая! А он? Мужик, царь природы… Тут и зрелость настоящая, и самостоятельность… Женщина — существо слабое, ей нужна опора…

— А на Стасика не обопрешься? — спросил он и сощурился, спрятав в прищуре ухмылку.

Она не уловила в вопросе отца иронии.

— Хорошее слово: опора.

Не просто ему было уснуть в этот раз. И впрямь, не успела выколупнуться, уже тянет свою ниточку, и лукавит, и мудрит, а уж как рассчитывает — высшая математика, женская, разумеется… Но вот задача: откуда у нее этот опыт, когда он образовался и как был зачат? Не из сумеречной ли тайны рождения, не всесильные ли гены тут виной?

Проснувшись, Бардин никого уже не застал дома, но на столе подле тарелки с котлетой и банкой с консервированными баклажанами, до которых он был охоч, Егор Иванович увидел Ольгину записочку. Ольга писала, что целый час ждала, пока Егор распахнет свои светлые очи, и уехала, не дождавшись заветной минуты. Если государственные дела не окончательно полонили Егора, писала Ольга, может быть, есть смысл приехать сегодня в Баковку — лучшего дня, чем нынешний, не найти, все-таки конец недели.

Бардин поехал в Баковку. Ехал и спрашивал себя: что увидит? Из того немногого, что удалось уловить ему в течение тех трех недель, как Иоанн выманил Ольгу в Баковку, Егор Иванович понял, что дело их еще только набирает силу. В словах их, как заметил Бардин, жили северное поле с рожью и просом, пшеница была редкой гостьей.

«Вот и я, как тот воитель из храброго воинства Александрова, что пал на льду Чудского озера, готов сказать: кольчужка коротка…» — завел однажды разговор с сыном старый Иоанн. «Это как же понять — коротка кольчужка?» — спросил Егор. «Жизни не хватает… — пояснил старый Бардин. — Все рассчитал, а тут раз и обчелся — для того дела, которое я начал, мне пятнадцать лет надо, а их у меня, как ты понимаешь, нет…» — «Ольгу ты не для этой цели приспособил, чтобы жизнь удлинить?» — «Для этой, конечно, но ей в подмогу мужичка бы помоложе. Эх, что мне с твоей дипломатии? Как с козла молока! Серега был бы хорош…» — «Где взять Серегу?» — вопросил Егор, вопросил с искренним сожалением, но подумал тотчас: хитрит старый, но хитрость его прозрачна… Ольга — не совсем Бардина, вот причина. В бардинские руки хочет отдать Иоанн дело свое, потому и воскликнул в сердцах: «Эх, что мне с твоей дипломатии? Как с козла молока!»

Но то, что увидел Бардин в ваковских угодьях Иоанна, не столько подтверждало представление Бардина об Иоанновом деле, сколько опровергало. Наверно, на месте Иоанновой усадьбы был совхоз, а до совхоза коммуна, какие возникали в первые годы революции, а еще раньше пашни и луга помещика, на взгляд Бардина, радивого очень.

Но что увидел Егор Иванович? Посреди обширного поля, тщательно вспаханного и разбитого на делянки, стоял двухэтажный кирпичный дом под железной крышей. Казалось, дом был молодым — вопреки невзгодам войны, крашеное железо его крыши, фактура кирпича, переплеты окон, парадное крыльцо под козырьком дышали новизной, видно, дом был отстроен в канун военной страды и, возможно, предназначен для опытной станции. Но чистюлю Иоанна состояние кирпичных палат не устроило бы и в том случае, если бы они были возведены только что. Приняв станцию, Иоанн начал скоблить дом, точь-в-точь как это делал старший его отпрыск, перед тем как расположить в очередном обиталище штаб фронта, — чистоплюйство наверняка было для Бардиных недугом фамильным.

Егора Ивановича провели к отцу, который занимал угловую комнату на втором этаже, из четырех окон этой комнаты окружающие поля были видны до дальнего леса.

— Как с капитанского мостика! — воскликнул Бардин, оглядывая восхищенным взглядом Иоаннов кабинет. — Все как на ладони!

— Ничто не заменит мне собственных глаз, хочу все видеть сам! — изрек Иоанн; видно, он произносил это здесь уже не однажды. — Терпеть не могу, когда между мною и делом есть еще кто-то… — добавил он хмуро. — Затаись и жди, надо кое с кем переговорить.

— Я подожду… рядом.

— Нет, жди здесь, — отрезал Иоанн с той категоричностью, какая не чужда была ему и прежде. Бардин, грешным делом, подумал, что предстоящий разговор отец устроил специально для него, не было бы Егора, и этого разговора не было бы.

Перед Иоанном стоял человек на костылях и держал ситцевый мешочек с зерном. Ситец в нетускнеющих васильках, рассыпанных по полю щедрой пригоршней, наверняка был в свое время косынкой, а то и кофтой деревенской модницы,

— Верите, эта пшеница на вес золота, — вымолвил человек на костылях. — Я ее, можно сказать, из железного ящика уволок! Вчера она Орел приступом взяла, а завтра сам Владимир перед нею белый флаг выбросит…

— Ты сядь… Греков, сядь… — упрашивал Иоанн своего гостя, но тот упрямо стоял, притопывая костылями. — Ты всю мою селекционную лексику перекроил на свой лад — давай свою пшеницу, Петр Иванович…

Тот, кого Иоанн назвал Петром Ивановичем, изловчился и выпростал из мешочка ему на ладонь несколько зерен.

— Мелкая пшеничка и какая-то разнокалиберная! — воскликнул Иоанн, принимая пшеницу на ладонь. — Высеем!..

Петр Иванович, приняв драгоценные зерна, ссыпал их в мешочек.

— Я сказал, высеем… — повторил Иоанн, приметив, что гость медлит с окончанием разговора.

— Иван Кузьмич, а как насчет Щигров?.. Разведка донесла, там конопля семенная ждет меня, не дождется…

— Ну, коли ждет, валяй!..

Греков оперся на костыли и что есть силы хлопнул железным каблуком об пол.

— Цены нет человеку! — произнес Иоанн, когда Греков вышел. Старый Бардин был доволен, что показал Егору Ивановичу Грекова. — Знаток пшеницы сортовой, каких мало, а с сорок первого сапер, каких тоже не так уж щедро насыпано, ногу оставил на минном поле под Волоколамском… Пришел ко мне с месяц, а уже проехал половину России в поисках семян… Знает, где что лежит…

— Где что плохо лежит? — спросил Бардин, смеясь.

— Именно — плохо лежит… — согласился Иоанн, он вдруг стал покладистым. — В иное время я, пожалуй, подождал бы, когда получу семена по разнарядке, а нынче не имею права ждать. Поэтому закону верен, но что могу добыть — добуду… естественно, не переступая грани…

Он устроил парад своего войска доблестного, хитрый Иоанн, и заставил Егора принимать это войско: тут были и специалисты по викам и овсам, и ветврачи, и дед-садовод, знаток малин и земляники, и агрономы. Иоанн был немногословен, строг и точен, требуя этого и от людей, с которыми разговаривал. У него было ощущение остродефицитное™ времени в такой мере, что на улыбку сил не оставалось. Очевидно, он понимал, что это не столько достоинство, сколько недостаток, но иначе не мог. Он видел цель и шел к ней, как ему казалось, кратчайшим путем. Наверно, в его манере руководить было нечто властное, быть может, даже чуть-чуть деспотическое, но это был Иоанн, его натура, его стиль общения с людьми. Одним словом, большой маховик Иоаннова дела набрал обороты. Непонятным было только одно: как этот старый человек с покалеченной рукой придал такую скорость маховому колесу? Не иначе, в природе существовала сила, быть может незримая, которая была тут с Иоанном. Но что это за сила? Очевидно, авторитет Иоанна — слава о его ученых доблестях, престиж его пшениц, — другой силы у него не было.

Иоанн кликнул Оленьку, но вместо нее явился Греков.

— А она с полчаса, как умчалась на газике к дальним лесопосадкам…

— С полчаса?

— Да, только что.

— Не храброго десятка! — сказал Иоанн, обращаясь к сыну, когда Греков вышел. — Увидела тебя и сбежала… Ну, мы ее настигнем!

Они покинули дом и нешироким проселком, тронутым вешним солнышком, пошли по полю.

— Ты мой рассказ помнишь про кувалду, всемогущую и древнюю иконопись, что ненароком попала под ту кувалду?.. Так вот я тебе сейчас картинку покажу, но только, чур, не обессудь, картинка невеселая… Видел деда Филиппа Котлярова? Ну, этого, что желтой малине только что хвалу пропел?

— Сиплого… с перьями в волосах?

— Он, с перьями!.. Вчера аккурат об это время выходим мы из конторы и с ним на дорогу, я к нему: «Филипп, ты здесь на всю округу небось самый старый?..» — «Из тех, что видят и слышат, пожалуй, старше меня никого нет». — «А те, что не видит и не слышат, не в счет, Котляров!.. Вот к тебе вопрос: нарисуй-ка мне, как выглядела эта местность прежде…» — «Это когда, прежде? До первой войны? Изволь: по правую руку — барский дом с яблоневым садом и с тополевой аллеей, по левую — церква, а за нею — пруд и речка…» Дед Филипп сказал и ушел, а я стал ломать голову: куда это все девалось? Ну, церковь можно соскрести так, что и каменная основа в дым обратится, а вслед за нею барский дом и амбары в летучее облако обратить… А вот как соскрести пруд с тополевой аллеей, а вслед за этим речку точно на небо поднять, не оставив от нее следа? И потом я не мог себя не спросить: зачем это надо было делать и кому это надо было? Зачем? Может, ты ответишь?.. Молчишь?

Ну вот, пошел Иоанн по новому кругу. Истинно, не сразу и ответ отыщешь на такой вопрос. Значит, свели пруд и тополевую аллею, да и речку, как свидетельствует Иоанн, едва ли не на небо подняли. Что тут отрицать? Все тут на виду, все в натуре — поставил тебя хитрый родитель едва ли не лицом к лицу с географией, так сказать, а она, как известно, не спорит, она свидетельствует. Но какой смысл в вопросах Иоанна? Речку еще можно вернуть к жизни, если руки приложить, а пруд с тополевой аллеей поминай как звали — там, пожалуй, земля уже распахана. Какой смысл, действительно, возвращаться к этому? Как всегда у Иоанна, формула почти железная, но есть ли в ней логика? Иоанн скажет: чтобы наперед не делать глупости. Если я не понимаю, что это глупость, меня можно, пожалуй, предупредить, но если мне это известно не в меньшей степени, чем тому же Иоанну, какой в этом резон? Нет, в самом деле, какой резон?

— Чего же ты умолк, отпрыск мой мудрый? Ответа хочу.

— Ответа? Да какой смысл во всем этом разговоре? Вот видишь, человек на пригорок поднялся? Останови его и скажи, что, сказал мне. Не знаю этого человека, как, наверно, не знаешь его ты, но скажу точно, что он тебе ответит…

— Сделай милость, скажи.

— «Ошибка истории, а история, как известно, невинна, и с нее взятки гладки, при этом данная истина в такой же мере известна мне, в какой и вам… Поэтому ваш вопрос беспредметен, в нем нет смысла» — вот его ответ, а кстати и мой… Нет смысла, понял?

— Нет, смысл есть.

— Какой?

Пора наконец понять, что его голыми руками не возьмешь. Если он решился на этот разговор, то он хоть и на глазок, но прикинул, что к чему.

— Войди в мое положение, — сказал Иоанн, провожая внимательным взглядом человека, что появился на пригорке и сейчас с пригорка почти сошел. — Войди, в самом деле. Вот меня призвали сюда и говорят: нельзя ли соединить ваш опыт южнорусского земледелия с опытом северорусским? Нет, не только рожь и просо, но и пшеница, северная разумеется, должна расти в Рязани и Твери, Владимире и Вологде… Одним словом, русский Север должен быть богаче. Сказали и оставили меня посреди этого поля наедине с моей думой, не всегда веселой… — произнес он и остановился, все еще удерживая взглядом пригорок, с которого сошел человек. Он точно сожалел, что не сказал человеку того, что должен был сказать, а человек ушел, навсегда ушел. — Вот я и задумался: какая это земля, которая отдана мне во владение, какая она есть и какой была? Ну, помещик нередко был деспотом. Дав ему пинка, революция сделала доброе дело. Но одно дело помещик, а другое — поместье. С той самой минуты, как выгнали помещика взашей, поместье стало уже не его, а народа. Поэтому, сохранив поместье, революция сберегла бы его для народа. А там было что хранить. Было, это я сам видел. Они не все оказались плохими хозяевами, российские помещики, немало было хозяев хороших. Кстати, к началу века двадцатого произошла смена хозяев, а они, эти новые, были, возможно, еще злее прежних, но и радивее, и часто способнее — вишневыми садами владели Лопахины. А коли так, то хозяйства эти были по-своему организованы складно; нет, не только барский дом, но и посад хозяйственный с конюшнями, скотным и птичьим дворами, амбарами и погребами, а заодно парк с прудом, а то и целой системой прудов, сады, мельницы и просорушки… Верь мне, я это помню: в первые лет десять многое было сведено и точно ветром сдуто с земли российской. Только там и уцелело, где обитала литература русская, государство грудью встало и защитило. Впрочем, хотело защитить, да не везде успело — усадьба, где жил Блок, порушена, да и многое другое… Что тут произошло, если посмотреть в корень? А вот что: все это было не просто чужим, но враждебно чужим. Дав недругу пинка, люди не сразу осознали, что отныне все это их собственность, и относились к этому как к чужому, а поэтому и рушили, и калечили. Тут пришли в действие сложные чувства; оказывается, чтобы народ осознал, что отныне это богатство его, недостаточно ему только сказать об этом. Это, наверно, чуть-чуть смешно, но это так: барский дом, который человек охранил от поджога, он уже рушить не будет… Надо ли этом говорить? По-моему, надо понять, как это могло случиться. Вот мы идем сейчас с тобой по проселку, посмотри себе под ноги нет, взгляни повнимательнее… Что ты узрел?

— Проселок… в рытвинах и ухабах!

— Верно, в ухабах! Но тут еще ухабы — не ухабы, а вот ты отклонись подальше от шоссейки — вот они где, рытвины да кочки!.. Короче, только война и может оправдать все это, а впрочем, война тут ни при чем — до войны было так же… А тротуары и дороги в малых городах и поселках?.. Это типично: магистральные дороги в порядке, а малые бог знает в каком состоянии!.. А знаешь почему? Без присмотра!.. Говорят, на Западе все этими табличками разукрашено: «Принадлежит… имярек». На фасаде дома, над входом в сад, у въезда в усадьбу все та же табличка: «Принадлежит…» Точно хозяин опасается, что порывом ветра сшибет табличку, а вместе с нею дом, сад, усадьбу. Вся сила в табличке — иначе не заявишь своих прав на собственность. Ну, у нас ее нет, этой строгой таблички, и слава богу, но глаз хозяйский и нам необходим. К чему я веду? Все это требует труда, и немалого. Без труда ничего не будет. Вот, сказывают, в Норвегии, где и в лесу, и в городе чистота госпитальная, есть дни, когда вся Норвегия от мала до велика берет в руки лопаты и метлы и ремонтирует, так сказать, земли и воды. В первый день чистит реку, во второй улицу, в третий строит мосты, в четвертый чинит дороги, в пятый сажает деревья… Вся Норвегия!.. Нам и карты в руки — мы страна, для которой основой основ были и дух коллективизма, и общественное начало… Наверно, я рискую навлечь гнев некоторых наших соотечественников, но скажу: что случится с нами, если мы последуем примеру Норвегии? Как там: столько дней, сколько надо! Нет, дело не только в том, что мы сбережем и умножим богатства нашей природы, психология воспримет это доброе. Надо понять: ребенок, посадивший дерево, не поднимет на него руку!

Чем больше слушал Бардин отца, тем чутче был его слух, пристальнее глаза; как обычно, Иоанн был резок в своих суждениях, а резкость эта вызывала желание спорить, но ему нельзя было отказать в наблюдательности, в знании жизни, в интересе к ней. Наверно, не все можно было принять у Иоанна — его резкость подчас деформировала мысль, и с нею трудно было согласиться, да он и не требовал, чтобы с ним соглашались, вызывая на спор. Он, разумеется, был нетерпим в споре и злоупотреблял согласием, обратив его, это согласие, против оппонента. Может, поэтому в разговоре с ним знаком согласия у Бардина было, как сейчас, молчание — на большее Егор Иванович не решался.

Они дошли до лесопосадки, где трактора распахивали обширный кусок поля, уходящего к березовой рощице, что светлела вдали. Ольга вышла к ним из-за лесопосадки. Она была в брезентовой куртке и сапогах. Ее косынка была завязана у подбородка, как это делают крестьянки, чтобы солнышко не опалило щеки.

— Хорошо бы к вечеру управиться с этим клином и отсеяться к концу недели, — не столько произнес, сколько прокричал Иоанн. Ольга пересекла пахотное поле и вышла на дорогу, до нее было шагов двадцать. — Успеем к вечеру?..

— Успеем, Иван Кузьмич… — ответила она подходя и на ходу снимая косынку. — Прости меня, Егор, что заставила шагать в такую даль… — Она примяла ладонью рассыпавшиеся волосы. — Да тебе, наверно, полезно… Полезно, ведь? — Она приникла щекой к его плечу, и рыхлая прядь волос упала ей на глаза, однако она не отвела ее, продолжая удерживать щеку у плеча.

— Кликни, Ольга, ребят… мы их спросим, — попросил Иоанн и, не ожидая, пока это сделает Ольга, закричал сам что было мочи: — Давай сюда, хлопцы, давай, на ток да-а-а-ва-ай!

Видно, место, где стояли Бардины с Ольгой, прежде служило током.

— Сю-да, сю-да-а-а-а! — поддержала Ольга Иоанна. — На то-о-ок!

Иоанн сказал «хлопцы», хотя на току были все больше женщины, а мужики казались возраста почтенного весьма и под понятие «хлопцы» подходили едва ли.

— К вечеру… управимся? — спросил Иоанн, когда последний из трактористов явился, поставив трактор у края лесопосадки так, чтобы его можно было видеть с тока. Был он, этот тракторист, седовлас, жгуче чернобров и тяжел в плечах, так тяжел, что при ходьбе едва ли не сгибался.

— Да как тебе сказать, Иван Кузьмич? — ответил вопросом на вопрос седой, не без оснований полагая, что коли Иоанн дожидался его, то и вопрос обращен только к нему. — Был бы тут я причиной, то управился, но тут трактор, а у него свой бог… — он могуче шевельнул плечами и указал на трактор, который в эту минуту замер на опушке, точно понимая, что речь идет о нем.

— Ты с этими своими богами сам управишься… — прервал седого Иоанн, дав понять, что намерен вернуть обсуждение к существу. — Надо к вечеру закончить. Как вы, хлопцы? — обратился он к трактористам.

— Попробуем, — несмело произнесла женщина в стеганке.

— Ну и хорошо, за дело.

Иоанн достал из верхнего кармана своего парусинового пиджака увесистую тарелочку часов, которую Егор помнил едва ли не со дня своего рождения и которой износу не было.

— Сейчас четыре, — заметил Иоанн, не сводя глаз с тарелочки. — Часам к семи соберемся в конторе… К семи или, быть может, восьми?

— К семи, — бросил кто-то на ходу, трактористы уже шли к машинам.

Они вновь остались одни.

— Ну как… гвардия? — спросил Иоанн, усмехаясь. — Этот с бровями как сажа, — хорош, а?..

Но Иоаннов смех точно отскочил от Бардина, он не улыбнулся.

— Прости меня, но ты их собрал, чтобы… спросить или сказать?

Иоанн не без труда приподнял больную руку, точно защищаясь, это и прежде было признаком грозным.

— Разве я не спросил их?

— Нет, сказал.

Иоанн вздохнул.

— И это плохо?

— Плохо. По той самой причине, по какой ты это называл плохим, когда говорил с Яковом.

— Значит, в Якове я это видел, в себе нет…

— Да, конечно.

— А знаешь, строгость — это и есть доброта. Вот у меня за плечами жизнь долгая, и я тебе скажу, опираясь на мои лета немалые. У революции, как бы это сказать помягче, есть… недогляд: мы думали, что подвигнем сознание людей быстрее… Поэтому сейчас надо быть построже, а уж потом можно помягче. Строгость — это хорошо, но только, чур, добрая строгость. Ты понял меня?

— Да уж… как-нибудь…

Иоанн посмотрел на Ольгу, ее точно оторвало от Бардиных, и она шла поодаль тише воды ниже травы.

— Не было бы здесь Ольги, я бы тебе выдал сполна, благо ты на моей земле… — не проговорил, а простонал Иоанн.

— Значит, на твоей земле?.. Однако!

Они возвращались с поля, когда поздние сумерки уже обволокли землю. Иоанн ушел вперед, Егор Иванович с Ольгой поотстали. Они шли низиной, тут было уже туманно. Глянула луна и сквозь густой туман казалась желто-зеленой, точно невызревшая дыня. Все, что возникало на пути, возникало вдруг: стог прошлогодней соломы, вагончик трактористов, лошадь с жеребенком. Не было бы тумана, все было бы не так загадочно и полно настроения, в которое еще следовало проникнуть. Низина кончилась, заметно поредел туман, и желто-зеленая дыня луны вызрела.

Ольга шла рядом, шаг ее был тих, и хотелось говорить полушепотом.

— Я никогда не знала, как он ко мне относится, — произнесла она, продолжая разговор, который, казалось, давно прервался, но который каждый из них продолжал в своем сознании. — Мне иногда казалось, что он и передо мной хочет выказать свое превосходство: заносчив, несговорчив, каменно упрям. А тут я вдруг поняла: да я же не знала его!.. Ну конечно, малоречив и строг, даже крут подчас. Но зато добр, ты понимаешь, добр. Ободрит, что-то подскажет настоящее, что подсказать может только он. Или вдруг шепнет: «Милая, на тебе лица нет, да ты ела нынче?» А вчера был на опытном поле академии и привез яблоко. Привез и положил мне в письменный стол тайком. Увидела это яблоко и не могу понять: от кого?.. Убей меня, не могла подумать, что это он. А это, оказывается, он. Не рано ли мы себя убедили, что поняли его? И еще: как бы в спорах нам его не проворонить… За ним опыт жизни. Его советы не так бессмысленны, как могут показаться, когда он грозит и предает анафеме. Быть может, стоит осмыслить. Сегодня он есть, а завтра его не будет. Наверно, и об этом надо думать: не будет…

Бардин думал об отце. Наверно, должен быть трижды благословен этот час: отец жив, вот он идет рядом… Жив, жив…

 

24

Бардин предложил Бухману посмотреть Коломенское, но в самый последний момент поездку пришлось отменить: из Штатов вернулась на родину группа инженеров-автомобилестроителей и посол пригласил их на Манежную… Бухман, замысел которого еще предстояло понять, просил Бардина быть в посольстве, заметив между прочим, что это и желание посла. Бардину интересен был не только Бухман, но и Гарриман, он поехал.

Люди, близко знавшие Рузвельта, утверждали, что он не любил очень богатых. Трудно сказать, где для него проходила грань между просто богатыми и очень богатыми. Непонятно и то, почему, благоволя к просто богатым, он терпеть не мог очень богатых. Когда Рузвельт сказал в своей тронной речи, что менялы изгнаны и настало время восстановить древние истины, он имел в виду, конечно, клан очень богатых. Это был камень в их огород, Гарримана никак нельзя отнести к просто богатым или даже очень богатым — он сверхбогач. Правда, на своеобразной лестнице американских сверхмиллионеров Гарриману отведена всего лишь тридцать пятая ступенька, но это не мешает ему владеть стомиллионным капиталом. Если пост советника президента по финансовым и промышленным вопросам, который занимал Гарриман, условно приравнять к министерскому, то можно сказать, что в кабинете Рузвельта не было министра богаче.

Есть форма отстранения лица неугодного, к которой в одинаковой мере обращались и монархи, и президенты: назначение этого лица послом. Можно сказать, что многолетняя практика ведения государственных дел ничего не придумала действеннее. Неугодное лицо отстраняется напрочь: и куда как далеко, и куда как почетно. К Гарриману эта формула неприменима. Правда, в сравнении с прежним его положением посольский пост даже в Москве выглядел достаточно скромным. На самом деле суть в ином: при каких обстоятельствах состоялось назначение — война смертельная, союз великих народов… Нет, более высокого поста, чем пост посла в Москве, более важного положения в жизни Гарримана не было — это поистине вершина его политической карьеры.

Но Бардин думал и об ином: почему в столь своеобразных обстоятельствах Рузвельт назначает Вайнанта послом в Лондон, а Гарримана — в Москву? Казалось бы, все должно быть наоборот: в классическую страну капитала должен поехать миллионер, а в новую Россию — известный либерал. Ведь спокон веков было так: послом назначался человек, у которого было нечто общее со страной, в которую он назначался. Уместно возразить: у Гарримана как раз и было с Россией это общее — он владел на концессионных началах марганцевыми рудниками в Чиатурах. Вряд ли этот довод убедителен: да, владел, но контракт этот расстроился… Сам Гарриман, как можно предположить, не часто вспоминает Чиатуры. Нет, объяснение должно быть более мотивированным, при этом затрагивать самое существо того, что есть рузвельтовская политика. Что касается Вайнанта, то он был своеобразным амортизатором между Черчиллем и Рузвельтом, смягчая остроту разногласий, которые уходили своими корнями в историю и все возрастали. Это, наверно, немного смешно, но Гарриман был для Рузвельта тоже амортизатором, но иного рода. Крылатое «Рузвельт не любит очень богатых» спорно по существу, но имеет свое объяснение. Издавна силой, которая оказывала давление на Рузвельта, был клан очень богатых. Президент всегда должен был заботиться, как умерить это давление. Опыт подсказал ему решение: он включил в состав правительства представителя этого клана, поручив ему как раз ту сферу дел, которая была близка очень богатым, — финансы, промышленность. Опыт с Гарриманом удался не в последнюю очередь и благодаря личным его качествам — Гарриман амортизировал удар. Но одно дело финансы и промышленность, а другое — отношения с советским союзником. На первый взгляд — ничего общего. На первый. На самом деле общее есть, и существенное. Именно отношения с советским союзником были той сферой рузвельтовской политики, которая подвергалась в течение всей войны жестокой критике, при этом критика эта инспирировалась могущественным кланом. Сделав послом в СССР представителя этого клана, Рузвельт как бы говорил своим оппонентам: «Я доверил это лицу вашего круга — ему и карты в руки».

Но тут следует отдать должное и самому Гарриману. Конечно же, когда возник вопрос о том, чтобы включить в рузвельтовскую администрацию кого-то из очень богатых, у президента был выбор. Если президент остановился на Гарримане, он, очевидно, учитывал и личные качества. Но не только. В том размежевании взглядов, которое тут может иметь место, в этом клане, наверно, Гарриман был не самым правым, если захотел работать с Рузвельтом. Тот факт, что он, сближаясь с Рузвельтом, сменил даже свою партийную принадлежность — был республиканцем, а стал демократом, — не следует переоценивать, но и он, этот факт, имеет свое значение. И наконец, хозяин большого американского дома на Манежной обладал качествами, которые необходимы послу не в меньшей мере, чем советнику президента, и характеризовали его как личность. Москва эти качества заметила и оценила.

Как это обычно бывало на Манежной, Гарриман встречал гостей с дочерью, которая с некоторого времени выполняла в посольском доме обязанности хозяйки. Говорят, что учителя и послы должны быть красивыми. Если это так, то Гарриманы, отец и дочь, отвечали этой заповеди вполне. Они были не только хороши собой, но в них был, что не часто есть у американцев, некий аристократизм, при этом и в манере держать себя, та степень строгости и простоты, которая красит человека.

Дежурные минуты, которые хозяин и хозяйка посольского дома посвящают гостю, встречая его, были использованы в полной мере и при встрече Бардина. Гарриман сказал Егору Ивановичу, что хотел бы видеть его в посольстве чаще. Голос его был тих, у людей такой комплекции обычно голос громче. Бардин невольно представил себе сумеречные покои фамильного поместья Гарриманов где-нибудь на Потомаке или Миссури, — наверно, глуховатые модуляции Гарриманова голоса рождены в этой знатной полутьме. Дочь хотела воспринять интонацию отца, как некий звук, поданный камертоном, но взяла верх молодость, и явился живой голос. Она сказала, что говорила о Бардине с Тамбиевым, когда ездила в Смоленск с корреспондентами западной прессы. Помнится, Тамбиев говорил, что показать Москву иностранцам, в частности старую Москву, — великое умение, и никто не может это так сделать, как Бардин. Бухман, находящийся поблизости, многозначительно поддакнул, но разговор не получил продолжения — как ни массивно основательны были Бардин с Бухманом, очередная волна гостей, появившаяся в дверях, смыла их. Посол поручил Бардина Бухману и для верности прикомандировал к ним своего советника Роберта Крейна. Миниатюрный Крейн попробовал вторгнуться между Бардиным и Бухманом на манер того железного клина, которым раскалывают ствол старого дерева, но, почувствовав, что это небезопасно и, чего доброго, его может защемить, выскочил и был таков.

Посольский дом, казалось, учитывал масштабы новых отношений с Россией. То, что этому дому, построенному прославленным архитектором в конце тридцатых годов, было отведено место в пределах исторического центра русской столицы, а значит, в непосредственной близости от Кремля, понималось как знак приязни к рузвельтовской Америке и ее президенту, незадолго до этого подписавшему акт о признании новой России. Хотя здание было построено в тридцатых годах нашего века, когда знаком западной архитектуры был модерн, посольский дом на Манежной не воспринял этого модерна. Наоборот, дом на Манежной был достаточно традиционен, кстати, и по своей планировке и оформлению интерьера. В том, как был спланирован дом, сказалось представление о классическом посольстве, как оно сложилось на Западе в веке девятнадцатом. Приемные залы были пышны, а рабочие кабинеты скромны весьма. Большой зал одинаково отвечал требованиям и делового совещания, и посольского обеда. Большой зал был окружен созвездием малых залов, именно залов, а не кабинетов, с журнальными столиками и множеством кресел, с ворсистыми коврами и твердыми паласами, с картинами в тяжелых багетах, на которых так хороша была классическая, известная еще по учебникам географии Америка: Кордильеры и Ниагара, каньоны невиданной глубины и знаменитые мосты, Бруклинский и Сан-Францисский, пшеничные поля с комбайнами и, конечно, небоскребы.

В один из этих залов Бухман поманил Бардина, усадив за столик, что стоял под картиной с видом пшеничного поля.

— Прошлый раз я так увлекся подсчетами капитала, который мне еще предстоит заработать, что забыл все остальное…

— Именно?

Он на секунду оторопел — слишком быстро он подтолкнул своего собеседника к существу, быстрее, чем необходимо, того гляди, встревожишь и вынудишь замкнуться.

— Как вам Гарриманы? — полюбопытствовал он, спохватившись. Очевидно, в его положении разумнее было начать разговор именно с Гарриманов, а потом уже перейти к существу. — Правда, они хорошо смотрятся? Прошлый раз один русский из вашего военно-морского ведомства спрашивает меня: «Как чета Гарриманов?» А я говорю: «Это же его дочь!» А он только ахнул: «До-о-очь?» Тут есть психологическое объяснение: когда видишь, как они хороши, хочется думать, что они супруги, даже пренебрегая разницей в годах. Впрочем, какая там разница? Лет двадцать… В сущности, он не стар — ему нет и пятидесяти… Кстати, вы заметили, что ей нравится быть хозяйкой этого дома?

— И ему нравится, что ей это нравится, — заметил Бардин, смеясь. — Как утверждают, в Смоленск посылал ее он…

— Вы полагаете, что юная Кэтрин может подать послу совет, какой не подадут все остальные советники? — спросил Бухман и осторожно провел ладонью по щеке, точно проверяя, насколько остра сегодня была его безопасная бритва.

— Может, — сказал Бардин. — Я как-то присутствовал при разговоре, в котором участвовала она; у нее есть ум и мнение, то есть как раз то, чего иным советникам как раз и недостает…

Бухман пододвинул Егору Ивановичу пачку сигарет. Предстояло от реплики Бардина о Кэтрин Гарриман и советниках сделать скачок к существу, но как сделать этот скачок, чтобы он был натуральным?

— Лучше получить хороший совет, чем хорошее состояние, — ухмыльнулся Бухман.

Ну, это, разумеется, был еще не прыжок, но приготовление к прыжку.

— Вы нуждаетесь в совете? — Егор Иванович решил помочь американцу.

— Был бы благодарен… — произнес Бухман с воодушевлением нескрываемым, что безошибочно указывало: помощь Бардина понята и принята с благодарностью. — Совет, который я у вас прошу, своеобразен — вы можете его дать, когда это будет вам удобно… Более того, в ответ на просьбу, которую я сейчас изложу, вы можете вообще мне ничего не говорить. От вас требуется одно — выслушать.

Какие только неожиданности не подстерегают человека, подумал Бардин. Встречал ли ты когда-либо нечто подобное: совет, но совет — молчание.

— Слушаю вас.

Бухман не без тревоги взглянул на дверь, в которую они вошли, оставив открытой. У него было искушение закрыть дверь, но он не посмел сделать это.

— Простите, если я начну издалека… — произнес Бухман и, откинувшись на спинку кресла, положил руки на подлокотники — он дал понять, что намерен говорить обстоятельно. — Вам, разумеется, известна история гибели Линкольна, но вы вряд ли знаете детали, на которые я хотел бы обратить внимание. Когда была декретирована отмена рабства и негры были призваны в армию и показали чудеса храбрости, Линкольн реагировал на это достаточно сдержанно. Он сказал, что не может утверждать, что негры не являются такими же хорошими солдатами, как остальные. Человек достойный, по поводу честности и благородства которого не может быть двух мнений, он подчас скрывал свое подлинное лицо под маской консервативности. Ну, точно так же, как это сделали мы, грешные, из аппарата Гарри Гопкинса в пору деятельности департамента по сгребанию листьев… Помните наш разговор за столом тетушки Клары? Да, мимикрия, когда либерал, отважившийся на реформы, должен надеть на себя шкуру крайнего консерватора. Вот это и есть Америка. Как известно, Линкольна это не уберегло, а как будет с нами? Тот, кто успеет умереть своей смертью, тот умрет, а что будет с теми, кто, не дай бог, останется в живых? Как с ними? Господин Бардин, у меня есть к вам расположение… Одним словом, не скрою, что мы иногда задаем друг другу этот вопрос: что будет?..

— Погодите, но так, как изложили эту проблему вы, в ней не столько политики, сколько психологии?..

Бухман ухмыльнулся своей толстогубой ухмылочкой:

— Страх?.. — Он продолжал улыбаться — надо смягчить восприятие этого слова иронией, иначе, пожалуй, этого слова не произнесешь. — На мой взгляд, страх — категория защитная. Да, страх, как я убежден, рожден инстинктом самосохранения, однако в отличие от этого инстинкта вызван и сознанием. Короче, страх — это еще и себялюбие, а речь идет о людях, которых в себялюбии заподозрить нельзя, ибо они бескорыстны. Следовательно, речь не может идти о страхе или, тем более, боязни смерти. Но я был бы неискренен, если бы сказал, что нынешнее наше состояние лишено беспокойства. Страха нет, но беспокойство есть, есть даже тревога.

Бардин был чуть-чуть ошеломлен этой репликой Бухмана. Если бы Егор Иванович не верил в то доброе, что было в Бухмане, он, пожалуй, подумал бы, что грубая откровенность, к которой обратился его собеседник, была приемом. Но, быть может, есть смысл все-таки послушать американца, пусть Бухман скажет то, что он намерен сказать.

— Вы хотите сказать, что либералы сегодня уже не в чести? — обнаружил беспокойство Бардин. Не просто было отыскать английский эквивалент русского «не в чести».

— Нет, почему же… в чести, но по единственной причине, — ответствовал Бухман.

— Какой?

— Япония, — коротко заключил Бухман. В этом лаконизме, спрессованном до пределов одного слова, умещался смысл диалога со всеми его ассоциативными темами и метафорами. По крайней мере, так казалось Бардину.

— Как понять «Япония»? — спросил Егор Иванович.

Воодушевление изобразилось на лице американца. Казалось, все, что он произнес сегодня, должно было подвести собеседника именно к этому вопросу. Истинно, одно это слово было сейчас всеохватным, включая весь сложный смысл того, что нес нынешний день.

— У дипломатов нет более любимого слова, чем паритетность, однако все их искусство направлено к тому, чтобы нарушить эту паритетность и поставить партнера в положение зависимое. До тех пор пока вы были заинтересованы в большом десанте, зависимой стороной были вы. С той самой минуты, как высадится десант, а этому уже ничто не может помешать, для меня это факт совершившийся, мы меняемся ролями. Отныне стороной требующей, просящей, в конце концов, хотя последнее слово я хотел бы заменить другим, становится Америка. Этой датой будет отмечен новый этап войны, для нас принципиально новый, и не потому, что мы до этого не вели военных действий на европейском театре, а с этой даты будем вести. Это значительно, разумеется, и для нас, но не это самое значительное. Неизмеримо важнее иное: раньше просящей стороной были вы, а теперь эта роль переходит к нам.

— Нелишне вспомнить, что мы были в этом нелегком положении почти три года… — заметил Бардин не без горечи, откровенной; как ни эмоционально было это замечание, оно было в устах Бардина не только эмоциональным — Егор Иванович рассчитывал этой своей репликой, откровенно резкой, осложнить разговор, а следовательно, обратить его к тому непреходящему, что есть глубины проблемы.

— Вот об этом и речь, господин Бардин, — воодушевленно подхватил Бухман, было очевидно, что его русский собеседник приблизил диалог к развязке. — Вот этого у пас и опасаются! Если вы, приняв за основу май сорок четвертого, отложите три года, какую дату вы получите? Май сорок седьмого!.. Оппоненты Рузвельта говорят: русские имеют моральное право на этот срок, он определен не ими, а нами… Вы поняли: «…не ими, а нами»? Гах-гах-гах! — его смех был по-прежнему громоподобен, но странное дело, в нем было мало радости. — Я сказал почти все…

— Почти, господин Бухман? — вопросил Егор Иванович, хотелось, чтобы американец договорил, и в подтексте бардинского вопроса было именно это.

— Вот итог того, что было мною произнесено: если Россия не поддержит нас на Дальнем Востоке в те сроки, на которые мы рассчитываем, нашему президенту угрожает судьба Линкольна… Все, что я сказал, я считал необходимым сказать, повторяю, не требуя от вас ответа… немедленно.

Они встали и пошли из комнаты.

— Как там дом на краю картофельного поля, как тетушка Клара? — спросил Бардин, у него была потребность спросить об этом.

— Тетушка Клара жива, она рада мне, а я ей… — заметил Бухман, остановившись, вопрос Бардина был ему приятен. — А дом?.. Соседи говорят Кларе: «Твой домик дышит на ладан… Убери его и посади тюльпаны. И красиво, и выгодно!» Слышите? «И красиво, и выгодно!» Гах-гах-гах! Я сказал Кларе: «Пока я жив, я этого не сделаю».

Бардин поблагодарил хозяев за гостеприимство и покинул посольство, Бухман намеревался это сделать позже. Гарриманы, отец и дочь, были заняты гостями в разных концах зала, где был накрыт стол, однако, как показалось Егору Ивановичу, его отъезд воссоединил их — провожая русского гостя, они были рядом. И вновь, как это было в начале приема, Егор Иванович не без тайного восхищения подивился их красоте и, пожалуй, обаянию, но не мог не спросить себя: вот семья миллионеров, волею судеб призванная представлять заокеанскую демократию в новой России, что действительно они думают, о нас и как далеко их истинная мысль отстоит от этой их непобедимой улыбки, его и ее, если можно говорить о них порознь? Если посол остался послом на самых крутых поворотах наших отношений с Америкой, наверно, его позиция неотличима от точки зрения президента, настолько неотличима, что разницу во взглядах неопытному глазу ухватить трудно. Однако разница эта, конечно, есть, но где она?.. Молва утверждает, что когда возникла идея о десятимиллиардном американском займе для послевоенной России, который помог бы ей подняться из руин, посол в Москве реагировал сдержанно; впрочем, достаточно убедительных доказательств об иной реакции президента тоже не было, возможно, у президента и посла тут было одно мнение…

 

25

В отдел печати явился Галуа и, оставив для Тамбиева свою новую книгу, очевидно лишь накануне полученную от лондонского издателя, исчез. Великое волнение объяло Тамбиева, когда он увидел на супере книги сжато значительное: «Ленинград». Ну конечно же книга Галуа рассказывала о Ленинграде, как он возник в дни незабываемого полета. Тамбиев раскрыл книгу, пористая бумага, чуть тускловатая, хранила запах типографской краски. «Рабочим Кировского завода посвящаю». Ну, это было даже чуть-чуть неожиданно, да не помогла ли жестокая судьба Ленинграда французу шагнуть в своем самосознании так далеко, как он не шагнул бы, если бы не стал очевидцем суровой были блокадного города? Тамбиев зажег настольную лампу, осторожно пододвинул в поле света раскрытую книгу. И вновь краски и настроение той осени завладели Николаем Марковичем. И еще: только теперь, взяв в руки книгу, Николай Маркович ощутил, какой насущный смысл был в этой поездке. Наверно, решение написать книгу было определено самим сердцем Галуа — отчий город. По, быть может, и сознанием того, какую чашу горя испил Ленинград в эти годы, — судьба города и в прежние лета была нелегкой, но такого с ним не было никогда и дай бог, чтобы никогда не повторилось.

Утром француз пришел к Тамбиеву. Галуа был странно тихий, весь во власти печального раздумья. Тамбиев говорил о том, какой он представлял книгу Галуа до того, как вчера впервые увидел ее, как отозвалась она в его сознании, когда прочел. Он говорил и не мог не обратить внимания, каким вдруг непохожим на себя сделался Галуа. И иная мысль завладевала Тамбиевым. Он думал о том, каким страдным был жизненный путь этого человека, все, что могло произойти с ним, произошло, все, что могло совершиться, совершилось. Наверно, он вернулся в Россию сложившимся человеком, когда никаких чудес с людьми уже не происходит, но нечто похожее на чудо случилось. В этом утверждении нет ни настроения преходящего, ни тенденции, тоже преходящей, но Тамбиев смеет предположить, что Галуа вернется из России не таким, каким в Россию приехал.

— Мой издатель сообщил мне, что Америка и Канада хотели бы выпустить книгу у себя… — произнес Галуа, в бесстрастной этой фразе только и было эмоционального что «мой издатель». — Пошлите меня в Одессу, будет еще книга…

— Одного, Алексей Алексеевич?

— Можно с Хоупом.

— Нужен… оппонент?

Галуа не улыбнулся, для него слова Тамбиева были лишены юмора.

— Оппонент, говорите? — вопросил он, помедлив. — Пожалуй, но не только поэтому… Хоуп мне интересен сам по себе. Поймите, сам по себе.

Галуа ушел, как показалось Тамбиеву, поспешно. Он явно хотел поставить точку на сказанном. Он будто хотел, чтобы его собеседник осмыслил это сказанное… Хоуп? В мире корреспондентов, где каждая фигура — это свой мир, необычный и, пожалуй, своеобычный, Хоуп — лицо не ординарное. Среди корреспондентов все еще бытовало мнение: Хоуп приехал в Россию позже, чем мог бы приехать, опасаясь разочарования; он хотел любить Россию, как мечту, оставаясь верным этой мечте. Но Хоуп приехал в Россию и Россию не покинул, теперь уже два года, два долгих года, в такой мере долгих, какими они никогда не были и у него. Пожалуй бы, Тамбиев не поклялся, что все увиденное Хоупом точно соответствовало тому, что он хотел увидеть. Наверно, было такое, и можно предположить, что такого было немало, что огорчило и, возможно, даже встревожило Хоупа, обратив его сознание к сущему: надежда, большая надежда, как быть с нею? Непредвзятый Хоуп и в этом случае действовал так, как во всех иных обстоятельствах: он ставил себя на место тех, чьи доводы стремился оспорить.

Но справедливости ради надо сказать, что у корреспондентов было и иное мнение о Хоупе. Сторонники этого второго мнения полагали, что Хоуп — лицо в такой мере сложное, что эти два года могут и не дать представления о его сути; по крайней мере, попытки понять Хоупа и тем более предугадать, как он поведет себя завтра, и прежде заканчивались неудачей. Вряд ли это мнение помогало постичь Хоупа, но оно существовало.

Не очень-то понятно, чем он был интересен Галуа. Между ними не было единомыслия. Не было и общности душ, что подчас соединяет людей при различии взглядов. Нельзя сказать, что существовало некое единство устремлений, единство в такой мере важное для одного и другого, что все остальное перестает приниматься в расчет. Тогда почему Галуа так стремился к Хоупу? Очевидно, Галуа отдал себе отчет, что есть интеллект Хоупа, интеллект, чью действенную и могучую энергию неразумно отвергать.

Одесса была взята нашими войсками в предпасхальные дни, и едва ли не в первый день пасхи двухмоторный самолет с тридцатью корреспондентами на борту покинул Москву и взял курс на юг.

— Вы правильно сделали, господин Тамбиев, что направили в Одессу всех корреспондентов, — произнес Клин, подсаживаясь к Николаю Марковичу. — Не одного там или двух, а всех…

Короткая верхняя губа и тяжелый подбородок делали рот Клина недобрым. Он улыбался, а было такое впечатление, что он кривил рот. Вот ведь ирония судьбы — человек не волен был даже улыбнуться. Он улыбается, а казалось, он строит рожу.

— Все дело в особенностях момента, — сказал Тамбиев. — Обстановка позволяет показать Одессу всем…

— Но я имею в виду иное… — скривил рот Клин, он действительно не волен был улыбнуться.

— Что именно?

— То, что я вам сейчас скажу, господин Тамбиев, итог моих наблюдений, — произнес он и, двинув плечами, легонько крякнул. — Поймите, фаворитизм — это опасно… Нельзя отдавать предпочтение одному корреспонденту перед другим, если даже один из них одарен, а другой бездарен. И-э-эх! Простите, мои больные кости!.. Что я имею в виду? В Москву приезжает видный газетный кули, раб на плантациях Флит-стрит, он известный прозаик. Новый корреспондент — не просто газетчик, он писатель: автор однотомника новелл или даже романа, который заметил сам Хемингуэй… Но у него одно затруднение: по молодости лет он взял левее, чем следует, и его не печатают. Никто так не связан, так сказать, классовой солидарностью, как издатели. Да и средства у них одни и те же: если красный, то его надо рубить топором. У вас отлично поставлена информация, и вы, разумеется, все это знаете о новом корреспонденте. Ваша мысль начинает работать в известном направлении: если вы ему не поможете, кому же помогать? И-э-эх! Изобретательность, которую вы обнаруживаете, завидна. Поездка? Не иначе как в Сталинград. Интервью? Разумеется, с маршалом Жуковым. А быть может, есть надежда попросить ответить на вопросы самого Сталина? И тут у нового корреспондента привилегия. Корреспонденции, которые он посылает из Москвы, начинаются фразами почти стереотипными: «Я был единственным корреспондентом западной прессы, который посетил этот фронт». Или еще определеннее: «Интервью, которое дал мне маршал Жуков, было первым его интервью, данным с начала войны». Или даже так: «Ответы, которые дал на мои вопросы Сталин, призваны были подчеркнуть особое расположение Советов ко мне…» Вы полагаете, что помогли своему другу в его благородном труде по пропаганде новой России. На самом деле произошло иное. Вы создали ему там имя друга СССР. Имя это сопряжено для него с неудобствами: его и прежде печатали мало, а теперь отказались печатать вовсе. Но вот его мысль совершает этакое антраша!.. — Он сделал резкое движение и крякнул. — Мои кости… Они точно говорят мне: не забывайся! Итак, он совершает этакий кульбит… Если быть точным, то его маневр выглядит неожиданным для постороннего взгляда, что же касается его самого, то все закономерно, все входило в расчеты, все вызрело в свои сроки… Короче, он пересекает границы и заявляет: «Я больше не друг Советов, я в них разочарован» — и сразу оказывается на коне. И-э-эх! Классовая солидарность издателей рушится у вас на глазах — имя бывшего корреспондента в Москве выносится на первые страницы газет. Дальше он может уединиться и писать романы. Иначе говоря, он продал, при этом по хорошей цене, все, что приобрел в России… Не он первый и не он последний, поэтому то, что я вам сказал, не мое приобретение, об этом думают многие. Вы можете меня спросить: кого я имею в виду? Отвечаю вам наперед — никого, решительно никого. Я просто хочу повторить, что фаворитизм — это опасно… — Он не без труда оперся руками о подлокотники и, раскачав туловище, поднялся. — Мои кости, мои бедные кости, не могу сидеть на одном месте больше десяти минут, их будто цементирует, потом не разлепить…

— Прежде я у вас не замечал этого, господин Клин, — произнес Тамбиев осторожно, англичанин явно взывал к состраданию, и не сделать этого было неприлично. — Это… Россия?

— Нет, это результат моей февральской экспедиции на конвое… Там было как в аду… И-э-эх!..

Он ушел. Тамбиев приник к иллюминатору. Самолет шел на высоте метров восемьсот. Полая вода напоила ручьи. Ветер внизу был знойным, вспаханная земля порыжела, на холмах над белыми дорогами взвилась пыль. Весна была здесь жестоко сухой, необычно блеклой, высветленной полуденным солнцем. Она точно стала такой белесой, чтобы виднее были ожоги войны, густо-черные, с рваными краями, бездонной глубины, будто тут работал не снаряд, а шаровая молния силы невиданной, с одного края земли вошла, с другого вышла, навылет.

Подсел Галуа, искоса посмотрел на Клина, что сидел поодаль, положив ладонь под щеку. Весь его вид, степенно кроткий, словно говорил: «Я свое сделал, я свое сделал…» Француз поморщил нос, зажмурился, будто дал понять, что ему охота посмеяться.

— Скажите, Николай Маркович, он говорил с вами о фаворитизме? — с откровенной иронией Галуа посмотрел на Клина.

— Ну, предположим, говорил…

— Его тирада была отвлеченной или он назвал имя?

— Нет, имени он не назвал.

— Значит, не решился?

— Алексей Алексеевич, вы говорите так, будто бы однажды он это имя назвал.

— Назвал.

— Не смею спросить, кого он имел в виду.

Из пилотской кабины вышел Хоуп. На распростертых руках он держал лист маршрутной карты. Не останавливаясь, привычным движением как бы переломил карту, сложив ее вначале вдвое, а потом вчетверо, но не отнял глаз от карты, видно, в сознании еще жил разговор, который только что был у него в рубке пилота.

— Не смеете спросить? — повторил вопрос Галуа и, обратив взгляд на Хоупа, который занял место в конце железной скамьи, добавил: — Его?

Тамбиев смотрел на Клина, тот спал. Голова англичанина, которую он удобно уложил на белой своей ладони, была неподвижна. Ничто не тревожило сейчас Клина. Даже боль в костях стихла.

— Запустил ежа под череп и уснул? — заметил Галуа, не сводя глаз с Клина.

— А какой смысл ему… запускать ежа?

— Как мне кажется, все имеет свое объяснение… — произнес Галуа, ему хотелось подступиться к ответу, который в нем возник, издалека и как-то смягчить категоричность ответа.

— Какое, простите?..

— Клин полагает, что Хоуп обрел в России козыри, которыми в его положении трудно не воспользоваться…

— Можно подумать, Алексей Алексеевич, что Клин поставил себя на место Хоупа и решил, что в положении американца нет пути иного? — спросил Тамбиев, он полагал, что последняя реплика Галуа дает ему право на такой вопрос. — Это вы хотели сказать?

— Это… — согласился Галуа и, обратив взгляд на Клина, не без озорства притопнул. Англичанин поднял голову, он проснулся. — Если верить Клину, Хоуп закончил приготовления и должен выехать из России, — засмеялся Галуа нарочито громко — он хотел сообщить своим словам толику юмора. — Он вам этого не говорил?

— Нет.

— Можно подумать, что Клин предрек отъезд Хоупа?

— Можно подумать и так.

— Но допустима и иная версия: Клин знает о намерении Хоупа уехать и на этом строятся его предположения. Достаточно Хоупу запросить выездные документы, и это позволит Клину сказать: «Все так, как я предполагал…»

— И это допустимо.

— По-моему, море. — Галуа присел, стараясь рассмотреть ландшафт, свободный от облаков. Море, возникшее на горизонте, выручило француза, иначе деликатный разговор закончить было бы трудно.

Да, это было море. Серо-голубое, в дымке, оно казалось парным и возникло, странное дело, перпендикулярно к земле. Возможно, тут действовал оптический обман, ведь земля иногда тоже встает к самолету отвесно. Впрочем, самолет снизился, а море все еще отказывалось лечь вровень с землей и медленно поднималось, уходя к зениту.

Но корреспонденты появились над морем будто только для того, чтобы его увидеть, аэродром, куда устремился сейчас самолет, лежал далеко в степи. Как это было прежде, «виллисы», приняв корреспондентов, направились к Одессе. Стояло село с домами под железом, обнесенными кирпичными оградами, с летними кухнями, амбарами, птичниками, конюшнями; все было хотя и не новым, но исправным, ухоженным, тщательно выдраенным и выскобленным, но напрочь пустым, без людей. Пыль, не апрельская, а, пожалуй, июльская, и тишина. Небо тоже июльское, серо-голубое, белесое, многократ стиранное, и в небе необычный для России островерхий конус церкви. Джерми уже пошел из дома в дом, побывал в птичниках и амбарах, заглянул в подвалы и каким-то чудом оказался на чердаке.

— Мистер Джерми, куда вы нас привели? — кричит ему Клин, необычный вид села привел его в замешательство. — Тут жили… молдаване?

Джерми потрясает книжицей в старой коже.

— Я нашел евангелие, напечатанное готическим шрифтом…

— Ну и что?

— Здесь жили немецкие колонисты, мистер Клин…

— Что?..

Похоже на правду, здесь жили немцы, и евангелие в руках Джерми — не единственное тому доказательство, на островерхом куполе церкви явно распознается лютеранский крест.

— Почему колонисты ушли отсюда? — спрашивает Клин.

— В самом деле, почему? — повторяет вопрос Клина Баркер, кажется, что испарина, покрывшая его лицо, коснулась и сине-молочных стекол его окуляров; когда он протирает их платочком, на белоснежной ткани остаются темные отметины — здешняя пыль жирна. — Почему? — недоумевает он, в этом вопросе он готов солидаризироваться даже с Клином.

— Стогов, — представляется корреспондентам генерал. У генерала жестковатая рука и круглая, наголо обритая голова. — Признаться, вид этого села явился и для меня неожиданностью. — Генерал держит фуражку в руке, подставив голову ветру. Голова вспотела и точно ищет ветра, ей приятно на ветру. — В Одессе вы будете иметь возможность спросить об этом немцев — генерал провел ладонью по бритому темечку любовно — молодой генерал рано облысел и, чтобы скрыть это, бреет голову — Кстати, спросите их и не только об этом, можно и не немцев…

— Но вы не можете нам сказать? — настаивает Клин.

— По-моему, колонисты ушли с частями вермахта, но это всего лишь мое предположение, — замечает генерал смущенно. — Спросите еще кого-нибудь в Одессе…

Клин вздыхает, он сожалеет, что не смог добиться от генерала ответа. Англичанин убежден, когда русские не готовы отвечать, их ответ ближе всего к правде.

— Большое село — и ни единого человека, не странно ли? — говорит Клин, направляясь к машинам, которые ждут корреспондентов за селом. — Не странно? — спрашивает он себя и оглядывает степь беспокойно пристальными глазами. Не померещилось ли ему, что русские вывели немцев за село и положили их в овраге, что встал за курганом?

Машины уже двинулись, но Клин не торопится сесть, он хотел бы дойти до оврага и заглянуть в него.

— Мистер Клин, вам явно не хочется уезжать — так много пустых домов… — восклицает Галуа, да так, чтобы было слышно всем коллегам, но англичанин безучастен к остроте. — Садитесь…

— Нет, я с последней машиной…

Неважно, что овраг пуст и в нем никаких следов свежей земли, главное, что Клин имел возможность окинуть его бдительным взглядом: пусть верят русским все, но он, Клин, не такой простак, он и прежде противостоял стадному чувству, у него и прежде было свое мнение.

Тамбиев продолжил путь к Одессе с генералом. Окна в машине были открыты, но генерал то и дело доставал платок и сушил им бритую голову.

— Быть может, надо было бы ему ответить… ну сочинить что-нибудь, на худой конец, — заметил генерал, имея в виду свой разговор с Клином. — Но я как-то не умею сочинять, неловко…

А машины продвигаются к Одессе, и приближающееся море виделось Тамбиеву в мягкости света, в особой мглистости горизонта, в голубизне всходов — необыкновенно свежи они здесь в апреле. И еще думалось Тамбиеву: что-то было в чистоте красок зеленеющего поля такое, что осталось земле от той заповедной поры, что звалась мирной и что начисто исключала цвета войны. Николай Маркович был убежден, что у войны были эти цвета — черные, быть может, буро-черные, которыми она вымазала поля битв.

Машина шла в колонне второй, и перспектива дороги была хорошо видна, а с нею свободный разлив степи, холмы по горизонту и за холмами однообразно голубая в этот полуденный час Одесса.

— Что они хотят увидеть в Одессе? — спросил генерал, очевидно связав этот вопрос с видом города, который открылся впереди. — Что понять?..

Можно допустить, что у генерала тут было свое мнение, но он хотел его проверить.

— Все, что относится к вступлению наших войск в Европу, — заметил Тамбиев, он ждал этого вопроса. — А если быть точным, на славянский юг, на Балканы… Для них Одесса — это русские Балканы…

— Инсаров и его болгарские друзья действовали из Одессы… — улыбнулся генерал.

— Из Одессы, — подтвердил Тамбиев, ему была приятна эта ассоциация в реплике генерала.

— Вы слыхали об одесских катакомбах? — вдруг спросил генерал. — В их истории есть все, что может увлечь человека с фантазией: и своеобразие, и тайна… Но меня интересует иное. Катакомбы дали кров и защиту солдатской республике, многоязычной…

— Словаки?

— Не только — румыны, французы-эльзасцы, венгры, итальянцы…

Машина шла сейчас дальними предместьями Одессы, в этих хатах, саманных и турлучных, беленных синеватой известью, обнесенных саманными оградами и плетнями, Тамбиеву вдруг привиделась кубанская сторона. Не думал Николай Маркович, что вдруг увидит здесь отчий край.

— А нельзя ли показать им катакомбы и заодно собрать солдатскую республику? — спросил Тамбиев, ему казалось, что эта мысль не чужда тому, что только что сказал генерал. — По-моему, такой разговор даст ответ и на их вопросы о Балканах… Как?..

— Попробуем.

За полдень военные доставили корреспондентов на знаменитую Молдаванку и дворами, где козы щипали на задворках чахлую городскую траву, привели к сараю, который был сбит из черных, побывавших на дожде, неоструганных досок. Сарай был полон жизнелюбивых леггорнов с красными гребешками — куры сидели в гнездах, расположенных по стенам, и в большом фанерном ящике, стоящем на земляном полу. Осторожно, чтобы не потревожить кур, ящик сдвинули, и взору всех, кто успел войти в сарай и толпился у его входа, открылся правильный квадрат лаза, до краев наполненный темью, как водой.

— Вот это и есть опушка леса, — произнес генерал и, нащупав ногой ступеньку, погрузился в черную воду лаза.

— Леса? — переспросил кто-то.

— Каменного, — пояснил генерал.

Да, это был каменный лес, как казалось Тамбиеву, но в отличие от леса в нем никогда не всходило солнце и он был, в сущности, безбрежным, — по крайней мере, никто не знал всех его троп, как и его точных пределов. Необычным было и то, что этот самый дремучий из всех дремучих лесов находился на расстоянии протянутой руки от города.

Впереди пошли проводники, они ждали гостей внизу, вслед за ними гуськом военные и корреспонденты. В неярком свете керосиновых ламп была видна непросторная штольня, вырубленная в пористой породе ударом кирки, казалось, стены и своды штольни хранили отметины этой кирки, врубившейся в камень, может быть, сто лет тому назад, а может, триста. Нещедрому свету, что давали десять керосиновых ламп, было явно не под силу победить тьму катакомб, казалось, что она вошла в поры камня. Надо было обладать немалым воображением, чтобы представить, что над тобой большой город, быть может самый большой на русском юге.

Было похоже на чудо, когда в этом мире темноты и камня вдруг возникло нехитрое жилище партизан подземной армии с пулеметным гнездом у входа, с казармой (койки были заправлены с солдатской тщательностью), со столовой, кухней и свежеоструганным срубом артезианского колодца, а также оружейной мастерской, где партизаны сооружали взрывные устройства. Тамбиев отметил, какое воодушевление охватило корреспондентов при виде деревянных касс для ручного набора и маленькой плоскопечатной машины. Казалось, ни одна самая мощная ротация в мире, выдающая на-гора многомиллионные тиражи, не производила на этих людей такого впечатления, как эта печатная машина, едва ли не ровесница станка Ивана Федорова.

Но корреспондентов ждало здесь и иное. На своеобразной каменной площади, именно каменной, ибо «стены» и «небо» были из камня, выстроились партизаны. Площадь была невелика, да и подразделение, что было выстроено здесь, наверно, составляло лишь малую часть подземной армии партизан, но и это впечатляло. Керосиновых фонарей не прибавилось, но их свечение в первозданной тьме катакомб казалось неколебимым — тем большую силу обретал каждый блик, высветливший шеренги партизан. Людям, стоящим в шеренгах, природа дала разную внешность: одним юношескую мягкость глаз, другим стариковскую доброту рта, третьим чисто женскую ловкость жестов. Но тут было иное — суровость, тревожная. Да и в голосах была эта суровость, когда шла перекличка. Тамбиев сказал себе: много словацких имен, больше, чем можно было ожидать. Явилась мысль, настойчивая: да не стала ли и Одесса центром борьбы за словацкую свободу?

Но эта мысль явилась и ушла, а путешествию не было конца, потому что мир катакомб действительно был безбрежен.

— Да, я вам забыл сказать, что у Одессы были давние связи с Марселем и Генуей и местные буржуа считали за честь породниться с генуэзцами, как, впрочем, и наоборот… — говорит генерал полушепотом — сумерки располагают к полушепоту, иначе здесь говорить, пожалуй, неудобно.

— Не партизан-итальянец сказал вам это, он из Генуи?

— Нет, это я знал и до него и не однажды говорил своим студентам.

— Вы… профессор истории?

— Если хотите… профессор новейшей истории университета в Тарту…

Тамбиеву казалось, что катакомбная тьма сделает малоречивого генерала еще более нещедрым на слова, а получилось, кажется, наоборот, тьма расковала. Но думалось и об ином: в сырой тьме одесских катакомб собрались вдруг дети Европы. Все, кто нес в своем сердце истинную верность ей, был бескорыстен в борьбе, хотел ее освобождения. И еще думалось: как же бесконечно жестоко нынешнее время и как явно оно обратилось вспять, если этим людям, наверно не самым худшим в своем кругу, не нашлось места на земле и они должны были уйти под землю?

Дорога, которую прошли корреспонденты в катакомбах, была похожа на полумесяц и упиралась в море. Когда вся группа вышла из катакомб, был вечер, но небо было засеяно звездным просом так густо, что казалось мглисто-золотым. Машины ждали корреспондентов на дороге, что виднелась в стороне, но никто не спешил, рядом были партизаны. И, как это часто бывало в поездках, самая большая группа собралась вокруг Галуа — он знал русский и мог взять на себя перевод беседы, которую иному переводчику, пожалуй, и не доверишь.

— А что за чертовщина стряслась с этой немецкой колонией, которую мы проехали сегодня утром? — в обычной для него нарочито грубой манере вопрошает Галуа. — Драпанули на запад вместе с вермахтом?.. Знает кошка, чье мясо съела, не так ли?

К Галуа подбирается Джерми, и новая проблема возникает в группе корреспондентов, сгрудившихся вокруг француза.

— А как будет с румынским королем, когда в Бухарест придут советские войска? — повторяет вопрос Джерми француз и смотрит на румына в форменном картузе с широченной тульей, с которого снята кокарда. Видно, румын родом из придунайской Молдовы, населенной старообрядцами, хорошо говорит по-русски. — Ему припомнят, что он принимал парад румынских войск в Одессе?.. Кто припомнит: румыны или русские?

Смех, что возникает в толпе, казалось, отзывается в катакомбах, из которых только что вышли корреспонденты, такое впечатление, что там услышали реплику Галуа.

— А если в Болгарии высадятся не только русские, но и англичане, например, — как болгары, примут? — вторит Баркеру Галуа. Баркер мог бы спросить болгарина и сам, да не хочет нарушать порядка, принятого в толпе корреспондентов. У болгарина пышные усы и суконная феска — такие усы и такие фески носили болгары-огородники на русском юге. — Русским, допустим, болгары будут рады, а англичанам?

Болгарин кряхтит и принимается скрести затылок, все больше сдвигая феску на лоб.

 

26

Вся толпа, корреспонденты, военные, партизаны, медленно смещается по направлению к городу, машины, чуть-чуть поотстав, идут вслед — разговор столь неожиданно вторгся в такую сферу и так увлек одних и других, что не просто расстаться.

— Вот тот, в форменной куртке, с пилоткой в руке… это и есть Хоуп? — спрашивает генерал у Тамбиева, не спуская глаз с чуть согбенной фигуры, что возникает и исчезает на параллельной тропе. Человек, что идет там, явно не переоценивает значения диалога, который увлек сейчас Галуа и его коллег.

— Тьма такая, что не мудрено и ошибиться… В куртке, говорите? Да, это он.

— Родион Яковлевич вспоминает встречу в Котельниково… Что вы так смотрите, я говорю, Родион Яковлевич Малиновский… — Он пошел медленнее, неспешной и раздумчивой походкой, казалось против своей воли приноровив свой шаг к шагу Хоупа. — Родион Яковлевич будет в Одессе в ночь на послезавтра… У вас нет никаких идей?

— Для Малиновского Одесса… отчая… — заметил Тамбиев. Как хорошо помнит Николай Маркович, тот раз в Котельниково Малиновский помянул об этом ненароком. — Встреча с Малиновским в Одессе… да что может быть для корреспондентов сегодня благодарнее?

— Встреча… всех корреспондентов? — спросил Стогов, помолчав, и вновь взглянул на Хоупа, который все так же неторопливо шел тропой, что тускловатой полоской возникла в полутьме. — Всех… не обещаю, — сказал Стогов с той категоричностью, какую в нем Тамбиев прежде и не рассмотрел. — А вот… Галуа и Хоупа, пожалуй, при этом… полуофициально, так сказать, личная встреча. Если это, разумеется, отвечает их намерению.

— Думаю, что отвечает… — заметил Тамбиев, не удержав вздоха. Ему-то хотелось, чтобы были все корреспонденты — в кои веки на их пути вновь возникает Малиновский, да еще при таких обстоятельствах.

— Однако о чем они могут спросить командующего? Можно предусмотреть, так сказать, круг вопросов?

— Весь круг вопросов сам аллах не угадает! — засмеялся Тамбиев.

— Тогда не весь!

— Все проблемы здесь: наступление, граница, которую готовится пересечь наша армия, Балканы…

— Ну что ж, тогда слово за Родионом Яковлевичем… — сказал Стогов и прибавил шагу. Он шел не оглядываясь, точно избегая встретиться взглядом с Тамбиевым. А Николай Маркович и в самом деле хотел взглянуть в глаза генералу, полагая, что только глаза его и могли ответить на все вопросы. А вопросы были; не очень-то умело хитрит генерал, небось говорил уже с Малиновским и все решил. Было бы иначе, осторожный Стогов не выказал бы такой определенности. Ну, пусть, в конце концов, Стогов скажет «нет» и опровергнет подозрения Тамбиева.

Но Стогов сказал «да», остальное свершилось само собой. Стоговский «виллис» принял их у гостиницы «Бристоль», которая была резиденцией корреспондентов, и умчал по знаменитой Пушкинской, а потом по Приморскому бульвару, мимо Воронцовского дворца, каменного водопада знаменитой лестницы, мимо порта, за которым лежало холмистое море, в степь… Стояли тополя, густоветвистые, с точеными стволами и кронами, тополя-великаны стояли хороводом, и в центре круга кирпичный домик под цинковой крышей, едва ли не островерхий, без желобов, правильно квадратный, по шесть окон, глядящих на все четыре стороны света. Казалось, кто-то могучий приладил руку к трубе дома и потянул, придерживая другой рукой за крыльцо, чтобы дом, не дай бог, не оторвался от земли, поэтому дом и вытянулся под стать готике тополей. Не было бы тополей — и у дома не было бы остроконечной крыши, зауженных окон и дверей, вытянутых стен.

Малиновский, как это было установлено неписаным распорядком командующего, бодрствовал ночью и отсыпался на вечерней и утренней заре. В преддверии полночи обычно накоротке накрывался стол — не подкрепившись, пожалуй, к страдной ночи и не подступишься. Все, что удалось сделать войскам за день, которому в нынешний многотрудный апрель истинно не было ни конца ни края, осмысливалось ночью. Как ни скоротечно было пребывание командующего в домике под тополями — фронт готовился к операциям на Балканах, но все еще был в движении, — распорядок соблюдался.

Малиновский выказал нетерпение, заметив, что гости опаздывают. К счастью, опоздание было в пределах тех дежурных пяти минут, на которые иностранным гостям дозволено опоздать и к командующему. Как ни дефицитно было время у командующего в эту апрельскую ночь сорок четвертого года, он отвел на встречу час и, не мешкая, вышел к гостям, когда те раздевались в комнате адъютанта. Обмениваясь рукопожатиями, командующий вспомнил котельниковский мороз и обеденный стол с борщом и французским вином, а приглашая к себе, как показалось Тамбиеву, даже чуточку помедлил — запланированный час не должен быть превышен ни на одну минуту, при этом в беседе не след обнаруживать и спешки.

— За эти полтора года, что минули после Котельниково, поистине сдвинуты горы и… в вашей личной судьбе, — произнес Галуа, обращаясь к Малиновскому. По традиции, с молчаливого согласия присутствующих, француз брал беседу в свои руки. — «Ме фелиситасион, мон женераль!» — закончил он. Галуа не мог себе отказать в удовольствии поздравить хозяина дома по-французски.

— Наши мысли, признаться, обращены сегодня не столько ко дню вчерашнему, сколько к завтрашнему, — заметил Малиновский, осторожно, но твердо поворачивая беседу к существу. — «Ком он дизе дан лётан: „Вив са мажестэ л'Авенир!“ Как говорили некогда: „Да здравствует Его величество завтра!“» — воскликнул он, немало смутившись. Ему не хотелось оставлять французскую фразу гостя без ответа, но язык требовал сноровки, а ее еще надо было вернуть.

— Вы полагаете, генерал, что Красная Армия способна развязать балканский узел без участия союзников? — спросил Галуа, он точно определил лимит времени: десять минут прошло, пятьдесят осталось. Эти пятьдесят минут должны быть отданы разговору по существу.

— У союзников много дел на западе, — произнес Малиновский раздельно. Первый же вопрос гостей ставил его в положение нелегкое. — Как мне кажется, наше командование это обстоятельство не может не учитывать, планируя балканский маневр… Господа… не будем терять времени даром, — улыбнулся Малиновский и обратил глаза на стол, посреди которого аппетитно дымились куры под фруктовым соусом — блюдо, судя по всему, одесское.

Тамбиев приметил, как ни обычна была последняя фраза, она стоила Малиновскому усилий, — наверно, не просто было совместить радушие хозяина со способностью отвечать на вопросы столь жесткие, как последний вопрос Галуа.

Застучали вилки, куры были разобраны по тарелкам; не было бы вожделенных птах, пожалуй, пауза, в которой были заинтересованы обе стороны, показалась бы не столь естественной.

— Но то, что ожидает войска на чужой земле, отлично от того, что было на земле родной? — подал голос Галуа. Нельзя сказать, чтобы новый вопрос француза обнаруживал большее великодушие к хозяину, чем вопрос предыдущий. — Ведь так?

— Так, разумеется, — задумался Малиновский и вдруг улыбнулся. — Солдату надо быть дипломатом…

— Дипломатом военным? — поинтересовался Галуа.

— Нет, почему же? Дипломатом гражданским… — теперь уже рассмеялся Малиновский и, взглянув на Николая Марковича, откровенно подмигнул.

— Так, пожалуй, Тамбиеву и дела не останется, а? — откликнулся Галуа, ему хотелось ответить на улыбку Малиновского улыбкой.

— Тревога эта преждевременна, — заметил генерал и сдвинул брови, как бы возвращая присутствующих к сути.

Американец, как обычно, малоречив. Хоупа должно устраивать, что рядом с ним Галуа. Рядом с французом ему удобно молчать. Он как бы пускает Галуа вперед с тем, чтобы тот взломал лед. Хоуп знает, что Галуа задаст лишь некоторые из, тех вопросов, которые задал бы он сам, но предпочитает отдать все права Галуа. Хоуп точно говорит: главное не в вопросах, а в том, как откроется собеседник, его человеческое существо, его характер, строй его взглядов. Тамбиев и прежде примечал: Хоуп молчит, он замкнулся в своей думе, которую хочется назвать тайной, но живут глаза Хоупа, только они и открыты постороннему взгляду, только они и могут отразить то заповедное, что происходит в человеке, в недрах его существа. Вот и сейчас: если и есть что-то такое, что способно в этой беседе заинтересовать Хоупа, то прежде всего сам Малиновский, его своеобразие, его суть. Ну, разумеется, любопытно знать, как генерал видит обстановку на фронте в более чем исторический момент, предшествующий вступлению русских войск на Балканы, на те самые Балканы, у которых слава порохового погреба Европы. Если бы Хоуп был суеверен, то и он убедил бы себя в том, что судьба Балкан есть нечто фатальное — казалось, их взрывчатое вещество способно воспламениться и без участия человека. Но Хоуп готов пренебречь и этим ради того большого, что есть Малиновский, не зря же фортуна одарила Хоупа двумя встречами с Малиновским: вначале в Котельниково, а потом в Одессе. Но, может быть, разговор о Балканах даст возможность Хоупу проникнуть и в суть того, что есть Малиновский?

— Выход к Одессе ставит под удар немецкие пути между Севастополем и Констанцей, — подал голос Хоуп, он полагал, Малиновский хочет разговора на военные темы. — Угроза Севастополю?

— Не надо быть моряком, чтобы понимать это.

— И угроза Констанце?

— Не прямая, но угроза.

— Но тогда какой смысл немцам удерживать Севастополь, господин генерал?

— Смысл, конечно, есть…

— Но не слишком ли это дорогая цена и… риск?

Малиновский потер ладони, потер энергично, как он это делал в минуты волнения.

— Да, есть риск окружения.

— Окружения… со взятием Констанцы?

— Вы полагаете, речь может уже идти о Констанце? — улыбнулся командующий.

— Да, но такая перспектива не исключена, господин генерал?

— Не исключена, разумеется, не исключена, — согласился генерал снисходительно.

Этот диалог заметно увлек и Хоупа; не часто он обращался к записям, предпочитая их делать, когда беседа закончена, но тут записная книжка появилась на столе, правда, всего лишь появилась, запись предстояло еще сделать.

— Простите мне такое допущение: если вас поставить на место немцев, удержали бы вы в этой обстановке Севастополь? — спросил Хоуп, немало удивив в этот раз и Галуа.

— Для меня это не очевидно.

— А немцы будут удерживать?

— Думаю, будут.

— Вопреки целесообразности?

— Вопреки.

— Значит, сегодня есть некая тенденция в самой психологии немецких стратегических решении: удерживая позицию во что бы то ни стало, удерживать даже тогда, когда целесообразность миновала? В этом уже нет смысла?..

— Возможно…

— Но согласитесь, что такая тактика делает маневр не столь гибким?

— Можно допустить.

— И вы бы не сочли такую тактику современной… господин генерал?

— Это не моя тактика.

— Последний вопрос: советская военная мысль не могла не заметить эту особенность немецких стратегических решений… И учитывает ее?

— Должна учитывать.

В ответах Малиновского, как казалось Тамбиеву, не было категоричности, хотя известная категоричность, быть может, сейчас в большей мере устраивала бы корреспондентов. Там, где корреспонденты хотели твердого «да», Малиновский говорил: «должна учитывать», там, где они требовали «нет», генерал уклончиво объяснял: «это не моя тактика». Что же касается существа, то Хоуп, так виделось Тамбиеву, в своих наблюдениях был прав: немецкая тактика отступления могла быть и гибче. Несомненно было и иное: русские, быть может, действительно со времен Сталинграда, а может быть, еще раньше — со времен Москвы — точно засекли эту особенность немцев и использовали ее в своих стратегических решениях.

Вновь ожил Галуа; пока его коллега, как мог, развивал диалог с Малиновским, француз взял на прицел бутылку с украинской наливкой и, надо отдать ему должное, достаточно пристрелялся.

— Нет ли известной закономерности в том, что балканское наступление русских совпадет с большим десантом на западе?.. — спросил Галуа. Его глаза заметно заволокло летучим дымком хмеля.

— Если есть закономерность, то счастливая, — улыбнулся генерал.

— Вы сказали «счастливая»? — засмеялся Галуа, в самом смехе было желание спровоцировать собеседника на вопрос.

— А разве нет? — Малиновский пошел Галуа навстречу.

— Как сказать, господин генерал, как сказать… — Галуа закрыл лицо в беззвучном смехе.

— Не понимаю! — Малиновский взглянул на француза не без изумления.

— Пока союзники будут единоборствовать с линией Мажино и Зигфрида, Сталин решит задачу… Не согласны? Простите, но вы не можете отказать мне в знании русской истории, я учил ее в Тенишевском училище на Моховой, а там умели учить… Я говорю, что Сталин решит задачу, которую пытались решить все русские цари, от Петра Первого до Николая последнего. Если вы имеете в виду это, когда говорите о счастливом совпадении, я с вами согласен…

Галуа достает из бокового кармана пиджака записную книжку в желтой коже. Жест Галуа размашист — наливка прибавила французу сил.

— Эх, мой календарик!

Из записной книжки француза выпадает квадратик картона небесной синевы и ложится у ног командующего. С быстротой, какая в нем была не очень приметна, Малиновский поднимает календарик и кладет его перед обескураженным Галуа, при этом лицо генерала становится едва ли не таким синеватым, как квадрат картона, который он поднял, и слышнее дыхание. Но это заметил и сам командующий, он встает и медленно идет по комнате, едва заметно отводя руки. Не иначе, в ходьбе он успокаивает сердце.

Однако календарик, случайно выпавший из записной книжки Галуа, помог обнаружить в генерале такое, что рассмотришь не сразу. Тамбиеву видны в Малиновском приметы времени. С котельниковской поры и полутора лет не прошло, а они видны, эти приметы: сердце, от него и грузность, какой не было прежде, и стесненное дыхание, которое явилось вдруг в эпизоде с синей картонкой. По всему, след страды, след полуночных вахт, иначе в сорок шесть такого не обретешь.

— Древние называли Черное море Русским морем, — заметил Галуа, оживившись, и, как обычно, легкий румянец подпалил ему щеки. — В эти два года немцы старались приучить себя к мысли, что Черное море является едва ли не их внутренним морем, и даже пытались называть его Немецким… — Он умолк, явно утомленный непростым историческим экскурсом, который он совершил только что. Ему предстояло теперь уточнить вопрос. — Не считаете ли вы, что немецкий гарнизон в Севастополе рискует превратиться в остров, единственный немецкий остров на море, которое немцы все еще считают внутренним?..

Но Малиновский, казалось, не слышал последней фразы Галуа. Генерал взглянул на часы — урочный час истек, аудиенция закончилась.

Они вернулись в гостиницу во втором часу ночи. Галуа уже не храбрился, крепкое украинское зелье сморило его, и он ушел. Американец помог ему взобраться на крыльцо и, пока тот шел темным коридором к лестнице, дважды окликнул. Тамбиеву показалось, что американец заинтересован, чтобы француз ушел. Нельзя сказать, что это не отвечало и желанию наркоминдельца — разговор с Клином в самолете тревожил Николая Марковича.

Они вошли под арку, и Тамбиев не мог не обратить внимания, что плоский камень, которым был вымощен гостиничный дворик, точно отразил свечение южного неба. Николай Маркович поднял глаза и вспомнил Кубань, ее густозвездное полуночье. Казалось, ничто так точно не покажет тебе, сколь ты мал, как необозримость ночного неба, его бесконечность, его непрерывность.

И Тамбиев спросил себя: тогда почему оно не подавляет тебя, не принижает, не делает тебя меньше, не отнимает у тебя радости бытия, веры в куда как скромные силы? Наоборот ты смотришь на эту звездную бесконечность, и она рождает в тебе сознание силы, какого у тебя не было, когда ты не видел огромности мира. Ты, разумеется, песчинка в сравнении с необъятностью космоса, ты микроскопический росток, но ты тот самый росток, которому дали жизнь и рост эти звезды, ты точно вырастаешь под этим синим пламенем, ты и твое сознание, гордое сознание.

Тамбиев посмотрел на Хоупа и был поражен, что веки его сомкнуты. Небо было для него сейчас слишком пышным, чтобы он мог сосредоточиться, зрение мешало ему углубиться в себя. Наверно, это было характерно для Хоупа — в минуту, когда глазам открывалось нечто такое, что могло распалить воображение, он вдруг закрывал их. Не иначе, все истинное, что было в этом мире, американец стремился найти не вне себя, а в себе.

— Вы заметили в Малиновском вот эту… сдержанность? — произнес Хоуп, так и не подняв век. — Сознание того, как труден был путь и как он еще будет труден…

— А прежде это в нем не виделось? — спросил Тамбиев.

— Пожалуй, не так виделось… Даже не очень понятно: когда было трудно, он был оптимистичнее… Нельзя же допустить, что прежде он не представлял себе, как труден будет путь…

— А по мне, это оптимизм, но оптимизм зрелости он не так бросок… — сказал Тамбиев.

— Полтора года тому назад не было этой зрелости, а сейчас есть? — спросил Хоуп, улыбнувшись, это была улыбка не столько иронии, сколько удивления.

— Полтора года на войне — это очень много, тут действует своя логика, железная, — заметил Тамбиев, — логика теории относительности: точно был не на земле, а вне земли, вернулся в родной дом только через сотни лет и застал в родном обиталище уже только правнуков… Война — это иной счет лет…

— Иной счет, пожалуй… — согласился Хоуп, он знал войну.

Они прошли в глубь двора, туда, где в молодой листве деревьев собралась сырая темь, в свежести, что шла оттуда, угадывался запах молодой листвы.

— Господин Тамбиев, могу я просить вас… неким образом об одолжении? — произнес Хоуп и привел в действие застежку-молнию, скрепив полы куртки, — после домика под тополями здесь было не жарко.

— Прошу вас, господин Хоуп.

Американец помедлил, до моря было не близко, но в этот полуночный час, казалось, его голос был рядом.

— Кто-то говорил мне, что в начале войны ваш писатель, человек не робкого десятка, ходил на подводной лодке в Констанцу…

— Был такой случай.

— Никогда не был эпигоном, но в данном случае, пожалуй, не отказался бы им быть… Ну, дайте мне возможность, а? Если не из Одессы, то из Севастополя. Верю, что он будет взят вот-вот… Как?

Тамбиев подумал: он сам меня подвел к вопросу, который я хотел ему задать, лучшего момента не будет. Но теперь пришла очередь Тамбиева собираться с мыслями, и, как это было несколько минут назад, в полуночной тишине, тишине чуткой, осторожно нарушаемой далекими выстрелами, возник голос моря. Оно было ближе, чем думал Тамбиев.

— По-моему, в Одессе нет наших подводных лодок, а Севастополь, как я понял Малиновского, это перспектива, быть может, месяцев… — начал Тамбиев издалека.

— А если перспектива не месяцев, а недель? — вопросил Хоуп. Энергия, которую он выказал при этом, пожалуй, была даже ему не свойственна.

— Но ходят слухи, что вы готовитесь к отъезду, господин Хоуп, — сказал Тамбиев и обратил глаза на американца. Николай Маркович был убежден: независимо от того, что скажет сейчас американец, лицо его отразит правду.

— Я? — вопросил Хоуп изумленно. В его изумлении, показалось Тамбиеву, не было наигрыша, оно было искренним.

— Это не так? — был вопрос Тамбиева.

— Я об этом ничего не знаю, господин Тамбиев, честное слово, — произнес Хоуп.

И тотчас Тамбиев подумал: какая необходимость у него была в честном слове? Он знал о Клине или смутно подозревал об этом? Заставить малоречивого Хоупа обратиться к честному слову — значит дать понять ему: все, произнесенное только что, не праздно, отнюдь.

— Вы не верите, господин Тамбиев?

Нет, он определенно что-то знал о замыслах Клина.

— Верю, разумеется…

Они простились, о Севастополе Хоуп уже не говорил. Он точно забыл Севастополь.

 

27

К утру дым над городом размылся, да и запах гари поутих. Корреспонденты поехали смотреть город и порт.

Возвратились к вечеру и, наскоро поужинав, ушли на Приморский бульвар наблюдать закат — в апреле он тут необыкновенно хорош.

— Николай Маркович, да ведомо ли вам, что сегодня второй день пасхи? — подал голос Стогов. Вопрос был неожидан и не очень подходил генералу. — Меня пригласили тут в один дом на куличи, составите компанию?..

Тамбиев смешался — генерал был не из тех, кто импровизирует — вопрос не мог у него возникнуть только что.

— Небось за всю войну и белой скатерти не видели, а? — улыбнулся Стогов.

— Не видел, действительно, — признался Николай Маркович.

— Тогда, айда!..

Но Стогов сказал «айда!» по инерции — дом, в который они направились, оказался на той же Пушкинской, где и гостиница.

— Вы, разумеется, приметили там, в катакомбах, темноглазую аптекаршу в халатике с такими крупными пуговицами? — вопросил генерал, когда они приблизились к трехэтажному особняку с массивной резной дверью.

— Перламутровыми? — уточнил Тамбиев.

— Именно перламутровыми… вот это и есть молодая хозяйка дома, куда мы направляем стопы.

— Вы ее знали прежде?

— Знал, — лаконично вымолвил Стогов, лаконично и, как показалось Николаю Марковичу, не очень охотно.

— Значит, вы из Одессы? — спросил Николай Маркович, поднимаясь на крыльцо, массивная дверь особняка сейчас была перед ними.

— Да, — сказал Стогов и потянул дверь на себя, как будто она показалась ему сейчас тяжелее, чем обычно.

То ли полузашторенные окна были тому виной, то ли глубокие коричневые краски буфета, что простерся во всю стену, но в столовой, куда они вошли, было сумеречно, лишь матово отсвечивала крахмальная скатерть, которой был покрыт большой обеденный стол.

— Леля, ты займи гостей, а я накрою.

— Я помогу тебе, мама.

— Нет, нет… вот только лампу зажжем. Владик, ты мне поможешь?

— Да, Серафима Николаевна, — отвечает Стогов и берет в раскрытые ладони сплюснутый шар керосиновой лампы, густобордовый в сумерках столовой, и осторожно опускает его на уровень плеч. Он удерживает лампу в раскрытой ладони, а другой снимает стекло и, не выпуская его, поворачивает колесико зажигалки. Он проделывает эту операцию не без сноровки, с первого раза так лампу не зажжешь.

Теперь, пожалуй, можно рассмотреть и хозяек, мать и дочь, да и убранство дома доступно глазу, оно неотделимо от хозяек. У Серафимы Николаевны, вопреки возрасту, есть лучистость в глазах, серо-сизых, кажется, что мгла легла вокруг глаз, и от этого они кажутся больше. Есть во взгляде женщины тайное неприятие, укор, может быть даже вызов. Женщина улыбается, а глаза печально немы.

— Знаешь, Владик, у Одессы такая Голгофа, не дай бог никому…

Точно под пристальным взглядом, дочь хмуро замкнулась, низко склонив голову, только губы вздрагивают, они у нее крупные, не совладать.

— Не надо, мама, можно ведь и о чем-нибудь ином…

Она встает, и вдруг Тамбиев видит, как она хороша. Даже интересно, встала и сделалась красивой — что-то гордое в повадке, в линии плеч, с какой воинственной гордостью, гордостью юной, она вдруг вскинула голову. Наверно, это у нее от девичества, от той поры, когда она кончала школу. Школа небось где-нибудь на Пушкинской или на Приморском. Но вот только как-то странно заносит ногу, не сгибая.

— Ты понимаешь, Владик, в какое положение она всех нас поставила, когда все это стряслось?.. — произносит мать полушепотом, едва Леля прикрывает за собой дверь. Тамбиев обратил внимание, было что-то сокрытое в этом «стряслось», что-то такое, чего пока что не дано было всем знать. — Привезли ее и положили вот тут, а румыны уже входят в Одессу… Только представь, это же не где-нибудь на Пересыпи, а вот здесь, на Пушкинской, в двух шагах от этого их гувернаментула… то бишь губернаторства… У нее характер, Владик… режь — кровь не пойдет. Мне иногда даже страшно становится: неужели это я родила ее? — Она не без робости обратила глаза на дверь, в которую удалилась дочь, произнесла едва слышно: — Легко сказать, она в катакомбы на костылях ушла.

— О, выпьем сейчас всласть, мамочка!.. — Дверь распахнулась настежь, поднос вздрогнул в Лелиных руках и не столько был принят Серафимой Николаевной, сколько упал в ее руки — Леля не очень верно стояла на ногах, не было упора. — Выпьем?..

— Ну что ж… я помогу как умею, — произнесла Серафима Николаевна. — Тогда открывай буфет!..

Видно, эти слова в этом доме были магическими — «Открывай буфет!» — с них начиналось нечто такое, что должно было повергнуть гостей в трепет. И в самом деле, только сейчас Тамбиев увидел, что за чудо вознеслось над его бренной головой. Именно вознеслось. Обыденное «буфет» было недостаточным, чтобы приблизить наше воображение к тому, что открылось глазам, — это был алтарь чревоугодия, трон Лукулла, орган, на котором гастрономы пели хвалу своему богу. Всемогущий резец перенес на дверцы все, что открылось изумленному взору гостя в разгар Лукуллова пиршества: горы экзотических плодов, перевитых виноградной лозой и пальмовыми листьями, только что убитого зайца, который немо таращил еще не остывший глаз, жирного фазана, уложенного меткой пулей охотника, только что заколотую овцу… Все было напитано запахами горячего мяса, жареного лука, остро пахнущего чеснока… Все точно явилось сюда из далекого далека, которое на самом деле было не столь далеко.

Но дверцы алтаря открылись, пахнуло едва ли не древним запахом ванили, и на круглом блюде, расписанном бледными фиалками, возникло золотое ведерце пасхального кулича, а вслед за этим алтарь явил горку сахарного печенья и полнолуние слоеного пирога с яблоками. Потом с мраморной доски было снято блюдо с холодной курицей и добрым куском жареной телятины, а с кухни принесено истинно одесское — синенькие с мясом… По военной поре стол был богат неслыханно.

— У меня есть скляночка спирта, — произнесла Леля не без лихости и встала рывком. Нет, действительно, нога какая-то неживая. — Как он… дипломатии показан?

— Это что же… партизанский спирт?

— А тут все партизанское или, вернее… румынское, только синенькие одесские. Итак, дипломатии… спирт показан?

Серафима Николаевна не без страха смотрела, как дочь пьет спирт. Леля это делала умеючи: опрокидывала чарку и, затаив дыхание, давала огню распространиться настолько, что он выплескивался на щеки, а потом уже гасила. Глоток воды был рассчитанно скупым. Как ни силен был спирт, он не в силах был прошибить Лелину малоречивость. Одарит нещедрым словом и умолкнет, только губы продолжают вздрагивать. Лишь однажды она изменила себе, поведав о своей одиссее, разумеется, в двух словах поведав. Дождалась, когда мать выйдет из комнаты, и, поплотнее закрыв за ней дверь, осыпала гостей горячим шепотом:

— Тут у меня получился спор с одним нашим офицером. Он сказал: «Я за войну не убил ни одного человека и не стыжусь сказать об этом». — «А я убивала, — говорю ему, — и тоже не стыжусь… Видите вот эту колбочку? Так злым зельем, что уместилось на дне этой колбочки, мы отправили к праотцам столько, что их телами можно было бы перегородить нашу Пушкинскую, да еще бульвару перепало бы…» Так офицер этот больше уже не говорил об этом, по крайней мере, при мне…

— Погоди, Леля, ты это обо мне? — обратил на молодую хозяйку хмурые глаза Стогов, не было бы окаянной рюмки спирта, пожалуй бы, генерал смолчал.

— А разве ты тоже говорил это, Владик? — вопросила она без улыбки. — Надеть гимнастерку — значит понять: придется убивать… — Она искоса посмотрела на Тамбиева. — Дипломатия небось в принципе против убийства?..

Тамбиев подумал: она все еще была во власти тревоги, которая в ней жила все эти годы. Не в ее силах было ее прогнать, эту тревогу. Для нее принять человека труднее, чем для всех иных, ожесточившись, она еще долго будет смотреть вокруг с опаской. И вновь шевельнулось в сознании Тамбиева: нет, причиной тому не только два года жестокого житья-бытья в катакомбах, но и иное, что совершилось с нею, и только с нею. И на память пришли слова Серафимы Николаевны: стряслось, стряслось.

— Да что говорить? Думала, что буду читать поэтику Гейне и Шиллера, а стала главным специалистом по травле крыс…

Она произнесла это, не стесняясь матери, которая вошла в комнату со стопкой тарелок и сейчас остановилась, обратив на дочь глаза, полные укора; не было бы тарелок в ее руках, пожалуй, не уловить, как вздрогнула она, сейчас это было слышно.

— Еще не все время вышло, Леленька… Найдется место и для Гейне с Шиллером…

— Пойду толмачом к дипломатам! — произнесла молодая хозяйка со все той же лихостью. — Сойду за толмача, дипломатия, а? Робеешь? Тогда помоги мне, дипломатия, принести блюдо с варениками из кухни!

— Леля!..

— Нет, нет, я хочу, чтобы мне помогли! Я хочу так!..

Когда они шли на кухню, Тамбиев вдруг ощутил, как Леля тяжело, но щадяще привалилась к его плечу.

— Устоит дипломатия? — спросила она, смеясь, но плеча не отняла. — Не вообразила ли ненароком самонадеянная дипломатия, что ее стрела поразила девичье сердце? — Она вдруг отняла плечо, встала поодаль.

— Леленька, ты неси блюдо с варениками, а мы с Николаем запалим по цигарке, — молвил Стогов, появившись в дверях.

Она повиновалась неохотно.

— Храбрится Леленька, — сказал Тамбиев. — Ей приятно храбриться…

— Когда вместо живой ноги деревянная… расхрабришься, — заметил генерал.

Точно ветром холодным ударило в висок — вот она, Лелина нога, несгибающаяся.

Серафима Николаевна расставила тарелки, очевидно для горячего, не обделив и тех, кого еще не было.

— Подождем… твоих, Леленька? Как, гости дорогие? — обратилась она к присутствующим и пояснила, полагая, что Тамбиев осведомлен в такой же мере, как и Стогов. — Теперь уже недолго ждать, машины, пожалуй, уже ушли…

Стогов уточнил:

— Мы ждем словаков, Лелиных товарищей по отряду. У них тут образовалась целая колония — филиал Братиславы в Одессе!..

Тамбиеву стало не по себе: Братислава? Сердце точно ощутило толчок, что-то с силой стукнулось в него и замерло, неодолимо тоскливое. Да не почудилось ли ему: Братислава, так?

Действительно, когда уже смерклось, явились словаки, не друзья ли сверстники, товарищи по судьбе лихой: Милан и Ян. Милан покровительственно спокоен и улыбчив, кажется, что улыбка гнездится в его золотой бороде — не борода, а кусок сотов медовых. Ян черняв и пышноус, с крутым баском, чуть гудящим, вот он умолк, а голос еще живет, ищет опоры.

— Европа — сухой стог соломы, ждет огня, чтобы вспыхнуть, — сказал Ян с завидной уверенностью в русском и такой страстью, что казалось, ни о чем он больше не думает, как об этом. — Вы, русские, должны уметь, как бы это сказать, поджигать!

— Вы хотели сказать: побеждать? — вопросил Стогов.

Но словак не смутился.

— Побеждать — значит поджигать, — уточнил воодушевленно, словак был свободен в русском. — Как ты, Милан? — обратился он к другу.

— Поджечь, хорошо поджечь! — поддержал он, улыбаясь.

— За это, за это, нет лучшего тоста!.. — подхватил Ян, он долго ждал этого дня, он был в ударе.

— Ах, хотела бы я видеть, как за это пьет дипломатия! — иронически ухмыльнулась в очередной раз Леленька.

— Если хорошо поджечь, то поднимутся София и Прага, да и Братислава в долгу не останется, — бушевал черноусый.

— За Братиславой дело не станет, — вдруг обрел дар речи медовобородый.

— К нам вчера такие парни явились из Новохоперска, — загудел крутым басищем ус. — И наши поля, и наши горы — Братислава с Загорой.

— И Банской-Бистрицей, — поддержал медовобородый Милан, он определенно был из Банской-Бистрицы.

Вот оно, предчувствие, — Новохоперск, мелькнуло у Тамбиева. Да не перекочевал ли Новохоперск в Одессу?

— К вам… это куда? — мог только спросить Тамбиев.

— Куда?.. — двинул зрачками пышноусый и вдруг стал зол — как ни пьян, а сообразил, что вопрос необычен. — Так мы вот тут… рядом с театром, в этом доме с итальянскими окнами… — произнес он, смирившись.

Была не была, спрошу, решил Тамбиев. Вот улучу минуту и спрошу об этой Прохазьковой. Если Ян был в Новохоперске, быть может, их тропы и не разминулись. Вот ухвачу момент и озадачу: что вам говорит это имя?

А словак вдруг собрал нос в этакую картошку, и усы его шевельнулись.

— Прохазькова? Это какая же Прохазькова… докторша? Так я же видел ее только что в нашем палаццо с итальянскими окнами.

А час спустя словак кликнул Прохазькову из дома с итальянскими окнами, и она выпорхнула на площадь перед театром едва ли не в своем халатике, подпоясанном марлей. Ну, разумеется, она ждала не Тамбиева, а кого-то другого, поэтому с такой безоглядной стремительностью и ринулась на улицу.

— Убейте меня, ничего не знаю! — взмолилась она, увидев Тамбиева, и ее зубы выбили дробь то ли от испуга, то ли от студеного ветра, что пахнул в эту минуту с моря. — Улетела и оборвала концы, как во тьму колодезную… — произнесла она зябкой скороговоркой и захлебнулась холодным ветром. — Может, кто знает, только не я… Казните меня, ничего не знаю!

Она даже взметнула руки, сжав их в кулаки, точно на самом деле явилась на эту площадь в полуночный час, чтобы принять смерть.

Тамбиеву стоило труда отойти от дома с итальянскими окнами. Эта Прохазькова показалась ему непохожей на себя. Чего ради ей так клясть себя и божиться? Просто смешалась? Нет, обычное смятение не вызывает такого испуга. Да будет ли человек с такой страстью открещиваться незнанием, если действительно не знает? Тамбиев не помнит, как ветер, окрепший к полуночи, подтолкнул его к каменному парапету набережной, повисшему над морем. Моря не было видно, но голос его, неумолчный, точно обнажился, сбросив с себя тяжесть ночи. Вдруг почудилось, что море явило стон, который рос в нем. То, что стиснул Тамбиев и точно заковал в себе, вдруг прорвалось там…

 

28

Бекетова пригласил посол.

Не иначе, речь пойдет о поездке на континент, думал Сергей Петрович. О чем же теперь говорить, как не об этом?

Но в разговоре с послом поездка на континент даже не возникла.

— Есть телеграмма из Москвы, просят вас вылететь, по возможности сдав дела… Так и написано: по возможности.

Неожиданная новость точно приморозила Сергея Петровича, улыбка далась ему не без труда. Жизнь научила: хорошо в трудную минуту улыбнуться.

— Это как же понять? Разжалование?

— Наоборот, я так думаю, повышение…

— А мнение посла… было испрошено?

— Пока дело до этого не дошло.

Так… Повышение, значит? А нужно ли оно Бекетову? Нет, не вообще, а теперь? За год, за два до окончания войны нужно? Есть некая цельность в лондонской миссии Сергея Петровича, некое обязательство перед самим собой: приехал с войной, и коли уезжать, то с окончанием войны… Надо сказать, что половник, преданный Егором осмеянию на Варсонофьевском, явился не столь всесильным, но многое удалось сделать. И еще есть возможность сделать. Что же касается страсти к большим звездам на серебряных погонах, окрещенной наркоминдельскими острословами звездной болезнью, то Сергей Петрович в силу особенностей своего характера к этому недугу невосприимчив. Итак, если речь идет о мнении Бекетова, то он не воспылал желанием стать больше, чем есть нынче. Но не все тут зависит от Бекетова. Какова позиция Тарасова, например?

— Нет, в самом деле, что думает обо всем этом посол? — Вопрос обнаруживал сомнения Сергея Петровича, в самой формуле вопроса был спор с самим собой.

— А разве это не ясно? — был ответ Тарасова, и Бекетов понял, что в этом вопросе не было большой необходимости, совершенно очевидно, что посол к этой акции не имел отношения.

Бекетов был дома раньше обычного и, к удивлению своему, застал Екатерину. Ее опыты с переводами письменных текстов продолжались, и успехи были завидны. Так и не отважившись перейти в пресс-отдел посольства, она была добрым помощникам Шошину. Перевод шошинских текстов был ей тем более удобен, что Екатерина могла брать их и домой.

— Ты можешь отвлечься на три минуты? — осторожно подступился Сергей Петрович — Екатерина совладала с дежурным стаканом чая с молоком, не прерывая работы.

— Если только на три, — произнесла она, в то время как белый лист, лежащий перед нею, продолжал заполняться ее крупным и круглым почерком.

— Я только что от посла, есть телеграмма, просят вылететь, сдав дела, — произнес Бекетов бесстрастно. — По возможности сдав дела, — добавил он, вспомнив, что этой подробностью телеграмма обладала. Не сказав этого Екатерине, Сергей Петрович рисковал воспроизвести телеграмму неполно.

Перо выпало из руки Екатерины, но глаза были все еще прикованы к бумаге.

— Если это новое назначение, то ты полагаешь, что оно может совершиться без того, чтобы сказал свое слово… он? — вопросила она, не поднимая глаз.

— А разве это так важно?

— Важно.

— Прости меня, почему?

Она подняла глаза, в них не было радости.

— Если есть это слово, ты уже не сумеешь отказаться…

— А если его нет?

Она задумалась. Нет, тремя минутами тут не отделаешься. Она безразлична к тому, что он смотрит сейчас на нее, хотя знала, не могла не знать, что взгляд его испытующ. Наверно, она приблизилась к той грани, которой, по известному слову, заканчивается бабий век. В конце концов, неважно, сколько ей лет, но что-то минуло, что-то опрокинулось в прошлое едва ли не безвозвратно. И это, никуда не денешься, отразило сейчас ее лицо. Нет, дело даже не в том, что прибавилась едва заметная бороздка на лице или седина в волосах, потускнела кожа или отпала охота к платьям с короткими рукавами, явилось иное выражение лица, и его не упрятать. В этом выражения и жалость, и всепрощение, и что-то очень горькое, что несмываемо.

— Я не знаю, какая осенила тебя мысль, когда ты узнал о том, что определен в Лондон, — произнесла она тихо. К тому, что она намерена была сказать сейчас, она пришла, как казалось ему, не сразу — ее это угнетало в те долгие ночи, когда она уходила по тревоге в просторные залы метро, лежала на железной койке, согнувшись в три погибели, стремясь укрыть своим телом девятилетнего Игорька, будто бы тех ста метров породы, которые встали над нею, было недостаточно, чтобы охранить его от немецкой фугаски. — Я не знаю, какая тебе явилась мысль, когда ты ступил на здешнюю землю, но все, кто об этом узнал у нас, истолковали это верно, хотя единодушия у них могло и не быть. И те, кто увидел в этом для тебя проверку на прочность, и те, кто рассмотрел тут испытание на благонадежность, и те немногие, кто углядел в этом свой крест… О, ты восстанешь и, дай тебе волю, скажешь, что витийствую, но я-то знаю, что твое лондонское долготерпенье есть твой крест… А коли так, найди силы донести его до конца…

Он прилетел в Москву и прямо с аэродрома поехал на Кузнецкий, надеясь найти там Егора. Но Бардина не оказалось; видно, минуло то время, когда наркоминделец был прикреплен к своему рабочему месту едва ли не двадцать четыре часа в сутки и отсутствие его на месте, к которому его приколдовали, давало право ретивому начальнику учинять в предрассветный час поиск и стучаться во все двери города с такой бесцеремонностью, будто бы это не заря утренняя, а заря, по крайней мере, вечерняя. Сергей Петрович поехал в Ясенцы и был там, когда над трубами ясенецких срубов уже вились вечерние дымы, в окнах, зашторенных не с той тщательностью, как в начале войны, нет-нет да прорывался огонек. Только бардинский дом казался необжитым — ни дыма, ни огня. Тревога уже сунула свою холодную руку за пазуху Сергея Петровича, когда из полутьмы бардинского сада шагнул навстречу Егор Иванович.

— Свят, свят… да во сне ли это или наяву? — взмолился Бардин, сжимая в могучих лапищах друга. — Нынче у меня жена на службу ходит, Сережа, и в доме мрак и холод… хоть беги обратно на Кузнецкий!.. — Он взглянул на Бекетова и вновь разверз необъятные свои клешни. — Я там пакетик со снедью нехитрой приволок, в миг единый оборудуем! Заходи, не робей.

Точно рукой сняло печаль с Бардина, откуда только и силы взялись? Как в лучшие дни, Егор Иванович нагреб из всех углов старых газет и журналов, притащил охапку дров и хвороста, щедро, в три спички поджег сухое крошево, и мигом загудело с веселым треском и присвистом в бардинском доме. А потом случилось то, что многократ наблюдал Сергей Петрович в большом и добром доме друга: Егор надел Ольгин фартук, закатал повыше рукава, взял в обе руки по длинному ножу и, ударив их друг о друга, высек звон завидный. Тотчас же был распечатан сверток с нехитрой, но по нынешним временам отнюдь не скудной снедью, и к лихому посвисту огня прибавилось шипенье, бульканье, клокотанье, которое издавал большой оркестр кастрюль и сковород. Одним словом, когда часом позже на тропинке, ведущей к бардинскому дому, появилась Ольга, ей показалось, что дым валит валом из полуоткрытых дверей и распахнутых настежь форточек, в то время как труба, точно печь кузнечная под мехами, сыпала искрами. Этакого у нас давно не бывало, подумала Ольга.

Они сели за стол в восьмом часу, и Бардин все тянулся к Бекетову пухлой ладонью, норовя ухватить его за загривок.

— Невелик золотничок, а дорог… Невелик.

— Эко человека гордыня вздула! — пытался отбиться Бекетов. — Коли на то пошло, я не меньше тебя, Егорушка…

— Не меньше, золотничок, не меньше… — великодушно соглашался Бардин. Приезд друга разом обратил день ненастный в праздник, Егор Иванович был добр нынче. — Ну, рассказывай, с какой оказией примчался? Ты чего вспорхнула, Оленька? Ты нам не мешаешь…

Но деликатная Ольга, сказав, что хочет заварить свежего чаю, тихо удалилась.

— Итак, по какой надобности прибыл? Не за посольским ли жезлом?

Бекетов бросил на друга хмурый взгляд:

— Если знаешь, просвети… Знаешь?

— Земля слухами полнится…

— Ну, не томи…

Бардин подумал, что, стремясь раззадорить Сергея Петровича, он, пожалуй, хватил лишку, не так уж много он знал, чтобы вести себя таким образом.

— Урочные три года на исходе… Считать умеешь?

— В такой мере, пожалуй.

— Коли три года стукнуло, может, есть смысл считать сначала?

— А я не хочу сначала. Вот… немца, как сказывали прежде, дорубаем, тогда поглядим.

— И… жезл посольский не по сердцу?

— Нет.

Бардин вздохнул.

— Узнаю Бекетова… Да здравствует Бекетов!

— Спасибо за доброту.

— У нас есть с тобой день. Завтра наденем резиновые сапоги и пойдем в лес. Там под соснами да березами тишина первозданная… Утро все-таки вечера мудренее, а?

— Я сказал, нет.

Но поутру, как загадал Бардин, они действительно отправились в лес, отправились, как это бывало прежде, в самую чащобу, однако за три долгих часа к вчерашней беседе не вернулись. Бардин подумал, что друг его для себя этот вопрос решил, а это значит, решил окончательно, и не было смысла переубеждать. К тому же разговор, который возник между ними на их долгой сегодняшней тропе, представлялся Егору Ивановичу значительным и, пожалуй, увлек его. Почин на этот раз принадлежал Сергею Петровичу, судя по тому, как Бекетов начал этот разговор и с какой последовательностью продолжил, он хотел обстоятельного диалога, при этом заметно стремился к тому, чтобы узнать мнение Бардина.

— Перед самым отъездом из Лондона дело привело меня в Вестминстер, — произнес Бекетов с той раздумчивой, даже чуть вяловатой неторопливостью, с какой, это хорошо знал Бардин, его друг начинал разговор, у которого от зачина до конца были не столько сажени, сколько версты. — На хорах было больше народу, чем обычно, и у многих, как я заметил, газеты: именно в этот день были напечатаны телеграммы о битве за Рим, накануне союзные войска заняли Кассино… Нетрудно было заметить, что публика на хорах была возбуждена именно этой вестью. «Через две недели Рим падет!» — как ни случайна была эта фраза, я услышал ее здесь трижды. Я вышел из Вестминстера, намереваясь сесть в машину, стоящую неподалеку, когда толпа, в потоке которой я покинул здание, остановилась. Я оглянулся и увидел Черчилля. Толпа успела раздаться, и те несколько шагов, которые он сделал к машине, он сделал быстро. Кажется, в Вестминстере был другой подъезд, но последнее время он им подчас пренебрегал, желая появляться на людях. Так или иначе, а при появлении премьера послышались аплодисменты, и нечто похожее на улыбку изобразилось на его лице. Машина отошла. Как мне показалось, встреча с Черчиллем отвечала настроению толпы — ее аплодисменты, ее возгласы, ее восторг были искренними. Рядом стоял господин в куртке из темно-серого сукна, вполне респектабельный. «Запомните, уважаемый, мы видели сейчас с вами человека, единственного из ныне живущих англичан, которого наши потомки отнесут к национальным героям, и справедливо отнесут… По крайней мере, так думаю я, — заключил он и вперился в меня. — А вы?..» Я сказал, что не думал об этом. Много больше, чем мои слова, ему сказал мой акцент, он понял, что имеет дело с иностранцем. «От вас я не требую иного, — точно говорил его взгляд, — а вот для нас, англичан, Черчилль — фигура национальная…» Как мы пойдем, верхним мостом или нижним? — спросил Сергей Петрович, по прежним своим походам с Бардиным он знал, что можно идти и одним мостом, и другим: один вел к возвышенной части леса, состоящей из сосны и березы, другой мост — к низменной, где рос кустарник и подлесок.

— Пошли к верхнему, нынче только там и сухо… — сказал Бардин, не распространяясь, он еще не видел всех вариантов разговора, который начал Сергей Петрович, но чувствовал, что там, в Лондоне, эта тема взяла Бекетова за живое.

— Прежде для англичан война была за морями, за горами и ощущалась, если отец или сын не возвращались домой. Теперь бомба проламывала крышу и начисто подбирала старых и малых… Поэтому Черчилль для этих людей был едва ли не спасителем, я не оговорился, не просто герой или там национальный герой, а спаситель… И вот коллизия: для англичан — спаситель, для русских — организатор интервенции, как он сам признавался неоднократно, враг революции, если называть вещи своими именами, долгое время не столько сторонник, сколько противник второго фронта… Согласитесь, что тут есть материал для раздумий.

Они перешли речку верхним мостом и, выйдя на тропу, которая едва заметно, но неуклонно забирала в гору, вошли в лес. Весенний лес на опушке был холодноват и ветрен, но по мере того как тропа уводила их вглубь, становилось безветренно и тепло. Они пошли тише, шаг их стал ровнее, голос не требовал напряжения, в самой интонации появилось нечто комнатное.

— Спаситель?.. — вопросил Бардин не без иронии. — Для всей Англии спаситель?..

Бекетов ощутил: где-то тут возникает у него с другом разночтение, где-то тут он скрестит с ним шпаги.

— Ну, что значит «для всей Англии»? Мнение это в Англии существует, и полагаю, что с годами оно не убудет, а возрастет…

Бардин грозно крякнул — признак того, что он готов если не боднуть, то выставить рога.

— Наверно, такое мнение в Англии существует, Сережа, но надо ли нам брать его на веру?

— Бери не бери, Егор, но это так: престиж, который завоевал Черчилль у англичан в этой войне, едва ли не незыблем…

— Так ли это, Сережа?

— Так, Егор.

— Не знаю, не знаю… — Бардин остановился. — Ты слышишь, как гудит шоссе?

Бекетов прислушался, гудение, казалось, шло из самой утробы земли, молодая листва, бледно-зеленая, почти желтая, и липкая, дрожала.

— Что есть Англия сегодня? — спросил Бардин. Систему доводов, к которой он хотел обратиться, следовало строить с азов. — Мастерская, пожалуй, самая большая на землях старушки Европы. Ну, разумеется, в этой мастерской есть хозяева, но не они же составляют большинство. А в остальном это рабочий народ, да, пожалуй, интеллигенты, которые ведают муниципальными делами, лечат людей и учат ребят грамоте. Не могу допустить, чтобы это большинство, думая о Черчилле, помнило бы только то, что он сыграл свою роль, чтобы оградить остров от вторжения, предав забвению все остальное…

— Что именно… предав забвению? — спросил Бекетов. Шоссе все еще было за темно-зеленой горой сосен, но токи гула точно шли по земле.

— Что… именно? — повторил Бардин. — А вот что… И то, что Черчилль спасал не только остров, но и империю, а вместе с нею власть короля над Индией, что нельзя признать благом. И то, что, спасая остров, он ни на вершок не хотел поступиться своей привилегией и таких, как он сам: спасение, но не революция! И то, что, спасая остров, он ограждал эту привилегию своих братьев по классу везде на земном шаре, будь то Греция, Польша, Румыния или Египет с Турцией, и стремился в меру своих сил послать в тартарары Страну Советов… Не могу же я допустить, что это английское большинство, большинство трудящееся и по этой причине для меня справедливое, что это большинство было в такой мере эгоистично, чтобы видеть в Черчилле спасителя и совсем не видеть гробовщика…

— Но тут есть один момент, который сбрасывать со счетов нельзя: он антифашист… — произнес Бекетов. Видно, эта реплика далась Сергею Петровичу не без раздумий, пуще всего он боялся быть несправедливым, даже по отношению к человеку, который ему прямо противостоял.

— Видишь ли, Сережа, антифашизм антифашизму рознь… — произнес Бардин. Его позиция была основательнее, а потому доводы, которые он добывал, были суть производными от этой его позиции и по этой причине крепче, убедительнее, неколебимее. — Мы с тобой антифашисты в силу причин классовых. Для нас фашизм — исчадие капитала, поэтому для фашизма и нет более смертельного врага, чем Страна Советов. Для Черчилля фашизм не страшен как таковой, ему страшна фашистская Германия, терпел же он фашизм и в Испании, и в Италии… Мы не терпели, и это видел весь мир, мы послали на защиту Испании лучших своих сыновей. Он и ему подобные терпели и подчас даже помогали, прямо или косвенно, но помогали… Поэтому ему страшен не столько фашизм, сколько фашистская Германия, поскольку она несет гибель Британской империи и грозит кабалой Англии… Антифашизм Черчилля — это понятие, которое требует разъяснений…

Они вышли к шоссе и некоторое время молча наблюдали за колонной военных грузовиков. Грузовики шли на хорошей скорости, соблюдая правильные интервалы, зеленый брезент был тщательно заправлен, ничто не выдавало, какой груз везут машины и куда они следуют. У офицеров, которые сидели рядом с водителями, были хмуро-напряженные лица, непроницаемость, пожалуй, такая же надежная, как вид этих машин, укрытых брезентом. И в этом сказывалась не просто дисциплина, но и сила. Машины прошли, а на душе точно посветлело.

— Даже те, кого нельзя заподозрить в антипатиях к нам, говорят: «Но вы не можете отрицать, что объективно его усилия в эти годы были вам полезны?..» — произнес Бекетов, когда шоссе было преодолено и медленно стихающий гул и все более нерушимая тишина леса точно приглашали их продолжить прерванный разговор. — Вот ты говоришь «антигитлеровская коалиция», но, если быть справедливым, его усилия тут значительны… Отрицать вклад Черчилля — это во многом отрицать вклад Великобритании, так? — вопросил Бекетов, он обострял разговор намеренно, подчас жертвуя, как можно было заметить, собственным мнением и как бы становясь на позиции того анонимного собеседника, мнение которого он только что воссоздал.

— Неверно, Сережа! — возразил Бардин с жаром, ему хотелось жестокого спора, он хотел принимать слово Бекетова за его собственное слово. — Вклад Великобритании неоценим, но это, прости меня, не только и не столько вклад Черчилля, а тех, кто в отличие от него действовал не вынужденно, а по доброй воле…

— А ты полагаешь, что он действовал вынужденно?

— Конечно, при этом не только по отношению к России, но и в какой-то мере к Америке… «Если можно не помогать, какой смысл помогать?» — это его принцип. Он от нас зависим, и ему надо закончить игру, которую он вел. Попомни, мы еще увидим истинного Черчилля…

— Но согласись… коалиция — великая веха в наших отношениях с Западом, и есть ли резон идти на столь серьезные оговорки? — спросил Бекетов, он хотел исследовать все грани проблемы и продолжал торить тропу, торить мужественно. — Великая коалиция, но без Черчилля… так?

— Мы должны смотреть на это глазами великой провидицы нашей — Истории, — произнес Бардин, — Она нас не пощадит, если будут попраны факты, если мы не посчитаемся с нашей памятью… Это мое мнение, но я стою на нем: да, без Черчилля, и с Великобританией, с ее народом, который был нашим союзником в войне… Во всем остальном есть некая идеализация Черчилля. — Бардин вдруг дотянулся ладонью до плеча Бекетова, легонько хлопнул. — Идеализация деформирует факты, она антиисторична…

— Антиисторична? — засмеялся Сергей Петрович. — Но согласись, что если это идеализация, то есть что идеализировать, а?

— Есть что? Трибун, организатор, образованный человек? — подзадоривал Бардин, он хотел, чтобы его друг все сказал, что собирался сказать.

— Писатель… — несмело добавил Бекетов.

— Ну, романов его я не читал, — тут же реагировал Бардин. — И, откровенно говоря, большой охоты их читать у меня нет, в его таланты тут я не верю, но публицист он талантливый, вернее, демагог талантливый…

— Прости, но это одно и то же?

— В положении Черчилля? Несомненно.

— Итак, какой итог? — не спросил, а потребовал Бекетов, казалось, он приехал к Бардину, чтобы обсудить и эту проблему, он хотел ясности. — Я спрашиваю, итог какой?

Они достигли поляны, обширной, от края до края она была заполнена поваленными соснами, видно, это след жестокого бурана, что прошумел над подмосковными дубравами и борами прошлым августом, одно дерево валило другое, они сейчас лежали вповалку, как после кровавой сечи.

— Ты говоришь, какой итог? — взглянул Егор Иванович на друга в упор. — Время склоняет к компромиссам, — произнес Бардин, присаживаясь на пенек, что открылся глазам друзей на краю поляны, и приглашая присесть Бекетова. — Даже по отношению к Черчиллю, который признавал компромисс лишь в конъюнктурных целях, железно возвращаясь к принципу. Итак, время склоняет к компромиссам. Ну, для англичан тут есть определенный резон, но есть ли смысл поддаваться этому соблазну нам? Короче, память и бескромпромиссность — вот мой знак…

Они возвращались в Ясенцы за полдень, голодные и немые. Ну, разумеется, Бардин догадывался, что, желая ожесточить диалог, Бекетов как бы взял огонь на себя: «Только так и взвесишь все „за“ и „против“, только так и исследуешь проблему». Но Бардин и бровью не повел, что проник в замысел друга. Главное, он заставил Бекетова принять бой и довести его до конца, как будто бы инспирация начисто отсутствовала.

 

29

Бардину позвонил советник Крейн — есть письмо от Бухмана, американец хотел бы вручить его Егору Ивановичу. Ну, разумеется, письмо можно прислать с нарочным, но деятельный советник исключает эту возможность: с тех пор как Бухман представил Крейна Бардину на Манежной, американский советник искал встречи с русским. Нет, не потому, что явилось дело чрезвычайное, просто было бы не по-хозяйски, если бы встреча с влиятельным русским не нашла продолжения. Старое правило гласит: знакомство живет и дает плоды, если деятельно возобновляется.

Прошлый раз на Манежной Крейн явился на секунду и исчез, так и не дав себя рассмотреть. Только и видна была Егору Ивановичу его красненькая плешинка, окруженная венчиком сизых кудрей. Зато сейчас Бардин мог рассмотреть Крейна достаточно, гляди — не хочу. Бардин заметил, что горбуны и карлики любят себя украшать. Крейн был невелик ростом и наряден, как невеста на выданье. Если бы благородный металл, который пошел Крейну на булавку, скрепившую пестрый галстук, на перстень, на цепочку к часам и на сами часы, расплавить и слить воедино, то получилась бы гиря, которой хозяин бакалейной лавки где-нибудь в Далласе или Филадельфии вполне бы обошелся, взвешивая гречку и макароны. Можно было только диву даться, как такую тяжесть, да притом с немалым удовольствием, носил на себе тщедушный Крейн.

Крейн сидел в большом кожаном кресле берлинского кабинета, положив ногу на ногу, курил русские папиросы «Казбек» и хохотал, забыв, естественно, о письме Бухмана. Спросив, довелось ли бывать Бардину в рузвельтовском Гайд-парке, и получив утвердительный ответ, он стал, закатывая глаза, беззвучно смеясь, рассказывать, как однажды по просьбе Хэлла возил государственные бумаги президенту, однако, прибыв в имение, обнаружил, что Рузвельт за полчаса до этого вызвал стенографистку, чтобы отдиктовать ей очередное послание конгрессу. Разумеется, Рузвельту было доложено о прибытии гонца тут же, но он продолжал диктовать, поручив жене занять гостя, что та выполнила с присущей ей тщательностью: вручила важному клерку из госдепартамента фаянсовую миску, поручив сбивать сливки.

Крейн хохотал, хохотал самозабвенно, при этом правая нога соскакивала с ноги левой и взвивалась так высоко, что ее едва ли не надо было ловить руками, чтобы она, не дай бог, не улетела. Но так же внезапно, как смех этот возникал, он смолкал.

— Господин Бардин, мне бы хотелось вас дружески осведомить, именно дружески… — произнес он, поставив рядом ноги, диковинно маленькие, положив на колени руки-невелички. Роберт Крейн сейчас был тих и покорен. — Когда вы говорите, что ваше внимание к польским делам объясняется тем, что Польша — пограничная страна, через которую в Россию являлся германский агрессор, Америка готова вас понять. Но поймите и вы нас: в Америке живут миллионы поляков, и наш президент в ответе перед ними за положение дел в Польше, перед ними и перед конгрессом…

Нет, Крейн явился не только для того, чтобы сообщить энергию знакомству с Бардиным, у американца был практический интерес к этой встрече, интерес, судя по преамбуле, значительный. Вряд ли посольский клерк пустился бы в столь ответственное плавание, каким был начатый им разговор, если бы за ним не стояло лицо значительное. Однако кто мог инспирировать разговор клерка? Посол? А может быть, некто, стоящий над послом?

— Президент перед конгрессом — как перед богом. Конгресс вправе спросить его обо всем, и, поверьте, президенту придется нелегко.

— Но в природе есть средство, способное облегчить положение президента? — поинтересовался Бардин. Ирония, ее малая толика, что прозвучала в вопросе Егора Ивановича, не минула американца, он ее воспринял. — Очевидно, президент что-то предпринял или намерен предпринять?

Крейн энергично двинул плечами.

— Да, президент пытается отыскать это средство… — произнес Крейн и долгим взглядом оглядел Бардина: «Догадывается он, о чем пойдет речь?» — Скажу прямо, президент… как бы точнее выразиться, полагает, что господин Миколайчик выгодно отличается от своих коллег. Он разумен, терпим и избегает крайних оценок… Но, может быть, он выглядит так на расстоянии? — с пристальностью, чуть бесцеремонной, советник Крейн продолжал оглядывать Бардина. — Одним словом, у президента явилось желание повидать господина Миколайчика… Говорят, личное представление о слоне всегда точнее самого точного описания слона, не так ли? Еще говорят, что слон перестает упрямиться, как только с его пути убраны препятствия…

Он мигом забросил ногу за ногу и принялся смеяться, но, взглянув на Бардина, приумолк.

— Упрямство излечимо, как сказал наш общий друг Бухман, — заметил Бардин, дав понять гостю, что не теряет надежды получить послание, с которым тот пришел.

— Да, конечно, нет болезни, которая бы не лечилась, — ответствовал Крейн, но желания вручить Егору Ивановичу письмо Бухмана и в этот раз не обнаружил. — Приглашая господина Миколайчика, президент хотел бы лишь свободного разговора. Именно свободного, без того, чтобы вмешиваться в советско-польские дела или, тем более, обращаться к проектам, касающимся отношений между вами и Польшей. Америка понимает: как ни велика ее заинтересованность в польских делах, она не может сравниться в этом с Россией, для которой Польша — сосед, и сосед на западе главный, если это слово тут уместно… Повторяю, Америка понимает.

— Ну, что ж, понять — это в какой-то мере и сделать, — произнес Бардин, остановив внимание собеседника на этой формуле: Америка понимает…

— И последнее обстоятельство… — произнес Крейн и движением, неторопливо значительным, но хорошо рассчитанным, взял портфель, лежавший на стуле рядом, и извлек письмо. Американец давал понять: самое важное, что советник хотел сказать Бардину, он уже сказал. — Как кажется президенту, господин Миколайчик не предубежден против России. Он понимает, что неприязнь чревата последствиями прежде всего для Польши. К тому же предубеждение и прежде было плохим советчиком… — Он встал и все тем же рассчитанным жестом положил письмо Бухмана на стол Бардину, теперь уже не было никаких сомнений что он закончил тираду.

Поднялся и Бардин. Наступила та самая двухминутная пауза перед рукопожатием, когда разрешается говорить о пустяках и этим как бы демонстрируется добрый знак встречи и, пожалуй, подчеркивается, что все предыдущее было отнюдь не пустяковым.

— Ах, как жаль, что этой весной так быстро сошел снег, — оживился Крейн. — У нас в посольстве образовался круг лыжников, заводилой была мисс Гарриман! Надо отдать ей должное, она тут вне конкуренции, особенно с гор — вихрь!.. — Он измерил могучую фигуру Бардина чуть скептическим взглядом, вот когда карлик почувствовал свое превосходство перед великаном. — Вы ходите на лыжах, господин Бардин?

Егор Иванович даже голову вобрал от смущения, едва ли не сравнявшись ростом с Крейном.

— Только не с гор!..

Американец протянул руку с видом победителя: неизвестно, как ходит на лыжах по горам он, Крейн, но русский явно ходит по горам плохо, а это позволяет думать, что американец ходит хорошо.

Крейн ушел. Что-то было в этой встрече такое, что предстояло еще засечь и осмыслить. Только вчера еще казалось, что подготовка к вторжению напрочь отодвинула все прочие проблемы, отодвинула настолько, что казалось, они не существуют. Но, очевидно, так только казалось. Все было как прежде, сместились только сроки. Впрочем, и они уже не имели значения, если за пять минут до десанта мог возникнуть этот карлик, расцвеченный булавками и брелками, и сказать то, что он сказал только что.

 

30

Бардин явился на Калужскую, чтобы наскоро переодеться и уехать на прием к англичанам, где предполагал быть и Бекетов, но был смущен тем, что двери квартиры полуоткрыты и по комнатам гуляет сквозняк. Он окликнул Ирину, но ответа не последовало. Он прошел из комнаты в комнату и, достигнув кабинета, остановился, немало пораженный. Подобрав под себя ноги, Ирина спала в кресле. Старая Сережкина куртка, в которую она вырядилась до того, как забраться в кресло, была достаточно велика, чтобы скрыть ее целиком. Ему стало жаль ее до сердцебиения, до режущей боли в груди. «Ей нужна мать, ей нужна мать, — твердил он себе. — Никогда прежде она не нужна была ей, как сейчас… Надо объяснить это Ольге, надо, чтобы она этим прониклась — моим детям нужна мать. Вот явлюсь на эту станцию и начну крушить, разнесу вдребезги… Моим детям нужна мать, а ее нет у моих детей». Он мигом забыл про англичан и Бекетова, вот так, как был, в пальто и шапке, опустился на диван, обратив глаза на дочь. Только сейчас он заметил у кресла, в котором спала Ирина, Сережкины полуботинки, видно, она пришлепала сюда в этих ботинках. Куртка и ботинки? Что-то неодолимо печальное, непонятно сладковатое ощутил он, ему стало не по себе, и он не удержал вздоха, едва ли не громового, бардинского. Она открыла глаза.

— Ты давно здесь?

— Минут пять.

Она закрыла глаза и, казалось, вновь уснула.

— Вот так я и буду сидеть перед тобой? — спросил он. Эта суровость и прежде помогала ему совладать с печалью. — Ну, чего ты вырядилась, а? Я спрашиваю, чего вырядилась в Сережкино?

Она заплакала.

— Чего ты… раскисла? — бросил он все с той же нескрываемой строгостью, да, да, только в этой строгости, чуть напускной, и было сейчас спасение, только этой строгостью он и мог загасить боль, что полоснула сердце. — Что с тобой… да объяснишь ты мне?

— Где он есть такой… Климов Завод? — спросила она, не открывая глаз.

«Где на Руси Климов Завод? — подумал он не без тревоги. — Где он, Климов Завод, и почему его надо оплакивать горючими слезами? Климов Завод, Климов Завод… Да знал ли ты его или запамятовал, насмерть запамятовал?»

— Дался тебе этот Завод Климов… И почему надо слезы лить? Ну, ответь, что там?.. — он смотрел сейчас на нее в упор. — Сережка?.. — вымолвил он и вдруг увидел, как затряслись ее губы.

— Госпиталь… Климов Завод!

Вот так… живи и готовь себя к несчастью. Не к отраде светлой, не к радости, а к несчастью. Не все беды ты еще принял, что приходятся тебе по железному реестру войны. И куда как не оплачен долг твой жестокому богу.

— Ну, говори, что там? Я понимать хочу… Коли госпиталь, то жив? Письмо… или оказия? Человек явился с вестью? Ну, говори.

— Человек.

— Ну и что? Говори…

Он затрясся, закричал, взвив кулаки. Все, что он годами холил и пестовал в себе, называя выдержкой, в единый миг пошло в преисподнюю, все рухнуло.

— Говори, говори! — твердил он; казалось, изо всех слов, которые вызвала в нем жизнь, из того мира слов, большого и неисчислимого, что отслоили в его памяти годы, осталось только это одно. — Говори.

Да и она не могла совладать с холодом, что вдруг объял ее, ее трясло.

— Явился лейтенант… Чикушкин или Чибушкин… Сказал, что на Днепре, на перекатах, на быстрине, Сережка застудил почки, так застудил, что его свело в этакий кулачишко каменный. И еще сказал: можешь считать, что он был на том свете. Все наказывал лейтенант Чикушкин или Чибушкин: коли явишься на Климов Завод, то не пугайся, приготовь себя, одним словом…

Через четверть часа Бардин выехал — не хотел пытать ни Ирину, ни себя. А когда выехал, вдруг хватился: да все ли Ирина сказала ему, что знала? И дорогой, пока маневровый паровозишко тащил их поезд к Юхнову, откуда к Климову Заводу, по слухам, можно было добраться и попутной машиной, он пытался припомнить разговор с дочерью и все повторял слова неизвестного лейтенанта про днепровскую быстрину и тот свет, на котором, почитай, побывал Сережка. А потом представил Ирину спящей в кресле, обитом рыжей клеенкой, и ему вдруг открылся смысл того, почему Ирина вырядилась в Сережкину куртку, — не иначе, таким манером она сострадала брату, попавшему в беду. И он подумал еще, что в его дочери, которая так взросла, что подпускает к сердцу женатого мужика, еще жива детскость. Наверно, он это знал и прежде, но сейчас, в связи с происшедшим, это было для него откровением, и у него посветлело на душе. Он даже на какую-то минуту перестал думать о Сережке, обратив мысли к Ирине, его восхищала ее любовь к брату, ее верность ему, и он, Бардин, хотел видеть в этом нечто бардинское, врожденное, на веки веков вечное.

Бардин прибыл на Климов Завод под конец ясной и беззвездной ночи. С вечера прошел дождь, по-майски щедрый, и бочаги на шоссе были полны воды. Шофер, прикативший Бардина на Климов Завод, не рискнул сворачивать с дороги, и Егор Иванович пошел пешком. Небо отражалось в воде, которой обильно была залита земля, озерца светились. До зари еще было далеко, но в ночи было не темно.

Бардина встретил дежурный по госпиталю, толстый человек с бородкой клинышком, с виду земский врач, быть может ездивший на вызовы в свое время в пролетке или в рессорных дрожках. Он сказал, что Бардин Сергей, как он хорошо помнит, отправлен санитарным «Дугласом» в Свердловск и жизнь его, как можно понять, вне опасности. Не оставляя сомнений, что это именно так, старик достал большую книгу и отыскал там имя Сережки. Егору Ивановичу померещился подвох, и он, привстав, заглянул в список. Врач не противился этому, однако, дав возможность Бардину убедиться, что сын его действительно отбыл, поднял на Егора Ивановича строгие глаза, заметив:

— Если бы вы не были отцом, я, пожалуй, обиделся бы.

— Но я и в самом деле отец, да и вы, так мне кажется, отец, — засмеялся Егор Иванович и заставил старика сменить гнев на милость.

— Нет, это не ординарная простуда, да и воспаление не обычное… Его объяло таким огнем — железо обратится в пепел, не то что человек!.. Скажу вам по совести, что тут не наша заслуга, а его, а если быть точным, то его сердца — с таким огнем только оно и могло совладать. Было бы ему не двадцать два, а, предположим, тридцать два, не знаю, не знаю. Нет, мы его отправили, когда огонь был погашен… Как я вижу, вам надо не столько говорить, сколько показывать, — заметил старик, со строгой укоризной глядя на Бардина. — Сына вашего я вам показать не могу, поэтому покажу я вам бумагу с печатью. Печать — она повесомее нашего слова.

Он удалился и вскоре вернулся с папкой, в которой, сшитая суровой ниткой, находилась вожделенная бумага с печатью — история госпитальных дней Бардина. Армейский летописец, по всему, был человеком бывалым и понимал: хотя для медиков все больные равны, однако они хотят знать обстоятельства недуга и в своем отношении к солдату их помнят. Поэтому с жестокой лаконичностью, не жертвуя главным, он поведал о том, что произошло на днепровской переправе. Еще до того, как был наведен помост и по нему пошли танки, молодому Бардину и двум его товарищам был поручен ночной разведывательный бросок вплавь — переправа могла быть наведена, если известна обстановка на том берегу. Нет, река освободилась ото льда, но это была весенняя река, еще хранившая студеность ледохода. Они переплыли реку, но на обратном пути были застигнуты катерами. Их окатили огнем, отстреливаясь, они выбрались на каменный остров и залегли. Их приметили наши только с рассветом. Бардина уже бил этот огонь трясучий. Где его подожгло, сразу и не поймешь — может, на камнях, а может, еще в реке студеной…

Старый медик не мог не узреть, что произошло с Егором Ивановичем за те полтора часа, в течение которых он находился в госпитале. По едва заметным признакам, которые сказались не столько в цвете лица, сколько в движении рук, врач определил, что человек, сидящий перед ним, не ел минувшие сутки. Он предложил Бардину чаю, понимая, что к чаю легче предложить и кусок черного хлеба с соевой котлетой.

Старый врач вызвался проводить Бардина до шоссе и всю дорогу, пока они шли, преодолевая бочаги, полные воды, тревожно молчал, глядя на Егора Ивановича, а потом вдруг остановился, вздохнув.

— Да, вспомнил, тот лейтенант, что привез вашего сына, назвал его «адмиралом»…

Бардин улыбнулся невесело — ну конечно же, так прозвал Сережку еще командарм Крапивин, дай бог памяти, едва ли не на волжской переправе.

— А в каком звании ныне «адмирал»? — Бардин поднял на старика глаза, невеселые. В той реляции, что зачитал ему военный врач, звание отсутствовало.

— В каком звании? — переспросил спутник Бардина и точно ткнул в Егора Ивановича острой стариковской бровью. — По-моему, рядовой… гвардии рядовой, — уточнил он.

— Значит, «адмирал» и рядовой… одновременно?

— Выходит, так… Да это похоже на нынешних!

— Я вас не понимаю.

— У них это вроде недуга! — засмеялся старик.

— У них?

— Вот и мой… внушил себе: нет звания выше рядового!

Бардина точно в студеную днепровскую воду окунули, ту самую, что пытался перебороть Сережка и не переборол. Да соображает ли он, что говорит, старый? А может, все-таки соображает?

— Значит, нет звания выше рядового?.. Ничего не пойму!

Но старик улыбнулся понимающе, он-то все разумел, старый доктор.

— Ну, чего тут не понять?.. Причуды… интеллигентных мальчиков, именно причуды: только солдат, мол, способен принять всю тяжесть войны, поэтому оставайся солдатом!

— Это что же… своеобразная форма жертвенности?

— Можно и так сказать… Как я понял здесь, это удел не только наших с вами сыновей, их, правда, не много, но они есть, и ничего вы с ними не поделаете.

Бардин вернулся в Москву; прямо с вокзала позвонил генштабистским оперативникам, умоляя их допустить к ВЧ и связать со Свердловском. Час спустя он говорил с госпиталем. Военные эскулапы, как обычно, были сдержанны, но готовы подтвердить мнение старого врача с Климова Завода: опасность миновала.

 

31

Бекетов собрался из Москвы в обратный путь и ненароком вспомнил про сверток, который упросила его взять Новинская для своей матери, живущей в многоквартирном доме на Малом кольце, который, впрочем, можно было отыскать и без названия улицы, ибо дом этот, подобно Почтамту или отелю «Метрополь», существовал сам по себе и звался по имени страхового общества «Россия», соорудившего его в начале века. Сергей Петрович предполагал, что его встретит женщина с тоненьким, как у Новинской, носиком и маленькими ушами, а дверь открыла пышнотелая блондинка в крупных очках.

— Простите, это квартира Людмилы Николаевны? — спросил Сергей Петрович, смешавшись. — Не ошибся?

— Все верно, входите, пожалуйста, — произнесла она так, как будто бы приезд Бекетова не был для нее неожидан. — От Ани?

Бекетов осмотрелся: та же лилейная, как в лондонской квартире Новинских, белизна занавесей и накидок, вопреки ненастью нынешней поры устойчивая белизна.

— У меня не душно? — вопросила она и взглянула на окно. — Вот-вот зацветут липы, а мне трудно переносить их дыхание… Не душно? В Лондоне небось липы отцвели давно? Наверно, Анна закрывает окна, она тоже задыхается от этого запаха. Киреев все смеялся над нами: вот верну вас в Балахну, в чисто поле, на ветер!.. Это он, Киреев… — она обратила взгляд на фотографию в ореховой раме. Золотоволосый человек в гимнастерке с ромбом на петлицах с неохотой глядел со стены.

— Командир… кадровый?

— Кадровый… комиссар, — пояснила она, — умер на финской…

— Погиб?

— Нет, умер… застудил легкие, и в десять дней все окончилось, — она украдкой взглянула на портрет. — Они были жестоко ослаблены, легкие, ударило по второму разу, и все тут… Жестоко ослаблены… — повторила она заметной скороговоркой, но пояснять не стала. — Анна — его дочь. Правда?

— Ваша дочь.

— Нет, нет… Очень на него похожа. Чай пить будете?

Она удалилась, а он подошел к распахнутой двери, что вела в пятигранную комнату-фонарик, и увидел фотографию Анны. И все та же неохота, во взгляде, как у отца. Сколько ей могло быть там лет? Десятый класс или уже институт? Нет, пожалуй, институт — это светловолосость северорусская, яркая, все в ней.

— Она там, сказывают, к библиотеке… прилепилась? — вопросила Людмила Николаевна, возвращаясь с крашеным подносиком, на котором не обильно, но чинно была выстроена та добрая малость, что отыскалась в доме в связи с приходом гостя, и прежде всего спасительные печенье и сыр. — Мы все словесники, и у нас одна стежка на сто лет вперед… Анна все говорила: «За полцарства не променяю своего счастливого бессребреничества…»

— Словесники-бессребреники?

— Истинные! Убеждена. Тетрадки, тетрадки… Все злато в них.

Она достала пачечку чая, видно из запасов довоенных, трижды неприкосновенных, осторожно распечатала. Сухой чай точно взорвал вощеную бумагу, ставшую хрупкой от времени, просыпался на скатерть. Заварила его щедро и с откровенным восхищением, поглядывая радостными глазами на гостя, наблюдала, как прозрачно-коричневая струя настоявшегося чая вливается в стакан и на скатерти, чуть глянцевитой от крахмала, растет блик, такой же прозрачно-коричневатый, как настой чая.

— В школу небось ходила через дорогу? — взглянул он в окно. Бульвар в липах был сейчас темен. — Где-то тут школа… — у него вдруг явилось желание увидеть мир ее детства.

— Да, рядом… А потом Тургеневская библиотека, она там все свое детство отдежурила!

— А в Лондоне… вроде филиала Тургеневской?

Людмила Николаевна засмеялась счастливо.

— Да, Тургеневской… в Лондоне! — Наклонила голову и вдруг устремила на него густую синь своих глаз, ну точь-в-точь как это делала Анна. — Посмотрим, что она тут припасла? — бросила осторожный взгляд на сверток, принесенный Бекетовым, полагая, что час беседы сделал свое и она может себе позволить такую вольность — открыть сверток. — Что-то… совсем без веса! — засмеялась она и вынесла сверток на ладонях к свету. — Не решаюсь…

— Да уж решитесь!..

Сдвинула нехитрую тесемку, разломила сверток надвое, бумага лопнула, и на скатерть выпал кусок шелка, густо-синего. Она оцепенела, крупная слеза повисла на золотом ободке ее очков, она заплакала.

— Не надо, не надо… — мог только сказать Бекетов.

Людмила Николаевна сняла очки, закрыла глаза ладонью, рука была белой, благородно точеной, ухоженной… На столе лежали ее очки, с которых, скатываясь, сбегала на скатерть слеза, впитываясь в ткань и растекаясь.

— Анна знает этот мой цвет, мой цвет… — Грозно, со строгой твердостью она взглянула на фотографию мужа. — Он вот такое мне купил однажды, до войны, еще до того, как… залютовало.

— «Залютовало»… это Финляндия? — спросил Бекетов, он полагал, что вправе спросить ее об этом, в течение часа она дважды повторила это слово.

Она взяла очки. Влажное пятно еще удерживалось на скатерти, оно просыхало не быстро.

— Нет.

…Он покинул дом и, выйдя на середину бульвара, окинул взглядом пространный фасад дома. Ему вдруг захотелось отыскать пятигранную комнатку-фонарик. Ему показалось, что фигурная эта светелка была комнатой Анны.

 

32

Бекетов вернулся в Лондон и застал у себя на столе записку от Хора. Почтенный полковник просил посетить его в брайтонском поместье, заметив, что у него будет старина Хейм, которого Сергей Петрович должен помнить по первому посещению Брайтона. Письмо заканчивалось припиской: если русская кавалерия не утратила прежней маневренности, то Хор готов видеть у себя и полковника Багрича.

Бекетов сказал о приглашении Хора Багричу и поверг того в уныние.

— Это… все тот же Хор, племянник кливденской дамы?

— Да, тот…

— Вы полагаете, Сергей Петрович, что есть смысл нам быть там?

— А почему нам не быть?..

Багрич не решился высказать прежних своих сомнений, многозначительно вздохнул и поехал.

При выезде из Лондона дорогу преградили военные регулировщики, потом она перегораживалась еще дважды. Можно было подумать, что дорога закрывалась, чтобы пропустить колонны военных грузовиков.

Вечер был ненастным, с невысоким небом, ветром и дождем, идущими от моря широкими, медленно накатывающимися волнами. Когда до Брайтона оставалось километров десять, на обширном поле возник лагерь — не иначе, грузовики, следующие закрытыми для гражданских машин дорогами, скапливались здесь. Несмотря на относительно ранний час, Брайтон был непонятно пуст, только патрульные автомобили да постовые на перекрестках улиц берегли тишину. Когда машина сбавляла скорость, слышно было гудение самолета, однообразно ровное, одинаков напряженное; он точно завис в зените. Не иначе, патрульный. Только машины и выдавали напряжение, охватившее землю, им было труднее молчать. Напряжение это не могло быть долгим, не надо быть профессиональным военным, чтобы понять: события приблизились к критической черте.

— Когда у операции такие масштабы, ее трудно скрыть? — спросил Бекетов полковника, который с угрюмым вниманием наблюдал за происходящим. Как ни любопытно было все то, что он увидел в дороге, он еще не убедил себя в том, что ему надо было ехать к Хору.

— Масштабы… могут притупить бдительность? — Полковник на минуту отвел взгляд от окошка, из которого он наблюдал за дорогой, мысль Сергея Петровича была ему интересна. — Может создаться впечатление, что размеры маневра столь велики и они так точно обнаруживают смысл события, что маскировать это бессмысленно, верно?

— Да, можно подумать, — ответил Бекетов.

— И все-таки есть смысл в маскировке — у нас и у противника разные возможности наблюдать… — заметил Багрич и, точно отвечая не на сомнения Бекетова, а на свои собственные, подтвердил: — Есть смысл…

Он стал еще более угрюм, точно разговор с Бекетовым навел его на невеселые мысли, хотя причин к этому не было.

— Как вы думаете, Сергей Петрович, почему этот кливденец, чье отношение к нам очевидно, пригласил вас на эти… маневры? — Он с видимым интересом обратил взгляд на патрульную машину, которая остановилась в стороне от дороги. В машине ничего особенного не было, таких машин и прежде было много, интерес Багрича к ней был нарочитым.

Бекетов молчал, а полковник не отрывал взгляда от патрульной машины.

— Как вы это объясняете самому себе? — наконец оторвал он взгляд от патрульного автомобиля. — Этот кливденец достаточно предубежден, чтобы тут было два мнения…

— Мы с вами люди немолодые, полковник, и должны знать, что не застрахованы и от двух мнений… — произнес Сергей Петрович. Бекетовское «мы с вами» имело целью смягчить резковатость реплики.

— Я бы хотел понять это до конца.

— Вернемся к этому на обратном пути из Брайтона… если не возражаете? — произнес Бекетов улыбаясь. На этот раз жестковатость реплики призвано было смягчить полушутливое «если не возражаете».

— Я готов, — подтвердил Багрич и вопросительно взглянул на темную полосу парка, который возник справа. Да, это было поместье Хора.

Едва русские появились на садовой дорожке, навстречу им вышли Хор и Хейм. Хор был в сетчатой безрукавке и брюках навыпуск, тщательно отутюженных, а Хейм в новом форменном костюме, при полковничьих погонах.

Вот эти полковничьи погоны и дали повод для первого тоста, когда хозяева и гости проследовали к столу. Он, этот тост, и обрадовал, и смутил Хейма. Румянец, объявший Хейма, казалось, прольется на его седины, ставшие в эти годы ярко-белыми.

— Спой, Хейм, эту тобрукскую песенку… про красную промокашку, — взмолился неожиданно Хор. — Наш русский гость должен помнить, как ты ее пел той осенью сорок первого…

— Той осенью? — вопросил Хейм, и грусть, откровенная, пробудилась в его глазах. — Той осенью, значит?.. Ну что ж…

Он вздохнул поглубже, так, что его худые, заметно стариковские плечи воинственно приподнялись, запел:

Солнце, как красная промокашка, легло на пески, И там, где были глаза озер, остались черные дыры…

Хейм пел, а Бекетов вдруг вспомнил ту осень. И сумеречные покои оксфордской квартиры Коллинза, и рассказ Климентины о беседе с поляком-лавочником с вокзала Ватерлоо. И эту его присказку: «Вы живы, пока живы русские!» И мрачные прорицания Хора, вдруг положившего на стол газетный лист с аншлагом на первой полосе о падении Москвы. И жестокий спор с Хором, защищавшим ни больше ни меньше как право англичан идти с немцами на мировую. И рассказ Хейма о тобрукском полковнике вот здесь, в брайтонском прибежище Хора. И схватку Хора с Хеймом по все той же проблеме: хочет ли британский народ мира с немцами и что есть британский народ. И неожиданную реакцию Хейма, пустившего по винтовой лестнице стол с нехитрой снедью и бутылкой французского коньяка. До сих пор жаль этой бутылки, коньяк был и в самом деле хорош… Бекетов вспомнил все это, и в новом свете вдруг предстал перед ним спор с Багричем по дороге из Лондона в Брайтон: а может, и в самом деле надо было бы бежать от Хора, как от чумы? Тогда зачем Бекетов явился сюда да еще приволок расчетливо осторожного Багрича, едва ли не против его воли приволок?

— Признайся, Хейм, трудно, было до полковничьего звания… Доползти? — спросил Хор, подзадоривая друга; хозяин не боялся этого разговора. — Трудно?

Он сказал именно «доползти».

— Еще как!.. — ответил Хейм, не выказав обиды. — Полз, как мог, скреб животом и песок, и камни, и глину. Знаю, во что земля-матушка одета. Ты небось по паркету, а я животом по острым камням — живот занозил этими камнями… Паркет небось глаже камней…

— Это почему же: я по паркету, а ты по камням? — спросил Хор, смеясь. Странное дело, слова, которыми обменивались друзья, были злыми, а произносились они незлобиво, больше того, любовно. — Почему?..

— А потому, что мой отец почтовый клерк, а твой… о-го-го!

Хор рассмеялся, он задался целью все обращать сегодня в шутку, не принимать всерьез.

— Да, мой отец, как ты говоришь… о-го-го, но, согласись, это мне не мешает сидеть за одним столом с русскими… Так или нет?

Хейм замотал головой, смущаясь.

— Твоя взяла на этот раз… Ничего не скажу, взяла!

Выпили еще раз, теперь за русских гостей.

— Простите, полковник, — обратился Хейм к Багричу. — Но ваш отец наверняка не… о-го-го?

— Нет, разумеется… — ответил Багрич лаконично, очевидно полагая, что более пространный ответ сразу сделал бы его союзником Хейма, что было бы, наверно, не совсем тактично по отношению к хозяину.

— А если быть точным? — спросил Хор тут же, он понимал, что Багрич сможет ответить на этот вопрос лишь в том случае, если его задаст Хор. — Нет, нет, прошу вас, если быть точным?..

Багрич ухватил рукава саржевой гимнастерки у локтя, сдвинул их, оголив запястья, щедро усыпанные волосами, такими же сизо-черными, как борода полковника.

— Мой отец тоже был клерком, только муниципальным… — молвил Багрич и взглянул на Бекетова не без лукавства — честное же слово, сейчас трудно было понять, был ли отец Багрича муниципальным клерком.

— Дипломат, дипломат… русский полковник! — воскликнул Хейм и, обратившись к другу, произнес: — Они тебя щадят, Хор!.. Ты понял, щадят…

— В каком смысле? — в очередной раз рассмеялся Хор. То ли у него было хорошо на душе, то ли смешинка щекотала горло. — Ну, ну… говори, в каком смысле?..

— Ты думаешь, что русским… отшибло память?

— Не понимаю тебя!

— Ну, они же помнят, что ты говорил о них осенью сорок первого… — вымолвил Хейм все с той же бравадой. — Ведь им же надо понять, что произошло с тобой в эти два года и произошло ли, а?

Рука Хора, только что с уверенной быстротой наполнявшая бокалы, замерла над бокалом Хейма. Хор поставил бутылку, бокал друга остался пустым.

— В этот раз по винтовой лестнице полетит не мой бедный стол, а ты, Хейм… Понял? — произнес Хор без улыбки.

— Но согласись, что им еще надо понять, что произошло с тобой в эти два года и какой выбор ты сделал, — произнес Хейм и, взяв бутылку, наполнил свой бокал сам. — Согласись, что для них это почти загадка.

— Им достаточно взглянуть на тебя, чтобы все понять… — парировал Хор со свойственной ему стремительностью. — С таким другом у меня не могло быть иного выбора…

— Браво!.. За твое здоровье, Хор!..

В десятом часу они встали из-за стола и пошли по парку. Хейм с Багричем, Хор с Бекетовым. Где-то в темени парка точно роились сонные птицы. Было слышно, как они срывались с ветвей, слепо барахтаясь в листве, потом присмирели, изредка и тревожно попискивая. Дождь стих, но небо все еще было укрыто облаками. В их разрывах, точно озерная просинь, глянуло чистое небо. Как это было на пути в Брайтон, гул объял небо, но теперь в воздухе был не один самолет, а несколько.

— Мне хотелось повидать вас, чтобы сообщить следующее, — произнес Хор, замедлив шаг и дав возможность идущим впереди скрыться из виду. — Дело идет к тому, что еще в июне наша армия высадится на континенте. Весьма возможно, что я буду прикомандирован к соединению, которым командует… — он указал глазами в перспективу дорожки, куда ушел Хейм. — Если вас может увлечь картина предстоящей битвы, вас и… — он вновь кивнул в темень парка, в этот раз его кивок относился к Багричу, — можете считать, что британская сторона вас приглашает посетить европейский театр. Будь такое приглашение вам послано, как бы вы к нему отнеслись?

Аллея сузилась, листва нависла над ними, затенив небо. На какой-то миг Хор исчез из виду, были слышны только его напряженное посапывание да стук каблуков — в шагу он опирался на каблук крепко.

— Пока могу сказать только о себе: благодарю, готов… — произнес Бекетов, так и не рассмотрев во тьме Хора.

Они собрались в обратный путь часу в одиннадцатом. С наступлением ночи столпотворение на дороге не умерилось, а возросло. Двинулись в объезд. Дорога непредвиденно удлинилась, но это их устраивало: разговор, который они загадали, требовал разгона, а следовательно, времени.

— Как я понимаю, человек, сколько бы он ни жил на свете, все время в пути, — начал этот свой разгон Бекетов, когда машина, взяв резко влево и отсчитав по приморскому шоссе два десятка километров, стала выбираться на магистраль, стремившуюся в Лондон. — Когда я говорю «в пути», то полагаю, что в человеке многое не окончательно, если даже он хочет показать, что все в нем уже отлилось и окаменело. Смею думать, что дипломат, полагающий, что в природе есть люди, которым чужды сомнения, плохой психолог, а дипломат не имеет права быть плохим психологом, это первосуть его профессии…

— Храбрый психолог, да? — засмеялся Багрич, он понял, в чей огород намерен был бросить камень Бекетов. Ну, разумеется, Сергей Петрович имел в виду более чем бдительного Багрича, который охранял свой покой, не столько действуя, сколько отстраняясь от действия.

— Ну, что ж… известное мужество красит и дипломата, — парировал Бекетов.

— Перспектива встречи с кливденцем… может меня насторожить? — вопросил Багрич и вновь засмеялся, прося пощады. — Согласитесь, Сергей Петрович, на кой черт мне, старику, иметь дело с человеком, который только и жаждет пронзить меня холодной сталью?.. Наивно думать, что я обойду его на повороте. Поверьте, он не глупее нас с вами, да и не самонадеянно ли это? И не так-то просто его обойти…

— Поэтому… от греха подалее? — спросил Сергей Петрович, ему показалось, что он нашел нужные слова.

— Ну, что ж… без крайней нужды, пожалуй, можно принять и эту формулу: от греха подалее, Сергей Петрович.

— Тогда что есть тезис активной дипломатии, дипломатии действенной, если… от греха подалее?

— Что есть тезис активной дипломатии? А вот что: осмотрительность, осмотрительность и еще раз осмотрительность, Сергей Петрович.

Бекетов вздохнул: Багрич защищался, надо отдать ему должное, упорно.

— Осмотрительность — великое качество, но когда она не превращается в самоцель, полковник. Осмотрительность — достоинство, но только в том случае, если она деятельна. Во всех иных случаях она лишь панцирь, защищающий бездеятельность… Кстати, Чичерина не страшили никакие условности, и, если требовали интересы дела, он шел в берлогу к зверю…

— А это уж голословно, Сергей Петрович… — подал голос Багрич, ему казалось, что Бекетову дается спор, когда он касается общих истин — непросто эти истины подкрепить доказательствами предметными, на доказательствах можно и споткнуться. — Значит, в берлогу к зверю?

— Именно!.. Ну, в той же Генуе, помните? — Бекетов наклонился, приметив, что впереди замаячили огни переезда. Шлагбаум был закрыт, и, судя по всему, надолго — следовали военные составы, один за другим. Шофер выключил мотор, они вышли из машины. Небо над ними прояснилось, хотя ветер, дующий с моря, все еще был силен, правда, больше на высоте, чем у земли. Деревья, одетые листвой, были черны и неподвижны, точно горы, в то время как облака взвихрены и стремительны. — Нет, я говорю не о Ллойд Джордже, к которому он ездил на виллу Альбертис, и не о канцлере Вирте, которого он посетил неоднократно, при этом однажды за полночь, речь идет о поездке на озеро Горд к Д'Аннунцио, в ту пору одному из вожаков итальянского фашизма, захватившему Фиуме. Приняв решение о встрече, Чичерин попросил дать ему браунинг и, осведомившись, как им пользоваться — до этого случая он не держал в руках пистолета — уехал к Д'Аннунцио, разумеется, один…

Но Багрич и не помышлял сдаваться, отстреливаясь до последнего патрона.

— Да, тогда, быть может, в этом был резон, а теперь? — вопросил полковник. — Нельзя же считать резоном приглашение, которое вы получили от Хора на танковые маневры?

— Нет, конечно, танковые маневры не в счет, — заметил Сергей Петрович невозмутимо. — Как не в счет… большой десант на континенте, который мы сможем с вами наблюдать по приглашению Хора…

Багрич онемел — всего ожидал многоопытный полковник, но только не этого.

— Вы полагаете, что… известные перемены коснулись и Хора? — полюбопытствовал Багрич, выдержав паузу. — Был кливденцем, а стал почти левым лейбористом, так, Сергей Петрович? — Багрич вдруг обрел дар речи, можно было подумать, что не сила, а слабость сделала его таким, не сознание своей правоты, а сознание своей неправоты.

— Нет, он был кливденцем и, возможно, даже остался им, но и в этом случае есть смысл для нас иметь дело с ним. — Машина вырвалась наконец на «свободную воду» и прибавила скорость. Пошли пригороды столицы, шофер вынул карту, без нее в чересполосице лондонских пригородов не разберешься. — Есть смысл… для нас, — повторил Сергей Петрович. — Но всесильные сомнения могут не обойти и Хора. Чем черт не шутит, может и Хор перемениться!..

— Вы еще верите в чудеса, Сергей Петрович?.. — Багрич наклонился, не отрывая глаз от ветрового стекла, — машина вышла на Бейсуотер, посольская улица была рядом.

— Верю, разумеется… Необходимо лишь… самоотречение, как у Чичерина.

— Самоотречение, самоотречение… — иронически усмехнулся Багрич, и они вошли в посольство.

 

33

Корреспонденты вылетели в Крым, когда на мысе Херсонес заканчивался последний на здешней земле бой. Транспортный «Дуглас» доставил всю группу в Симферополь, корреспонденты переночевали под Ялтой и с восходом солнца отправились через Ай-Петри в Севастополь. Эта дорога была много длиннее приморской, но у военных тут был свой расчет — дорога шла через поля недавних сражений.

Май стоял здесь сухой и пыльно-белый. Знойное солнце точно выщелочило горы, чем ближе к полдню, тем больше они сливались с небом.

Тамбиев ехал в одной машине с Джерми и Хоупом. Старик Джерми, облюбовав место рядом с шофером, спал. Хоуп молча смотрел, как горная дорога уходит все выше. Как ни высоко забирала дорога, война оставила здесь свои следы, огонь перепахал и опалил горы, движение наших войск тут было трудным. Горы облегчали немцам оборону — враг отходил, прикрывшись каменными кольчугой и забралом, нелегко его было тут достать. В полдень машины достигли перевала и вместе с солнцем будто покатили под гору, рассчитывая на вечерней заре быть в Севастополе.

Иногда корреспонденты выходили из машин и, выбравшись на горную тропу, выстраивались караванной цепочкой. Справа были уступы гор, слева простор моря, едва ли не такой же пугающе неоглядный, как и небо. Что-то было в красоте этой картины неземное. Картина эта оставляла Хоупа равнодушным, будто красота эта была кажущейся, ненастоящей, похожей на мираж. Наоборот, когда в перспективе ущелья вдруг обозначилась синеватая гладь Западной бухты, а за нею в еще более синей полумгле панорама Севастополя, американец заметно затревожился и будто воспрял.

— Вы давно перечитывали толстовские «Севастопольские рассказы»? — спросил Хоуп Тамбиева. — Давно? А я только что… Необыкновенная книга! Была ли до нее в литературе истинная война?.. Война, где есть смерть, страдания?..

Тамбиеву показалось, американцу доставляло удовольствие встать спиной к панораме гор и моря, едва ли не самой красивой на этой земле, и говорить о муках войны и смерти. Но ведь и у Толстого в рассказах не столь уж роскошен здешний пейзаж, а есть ненастье войны и смерть.

— Мне сейчас сказали ваши военные, что они трижды посылали парламентеров на Херсонес, предлагая мир, а потом подвели артиллерию, дав слово огню, — произнес он, глядя в землю, он упорно продолжал смотреть в землю, точно в ней, и только в ней, пытался найти ответ. — Вы поставьте только себя на место этих двадцатилетних парней, призванных защищать обреченное и гибнущих бессмысленно…

— Сказать по правде, мне трудно себя поставить на их место, господин Хоуп… — произнес Тамбиев, в тираде американца ему послышалось сострадание.

— Почему, простите?.. — Хоуп не без труда оторвал глаза от земли.

— Потому что прежде чем погибнуть в Севастополе, они истребили тех, кто оборонял Севастополь, а для тех это была не завоеванная земля, а земля отчая…

— Но тогда… тем более они заслуживают сострадания, господин Тамбиев, — произнес Хоуп, в его глазах жила неприязнь.

— Сострадание как награда за их доблести в России, господин Хоуп? — спросил Тамбиев. В Котельниково американец был не таким христосиком, каким он вдруг явил себя в Севастополе.

— Я вас не осуждаю, господин Тамбиев, — произнес он с явным желанием не обострять разговора. — Больше того, быть может, на месте русских и я бы сказал то же, но для меня сейчас важно иное… — Его взгляд смягчился, он старался предотвратить взрыв. — Я писатель, и свою правоту я проверяю с помощью нехитрого опыта: вот последуйте за мной и постарайтесь мысленно перенестись на пятьдесят лет вперед и взглянуть на все это оттуда… Так же вы будете непримиримы или проявите терпимость, какой сегодня нет? А согласитесь, что мнение наших с вами детей будет ближе не к вашему нынешнему мнению, а к тому взгляду, который вы обнаружите через пятьдесят лет. Так ведь?

Нет, на подходах к Севастополю Хоуп явил такое, чего определенно не было в нем прежде. Да не готовил ли он себя к смене позиций? Быть может, это то самое, что учуял во взглядах американца Клин? Опыта Клину не занимать, а что есть прозорливость, если не опыт? Клин не решится на такое, если он в неведении… Но надо отдать должное Хоупу, его интерес к человеку непреходящ. Это прелюбопытно: едет по Крыму, устремив мысль в одну точку — Севастополь, Севастополь… Для него Севастополь — синоним человека, как понимает человека он, Хоуп, и, будем точны, как помог ему понять человека писатель.

Они достигли берега Западной бухты, когда солнце уже золотило воду. Наверно, тому причиной конфигурация противоположного берега и расстояние до него, но город кажется отсюда монолитом, цельным, в свете вечерней зари сверкающе золотым. В этом есть нечто остротревожное — не видно ран города. Это все великий исцелитель — чудо-солнце. Окунуло в золотую воду и точно смыло все беды: счастливый город, не изведавший горя, не знающий, что такое смерть.

На другой день они поехали смотреть Севастополь. Как некогда, перед ними лежали знаменитые бастионы. Трава укрыла холмы, вызеленив их, но не могла победить смрадного дыхания земли. Там, где широкая линия вспорола холм, обнажив слоистый желто-оранжевый срез глины, показался череп.

— Кто это был: русский, немец, а может, из того века… англичанин или француз? — Хоуп упер взгляд в череп, точно ожидая, что кость заговорит.

К полудню они приблизились к Херсонесу: вновь возникла пыльная белизна гор, пошли камень и глина без единого островка травы, но смрад, которым дышала земля, не отставал, казалось, им теперь дышит сам камень. Потом глянула ломаная линия берега и темно-фиолетовый при полуденном солнце массив воды, и на нем те, кто стремился уплыть из Херсонеса на самодельных плотах и был возвращен на берег морем… Солнце вздуло их, и они лежали на воде, раскинув руки; вода ритмично била о берег, и те, кто лежал на воде, махали руками, сводя и разводя их, точно звали оставшихся в море.

По каменным уступам, наполовину срытым и порушенным, корреспонденты спустились к морю. Теперь береговая стена, отвесно спускающаяся к воде, была над ними. В стене были сделаны вырубы, неглубокие, но надежные — те, кто обрел здесь убежище, были уязвимы только с моря. А это было убежище последнее, — уходя из Севастополя, русские собрались на Херсонесе, а оставив Херсонес, спустились в эти пещеры. Они были заперты морем в пещерах, те, кому суждено погибнуть, погибли здесь, сожженные жаждой — вода рядом и нет воды… Стены, исчерченные железом, вопят. Камень обрел голос: он клянет и судит, но не молит. Судит и тех, кто лежит сейчас на воде, в отчаянии разводя руками.

— Судит, говорите? — Хоуп шел за Тамбиевым неотступно, для него Севастополь незримо смыкался с самым сокровенным, что жило в нем, с исповедью перед людьми и перед самим собой. — Помните евангельскую истину, с которой начинается толстовская «Анна Каренина»? «Мне отмщенье, и аз воздам»? В ней, в этой истине, кротость?..

— И боль, и сознание правоты, и отмщенье…

— Да, и сознание правоты.

Тремя днями позже Хоуп явился к Тамбиеву с телеграммой: жена заболела, молила приехать. Он отбыл тут же. А потом пришел Галуа. Потоптался, смущенно, выставив острое плечо, заметил:

— Клин отозвался на отъезд Хоупа саркастическим: «Теперь ждите».

 

34

На Кузнецком легкое волнение… Редакция английского посольского листка «Британский союзник», что обосновалась на Кузнецком мосту, чуть пониже Наркоминдела, выставила очередной номер с фотографией на первой полосе «Морской десант — учение». Доморощенные прорицатели едва вымолвили, что это неспроста, как пришла телеграмма, трижды долгожданная: союзники начали высадку на континенте. Нет, в этот погожий июньский день сорок четвертого года в Москве было настроение праздника: шутка ли, начался второй фронт, тот самый, что был у людей на устах еще с достопамятного июля сорок первого… Однако не будем тревожить печалью память, главное, что начался и получены первые вести, отрадные. Вопреки непогоде на море, высадка состоялась. Морской десант закрепился на побережье, воздушный — ведет бои в ближнем тылу. Хотя американские танки-«амфибии» постигла неудача — ненастное море опрокидывало машины, — на побережье накоплено достаточно танков, они вступили в бой. Пользуясь абсолютным превосходством в воздухе, союзники контролируют положение, стремительно наращивая переброску резервов. К началу седьмого июня на континенте уже было пятьсот тысяч союзных войск — превосходство над противником трехкратное…

Сталин поздравил союзников. В этом поздравлении была полная мера радости: «Ваше сообщение об успехе начала операции „Оверлорд“ получил. Оно… обнадеживает…» Советский главнокомандующий, сославшись на тегеранскую договоренность, подтвердил, что летнее наступление Красной Армии начнется в середине июня на одном из важных участков фронта, превратившись к концу июля в наступление по всему фронту. Телеграмма была помечена шестым июня, то есть тем самым днем, когда союзники начали высадку.

Иначе говоря, Сталин обязался начать наступление через девять дней, а начал его через четыре. Десятого июня на рассвете тысячежерлый гул орудий потряс землю — летнее наступление советских войск сорок четвертого года заявило о себе. Замысел этого наступления был определен, разумеется, задолго до того, как пришла весть о большом десанте. Первый удар наносил Ленинградский фронт с задачей выхода на Выборг. Второй — Карельский: разгром свирско-петрозаводской группировки врага. Предполагалось, что эти два удара должны вынудить Финляндию запросить мира. Вслед за этим следовало привести в действие могучие рычаги операции «Багратион», размах этой операции должен был заставить оборонять минский выступ. Четвертый удар предполагал выход ко Львову. Пятый относился на июль и был устремлен на Кишинев и Яссы. В итоге этого пятого удара просить о мире должна была уже Румыния. Немцы ждали одного минского удара, а должны были получить пять.

В точном соответствии с замыслом первые два удара сокрушили Финляндию — наши войска вошли в Выборг, шведская печать сообщила о намерении финнов просить мира. Дал знать о себе и «Багратион» — третьего июля красный стяг взвился над Минском… Размах советского летнего наступления не оставлял немецким стратегам никаких иллюзий. Много позже начальнику германского генштаба предстояло сказать: «Начиная с лета 1944 года Германия вела войну за выигрыш времени, в ожидании тех событий, которые должны были случиться…» Значит, вопрос о победе был снят. Единственное, что, по мнению врага, было реальным, — это междоусобица в противном стане. Правда, формула о безоговорочной капитуляции не оставляла надежд и на это, но, быть может, эта формула была не в такой мере, как кажется, окончательной… Так или иначе, немцы поняли, что кроме второго фронта, теперь реального, есть фронт третий — единство союзников. Этот третий фронт и явился отныне предметом особых забот иностранного ведомства рейха…

На рассвете лондонское радио сообщило, что союзники приступили к высадке десанта, и тут же Бекетову позвонил Грабин. Он сказал, что к тому, что Бекетов уже знает, он, Грабин, имеет сообщить Сергею Петровичу нечто значительное, и обещал быть в посольстве минут через сорок. Обстоятельный Грабин, считавший неторопливость основой солидности, казалось, никогда так не спешил, как в это утро, и это свидетельствовало достаточно, что дело серьезно. Чтобы Аристарх Николаевич остался самим собой, ему, пожалуй, надо было бы в это утро опоздать этак минут на пятнадцать, но он, к удивлению Сергея Петровича, прибыл вовремя — не надо было других доказательств, что дело, с которым прибыл Грабин к Бекетову, действительно полно немалого смысла.

— Позвонили от французов и сказали, что готовы пригласить советских дипломатов в первый освобожденный город на континенте… Как вы понимаете, мне небезразлично, кто полетит со мной. С вами будет говорить посол, будьте готовы…

Только сейчас Сергей Петрович заметил в руках Грабина планшет, под целлулоидным стеклом которого была карта побережья, — как ни внезапно было приглашение французов, Аристарх Николаевич успел экипироваться.

— Сказать послу «да»? — засмеялся Бекетов, ему была приятна энергия, которую сообщил делу Грабин.

— А это уж как вам угодно, Сергей Петрович.

— Можете рассчитывать на мое «да», Аристарх Николаевич. Полагаю, что могу убедить посла.

Грабин, сняв очки, близоруко всмотрелся в карту.

— Чую, что начинается наступление.

Как ни сурова была военная цензура, представление, и довольно точное, можно было составить и по газетным сообщениям. Бекетов следил за ходом военных действий по «Таймс» — опытный глаз, как был убежден Сергей Петрович, может почерпнуть из газетных сообщений такое, чего не даст закрытая информация. По крайней мере, «Таймс» позволила Бекетову установить, что союзные войска не в полной мере воспользовались преимуществами, которые были у них в первый день военных действий на континенте. В частности, англичане не овладели портом и городом Кан, что заметно затрудняло накапливание сил. Правда, плацдарм, как можно было догадаться, простерся по фронту километров на сто, но глубина его была незначительной. Да, союзные войска двигались не столь быстро, как предполагалось, и все-таки это не могло умалить главного: высадка состоялась, вопреки всем невзгодам успешная.

Вновь позвонил Грабин. Поездка на континент непредвиденно откладывалась по той простой причине, что англичане не пускали французов во Францию. А коли так, то французы лишены возможности пригласить туда русских.

О том, что события на континенте развивались не в точном соответствии с планом, свидетельствовало и поведение обязательного Хейма — он дал знать о себе не на пятый день, как уславливались, а на пятнадцатый.

Бекетову была интересна встреча с человеком, полевое обмундирование которого, как можно было предполагать, еще хранило дыхание огня. Хейм сказал, что с наступлением темноты должен вылететь в свою часть, но не отклонил приглашения Сергея Петровича.

Действительно, в точном соответствии с договоренностью в четыре пополудни джип Хейма с адъютантом и штабным офицером прибыл к посольству — хитрый полковник не хотел делать секрета из своей дружбы с русскими и приволок с собой сонм сопровождающих.

— О, да вы приехали, как падишах, со свитой… — произнес Бекетов, узрев из окна посольского кабинета Хеймову машину, стоящую у подъезда.

— Сегодня мне предстоит так много сделать, что у меня уже не будет времени возвращаться за ними, — произнес Хейм, смущаясь. — Они подождут…

— Зовите их, мы им покажем посольство… — предложил Сергей Петрович, ему казалось, что в кругу своих спутников Хейм почувствует себя свободнее. — Нет, нет, вы меня не стесните, зовите…

Но в посольство поднялся только адъютант, рыжебровый юноша, лицо которого накалялось до огненности бровей через такие правильные промежутки времени, что казалось, тут участвует механизм.

День был воскресным, и посольство выглядело не столь людным, разве только из полуоткрытой шошинской двери продолжал, как обычно, валить дым — Степан Степанович был неусыпен на своей круглосуточной вахте.

— Газеты пишут, что первый день оказался не очень удачным? — спросил Бекетов, когда впереди открылся большой зал посольства. Едва слышный баритон Бекетова пустой зал воспринял и сделал внятным вполне. — Немцы ожидали вторжения именно в этот день, не было внезапности?..

Хейм рассмеялся и умолк, оробев: смех, усиленный пустым залом, прозвучал неожиданно громко.

— Была… внезапность! — он перешел на шепот. — Немцы полагали, что благодушие — русская черта… Помните, как они были смелы на бойкое слово?.. Все их остроты вернулись к ним бумерангом!.. Нет, это не преувеличение, именно бумерангом! — Кивнул в сторону адъютанта. — Лейтенант Тейк вел протокол допроса роммелевского штабника…

— Немцы полагали, что в такую погоду вторжение исключено… — подал голос адъютант. — По случаю плохой погоды они даже отменили состояние боевой тревоги.

— Слыхали, мы считали плохую погоду помехой и ждали погоды хорошей, а оказывается, для высадки ничего нет лучше плохой погоды, — тотчас реагировал Хейм. — Одним словом, воспользовавшись ненастьем, Роммель поехал на прием к Гитлеру и по пути заехал к домочадцам в Херлинген, а генерал Эрих Маркс, командующий корпусом непосредственно в районе высадки, был обременен еще более насущным делом — праздновал вместе со штабом свой день рождения… Как видите, даже германцы не застрахованы от благодушия…

— Но… Кан еще предстоит взять? — осторожно возразил Бекетов, ему показалось, что ирония завела Хейма дальше, чем он того хотел.

— Да, верно, Кан еще не взят, и тут есть свои резоны, достаточно веские: больших портов у нас нет, а малые непригодны… И вот итог: есть танки, но нет горючего. К тому же враг оправился от контузии и начал маневр, а тут он был и прежде силен… Короче, преимущество первого дня уже утрачено, наступило известное равновесие в силах, по крайней мере наземных… Надо взять большой порт и изменить соотношение сил, а кстати и обрести некоторый опыт, у нас он недостаточен… — Он взглянул на адъютанта: — Что сказал этот роммелевский штабник, Тейк?..

— Он сказал: «Кан сильнее, чем вы думаете, мы будем защищать Кан…»

— Итак, до встречи в Кане, полковник? — спросил Бекетов, когда пришло время прощаться.

— До встречи в Кане, — ответил Хейм, ответил не раздумывая, он верил, что Кан будет взят.

 

35

Лондонский Альберт-холл объявил о концерте американского скрипача. Скрипач оказался бесподобным в своем мастерстве, но это, пожалуй, от него и не требовалось. Будь он не столь искусен, его успех был бы не меньшим. Великолепный аккомпанемент сопровождал скрипку — пять тысяч танков и десять тысяч самолетов, Европа не знала оркестра мощнее. Может быть, поэтому на аплодисменты отвечал не только сам скрипач, но и посол Вайнант. Правда, он не поднимался на сцену и не раскланивался, но улыбка, едва ли не такая же горделивая, как у именитого музыканта, осияла посла.

И, повинуясь традиции, за импровизированным столом, накрытым в соседнем зале, собрались избранные, чтобы приветствовать скрипача, теперь уже непосредственно. Тарасов с Бекетовым еще раздумывали, идти ли им на встречу со скрипачом, но Вайнант обратился к доводу неотразимому:

— Оказывается, он родом из России и только что говорил с вашими военными на таком русском, что позавидуешь!..

Скрипач был не столь деятелен, как посол, он был утомлен, а его глаза скорбны.

— Русский нам всем подарил дедушка… — говорил он, кротко мигая. — Дедушка любил русские песни… «Степь да степь кру-у-у-го-о-ом!» — начал он и умолк. — Помните?

— Дедушка был из Киева? — спросил Бекетов, в русском говоре американца почудилась ему украинская певучесть.

— Нет, из Одессы.

Скрипач смотрел на посла, а тот отвечал ему лукавым подмигиванием — послу нравилось, что скрипач с русскими.

— «Степь да степь кру-у-уго-о-ом!» — вновь едва слышно подал голос американец и искоса посматривал то на посла, то на рюмку с водкой, нетронутую. Скрипач был не очень-то смел — он побаивался, как могло показаться, суеверно, и посла, и водки.

Русские покинули Альберт-холл с Вайнантом.

— Не усну, пока не отшагаю дежурную милю, — признался Вайнант. — Люблю вот так… по берегу Темзы!

Приглашение было недвусмысленным, русские его приняли.

Темза была хороша в этот поздний час. Небо было темным, ни звезды, ни проталинки меж облаками, а Темза светилась — неизвестно, где река добыла этот свет, что бежал по ее воде, проваливаясь в неровностях.

— Знаете, что я сейчас вспомнил? — вопросил Вайнант, едва ли не ликуя. — Возвращение Черчилля в Лондон после встречи с президентом на «Принце Евгении». Его встречали в Виндзоре; видно, на море штормило, и ветер достал сюда, на платформе нельзя было устоять. Кого только не было в тот день!.. Старому Уинни салютовали кабинет, дипломатический корпус, фамилия Черчиллей со всеми ее отпрысками, а их немало! Одни салютовали Черчиллю, и только ему, другие — Великобритании, третьи — Атлантической хартии, которую он скрепил своей подписью на «Принце Евгении». Но первые, вторые и третьи — союзу с Америкой… — Вайнант вдруг снял плащ и бросил его через руку, видно, любил спорый шаг, а плащ стеснял его. — Еще помню, как он увидел меня издали и, воздев руку, двинулся ко мне, и все, кто был на его пути, расступились… — не замедляя ходьбы, Вайнант взметнул руку, изобразив, как шагал навстречу ему Черчилль. — Он сдавил мою руку, и я вдруг почувствовал, как его дыхание обожгло мое ухо: «Я люблю вашего президента, Вайнант!» Никто не слышал этих слов, но все кругом улыбались, понимая, что произнесено нечто такое, что определяет суть происшедшего… Черчилль отошел к дипломатам, а его место подле меня занял Иден — он точно пытался сберечь слова премьера, не дать ветру, что продолжал дуть, разметать их… Можно сказать, что моя дружба с Иденом началась с этой встречи в Виндзоре! Я уже потом бывал в его личных апартаментах в Форин-оффис. «Нет, положительно, я самый счастливый человек в Великобритании! — восклицал он. — Нацистская бомба угодила в этот мой ковчег дважды, и оба раза в мое отсутствие!..» Не находите ли вы, что Черчилль и Иден — это все равно что Рузвельт и Гопкинс?.. Я иногда думаю: в чем сила Черчилля? Знаете, в чем? В способности организовывать согласие большинства! Никто не умеет это делать лучше… Когда он говорит, что должен посоветоваться, это не фраза — ни одно большое решение он не принял без правительства и парламента, хотя отнюдь не трус. И все-таки никто больше его не был обвинен в кознях… Кто-то сказал, что Черчилль наслаждается войной. Более черной лжи никто и никогда не произносил… Ну, разумеется, он оперся на войну, чтобы решить главную свою задачу: империя… Это звучит сегодня не очень убедительно, но это мое мнение: война помогла сплочению империи, она помогла империи еще раз почувствовать, что есть «мазер ленд» — «материнская земля». И в немалой степени благодаря Черчиллю… Сегодня у меня в некоем роде исторический день — я написал первую страничку книги о Лондоне и лондонцах в годы войны. Иногда мне кажется, что я должен написать все это, призвав в свидетели время. Да, уйти на покой и сказать все это… не страшась…

Они расстались на исходе дежурной мили, Вайнант побежал ее уже один. То, что они услышали, было неожиданно и не очень казалось похожим на Вайнанта.

— Вы допускаете, чтобы подобное произнес, например, Гопкинс? — спросил Тарасов, преодолев порядочный барьер тишины — берег Темзы и Вайнант были сейчас далеко.

— Нет, — ответил Бекетов, замедляя шаг. Только сейчас они заметили, что все еще во власти стремительного темпа, который сообщил им динамичный американец.

— Тогда… что происходит?.. — спросил Тарасов. — Ведь Вайнант — сподвижник Гопкинса?

Бекетов остановился, вопрос Тарасова требовал ответа. Они стояли сейчас в тени кирпичной ограды, охватившей парк, крона вяза, поднявшегося из-за ограды, нависла над ними — их уединение было тут ощутимо.

— Есть в нем нечто женское, не правда ли? — в свою очередь спросил Сергей Петрович. — И женская ранимость, и женская чуткость?

— Чуткость… в каким смысле?

— Чуткость… ко всему, что есть будущее, грозное для Вайнанта.

— Он думал о нем… не без страха, Сергей Петрович?

Бекетов вышел из тени вяза — дерево создавало иллюзию низкого неба, давило.

— И старается защититься…

— Книгой защититься? — был вопрос Тарасова. — Той, что он сегодня начал?

— Да, книгой. Той, в которую он как бы облечется, как в железные латы, чтобы выйти навстречу грозному для него завтра…

— Значит, для одних конец войны — конец испытаний, для других — начало?

— Похоже на это, — был ответ Сергея Петровича.

Бекетов был дома незадолго до полуночи. Выключил свет, открыл окно. Небо было все таким же глухим, как тогда, на Темзе. И в сознании пробудился разговор с Вайнантом. Да верно ли Сергей Петрович понял американского посла, сказав Тарасову, что свою будущую книгу американец хочет обратить в железные латы, в которых выйдет на бой с неприязненным будущим? И в такой ли мере оно неприязненно для него, как кажется нам? И восславление Черчилля для Вайнанта — тактика или суть натуры и, пожалуй, позиции? Сказав, что книга Вайнанта всего лишь защитное железо, не обелил ли ты американца, не сделал ли его лучше, чем он есть на самом деле? Если Черчилль, по крайней мере в нынешнюю неспокойную пору, не противостоит Америке и ее государственным интересам, в какой мере он может быть Вайнанту противен? Разный взгляд на демократию? А существенно ли это, если классовая основа общая? А что есть общая классовая основа? Институт частной собственности? Но ведь этот институт свойствен и рейху, а пошла же Америка на него войной, и Британия пошла, да к тому же в союзе с большевиками. Итак, Вайнант. Не надо делать его краснее, чем он есть на самом деле, но и не надо его объединять с теми, кому он сегодня пел хвалу, пел, может быть, вынужденно.

Кан был взят на сорок второй день вторжения, и на следующее утро специальный нарочный доставил Бекетова на полевой аэродром, лежащий в десяти километрах на восток от освобожденного города. Сергея Петровича встретил Хор, аккуратно выстриженная борода которого в этот месяц порядком подзаросла и являла собой не столько серебряную лопаточку, которой с одного блюда на другое перекладывают хрупкое тесто, прослоенное кремом, сколько деревянную лопату, какой гребут на току зерно.

— Добрые отношения и прежде выверялись обязательностью… — заметил Сергей Петрович, рассмотрев в кромешной тьме полковничью бороду.

— Именно в силу доброй обязательности, о которой вы говорите, я даю вам на сборы пять минут, — произнес полковник и тревожно повернул голову, мельком остановив взгляд на светло-сизой черточке разрыва, полоснувшей северо-западный край неба — немцы из Кана ушли на северо-запад. — Ты куда прешь, слепая лошадь? — вдруг взревел полковник, и могучая гиря его кулака закачалась над головой, того гляди, сорвется и размозжит полковнику темечко. — Распахни глаза да оглянись, не видишь, что тут люди? А ну поворачивай, да живо!.. У меня нет времени с тобой препираться, растворись в ночи и сгинь!.. А ты что оскалился? — обратился он к своему шоферу. — Подбрось в свой котел жару, чтобы через минуту здесь и нашего духу не было!

Машина опрометью рванулась в тьму кромешную, затряслась на кочках и выбоинах проселка, перевитого корневищами старых деревьев.

— У меня глаза стали как у совы, ночью вижу, будто днем! — прокричал Хор. В крике особой нужды не было, но волнение, вызванное перепалкой с шофером на аэродроме, не улеглось, и он продолжал кричать. — Слава богу, ночи стали подлинней, есть простор для маневра… Сейчас будет Коломбель, а потом и Кан!.. Я вам по секрету скажу, — неожиданно понизил он голос, не было бы «секрета», не перешел бы с крика на шепот. — Монтгомери решил было с ходу набросить петлю на немца — какое там!.. Они его то в левый бок, то в правый. Не так-то просто… Он понял, что с ходу их не возьмешь, и попробовал собрать силы, а они тоже время даром не теряли. Как ни мудри, а на земле равенство: у нас три танковые дивизии, у них три танковые… Хочешь не хочешь, а призовешь на помощь небо! Вот сейчас увидите этот Коломбель, на который за два часа упало несметное количество металла!.. Говорят, что другого такого места на земле нет! Видите, вот это и есть Коломбель. Да вы не туда смотрите, сюда, направо… Вот этот дилижанс вам мешает! — взвился Хор вновь и, приоткрыв дверцу машины, пошел воевать. — Куда ты упер свое дышло, добрый человек?.. — бросил он в ярости, обращаясь к шоферу «студебеккера», что возник справа. — Ты мне небо заслонил, неба не вижу!.. Вот это и есть Коломбель… — произнес он, успокаиваясь.

Пахнуло гарью, сухой, потом послышался запах дымка, терпкого, точно присоленного. Огня не было видно — то ли сам размылся, то ли пригасило недавним дождем. Утесы стен, дома с порушенными огнем крышами, провалы, как в Смоленске, как в Минске, — огонь стрижет под гребенку, он выстригает все, что делает землю разной. Впрочем, у русской беды свой знак — перст трубы, оставшийся после сожженной избы, черный перст, воздетый к небу…

Поехали дальше почему-то тише, чем прежде.

— Имел честь видеть генерала де Голля. Смешно сказать, встречали генерала едва ли не на пляже — порты сожжены. Просил доставить его в ближайший городок. «В какой, господин генерал?» — «В какой-нибудь». — «Не понимаю, господин генерал». — «Я сказал, в какой-нибудь…» — «Но это будет очень маленький город, господин генерал». — «Чтобы утвердить принцип, размеры города не имеют значения». Итак, мы поехали утверждать принцип… Ничего подобного я в жизни не делал и не знал, как это делается. По дороге мы нагнали двух велосипедистов. Генерал остановил их. «Я де Голль. Поезжайте и оповестите город о моем приезде. Я последую за вами через четверть часа». Оказывается, пятнадцати минут было достаточно, чтобы появились и улыбки, и флаги, и цветы. Ничего не скажешь, Франция знала де Голля. Он так вошел в роль, что забыл о размерах города. Он произнес нечто вроде спича и не забыл сместить префекта и назначить нового. У нового не было мундира, и он одолжил его у своего предшественника. Когда мундир был надет, обнаружили, что на пуговицах знак Виши, однако спарывать пуговицы было уже поздно, пришлось закрыть глаза… Надо отдать должное де Голлю: если бы генерал приметил вишийские пуговицы, он конечно же не благословил бы префекта…

Теперь руины Коломбеля остались позади. Глаза попривыкли ко тьме. То ли море, к которому приблизилась машина, сообщило небу больше света, то ли ветер раздвинул тучи, обозначился шпиль храма, острый гребень усадьбы, правильный цилиндр водокачки, все неправдоподобно целое.

— Но… принцип был утвержден? — спросил Бекетов, ему хотелось вернуть Хора к мысли, с которой он начал разговор.

— Да, несомненно. Об этом свидетельствовал сам вид генерала. Казалось, генерал сделал большее, чем сделать удалось. Быть может, я не все понимаю, но меня удивило: как можно было радоваться тому, чему радовался генерал, и едва замечать то, что заслуживает ликования?..

— Тут необходимы пояснения. Что заслуживает ликования, полковник?

— Французы говорят, что половина Франции в огне восстания.

Бекетов подумал: да в такой ли мере Хор осуждает генерала, в какой хочет показать? Не хочется плохо думать о Хоре, но это не очень похоже на него. Видно, ночь и полковничья борода сокрыли улыбку, которую еще надо понять. Не заговорил ли полковник о де Голле, чтобы сказать свое слово о восстании? Среди тех проблем, к которым союзники прикоснутся после Кана, восстание — первейшая.

— На взгляд полковника, восстание — это проблема? — Бекетов хотел проверить себя, насколько проник в мысль Хора.

— И не простая, — отозвался полковник охотно, он не отвергал перспективу разговора на эту тему.

— И для союзников?

Англичанин точно запнулся.

— В какой-то мере.

— В какой именно? — Бекетов подумал, что иного случая спросить полковника о главном не будет.

— У нас есть офицеры, которые полагают, что не надо торопиться срывать с мундира старые пуговицы…

— Если даже на них вишийский знак?

— Если даже… — заметил он нехотя и добавил, как показалось Бекетову, не торопясь: — Есть такие офицеры…

— Это они говорят сейчас и… здесь, когда вторжение состоялось, полковник?

— Да, тоже.

— Но они не боятся быть сброшенными в море?..

Он поддел бороду снизу, и она точно раздвоилась.

— Не боятся Дюнкерка?

— Да, нового Дюнкерка, полковник?

— Я видел Дюнкерк, и дай бог, чтобы я его не увидел вновь… Ты куда нацелил свои оглобли, а? — закричал он во тьму. Ума не приложишь, как он рассмотрел совиными своими глазами машину, высунувшуюся из-за поворота. — А ну подай назад! Я говорю «назад», а не «вперед»!.. — Шофер полковничьей машины, зная, что этому диалогу конца не будет, осторожно прибавил скорость и прервал тираду Хора едва ли не на полуслове. — Я видел Дюнкерк, и упаси меня господи, чтобы я его увидел вновь…

— А те… что хотят сберечь вишийские пуговицы, видели?

— Если не видели, то могут увидеть, еще не все потеряно! — засмеялся он, смех был лишен радости. — Пленные говорят, что Гитлер прилетел в Мец и находится в сотне миль отсюда… Кажется, на том самом КП, откуда он руководил Дюнкерком и куда приезжал позже, в разгар битвы за Англию…

— Вы полагаете, что потеря Кана его не обескуражила? — спросил Бекетов, он еще не ухватил, в каком направлении движется мысль полковника, ему неясно было существо мысли полковника, ее тенденция.

— Даже после потери Кана равновесие наземных сил не нарушено, господин Бекетов. И пока это будет иметь место, новый Дюнкерк не исключен… — сказал полковник и, остановив машину, открыл дверцу. — Кстати, мы въехали в Кан… вот эта башня, похожая на шахматную ладью, и этот туннель, напоминающий русло высохшей реки, это… Кан, уже Кан… — заметил он и вышел из машины. Бекетов последовал за ним.

— Я, признаться, не вижу ни ладьи, ни русла, — сказал Бекетов, всматриваясь во тьму, она была сырой.

— Сделайте вид, что видите, как делаю это я… — произнес Хор и повел вокруг не столько носом, сколько бородой. — Равновесие… всегда сулит неизвестность… а неизвестность — это грозно.

— Но… что способно нарушить равновесие, полковник?.. Еще одно вторжение, еще один фронт?

Хор вздохнул.

— Отойдем отсюда… над нами стена, — произнес он и шагнул во тьму, Бекетов последовал за ним. — Я как-то говорил с Черчиллем… Он сказал: «Как вы знаете, я немного каменщик, и то, что я вам скажу, основано на опыте. Когда строишь башню, можно спешить, когда разбираешь — ни в коем случае. А Европа — это башня, в какой-то мере даже вавилонская. Так вот… мы начали разбирать эту башню и должны сделать это так, чтобы она не погребла нас».

Бекетову показалось, что полковник завел его в самую сердцевину ночи, действительно слепой, чтобы сказать все, что он хотел сказать.

— Как понять эту метафору с башней, полковник? Восстание опасно?

— Есть такое мнение, опасно, — он не мог просто сказать «опасно», он должен был присовокупить «есть такое мнение».

— И новый фронт опасен?..

Он шагнул еще дальше в сырую темь и точно пригласил Бекетова за собой:

— Мистер Черчилль сказал: когда строишь башню, можно спешить, когда разбираешь — нельзя.

— Даже если этот новый фронт на Балканах?.. Не в Южной Франции, а на Балканах?

— Ты куда прешь, пустая голова? — выпалил полковник неожиданно. — Не видишь, что тут машина?.. Поворачивай и… чтобы духу твоего тут не было! — Он затих, тяжело дыша, его очередная сшибка потребовала сил. — На Балканах?.. — вопросил он, отдышавшись. — Это другой вопрос…

Они были на атлантическом побережье с рассветом, их путь к аэродрому лежал вдоль береговой линии. Море было серо-синим, больше осенним, чем летним, и неожиданно пустынным. Всё, что являло собой силы вторжения, точно переселилось в небо и в ночь. Импровизированные порты, разбросанные по побережью, были почти без судов, — видно, морские дороги отныне легли в Кан. Но небо было заселено надежно, при этом невзирая на то, что был день. Армады самолетов двух- и четырехмоторных, шестью, восемью и даже десятью звеньями прошли на высоте значительной, такую высоту с прибрежного аэродрома не наберешь, бомбардировщики определенно базировались в глубине острова. Хор сказал, что превосходство в воздухе велико — один к шести, быть может, один к восьми, — но «люфтваффе» достаточно активная авиация, по крайней мере над полем боя врага, грозна, правда, лишь над полем боя. Союзники вели себя как при равенстве сил, предосторожность соблюдалась тщательно: истребители несли вахту охранения неусыпно — видно, ни одно звено бомбардировщиков не покидало британский берег без того, чтобы рядом не было истребителя. В этот день на побережье и над побережьем было так тихо, что эта предосторожность Бекетову показалась даже излишней — видимых признаков того, что враг рядом, не было. Это умиротворило и Хора, его даже не прельщала перспектива сразиться с водителями встречных машин, хотя они такую возможность воинственному Хору предоставляли — они точно знали, что полковник спит, и позволяли себе даже обгонять полковничью машину. А Хор спал, свернувшись калачиком, и, казалось, только бороду его не мог сморить сон: она торчала торчком, великолепная полковничья борода, похожая на облако, подсвеченное солнышком. Чтобы выхолить такую бороду, надо любить себя.

Слева по горизонту обозначилась неяркая черточка транспортного судна, и тотчас рядом поднялся столб воды, один, второй, третий, и поверхность штилевого моря, слегка холмистого, звонко хрупнула и раскололась, будто восприняв взрывы. Шофер полковничьей машины живо притерся к стене кирпичного домика, оказавшегося подле, Бекетов вышел. Море начиналось шагах в тридцати от домика, и его простор, как и ширь неба свободно открывались глазу. Теперь были видны осторожные пунктиры самолетов в небе, столь же неяркие, как и судно в морской дали; они подошли к транспорту, воспользовавшись облачностью. Но высота была значительной и попадание было отнюдь не столь точным, как казалось с берега, иначе бы самолеты не пошли на снижение. Но этого было достаточно, чтобы корабль вызвал подмогу, в небе завязался бой. Корабль шел к берегу, не меняя курса, и словно вел за собой на веревочке полтора десятка самолетов, сражавшихся на высоте. Немцы послали к морю не бомбардировщики (при том преимуществе, какое было в воздухе у союзников, это бессмысленно), а истребители-бомбардировщики, у которых были и скорость, и маневр, свойственные истребителям. Немцы дрались отчаянно, стремясь снизиться и защититься морем, а то и берегом. Ведущий единоборствовал едва ли не с четверкой самолетов над дюнами. Грохот был таким, что казалось, сами песчаные дюны пришли в движение. Шум воздушного боя неожиданно приблизился и сломал каменный сон полковника.

— Не подставляй брюхо и хвост подбери, хвост! — взмолился полковник, устремив руки к небу. — Ах ты, неразумная твоя голова, хвост, говорю, подбери.

Хор обернулся к Бекетову и онемел. Даже непонятно, что его лишило воинственности, он был кроток и безгласен, как трава, которую сейчас мяли его башмаки. Он вдруг потерял интерес к воздушному бою — то, что происходило сейчас в небе, было ничто по сравнению с тем, что он увидел на лице Бекетова.

— Вам нехорошо, господин Бекетов?

— Все в порядке. Однако что вас встревожило?

Но шок, вызванный этим изумлением, еще не прошел у Хора, полковник утратил живость реакции.

— В тот момент, когда немец зашел нашему в хвост, вы стали белее ваших седин, — произнес полковник. — Казалось, с немцем схватился не англичанин, а русский…

Для Хора последнее слово явилось словом-ключом: думай, смысл в нем. Оказывается, Хор ожидал от Бекетова иной реакции на бой в прибрежном небе. Схватились, мол, союзнички с немцами и пусть дерутся на здоровье до той заветной поры, пока не переколотят друг друга. На здоровье, на здоровье! Как сулил в самом начале войны Гарри Трумэн: возьмут верх русские, поможем немцам, возьмут верх немцы, поможем русским… А Хор взглянул на Бекетова и вдруг обнаружил: иная реакция! Русский сострадает, что союзник попал в беду… Бекетов убежден, не было для Хора большего открытия ни вчера, ни сегодня… А как бы повел себя Хор, если там, наверху, был бы не англичанин, а русский, красный русский? Увидел бы в нем Хор, в этом русском, сподвижника по борьбе? Нет, это не праздный вопрос, как не празден он, когда речь идет прямо о французском восстании. Полноте, да об этом ли речь? Об этом.

На исходе утра машина вошла в рыбацкий городишко, который обнаружил себя не столько белостенными домиками, что протянулись вдоль моря одной-единственной улицей, сколько теплым ветром, напоенным запахами, которые стоило еще распознать.

— Видно, бухта где-то рядом, — хмыкнул Хор, поводя носом. — Море ушло, и обнажилось дно, пахнет илом…

Но полковнику не суждено было закончить своих изысканий, раздался характерный визг тормозов, и машина остановилась точно вкопанная: в неярком свете подфарников глянул китовый торс цистерны, как надлежит быть киту, коричнево-черный.

— Э-э-э… дьяволы, закупорили, как пробкой! — возопил Хор и вышел из машины, на всякий случай поругивая всех присных. — Кто тут… живые или мертвые? Вам заткнули горло этим дышлом, а вы молчите!.. Или она сорвалась с колодок и встала поперек улицы? — спросил полковник, точно прозрев.

— Однако угадал! — отозвался сиповатый голос из тьмы со слишком откровенным «р», явив шотландский выговор — «рекогнайз». — Принимай в свою бригаду, помоги!..

— Да я не один, — вдруг обнаружил несвойственную ему покладистость Хор. — Тут у нас еще и русский.

— Русский?..

Такое бывает не так часто, тьма точно выпростала Аристарха Николаевича, выпростала бережно, не дай бог, поскользнется и расшибет себя.

Цистерна, вставшая поперек улицы, не только мигом обрела свою округлость и способность катиться, но и встала на те самые колодки, с которых она некоторое время назад сорвалась, а Бекетов уже не мог расстаться с Грабиным.

Пока Хор вел сложные переговоры в гостинице, русские вышли к бухте. Вода убыла, и рыбацкие баркасы и шлюпки стояли, зарывшись в ил. Остро пахло водорослями, первородным и непобедимо свежим дыханием моря.

— Французы могли быть на берегу и раньше, — улыбнулся Сергей Петрович. — Все-таки под нами французская земля, — Бекетов точно хватил жизнелюбивого друга под печенки.

— Хотел бы возразить, Сергей Петрович, да не могу, — отозвался Аристарх Николаевич. — Странно, но французы нынче под подозрением…

— Не только те, что поют «Интернационал», но и «Марсельезу»?..

Аристарх Николаевич улыбнулся:

— Весь фокус в том, что при желании в «Марсельезе» вдруг можно услышать аккорды «Интернационала», у французов искушение…

— Дать по шапке не только баронам прусским, но и своим нормандским и бургундским?.. — вопросил Бекетов. — А какова тут функция союзных войск? Они что же, гаранты? Гаранты чего?..

— Англичане говорят, что у французов есть некая особенность характера: в поворотные моменты своей истории они имеют обыкновение идти дальше здравого смысла…

— Поэтому надо чуть-чуть натянуть вожжи… в поворотные моменты истории, Аристарх Николаевич?

— Да, так полагают англичане…

— Но история свидетельствует, и не однажды, что французы могут рубить вожжи…

— Да, было дело… — согласился Грабин. — Ничего не скажешь, было дело, — подтвердил Аристарх Николаевич, не скрывая и в этот раз улыбки.

 

36

Бекетов пошел в библиотеку и ненароком поймал себя на мысли, что идет дорогой, какой не хаживал прежде, кружной, не самой короткой… И странная мысль вдруг явилась ему: да потому ли он не видел Анну Павловну до сих пор, что она болела, а может, просто медлил, избрав кружной путь? А полет на континент и ночной путь к Кану — кружной?

— Я уже все знаю, — сказала она, когда он появился на пороге библиотеки. Гипертония вымотала Анну, лицо стало прозрачно-синим, чуть ли не под цвет глаз.

— Письмо… со Сретенки?

— Письмо… Все знаю.

Он засмеялся:

— Это я все знаю…

— Что именно?

Он смутился.

— То, чего не узнаешь в Лондоне…

— Папа? — вырвалось у нее против воли.

Он двинул плечами, спина его точно занемела.

— Там этот портрет Людмилы Николаевны висит… акварельный, который написал он, — произнес Бекетов, ему захотелось откликнуться на ее фразу, но так, чтобы не коснуться больного.

Она вздохнула, вздох был нелегким, в нем были и тревога, и сомнение, и радость, непонятная сейчас… Бекетов не сводил глаз с нее. Наверно, и в девичестве красота ее была чуть-чуть пригашенной. В пшеничной мягкости волос, в русой матовости кожи, чуть золотистой, в прищуре глаз, сине-лучистых, была неяркость.

— В этом портрете все, что он видел в ней, что хотел ей сказать… — произнесла она и, взглянув на Бекетова, точно вопросила, понимает ли он ее. — Все, все… в этом портрете.

— Все… что именно? — спросил Бекетов, ее волнение передалось ему.

Анна наклонилась, скрыв лицо, казалось, она была спокойна, только вздрагивали руки, лежащие на столе, которые она точно забыла убрать.

— То, что делает человека счастливым, — произнесла она. — То, что дает смысл его жизни… — сил хватило на шепот. — Для Киреева его любовь была свята. Как послание той высшей силы, которая чище, храбрее, искреннее нас, поэтому она нас так облагораживает, поэтому одно ее прикосновение делает нас счастливыми… Главное, чтобы она снизошла к нам, остальное не в нашей воле, да и подчиниться ей счастье… Отродясь никто не жалел, что пошел за нею… Человек и воли, и интеллекта завидного счел за счастье быть подданным своей большой любви…

— Вы и тут в него, Анна Павловна?

— Простите, Сергей Петрович… — Она встала и, сняв с полки книгу, спрятала в нее глаза. — Простите…

— Людмила Николаевна назвала вашу библиотеку филиалом Тургеневской, — сказал он уже у самой двери, он искал слово, способное ободрить ее. — А мы стояли с нею в этой вашей фигурной светелке и смотрели вниз, там на бульваре липы…

— Бульвар, что у нас под окном, необыкновенно хорош осенью, я бы сказала даже, осенью не первоначальной, а поздней. Когда багрец и золото одевают листву, становясь червонными. Нет, не столько от солнца, а от морозца, самого первого, полуночного, и по утрам иней лежит на красных листьях… Вот хорошо об эту пору во всю длину бульвара пошагать: от Подсосенского и Покровки через Сретенку, Петровку, Страстную к далекой Остоженке!.. Какая дорога может в Москве сравниться с этой и красотой, и старомосковской истинностью на исходе вечера?.. Но идти надо, когда шумы стихают и бульвар заметно пустеет и, наверное, делается таким, каким он был некогда… Понимаете? Отец говорил, что эта дорога дает ему силы. Когда я подросла, он брал и меня. Все рассказывал о Волге, о войне гражданской и, конечно, о маме — у него все рассказы кончались мамой. И однажды он мне сказал: «Почему один человек влюбляется в другого, еще никто не объяснил. Тут есть тайна, в которую надо еще проникнуть. Я, например, точно знаю, что полюбил твою маму, потому что она была похожа на маму мою…» Так и сказал: «на маму мою…» — Она задумалась, внимательно и печально наблюдая за Бекетовым. — Вот мама написала мне, что вы напомнили ей отца… Я тоже заметила, что вы очень на него похожи. Нет, не внешне, разумеется, это было бы грубо, а чем-то необщим, незримым… очень, очень…

Вот она и подвела к той грани, к какой хотела подвести, объяснив и тайну своего чувства: ты похож на ее отца, ты похож… Разве не понятно?

Она подняла книгу, как бы отгородившись от него.

— Родилось желание уехать. — Книга была большой, она скрывала ее лицо. — Взять дочку и уехать.

— Уехать… вам?

— С дочкой, — сказала она и, не отняв книги от лица, отступила. Ему показалось, что книга в ее руках пошла ходуном.

— Анна Павловна… — произнес он, устремившись к ней, но она отступила еще дальше.

— Уходите, — сказала она, отняв от лица книгу. Она была сейчас спокойна, эта неяркость в лице была нерушимой, только мочки ушей горели, выдавая волнение.

Истинно, в эту ночь в жизни Бекетова родилась гроза, готовая все обратить в прах. «Для Киреева его любовь была свята, как послание той высшей силы, которая храбрее и искреннее нас. Подчиниться этой силе — счастье…» Она верила, что ты не воспротивишься этой силе, и взывала к твоей решимости не воспротивиться ей. Мера ее решимости могла только изумить: она уже отступилась от всего, чем были ее дом, семья, муж, то большое, что явилось сутью ее благополучия. Она отступилась бы и в том случае, если бы ей угрожала опасность остаться одной, совсем одной… Но, может быть, мера этой решимости была так велика, чтобы пробудить твою совесть и твою ответственность, в конце концов? Не будь удара такой силы, ты, пожалуй, не понял бы того, что происходит… Истинно, родилась гроза, родилась гроза…

Была Екатерина, был Игорек, и было третье, бесконечно твое, родное, трижды выстраданное, а поэтому близкое, нерасторжимое с тем, чем были Екатерина и Игорь… Но что? Сразу не назовешь, но было чувство жалости, острое, что и это обращается в прах… Вместе с грозой родилась тревога, а тревога вызвала к жизни жалость. Да точно ли жалость?..

Он пошел домой и, еще не открыв дверь, ощутил, что дом спит. Он вдруг позавидовал им. «И неведение — счастье?..» Он вошел в дом. Как же далеко они были в своих снах… У Игорька горел ночничок, он пошел на огонь. Сын спал, как обычно запрокинув голову, открыв рот. Ах, эта его носоглотка, не дошли руки, ты виноват, кто же виноват, как не ты?.. Он опустился подле сына, растроганно ткнулся в его щеку своей щекой, да, видно, не рассчитал — не иначе, отросшая за день щетина обратилась в крапиву.

— Да… ты что, папа? — как ни крепок был сон, Игорек не скрыл изумления. Для отца это было необычно, он не очень-то был сентиментален.

— Спи… я так. Спи.

Он вышел из дому. Что же происходит, что такое?.. И образ Анны пробудился вновь. Он увидел ее подле себя. Кто-то сказал ему однажды: «Главное мужику перевалить через пятьдесят, а там не страшно». Это что же — пятьдесят как последний рубеж грехопадения? Самый трудный?.. Но надо ли его преодолевать? То, что явит она тебе, способен ли явить кто-либо на свете? «Отродясь никто не жалел, что пошел за нею». Значит, твоя любовь сшиблась с жалостью? И у тебя нет сил отвергнуть? А ты уверен, что это всего лишь жалость?.. А может быть, вся жизнь твоя встала на дыбы и пошла на тебя войной? Все чистое, что было в жизни, все святое, что ты берег, вдруг взбунтовалось, уперев в тебя рогатины?.. Значит, святое?.. А то, что явила Анна, не святое? Ее храброе бескорыстие, ее решимость?.. Вот завтра она возьмет своего ребятенка и устремится в Москву, как ты? Да, что скажешь ты прежде всего себе?..

Тремя днями позже он действительно узнал, что Анна уехала — дочь была с нею.

Всю ночь над Лондоном раздавались гиеньи стенанья «фау».

Горели склады на Темзе, полоса Гайд-парка вдоль Бейсуртер, универсальный магазин у Трафальгарской площади…

В пору жестоких бомбежек Лондона взрывы тонули в реве самолетов и неумолчном шуме зениток. Сейчас каждый удар «фау» взрывал ночь. В этих ударах был свой ритм, зловещий. Точно срабатывал часовой механизм на мине. Сколько взрывов, столько и мин… После всего, что пережил великий город, новое испытание могло показаться и не столь грозным, однако нельзя было отделаться от впечатления, что город минирован. Минными полями стали площади, скверы, железнодорожные насыпи, шоссе… Когда взрыву предшествовали артиллерийская стрельба и вой самолетов, это, пожалуй, было не столь внезапно, а поэтому не так грозно. Сейчас было по-иному: взрывы рвали город, они рвали его в тишине.

Новые звуки невозможно было преодолеть без того, чтобы не родились новые рефлексы. Но рефлексы не могли возникнуть вдруг, их возникновению должно было сопутствовать время… А пока город не спал, с тревожной чуткостью прислушиваясь к стонущему визгу «фау» и взрывам, которые как бы рушили ночь…

Бекетов побывал в резиденции премьера на Даунинг-стрит и неожиданно встретил там Хора. Почтенный полковник был вызван на доклад к премьеру с генштабистами, действующими на континенте.

— Нет, в этом вашем чертовом Лондоне не уснешь! — засмеялся полковник и ткнул кулаком в бороду, как в подушку. — Возвращаюсь в Кан, там у нас спокойнее!.. — Он подмигнул Бекетову. — Сегодня был свидетелем… некоего события и вспомнил вас, как видно, нам с вами непросто разминуться!..

Бекетов подумал, что хитрый Хор хочет разговора, при этом по вопросу, в котором заинтересован прежде всего он сам.

— Милый полковник, я вас уже немножко знаю, поэтому говорите то, что вы хотите сказать…

Полковник улыбнулся, нечто благодарное рассмотрел Сергей Петрович в этой улыбке.

— Я тут облюбовал укромный уголок, нет, не под сенью лип, а под сенью торшеров… Впрочем, там уютно, как под липами.

Действительно, два торшера, увенчанные фигурными фонарями из темно-оранжевого шелка, хотя и не в силах были рассеять полутьму дома, но делали этот уголок почти райским.

— Сегодня ночью я проехал по Лондону и видел такое, что не приведи бог увидеть вам. — В свете оранжевых фонарей его борода точно воспламенилась. — Может быть, есть смысл нам храбриться и говорить, что это не страшно? Ну, в самом деле, что значат тридцать тысяч убитых в такой войне, как эта?.. Всего тридцать тысяч, погубленных этой дьявольской игрушкой Гитлера? — Он охорошил бороду, точно подожженную оранжевым огнем, и казалось, из нее выпали искры. — Трагедия заключается в том, что «фау» беспилотны и нельзя установить, откуда они запускаются. Поэтому так важно то, что я вам скажу сейчас. Нами обнаружено местоположение полигона, где немцы испытывают свои «фау», эти и, по слухам, еще более грозные. Полигон где-то в Польше, на восток от Кракова, на пути движения ваших войск… Мы знаем даже его название: Дебице. Как мне сообщили, вчера пошла телеграмма от нашего премьера вашему: захватить станцию и дать возможность нашим специалистам побывать там… Не скрою от вас, что просьба британского премьера встречена у нас не без скепсиса.

— Не без скепсиса… Почему?

— Некоторые мои коллеги говорят: «Наивно думать, что Сталин, получив доступ к секретному оружию немцев, откроет его нам». Если хотите знать, сомневаюсь в этом и я. Но чем черт не шутит, не так ли? Если это произойдет, это поставит скептиков в нелегкое положение…

— В каком смысле? — спросил Бекетов, нетрудно было догадаться, что имел в виду Хор, но хотелось, чтобы об этом сказал он.

— Они утверждают, что Россия копит силы, чтобы быть во всеоружии, когда война закончится… Взгляните на этого полковника в дымчатом френче… Ну, этого, с седыми подусниками. Приметили? Так вот это один из главных скептиков… Россия копит силы — это сказал он…

— С какой же целью, простите, копит? — спросил Бекетов.

— На всякий случай…

— Это сказал тоже господин с подусниками?

— Он, разумеется. Но что вы смеетесь?

— А вот если Москва возьмет и даст согласие на поездку этого господина с подусниками в… Дебице?

— Вы так говорите, будто бы это согласие уже получено.

— Нет, я сказал: если…

— Ну, тогда поедет в Дебице не он, а я…

— Ловлю вас на слове, полковник.

— Будь такое разрешение получено, оно поставит все вверх дном.

— Нет, оно поставит все на свои места, дно будет там, где ему надлежит быть, полковник…

Бекетов, начав этот разговор, не знал: Москва действительно дала согласие на поездку англичан в Дебице.

 

37

В тот самый день, когда Хор сообщил Сергею Петровичу о Дебице, телеграмма Черчилля, как, впрочем, и ответ советского премьера, стали известны Бардину. Телеграмма Сталина, как показалось Егору Ивановичу, не оставляла сомнений насчет желания советской стороны помочь англичанам. Сталин не часто обращался к формуле, которая присутствовала в телеграмме: он обещал взять просьбу англичан под свой личный контроль.

Так или иначе, а это дело восприняло интонацию сталинской телеграммы; советским властям, которым предстояло опекать английскую миссию, было дано указание оказывать ей всяческое содействие. Английская миссия по пути в Москву прибыла в Тегеран и тут же получила визы на въезд в СССР. Как ни насущна была поездка англичан в Дебице, она так и осталась бы в компетенции военных, если бы на приеме в американском посольстве Егору Ивановичу не представили членов английской миссии, направляющейся в Дебице, и среди них генерала Барроуза, возглавлявшего миссию, и полковника Хора. Имя Бардина было звуком пустым для англичан, но это не мешало им высказать пожелание, которое Егора Ивановича обязало.

— Не скрою, что наша поездка видится мне из Москвы, пожалуй, даже сложнее, чем из Лондона, — произнес генерал Барроуз и, достав платок, осторожно поднес его к глазам, заметно влажным — пребывание на североафриканских аэродромах, которых не минула обычная для июля песчаная буря, оставило свой след. — Как понимаю задачу я, хорошо, чтобы с нами выехал не только дипломат военный, но и дипломат, так сказать, штатский, знакомый… с положением дел… — формула «знакомый с положением дел», очевидно, подразумевала общеполитические дела.

— Ну что ж, мы готовы подумать и об этом… — сказал Бардин, как всегда резервируя отступление. Обычно его ответ был менее определенен, нежели его намерения.

Бардин обещал такого дипломата к миссии прикомандировать и, вернувшись в отдел, сообщил Хомутову, чтобы тот готовился к поездке в Дебице.

— Вы полагаете, что нынешнее Дебице для англичан… это не только ракеты, Егор Иванович? — спросил Хомутов и взглянул на телефонный столик. В течение тех десяти минут, которые Хомутов находился у Бардина, аппараты точно онемели, в том числе и наркомовский, и тот снежно-белый, по которому звонили от Сталина.

— Мне кажется, не только.

— Польское подполье?

— Не знаю, но склонен допустить…

— Варшава?

— Возможно…

— Значит… Дебице и Варшава?

— Я этого не сказал.

Бардин и в самом деле этого не сказал, но об этом он мог подумать, поездка англичан в Дебице совпадала с событиями, происходящими в Варшаве. Бардин допускал, что совпадение это случайно, а коли случайно, то не следует себя отдавать во власть сомнений. Но Бардин — дипломат, обладающий опытом, а он, этот опыт, учит: сам факт, что обстоятельства странным образом совпали, не следует игнорировать. Наоборот, резонно его осмыслить, этот факт, и принять меры, единственно целесообразные. Какие?.. Ну, сейчас говорить об этом рано, но Хомутову есть смысл поехать с англичанами. Именно Хомутову: силен в артиллерии, да и в дипломатии не профан.

— Дебице и Варшаву объединил не я, — заметил Хомутов; возражая Бардину, он не сделался менее хмур. — Их объединил Черчилль…

— В каком смысле?

— Едва ли не в одной и той же телеграмме он просил и о Дебице и о Варшаве…

Хомутов склонял Бардина к разговору без недомолвок — поездка была сложной, и он хотел, чтобы Егор Иванович сказал ему все, что мог сказать.

— Вы хотите знать мое мнение о Варшаве?

— Да, разумеется…

— Извольте, но с одной оговоркой, это мое личное мнение, сугубо…

— Я прошу вас об этом.

Бардин едва ли не вздрогнул от мысли, что пришла ему сейчас на ум: вчера он не решился бы сказать Хомутову того, что хотел ему сказать сейчас. Ему, пожалуй, трудно объяснить, почему бы не сказал, но очевидно одно — не сказал бы. Но сегодня говорит не задумываясь, и это хорошо. Пожалуй, это даже очень хорошо, так как означает победу того большого, что Бардин издавна пытался сделать знаком своих отношений с людьми, что стремился сберечь в себе, чему был верен и что, в сущности, вмещали два слова: добрая воля.

— Когда мы говорим, что наступил новый период войны, новый, а следовательно, качественно иной, чем прежде, то это не пустой звук, — начал Бардин и тоже не без тревоги взглянул на телефонный столик. Аппараты продолжали молчать, так бывало лишь в часы большого разговора в Кремле, в котором участвовал весь круг лиц, приобщенных к оперативным делам, не чуждым и интересам Егора Ивановича. — Действительно не пустой звук, — подчеркнул Егор Иванович не торопясь, он любил подступать к сложным понятиям издалека — разбег давал возможность нарастить интерес, а следовательно, подготовить слушателя к восприятию главного. — Нет, не сегодня и, пожалуй, не вчера, а много раньше, возможно, осенью сорок второго, а возможно, весной сорок третьего Черчилль понял, что его расчет на то, что русские и немцы обескровят друг друга, а он, Черчилль, придет в Европу и решит спор в свою пользу, несостоятелен… А коли так, надо не пустить русских в Европу, физически не пустить. Черчилль предложил план вторжения союзных войск на Балканы, стремясь заменить этим вторжение на французский юг. Как известно, и этот план не был принят в какой-то мере потому, что этому воспротивились не только мы, но и американцы. Поняв, что не в его силах воспрепятствовать приходу русских в Европу, Черчилль предпринял новый шаг. Смысл его: в конце концов, не важно, кто пришел в Европу, важно, кто в ней закрепился. Это значит: в момент, когда русские подойдут к столице, выхватить власть и передать ее в руки своих. Именно выхватить, разумеется, с помощью всех тех, кто в силу социальных, политических, кастовых и всех прочих особенностей защищает прошлое Европы и ориентируется на могущественную Великобританию… Я, наверно, забегаю вперед, но пусть проверит меня история. Не сомневаюсь, что где-то в анналах британских секретных архивов уже откладываются документы, свидетельствующие о заговорах, в которых участвуют битые генералы, бывшие парламентарии и министры, малые и великие магнаты, земельные и промышленные, много магнатов, как, впрочем, и короли со всей своей челядью, в которой есть место церемониймейстеру и маршалу двора. Каждому заговору свойственно нечто свое, но есть и общее. Иначе говоря, как ни велики звания и титулы тех, о ком я говорю, этих сил достаточно лишь для дворцового заговора, не больше. В обычных условиях вряд ли народ пошел бы за ними, но ныне условия, необычные: хоть с дьяволом, но против немцев. То, что это не только против немцев, но и против армии истинных мстителей, понимают не все. А речь идет именно об этом: выхватить власть и передать ее в руки тех, кто ею владел до прихода немцев. А народ? Как он? Проклятие гнету, да здравствует новый гнет? Пожалуй, так оно и выходит. Есть еще один знак у этих заговоров: они должны совершаться людьми, враждебными новой России, иначе в них нет смысла, для тех, разумеется, кто заговоры организует. Иначе советская сторона ставилась бы в известность не постфактум… Впрочем, я говорю об этом загодя и могу ошибиться, хотя вы моложе меня, вам и карты в руки, вы можете меня проверить… Варшава? Пожалуй, Варшава, но это может иметь место не только в Варшаве, но и в Бухаресте, например. Если позволить этой камарилье выхватить власть, народ будет поставлен перед необходимостью бороться за власть, борьба продолжится… Короче, как ни своеобразны условия Польши, это явление не только польское, да Польшей и не ограничиваются интересы Лондона — команда идет оттуда… — произнес Бардин убежденно и протянул руку к снежно-белому аппарату — раздался звонок с характерным присвистом, почти праздничный — такой голос был только у этого аппарата, — видно, большой разговор, которым был занят Кремль последние полтора часа, пошел на убыль. — Погодите, на чем мы остановились? — спросил Бардин, закончив нехитрый диалог по телефону. — Вспомнил. Да, да, команда идет из Лондона!.. Разумеется, Черчилль не смог бы ничего сделать, если бы его интересы точно не соответствовали интересам всех тех, на ком стоит старая Европа, но ведь то Европа старая, а не новая, а в этой войне, смею думать, решается судьба Европы новой…

Хомутов слушал Егора Ивановича, мотал на ус. Очень хотелось оспорить довод Бардина, возразить, но как ринешься в бой без подготовки, тем более что Егор Иванович свои доводы, как видно, обдумал и отлил в формулу неколебимую. Был один вопрос, вызывающий сомнения: как реализовать систему бардинских доводов в беседе с англичанами, если, разумеется, она возникнет? Да пойдут ли англичане на такие переговоры, есть для них в этом смысл? Если человек ищет правду, то есть. А такие имеются среди англичан, ищущие правду? А почему бы им не быть?

 

38

Явилась Августа, отболев три месяца. Она была непонятно торжественна и с завидной последовательностью обошла все комнаты отдела. Она говорила о себе ласкательно: мое сердечко, головка, печеночка, височек, ноженька. Она глядела почти жалостливо, вымаливая сочувствие, если не слово, то улыбку. Казалось, все в ней отстрадало и отмерло, осталась мольба о сочувствии. Она точно говорила всем, кто имел неосторожность с нею заговорить: «В эти три месяца я испытала нечто такое, чего вам никогда не постичь, у меня была инфлюэнца». Разумеется, простое русское слово «простуда» было предано забвению, торжествовало заморское «инфлюэнца».

Но она праздновала свою болезнь лишь до той самой минуты, пока ее не увел Бардин. Сострадание Бардина ей было бы особенно дорого, но, странное дело, он свел разговор об инфлюэнце к трем словам и с жестокой деловитостью, даже большей, чем обычно, перешел к текущим делам. Он сказал, что не исключен приезд в Москву Черчилля. Внешним поводом к приезду британского премьера может явиться желание информировать Сталина об итогах диалога британского премьера с Рузвельтом в Квебеке. На самом деле суть в ином — новый этап в отношениях с Советской страной. Короче, надо исследовать прессу именно на этот предмет, исследовать, а значит, всесторонне осмыслить… Бардин едва вымолвил это магическое «исследовать», и болезнь Августы Николаевны как рукой сняло, она ринулась в бой. Как это было обычно с нею, в один миг все пришло в движение, все обрело и темп, и устремленность, дело пошло… Явилась бы Августа неделей раньше, плоды ее поисков подоспели бы ко встрече, которая вдруг возникла у Егора Ивановича и, по всему, имела отношение к приезду британского премьера: Егора Ивановича приглашали на Софийскую набережную.

Бардин полагал, что поводом к приглашению было возвращение англичан из Дебице, и был удивлен, обнаружив, что советник Митчелл не очень-то ломал голову, подыскивая повод. Не мудрствуя лукаво, он пригласил Егора Ивановича на ленч, добрый ленч, обычно устраиваемый в Англии в полдень, а здесь смещенный на полтора часа позже.

Стол был накрыт в небольшом банкетном зале, выходящем окнами в посольский сад, за которым простирался зеленый массив сквера на Болотной площади. Окна были открыты, несмотря на дождь, по-августовски обильный, зарядивший с утра; сколько мог обнять глаз, небо было в тучах.

— Наверно, это причуды старого лондонца, для которого нет лучшей погоды, чем теплый дождь, — произнес Митчелл, обратив к свету тыльную часть руки, окропленную дождем. Стол был пододвинут к окну, и брызги дождя иногда падали на скатерть. Он протянул руку к полуоткрытой двери, и тотчас не подошел, а подкатился беловолосый малыш, такой же сивобровый, как мистер Митчелл, но только без бакенбард. — Дай руку, Бобби, мистеру Бардину и мигом к себе!.. — Но Митчеллу стоило труда отпустить сына, который, по всему, был слабостью отца, да и сын не хотел идти… — Небось подумали, чисто английское явление — шестидесятилетний отец и семилетний сын, разумеется баловень?.. Так ты пойдешь к себе, милое дитя? Видите, не идет?.. У нашего оскудения одна основа — поздно начинаем!.. Нет, нет, вы не смейтесь, во всем поздно начинаем, в том числе в делах семейных, нельзя жениться в пятьдесят лет!.. Так ты думаешь убраться отсюда, милое дитя?..

Но милое дитя знало свою силу: оно щурило рыжие глаза, беззвучно хохотало и тянулось белой ладонью к бакенбардам отца, зарываясь в них. Отец смешно подергивал плечами, закатывая глаза, как при щекотке, смеялся и конечно же не хотел отпускать сына — старый лис, многоопытный, премудрый, явно был в плену деспотической силы своего отпрыска.

Отец и его лукавое чадо расстались не без усилий, но еще долго почтенный советник закатывал глаза и вздыхал, переживая расставание, так переживал, что, казалось, забыл, по какой причине пригласил Бардина на ленч. Забыл? Нет, такие, как Митчелл, не забывают. Все в действительности сложнее. Просто он призвал сына и сделал достоянием Бардина свою слабость, чтобы показать Егору Ивановичу, что беседа, к которой ему сейчас предстоит обратиться, не плод расчета, а как бы наитие. В конце концов, таким, как Митчелл, надо демонстрировать не расчет, а именно наитие.

— Знаете, что мне сказал генерал Барроуз, отправляясь в Дебице? — вдруг спросил Митчелл, подходя к окну и пошире его распахивая. Дождя, который ветер заносил в комнату, кропя стол, Митчеллу явно было недостаточно. — Он сказал: единственное, чего я хотел бы, чтобы этот жест русских со временем стал известен лондонцам, гуманный жест… — Он задумался. — Могли бы мы в таком же духе решить польский вопрос?

— Господин Митчелл имеет в виду Варшаву?

— Ну, хотя бы… Варшаву.

— Варшаве надо помогать, разумеется, господин Митчелл… Не Буру, а варшавянам. Если же говорить начистоту, то вот мое мнение: элементарная справедливость требует, чтобы о восстании, рассчитанном на поддержку советских войск, знали бы советские войска…

Митчелл молчал — у него было желание возразить Бардину, но последняя фраза русского заметно ограничивала пространство для маневра.

— Хорошо, должно быть взаимопонимание, — наконец проговорил он; очевидно, он обратился к формуле не очень конкретной «должно быть взаимопонимание» не без расчета, ответ по существу был бы для него сейчас затруднителен.

— Именно об этом я и говорю, должно быть взаимопонимание… — заметил Бардин, жестко возвращая собеседника к сути своей реплики. — Элементарная справедливость требует…

Митчелл подошел к окну и осторожно полуприкрыл его створки — он хотел сосредоточиться, дождь вдруг стал мешать ему.

— Согласитесь, господин Бардин, когда люди не видят друг друга, недоразумения заметно возрастают, не так ли?..

— Необходим контакт, мистер Митчелл?

— Необходима встреча трех и возможно раньше, господин Бардин. Со времени Тегерана прошло девять месяцев — для нынешних времен это много…

Вновь явился белобрысый отпрыск Митчелла, но в этот раз отец его не отринул, а привлек к себе и даже подставил под белую ладонь малыша баки. Сивобровый определенно помогал отцу создать впечатление некоей домашности обстановки, а следовательно, незаданности того, что было сказано и предстояло сказать. А на самом деле у беседы был свой замысел — все, что сказал англичанин и предстояло сказать, не могло быть не начертано заранее рукой опытной и, пожалуй, твердой, весьма вероятно, в Лондоне, а возможно, здесь, в Москве.

— Если такая встреча состоится, то это могло бы иметь место где-то на наших островах, например, — произнес Митчелл и жестом, столь же нетерпеливым, сколь и твердым, подтолкнул отпрыска к выходу — малыш сделал свое и мог удалиться. — Сентябрь очень хорош у нас, в конце концов, резиденцией могли бы быть и корабли… Насколько мне известно, предложение нашего премьера пошло обычными каналами… Вы полагаете, что оно будет встречено с пониманием?..

— Очевидно, хотя нет необходимости приспосабливать линкоры под резиденции, господин Митчелл, линкоры сегодня так заняты…

У англичанина был острый слух на иронию.

— Вы полагаете, что русскому премьеру будет трудно отлучиться из России?..

Бардин не спешил с ответом, вопрос был поставлен достаточно определенно.

— При том темпе и размахе, какое наступление приобрело сегодня, очень трудно… Впрочем, я могу тут и ошибиться… — добавил Егор Иванович, пораздумав, он полагал, что человек в его положении, обращающийся к категорическому ответу, должен иметь на него право — у него, как думал он, такого права не было.

— Но согласитесь, что союз — это взаимопонимание?.. — произнес англичанин, он торил одну тропу: встреча трех, новая. Англичанина можно было понять: после того, как вторжение состоялось, возникло мнение, что русский союзник до поры до времени не заинтересован в такой встрече. — Мы учились понимать друг друга всю войну, господин Бардин…

— А его разве нет… взаимопонимания?..

— Нет, почему же? Оно есть, но… что скрывать? Все очень трудно, господин Бардин… — Он вобрал губы и замер, подбородок его взбух, нос, вздувшись, утратил прежнюю форму. Как ни страшен был он сейчас, именно сию минуту он и был человеком, отдав себя во власть чувства неподдельного. — Все трудно… — произнес он, не было сомнений в его искренности.

— Трудна… проблема мира, европейского мира, господин Митчелл? — Казалось, если он способен сказать правду, то это произойдет теперь, упустишь момент, и его способность быть искренним убудет безвозвратно.

— Нет, не только Европа… — произнес Митчелл и остановился — вот и пресекся в нем этот миг драгоценный.

— Япония, господин Митчелл?

Он неопределенно покачал головой, улыбнулся, лицо стало гладким, благообразно гладким.

— Возможно, и Япония, — согласился он нехотя и, дав себе время подумать, спросил Бардина и в какой-то мере себя: — Что есть победа без победы над Японией?..

— Но есть ли причины для беспокойства, господин Митчелл?.. Дело идет к этому…

— Вы уверены, к этому?..

Бардин взглянул на англичанина и увидел, что глаза его, устремленные на Егора Ивановича, были тверды, казалось, они стали такими только что.

— А у вас сомнения, господин Митчелл?

— Бобби, поди сюда… Бобби!.. — крикнул он, заметив в полуоткрытую дверь сына. — Постой рядом со мной, дружочек. Постой вот тут… — Он дотянулся до головы сына, принялся гладить, проводя рукой по волосам. Он чуть сгибал средний палец с тяжелым перстнем, украшенным квадратным аметистом, — явно опасался поранить голову сына. — Постой, родной… — рука его остановилась, он задумался. — Мне хорошо, когда ты рядом. — Он точно набирался сил, приникнув ладонью к голове сына Аметист был непобедимо молодым, а кожа руки несвежей. — Теперь иди, дружочек, иди… — Его рука соскользнула с головы, когда мальчик едва ли не достиг двери, рука казалась неправдоподобно длинной. — Иди…

Но мальчик остановился. Он точно специально остановился в дверях, чтобы Егор Иванович мог его получше рассмотреть. Только сейчас Егор Иванович заметил, что у мальчика было лицо взрослого. Не возьмешь в толк, что тому причиной: шестидесятилетний отец или недуги, что одолевали ребенка? А малыш закрыл дверь, в этот раз осторожно, с пониманием того, что происходит, и ушел, так и не сказав того, что хотел сказать, точно храня тайну происходящего. Малыш ушел, а отец так и не мог победить трудную свою думу.

— Мы с вами политики, поседевшие в делах, и должны понимать: добрая воля хороша, когда есть взаимная заинтересованность, одна добрая воля не в состоянии ничего сделать… — Он выдвинул челюсть, и его лицо, до этого почти кроткое, стало злым. — А что есть заинтересованность, если не зависимость?.. Вы были заинтересованы в большом десанте, а следовательно, зависимы… Мы поменялись ролями: мы заинтересованы в вашей помощи на Востоке, а следовательно, зависимы… Рычаг, который был у нас, оказался в ваших руках… Ловлю себя на мысли: вчера просили меня, сегодня прошу я. Рычаг — это всесильно, не так ли?

Он будто осекся на полуслове, но в его реплике было все, чтобы понять его до конца. Он точно говорил: в момент поворотный, когда не в столь уж далекой перспективе наметились контуры Мирной конференции, рычаг перешел в руки русских. Искусный политик не недооценит этого обстоятельства. Расчетливо пользуясь этим рычагом, используя его прочность без остатка, но ни в коем случае не пережимая, можно возобладать над всеми проблемами, даже теми, решение которых в иных условиях могло показаться нелепым.

— На рычаг… опирайся, да сам не плошай!.. — засмеялся Бардин, а англичанин с лукавым смирением и боязнью посмотрел на русского, он еще не очень понимал, почему у того не вызвала энтузиазма бойкая формула о рычагах.

— Наш премьер, насколько мне известно, поддержал мысль о награждении Гопкинса и Бивербрука русскими орденами, — вдруг выпалил британский советник, выпалил вне связи с предыдущим.

Нет, эта тирада призвана была не просто возвестить окончание разговора, она представляла интерес сама по себе: Черчилль предлагал наградить Гопкинса и Бивербрука! Только подумать: старый Уинни ходатайствует о награждении тех, кто в непростом русском вопросе если не противостоял ему, то занимал позицию, отличную от позиции английского премьера. Нельзя сказать, чтобы старый Уинни был в такой мере терпим, объяснение в ином — теперь, когда разногласия во взглядах на второй фронт стали достоянием истории, можно обнаружить не только терпимость, но и известную широту, то есть проявить качества, которых британскому премьеру, как утверждает молва, как раз и недоставало.

Бардин шел домой и не мог постичь того, о чем только что была речь. Чудилась тревога, что полонила англичан и которую они, как ни добры были последние вести с фронта, не могли одолеть. Даже не очень можно было уразуметь: вон какая гора была преодолена, а на душе у них смутно. Ну, разумеется, нынешний англичанин с Софийской может и не представлять всех англичан, но и он кого-нибудь да представляет… И еще думал Егор Иванович: вот эта железная череда дел, возникающая в его жизни, когда вслед за одним делом является следующее, без пауз, без передыху, вот эта череда дел начисто лишает тебя способности оглянуться вокруг и подумать о том, что есть твоя жизнь, твои близкие. А хочется думать именно об этом: о Сережке, который решительно отказывается писать письма, и новой Ольгиной работе, по всему, отколовшей ее от дома, о Мироне, получившем приказ возвращаться в Америку и со свойственной ему строптивостью опротестовавшем этот приказ, о Якове, давшем обет молчания и не нарушившем его в течение всей войны, об Ирине, которая, становясь взрослее, делается упрямее, об Иоанне, пренебрегшем своими хворями и с некоторого времени свившем гнездо в Баковке, холодное стариковское гнездо, которое не украшает жизни и не греет немолодого тела… И по мере того как он думал сейчас об этом, Бардины рисовались ему фамилией самоуправных, своевольных и куда как гордых людей, для которых нет непререкаемых авторитетов и которым конечно же закон не писан…

Но, думая так, Егор Иванович не знал еще всего о Бардиных, старых и молодых. Он вернулся домой позже обычного и неожиданно встретил Ольгу на садовой тропе, ведущей от дома к калитке. Заслышав шум подошедшего поезда, она, видимо, вышла Егору Ивановичу навстречу. Ирины еще не было, и, как казалось Ольге, сегодня она может не вернуться, впрочем, все должно объяснить ее письмо отцу, оно ждет Бардина. Посредине обеденного стола действительно Егора Ивановича дожидалось письмо дочери, оно лежало как-то наискось, точно брошенное нетерпеливой рукой, как легло, так лежало. Ольга к нему, разумеется, не прикоснулась, не в ее характере. Именно об этом думал Егор Иванович, пододвигая конверт от середины стола к краю. Все это было для Бардина значительно и на какой-то момент заслоняло собой мысль о содержании письма.

Он взял письмо и пошел прочь из столовой — если и принимать удар, то один на один. Письмо было коротким, но написано тщательно, видно, переписывалось. Если за этим был поступок, то не безрассудный, подумал Егор Иванович и, повинуясь этой мысли, успокоился. Но, видно, успокоился рано… Ирина писала, что не может смириться с тем, что мать оставлена в холодной зауральской степи, едва ли не забытая всеми. Минуло почти три года, и никому не пришло в голову посетить ее могилу. Наверно, сейчас не то время, когда можно говорить об этом, но она, Ирина, никого и не винит. Она просто скопила рубли и копейки и отправилась за Урал…

Нет, это письмо, написанное с детской тщательностью, его не щадило. Справедливо не щадило. Это был укор его совести… Укор, который ничто не могло оправдать. Как же он не догадался это сделать до сих пор. Прежде всего сам и, разумеется, потребовать этого от Ирины? Теперь, почти через три года после смерти Ксении, он мог бы, пожалуй, признаться себе, осторожно признаться, что не любил ее так, как должен был любить. Но в этом оправдании был бы смысл, если бы у него не было детей. Надо понять, она была матерью его детей. Он готов был повторять бесконечно: матерью его детей… Как он мог поступить так, коли она вызвала к жизни его детей, своим дыханием и кровью вызвала… Совести должны учить детей отцы. Когда случается наоборот, это худо… Да надо ли быть столь беспощадным к себе? Вон какими страдными были эти годы. Если получилось так, то не потому же, что ты щадил себя?.. Надо ли быть столь беспощадным к себе?.. Надо, надо! У тебя ведь есть дети… Надо!

Хомутов вернулся из Дебице и, не застав Бардина в отделе, сказал секретарю, что едет домой. Звонок Егора Ивановича застиг чадолюбивого Хомутова, когда он исследовал воспаленное горло младшего сына.

— С последышем своим вожусь, — взмолился Хомутов. — Что с него взять, когда он слеплен из завалящего материала — истинно мешок худой… Один край заштопаю, другой порвется… Одним словом, был дипломатом, стал педиатром… — Он помолчал, собираясь с мыслями, не просто было переключиться с педиатрии на дипломатию. — Я готов быть у вас минут через сорок.

— Поездка… удалась?

Как ни прост был вопрос, в ответ раздалось лишь Хомутовское покашливание, означающее нелегкое раздумье.

— Англичане довольны, — произнес наконец Хомутов. Смысл его ответа можно было понять так: «Англичане довольны, да я не очень».

— Главное, чтобы гости были довольны! — произнес Егор Иванович, выйдя Хомутову навстречу, когда тот появился в бардинском кабинете. Опершись на хомутовское слово, Бардин приближал разговор к существу. — Главное… а с остальным как-нибудь сладим, так?

— Хотелось, чтобы было так, Егор Иванович, а на деле… не очень, — заметил Хомутов, усаживаясь; он любил поважничать, когда ключик от заветной шкатулки был в его руках. — Короче, миссия в Дебице удалась… Наши военные показали англичанам ракетную станцию, показали так, как может ее показать союзник союзнику. По признанию англичан, они получили ценную информацию, настолько ценную, что это порядочно их смутило… Кстати, в составе миссии был этакий полковник-бородач Хор, жизнелюб и сквернослов, который, как мне кажется, накоротке с вашим Бекетовым…

— Сквернослов… накоротке с Бекетовым? — возопил Бардин, — Непохоже на Серегу!.. Ей-богу, непохоже! — Егор Иванович встал горой на защиту друга.

— Говорит, в самый канун отъезда в Дебице… был с Бекетовым на нормандском берегу и показывал ему Кан… — пояснил Хомутов, смутившись.

— Тогда похоже… Серега, как мне точно известно, был в Кане… — согласился Бардин не очень охотно. — Итак, сквернослов Хор?..

Но короткая стычка с Бардиным сшибла Хомутова с заранее приготовленного текста, на какую-то минуту он умолк, приводя мысли в порядок.

— Я, признаться, не люблю сквернословов… ни русских, ни англичан… — вдруг заявил Хомутов. — Мне всегда кажется, что, сквернословя, они пытаются восполнить некую свою ущербность. Их мнение, их дело… для меня не существуют, да и разговаривать с ними мне неохота. А тут произошло другое… и виной тому, быть может, ваш Бекетов. Одним словом, я решился задать этому полковнику-бородачу вопрос, который задал бы не каждому англичанину. «Господин полковник, позвольте спросить вас как недавний военный военного: если бы Дебице захватили не русские, а англичане… они бы пустили русских в Дебице?» Знаете, что он мне ответил? Нет, нет, знаете… Он сказал: «Не уверен». Да, он так именно и ответил, и это делает полковнику-сквернослову честь… Но его ответ был очень необходим, чтобы состоялся разговор, о котором я хочу рассказать. Он сказал: «Хорошо, если есть добрая воля в Дебице, почему она не может быть, например, на Балканах, в пределы которых готовится войти ваша армия?» — «А на Балканах будут генералы Буры, господин полковник?» — «А если они будут на Балканах, генералы Буры?» — «По-моему, это не остановит Красную Армию, господин полковник, она войдет на Балканы и выполнит свой долг… Что же касается балканских генералов Буров, то это внутреннее дело Балкан…» Я приметил в его взгляде лукавинку. «Имейте в виду, когда это дело становится внутренним, оно одновременно делается и долгим, и трудным…» — «И все-таки, господин полковник, это внутреннее дело Балкан…»

— Как вы поняли эти слова полковника? — спросил Бардин. До тех пор, пока Хомутов не сообщил своего мнения, Егор Иванович считал картину неполной.

— Он сказал: «Когда говорят о Балканах — пороховой, погреб Европы, это не преувеличение. Короче: мы боимся Балкан». — «Боитесь… в каком смысле, господин полковник?» — «Как бы нам тут не передраться», — был его ответ…

— Я спросил, как вы поняли эту тираду. Ваше мнение? — повторил свой вопрос Бардин, он хотел знать, как видел свой разговор с англичанином Хомутов.

— Полковник сказал еще: «Мы не знаем Балкан. Там горы, а где горы, там сто народов, а это значит, никогда не прекращалась война, если не явная, то скрытая».

— И все-таки… ваше мнение?

Хомутов сидел безгласно, беседа приблизилась к самому трудному пределу.

— Очень похоже, что на Балканах отыщется свой генерал Бур-Комаровский, и не один… И нам это надо учитывать сегодня, ибо Бур — это кровь… Нет, не только болгар, сербов, румын, но и русских…

Бардин говорил себе: будь справедлив и признай, Хомутов умеет смотреть в корень.

 

39

Поздно вечером отдел печати известил корреспондентов о пресс-конференции наркома. Это было почти беспрецедентно и вызвало толки, во многом разноречивые. Впрочем, комментарии обнаруживали не столько существо события, сколько индивидуальности корреспондентов.

— Не ухватили ли русские «фау», о котором молил их Черчилль? — точно прозрел Клин, склонный видеть в каждом событии нечто чрезвычайное.

— «Фау», да иной. Не иначе, англичане запустили Гесса обратно на континент, и это стало известно русским, — хмыкнул Джерми и посмотрел печальными глазами вокруг.

— Русские вошли в пределы Румынии, — изрек Галуа едва ли не меланхолически.

Француз, как обычно, оказался ближе остальных к истине, но всего лишь ближе.

— Николай Маркович, вы будете со мной на пресс-конференции у наркома, — сказал Грошев Тамбиеву и недовольно сдвинул брови, добрый Грошев любил иногда казаться суровее, чем на самом деле. — Да, возьмите, пожалуйста, папку с бумагой, может быть, надо будет вести записи… Сядьте рядом со мной.

Встреча с наркомом была событием заурядным для Грошева, но не для Тамбиева. Сидя рядом с Грошевым, Тамбиев с напряженным вниманием следил за происходящим. Эта напряженность, наверно, чуть-чуть сковывала Тамбиева, папка с бумагой, которую Николай Маркович взял по совету Грошева, так и осталась нераскрытой, но зато все происходящее точно впечаталось в сознание, запомнившись в деталях.

Зал, куда пригласили корреспондентов, был прямоуголен и слегка вытянут по фасаду. Три окна, выходящие на площадь, давали достаточно света, но обычный для залов заседаний длинный стол был расположен у самых окон. Зал примыкал к кабинету наркома и, очевидно, использовался для деловых встреч. Видно, здесь же происходили и заседания коллегии, кстати, стол был рассчитан человек на пятнадцать, то есть на количество, близкое к числу членов коллегии.

Когда корреспонденты вошли, зал был пуст. Едва корреспонденты расположились вокруг длинного стола и обычный в этом случае шум, сдержанно-почтительный, смолк, открылась дверь в задней стене. Вошел Молотов с кожаной папкой в руках, тонкой и, казалось, совсем невесомой. Он оглядел корреспондентов, едва заметно, без улыбки поклонился, быстро пошел к письменному столу, к которому длинный стол заседаний был придвинут торцом. В том, как он шел, стуча крепкими каблуками, корреспонденты должны были почувствовать и энергию, и, пожалуй, молодость — для своих пятидесяти трех лет он выглядел хорошо. Вот только в лице его была едва заметная желтинка, выдававшая не столько усталость, сколько недомогание, скрытое, но это способен был уловить лишь пристальный глаз. В остальном человек казался полным сил и обликом своим олицетворял то неустанно деятельное и целеустремленное, что все эти трудные годы, было свойственно большому дому на Кузнецком.

Характерным, наверно, только ему свойственным движением Молотов сложил в щепотку большой и указательный пальцы и ткнул ими в прищепочку пенсне, поправляя. Потом отодвинул от стола кресло, положив прямо перед собой кожаную папку, он намеревался проводить пресс-конференцию стоя. Взглянув на Грошева, который сидел первым от наркома, и точно испрашивая у него разрешения, Молотов раскрыл папку, явив для всех, кто следил за ним, белый квадрат бумаги, заполненный машинописным текстом. Большим пальцем как-то снизу вверх Молотов вновь тронул пенсне, сложил лопаточкой руку и, поддев ею лист бумаги, лежащий в папке, взял на ладонь. Лист точно дышал, вздрагивая на ладони.

— Господа корреспонденты, мне поручено ознакомить вас с текстом заявления Советского правительства… — В руках Молотова еще раз вздрогнула бумага, и ее шелест, едва слышный, точно призвал присутствующих ко вниманию. — Красная Армия перешла в нескольких местах Прут и вступила на румынскую территорию…

Да, было произнесено явственно, что Красная Армия преодолела прутский рубеж и ведет военные действия уже на румынской земле, а Тамбиев вдруг взглянул вокруг и подумал: «Не в этом ли кабинете душной июньской ночью сорок первого Молотов принимал немецкого посла Шуленбурга, принесшего зловещую весть о войне? В этом или, быть может, кремлевском?» Наверно, демарш Шуленбурга призван был устрашить советскую сторону, но у посла не хватило в ту памятную ночь ни человеческих сил, ни, пожалуй, воодушевления — вместо вдохновенной воинственности было смятение. Да, посол всесильного рейха точно раскололся в ту ночь: слова, произнесенные им, жили сами по себе, он сам по себе. Шуленбург, как свидетельствует бесстрастная летопись истории, не мог удержать вздоха и все норовил угнуть голову, чтобы собеседник, упаси господи, не взглянул ему в глаза, Шуленбург не столько атаковал, сколько защищался… И все-таки зло, которое жило в тексте документа, оглашенного послом, жило независимо от смятенной воли посла, жило, неистовствовало и требовало крови. Что говорить, в ту июньскую ночь сорок первого года необходимо было немалое усилие, чтобы увидеть нынешнюю встречу с мировой прессой на трижды достопамятном Кузнецком, встречу не столь уж громоподобную, но отождествленную с событием громоподобным вполне: Красная Армия взяла прутский предел и уже идет по румынской земле.

А Молотов продолжает читать. Документ, который он предал гласности, как бы разделен на периоды. Первый уже известен — Красная Армия форсировала Прут. Второй — советские войска имеют приказ преследовать врага вплоть до полного разгрома. Третий — Советское правительство заявляет, что оно не стремится к приобретению какой-либо части румынской территории или изменению общественного строя Румынии.

Пресс-конференция закончилась в двенадцатом часу ночи, и тут же асфальтовый пятигранник вокруг памятника Воровскому ожил: как по команде, двенадцать инкоровских малолитражек шумной и нестройной стаей устремились вниз по Кузнецкому, имея целью, разумеется, телеграф — он прекращал прием телеграмм в двенадцать.

На пятиграннике остались лишь корреспонденты, не обремененные многосложными обязанностями и привилегией представителей агентств.

— Вы заметили, русские обратились к этому заявлению так быстро, как они это не часто делают, — заметил Галуа, выбираясь с площади на тротуар. — В подтексте желание успокоить Черчилля, для которого красное знамя на Балканах — все равно что красное знамя на Мальте…

— Нет, не столько Черчилля, сколько Рузвельта, — заметил Баркер. — Черчилль останется Черчиллем, и тут ничего не поделаешь. Другое дело — американец!..

— Рузвельт? А знаете, тут есть свой резон…

Тамбиев возвращался в отдел вместе с Грошевым.

— Однако мы управились быстро, — сказал Грошев. Казалось, в том факте, что управились быстро, для него было больше печали, чем радости. Грошева можно было понять.

Корреспонденты не часто встречались с наркомом. Если же такая встреча состоялась, в ней был смысл только в одном случае: необходим диалог. У корреспондентов не было сомнений, что диалог состоится, казалось, такой диалог в самом замысле встречи. Ну конечно, момент особо ответствен, но и в этих условиях открытый разговор был предпочтительнее молчания. Нарком, надо думать, понимал это больше, чем кто-либо, и все-таки ушел от разговора, ушел, не очень скрывая своего намерения. Он не сделал бы этого, если бы у него не было причин, причин веских… Но свое понимание факта было и у корреспондентов. Они могли подумать: в нынешней обстановке на такой разговор с мировой прессой здесь имеет право лицо первое, второе уже подобного права лишено. Если у корреспондентов могла возникнуть такая мысль, в этом было для нас немного пользы… Невесело заметив: «Однако мы управились быстро», — сдержанный Грошев дал свою оценку факту.

У Тамбиева было дело в ТАССе на Тверском бульваре. Завидная возможность пройти вечерней Москвой. Вспомнил, как однажды шел этой дорогой с Глаголевым. Истинно, минула вечность с тех пор, как Николай Маркович видел последний раз генерала. В Москве сказывали, что Глаголева по давней привычке потянуло к южным да западным славянам — видели его в Минске, потом в Одессе… В Одессе? Не Софа ли предсказала путешествие старого генерала в милую Одессу? Софа… Возникло желание пройти к Никитским, проникнуть в неоглядную мглу двора с куполообразными ветлами, постоять у темных глаголевских окон.

Тамбиев уже устремил шаги к Никитским, когда услышал позади себя характерный, с гундосинкой голос Галуа:

— Николай Маркович, вот неожиданность, да вы ли это? — Без видимых причин на то Галуа закружил, припадая на больную ногу, того гляди пустится в пляс. — Вот был тут в одной старомосковской семье… Знаете, что вспомнили? Празднование трехсотлетия дома Романовых и комету Галлея… Нет, что ни говорите, а был в этой комете некий знак!.. — Он вдруг затих, опасно накренившись, вот-вот потеряет равновесие и завалится. — Что ни говорите, а есть инстинкт предчувствия…

— Это вы о комете, Алексей Алексеевич?..

— Нет, о вас, Николай Маркович!.. Вот сейчас подумал, надо побывать у Николая Марковича, и вдруг… бац, вы как из-под земли!.. Не хочешь, а подумаешь: есть эта сила, что сильнее нас! — Он вдруг помрачнел. — Сегодня встретил Клина в «Метрополе», а он смотрит на меня и хохочет. «Ты что смеешься, дурак?» А он хохочет пуще прежнего. «Дурак-то не я. Честное слово, не я! Ты вот скажи мне, Галуа, где твой друг Хоуп?» Вот так-то…

— А где он на самом деле, Хоуп? — спросил Тамбиев.

— А бог его знает!.. — воскликнул француз и с печальной пристальностью оглядел Тамбиева. — Поехал к жене и пропал… Не хочешь верить Клину, да поверишь…

— Поверишь?..

— Я сказал: «Не хочешь верить…» — Они замедлили шаг, замедлили невольно. — В этом мире все так нелегко… схлестнулось, что, кажется, опыта твоей жизни недостаточно, чтобы понять. Трудно, трудно… Николай Маркович.

— Да…

— Сколько раз я разуверялся в людях, а вот твержу, как молитву: «Не спеши назвать человека сволочью…»

— Вы это сказали Клину, Алексей Алексеевич?

Он остановился.

— Вы полагаете, я не способен это сказать?

— Нет, я хотел спросить: сказали?..

— Придет время, скажу…

Под ногами их крошилась листва, в этом году она начала опадать раньше. Пахло пылью, горьковато-терпкой, замешенной на сухой крошке опавших листьев; касаясь губ, эта пыль отдавала горчинкой.

— Говорят, наш большой караван готов двинуться на Балканы, так? — произнес он, оживившись, его хмарь точно рукой сняло. — Наверно, район Ясс? Простите меня, но в тот раз Молотова я понял именно так… Нет, я птица стреляная, и мне надо говорить напрямик: Ботошани и Дорохой? Верно?

Он исчез, точно растаял во тьме. Только и остались что его едко привередливые слова про Ботошани и Дорохой да этот вопрос, заданный с пристрастием: «Вы полагаете, я не способен это сказать?»

А Тамбиев и в самом деле пришел в этот вечер к Никитским и, проникнув во двор с куполообразными ветлами, надолго остановился у темных окон глаголевского особняка. Казалось, в молчании да во тьме окон сокрыто вещее, Софино, надо только дотянуться до двери и грохнуть в нее кулаками, расколотив вдребезги это молчание и эту темь.

Когда до отлета в северорумынские города оставался день, Тамбиев узнал, что к Грошеву явился с протокольным визитом новый польский корреспондент.

— Хочу представить вам новенького, Николай Маркович, минут через пятнадцать приглашу, — позвонил Тамбиеву Грошев. — Быть может, есть резон предложить ему поездку в Румынию?

— Ну что ж, резон определенный, — мог только ответить Тамбиев, опыт ему подсказывал, что процессу акклиматизации нового корреспондента поездка немало способствует.

Когда Николай Маркович вошел к Грошеву, первое, что он увидел, обратив глаза на человека, который сидел сейчас к нему спиной, это худые плечи, как у всех сутулых, поднятые. Казалось, человек воспринял приход Тамбиева этой своей сутулой спиной, встал.

— Здравствуйте, товарищ Тамбиев, узнаете?

Только природная щеголеватость и спасла пана Ковальского, иначе к военному мундиру так быстро не привыкнешь, магистр прав чувствовал себя в военной форме так, будто бы никогда не был штатским.

— Как не узнать? Ока?

— Да, товарищ Тамбиев… Ока, Ока, — он говорил на польский манер: Ока. — Вот товарищ Грошев предложил слетать в Румынию… Вы полагаете, за неделю управимся?

— Мне так кажется, пан Ковальский.

— Тогда я готов.

Поутру они вылетели. В самолете было не жарко. Точно птица, почуявшая ненастье, пан Ковальский сидел на своем железном насесте нахохлившись, его обильные седины выбились из-под конфедератки и закрыли поллица.

— Как у всех стариков, спина мерзнет, — признался поляк, смешно двигая плечами. — Все в моей власти, а вот с этим не могу совладать, мерзнет, окаянная.

Тамбиев захотел помочь старому человеку, он выпросил у запасливых летчиков меховую безрукавку, положил рядом с поляком.

— Экипируйтесь, пан Ковальский, до румынских кордонов не близко.

Но Ковальский не обнаружил воодушевления.

— Это по какому праву мне такие почести, товарищ Тамбиев?

— По праву старшинства, пан магистр, на моем Кавказе у старшего все права.

Поляк улыбнулся:

— Ну, если на Кавказе… — Он снял шинель, надел безрукавку. Казалось, если были в природе слова, способные убедить в эту минуту поляка, то именно эти, в которых был упомянут Кавказ, подобно многим полякам, Ковальский знал Кавказ и почитал его. — Сегодня утром слушал лондонское радио, странные дела творятся в мире! — заметил поляк, оживившись. С теплом к нему вернулась и энергия.

— В каком смысле… странные?

— Лондон сообщает, что в пущах создана тайная армия, какой Польша не знала, — он умолк, с неодолимым вниманием взглянул на Тамбиева, будто вопрошая: понимает он смысл сказанного? — Готов поверить, что в польских пущах можно упрятать и дракона, но от кого упрятать? — Нет, меховая безрукавка сотворила с паном Ковальским чудо, он точно горячего напился, лицо его теперь было не таким бледным, как прежде. — Говорят, идет война, а мне кажется: идет революция, уже идет — против нее и тайная армия.

Его взгляд был исполнен внимания: понятна его мысль?

Через шесть часов беспосадочного полета самолет с корреспондентами приземлился на окраине Ботошани, северорумынского городка с множеством садов и виноградников, в которые нещедро были вкраплены кирпичные домики, беленные синеватой известью. Кавалькада виллисов ждала корреспондентов на краю взлетного поля. С чисто военной сноровкой штабные офицеры, встречавшие гостей, воссоздали программу пребывания инкоров на румынской земле, и кавалькада направилась к примарии. Дорога была неблизкой, и город точно поворачивался перед гостями всеми своими гранями. Не может быть, чтобы война не коснулась города, но зримые следы ее не ухватывались. С полей возвращались крестьяне, и в скрипе мажар, нагруженных дарами августовской степи, слышалась усталость. Ворота почти повсюду были распахнуты, и можно было рассмотреть, как по карнизам сараев развешаны связки лука и перца, а на крышах сушатся абрикосы, недавно ярко-желтые, а сейчас почти коричневые, привядшие; видно, здесь, как на русском юге, они созревали в одну неделю с хлебом. Во дворах варили варенье и вместе с дыханием гаснущего очага тянуло запахами томленых слив и вишен. Над железными крышами, крашенными пронзительной охрой, кружились табунки голубей. На скамейках сидели старики, много стариков, что свидетельствовало: течение жизни здесь все еще устойчиво. Для Тамбиева было в облике этого городка что-то кубанское, только разница в том, что там огонь войны выполол все под корень, а здесь пощадил.

Медленно раскрылись решетчатые ворота, и корреспонденты оказались посреди непросторного дворика, типично городского, выложенного камнем. Белостенный особнячок огибал дворик подковой. Посреди двора стоял резной столик, круглый, на тонких ножках, и вокруг него три дюжины венских стульев. Стулья были предназначены для корреспондентов, но гости предпочли им каменные ступеньки особняка, тут было прохладнее. Рядом была дверь особняка, судя по тому, что круглый столик был придвинут к ней, главное лицо должно было появиться оттуда. Это лицо, главное, и в самом деле не заставило себя ждать. Дверь скрипнула и распахнулась, явив румынского генерала, чистенького, румянощекого, в картузе и аксельбантах. Его лакированные сапожки зеркально поблескивали (не иначе, генерал был взят в плен вместе с денщиком), а левая рука сжимала перчатки, сжимала не без удовольствия, — видно, замша была доброй. Он был в отличном состоянии духа, этот румынский генерал, и, казалось, ничего не хотел больше, как обрести плен и выступать перед мировой прессой. В нем что-то взыграло, когда он вышел к круглому столику и, хлопнув благородной замшей по бедру, взял под козырек. Потом он занял место за столом, дав понять всем, кто этого еще не понял, что высокое общество собралось для встречи с ним, и, не без изящества бросив ногу на ногу, поднял глаза на русского полковника. А русский полковник с нескрываемой хмарью смотрел на генерала. Полковник был лысым, длинноруким и крупногубым. Его полковничьи погоны лежали на белесой солдатской гимнастерке, солдатскими были у него кирзы с просторными голенищами, и пилотка с крупной звездой. Неизвестно, спал в эту ночь полковник или бодрствовал, но вся его фигура дышала силой и усталостью, быть может усталостью не только этой ночи — прежде чем прийти сюда, полковник одолел переход войны, большой войны.

По левую руку от генерала сел переводчик. Он был пронзительно рыж и худ. То ли его одолевала жара, то ли гимнастерка была ему просторна, он отдернул рукава, обнажив худые руки, худые, в крупных рыжих волосах, и едва заметный оттиск подковки чуть выше запястья, ярко-синей, несмываемой, — знак тюремного братства Дофтаны, след тюрьмы. Рука переводчика была заметно скована в локте. Когда надо было ее отвести, он поднимал ее всю, от запястья до плеча, рука не сгибалась — то ли память сорокового года, когда землетрясение начисто смело Дофтану, привалив камнями узников, то ли печальная отметина войны…

— Скажите, генерал, а что вы знаете о миссии князя Штирбея в Каир? — вырвался вперед с вопросом Клин, он и прежде брал на себя обязанности войск прорыва.

— Князь Штирбей? — засмеялся Галуа. — Это что еще за птица? Штирбей… князь?

Генерал топнул лакированным сапогом по плоскому камню вопрос Клина понравился генералу, в «прорыве» не было необходимости, румын сам пошел навстречу корреспондентам.

— По-моему, это было в марте или, быть может, в апреле? — вопросил генерал, прямо обращаясь к Клину.

— В апреле, — подтвердил Клин.

— Да, вы правы, — с готовностью согласился генерал. — Действительно, в апреле князь Штирбей вылетел в Каир, заручившись согласием советской стороны. Ну, князь Штирбей — лицо, близкое королевской семье еще с той поры, когда делам двора вершила королева Мария, — он улыбнулся. — Какую цель ставил князь? Сепаратный договор? Да, пожалуй, сепаратный… Условия румынской стороны: выход из войны, нейтралитет, благоприятный союзникам. Но русские, как утверждает князь предъявили требования, которые принять было трудно, — генерал вдруг вздохнул. Он все предусмотрел, генерал в лакированных сапожках, не предусмотрел только этого вздоха. — Требования русских сами по себе справедливы, но для Румынии непосильны: возмещение ущерба, нанесенного румынской оккупацией…

— А как же вы себе мыслите эти условия? — возмутился Баркер и подпер пухлой ладонью щеку — в самолете он продрог и дал знать о себе больной зуб. — Как… иначе? — повторил Баркер гневно, но ладони не отнял.

— Я сказал, сами по себе справедливые, — вымолвил генерал, — но там было требование беспрепятственного прохода Красной Армии через страну…

— Но ведь это же война, она еще продолжается! — заметил Баркер. — Вы опасаетесь за свои земли?.. Где они у вас?.. В Банате или Олтении?..

— Нет, здесь, в Молдове… — произнес генерал без воодушевления.

— Сколько у вас ее? — по мере того как возникали эти вопросы, Баркер заметно храбрел.

— А вот это уже ни к чему! — возмутился Клин. — В самом деле, какое имеет значение для нас, сколько земли у генерала и где эта земля…

Поднялся шум, казалось, тридцать корреспондентов пошли друг на друга врукопашную. Сам того не ведая, румынский генерал бросил в тех, кто сидел на каменных ступенях особняка, если не бомбу, то кусок горящей пакли, обильно напитанной мазутом, и крик, который раздался при этом, разбудил дремотную тишину городка. Из многочисленных окон особняка высунулись едва ли не по пояс чада и домочадцы, в дверях особняка возник человек в домашних туфлях и феске — то ли рачительный эконом, то ли сам владелец белокаменного палаццо, а в воротах показался полицейский чин, обилием аксельбантов, пожалуй, даже превосходящий генерала.

— Земля — это политика! — кричали одни. — Зачем нам заниматься политикой?

— Простите, но за годы своей работы в газете вы не занимались политикой?

— Но… мне было безразлично, сколько земли у моего собеседника!

— Вам было безразлично вчера, а сегодня…

— Сегодня в большей мере, чем вчера!

— Неправда! Вы кривите душой!..

Во взгляде генерала, обращенном на переводчика, вдруг изобразилась кротость.

— Пэмынтул?.. Земля?.. — переспросил генерал, он не очень-то доверял этому «традукаторулу» — переводчику со следами пеллагры на руках, что достаточно точно указывало на его дофтанское происхождение. — Пэмынтул? — повторил свой вопрос генерал, они были рядом, эти два человека, но отстояли друг от друга так далеко, что казалось невероятным, что у них один язык.

Неизвестно, как развивался бы дальше этот разговор, если бы Баркер не подал голоса вновь, повторив свой вопрос, правда, в иной редакции:

— А не могли бы вы рассказать о себе, генерал?

Мгновенно воцарилась тишина. Странно, но этот вопрос всех устроил.

— Я происхожу из старинного рода… Шестьсот гектаров пахотной земли, столько же лесов по течению Нямца… Вы… умолкли? — обратился он к переводчику, который устремил на него глаза, полные жестокого укора. — Переводите, переводите!.. Служба в армии: генштаб, потом педагогическая работа в армии, потом опять генштаб и фронт…

Но «традукаторула» точно парализовали слова генерала, он утратил дар речи, а когда обрел его, паузы, одна труднее другой, вторгались в его речь.

— Где вы были на фронте и в каком качестве?

— На Дону, начштаба армии…

— Что вам надо было на Дону?

Генерал на минуту утратил уверенность.

— Я военный и выполняю приказ… — произнес он и оглянулся на переводчика: — Переводите!..

«Традукаторул» вобрал губы — иначе с ними не совладаешь, они дрожали…

— А как вы себе представляете положение румынских войск сегодня?

— Войска ждут генерального сражения… Нет, эта битва не обещает победы, но она обещает успех, а следовательно, более почетный мир.

— Почему… успех, генерал?

— Все-таки битва будет происходить на румынской земле. А дома и собственные стены помогают…

Галуа поднялся с каменных ступенек особняка и перебрался на стул, стоящий у самого столика. Его примеру последовал Клин, а вслед за ним перебрались к столику и остальные. Сейчас корреспонденты взяли столик едва ли не в кольцо.

— Это все хорошо, — откашлялся Галуа, до сих пор он не проронил ни слова. — Непонятно одно: почему же были отвергнуты советские условия в Каире?.. Не хотели, чтобы советские войска прошли по румынской земле, так?..

— Да, только по Молдове, но не по Валахии, Олтении, Ардялу, Банату и Добрудже…

— А как же в этом случае судьба войны, как вести военные действия?..

Генерал испытал неловкость.

— Речь шла о русских войсках, только о русских…

— Не об английских? — спросил Галуа. Все рассмеялись — вопрос был определенно храбрее Галуа, француз мог сострить, пренебрегая своим мнением, он знал толк в остроте и подчас мог предпочесть острое слово даже собственному мнению. — Вам трудно ответить, потому что это не ваше мнение?

— Я не сказал этого…

— Значат, ваше мнение, генерал?

— Мое.

— Почему, генерал?..

— Я бы не был самим собой, если бы думал иначе.

— Благодарю за откровенность, генерал, — это тоже сказал Галуа. — Значит, Штирбей отверг предложение о перемирии?

— Штирбей… представлял не свое мнение.

— А чье?.. — казалось, Галуа вторгся со своими вопросами в самую заповедную сферу и хотел исследовать ее до конца.

— Маниу…

— Простите, а кто такой Маниу?.. — трудно допустить, чтобы Галуа не знал Маниу, но ему было важно мнение генерала.

— Господин Маниу — лидер крестьянской партии, адвокат, получил образование в Вене, известный наш демократ… — генерал взглянул на переводчика, который вдруг умолк. — Я сказал, известный демократ… Переводите, переводите…

Эти паузы, которые возникали в беседе по вине переводчика, были полны если не гнева, то несогласия. «Традукаторул» был лишен возможности возразить, он был всего лишь переводчиком, но он не хотел отказываться от права выразить собственное мнение. Однако чем мог выразить свое несогласие этот человек, кроме как паузой?

— Вы полагаете, что вся надежда Румынии обращена к этой грядущей битве, генерал? — подал голос Джерми, он, как это было с ним многократ прежде, увлекшись беседой с местным священником, опоздал к началу конференции и спешил своеобразно заявить о своем приходе.

— Нет, не только в битве…

— Тогда в чем, генерал?

— В восстании, например.

— Кто… восстанет и против кого?..

— Разве не ясно?

— Маниу против Антонеску…

Теперь генерал взглянул на переводчика не без страха и сам умолк — не очень-то румынский военный решался продолжить свою мысль.

Тамбиев не отрывал глаз от генерала. Видно, аксельбанты и лаковые сапожки давали о нем неполное представление. Больше того, эти аксельбанты и сапожки могли исказить его образ, сделать генерала ординарнее, чем он есть на самом деле. А кем он мог быть, если взглянуть на него непредвзято? Наверно, единственный сын у матери, рано овдовевшей. Женился в сорок, а потом развелся, бездетен, разумеется. Всю жизнь любил жену известного в городе врача-гомеопата, благоустраивал родовое имение на Нямце и лелеял мечту стать начальником румынского генштаба. Последнее было вроде недуга и внушено еще отцом. Он и теперь не теряет надежды вернуться на Нямц обладателем просорушек и маслобоен и в бухарестский Черкул-Милитар, этот не столько клуб высшего офицерства, сколько их парадный плац, производящий смотр победоносного войска… Многих отрезвила эта война, но среди них, очевидно, не было генерала в аксельбантах — он понял меньше, чем мог бы понять.

— А как вы себе представляете будущее Румынии, генерал? — спросил Галуа — в решающий момент француз оказался на месте, не было существеннее вопроса, чем этот. — Монархия?..

— Да, разумеется, парламентская… — ответил генерал с готовностью, но его ответ прозвучал лишь по-румынски, «традукаторул» встал и пошел к выходу, пошел молча. С немым изумлением и, что говорить, восторгом корреспонденты наблюдали, как он шел по плоским камням двора. Только сейчас можно было заметить, что при ходьбе он чуть-чуть поднимал правое плечо и прижимал поврежденную руку, точно боясь обнаружить, что она повреждена. Он уже достиг ворот, когда русский полковник в полевых погонах ему крикнул:

— Нехорошо, товарищ Опря… Поймите, нехорошо так…

«Традукаторул» остановился, положив здоровую руку на стойку ворот, видно, волнение и ему стоило сил немалых.

— Поймите и меня, товарищ полковник Караваев, поймите, — последнее слово он произнес, вздохнув тяжко, волнение стеснило ему дыхание, он ушел.

А тот, кого переводчик назвал полковником Караваевым, сидел потупив глаза, точно всему виной был он. Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы внимание не приковал вновь генерал, вернее, его нога, обутая в лакированный сапог. Нога подрагивала. Генерал искал рукой колено, стремясь смирить его, но рука плясала вместе с коленом.

— Хорошо, что мы успели задать наши вопросы, — нашелся Галуа под смех корреспондентов.

Поздно вечером, когда закончился ужин, Джерми увлек Тамбиева в улочку, затененную пыльной листвой серебристых тополей, и, уперев острый стариковский кулачишко в бок, чуть ли не приткнул его к стволу старого дерева.

— Я разыскал этого Опрю и был у него дома, — произнес Джерми и теперь застучал кулаком по плечу Тамбиева, он был выше Николая Марковича. — Опря — ботошанский житель… Он испанский волонтер, герой Мадрида. Помните университетский городок? Тут вся тайна. Вот так-то.

Джерми ушел, а Тамбиев точно прирос к стволу белолистки. Значит, волонтер испанский, в этом тайна… Но вот что брало за душу — испанский волонтер не сложил оружия и, казалось, не ушел из университетского городка под Мадридом. Не ушел и никогда не уйдет. Он воевал, он все еще воевал…

 

40

Не столь уж значительны были соблазны в Ботошани, но наутро возникло все-таки два маршрута, каждый из них был характерен для этого угла Румынии, в каждом из них для корреспондентов был свой резон. Первый — на утреннюю службу в церковку женского монастыря, второй — к помещику-виноградарю. Женский монастырь и усадьба виноградаря — не велик материал для спора, что возник тут же. Больше того, этого знака оказалось достаточно, чтобы группа размежевалась едва ли не на враждующие лагери. Были, однако, и такие, кто хотел краем глаза взглянуть на монастырскую молельню, да и владельца виноградников не обойти.

Служба уже заканчивалась, когда корреспонденты появились на паперти монастырской церкви и нестройной толпой, неожиданно присмиревшей и робкой, втекли в неширокую, за красно-синим стеклом дверь. На улице был день с незамутненным небом, как часто в этих местах в августе, ультрамариновым, а здесь была мгла, попахивающая восковым дымком, кроткое мерцание свечей. Она, эта мгла, точно выталкивала из своей утробы один предмет за другим: панагию попа, монотонно читающего псалтырь, золоченый оклад иконы богоматери, кадило в руках дьякона, посеребренные туфельки на ногах игуменьи, или, как тут принято говорить, мамки-старицы. В этой мгле жило и не погибало все позолоченное или посеребренное, убранное искусственной искрой или свечением, призванное и в полутьме хранить свой цвет и очертания, странно, но и тут была своя привилегия… Она, эта привилегия, была тем более заметна, что уживалась с миром другим. Этот мир не отмечали ни огонь, ни позолота, ни серебряная нитка. Он, этот мир, точно поднимался из земли и в землю уходил, сливаясь с колодезной тьмой церкви. Невозможно было бы воспринять его глазом, если бы он не был живым: монахини, однообразно согбенные спины, наклоненные головы, полузакрытые лица… Нет, иногда голова приподнималась и вдруг открывался очерк юного лица, глаза, полные жадного внимания и страха.

А часом позже в светелке, застланной коврами, корреспондентов принимала мамка-старица. В ее светелке было не жарко, и бледные руки игуменьи казались синеватыми, а млечная туманность в пасмурных очах грозно раздвинулась и заняла пол-лица — след монастырского подвижничества или далекого светского приволья, погнавшего страждущую душу в монастырь. Игуменья потчевала гостей вишневым вареньем с ключевой водой, что по полуденной жаре было приятно, и, кокетливо оглядывая теремок, произносила, любуясь своим французским:

— Война не для женщин… — В словах этих, как, впрочем, в изяществе, чуть показном, с каким были произнесены эти слова, напрочь отсутствовала мамка-старица, многоопытная и, наверно, грозная начальница монашеской твердыни, расположившая свои безбедные угодья на просторах румынской Молдовы, а явилась светская дама, хозяйка модного бухарестского дома, законодательница вкусов. — Нет, не для женщин… — улыбалась она, и в уголке ее красивого рта вдруг вспыхивал блеклый огонек золотого зуба. Этот золотой светлячок, как вестник веселой вольницы, вдруг явился в монастырские покои, заявив, что не так-то просто его загасить, он еще теплится, он жив.

— Простите, а казаки, которые стояли здесь, не обижали ваших послушниц? — вдруг обратил веселые глаза на игуменью Галуа, безупречный французский, который только что выказала мамка-старица, не ослепил его.

— Наоборот, казаки охраняли монастырь, как свой дом! — парировала игуменья, не замечая заключенной в этих словах двусмысленности. — Когда казаки уходили от нас, мои послушницы плакали! — с необыкновенной проворностью она сделала свое лицо скорбным. — Мы всё умеем, нам всё под силу: и кружева, и ковры, и парча, и даже гобелены! — воскликнула она и принялась гладить сухой старушечьей ладонью кружевную скатерть, которой покрыт стол.

Она, разумеется, не преувеличивала: триста молодых женщин, которых корреспонденты только что видели в церкви, умели не только ткать ковры и вязать кружева. Если бы мамка-старица не скромничала, она сказала бы, что они могли и пахать землю, и молотить хлеб, и сбивать масло, и давить вино, то самое, что так высоко ценится повсюду под именем «монастырского» и «церковного»… Непонятно только одно: как эта женщина в серебряных туфельках, наверно читающая на досуге Вийона и Монтескье, организует многообразные усилия фермы, как у нее доходят руки, чтобы вспахать и засеять обширные поля, собрать по осеннему ненастью и распутице урожай, упрятать его в амбары. Наверняка эта мысль приходит сейчас на ум не одному Тамбиеву, но отнюдь не обескураживает мамку-старицу, наоборот, она ее воодушевляет, женщина польщена.

— Так я это делала всю жизнь, только прежде в усадьбе отца, а теперь здесь…

— Простите, сказали: в усадьбе отца?

— Ну конечно же… Я ведь урожденная Контакузен. Слыхали?..

Вот они, вездесущие Контакузены, они и здесь… Только там их рабочие носят льняные рубахи, расшитые красной ниткой, здесь черное монашеское платье…

— Николай Маркович, ума не приложу, зачем вы нас привели в этот монастырь? — подмигивает Тамбиеву Галуа, иронизируя. — Не хотели ли вы этим сказать: мы оставили Румынию такой, какая она есть. Даже вот этого средневековья… пальцем не коснулись. Это вы хотели сказать нам, показав монастырь?

— А если это?

— Благодарю за откровенность, Николай Маркович, хотя согласитесь…

— Да?

— Есть в профессии дипломата некая парадоксальность: превозносить то, что следует низлагать…

— Ничего не понимаю.

— Все понятно, была бы ваша воля, вы бы от этого гнезда средневекового камня на камне не оставили бы. Да, явились бы в этот храм божий и двинули бы речу по образцу тех, которые, согласитесь, произносили русские люди в восемнадцатом. «Бабы, сматывайте манатки, чтобы вашего духу здесь не было! Великому посту — амба!.. Чтобы у каждой было по мужику и доброй хате! Явлюсь сюда через год, но не на утреню и вечерню, на крестины!..» Не это ли вам хотелось им сказать, Никола! Маркович? Ну, согласитесь, будьте искренни…

— Можно сказать и это, да надо ли говорить?.. Уверен, что всему этому дни сочтены, само скоро рухнет…

— Само? Нет! Само по себе ничего не рушится… нужен этакий пинок под соответствующее место. Как свидетельствует опыт истории, нет ничего прогрессивнее такого пинка!.. Вот мы спросили мамку-старицу, как исправно несли службу казаки на монастырских воротах… А она говорит: исправно, когда казаки уходили, монашки плакали. Так они плакали не поэтому… Были бы казаки не казаками, разве бы монашки заплакали?..

Он не удержал смеха и пошел в сторону. Еще долго Тамбиев видел, как у него трясутся плечи.

Они идут к гостинице. Неумолчно стучит деревянный молоток го жести — по осени чинят крыши. Скрипит журавль — в полдень хороша колодезная вода. В горячей пыли лежат утки, как контуженные, завалившись набок, опрокинувшись на спину, раскрыв клювы.

К Тамбиеву подкатывается Клин:

— Слыхали, господин Тамбиев, когда казаки ушли, монашки плакали!

У него невелик шаг, меньше, чем должен быть у человека его роста. Поэтому он не поспевает за Тамбиевым. Чтобы поспеть, должен постоянно переходить на рысь. Тамбиев замечает это, но шага не замедляет, пусть побегает, ему полезно — работа у Клина сидячая.

— Вы видели, как дымится материя, когда при ярком солнце на нее наведена линза? Видели? Секунда, и вспыхнет пламя!..

Кажется, он заставил Тамбиева замедлить шаг.

— Вы это к чему, господин Клин?

— Когда этот рыжий «традукаторул» смотрел на генерала, в глазах его было столько гнева, что казалось, еще секунда, и генерал воспламенится! Вы полагаете, я не прав?

— Возможно, и правы.

— Вот это и есть сегодняшние Балканы… По крайней мере, так кажется мне. А вам?

— Пожалуй.

— Я получил письмо из Лондона. Наш друг Хоуп анонсировал цикл очерков «Письма из России». На манер тех, какие он писал из Лондона. Были «Письма из Англии», теперь «Письма из России»… Для вас это неожиданно?

Кажется, Тамбиев кожей чувствует тишину, которая вдруг наступила. Старик крестьянин вынес ведро с водой, плеснул на пыльную землю, пыль точно вспухла, плеснул на кирпич тротуара, вода будто зашипела на сковородке. Человек отпер стеклянную витрину с фотографиями и подкрутил электрическую лампочку, лампочка зажглась; жених и невеста, жених и невеста на одно лицо, жених в черной паре с восковыми цветами в петлице, невеста — в фате, с выплаканными глазами. Прошел поп, очевидно торопясь к вечерней службе. Он был тонок вопреки почтенному возрасту и вопреки возрасту спор в ходьбе. У него была светская бородка, аккуратно подстриженная и подкрашенная, и пенсне на золотой цепочке — если бы не черная ряса, его можно было бы принять за врача или присяжного поверенного. Он прошел, не удостоив Клина и Тамбиева взглядом, демонстрируя независимость, однако, пройдя квартал, остановился и долго смотрел гостям вслед, не выдержал…

— Вы… хиромант, мистер Клин, и не прочь попророчествовать.

Клин навострил уши, как конь, учуявший опасность, — и боязно рвануться вперед, и есть соблазн испытать силы.

— Вы достаточно знаете меня, мое мнение всегда определённо, я не люблю недомолвок…

— Да, мистер Клин…

— Честного… антагониста я предпочитаю этому другу целенаправленному, целенаправленному в своей тайной корысти…

Ну что ж, нельзя сказать, чтобы его мнение в этот раз было прозрачно, но при известном усилии понять его можно. Он точно говорил Николаю Марковичу, как обычно отдуваясь и вытирая лицо и шею платком в темно-фиолетовую клеточку: «Тот, кого я назвал… и-и-ех-фу, выспренне назвал антагонистом, просто ваш политический противник! Нет, я не оговорился, противник. И вам не надо бояться этого слова… и-и-ех-фу… Почему не надо бояться? Потому что вам известны пределы его несогласия. Поймите нехитрую истину: в том немногом, где он вас поддерживает, он поддерживает вас честно, в том большом, где он противоборствует, он противоборствует… и-и-ех-фу! Он идет с открытым забралом. Да что там говорить! И-и-ех-фу… И в приязни, и в неприязни для вас нет в нем ничего неожиданного! Другое дело… друг, нет, не вообще друг, а целенаправленный, так сказать, друг!.. И-и-ех-фу!.. Надо понять арифметику его действий: в известный момент он поет тебе хвалу, при этом не очень скуп на похвалы, но только в момент известный. Приходит его минута, и он вдруг изрекает… и-и-ех-фу!.. Он изрекает, что заблуждался в вас и в себе самом заблуждался и имеет право предать вас анафеме!.. Из этого следует мораль… и-и-ех-фу!.. Я говорю, из этого следует мораль: а не предпочесть ли вам такому другу честного недруга?»

Вот что хотел сказать или почти сказал Тамбиеву Клин! Надо отдать должное предприимчивому англичанину, в его доводах могли быть своя логика и свои резоны. Но у доводов этих был один изъян: чтобы предпочесть такому другу недруга, тот, кого Клин называл другом, должен обладать той мерой безнравственности, какую хотел бы сообщить ему Клин. Иначе говоря, остановка за малым: Хоупу следовало оправдать надежды Клина, чтобы теория англичанина обрела силу.

— Значит, корысть, тайная, мистер Клин?

— Тайная, так кажется мне…

В конце дороги, пересекшей город и выхватившейся даже за его границы, их ожидал в своей усадьбе помещик-виноградарь. И во внешнем виде хозяина, и в облике его усадьбы не очень-то угадывались помещик и поместье, как одно и другое виделось, например, Тамбиеву. По признанию хозяина, особняк был слепком такого же дома в Шампани, принадлежащего его французскому другу, тоже помещику-виноградарю, тоже князю или графу.

Это был двухэтажный дом, перепоясанный по фасаду многоцветной фреской — стекло, керамика. В море белокаменных особняков фигурными просветами, окованными витым железом, в стиле которых явственно угадывалась Византия, этот бетонный куб был уникален. Но внешний вид дома не давал представления об интерьере: глазурованный кирпич, керамика, кафель и много дерева — дуб, орех, груша, — одетого в слой лака, тонкий настолько, что дерево как бы обнажалось, обнаруживая и цвет и строение. Нельзя сказать, что убранство дома было богатым, но это было светлое и просторное современное жилище, жить в нем, должно быть, приятно. Представительские комнаты были не столь просторны и, пожалуй, богаты. По всему, хозяин не переоценивал этого назначения своего дома. Зато необыкновенно хороша была та часть особняка, которая помогала хозяину продлить молодость: финская баня, ванная комната, бильярдная, комната для настольного тенниса (две теннисные площадки были под окнами особняка), гимнастический зал с турником, брусьями и шведской стенкой.

Обращало внимание, что этим обилием приспособлений, призванных поддерживать силу сердца и мышц, пользовался один человек. Седовласый, приятно загорелый, с заметно раздавшимися плечами, которыми он не без удовольствия играл при ходьбе, длинноногий и длиннорукий, он был похож не столько на помещика, сколько на тренера гимнастической команды. Он не без гордости показал корреспондентам дом, преодолевая искушение подняться на брусья и выжать стойку, охватить крепкими руками перекладину и раскрутить «солнце».

Потом он прошел вместе с корреспондентами на большой двор, показав птичник, где расхаживали степенно полногрудые «голландки», заглянул в амбары и конюшни, поднялся вместе с гостями на склон кургана, дав возможность оглядеть рыжую гору, разделенную террасами, как морскими дюнами.

— Когда я называю себя пионером, осваивающим дикие земли нашего «Запада», я не преувеличиваю. — Он поднес козырьком ладонь к глазам и оглядел рыжую гору. — Видите вот эту гору? Ее зовут у нас Ослихой — она и в самом деле похожа на ослицу, низкорослая и какая-то нелепо толстобрюхая. Сколько помню себя, столько помню и эту гору. У нас говорили: «Яловая, как наша ослиха». И это была сущая правда, ибо от этой горы испокон веков не было никакого проку. Невелика заслуга, а вот заставил же родить ослиху! Да, да, не смейтесь, заставил!.. Рассек гору на террасы и высадил саженцы сизого винограда с этим запахом, который зовут у нас лисьим, и собрал винограда больше этой горы!.. Вот это и есть пионеры, осваивающие дикие земли Запада!.. Ну, не буду голословен, сейчас я вас угощу молоком ослицы… Не верите?.. Сейчас, сейчас!

Они возвратились в дом и прошли на веранду, откуда были видны обширный двор с амбарами и птичниками, и сад за двором, и Ослиха, полосатая, как зебра.

Вошел старик в куртке, украшенной медными пуговицами, и внес эмалированное ведро, в котором щебетали бутылки, по всей видимости с «молоком» ослихи. Старик извлек из ведра салфетку, которая была так накрахмалена, что отливала блеском первозданным и стояла колом, а затем ловко выхватил из ведра бутылку, к изумлению присутствующих обросшую комьями глины, изжелта-желтой и сухой.

— «Молоко»? — спросил Галуа.

— Да, чтобы оно не скисло, мы его держим, как видите, в погребе….

«Молоко», к изумлению гостей, оказалось сине-сизым, приятно густым, липким и пилось легко.

— Князь, а каким вы видите будущее Румынии? — вопросил расторопный Галуа. Все охмелели, а он был трезв.

— Да здравствует король! — присвистнул князь, он верил в свое всемогущество и не хотел скрывать симпатий. — Это мой клич…

— А у тех, что на го; е… этот же клич? — был вопрос Галуа. — Я слыхал, у вас любят короля?..

Трезвость Галуа передалась князю.

— А мне нет дела, что они любят, — кивнул он в сторону горы. — Мои привилегии зовутся королем, и я говорю: «Да здравствует король!..»

Последние слова князя отрезвили не только его самого, разом сняло хмель и с корреспондентов, гости ушли, оставив на столе «молоко» недопитым.

Корреспонденты были необычно тихи, когда самолет возвращался из Ботошани в Москву — Румыния задала им задачу.

Поездка явно утомила пана Ковальского, никогда неделя не длилась для него так долго.

— Думал, что увижу Румынию, а увидел Польшу, — произнес он, не в силах скрыть изумления.

— Но ведь Польша — республика, а тут королевство, — заметил Тамбиев с нарочитой серьезностью.

— Все одно, пан Тамбиев, все одно… — возразил старый поляк.

— В каком смысле «все одно», пан магистр? И здесь революция?

— Революция…

Оставалось понять, что означает открытие, сделанное паном Ковальским, для него самого.

К Тамбиеву подсел Джерми, он был бесконечно кроток.

— Я видел этого рыжего румына еще раз, — произнес Джерми. — Знаете, что он мне сказал? «Они думают, что воздвигли новые Карпаты между Яссами и Бухарестом… Неверно, между Яссами и Бухарестом степь, и это не такой секрет, чтобы о нем не знала Красная Армия. Посмотрим, как они заговорят через три месяца…»

Румын Опря точно смотрел в воду: трех месяцев ждать не пришлось…

 

41

А на Кузнецком мало-помалу все возвращается на свои места, заказанные традицией и временем… Да и на площади перед большим наркоминдельским домом не так зримы следы большой беды, что-то глянуло в ней от прежних лет, нет, не только во внешнем облике, но и в самом порядке, незримом, но твердом, сложившемся не сегодня. У наркомовского подъезда гуляет холодный ветерок, играет случайной бумажкой, там всегда чуть-чуть торжественно и пустынно. У инкоровского подъезда, что с некоторых пор переместился на улицу Дзержинского, веселая суета и непобедимый ералаш. Но есть одно место на площади, во многом примечательное и знаменитое, названное наркоминдельскими старожилами «пятачком». Неисповедимы пути наркоминдельца — одного судьба бросила за Кордильеры, другого — к берегам Огненной Земли, третьего — к подножию Фудзиямы, и, казалось, на веки веков их пути прервались и разминулись. Оказывается, не совсем так. Если и суждено им встретиться, то это наверняка на «пятачке», да, да, на кусочке асфальта, который лег на полпути от наркоминдельского бюро пропусков к дому наркомата, — десяти шагов достаточно, чтобы пройти его. Наркоминдельский дом — что вселенная, вошел в него и канул, а на этом кусочке асфальта все в натуре, все на виду, все имеет лицо и память. Вот и получилось: те из дипломатов, у кого были концлагеря, запрет на выход из посольства или из дому, интернирование, явное и скрытое, все виды ареста и каторги, совладав с неволей, впервые могли встретиться на наркоминдельском «пятачке», да, на тех заповедных десяти метрах асфальта, которые хочется назвать землей обетованной. Но на «пятачке» могло произойти и иное, неизмеримо более счастливое, рожденное светом сегодняшнего дня: собрались в дорогу коллеги по довоенному посольству в Хельсинки — Финляндия запросила мира. На заповедной тропе появятся старые комбатанты по большому нашему посольству у парижской площади Инвалидов — дни оккупантов там сочтены. Наверно, недалек день, когда на «пятачке» возникнут и сослуживцы по нашему посольству в Бухаресте, те, кого Антонеску томил за колючей проволокой специального концлагеря, а потом гнал с помощью своих сподвижников к далеким закавказским пределам России через Болгарию, Грецию, Турцию… Не оговорились ли мы: сослуживцы по посольству в Бухаресте?

Да, в эту августовскую пору сорок четвертого года ночное балканское небо было усыпано звездами, одна крупнее другой. И которую ночь в штабах двух наших Украинских фронтов — Второго и Третьего — привередливые оперативники не смыкали глаз. Да только ли оперативники? Командующий Вторым генерал армии Малиновский любил посидеть над картой предстоящей операции один — нечего человек не знал увлекательнее, чем читать карту, медленно, но точно проникая в тайны предстоящей операции. В этом случае все, кто мог помочь генералу деятельным советом, предупреждались: «Командующий читает карту». Наоборот, генерал Толбухин работал над картой в кругу своих ближайших сподвижников, читал карту вслух, делая достоянием высокого собрания сам ход своих мыслей, вызывал штабников на разговор, был рад, когда ему возражают, хвалил за строптивость. И один и другой командующие были свободны в своем оперативном творчестве, в стремлении найти пути к победе, наикратчайшие, разумеется, ценой возможно малой крови. Но у командующих был замысел Ставки, обязательный для них. Идея замысла: одновременный удар силами двух крупных войсковых группировок, далеко отстоящих друг от друга, с выходом к одной цели. Наши войска, прорвав оборону врага, должны были двигаться по сходящимся линиям. Иначе говоря, сооружался своеобразный треугольник. Конечный пункт движения армий — вершина треугольника. Достигнув вершины, наши войска замыкали треугольник, взяв в его пределы главные силы группы врага «Южная Украина», численный состав которой вместе с резервами, находящимися в тылу, превышал миллион.

Двадцатого августа на рассвете наши войска перешли в наступление и начали «сооружение треугольника» — в действие была введена почти полуторамиллионная армия, десятки тысяч орудий и минометов, тысячи самолетов. Направления главных ударов точно учитывали уязвимые места врага. Фронт Малиновского устремил свои силы в обход укрепленных районов, фронт Толбухина — по стыку немецких и румынских войск. Так или иначе, уже к исходу 20 августа Советская Армия прорвала тактическую оборону противника и ввела в действие танки. По словам командующего группой «Южная Украина» Фриснера, этот день оказался для его войск катастрофическим. К концу второго дня наступления немецкая армия была отколота от румынской, противник исчерпал резервы, заметно возросла скорость движения наших войск, идущих к вершине треугольника. В ставке группы «Южная Украина» была получена секретная депеша Гитлера, приказывающего отвести войска на линию хребта Маре-Прут, но, по признанию того же генерала Фриснера, «было уже слишком поздно». Именно поздно, так как войска наших двух фронтов к исходу 22 августа вышли к реке Прут и факт окружения свершился.

А пока наша армия развивала наступление, устремляясь в глубь Балкан, в тылу отступающих войск события достигли своего апогея. Поражение лишило фашистскую деспотию в Румынии вооруженной опоры. Король и все те, кто внутри дворца и за его пределами составляли дворцовую камарилью, решили, что пришел момент отмежеваться от Антонеску, изобразив дело так, что виноват он, и только он. Советники короля дали понять ему, что пришло время искать контакт с коммунистами, тем более что, как стало известно во дворце, те готовили восстание. Контакт был установлен, а вместе с тем определена и дата выступления, при этом двор взял на себя арест Антонеску. Своеобразным сигналом к восстанию должен был явиться арест диктатора, который предполагал 23 августа быть во дворце, намереваясь получить согласие на мобилизацию дополнительных сил, способных остановить наступление русских. Сообщение об аресте диктатора было той искрой, которая вызвала огонь, увиденный всем народом; восстание разразилось и низвергло диспотию Антонеску, всенародное восстание. Немцы ответили на это бомбардировкой Бухареста. Но это был всего лишь знак отчаяния, а следовательно, слабости; он никого не устрашил, а показал, что дни гитлеровского рейха сочтены. Но вот аномалия: Антонеску свергали одни силы, а правительство формировали другие…

Происшедшее здесь напоминало события в Варшаве. Там тоже соотношение сил между теми, кто участвовал в борьбе и претендовал на власть, было таким же.

Корреспонденты прибыли в Бухарест, когда не все пожары были еще потушены — след немецкой бомбардировки. Дымилась Гривица — рабочий район столицы, где народные дружины схватились с немецким гарнизоном, в руинах лежал дворец министерства иностранных дел на Каля Виктория. Но на лице города не было заметно уныния. Наоборот, город казался веселым, пожалуй, даже праздничным — с немцами было покончено, при этом даже быстрее, чем можно предположить. Румыния присоединилась к союзникам, за которыми, по всему, была победа. Разумеется, этим не исчерпывались проблемы Румынии, но и это внушало надежды; одним словом, причины для хорошего настроения имелись. Корреспонденты рассыпались по городу, условившись встретиться в конце дня в ресторане «Капша», где королевский баловень Вишояну, сподвижник Штирбея и его советчик по внешним делам, принимал корреспондентов, а пока суд да дело, корреспонденты осмотрели Бухарест — пошел в ход их французский, даже примитивный; впрочем, русский и английский тоже хорошо работали.

Ресторан «Капша» на Каля Виктория, как все на этой бухарестской улице, был прибежищем дипломатов и делового мира, бухарестская политика делалась здесь. Ресторан славился своей кухней, действительно изысканной, да, пожалуй, прислугой, вышколенной отменно, все остальное, в частности сам ресторан, было ничем не примечательно. Ресторан располагался в скромном доме, выходящем на Каля Виктория боковой стеной. Его банкетные залы не блистали ни фресками, ни лепниной, наоборот, их убранство отличалось строгостью почти спартанской. Прибежище людей деловых, очевидно, и должно быть таким.

Первым появился на пороге «Капши» Галуа. Вид у него был весело ошалелый, он загорел за этот день и был точно под хмельком.

— Вот где побратались Восток и Запад! Говорят по-французски, как боги, и всем блюдам предпочитают турецкую мусаху! Да что там мусаха?.. Вы видели, как работают у них брадобреи на Каля Виктория? Мыло на ладонь и этак по щекам, по щекам! Как в Стамбуле!.. Но вот что интересно: у рабочих — красные флажки в петлицах, у лавочников — американские. — Он засмеялся, пошел вокруг Тамбиева, больше обычного припадая на больную ногу — шутка ли, исходил половину Бухареста, устал. — Не наоборот! Честное слово, не наоборот!.. В Бухаресте утверждают, все внешнеполитические акции совета короны идут от Вишояну.

— Что есть… совет короны? Не только король?

— Не только… — Он потоптался в нерешительности. — Не хотите по стакану «котнаря», необыкновенно утоляет жажду, — он указал глазами на буфет в конце зала. Ну, разумеется, он стремился уединиться с Тамбиевым не потому, что у него вдруг пересохло в горле. — Я так думаю, восстание, если речь идет о народе, дело святое и в Варшаве и в Бухаресте. Я не о восстании!.. Но не находите ли вы, что генерал Санатеску чем-то напоминает генерала Бура?..

— В каком смысле?

— Рисунок роли тот же: сила, которую он представляет, в такой же мере крупнобуржуазная, в какой, простите меня за прямоту, антисоветская… — он поднял бокал с вином. «Котнарь» был солнечно-янтарен, его свечение было ласковым.

— И появление ее предрек в Каире… Вишояну?..

Он едва не поперхнулся, «котнарь» взбунтовался в нем.

— Ну, тут я пас!.. — поставил он стакан с недопитым вином на стол. — Кстати, судя по тому, как людно стало вокруг, наш час настал…

То, что предстало глазам Тамбиева и Галуа, даже отдаленно не напоминало пресс-конференцию. Два ряда столов, разделивших зал, были сервированы с щедростью, показавшейся всем, кто приехал из военной России, даже чуть-чуть чрезмерной, много вина, при этом лучших здешних марок — «котнарь», «мурфатлар», все виды сливовой водки «цуйки», русская смирновка, правда смирновка «бывшая». На многоцветной этикетке, обрамленной гроздьями медалей, диковинная для русского человека строка: «…братья Смирновы, бывшие в Москве…»

Обилие свиты, которая шлейфом протянулась по крайней мере на половину зала, указывало безошибочно, что к столу приблизился Вишояну. Тамбиев стоял неблизко, но при желании мог его рассмотреть. Вишояну был лет пятидесяти или около этого. Невысок и полноват. У него было неярко-смуглое лицо, делающее румянец заметным. В его манере держать себя и, пожалуй, говорить была некая неброскость, даже обыденность, которую можно было принять за апатичность, свойственную его натуре. Вряд ли эта манера держать себя была напускной, скорее она возникла из характера Вишояну, эта форма сдержанности. По всему, он редко смеялся, гневался, удивлялся.

Традицию и формы французского застолья «а ля фуршет», когда гости приглашаются к накрытому столу и, как бы обтекая его, имеют возможность отведать любое блюдо, а кстати, испытать удовольствие беседы с любым из присутствующих, эту традицию, в такой же мере древнюю, в какой и установившуюся, Вишояну как бы реформировал принципиально — он соединил обычай этого приема с правилами пресс-конференции. В натуре это выглядело так: взяв на вооружение бокал вермута, который точно окаменел в хрустале и за весь вечер не убыл, хозяин удостаивал вниманием каждого корреспондента, дав возможность ему задать любой вопрос. Выгоды такой формы пресс-конференции для корреспондента были сомнительны, зато хозяин определенно оставался в выигрыше: диалог носил характер разговора, как говорят румыны, «ла патру оки» — «в четыре глаза».

— Вы что пьете, господа? — вопросил Вишояну и улыбнулся не без труда — как он полагал, его собеседники должны говорить по-французски, он был уверен, что для тех, кто пришел сюда, это почти обязательно. — «Фетяска»?.. Да вы знаете, что это значит? «Девичье»! Нет, пейте «мурфатлар»! Наш «мурфатлар» — чудо!.. Я не голословен, вот попробуйте! Каково? — Румянец выступил на его щеках — тирада о «мурфатларе» потребовала от него страсти. — Даже интересно, как по вину, его вкусу, цвету, запахам можно представить место, откуда оно родом…

— «Мурфатлар» — это степь и море? — спросил Галуа, очевидно, не наобум, хитрец был наверняка наслышан о родословной вина.

— Румынское Причерноморье! — согласился Вишояну, не обнаружив особенных эмоций. — Причерноморье, а поэтому и степь, и море, как, впрочем, еще и небо, и вода, и ветер, и особый состав почв, разумеется…

Галуа хмуро приумолк, сказанное Вишояну было для него, француза, элементарно, он хотел иного разговора.

— Господин министр, румынская армия будет воевать против немцев? — спросил Галуа со свойственной ему грубой прямотой. Румыну должно было импонировать это «господин министр», Вишояну еще не был министром, но всесильная молва уже считала его таковым. — Как это преломится в психологии армии: вчера она воевала против русских, сегодня — вместе с русскими?..

Вишояну задумался, вопрос не показался ему трудным, но хотелось, чтобы ответ прозвучал убедительно.

— Гнев… против немцев зрел давно.

— Он, этот гнев, имел место и в момент вашей миссии в Каир?

— Я вас не понимаю.

— Мне сказали, что именно это было главной причиной неудачи вашей миссии.

— Именно это? Что?

— Нежелание воевать против немцев…

Нет, пять минут назад, когда речь шла о прелестях румынского вина, Вишояну смотрел на Галуа с большей приязнью.

— Ну, тогда было иное! — нашелся Вишояну и, понимая, что сказанного им недостаточно, добавил: — То было при Антонеску, еще при Антонеску!..

— Но разве каирская миссия представляла Антонеску? — спросил Галуа, глядя в глаза собеседника.

Вишояну молчал, как ни трудно было ему сейчас, он должен был воздать должное своей изобретательности: именно в эти микробеседы и надо было запрятать пресс-конференцию, чтобы она не взорвалась.

— Нет, разумеется, каирская миссия не представляла Антонеску, — произнес он, пораздумав. Он был храбр в своем спокойном раздумье. — Не представляла, но должна была с ним считаться, — добавил он и тихо пошел прочь, именно тихо, не владей он собой в такой мере, он должен был бы побежать.

— Гарантирую, что он к нам больше не подойдет, — засмеялся Галуа. — А следовательно, нам здесь делать уже нечего… — заметил он и указал глазами на дверь. Они направились было к выходу, но тут же остановились. Их внимание привлек человек, одиноко стоящий у окна и с неодолимой кротостью глядящий куда-то прочь. Бокал в его руке давно был пуст, но человек не торопился его наполнить — мысль, застигшая его сейчас, остановила и это его желание. — Постойте, да не красный ли это Опря, что сбежал с нашей пресс-конференции в Ботошани?.. Господин Опря, это вы?

— Если вам будет угодно, месье Галуа…

— Ну вот… мы так долго живем на свете, что уже не в силах разминуться с самими собой!.. — возрадовался Галуа, его радость была искренней, рыжий «традукаторул» действительно пришелся корреспондентам по душе. — Нам приятно вас встретить в Бухаресте, господин Опря…

— Я давно вас приметил… — улыбнулся Опря, улыбнулся не особенно весело. — Приметил и подивился: не Вишояну ли дает вам предметный урок того, что есть Румыния?..

Галуа оживился, в реплике Опри его премудрый корреспондентский глаз рассмотрел такое, что не следовало оставлять без внимания.

— А вы попробуйте дать нам тоже… предметный урок, господин Опря! Дайте, а мы сравним… Не лишайте нас возможности… сравнивать!

Опря смотрел на Галуа скорбно умными глазами, такими же рыжими, как его жесткие кудри, как брови его, упрямо торчащие во все стороны, как конопатинки на его лице. Он смотрел на Галуа всепонимающими глазами и, точно поддакивая, тихо наклонял голову.

— Я готов, но тут надо, самое малое, часа четыре… Когда будет у вас четыре часа, скажите, я готов. В любое время… готов.

Галуа рассмеялся, предвкушая нечто острое, он любил пойти навстречу неизвестности.

— Хоть сейчас… готовы и мы! Не правда ли, Николай Маркович, готовы?..

— Ну что ж… тогда поехали. У меня нет посольского лимузина, но старенький «фиат» найдется… Кроме вас смогу взять еще двух. Кого возьмете, а?.. Ну, возьмите старика Джерми, нет, тут я его не видел, но он же с вами?

Легко сказать «возьмите Джерми», его в малой деревне прифронтовой не отыщешь, а попробуй отыскать в Бухаресте — он небось к самому маршалу двора достучался, к патриарху Никодиму проник. Попробуй отыщи в Бухаресте старика Джерми!.. Но Джерми отыскался. Даже странно, сам в «Капшу» пришел, своими ногами, видно, всех, кого надо было повидать в Бухаресте, он уже повидал, один Вишояну у него остался… Джерми с лихвой хватило четверти часа, чтобы все свои вопросы задать будущему министру, и они выехали, взяв курс на бухарестский пригород Могошайя и дальше на Снагов, Плоешти, к берегам Прахова… Дорога была забита военными машинами и фурами, идущими на запад. Армия вошла в Карпаты, бои обрели и упорство, и ожесточение, какого не было последнее время, — все это восприняла неширокая полоса асфальта, бегущего на запад. «Фиат» шел в меру своих невеликих сил, но часто останавливался и был в долине Прахова, когда ночь давно уже легла на холмистые здешние степи.

— Вот здесь… — сказал Опря и, выключив мотор, вышел из машины. — По-моему, здесь…

— Погодите, погодите, да не на развалины Дофтаны вы нас привезли? — вопросил Галуа, выбираясь из машины и нервно поеживаясь — тянуло от реки холодным ветерком. — Я читал о ней у Барбюса!.. Дофтана?

Да, это была Дофтана — балканская Голгофа, хотя и расположенная на равнине. Это была самая оригинальная лекция об истории Румынии, которую когда-либо читал Симион Опря. Ее истоки, казалось, были лишены впечатлений личных и восстали из самой истории. Где-то тут были римские соляные шахты — к столу Лукулла, и, очевидно, не только к его столу, подавалась балканская соль. Соль добывали рабы, а потом каторжники. Соляная ссылка — не было ничего страшнее. Рим, Византия, Османы. Менялась деспотия, но неизменной была соляная ссылка — свободный человек не шел сюда. Потом шахты пришли в запустение — то ли завалились, то ли оскудели запасами соли, — а соляная каторга осталась. Даже не соляная, а просто каторга. Вначале это были вожаки крестьянских восстаний, а потом восстаний рабочих. Как по наслоениям почвы угадывается эра, так под слоями мела и извести тюремных стен можно было различить письмена ее узников, там были даже автографы героев девятьсот седьмого, когда крестьянская Молдова пошла с вилами и граблями на пушки Авереску… В канун войны тюрьму заполнили коммунисты, много коммунистов, Барбюс писал о них. Неизвестно, как бы сложилась их судьба, если бы три толчка, один сильнее другого, не обратили Дофтану в руины в декабре сорокового.

— Грохот, треск и пыль как при прямом попадании фугаски, — произнес Опря и с угрюмой любознательностью огляделся по сторонам. Только русло реки поодаль да знакомый очерк гор в стороне могли напомнить ему Дофтану. — Все имеет свой конец, даже не верилось, что железо могло… развалиться… — Он шел все тем же стремительно беспокойным шагом, увлекая остальных. — Тишина, потом стон: «Сбросьте камень — дышать не могу!», «Железо зажало ногу… Помогите!..» И еще, и еще: «Помогите!» Казалось, настала минута, которой ждали все: открытая степь, свобода, беги на все четыре стороны. Но никто не ушел, ни один человек, да как уйдешь, когда товарищ молит о спасении. Тюремщики вначале растерялись, потом взяли развалины в кольцо, потом сняли посты и ушли. Поняли, никто не сбежит. Это интересно, они видели в нас мятежников, что для них равно бандитам, а в эту ночь поняли: люди с совестью, какой сейчас нет. Даже трогательно, человек, который бил тебя кулаком в лицо, вдруг увидел в тебе человека. — Он остановился, посмотрел себе под ноги. — Где-то тут была моя камера, где-то тут… — произнес он сбивчиво, взахлеб и точно застучал зубами. Нет, это не студеный ветер, идущий от реки, и даже не дыхание снежных Карпат, которые были рядом, стужей, неостывающей, первозданной, казалось, дышат сами камни Дофтаны. — Не Вишояну ли объяснял вам, что такое Румыния?.. — вдруг вспомнил он. — Вишояну?..

Обратная дорога была не легче, к утру они вернулись в Бухарест.

 

42

Перед отлетом в Москву Черчилль просил Сталина разрешить приземление в Крыму вначале сигнальной машине, потом той, в которой предполагал лететь британский премьер. Разрешение было дано, и 9 октября черчиллевский самолет приземлился в Сарабузе, близ Симферополя; разумеется, вслед за сигнальным самолетом, который тут же вылетел в Москву.

Была обычная для здешних мест багряно-листая осень, сухая и пыльная. Самолет покинул Лондон в ненастье, и каирское, а вслед за этим и крымское солнце воспринималось как дар божий. Черчилль вышел из самолета и пошагал в дальний конец аэродрома. На нем все еще был его дорожный костюм, в который он переоделся, когда самолет шел над африканским побережьем. Он любил этот свой костюм, сшитый из пористой шерсти… Нетолстый слой травы, укрывший поле, подсох и казался хрупким, но Черчиллю приятно было идти, подставив лицо ветру. Казалось, в его дыхании угадывается и терпкая сушь таврических степей, и солоноватость далеких сивашских лиманов. Черчилль остановился, обратив взгляд в степь: за просторами Тавриды, за сивашской водой, полоненной камышом и осокой, лежал, как виделось британцу, Север, грозный для Черчилля.

И в какой раз мысли его обратились к тому, что его ожидает в Москве. Он должен был признать: как ни тяжела его предыдущая миссия в русскую столицу — горький август сорок второго, горький… — она, эта миссия, по крайней мере теперь, казалась ему не столь трудной, как нынче. Конечно, победить проблему второго фронта и найти какое-то подобие взаимопонимания было архитяжело, но то была одна проблема, одна… А сколько проблем сегодня? Война вытолкнула сегодня из своего чрева такое количество их, что не только решить, но объять было мудрено. Сберечь доверие, а следовательно, единство, сберечь и довести войну до конца — вот это и казалось самым многосложным. Кстати, войну не только против Германии, но и Японии. Сколько осталось до конца?.. Три месяца, а возможно, все шесть, а быть может, больше… Как ни труден и адски долог был уже пройденный путь, предстоящие месяцы казались нескончаемыми. Подлинно, сберечь доверие, а следовательно, единство, так необходимые победе. Да, именно об этом и должна идти речь. Для Черчилля? Да, пожалуй, и для него… Единство полезно Черчиллю в той мере, в какой оно будет работать на британского премьера.

В памяти вдруг встал последний день пребывания в Москве, вернее, не день и даже не вечер, а ночь. Вспомнилось, как шли тогда кремлевским двором на поздний ужин, который Сталин вдруг устроил для Черчилля на своей здешней квартире, и, неожиданно оказавшись на пустынной площади вдвоем, тревожно приумолкли, разделенные тишиной и тем неодолимым, что разделяло русского и англичанина. Неодолимым?.. А может, есть обстоятельства в жизни человека и, пожалуй, народа, когда надо возобладать над неодолимым и найти общий язык?

Как ни пылен был октябрьский вечер, Черчиллю приятно было идти открытой степью, ощущая, как хрустит под ногами сухая трава. Вот оно, стариковское дальнозоркое око: с некоторого времени вошло в привычку точно ощупывать землю, отыскивая милые, в сущности пустячные мелочи. Ореховая шкатулка, что была извлечена едва ли не из небытия и поместилась на письменном столе британца в старом Чекерсе, стала обиталищем этих пустяков: серебряное колечко, осколок черного керамического кувшина, нательный крестик, вырезанный из жести, эмалевый глазок, быть может выпавший из серьги… Вот и сейчас: неожиданно просторное озерцо песка вдруг вспорол красноватый рубец.

С той грубой небрежностью, какая, наверно, была в натуре старого Уинни, он ткнул носком ботинка в песчаный бугор и выпростал наружу металлический стержень, ощутимо толстый, едва ли не в мизинец, который точно спекла красноватая ржавчина. Он не без труда наклонился и взял стержень на ладонь. Ржавчина действительно была свирепой, она и деформировала, и в какой-то мере охранила стержень. Черчиллю вдруг привиделся наконечник стрелы, быть может пущенной с того пологого холма, что неясно маячил справа в сиреневой полумгле раннего вечера. Ну конечно же стрела прошла низко над степью, быть может касаясь метелок травы, и на излете, утратив силу, не смогла уже зарыться в песок. Чья стрела: скифского или, быть может, сарматского воина? Из истории старый Уинни знал, что у сарматов были стрелы с железными наконечниками.

Черчилль не был суеверен, но этот кусочек красного железа, найденный в крымской степи, и встревожил его, и воодушевил. В его воображении воспряла баталия, что разыгралась на ковыльных просторах: очевидно, атакующее воинство перепоясало степь, прикрывшись непогодой и ночной тьмой, иначе к холму не подступишься… Нет, в самом деле, вестницей каких событий была для Черчилля эта стрела, преодолевшая хребты столетий и только что опустившаяся у его ног?

Черчилль, улыбаясь, рассматривал ржавое железо — он захотел увидеть в нем всесильный амулет, так необходимый ему перед испытаниями, которые готовила московская неделя, казалось уже вступившая в свои права…

 

43

Бардину позвонил Мирон и сказал, что завтра на рассвете улетает в Америку — дело приняло размах невиданный, начальство настаивает на его возвращении в Штаты. И еще сказал младший брат: Америка — не ближний свет и отправиться туда, не повидав отца, как-то несподручно. Егор взял машину и повез брата на опытную станцию к родителю.

— Ольгу увидим?

— Погоди, ты к кому едешь, к отцу?..

Мирон не думал, что брат пойдет на него так безбоязненно.

— Я спрашиваю: Ольга будет? — не оробел он.

— Будет — обещаю… — вымолвил Бардин и вдруг увидел, как наряден брат… Не для встречи же с Иоанном он так вырядился? Однако холостежь непобедима — все бы она себя украшала и расцвечивала!

Они выехали за город, и великое половодье золотого октябрьского леса охватило их. День выдался неожиданно теплым для октября и сухим. Хвоя была темно-зеленой, на грани той густой зелени, которая вот-вот, кажется, станет черной. И на фоне этой зелени, цвет которой и стоек, и благороден, необыкновенно хорошо было золото лиственного леса: желтые костры одних берез, жарко горящие, нетускнеющие и текучие ветви других, ветви прямые, едва не касающиеся земли, истинно плакучие; кусты клена, Темно-красные, почти бордовые в эту пору, красно-золотые, уже тронутые обильной чернью осины… Золотой отблеск лежал и на осеннем поле, на нем точно удерживалось солнце и тогда, когда небо заволакивали невысокие по осени облака.

Иоанн встретил их в поле, его седины казались меловыми в сравнении с посмуглевшим за лето лицом. Он пропах соломенной пылью и все норовил заслониться простертой ладонью от солнца. Ольга была в саду, что бледной полоской выступил слева, и они пошли туда через поле. Вот уже вторую неделю не было дождя, и тропа, протоптанная через глины, была каменно-твердой.

— Как там… Черчилль? — спросил Иоанн и стрельнул в Егора хитрым, в прищуре глазом — британский премьер прибыл в Москву накануне.

— Хочешь спросить, не передавал ли он тебе привет?

— Чтобы спросить тебя о привете, я должен быть уверен, что ты видел его, не так ли? — не остался в долгу Иоанн. — А у меня нет уверенности, что ты его видел…

Мирон рассмеялся:

— А я было собрался спросить тебя, батя, как живешь-поживаешь, да теперь вижу: здоров, коли огня не убавилось.

Иоанн улыбнулся печально:

— Здоров, да не очень — в минувший вторник так прихватило сердце вон за тем бугром, на полосе несжатой, лег в пшеницу, как в воду… ни крикнуть, ни знак подать — пролежал часа два, пока сам сил не набрался и не встал с четырех ног на две… Думал: вот и конец пришел… Одна отрада: на пшеничной полосе помер бы. Смерть, что ни говори, не дура: знает, где кого положить…

Он взвил здоровую руку, рубанул ею и в такт прижмурил глаз хитрючий, понял, что нагнал мраку.

— А Ольга от меня скрыла… — сознался Егор — разом прошла охота спорить с отцом.

— Я ей и не говорил, — молвил Иоанн пристыженно. — Да я никому не говорил!.. — Он прибавил шагу, точно желая быстрее закончить разговор, который был ему сейчас ни к чему. — Я бы и вам не сказал, да, видно, надо. Вам должно быть ведомо: старик знал, на что шел…

Бардин взглянул на отца с нескрываемой жалостью… Вдруг увидел, как он лежит там, за бугром, на холодной осенней земле, скорчившись, подтянув колени, и его бьет озноб…

— Брось все к чертовой бабушке и возвращайся домой!

— Нет! — Иоанн обернулся — его лицо было гневно. — Понимаешь, нет! — Он провел дрожащей рукой ото лба к подбородку, не без страха посмотрел на ладонь, она была мокрой. — Погоди, а почему… только Черчилль? — Он знал, что есть одно средство переключить разговор — вторгнуться в дела сына. — Я говорю: почему приехал именно Черчилль, при этом уже второй раз, а не Рузвельт? — У него была способность, природная, врезаться всей своей немалой силой в самое существо дела. — Но наивно думать, что Черчилль приехал сюда вопреки воле Рузвельта! Наоборот, Рузвельт послал его сюда как ходатая…

Хочешь не хочешь, а ввяжешься с ним в спор.

— Ходатая? Это по какому такому поводу ходатая?

— Японскую войну надо кончать, а ее без большой сухопутной армии не закончишь — японцы-то в Китае… — вымолвил Иоанн и скосил глаза на своего младшего: — А ты что молчишь? У тебя мнения нет? В Америке жил ты — не я…

— Да, для Америки Восток, пожалуй, становится важнее Запада, — подал голос Мирон, — сегодня он был необычно кроток. — Все смотрят туда…

— А вот тут я с тобой не согласен! — возразил Иоанн, ему потребовалось не много времени, чтобы обратить свое несогласие и против второго сына. — Они не переоценивают своих сил и на Западе, тут они без нас ничего не сделают…

— Да, но они наступают, — воспротивился Бардин, правда, без воодушевления воспротивился.

— Я не военный и могу ошибиться, но пусть меня поправит военный, — взглянул отец на Мирона. — Конечно, не от хорошей жизни немцы собрали свои силы воедино и ведут войну на своей земле, но тут беда обернулась для них преимуществом… Ну, что ты молчишь, Мирон?.. Что там твоя академия говорит? Прав я?

— Пожалуй…

— А коли так, наивно думать, что немцы не предпримут чего-то такого, что явится для них последним шансом… Черчилль понимает, что такая перспектива не исключена, Черчилль понимает…

— К чему это ты?..

— Мы-то думаем, что он приехал сюда из-за польских дел… Так мы думаем?.. Возможно, но для него не в этом главное…

— А в чем?.. — Бардин внимательно слушал отца — он мог не соглашаться с ним, но в системе его доводов далеко не все следовало отвергать.

— Последний удар…

— По Германии?..

— Не только, хотя тут я могу и ошибиться. — Ну, разумеется, он говорил о Востоке, о том, пока еще анонимном Востоке, который мог предполагать Японию в той отдаленной перспективе, в какой можно было говорить об этом в октябре сорок четвертого. — Помнишь наш разговор о Черчилле? Помнишь, что я тебе сказал?.. «Ты понимаешь, простая душа, что такое Черчилль?» — вот что я сказал тебе тогда и готов повторить: «Понимаешь?»

Бардин рассмеялся:

— Вечная тема: Черчилль!

— Нет, я спрашиваю: понимаешь?

— Если понимаешь ты, просвети, — он оттенил голосом «ты».

— Дай передохну, что-то сердце зашлось… — отец стоял бледный, удерживая ладонь здоровой руки у груди. — Если сам ноги не протянешь, сыны подсобят… — улыбнулся Иоанн. — Ну, отлегло, пошли… Я так понимаю: коли имеешь дело с Черчиллем, трижды проверь себя, прежде чем решиться опереться на его слово… Так я говорю? Нет, скажи, так?

— Ты Мирона спроси.

Но Мирон молчал, со скорбной простотою глядя на Егора. Куда только делись его постоянное несогласие, его строптивость? Где эти его лихие: «Я у тебя вроде занозы в пятке. Хочешь ступить, а она, заноза, хвать!» Или: «Что греха таить, вы, дипломаты, — временщики, ваше дело конъюнктурное…» Куда девалось все это? Казалось, что его мысли не здесь, а где-то далеко отсюда, так он был чужд тому, о чем сейчас шла речь…

Что-то примешалось ко всему его облику такое, чего вчера не было. Влюблен бардинский отпрыск, влюблен безотчетно и готов клясться любовью этой, как крестом, — бардинское, фамильное. И Егору вдруг стал ненавистен брат, захотелось вызвать его на эту клятву, вызвать так, чтобы стал он виден вместе со своей тайной посреди бела дня и чтобы принял он вызов на глазах у отца и перед лицом отца был посрамлен…

Зеленая полоска Ольгиного сада поднялась из-за холма и застила небосклон, а вместе с ним и лесок, золото-мглистый по осени, что возник на полпути к саду… Значит, если имеешь дело с Черчиллем, трижды проверь себя, прежде чем решишься опереться на его слово?

— Как ты понимаешь, не мы выбирали себе Черчилля в союзники — его дала нам история. — Бардин пошел тише, он хотел успеть до того, как они войдут в сад, да еще иметь некий резерв времени. — Мы получили его от истории со всеми его потрохами… Да что там говорить! Надо найти смелость понять, он, Черчилль, еще в сорок первом решил: для него союз с нами — дело временное. Для Рузвельта, как мне кажется, может быть, и постоянное, может быть, а для Черчилля — временное. Но даже в этом случае союз с Черчиллем для нас не лишен смысла, больше того, он нам полезен… Почему? Черчилль, рискну сказать, принадлежит к тем великобританцам, которые при апологии империи и имперских интересов антифашисты. В их антифашизм, наверно не очень похожий на наш, я верю. К тому же Черчилль — враг британских пораженцев, и это он доказал в достаточно трудную для Англии пору. Наконец, Черчилль понимает, что только победа над Германией охранит англичан, и тут мы его союзники… Итак, надо принять Черчилля, какой он есть, однако известный спор с Бекетовым о Черчилле сослужил Бардину добрую службу.

Последние метров сто надо было пройти по шоссе, на которое они сейчас вышли, и Егор вдруг увидел брата по ту сторону дороги, у кювета. Это уже было совсем непонятно: когда разговор достиг своей кульминации, брат вдруг явил безразличие, какого у него прежде не было. Ну, теперь все было ясно: в думах своих он шел другой тропой и не скрывал этого.

— Ты-то с этим согласен, Мирон? — спросил Егор, но брат со все той же печальной кротостью переспросил:

— Согласен ли я?.. — И сдвинул брови — он явно не слышал конца разговора и сейчас хотел, чтобы память повторила ему, но память безмолвствовала, фраза была далеко. — Согласен ли я?

— Да ты, Мирон, ничего не слышал! — бросил Егор, его укор был больше, чем нужно, злым. — Ты!.. — повторил он, и вдруг мысль, явившаяся внезапно, повлекла его в сторону… В самом деле, что с ним стряслось и что его так переродило? Не о встрече ли с нею он сейчас думает? Не предчувствие ли встречи с нею сделало его таким чудным?

Ольга встретила их у дороги.

— Как же хорошо, что вы еще застали солнышко, — засмеялась она и, подняв обе руки к солнцу, невысокому, уже предвечернему, точно удержала его над лесом. — Я как раз успею вам все показать: и садовую малину, и красную смородину, что привезли из Казани, яблони-трехлетки — у меня они очень хороши… — она сказала, робея и радуясь, «у меня». — Молодой сад что неоперившийся птенец, если не уродлив, то жалок, однако не для матери… Никто не видит в нем красавца, а мать видит… не так ли?

— Ты… мать? — засмеялся Егор Иванович.

— А то кто? — сощурилась она, обратив лицо к солнцу. В ее глазах, казалось, солнце дробится, обращаясь в пыль, все ее лицо в этой золотистой пыли. — Пошли, пошли!.. — Она столкнулась взглядом с Мироном и отвела глаза, она не смотрела на Мирона, но и так можно было понять, звала сейчас только его. — Пошли, начнем с этих трехлеток…

— Прости, Ольга, но я не могу… — улыбнулся Мирон. — Мне надо в город, я завтра улетаю…

Иоанн примял пыльным ботинком жгут осоки — они стояли в низине.

— Зачем же ты тогда явился сюда, коли смотреть не хочешь?.. — спросил Иоанн неприязненно.

— Вот взял и явился… — произнес Мирон, и лицо его стало светлее глины, подбеленной солью, на которой они сейчас стояли.

— Ну что ж… бывай здоров, а мы пойдем смотреть сад… — Иоанн сдвинул пыльный ботинок с куста осоки, трава выпрямилась, точно на нее и не ступали, она была непобедима, эта трава. — Как, Егор, будем смотреть Ольгин сад?..

— Пожалуй… — согласился Бардин и посмотрел на брата, ему было жаль его. — Мирон, будем смотреть Ольгин сад?

— Будем, — согласился младший Бардин — непросто было ему уехать.

Они возвратились в Ясенцы в десятом часу, смертельно уставшие, и повалились бы спать, если бы не голод. Иоанна сон сшиб с ног тут же — едва прикоснувшись к тахте, он обмяк, глаза заволокло сонной медовостью, он как-то вдруг зарделся румянцем и захрапел с таким воодушевлением, что одно это способно было прогнать сон у остальных. Егору, как обычно, голод сообщил энергию, какой до этого не было: он ушел на кухню и, на радость Ольге, которую она не сумела скрыть, затопил печку и начистил гору картошки — не был бы голоден, сделал бы все это не так быстро. Мирон сказал «однако…» и утонул с головой в мягком кресле. Это «однако» было, кажется, вторым словом, которое он произнес за день, где-то на Ольгиной яблоневой посадке он еще сказал: «Да ну?»

Ужин действительно поспел в мгновение ока. Жареная колбаса да сковорода картошки с луком — что ни говори, пища богов… Эта немудреная картошка с колбасой вызвала у Егора такую радость, какую не вызывал ни один званый обед под золотыми бордюрами овального кабинета Белого дома, например… Радость была такой полной, что водку можно было уже не подавать, но она была подана. Полный графин, не богатырь, но и не мальчик с пальчик, застланная синим резным стеклом, влага огневая грозно поблескивала.

Выпили по одной, потом по второй, за синим стеклом побелело заметно. Мирон точно пробудился. «Есть на Волге утес…» — подал голос, стыдясь, все еще был хмурен, но отважился. Егор искоса посмотрел на брата, охмелел младший Бардин, словно был человеком пьющим — по слухам, водка наслаивается на выпитое, берет в расчет, что было поглощено прежде, — пьющие сдают первыми.

— Я, пожалуй, поеду… — вдруг решил Мирон.

— Да ты что, первый час… мы постелим тебе в Иркиной светелке.

— Теперь уж я поеду точно…

Егор вызвался его проводить. Сойдя с крыльца, глянул во тьму, где должен был находиться брат, и увидел: Мирона колеблет, — видно, и в самом деле у него наслоилось, не иначе, в этой своей Америке он последнее время пил.

— Дальше я сам…

— Ты что?

Мирон оперся о ствол дерева, затих.

— Ты что же думаешь, я останусь в доме, в котором стоит твое супружеское с Ольгой ложе?..

— Ты пьян, Мирон…

— Я? Нет! Никогда не был пьяным и сейчас меньше, чем когда-либо… Ты когда-нибудь думал, какую жизнь я прожил?

— Какую?..

Он приник к дереву — его трясло… То ли озноб малярийный, то ли плач, который он зажал в утробе своей, не дав вырваться наружу. Единственно, чего он не мог унять, это озноб, который гнул его и ломал, да с такой силой, что токи эти сообщились дереву — дерево тряслось.

— Ты земной человек, никогда не поймешь этого. Кто ты и кто я? Я видел войну в воздухе и там, в Испании, и здесь… Ты только представь: при свете дня, при свете, какого нет на земле, ты видишь немца так, как можешь увидеть себя в зеркале — виден пробор в его волосах, шрам… И вот представь: твой пулемет съедает его без остатка, именно съедает… Нет, нет… он его разбрызгивает, обращает в дым… А потом приходит твоя очередь, и силой, которую может родить только испуг и которой отродясь не было, тебя выстреливает из машины со скоростью пушечного ядра, и воздух, сам воздух, сделавшись каменным, выламывает у тебя руки и ноги, точно разбрасывая их, кажется, что к земле летит только твое бедное сердце… Ты мнишь, что знаешь жизнь, что видел ее страх и ужас, видел, как она корчится и истекает кровью… а по мне, ты ничего не видел и, прости меня, не испытал… Ты только вникни: кто ты и кто я?..

Мирон затих, и дерево успокоилось, его сухие листья смолкли. Стоял сгорбившись, и без того неширокие плечи точно сузились, маленькие руки были поднесены к лицу, он скрывал ими глаза.

— Мирон…

Он словно оттолкнул от себя дерево, встал перед Бардиным.

— За что тебе такое счастье?

— Мирон! — взревел Бардин, устремляясь к брату.

— Нет, ты меня не тронь… Не тронь, говорю!

Он пошел к калитке. Шел твердо, контролируя каждый шаг — разом схлынул хмель. Бардин еще долго видел его маленькую фигурку, сейчас странно подобранную. «К земле летит только твое бедное сердце…» — вспомнились слова Мирона.

 

44

Сталин принял Черчилля в своем кремлевском кабинете сейчас же после того, как у него побывали директора донецких шахт. Видно, разговор с угольщиками был невеселым: Донбасс все еще лежал в руинах, работа по восстановлению обрела и размах, и темпы, но требовала усилий немалых.

— Приветствую вас в Москве, — произнес советский премьер и, не в силах преодолеть ненастья, вызванного предыдущим разговором, поднял нелегкую руку и указал на стул у письменного стола.

Черчилль сел и, не без труда обернувшись — с некоторого времени его шея стала не столь подвижна и он должен был поворачиваться всем туловищем, — взглянул на форточку. Как всё люди его возраста, он пуще всех напастей боялся сквозняка. В самолете он простыл и почихивал, издавая при этом звук, не очень соответствующий его комплекции.

— Благодарю вас, я рад нашей встрече, — ответил Черчилль, однако пасмурность во взгляде хозяина он приметил и принял ее за признак недобрый. — Мы с мистером Иденом рады нашей новой встрече, — он указал взглядом на своего министра, и тот церемонно, по-лошадиному наклонил голову — в изгибе его красивой шеи действительно было что-то лошадиное.

— Вас встретили в Сарабузе?.. — осведомился Сталин, пододвигая коробку с папиросами — прошлый раз, насколько он помнил, Черчилль предпочел сигаре папиросу. — Все было хорошо?..

— Все было устроено нашими русскими хозяевами как нельзя лучше, — Черчилль старательно, как для крестного знамения, сложил три пальца и извлек из коробки вожделенную папиросу — если бы надо было искурить не папиросу, а трубку кальяна он бы в этой ситуации не отверг бы и ее. — Как я писал вам, мой маршрут пролегал через Эгейское море — это было не столь рискованно и давало возможность не забираться выше восьми тысяч, что лично меня устраивало… Одним словом, все обошлось как нельзя лучше, маршал Сталин…

Обращение «маршал Сталин» в беседе звучало не столь естественно, как в переписке, но оно вошло в обиход давно и к нему привыкли, менять его сейчас не было смысла.

— Насколько я понимаю, взяв Рур и Саар, союзники убивают двух зайцев…

— Плацдарм и уголь…

— Для немцев это более чем ощутимо: отдать Плоешти, а вслед за этим Рур… каково?

Чих внезапный вырвался из опухшего носа британского премьера. Быстро достав носовой платок, Черчилль упал в него лицом и некоторое время лежал так бездыханно. Потом он оторвал покрасневшее лицо от платка и обескураженно посмотрел вокруг — ему нужно было время, чтобы прийти в себя.

Вздохнул не без облегчения: нечего бога гневить, беседа началась вполне благополучно.

— Быть может, мы могли бы посвятить одну из наших встреч взаимной информации о положении дел на фронтах? — произнес Черчилль. — Мы готовы это сделать, имея в виду и Запад, и Восток… Дальний…

Едва заметная пауза предшествовала последним словам — британский премьер был заинтересован, чтобы в разговоре участвовал Дальний Восток, он словно перебрасывал мост, говорил: отныне тихоокеанский театр войны должен быть заботой и советского союзника. Важно, чтобы он, этот вопрос, был прояснен Черчиллем, больше того, чтобы все новое об этом американский президент узнал от Черчилля — тут есть возможность для приобретений немалых, и пренебрегать ими было бы неразумно.

— Ну что ж, я согласен, а заодно есть смысл уточнить и план остальных наших встреч… С вами фельдмаршал Брук?..

— Да, фельдмаршал Брук вместе с офицерами министерства обороны генералами Немеем и Джекобом. — Русский, как его понял Черчилль, не просто осведомился о фельдмаршале — он хотел знать состав британской делегации на переговорах, а возможно, не только британской.

— Полагаю, что посол Гарриман может присутствовать на самых важных наших встречах, а его военный советник генерал Дин на встречах военных…

— Да, конечно…

— При этом есть смысл, чтобы сегодня же телеграмма о нашей беседе пошла президенту за нашими подписями…

— Да, пожалуйста…

Надо отдать должное изобретательности Черчилля, он понимал, что в этой начальной стадии переговоров очень важно обрести добрый тон, тот самый тон, всесильный, который призван сделать музыку. Там, где можно было сказать «да», Черчилль говорил и по крохам наращивал положительные эмоции — в перспективе трудных переговоров это было насущно.

— Кстати, о программе: быть может, следует ограничить круг вопросов, которые будут подвергнуты нами обсуждению? Верю, что недалек день нашей встречи с президентом…

— Да, конечно… — подтвердил хозяин с видимым воодушевлением, казалось, его пасмурность, вызванная рассказом о бедах послеоккупационного Донбасса, мало-помалу рассеялась — ведал это британский гость или нет, но он сделал то, что делали все, знавшие натуру Сталина: до того, как коснуться вопроса по существу, они стремились по возможности улучшить его настроение.

— Проект телеграммы президенту не премину вам прислать сегодня же… — произнес Черчилль и опять достал платок.

— Проект телеграммы? — вопросил русский, не скрыв недоумения — услуга с телеграммой была совершенно ни к чему, но и отказываться было неудобно. — Проект?

— Чхи! — раздалось в ответ, и Черчилль в очередной раз упал ничком в свои расставленные ладони, которые он предусмотрительно выстлал носовым платком, упал и затих — хозяин ждал ответа, а хитрый британец точно испустил дух.

— Будьте здоровы! — наконец произнес русский и вернул Черчилля к жизни. — Проект так проект! — добавил он, понимая, что именно этих слов ждал британец.

— Однако я безнадежно простужен, — произнес Черчилль, отнимая платок от лица, красного и влажно поблескивающего. — Прошлый раз русские горчичники прожарили меня до печенок, разом сбросил лет тридцать — обновился!

— Значит, в Москву за обновлением?.. — пошутил советский премьер.

— За обновлением, за обновлением… — повторил Черчилль и пошел к двери, тяжело передвигая ноги — возраст давал себя знать к вечеру, день казался теперь ему длиннее обычного.

Бардин прочел телеграмму американскому президенту вновь и вновь — она была ему интересна. Как могла прозвучать при внимательном чтении эта телеграмма для Рузвельта? Ну, например, кому принадлежит почин в посылке этой телеграммы и кто писал ее проект: русские или англичане?.. Последнее для Рузвельта важно: кто писал? Бардину казалось, что Рузвельт не был сторонником поездки Черчилля в Москву, при этом нынешней поездки в такой же мере, как и поездки прошлой; англосоветской встрече он предпочел бы американо-советскую. Если же телеграмма обнаруживает желание успокоить президента, больше того — его улестить, ее писали англичане, и это вряд ли способно воодушевить президента. А телеграмма обнаруживает именно эту тенденцию. Ну, чего, в самом деле, стоит только ее первая фраза: «В неофициальной беседе мы в предварительном порядке рассмотрели ситуацию в той степени, в какой она касается нас…» Чтобы вот так в одной фразе поставить три амортизатора — «в неофициальной беседе», «в предварительном порядке», «в той мере, в какой она касается нас», — адресат должен не просто внушать уважение, но некий страх — по доброй воле такое «е соорудишь…

Телеграммы, которые получал Рузвельт от русских прежде, были написаны в тонах значительно более независимых. Вместе с тем корреспонденция, идущая в Вашингтон из Лондона, была выдержана в тоне сегодняшней телеграммы, как, впрочем, и корреспонденция, направляемая Лондоном в Москву… Но Бардин спрашивал себя и об ином: неужели столь опытный политик, как Черчилль, не понимает, что в стремлении ублаготворить президента нарушено чувство меры в такой степени, что результат может быть обратным? А возможно, он понимает это, но полагает, что лесть всесильна и способна сокрушить даже столь бывалого человека, как американский президент. Чтобы ринуться с такой отвагой, наверно, надо знать, что это не бесперспективно. Черчилль знает это?.. Но возможен и иной расчет: если здесь есть для Черчилля некий риск, издержки его могут лечь на плечи того, кто подписал телеграмму вторым. В конце концов, если соавтором такой телеграммы сделать советского премьера, даже лесть не обязательно дозировать, ее можно и переложить.

Во встречах британского и советского премьеров установился свой ритм, определенный не сегодня. Но было нечто такое, чего не было вчера и что можно было бы назвать беспрецедентным: Сталин явился на прием в британское посольство. Ничего подобного раньше не было и, очевидно, быть не могло и свидетельствовало… О чем это свидетельствовало, какую истину утверждало?

Не означало ли это, что отношения между союзниками достигли той стадии взаимопонимания, которой прежде не было? Возможно. По крайней мере, русский, который едва ли не двадцать лет взирал на посольский особняк с кремлевского холма, взирал с недоверием и укором, если не сказать — неприязнью, не беспричинной отнюдь, отважился осенью сорок четвертого перейти реку и переступить порог посольства. В этом не было свойственного ему порыва, это был шаг трезвый. Именно шаг трезвый, так как двумя днями позже советский руководитель, в сущности, повторил его, появившись вместе с Черчиллем в ложе Большого театра на концерте, посвященном приезду британского гостя. Кстати, этот второй шаг не был простым повторением первого уже потому, что выходил за пределы сферы официальной, был совершен на миру. Да, раззолоченный зал Большого театра был полон народа, и знаменитые люстры светили так, как они светили в далекие мирные годы, и оркестр, в котором был представлен весь набор скрипок, виолончелей, флейт и медных труб, явил мощь невиданную, взвив к плафону театра гимны, британский и советский… Все это должно было импонировать настроению зала, Для которого появление Сталина и Черчилля на народе было демонстрацией согласия между союзниками и незримо соотносилось с открытием второго фронта… Неизвестно, замечали это англичане или нет, но до сих пор у приема, который оказывался им в Москве, даже откровенно дружественного, была одна особенность: он носил камерный характер, народ в нем едва ли участвовал… Больше того, существовала некая демаркационная линия, которая как бы отделяла народ от заповедной той сферы, в которой британский гость принимался. Этой тактике нельзя было отказать в резонах: чтобы она, подобная тактика, была иной, нужен был иной уровень доверия. Значило ли, что этот уровень доверия был обретен теперь? На этот вопрос ответить нелегко, но несомненно, что в отношениях между союзниками появилось нечто такое, чего вчера не было. Оно, это новое, казалось тем более отрадным, что возникло перед решающим циклом боев. По крайней мере, эта мысль была естественной для тех, кто в тот октябрьский вечер заполнил партер и ярусы Большого театра. Она была естественной не просто потому, что так рисовалось людям, их уму, их пониманию происходящего. Не только поэтому — объективно картина была именно такой. Впрочем, если бы они последовали за советским и британским премьерами за пределы театра и увидели бы их, предположим, через час после концерта, на очередной встрече в Кремле, то убедились бы, что первое впечатление их не обмануло — нелегкий процесс англосоветского взаимопонимания в этот черчиллевский приезд в Москву не стоял на месте.

А встреча, о которой мы говорим, собрала своеобразный кворум: участвовали все, кто так или иначе был причастен к переговорам. Русских представляли Сталин, Молотов и генерал Антонов, англичан — Черчилль, Иден и вся группа военных: Брук, Немей, Барроус. Вместе с послом Гарриманом был генерал Дин, что недвусмысленно показывало, что разговор пойдет и о Дальнем Востоке.

Разговор начали англичане. Брук, а вслед за ним Исмей, поощряемые своим премьером, обстоятельно и, как могло показаться, искренне рассказали о положении дел в Западной Европе и Италии, не обойдя военных действий и в далекой Бирме, где англичане держали фронт против японцев. Кстати, Бирма явилась своеобразным понтоном, который проложили англичане, предлагая подключиться к разговору американскому союзнику. Генерал Дин воспользовался этим, рассказав о положении на Тихом океане. Нельзя было не заметить, что в этом рассказе внимание заметно акцентировано на дальневосточных делах. Не исключено, что, готовясь к этому разговору, англичане и американцы как бы разыграли его в учебном классе, на макете — слишком очевидна была тенденция. Черчилль мог допустить, что это замечено и хозяином, но тот не показал виду. Наоборот, в той мере в какой это зависело от него, он поощрил генерала Антонов представляющего в диалоге военных советскую сторону, к кровенному разговору. Надо отдать должное советскому генералу, его доклад содержал ту степень анализа, бескомпромиссного, которая не оставляла сомнений насчет того, что доклад правдив, точен. Сталину импонировал доклад Антонова, особенно те его места, где генерал не приукрашивал побед Красной Армии, стараясь быть объективным в оценке ее сильных и слабых сторон, — это создавало впечатление доверительности в разговоре между союзниками.

Антонов подготовил реплику советского премьера, реплику, которую так хотели услышать союзники в этот вечер. Сталин сказал, что советские войска будут продолжать свое продвижение к Германии и что у союзников нет оснований для беспокойства насчет того, что немцам удастся переключить свои войска с востока на запад. Вместе с тем он дал понять, что русские сдержат слово, данное в Тегеране и относительно Дальнего Востока. Пока же они хотели бы начать накапливание двух-трехмесячных запасов продовольствия, горючего и транспортных средств на своих дальневосточных рубежах, при этом были признательны Америке за помощь. Встреча закончилась далеко за полночь, закончилась, несмотря на то что была потребность продолжить обсуждение деликатной темы. Условились посвятить ей целиком следующую встречу, которая должна была состояться на другой день.

В точном соответствии с договоренностью советская делегация готовилась продолжить переговоры, но произошло непредвиденное: позвонили с Софийской набережной и сказали, что Черчилль заболел. Заболел или сказался больным, неважно, в дипломатии эта грань почти незрима. Так или иначе, а Черчилля в этот день в Кремле не было и его представлял Иден. На правах паритетности и советский премьер мог сказаться больным — в дипломатии и такое бывает. Но русский на встречу явился, и это было объяснено своеобразно: очевидно, то, что он хотел сказать сегодня, он должен был сказать сам. Действительно, сказанное им было принципиально весьма. Он сказал, что Советская Армия сможет выступить против Японии примерно через три месяца после разгрома Германии. Как он полагает, более подробно об этом смогут договориться советские и американские военные, их встреча должна состояться в Москве по возможности немедленно, при этом в первом заседании готов участвовать и Сталин. Последняя фраза несла такой заряд энергии, что, кажется, подняла с постели и Черчилля — на другой день он явился в Кремль и продолжил переговоры, а восемнадцатого октября, в канун отъезда из Москвы, пригласил корреспондентов, аккредитованных в советской столице, в посольский особняк на Софийской набережной, с очевидным намерением поделиться с ними итогами переговоров.

Пресс-конференция проходила в кабинете британского посла, что уже само по себе было не совсем обычно. Корреспонденты застали премьера за письменным столом, его моторная энергия не знала устали и здесь. Завидев корреспондентов, он сложил стопку бумаг, заполненных бегущим почерком, и, сдвинув их в сторону, встал из-за стола. Все время, пока продолжалась конференция, кресло посла за письменным столом оставалось свободным.

Откровенно робея, то и дело поднося прохладные ладони к лицу, которое объял румянец почти детский, Галуа принялся, как классный староста в школе, выкликать имена своих коллег, по очереди являя их пред светлые очи британского премьера. Надо отдать должное Черчиллю, он принимал знаки почтения, если это допускала церемония представления, с откровенной радостью давая понять, что сам некогда был военным корреспондентом и не переоценивает всего, что обрел позже. Наверно, это были поступки одного ряда: и то, что пресс-конференция происходила в кабинете посла, и то, что Черчилль ненадолго задержался в посольском кресле, перекочевав к корреспондентам, и то, что церемонию представления он демонстративно лишил жесткой чопорности, которой такая церемония обладала прежде… Очевидно, все это не просто свидетельствовало о добром состоянии духа Черчилля, но и о том, что он хочет быть с корреспондентами на равных.

Итак, кресло посла оставалось пустым, а Черчилль расположился в одном из полукресел, стоящем у стены и ничем не отличающемся от тех, на которых сидели корреспонденты. Полукресло было узко и не вмещало тяжелого черчиллевского зада» но британский премьер, казалось, не испытывал неудобств, точно всю жизнь он сидел на таком тычке, оставив на весу большую часть обильной красоты своей. Памятуя, что сила слова утраивается по мере того, как оно становится личным, Черчилль начал с воспоминаний о своей прошлой поездке в Москву. Он сказал, что в пору его прежнего приезда Сталинград находился в осаде, а линия фронта была всего в восьмидесяти — девяноста километрах от Москвы. Теперь же он нашел здесь «замечательную атмосферу надежды и уверенности». По словам Черчилля, союзникам «предстоит еще немало жестоких битв», но с полей сражений идут хорошие вести, и ему, Черчиллю, трудно не быть оптимистичным. Заметив, что встречи в Москве содействовали «прекрасной слаженности отношений между союзниками», Черчилль безбоязненно заявил: «Русские не испытывают более чувства го речи оттого, что несут всю тяжесть войны на себе». Как ни специфически черчиллёвскими были заключительные слова британского премьера, присутствующие увидели в них желание рассмотреть грядущее, быть может даже не столь отдаленное. Черчилль говорил о триединой дружбе, об ее дне нынешнем и завтрашнем. Утвердив нечто такое, что в тот октябрьский день сорок четвертого года могло прозвучать как прорицание, Черчилль произнес с видимой искренностью: «Дружба, пожалуй, представляет собой то единственное, что способно обеспечить мир нашим детям и внукам».

Наверно, оптимистический тон, установившийся на этом этапе переговоров, непросто было распространить на трудную польскую проблему, но Черчилль и здесь нашел свои слова. Он сказал, что в ходе нынешнего диалога союзники вникли глубочайшим образом в волнующие проблемы, связанные с Польшей, и он, Черчилль, вправе утверждать, что им удалось достигнуть совершенно конкретных результатов и существенно уменьшить расхождения. Что же касается Балкан, то Черчилль назвал события, происходящие в этой части Европы, удивительными, заметив, что отчасти эти события предопределили его приезд в Москву, так как «решить проблему путем переписки было невозможно». Как полагает Черчилль, в ходе переговоров по балканским вопросам удалось достичь «весьма ощутимых результатов», при этом Идену «пришлось нелегко». Помянув своего министра иностранных дел, он не стал распространяться относительно балканских проблем — создалось впечатление, что он обратился к Балканам единственно потому, чтобы вспомнить Идена, который с нескрываемой укоризной уже давно смотрел на своего премьера из сумеречного угла кабинета…

На другой день Черчилль вылетел из Москвы, среди провожающих на аэродроме находился и Сталин, что являлось, как и все остальное в этой встрече, беспрецедентным.

Остроглазый Галуа издали приметил дородную фигуру Бардина, медленно идущего вниз по Кузнецкому, и как бы невзначай устремился вслед.

— Егор Иванович, не обременю вас… присутствием, так сказать? Вы в сторону Неглинной?

— Угадали, к центру.

— Лондон только что сообщил о возвращении Черчилля, все хорошо… Говорят, старик боится высоты и предпочитает полет едва ли не бреющий… Пешком, пешком, опираясь на костыль, а доковылял… божий человечишка. Не так ли?.. — он засмеялся, притопнув: очень хотел, чтобы Бардин разделил его веселость по поводу божьего человечишки, но Егор Иванович замкнулся в хмуром молчании. — Ему нужен был успех московских переговоров, и он выстраивал его по кирпичику. Вы читали его письмо о Дебице с благодарностью Советскому правительству, которое он отправил уже из Москвы? Ну, разумеется, он был рад приему, который оказали русские англичанам в Дебице, раскрыв секреты «фау»… Как ни остра проблема «фау» для нынешней Англии, дело не в немецких ракетах…

— А в чем?

— Ему надо было закрепить доброе отношение русских, закрепить любой ценой, и он послал это письмо о Дебице… Конечно, он был заинтересован в добром отношении русских и прежде, но сегодня были особые причины. Новые выборы для него уже начались, и ему важно каждый успех чуть-чуть преувеличить…

— Вы полагаете, его радость искусственна?

— Нет, естественна, но по иному поводу.

— По какому?

— Он был рад, очень, что ему не напомнили… Варшаву.

Галуа притопнул и исчез.

— Бес, — невесело улыбнулся Бардин, — ничего не скажешь, бес… И появляется внезапно, и исчезает, как надлежит бесу.

 

45

Вайнант ехал к советскому послу. Как понял Тарасов, американец был с советником. По праву паритетности советский посол пригласил Сергея Петровича.

Последний раз Бекетов видел Вайнанта две недели назад. Американская газета напечатала статью, достаточно тенденциозную — в ней деятельность Европейской комиссии была, мягко выражаясь, деформирована. Тарасов хотел обратить внимание посла на статью, попросив Сергея Петровича побывать в американском посольстве. Злополучная статья стала предметом беседы Бекетова с американским советником, но непосредственный Вайнант, чуждый премудрости протокола, захотел переговорит с Бекетовым и сам. Как понял Сергей Петрович, посла интересовала не только статья, не в какой-то мере и русский гость. Посол сказал, что слыхал от своих коллег о поездке Бекетова Нормандию, и хотел бы знать, какое впечатление нормандский вояж произвел на Бекетова. Как понял Сергей Петрович, у американского посла были и иные возможности ознакомиться с положением дел на континенте, но в данном случае он хотел знать мнение русского. Бекетов, наслышанный о Вайнанте от Тарасова, охотно откликнулся на просьбу американца, он рассказал о своей поездке в Кан, отметив воодушевление и дух братства, которые владеют войсками. Сергей Петрович не удержался и сказал, что не однажды видел на машинах с американской пехотой рядом звездным федеральным флагом красный стяг с серпом и молотом. «Это было стихийно, а поэтому искренне и бескорыстно — американцы не могли не знать, что русские далеко от Кана, в этом было желание выйти навстречу русским…»

Бекетову показалось, что Вайнант улыбнулся ему в ответ и только в силу обычной учтивости — бекетовская фраза его шокировала, больше того, она ему была приятна.

— Если говорить об англичанах, то большой десант имеет для них свой смысл, русским и американцам неведомый. — Он помолчал, внимательно глядя на Сергея Петровича. — Даже больше русским, чем американцам: конец Кливдена… — Он продолжал пристально смотреть на Бекетова, а Сергей Петрович думал: «Почему он заговорил о Кливдене? Неужели он знает, что Кливден является ахиллесовой пятой и моих раздумий об Англии? А если знает, то откуда?»

— А у Америки есть… Кливден? — спросил Бекетов — он хотел знать, как этот вопрос трансформируется в ответе именно Вайнанта.

— Кливден? — переспросил посол, явно не торопясь. Его сомнения имели тут свой смысл: кому не известно, что ярым кливденцем был Кеннеди, предшественник Вайнанта на посту посла в Лондоне, но не говорить же сейчас американцу о нем. — Был Кливден и не исчез.

— Если, не исчез, значит, не просто «был», а «есть»?

Вайнант улыбнулся:

— Можно сказать и так: есть…

Бекетов был немало озадачен. Если Вайнант начал этот разговор случайно, значит, и случай играет свою роль в обстоятельствах не случайных отнюдь.

И вот новая встреча с Вайнантом. С чем американский посол ехал к Тарасову? У их встреч установился свой ритм и своя добрая простота, для американского и советского послов в прежние времена, пожалуй, беспрецедентная: они могли встретиться даже в том случае, если просьба о встрече была заявлена всего час назад и прямо ее предваряла, что, как понимал Бекетов, начисто разрушало нормы протокола… Но, быть может, встреча имела к делу отношение косвенное и нормы протокола здесь условны? Нет, советник, в возрасте почтенном весьма, обремененный подагрическим румянцем и украшенный усами и подусниками, сам советник, сопровождающий посла, его лик и его облик, как папка благородно черного цвета из натуральной кожи в руках советника, прямо указывали, что речь пойдет о деле насущном. Что же касается посла, то дело наверняка застало его врасплох посреди непраздного дня, и, направляясь к русским, он не очень утрудил себя заботами о туалете. Нет, его костюм был пристойным вполне, но вместо жилета на нем была теплая кофта из толстой шерсти, в какой посол любил работать в своем просторном и, так могло показаться, холодноватом кабинете. Бекетов не знает, поехал бы он в такой кофте к американскому послу, но для американца, который и прежде был непочтителен к протоколу, это соответствовало норме вполне, к тому же было больше знаком добрым, чем дурным, ибо свидетельствовало, что он едет к друзьям, а тут протокол может и не участвовать.

Пока человек с подусниками раскрывал свой кожаный бювар, раскладывая с привередливостью бывалого клерка пасьянс из пяти листов, заполненных машинописным текстом (велик соблазн разложить пасьянс, да не очень-то разгуляешься при такой скудости материала — пять листиков, пять!), посол поведал, как ездил сегодня утром по старым лондонским церквам, говорил со служителями культа, окунулся в толпы прихожан, разговаривал c ними и, кажется, верно представил себе настроение старого города в эту более чем знаменательную осень сорок четвертого года. Конечно, посол понимает, что прихожане лондонских церквей — это своеобычный люд, пришедший в нынешний день не столько из века двадцатого, сколько девятнадцатого, но и их мнением не следует пренебрегать, если говорить о духе народа, его симпатиях и антипатиях. Тарасов слушал американского коллегу с участливой улыбкой, в которой было некое непротивление причудам американца. Свое понимание происходящего, не очень общепринятое, но не лишенное смысла, подчас значительного, было свойственно рассказу Вайнанта и о путешествии по старым лондонским церквам. Не каждый американский посол отважился бы на такое путешествие, да и не каждый рискнул бы рассказать об этом русским, тем более в присутствии человека с подусниками, который не преминет доложить об этом начальству, сообщив, разумеется, факту свое толкование, но Вайнант рассказал не очень заботясь о том, что рассказ этот разрушает представление о после как о человеке жестко устремленном, чуждом соблазнам.

— Но перейдем к делу… — сказал посол и, обратив взгляд на человека с подусниками, протянул руку и наугад выщипнул из скудной стопы машинописных страниц листик повесомее и, все еще удерживая его за уголок, дохнул на него и вызвал трепет листа, почти звон. В этом жесте отнюдь не было суеверного почтения к документу. — Сегодня утром пришла почта из Штатов, и в ней было вот это… — он указал на лист, который все еще продолжал трепетать в его руке. — Речь идет о зонах… — Он, как мог, сократил этот термин, не столь уж симпатичный для него, посол сказал «о зонах» вместо «о зонах оккупации» — характерно, что была упущена именно «оккупация». — Наши считают, что у каждой стороны должна быть в Германии своя зона: Советский Союз, Великобритания, Штаты…

Бекетов не сводил глаз с Тарасова — не лишено интереса, как отзовется на реплику Вайнанта советский посол. Вот уже год, как Тарасов в Лондоне. По случайности, в какой-то мере и счастливой, его приезд сюда совпал с Московской конференцией, а следовательно, с началом неусыпного бдения в Ланкастер-хауз — так окрестил он и его коллеги заседание Европейской консультативной комиссии. Три проблемы, проблемы жизненные — поражение Германии, таинства контрольного механизма в Германии, зоны оккупации в Германии и Австрии — были предметом обсуждения. Замысел заключался в том, чтобы к моменту, когда падет Берлин, союзники не просто обрели бы единодушие по этим вопросам, но вместе с единодушием соответствующий план и опыт. То, что происходило в Ланкастер-хауз, требовало и доброй воли, и знаний, и, главное, терпения завидного. Сталкивались интересы, разное понимание вещей, нередко элементарных, а подчас и характеры, не в последнюю очередь тех, кто сидел за столом переговоров… Вайнант был строптив, хотя лишен предрассудков и доброжелателен; с ним, как правило, Тарасову удавалось договориться и по проблемам трудным, а они делали погоду. Другое дело — англичанин. Он держался особняком и сражался до последнего, подчиняясь лишь диктату большинства. Хотел Тарасов этого или нет, но запомнил эту слабость в позиции британского коллеги и при случае старался заручиться поддержкой американца, практически оставив англичанина в меньшинстве. Но и американец был не так бескорыстен, как могло показаться: в зависимости от обстановки он мог присоединиться то к русскому, то к англичанину, иначе говоря, действовал так, как Рузвельт в Тегеране.

— У нас полагают, что должно быть три зоны: советская, американская, английская… Речь может соответственно идти о германском севере, юго-востоке и юго-западе… Три, — он приподнял руку, для убедительности слабо шевельнул пальцами. — Три…

— А как… Франция? — спросил Тарасов. Этот вопрос возникал не впервые, и, сказав «три», американцы давали ответ, отрицательный ответ. — Франция?.. Справедливо?

— Наши полагают, справедливо, мистер Тарасов… В конце концов… вступают в действие факторы… непреходящие.

— Какие, мистер Вайнант?

— Реальное участие в войне.

Эти слова или приблизительно эти не однажды уже произносились. По всему, американец запросил госдепартамент, какой позиции ему тут придерживаться. Ответ Вашингтона был недвусмыслен: не четыре, а три. Следовательно, противоборство продлилось — американцы продолжали настаивать на неучастии Франции в оккупации. Однако почему этот вопрос всплыл именно сегодня, при этом ему была сообщена даже некоторая спешность. Да не идет ли речь о новой встрече трех? Если так, то когда она состоится?

— Новый Тегеран требует времени, господин посол, не так ли? — Тарасову казалось, что нет смысла ни возражать, ни соглашаться, целесообразнее сместить разговор в сферу предположений: новый Тегеран… Сместить и обрести некий резерв для ответа.

— Но обстоятельства могут потребовать ответа и раньше, мистер Тарасов…

— Обстоятельства?.. Они неуправляемы?

— Для нас с вами? — Вайнант засмеялся, спрятав глаза, ему трудно было лукавить. — Для нас? Определенно!

— Однако о чем речь?..

Сейчас человек с подусниками сидел, опустив лицо, деликатность момента и его смутила немало. Он сидел чинно, сложив руки на животе, стопка машинописных страниц лежала перед ним. Он был в такой мере церемонно-чопорен и замкнут, что казался безучастным.

— В Москву приезжает де Голль… — сказал Вайнант и едва ли не принял ту же позу, что и человек с подусниками.

Вот она, закавыка: де Голль едет в Москву! Да, де Голль направляется в Москву, и американцы встревожились: не посулят ли ненароком русские французам… злополучную зону? От русских именно этого и можно ожидать — у них натура широкая. Конечно же намерения русских можно уточнить и не столь окольным путем — связь между президентом и русским премьером действует исправно, — но американцы предпочитают именно окольный путь, и их, пожалуй, можно понять: деликатный для Рузвельта французский вопрос требует деликатного обращения, — того гляди, нарвешься на отказ, тем более в разговоре с русскими. Давно известно, что для русских французы — некий род недуга. Даже интересно, как будто бы на Россию ходил не Наполеон…

— Я вас понял, мистер Вайнант, но, если хотите знать мое мнение, в какой-то мере личное…

— Да, мистер Тарасов?..

— Было бы несправедливо отстранять Францию…

Из всех слов, возникших в беседе с американцем, запомнилось именно это, произнесенное Тарасовым: несправедливо. Наверно, оно, это слово, передавало суть беседы, но в какой-то мере оно передавало и существо Тарасова. Как ни крути, а сын псковского пахаря, выходец из безвестной деревеньки у Чудского озера, ратовал за то, чтобы воздать должное французскому терпению и мужеству и покарать Германию… Да не эта ли тарасовская деревенька, забредшая ненароком к берегам темноводного озера, судила сегодня Германию? Не по праву мести за нашествие псов-рыцарей, а по праву русского сознания, правды русской, той самой правды, опираясь на которую Тарасов сказал в тот день американцу: «Несправедливо…»

 

46

Бекетов пошел к Шошину — в полуоткрытую дверь была видна тусклая полоска света (не иначе, горела лишь настольная лампа), да из комнаты тянуло табачным дымком. Сергей Петрович приоткрыл дверь пошире.

— Можно, Степан Степаныч?

Бекетов шагнул через порог и едва не отпрянул: в правом углу в кресле, подобрав под себя ноги, сидела женщина.

— Знакомься, Кома, это и есть Бекетов…

Женщина как-то очень ловко выпростала из-под себя ноги, встала, сделавшись ненамного выше.

— Знакомьтесь, знакомьтесь, Сергей Петрович: была дамой, а стала девочкой.

— Коли вы приехали, значит, победа близка, — сказал Сергей Петрович — хотел сказать больше, да стеснилось в груди.

— Близка, Сергей Петрович…

Она опять уселась в углу, не забыв подобрать под себя ноги: то, что сказал Шошин о Бекетове, по всему, не внушало ей страха перед Сергеем Петровичем.

— Вы кто же… санитарка или, быть может, зенитчица?..

Она засмеялась, встряхнув волосами, видно, они отросли у нее уже после демобилизации, она ими то и дело встряхивала.

— Не узнали? Дежурная штаба ВВС на Пироговке, помните?

— Как же? Без вас ни один самолет не взлетит, не сядет!

— Верно!.. Когда пошла, думала, не женское дело. Оказывается, женское! Ночи и дни, ночи, ночи… Все аэродромы на проводе… Все: и Ростов, и Воронеж, и Курск… Вот только к Ленинграду не могла привыкнуть. Как зазвонит под утро: «Говорит Ленинград, говорит Ленинград!» Верите, Сергей Петрович, встанет вот тут у горла — не продохнуть, и слезы сами льются. «Говорит Ленинград!..»

Бекетов ненароком взглянул на Шошина: перо остановилось, газетная полоса, еще не просохшая, только что застилавшая все пространство стола, едва ли не была смята.

— Бери свои гвоздички и уходи, Комулек, ты нам с Сергеем Петровичем мешаешь…

— Мне не мешает, — сказал Бекетов несмело.

— Мне мешает, мне… Только гвоздички не забудь, Комочка…

— Я уйду, Степа… ты не тревожься.

Она отодвинула оконную штору и извлекла из стеклянной баночки печально-торжественную троицу гвоздик, матово-белых.

— Гвоздики… от вас, Степан Степаныч? — спросил Бекетов, когда Кома вышла.

— В каком смысле? — недобро блеснул глазами Шошин.

— В том самом.

— От меня, разумеется… А что?

И Шошин разгладил ладонью мокрую полосу, попытавшись вернуть ей прежнюю форму.

— Был… Вайнант?

— Был, Степан Степаныч.

Шошин отодвинул полосу, точно она внезапно перестала его интересовать.

— У нас есть один недуг, хронический, Сергей Петрович, способность воспылать… любовью или ненавистью. Так в данном случае не надо ни того, ни другого…

А Бекетов, грешным делом, думал, что с белыми гвоздиками прежний Шошин исчез. Какое там! Да совладать ли со всемогущим Шошиным немощным гвоздичкам?

 

47

Коллинз сказал Бекетову, что хотел бы навестить Шоу — старик захандрил в своей одинокой обители, отказываясь ехать в город. Бекетов принял реплику Коллинза как приглашение. Коллинз ехал с женой, дав понять Сергею Петровичу, что он мог бы сделать то же самое. В этот раз Екатерину уговаривать не пришлось.

День был, вопреки ноябрю, безветренным и сухим. Леса и поля, лежащие на их пути, дышали покоем — очень было заметно, что война ушла с островов, сместившись на континент. В небе, затянутом нетолстым пологом облаков, стояло солнце, неяркое, желтое, расплывчатое, точно застланное вощеной бумагой. Иногда высоко в небе вдруг возникал птичий клин припоздавший — для ноября это и здесь необычно.

Они подкатили к заправочной станции, расположившейся под ветвистой вербой, еще не растерявшей всех своих листьев. Пока машина дожидалась очереди, Бекетов и Коллинз покинули автомобиль, пошли вдоль проселка, как бы ответвившегося от шоссе.

— Вчера разговаривал с одним коллегой, приехавшим из Эдинбурга, он там ведает местным отделением нашего общества… Знаете, что он мне сказал, мистер Бекетов?

Коллинз не зря привел Бекетова на этот проселок — то, что англичанин мог ему поведать здесь, он лишен был возможности произнести в машине.

— Из Эдинбурга, говорите? — переспросил Бекетов. — Это не мистер ли Плэйс? Вот видите, он… Так что он вам сказал?..

— Пойдемте назад, по-моему, встречный ветер, боюсь… — Коллинз поднял руку, серую, не тронутую загаром, определяя направление ветра. — Так знаете, что сказал мне этой Плэйс… — Он взглянул на бензоколонку, пошел тише — он определенно соизмерил рассказ о Плэйсе с расстоянием, которое оставалось до бензоколонки. — Плэйс сказал: «Как это ни парадоксально, но окончание войны у меня вызывает чувство двойственное — и рад, и, простите меня, не рад…» — «Почему?» — «Вы представляете, что есть Черчилль, не заинтересованный в русской помощи?» — «Вы говорите об антисоветизме старого Уинни?» — «При этом о таком антисоветизме, который даже для Черчилля был невиданным». Вот такой разговор был у меня с Плэйсом, мистер Бекетов.

— Однако, он не из робкого десятка.

— Кто, Плэйс?

— Да.

Конечно же Коллинз думает сейчас не столько о Плэйсе, сколько о себе. Не ясно ли было, что наступают времена, когда необходима не просто добрая воля, но еще и мужество. В годы войны, когда знаком британской официальной политики был союз с Советской Россией, легко быть ее другом. А как в послевоенное время, когда подуют иные ветры? Хочешь не хочешь, запнешься и умолкнешь прочно.

— Ты что… помрачнел? — шепнула Екатерина, когда Бекетов занял свое место в автомобиле.

— А разве заметно? — усмехнулся Бекетов — ее инструментик чуткий сработал и в этот раз.

— Еще как!

— Хорошо, не буду…

Но ему непросто было совладать с собой. Было горько от одного сознания, что все, что с таким воодушевлением сооружалось в эти годы, рассыплется. Больше того, было чуть-чуть страшно, что испытание, которое грядет, окажется посильным не для всех: кто-то устоит, а кто-то обратится вспять, обязательно обратится вспять, будут такие, всегда есть такие… Было страшно даже не потерять — потери восполнимы, — а разувериться в человеке. В жизни нет ничего страшнее этого разочарования. Ну, вот хотя бы… Коллинз. Только подумать: каково Бекетову потерять Коллинза?

— Сережа, да что ты онемел?.. Неловко, скажи слово, Сережа…

Нет, нет, Егор в тот раз был прав, это адски трудно — сообщить свою веру человеку… В тот раз на Варсонофьевском, перед отъездом в Лондон, Егор явил зрелость завидную, хотя она и не очень тогда обнаруживалась. Нужны были три года, чтобы ты понял это?

— Сережа, да что с тобой? Скажи, пожалуйста…

— Сказал бы, да не хочу будить мадам Коллинз…

Свежий воздух действует на мадам Коллинз усыпляюще, в разговоре с нею нельзя делать пауз, она тотчас принимается клевать носом и улыбаться. Улыбка у нее защитная: знает, что спит, и, обороняясь, улыбается, делает вид, что не спит.

День пресекся, стало сумеречно, потом темно, завыл ветер, плеснул в оконное стекло вначале пылью, потом дождем, обильным, в три ручья. Машина замедлила скорость. Когда машина наезжала на лужи, вода так трещала под колесами, будто была скована льдом. Мадам Коллинз проснулась, причитая:

— Такого я еще не видела, о боже.

Спасение пришло вовремя — усадьба Шоу точно вышла навстречу. К тому же кто-то предусмотрительно открыл ворота, машина влетела во двор. Казалось, утлая обитель Шоу пела и стонала под ударами бури: заворачиваясь, расправляясь, грохотало железо кровли, звенели стекла и громово, мощными басовыми голосами гудел оркестр труб, венчающих островерхую крышу дома. Звуки бури только возбудили энергию Шоу, он встрепенулся. Это же счастье — почувствовать себя капитаном терпящего бедствие судна! Было слышно, как он шагал на своем втором этаже, на этой верхней палубе воображаемого судна, отдавая приказания:

— Что там гремит, как на погибель, всех наверх!

Даже приезд гостей не очень отвлек его от этого занятия, оно воодушевило его.

— Затопить печи, и так, чтобы дымом пахнуло… Несите дров, да пощедрее!..

Шоу действительно успокоился лишь после того, как зашумел в камине огонь, вначале дремотно, потом все более мощно, пробуждаясь.

— Ну, рассказывайте, дорогие гости…

Он сидел в своем плетеном кресле закинув ногу за ногу, и Бекетов мог рассмотреть его. За год, минувший со времени последнего визита Сергея Петровича в Эйот Сэн-Лоренс, его седины не стали ярче. Наоборот, они точно потускнели, сделавшись серо-зеленоватыми, точно мох привядший, усохло лицо, и веки стали малиновыми — видно, новый поворот возраста.

— Я уловил в вашем взгляде сострадание, мистер Бекетов. Не жалейте, пожалуйста, меня, как не жалею себя я сам… Если хотите, я как ваш соотечественник Павлов, оставлю науке… хронометраж своей кончины и засеку звонок первый, второй и третий…

Он, пожалуй, был не очень рад, что буря стихла, его больше устраивало бы, если бы природа выдала ему на всю мощь шквального ветра, чтобы она наделала большего переполоха в его слишком благополучном доме, чтобы — о счастье! — порывом ветра проломило бы крышу или вышибло окно. Но буря смолкла, и он с кротким вниманием следил, как всесильная миссис Лейден, туго свитые локоны которой за этот год тоже не минула серо-зеленая мшистость, накрывает чайный стол.

— Люблю прогнозы! — вдруг возликовал он. — Не был бы тем, кто я есть, сидел бы на синоптической вышке и предрекал погоду, всякую, разумеется: политическую, военную…

— Нет, добрый друг, вы не точны… — вмешался Коллинз — и в него вселился бес озорства. — Прогноз прогнозу рознь!.. Ну, к слову, поражение Гитлера — сегодня уже не прогноз…

— А вот победа Черчилля на выборах — это прогноз! — с необыкновенной энергией тут же парировал Шоу и разом снял настроение сумрачной тревоги у гостей.

— Именно, победа Черчилля — это прогноз… — подхватил Коллинз воодушевленно — ему очень хотелось знать мнение Шоу. — Если Гитлер потерпит крах, возвысится Черчилль, и наоборот, все взаимосвязано, может, даже закономерно, не так ли?..

Шоу нетерпеливо задвигал ногами, встал.

— Когда речь идет о прогнозах, я боюсь законов, они мешают мне думать…

— Простите, но вы не ответили на вопрос.

Шоу махнул рукой, обратился к Екатерине.

Она сидела рядом.

— Ответил я, миссис Бекетова?

— Ответили, ответили! — обрадовалась Екатерина — ей было приятно, что выручала Шоу именно она.

— Если уж вы взобрались на эту вышку, я так просто от вас не отстану… — заметил Коллинз. — Можно еще прогноз?

Шоу взбодрился, он готов был держать экзамен.

— К вашим услугам, — он едва ли не раскланялся, сняв воображаемую шляпу, но, наклонившись, не скоординировал движения и опасно накренился, впрочем, устоял, опершись на спинку кресла. — К вашим услугам… — повторил он почти весело — ему хотелось сохранить хорошее настроение.

— Что произойдет, когда англичане встретятся с русскими? — вопросил Коллинз.

Шоу притопнул — верный признак, что его ответ был готов.

— Все будет зависеть от того, как далеко в этот момент будет победа… Итак, ответил я?

— Ответили, ответили!.. — подтвердила доброжелательная Екатерина, а Шоу, для верности опираясь о подоконник и край стола, шагнул к Екатерине и поклонился благодарно.

Он был очень хорош в эту минуту — пробудилось давнее что, казалось, навсегда сокрыли напластования лет, похоронили навечно… Воистину было дивом: ни пергамент его лица, ни эта спина, деформированная старостью, ни седины, неожиданно потускневшие и обратившиеся в мох, серо-зеленый, не могли иссушить и убить ростка молодости, который жил в человеке всегда и вдруг явился едва ли не перед зарей закатной…

Пришел Хикс в брезентовых сапогах и брезентовом картузе, которые он надел по случаю дождя, и сказал, что буря повалила липу. Шоу страшно перепугался и, наскоро обрядившись в непромокаемое пальто, длиннополое, с поясом и накладными карманами, повлек гостей во двор. Дерево было выхвачено из земли, все его корни обнажились напрочь, они оборвались легко. Падая, ствол липы расщепился — всесильный червь проник и в него. Шоу вдруг наклонился и припал ухом к стволу, то ли баюкая дерево, то ли его прослушивая.

— Знаете, что сейчас сказала мне старая липа? Знаете? Она сказала: «Теперь твоя очередь!» — вымолвил Шоу и, раскрыв ладонь, толкнул ею дерево, точно торопя его, точно опасаясь, что око раздумает и не умрет.

Он добрел до скамьи, той самой, где они сидели вместе с Бекетовым прошлой осенью, сел, приглашая сделать это остальных — скамья была крашеной и не впитывала влаги.

— Вот говорят, что мудрость старости в формуле «Живи так, будто ты живешь последний день». Но чтобы прожить так, будто живешь последний день, нужны силы, а их уже нет… — Он умолк, скорбно ссутулившись. — Нет сил — непросто понять это и тем более признаться в этом себе.

Он сказал это и, словно спохватившись, оглянулся, остановив взгляд на Екатерине. Бекетову показалось, что ненароком старик выказал свою боязнь: ему не хотелось, чтобы сказанное услышала Екатерина, — Шоу продолжал свою игру. Бекетов и Коллинз поотстали, не без любопытства, пристрастного, наблюдая, как Шоу увлек женщин на садовую аллею, медленно пересек сад по диагонали, отводя голые ветви и давая возможность дамам пройти под деревьями, а потом вдруг возник на пригорке, при этом мадам Коллинз уже не было, а были Шоу и Екатерина.

Коллинзу почудилось ревнивое любопытство во взгляде Бекетова, обращенном на Шоу и Екатерину, и он не скрыл улыбки.

— Только молодая женщина способна вернуть молодость, не правда ли? — Он едва ли не захохотал — сказанное было применимо не только к Шоу. — Вы обратили внимание, как свободна миссис Бекетова в английском? Нет, не только лексика, но и произношение, и опыт разговорной речи, уверенность…

Бекетов и его спутник сели на скамейку, ожидая, что беседа на пригорке закончится и они вернутся в дом, но, прежде чем это произошло, сумерки быстро сгустились, повлажнели листья, Устлавшие землю, и на балконе, закутанная в шаль, появилась мадам Коллинз.

Всю дорогу в Лондон, долгую, Бекетова подмывало спросить Екатерину, заметно присмиревшую, какая тайная дума сковала ее, но не дремлющее на этот раз око мадам Коллинз останавливало — англичанка точно ждала этого вопроса.

С тем они и вернулись к себе. Игорек спал, привалившись к кафельной печке, подле, точно в жестокой сече, пало ниц шахматное воинство, — видно, дожидаясь, он воевал до последнего.

Екатерина молчала, дав понять, что сама не начнет разговора, молчал и Бекетов в тайной надежде, что Екатерина не выдержит и заговорит, но он плохо знал ее — на этом и кончился день.

Как бывало прежде, узел молчания, казалось стянутый намертво, уже за завтраком попробовал развязать Бекетов:

— Не мучь, ради бога, о чем вчера шла речь у Шоу?

Екатерина радостно встревожилась — не противилась этому разговору, может быть, он освобождал ее от бремени, которое она, пожалуй, сама бы с себя не сняла.

— Я сказала, что человек должен жить столько, сколько может жить его дух… Если дух живет, он должен подчинить и тело, не наоборот…

— А он?

— Что желание смерти может прийти раньше, чем умрет дух.

Бекетов хотел спросить ее: «И тут у него свои резоны?» — но не спросил, нечто заповедное в этом разговоре должна была открыть она сама, без того, чтобы он побуждал или тем более вынуждал ее к этому, — только в этом случае откровенность была бы не стеснена.

— Он сказал: весь фокус в том, чтобы не отстать от людей и не обогнать их; и в одном, и в другом случае ты обречешь себя на одиночество, а это смерть…

— Он… обогнал?

— Да, но не потому, что оказался сильнее, а потому, что те, кто шел рядом, пали… Он так и сказал «пали», оставив его одного… Он так и сказал: они точно разбежались… и я остался один. Они будто пустились врассыпную по своим фамильным склепам, иронически посмеиваясь и причитая: «А теперь мы посмотрим, что ты будешь делать в горчайшем своем одиночестве?.. Горчайшем, горчайшем».

— Нечего сказать, веселый разговор!..

Она замолчала, ей стало чуть-чуть обидно, не за себя, разумеется.

— Он сказал: «Бывает время, когда даже всесильная острота бесцельна — в ней нет смысла… А это, согласитесь, худо…» — «И ничто не может помочь делу?» — «Может, — ответил он, казалось оживившись, — может помочь делу… радость». Я спросила: «Разве победа, которая грядет, не радость?..» Он сказал: «Победа тогда победа, когда она сдвигает камни истории…» Мне почудилось, что он подвел разговор к той черте, за которой или пропасть, или дорога в рай. Тут столько сильных слов, что можно было подумать: Шоу говорит о революции.

— Как понять все это: пророчество, завещание?

— Понимай как хочешь, — ответила Екатерина. — Если пророчество, то впрок, если завещание, то всуе… Он еще сказал: «Что есть моя жизнь, если я не помог земле, которая меня родила…» Я спросила: «Вы говорите об Ирландии?» Он сказал: «Всего лишь…» Мне кажется, он нашел слова, которые хотел найти: его родина — Ирландия, хотя он сын и всей земли, всей…

 

48

В Москве ожидали де Голля, и на Кузнецкий был вызван весь круг дипломатов, приобщенных к французским делам и в Лондоне. Бекетов поехал.

Истинно, всесильное время заявило о себе и на Кузнецком: рачительный управделами украсил лестничные марши греческими вазами, у златых врат наркоминдельского протокола появился в тяжелом багете солнцелюбивый Айвазовский, и большую гостиную отдела печати, снискавшую славу библейского ковчега, расцветили плюшевые шторы цвета зрелого граната. Воистину время было столь неодолимо, что даже всесильный человек, переживший невзгоды величайшей из войн, не в состоянии был воспротивиться движению души — пришла очередь и красоты.

В бардинском департаменте Бекетову сказали, что Егор Иванович загрипповал и вряд ли будет на Кузнецком на этой неделе. Не мешкая, Сергей Петрович выпросил немудреную «эмку» и рванул в Ясенцы. Уже за городом Бекетов остановил взгляд на заснеженном поле с поймой замерзшей реки, на лесистых увалах и березовой роще на отлете. Этот вид русского поля невольно сомкнулся в сознании Бекетова с чем-то далеким, горестно-тревожным и радостным, что не сразу ухватывала память, но отождествляла с запахом дыма на ветру, криком галок в предснежном небе, звоном ведер на застывшей реке и голосом матери, идущей поодаль со связкой тетрадок в руках: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные…» Вон куда тебя занесла память!.. Да не в Новгородчине ли это было в конце века, а может, в начале?.. Не тогда ли она сказала Сергею, дотянувшись до его щеки стылыми, одеревеневшими на морозном ветру пальцами: «Это, наверно, жестоко, Сережа, но мать, желающая своему дитяти добра, не должна освобождать его от потрясений, самых, прости меня, жестоких… Потрясение — благо…» Бекетов возвращался к этим словам вновь и вновь, желая оспорить их, сшибить истину, что была в них, и должен был признаться, что сделать это не просто.

И Бекетов вдруг подумал: вот Анна Новинская — это… потрясение? А если потрясение, то какое? Несущее благо? Очень хотелось, чтобы это было потрясение, о котором говорила мать. Потрясением, несущим благо пережитого, радость новизны, счастье возвращения в заревую пору, которую только чудо и может вернуть. Чудо?

Бекетов был в Ясенцах, когда неяркий декабрьский закат вызолотил снежное поле и по насту, заметно отвердевшему и поэтому сверкающему, пошли гулять летучие блики вечернего солнца. Иоанна с Ольгой не оказалось, и в доме хозяйничала Ирина — ей было в радость выхаживать отца. Ее привел в восторг приезд Сергея Петровича, и с завидной сноровкой и прилежанием она принялась греметь на кухне кастрюлями и сковородами. Друзьям этот шум не мешал, было даже приятно ладить беседу под кухонный аккомпанемент Ирины — было в этих звуках нечто такое, что веселило душу, как бы суля стойкость бардинскому роду

— Ну, говори, Сережа, говори, — молил Бардин друга, не отнимая своей ладони от руки Сергея Петровича и чувствуя, как вместе с теплом руки в него проникают добрые токи, которым, наверно, нет названия, но в которых явственно ощущается и храбрая верность Бекетова, и чистота всей его сути — эту суть хочется назвать характером, но она больше, чем характер. — Ну, говори, Сережа…

Но Сергей Петрович молчал — все, что явилось его памяти, пока машина мчалась снежным полем, тронутым предвечерним золотом, смущало его душу и сейчас.

— Скажи, Егор, ты счастлив с Олюшкой? — он никогда ее не называл так — Олюшка. — Счастлив?

Егор встревожился — такого еще не было, Сергей Петрович до сих пор избегал этого разговора, если даже начинал Бардин.

— Ты же знаешь, Сережа, счастлив, очень…

— И не представляешь своей жизни без нее?

— Нет.

— А если бы была жива Ксения, ты обошелся без Олюшки?

Егора точно сухим паром обдало, он крякнул.

— Не знаю, Сережа… Ей-богу, не знаю!

Но Бекетов настаивал, даже как-то непохоже было на него:

— Если надо было бы оставить Ксению?.. Нет, говори, говори…

Бардин рассмеялся:

— Ну, друже… да ты ли это?

— Я, Егор…

Они молчали. Точно воспользовавшись этой паузой, на кухне с новой силой принялась греметь Ирина, но тотчас стихла, видно, и ее смутила тишина, воцарившаяся в доме.

— Кто она? — наконец спросил Бардин. — Молодая Коллонтай?

— Она.

— Так… Что же будем делать, Сережа?

— Вот и я спрашиваю: что делать?

Ирина принесла стопку тарелок и ушла, она начала накрывать на стол.

— Ты спрашиваешь о Ксении?

— Да.

Бардин вздохнул — истинно, за долгий век их дружбы Бекетов никогда не ставил перед Егором вопросов более трудных.

— Если бы даже любовь умерла, я бы не оставил ее, Сережа. Не мог бы оставить. Ты можешь осуждать меня…

— Жаль было бы?

— Жаль, Сережа…

Вновь вошла Ирина, весело-озорно она блеснула своими глазищами и, хмыкнув, удалилась — кажется, ужин удался.

— Ну, а если ты должен был бы взглянуть на все это из дня сегодняшнего? Ты понял меня, именно из сегодняшнего? Как?

— Но у тебя ведь нет этого моего сегодняшнего дня, Сережа?..

— Есть…

— Каким образом?

— Твой день у меня есть, Егор… Опыт твоего дня, если хочешь, твоего с… Олюшкой…

Бардин подумал: так вот откуда это храбро-ласковое «Олюшка». Ну, разумеется, не в Ольге суть. Просто он вдруг увидел в ней молодую Коллонтай и по этой причине библиотекаршу из посольства окрестил Олюшкой.

— И ты полагаешь, что она решится, Сережа?

— Решится, Егор.

— Бросит все?

— Бросит…

Бардин спустил ноги с софы, сидел, сцепив руки. Только сейчас Сергей Петрович заметил, как поник Егор за те полтора часа, пока продолжался этот жестокий диалог.

— Будь Ксения жива, я бы никогда ее не оставил, Сережа.

— Объясни, будь добр, почему?… Пойми, тут одна проблема. Человечество самим богом поделено, Егор: на тех, кто ходит на солнечной стороне и теневой. Екатерина навечно надела на себя эту тень студеную, а я хочу на солнце…

— Молодая Коллонтай — это солнце?..

— Солнце, и Олюшка — тоже солнце…

— И нет проблемы иной, Сережа?

— Нет.

— Тогда тем более нет оснований для смуты…

Бардин не узнавал друга — во всем его облике появилась некая воинственность, жаждущая вызова воинственность.

— Не сочти меня за ретрограда, Сережа, мы с тобой люди долга. Решившись на страдное наше супружество, мы взяли слово и дали слово… Я хорошо знаю: моя любовь к Ксении растворилась в Сережке и Ирине, растворилась, но не убыла… Ушел бы я от Сережки? Никогда. Поэтому я и говорю: долг… Мы с тобой люди долга, Сережа…

— Тебе легко…

— Почему?

— Я говорю, легко тебе…

Явилась Ольга, смертельно уставшая, но неунывающая и, как всегда, несказанно красивая. Бекетов смотрел, как она вошла в свою комнатку и, оставив дверь полуоткрытой, быть может по небрежности, а возможно, не без тайного умысла, принялась охорашивать себя. Бекетов закрыл глаза. «Тебе легко, — повторил он. — Тебе легко…»

— Не буду кривить душой, хочу взять с тебя слово… — сказал Бардин, провожая утром друга. — Слышишь, хочу взять с тебя слово…

— А я не требую твоего слова, Егор, и сам избегаю его давать — мне так свободнее с моей совестью…

— Можно подумать, что боишься оступиться, Сережа?

— Боюсь.

Вечером Бекетов пришел на Сретенский бульвар. В «скворечнике» горел свет, быть может, настольная лампа — тени проецировались не столько на стену, сколько на потолок. В какой-то миг Бекетову показалось, что она подошла к окну, взметнув руки; быть может, она раздвигала гардины или укрепляла шторы. Но теперь не было сомнений, это была она. Только у нее был этот особый изгиб шеи, и этот завиток на затылке тоже был только у нее… Когда она поднимала руки, они превращались на потолке в крылья — чудилось, что в ее власти даже обрести их, эти крылья…

Все казалось, что она раздвинет шторы и они увидят друг друга. Но шторы сомкнулись и вслед за этим погас свет — Бекетов ушел…

 

49

Мало-помалу дипломаты возвращаются на Кузнецкий. В солдатских и офицерских шинелях, в погонах сержантских и полковничьих, в петлицах артиллеристов, пехотинцев, саперов, а то и интендантов — слова из песни не выкинешь. Случается, что прямо с вокзала идут на Кузнецкий — семьи все еще в Закаспии, в Заволжье, а то и в Закавказье. В этом случае вещевой мешок ложится на знатный наркоминдельский мрамор.

Непросто солдату вернуть облик дипломата, но наркоминдельским хозяйственникам смелости не занимать — экипировочный пункт на Никольской работает круглосуточно. Правда, дипломат является с Никольской, словно его в синюю краску с головой окунули: синий костюм, синее пальто, синяя шляпа, только ботинки пощадил всесильный ультрамарин. От Никольской до Кузнецкого пять минут спорого шага, но, пока дойдешь, смеху не оберешься: был комбатом или начполитотдела, а стал в этой синей шляпе с негнущимися полями едва ли не Шерлоком Холмсом… Непросто человека вырядить хоть в этакого детектива, но экипировочный пункт на Никольской работает исправно, что ни день, то рота Холмсов.

Хотя до победы, по слову военных, долгие версты, но версты заметно убывающие. Немцы изгнаны с Балкан, при этом в большой балканской кампании партизанская Югославия была подлинно нашим товарищем по оружию. Красная Армия потеснила немцев за Карпаты — рядом с нашими вооруженными силами были румынские войска, действующие теперь как войска союзные. С приближением наших войск с гор спустились болгарские партизаны, их удары по отходящим немецким войскам были точны. Красная Армия вошла в пределы Венгрии и Австрии, подступила к Чехословакии и точно зажгла там пламя народной войны — вот уже четвертый месяц бушует огонь словацкого восстания. Правда, в Прибалтике еще немцы, но их коммуникации с собственно Германией прерваны и с каждым днем их судьба все больше напоминает положение окруженных войск. Наши крупные силы, пересекшие великую польскую равнину, вошли в пределы Силезии и нацелились на Берлин, правда, еще отдаленно, но с каждым днем их удары становятся все ощутимее. Железный серп советских войск с грозной неотвратимостью приблизился к северным пределам Германии — тут у Гитлера никаких надежд…

Союзники пододвигали свое полукольцо с запада. Немцы оставили Италию — помощь итальянских партизан англо-американским войскам была действенной. Дезорганизована система немецкой обороны во Франции — и здесь удары многотысячной партизанской армии приурочены к действиям регулярных войск. Так или иначе, а обрели свободу Марсель, Гавр и Лион, а вслед за ними и Париж. Немцы не теряли надежды на контрнаступление, но практически они сражались теперь на территории собственно Германии. Их пропаганда старалась представить дело так, что немцы наконец обрели преимущество, к которому стремились: войска и техника собраны воедино, фронты едва ли не в пределах физического видения командования, коммуникации сократились, что облегчало маневр. Возражать против этого было трудно: и одно, и второе, и третье было сущей правдой. И все-таки именно эти признаки свидетельствовали о наступлении конца, при этом чем определеннее каждый из этих признаков проявлялся, тем конец был ближе. В самом деле, коммуникации можно было сократить, а маневр облегчить до пределов Александерплац, но разве это свидетельствовало об успехе?

А Кузнецкий продолжал деятельно формировать свои миссии за рубежом — поистине наступало время, когда дипломатия должна была сказать свое веское слово: послевоенный мир, судьба Германии, репарации. Все зримее обозначалась перспектива новой встречи трех, судя по всему, последней в преддверии победы. Хотя обстоятельства встречи держались в секрете, сам факт был очевиден и, в сущности, не представлял тайны. Большая троица готовилась к встрече. И не только большая троица — Франция тоже.

У нее тут были свои интересы. И мир, и судьба Германии касались ее непосредственно. И не только это — де Голль продолжал говорить о великой Франции, ее месте в мире, ее интересах в Европе. В перспективе предстоящей встречи не грех было заручиться поддержкой кого-то из великих. Де Голлю не очень давался диалог с американцами, как, впрочем, последнее время и с англичанами — Черчилль слишком смотрел американцам в рот. Оставались русские — их поддержка в этой ситуации была бы бесценна. Так возникла идея поездки в Москву.

А тем временем дипломаты в кирзе и телогрейках, преодолевая ухабы и бочаги войны, стекались на Кузнецкий…

Де Голль ожидался в Москве со дня на день, когда Галуа пришел к Тамбиеву. Николай Маркович заканчивал телефонный разговор и указал гостю на стул. Но Галуа отошел к окну, взглянув на наркоминдельский двор — там разгружалась машина с тесом. Не прекращая разговора, Николай Маркович смотрел на, Галуа. То ли потому, что боковой свет, идущий из окна, обтекал тамбиевского гостя, то ли время и в самом деле не пощадило француза, но Тамбиев увидел, как побелели виски Галуа; видно, всесильная ирония, бывшая щитом Галуа от всех напастей, не уберегла его.

— Не могу простить себе, что не спросил вас до сих пор, дорогой Тамбиич… — желая явить приязнь, он иногда называл так Николая Марковича.

— Да, Алексей Алексеевич…

— У вас был русский учитель?

— Да.

— И вы верили в его добрую волю?

— Верил, разумеется, почему не верить?

— Но ведь он был… русский миссионер в иноязычном крае, культуртрегер русский…

— Да так ли важно, что он был русским, он мог быть грузином или татарином, и это было бы тоже хорошо. Главное, что он был человек и мы, дети, ему верили.

Галуа отошел от окна, и его седины точно заволакивает пепел, они становятся серыми.

— Я тут что-то не понимаю, Николай Маркович…

— Что именно?

— По моему разумению, этот русский учитель должен быть; для вас чужаком…

— Как Бардин? — засмеялся Тамбиев, засмеялся недобро — имя Бардина должно было напомнить французу тот далекий разговор, когда чужаком, по разумению Галуа, был для Тамбиева Егор Иванович.

— Если хотите, Николай Маркович, как Бардин, — воинственно заметил Галуа.

— Наверно, имя народа не так мало, Алексей Алексеевич, это, как я понимаю, не последняя инстанция, которой дано судить…

— А что есть последняя инстанция, которой дано судить? — Конечно же он вспомнил тот разговор, он никогда его не забывал. — Октябрь, революция — воинственность идеи?

— Да, Октябрь… Кстати, тот русский учитель, быть может и был культуртрегером в иноязычном крае, но только не в смысле, в каком вы думаете, он был, если можно так сказать, культуртрегером Октября… а это, как я думаю, краю моему не противопоказано.

Галуа приближается к столу, садится.

— Мне тут с вами не совладать, Николай Маркович, вам виднее, вам куда виднее… — Он наклоняется, задумавшись. Теперь Тамбиев видит: нет, это не световой эффект, вызванный близостью окна, седая изморозь действительно опушила его виски. — Что касается меня, то я хочу это понять, — он отрицательно поводит головой, точно говоря: «Для меня это не просто, совсем не просто…» — А де Голль едет, едет де Голль… Говорят, прием в Баку ошеломил его, особенно вид русских солдат, которые были выстроены при встрече… «Вечная русская армия, вечная…» — сказал генерал.

— Тут есть… прецеденты, в которые еще надо проникнуть, Алексей Алексеевич?

— Можно допустить…

— В природе должно быть нечто такое, что схоже с настоящим? — спросил Тамбиев — ему определенно виделся в реплике генерала некий прецедент.

— Визит Пуанкаре в Петербург? — засмеялся Галуа, он понимал, что сравнение это произвольно весьма, но не отказал себе в удовольствии к нему обратиться. — Нет, я не шучу, — спохватился он. — Дело не в прецедентах — им нет числа…

— А в чем?..

— Во франко-русском союзе… Я не оговорился: во франко-русском союзе.

Вот она, французская суть, которая до сих пор не очень виделась в Галуа: дело во франко-русском союзе. Кажется, француз сказал главное. Он и пришел сюда для того, чтобы произнести: союз. Надо понять, у Франции свои интересы, отличные от интересов англичан и американцев, свои интересы, и свои проблемы, не простые. Генерал любит обращаться к истории, стремясь найти там ответ на вопросы, которые его волнуют. Как понимает генерал, исторически Франции угрожали две опасности: великогерманский милитаризм и великобританское владычество. Есть одно средство, способное уберечь Францию от этой опасности: союз с Россией. Правда, ныне традиционную Россию представляет Советский Союз, но генерал приучил себя к мысли, что есть Россия, так привычнее. Опираясь на этот союз, генерал намерен вернуть Францию в круг великих, разумеется, опираясь па французский вклад в победу — он, этот вклад, не так мал, как кажется некоторым. Кстати русские и тут вместе с французами. Но в какой мере русские решатся откликнуться на предложение генерала, пренебрегая интересами англичан и американцев?

— Допускаю, что генерал не безгрешен, но одно у него нельзя отнять: он верит в союз французов и русских… — произнес Галуа и, встав, пошел к окну. Не очень-то многое увидишь, глядя в окно, выходящее в наркоминдельский двор, но казалось, он видит много дальше. Дальше наркоминдельского дома, вставшего перед окнами, дальше Кузнецкого, дальше московских застав, дальше подмосковных полей, дальше тех пределов, за которыми открываются великие просторы, называемые Россией, где-то там сейчас едет де Голль. — Если переговоры будут удержаны в стенах, выражаясь условно, франко-советского дома и не выйдут за границы интересов двух стран, договор будет подписан… — произнес Галуа со значением.

— Можно понять генерала, который, вопреки всем невзгодам, перенесенным Францией, хочет видеть ее сильной, — заметил Тамбиев. — Но спросите любого из наших солдат: когда речь идет о завтрашнем дне Франции и французов, держится ли он иного мнения?

— Погодите, а разве имел место разговор на эту тему? — вопросил Галуа, ему показалось, что ненароком Тамбиев обнаружил знание проблемы, которого у Галуа не было.

— Коли генерал едет, то очевидно…

— Ну что ж, наберемся терпения, Николай Маркович.

— Наберемся терпения.

Галуа задержался в дверях.

— А знаете, этот ваш пан магистр Ковальский из тех, о ком русские говорят: «Тихий, да бравый…»

— Это вы к чему, Алексей Алексеевич?

— Вы видели книгу, отпечатанную на стеклографе: «Правда о Польше»?.. Да, ту, что поляки раздали в прошлую субботу корреспондентам и, как сказывают, сумели уже отправить и в Лондон, и в Нью-Йорк?.. Так всезнающий Клин говорит, что ее сотворил пан магистр… Он вам не презентовал эту книгу, а?

Ковальский был легок на помине — не успела захлопнуться за Галуа дверь, поляк был тут как тут.

— Шел и думал: нет ничего страшнее одиночества! — произнес Ковальский, отдуваясь. Он сел, положив руки на теплую батарею. — Молю бога, чтоб поскорее закончилась война, а сам не без страха думаю, что будет, когда она кончится…

— Почему… не без страха, пан магистр?

— Сейчас я могу еще допустить, что не всех моих близких покосила война, что кто-то остался… При желании я могу убедить себя, что они рядом, могу даже заговорить с ними, а они мне ответят… Но ведь они живы потому, что я о них ничего не знаю!.. А когда узнаю? Разом похороню целый город родни — братская могила! Что тогда будет со мной?.. Один! Нет ничего страшнее одиночества…

— Да велика ли надежда?

— Как я понимаю, не очень. Из самых близких, видно, всех выкосило, вот только Ядя…

— Дочь?

— Да, дочка, в Кракове, вернее, в краковском пригороде, Березове… Слыхали?

— Нет.

— Вот там ее надо искать.

Он не без труда встал, точно отпаявшись от батареи, долго стоял над креслом, раздумывая, сесть или еще постоять, потом сел.

— Тут у меня… случилась встреча, неожиданная, — произнес Ковальский, как показалось, вне связи с тем, о чем шла речь только что. — В Москву приехал с Миколайчиком свитский, как говорили прежде, генерал Мечислав Шимановский… Костюм партикулярный, а должность военная. Я подумал: Шимановский Мечислав, толстый такой, что положить, что поставить? В краковской гимназии был Мечислав Шимановский, сын местного фабриканта-обувщика, не парень, а сдобная булка, посыпанная маком, если только этот мак будет рыжим. Как все толстяки, Шимановский был покладист, отнюдь не скупердяй, хороший товарищ, безропотно сносящий проказы гимназистов, не всегда безобидные. А малый и в самом деле был способный: только его наш химик и нарек гордым «мой ассистент». Правда, внимание химика Шимановскому стоило дорого: он трижды взрывался на кипящих смесях и его рыжие веснушки сделались фиолетовыми. Но это только прибавило Шимановскому страсти: как утверждала молва, толстяк ушел в большую химию, совершенствовал свои знания во Франции и за океаном, сделав порядочное имя…

Однако какое отношение имело к Мечику положение свитского генерала? Пан магистр Ковальский кинулся искать повсюду друга детства. Отыскал, и Шимановский признал его с радостью, не выказав превосходства, хотя персона сановная вполне. Был рад, как могло показаться, искренне, облобызал, устроил нечто вроде дружеского ужина, говорил с той участливостью, которая свидетельствовала: истинно, время не властно над Шимановским!.. Ну, о чем могут говорить сегодня друзья детства, не видевшие друг друга едва ли не четверть века? О химии и карьере молодого ученого, подающего надежды? Ничего подобного! Речь шла о том, что горит: о земле, разделе земли, о польской земельной нови. А тут еще Шимановскому крупно повезло: он ездил в Канаду, говорил там с фермерами, в том числе с поляками. Кстати, Миколайчик отнюдь не против того, чтобы раздать крестьянам землю, но кто в этом случае будет кормить Польшу? Провидец — опыт, нет, не только Канады, но и Польши, а также и России показывает: только крупное земледелие способно давать товарный хлеб. Крупное! На глаза Шимановскому попал пудовый том, который русские выпустили к трехсотлетию царствующего дома, — кто растил русский хлеб? Крупные земельные хозяева, завладевшие богатыми южнорусскими землями в конце века, все эти пшеничные магнаты Дона, Кубани, Таврии… В той же Канаде самый малый надел — сто гектаров! Меньший надел невыгоден, невыгоден! Разменяй канадские массивы на пятачки — Канада помрет с голоду… Ну, с точки зрения гуманной, крестьяне имеют право на свои пять — семь гектаров, но надо смотреть в завтрашний день. Раздай землю, и конец польскому изобилию. То, что хочет сказать Шимановский, может быть, и спорно, но подсказано опытом: нужно крупное земледелие. Пусть разрешено будет высказать крамолу: вернуть Радзивиллов — это значит вернуть Польше товарный хлеб. Пан магистр прервал плавное течение мыслей друга детства: но крупное земледелие может быть и кооперативным? Шимановский рассмеялся, он ждал этого вопроса! «Не польский путь, — сказал друг детства. — Не польский!» Пан магистр хотел спросить: «А почему, собственно, не польский?» Был резон задать этот вопрос, но пан магистр остановился. Разговор и без этого держался на волоске, нельзя так непочтительно со свитским генералом. Человек проявил полную меру доброй воли, надо быть благодарным. Монолог Шимановского был интересен доводами. Право крестьян на землю признавалось. Но вот что должен был сказать себе пан магистр: оно, это право, отвергнуто, казалось, в интересах самих же крестьян — если не хочешь, чтобы Польша померла с голоду, не раздавай крестьянам землю.

— Могу я спросить вас, пан магистр?.. — подал голос Тамбиев. — Из какой семьи вы происходите? Кто был отец ваш?

Пан магистр затих: признаться, он не думал, что степень неожиданности, заключенная в вопросе Тамбиева, будет такой.

— Кто был отец? Мелкий буржуа, самый мелкий… У отца была аптека, он был фармацевт.

— Апте-е-ека! — мог только протянуть Тамбиев — он ожидал любого ответа, но только не этого.

— Да, деревенская аптека на польский манер! — Он посмотрел на Тамбиева недоуменно. — Одним словом, мелкий буржуа, самый мелкий… ниспровергатель основ!

— Ниспровергатель? — засмеялся Тамбиев — в словах, которые произнес пан магистр, была ирония, однако в интонации ирония начисто отсутствовала.

— Именно, ниспровергатель, товарищ Тамбиев… — он взглянул на Тамбиева с нескрываемой пристальностью. — Простите но мелкий буржуа — это не то, что мы с вами думаем… — в его взгляде не было прежней приязни.

Уже после того, как ушел поляк, Николай Маркович подумал: да не напоролся ли он на тайный риф, который, как можно был предположить, всегда таила натура поляка, однако не всегда это риф являла.

Де Голль прибыл в Москву 2 декабря 1944 года и в тот день был приглашен в Кремль.

Генерал оставил машину посреди кремлевского града, когда до приема оставалось минут семь. Он вышел из машины и, оглядевшись вокруг, почувствовал волнение. С той далекой поры, до которой добиралось его сознание, Россия ему виделась именно такой: высокие кремлевские купола в сочетании с панорамой заснеженного города, видимого с холма… Это была Россия, патриархальная и, в сущности, вечная. И то, что сейчас он был в этой России как ее знатный гость, волновало. Чувство пристрастно, оно воспринимало только то, что угодно было вспомнить генералу, что укрепляло настроение этой минуты, а не разрушало его. Не отдай генерал себя безраздельно во власть чувству, восприятие было бы иным. Он бы вспомнил, что некий знатный француз уже однажды был на кремлевском холме, правда, отнюдь не в качестве гостя. Генерал, любивший обращаться к историческим прецедентам, вряд ли сейчас склонен был вспоминать, как бежал из Кремля его соотечественник, а жаль, и это следует помнить. Кстати, этот факт не противостоит идее союза, а быть может, подтверждает, сколь идея эта насущна — в конце концов, нынешняя позиция Франции и России тем более утверждает приязнь, что в истории отношений между нашими странами были неодолимо скорбные страницы не только в том, но и в этом веке…

А между тем просторные кремлевские площади остались позади, уступив место длинным кремлевским коридорам, и мысль француза обратилась непосредственно к предстоящей беседе. У де Голля было свое представление о способности советского премьера вести государственный разговор. Француз внушил себе, что Сталин будет малоречив, побуждая собеседника к разговору не столько с помощью слова, сколько паузы.

— У Франции не было договора с СССР — вот истинная причина наших бед, — осторожно начал де Голль.

— Да, это было большим несчастьем и для нас, — согласился Сталин.

Де Голль заметил не без любопытства, что средний палец девой руки хозяина тщательно стянут бинтом, ярко-белым, с едва заметной желтинкой, видно палец был порезан только что. Виновник происшествия — перочинный нож в серо-голубой костяной оправе лежал рядом с полуочиненным карандашом на краю стола. Приглашая гостя занять свободный стул, хозяин заметно выдвигал перевязанный палец, он, этот палец, точно одеревенел, плохо сгибался.

— Полагаю, что Россия и Франция выиграли бы, если бы Рейнско-Вестфальская область стала французской… — произнес де Голль с прямотой, в известной мере солдатской. — Быть может, Рур и требует международного режима, но Рейн с Вестфалией — другое дело. Повторяю, эту область следует отделить от Германии и присоединить к Франции…

Последняя реплика француза могла показаться неожиданно эмоциональной.

— А как смотрят на этот план Англия и Америка? — спросил русский, помедлив. Его вопрос не обнаруживал заинтересованности, была даже некоторая вялость, характерная для манеры Сталина.

— В восемнадцатом году они отвергли это предложение, чем не преминула воспользоваться Германия в ходе нынешней войны, — ответил генерал, он понимал, что русский премьер спрашивает его не об этом (как воспринимают французский план Англия и Америка, теперь воспринимают?), но решился именно на такой ответ, поставив себя в положение своеобразное. А как русский? Он может и не обнаружить этой маленькой хитрости француза. Сталин молчит — вот он, диалог пауз.

— Насколько мне известно, — произнес Сталин все с тем же бесстрастием, — в английских кругах рассматривалась другая комбинация, а именно — предложение взять Рейнско-Вестфальскую область под международный контроль… — он смотрел прямо на генерала. — То, что сказал сейчас генерал, для меня ново… — заключил Сталин.

Если на этом заканчивалась первая стадия диалога, то следует сказать, что француз, пожалуй, не реализовал замысла. Правда, ему удалось обратить разговор к проблемам, насущным для Франции, но ценой заметных потерь. Генерал был излишне эмоционален, а поэтому не всегда убедителен — его паузы, которые он, казалось, заготавливал впрок, не очень-то действовали, инициатива беседы была им переуступлена.

— Англичан и американцев нет на Рейне ни исторически, ни географически, — заговорил генерал, заметно волнуясь. — Правда, сейчас они воюют в этих местах, но они не останутся там вечно, тогда как Франция и СССР останутся на своих местах.

Советский премьер точно столкнул де Голля еще с одной паузой — резкость, с которой француз говорил о союзниках, нельзя было объяснить просто горячностью. Чтобы обратиться к подобной тираде, его собеседник должен был дать повод к этому, что отсутствовало напрочь. Если же русский не давал повода к этому, то у де Голля, по крайней мере, должна быть уверенность, что выпад француза против союзников встретят с пониманием, но и такой уверенности не было. Тогда на что рассчитывал генерал, обращаясь к демаршу? На интуицию, не очень определенную, что упреки в адрес союзников будут встречены русскими с пониманием в силу недовольства, давнего, которое русские питают к союзникам. Но интуиция в подобных обстоятельствах может подвести, тем более с таким собеседником, как Сталин.

— Чтобы обуздать германских агрессоров, наших с вами сил мало, — осторожно начал русский. — Границы — это еще не все, нужна армия… К тому же мы, русские, не можем решить этот вопрос одни, — произнес Сталин — он хочет, чтобы возражения прозвучали по возможности мягче. — Не можем решить одни.

Советский премьер встал, нетерпеливым движением придвинув стул, на котором сидел, к письменному столу. Жест был резким, и бинт, стянувший палец, сдвинулся. Все таким же резким жестом он снял бинт, пригнув палец к ладони, скрывая порез. Он оставил руку на весу, все еще удерживая палец в согнутом состоянии.

— А как быть с восточными границами Германии? — вдруг вопросил француз, он полагал, что, связав проблему западных границ с границами восточными, облегчит себе разговор.

— Исконные польские земли — Силезия, Померания, Восточная Пруссия — должны быть отданы полякам, — произнес Сталин, казалось, он благодарен, что француз дал ему возможность сказать это. Если в ходе беседы у русского были приобретения, то сейчас их надо было превратить в нечто существенное: Польша.

Но и всего сказанного для француза было достаточно, он встал.

Хозяин протянул ему руку.

Каким было впечатление от этой встречи? Если говорить о русском премьере, то француз мог показаться ему не столь последовательным в своих действиях. В его поведении эмоциональный момент был непозволительно велик. Его обращения к Рейну и Вестфалии не были подготовлены, а его выпад против англо-американцев был, пожалуй, наивен — у француза не было тут решительно никаких оснований рассчитывать на поддержку русских. Для русского очевидно: как ни велико то общее, что сегодня связывает их страны, предстоящие переговоры будут трудными…

Когда де Голль появился в Кремле на следующий день, времени на экспозицию не потребовалось, и речь пошла о польских делах.

— Нас связывают с Польшей старые культурные и религиозные узы, — заметил генерал. Когда речь идет о Польше, у генерала нет необходимости ссылаться только на Францию, он имеет возможность сослаться и на себя. Как однажды уже упоминалось, генерал был волонтером польской армии в ее походе на восток в девятьсот двадцатом. К званию майора Речи Посполитой он получил за свои военные доблести крест святого Венцлава. Говоря о польской главе жизни генерала, биографы де Голля заметно смещают акценты: речь больше идет о его педагогической деятельности в Войске Польском, чем о боевой. В действительности имела место боевая деятельность, и достаточно активная: де Голль возглавлял пехотно-танковый отряд в операциях против Красной Армии под Варшавой и на Волыни. Позднее в своих военных мемуарах генерал исчерпает эту тему одной фразой: «…командировка в Польшу и участие в польской кампании…», хотя деголлевское волонтерство «командировкой» назвать трудно, а антирусский поход не очень отождествляется с понятием «польская кампания». Как было установлено позже, в силу происходящих в сознании де Голля метаморфоз, быть может метаморфоз трагических, революционная Россия была для него неотделима от ненавистных немцев — странно, но поход против России для француза был продолжением похода против немцев. Более чем лаконичная фраза, которой де Голль отметил свое участие в этом походе, не упоминает ни майорского звания, ни креста святого Венцлава и скорее своеобразно затеняет участие в походе, чем его выявляет.

Однако почему генерал не очень-то любил вспоминать свое участие в польском походе? Потому ли, что понял, что заблуждался, принимая новых русских за немцев (эти новые русские, немало сделавшие для спасения Франции, отнюдь не могли быть немцами), или потому, что польские доблести генерала сегодня выглядели иначе, чем в двадцатом году? Трудно предположить, что советский премьер не знал об этой странице биографии генерала, но ни одна из реплик русского не обнаруживала этого. Эрозия старости еще не коснулась памяти Сталина, он все помнил, но при желании мог заставить и память замолчать, в данном случае было именно так. По русской поговорке «Кто старое помянет, тому глаз вон!» советский премьер говорил с де Голлем так, будто бы того злополучного похода не было. Вопреки всем метаморфозам он видел в генерале руководителя сражающейся Франции, остальное было производным. К тому же, как было уже упомянуто, де Голль не любил вспоминать участие в восточном походе, и это делало ему честь — русские, надо думать, это понимали.

— Повторяю, нас связывают с Польшей старые узы… — продолжал генерал. — Все наши попытки помочь возрождению Польши имели одну цель: возродить силу, которая противостоит Германии. К сожалению, такие люди, как Бек, стремились договориться с немцами за счет Советского Союза и Чехословакии… Скажу больше: я не возражаю ни против линии Керзона, ни против границы по Одеру и Нейсе…

Генерал говорил о восточных и западных границах Польши, хотя если быть точным, то он в косвенной форме свидетельстве вал и о французских восточных рубежах.

Но русский был склонен говорить только о Польше, по крайней мере сегодня. Он сказал, что рассчитывает на реалистическую позицию Франции, более реалистическую, чем позиция англичан и американцев. По его словам, поляки, «сидящие в Лондоне», занимаются министерской чехардой, в то время как Польский комитет национального освобождения раздает крестьянам землю, подобно тому как земля была роздана во Франции в конце XVIII века. Он обратился к французскому прецеденту не потому, что это могло импонировать самолюбию француза, просто пример казался ему убедительным. Короче, речь идет о том, чтобы Франция с пониманием отнеслась к тому, что делается сегодня в Польше. Осторожно, не столько прямо, сколько косвенно, советский премьер как бы приглашал французов признать новое польское правительство.

Пришло время для ответа де Голля едва ли не по самому деликатному вопросу переговоров. Генерал обошел молчанием деятельность Польского комитета в Люблине, обратив нещедрое слово к лондонским полякам. По его словам, действительные настроения польского народа обнаружатся, когда будет освобождена вся страна. Иначе говоря, приглашение русского премьер признать Польский комитет генерал оставлял без ответа. Что склонило симпатии де Голля на сторону лондонцев? Одна с лондонцами судьба в пору, когда Европа была под пятой немцев, личная симпатия, а может быть, даже дружба или боязнь, что Польша станет более красной, чем того хотел бы де Голль, и, чего доброго, окажет свое влияние, чтобы красной стала Европа? Так или иначе, а генерал дал понять, что намерен сопротивляться воле русских.

(Уже на ущербе того первого дня, когда в Кремле закончилась встреча русского премьера с де Голлем, в Лондон пошла подробная телеграмма с отчетом о беседе. Там был поставлен вопрос и о союзе, французы заявили тут о своем желании недвусмысленно. Черчилль воспротивился: пусть этот союз будет не двусторонним, а трехсторонним: СССР, Великобритания, Франция. Старому Уинни было ни к чему сплочение континентальной Европы, если даже оно будет советско-французским. Но французы стояли на своем — в этом триедином союзе их не устраивала роль младшего.)

К концу второго дня переговоров степень согласия и степень разногласия обнаружились точно.

Русские склонны принять идею трехстороннего союза, правда, такого союза хотят не столько русские, сколько Великобритания, но почему не согласиться тут с ними?

Французы не хотят признавать Польский комитет национального освобождения.

Но, может быть, есть возможность пойти друг другу навстречу, — в конце концов, сам де Голль подал пример такого решения вопроса: когда согласие по поводу западногерманских рубежей казалось недостижимым, француз затевал разговор относительно границ восточногерманских, дав понять, что готов идти на уступки.

Но советский премьер проявил выдержку.

— Польша — это элемент нашей безопасности, — осторожно упредил русский, он испытывал затруднение в попытке найти формулу предложения, которое вызрело. — Одним словом, услуга за услугу: пусть французы примут в Париже представителя комитета национального освобождения, а советская сторона готова пойти навстречу французам, кстати заключив и двусторонний союзный договор. Черчилль обидится, но что поделаешь… — улыбнулся русский премьер.

Как ни иронична была заключительная фраза диалога, она свидетельствовала: переговоры пришли к своему логическому завершению.

Грабин, который прибыл в Москву на время деголлевского визита вместе со своим послом, позвонил Бекетову: генерал хотел бы видеть город. Мысль богомоловского первого секретаря: хорошо бы, чтобы при осмотре Москвы рядом с де Голлем были русские, которых генерал знает. Они условились с Бекетовым встретиться в одиннадцать у памятника Воровскому с тем, чтобы в половине двенадцатого быть во французском посольстве, откуда кавалькада машин с французами должна отправиться в поездку по Москве, но в одиннадцать первого секретаря, разумеется, у памятника не оказалось: Грабин верен себе. Бекетов прождал дежурные три минуты, потом еще три и, вспомнив всех присных, направился к машине, намереваясь доехать до посольства самостоятельно, когда появился Грабин, как обычно, весело-благодушный, разумеется, не чувствуя себя виноватым.

— Я промерз в такой мере, что готов был обратиться в звонкую бронзу, оставшись здесь на веки веков как упрек вашей необязательности, — возгласил Сергей Петрович — фраза была шутливой, но тон полон обиды.

— Представляю, как мило это бы у вас получилось, — прыснул Грабин — он убедил себя, что Сергей Петрович шутит. — Готов занять ваше место на пьедестале как некий памятник вашей обязательности…

На этом инцидент в очередной раз был исчерпан. Ровно в двенадцать кортеж из шести машин, идущий нерасторжимым массивом и отдаленно напоминающий корпус судна, начал плавание по многосложному морю Москвы. Кортеж достиг площади Революции и остановился. Генерал вышел из машины первым. Высокий, в просторном форменном пальто, украшенном крупным, закрывающим половину груди, меховым воротником, в форменной фуражке с широким лакированным козырьком, генерал пошел к толпе, которая заполнила тротуар перед входом в станцию метрополитена. В туманной полумгле генерал увидел колесницу Большого театра, забеленную снежком, улыбнулся — для него, колесница была символом России, как Василий Блаженный, столп Ивана Великого, кремлевские башни. Он увидел толпу у входа в метрополитен и пошел ей навстречу — он шел и улыбался.

По ассоциации, которая сейчас не ухватывалась, де Голль вспомнил субботу 26 августа, незабываемую для него и, как он убежден, для Франции: в этот день Париж, в сущности, чествовал генерала. В девять утра генерал зажег огонь на могиле Неизвестного солдата и, приветствуемый ликующими парижанами пошел к площади Согласия, а оттуда — к собору Парижской богоматери. Истинно, ради одного такого дня следует принять беды и испытания всех этих лет. Собственно, де Голль со своими сподвижниками, взявшими его в кольцо, являл собой живую пирамиду, символизирующую, как хотел бы это именовать генерал, традиционную Францию, пирамиду, какую манифестанты возили в старые добрые времена на автомобильных платформах по тому же Парижу, правда, сообщив пирамиде несколько иной смысл. Двухметровая фигура генерала очевидно символизировала нерушимость республиканских институтов, опирающихся на частную собственность… Позади де Голля, как бы защищая собой его затылок и спину, идут генералы Кениг и Жуан, символизируя обнаженный меч власти. По одну руку — Бидо, чей консерватизм лишь условно может быть назван именем его группы, по другую — нормандский буржуа Ланьель — он хочет видеть в де Голле силу, которая охранит Францию и его, Ланьеля, от метаморфоз времени. Вот и вся пирамида. Она проста простотой символа и не столько скрыта, сколько обнажена — политический идеал генерала здесь. Но народ, приветствующий генерала, не очень хочет видеть в этом сложном сооружении символ. Народ приветствует в лице генерала вождя Сопротивления, а это значит вождя легендарных маки, чьи сомкнутые ряды не трудно обнаружить и сегодня, правда, по непонятной причине отодвинутые на почтительное расстояние от человека, с которым эти люди, казалось бы, должны отождествляться. Но народ не склонен к настроениям, которые разрушают его представление о празднике. Праздник дан, чтобы праздновать, а в остальном надо не терять надежды.

«Поскольку каждый из тех, кто находится сейчас здесь, в сердце своем хранит Шарля де Голля как прибежище от бед и символ надежды, надо, чтобы все эти люди увидели его — такого знакомого, родного человека, и национальное единство воссияет тогда еще более ярким светом…» — кто написал это? Новый Пимен, которого «свидетелем господь поставил»? Нет, это написал де Голль, человек хотя и честолюбивый, но не очень склонный к эмоциональным всплескам. Наверно, честолюбие — это тот самый лаз, который, очевидно, остается незащищенным у самых неприступных крепостей и который всегда имеет в виду опытный противник, когда эту крепость берет. Даже твердокаменность де Голля была тут уязвима, даже у него этот тайный ход незащищен — так или иначе, а в благословенном августе де Голль научился улыбаться и улыбается по сей день. Итак, генерал увидел толпу у входа в метрополитен и, осиянный улыбкой, пошел ей навстречу. Он будто бы говорил: «Я генерал де Голль, я приехал к вам, чтобы передать привет Франции». Весь его вид возглашал, что его должны здесь знать, как знали его в Париже, когда он шел по Елисейским полям к площади Согласия, а оттуда к собору Парижской богоматери, приветствуемый старыми и малыми.

Было бы несправедливо утверждать, что его тут никто не знает. Знает, разумеется, но всего как имя. Никому в голову не пришло отождествлять это имя с человеком в необычном форменном пальто, обремененном этим странным воротником. Впрочем, в самом этом факте не было ничего непочтительного для де Голля — появись в это мглистое утро на улицах Москвы американский президент, и его бы узнали немногие, — в этом решительно не было ничего обидного. Но генерал, как привиделось Бекетову, чуть-чуть встревожился — прием мог быть и радушнее. А когда генералу предстояло втиснуть свое громоздкое тело в вагон метро, полный в этот послеобеденный час, некая печаль подернула его чело. Бекетов даже выругал себя: надо было бы как-то подготовить эту поездку, ну хотя бы освободить вагон, чтобы у генерала не было необходимости стоять вот так на одной ноге, прилепив распростертую ладонь едва ли не к потолку.

А между тем поезд минул Курский вокзал, и стало свободнее, но генерал не сел. Он стоял, опершись о никелированную стойку, внимательно наблюдая за молодой парой, сидящей напротив. Им было лет по пятнадцати, может быть шестнадцати. Они были в стеганках и, очевидно, ехали со смены. Ее лицо полузакрывал шерстяной платок, были видны нос, точно оструганный, и глаза, как могло показаться, смеющиеся. Шапка-ушанка была у него молодецки сдвинута набекрень, как у Козьмы Крючкова. В его правой руке, которую он вобрал в рукав, был бутерброд с салом. Молодой человек увлек девушку рассказом, однако не забыл и о бутерброде — парень был очень голоден. Девушка слушала своего спутника, время от времени разражаясь смехом, так что платок у рта смешно вздувался. Рядом с ними сидел старик с газетой, над которой он время от времени поднимал глаза и с нескрываемым укором смотрел на де Голля. Потом сидела женщина с желто-коричневым изможденным лицом и держала в руках глиняный горшок со столетником, — войдя в вагон, она распахнула полушалок и извлекла из-под него столетник, извлекла столь внезапно, точно зеленая колючка была у нее не под платком, а в самой утробе.

Генерал смотрел на людей, сидящих напротив, и его одолевало искушение, чтобы кто-то из них встал, подошел к нему, заговорил. Его вдруг одолел азарт французского парламентария, для которого нет страсти большей, чем желание говорить с улицей. Ему очень хотелось сказать, что он, де Голль, глава временного французского правительства, приехал в Москву, чтобы заложить основы дружбы, но люди, сидящие в вагоне метро, были не очень-то расположены к этому разговору. Однако почему не расположены? — спрашивал себя де Голль. Какая тут причина? Нелюбопытство, даже апатия или что-то иное, рожденное войной и войной призванное погибнуть? Да не камень ли беды, камень забот был причиной? «Видно, он, этот камень, так смял человека, что тут было не до генерала, будь он хотя бы генерал французский?»

Они вышли на Бауманской и, выбравшись в центр просторного зала, пошагали вдоль колонн. Только теперь генерал и мог явить свой рост и свой шаг — ну конечно же, масштабы зала соотнесены с размерами таких великорослых, каким был генерал, кажется, что он вознаградил себя за недавние огорчения. Ему пришлось по душе убранство зала — он умел рассмотреть все исконно русское, весомо-добротное. Как ни своеобычно и было убранство зала, вначале он увидел в нем материал, а потом исполнение, — наверно, в этом была своя закономерность: он хотел видеть и здесь российскую исконность, то доброе и могуче-благородное, из чего Россия произрастает. Он отыскал кусок мрамора, в котором гранатовая огненность сочеталась с нежнейшей млечностью, и, подняв ладонь, приник к полированной поверхности.

— Не правда ли, такое впечатление, что огонь был здесь на самом пределе торжества… — взглянул генерал на Бекетова — английский язык француза сейчас был на уровне вполне.

— И восторжествовал? — спросил Бекетов.

— Нет, погиб… — произнес де Голль, но тоном, из которого не очень явствовало, рад он гибели огня или нет.

— Да здравствует державное могущество огня?!

— Нет, да здравствует… могущество, как вы сказали, державное, погасившее огонь!.. — произнес де Голль, возликовав, — кажется, его настроение улучшилось, генерал точно переселил свою печаль в Бекетова. В деголлевских максимах о державном могуществе, способном погасить огонь, Сергею Петровичу почудилось такое, к чему хотелось вернуться, обратившись мыслью к тому, что есть де Голль.

Когда возник вопрос, что дальше смотреть: полотна Рембрандта на правом берегу Москвы-реки или немецкое трофейное оружие на берегу левом, генерал отдал предпочтение оружию, и тут были свои резоны. Ну, разумеется, это была выставка, всего лишь выставка, но она давала ему возможность ощутить такое, что с британского берега не очень-то просматривалось. Бекетову было интересно наблюдать, как смотрел выставку де Голль, что он хотел в ней увидеть и что увидел. Генерал элементарно представлял, как были оснащены немцы на разных этапах войны, но он представлял себе все это, когда речь шла о западе. Что же касается востока?.. Нет, восток был не тождествен западу, и об этом свидетельствовал сам де Голль. В реакции генерала Сергей Петрович хотел рассмотреть одно: неожиданно ли было то, что он увидел? Пожалуй, неожиданно, хотя, как можно было догадаться, изумление чуть-чуть компрометировало гостя, но… чтобы упрятать изумление, надо было, пожалуй, сбежать с выставки, однако это не входило в планы генерала.

Истинно, это смахивало на диво: на клочке земли, принадлежащей большому московскому парку, едва ли не рядом с «чертовыми колесами» и гигантскими шагами, были экспонированы орудия смерти, которые выдохнула из своего жерла самая страшная из войн. Из пушки было извлечено ее огненное жало, и она стояла странно кроткая, прикрепленная веревочкой к колышку, как козленок. Казалось, она ждет, чтобы к ней прикоснулись теп-лап ладонью, погладили, как того требует незлобивое животное. Хотелось думать, что секрет приручения в этой всесильной ладони, способной обратить это чудище против человека и зверя. Хотелось верить, что железо способно безответно служить человеку и будет гуманным.

Как мог установить Бекетов, экспозиция оружия была рассчитана и на профессионалов: если показывались «мессера», то все «мессера», как они возникали в эти годы, — все модификации самолета аккуратные немцы обозначали по именам. Но выставка представила и нечто такое, что для француза было предметом его интересов профессиональных: танки. В частности, танки, которые явил враг в степной битве под Курском. Все типы танков, включая и тяжелые: «тигры», «пантеры»… Были новенькие танки, точно их доставили сюда прямо с заводов в Кельне или Дрездене, но были и иные: жестоко деформированные, с всхолмленной броней, с вмятинами и рваными дырами. К этим последним танкам генерал точно прикипел: как ни жестоко была изорвана броня, генерала, казалось, интересовала не она, броня, а то, какой снаряд это сотворил. Снаряда, разумеется, тут не было, но след его был обозначен явственно: и длинные пальцы генерала, пренебрегая колючестью металла, ощупали стенки пробоины, но тут же были отняты, будто бы броня еще хранила кипение огня.

— Ходят слухи, что немцы утолстили броню и на «пантере»… — вымолвил генерал и извлек платочек, белоснежный, чтобы протереть пальцы, побывавшие в рваном зеве танка, — платок, к радости генерала, стал черным. — Они продолжают утолщать броню…

— Не теряя надежды испробовать танк с новой броней… в деле? — спросил Сергей Петрович.

— Я не удивлюсь, если завтра немцы навяжут нам битву, быть может даже танковую, какой на западе еще не было… — Генерал искоса посмотрел на танк — несмотря на пробоину, пронзившую, казалось, сердце машины, танк продолжал быть для него грозным. — Мне перевели статью из «Правды» к годовщине Тегерана… Помните, то место статьи, где говорится, что Тегеран похоронил надежды немцев на взрыв в лагере союзников… — Он задумался. — Нет, не только немцы, все поняли: взрыва не будет. И оттого, что все поняли, силы утроились…

Генерал остановился и, обратив взгляд к советским офицерам, которые, соблюдая дистанцию, следовали за французским гостем, произнес раздумчиво:

— Штурмовые орудия «фердинанд» были под Курском?

Пышноусый майор, могущий напомнить генералу Блерио, ускоряя шаг, подошел к де Голлю, молодцевато козырнул:

— Точно так, вместе с «пантерами» и «тиграми»…

— Впервые под Курском?

— В таких количествах — впервые, — не растерялся майор — оговорка «в таких количествах» страховала его от ошибки. — В серию запущены незадолго до Курска…

Генерал смотрел на майора улыбаясь: сходство с Блерио было поразительным, но у русского один ус был явно короче другого — не иначе, подпалило в танке, никто не горит чаще танкистов.

— Танковая война, майор? — поинтересовался де Голль — для него велик был соблазн сказать: «танковая война».

— Танковая, какой история не знала…

Он испытующе смотрел на майора, точно примериваясь, сможет ли он задать ему вопрос, который вызревал сейчас в его сознании.

— Возобладали… огонь, маневр и броневая сталь, прочности стали?..

У майора явилось желание крутануть ус, но, дотянувшись до уса, который был не долог, майор отнял руку.

— Нет, не только… тактика, — майор сжал и разжал ладонь — рука требовала работы. — Сила любит ум — без ума она… слабеет…

Мудреную фразу майора перевести было не просто, и к наркоминдельскому переводчику подключился посольский — смех раздался с таким опозданием, будто фраза майора шла по проводам в дальний конец земли; впрочем, генерал был здесь не виноват.

— Ум?.. Как понять?

Майор определенно поставил себя в трудное положение.

— В том, как решали задачу немцы, была прямолинейность, — произнес майор и заметно оробел — не голословен ли он был в своих выводах. — Мощности возросли непропорционально: танки стали сильнее, артиллерия и авиация едва ли не слабее… небо плохо помогало земле, — заметил майор, смеясь, и с откровенной грустью посмотрел в сторону реки — он вдруг увидел женщину в беличьей шубке, едва различимую в снежных сумерках, она заметно ускорила шаг, ей определенно было зябко. — К тому же курскую задачу следовало решать не изолированно от других фронтов — у нас на это хватало сил, у немцев — нет… Одним словом, сила любит ум…

…Уже покинув выставку, генерал вдруг остановился и оглядел заснеженный город, оглядел с нескрываемой радостью, а потом вдруг посмотрел прямо над собой и на мосту, что возникал едва ли не над головой, увидел майора в серой ушанке и беличью шубку, снежная мгла на какой-то миг выпростала их и тотчас поглотила… Однако, почему улыбнулся генерал? Вспомнил молодых людей в стеганках и незримо объединил с бегущей парой на мосту? Незримо? Что-то открылось ему в этот день в людях, что-то такое, что родилось не сегодня, но сегодня, казалось, воспряло.

 

50

Отъезд французов был назначен на десятое декабря.

Все, что предусмотрел протокол, было выполнено: три встречи генерала с русским премьером, столько же бесед Бидо с Молотовым, поездка по Москве, осмотр метро и выставки трофейного оружия, обед на сто персон… Да, обед состоялся, при этом и размеры его, и настроение, царящее за столом, и состав приглашенных, и количество тостов, произнесенных хозяином, должны были свидетельствовать, что переговоры завершены как нельзя лучше. На самом деле переговоры находились едва ли не на той самой точке, когда французская делегация впервые появилась на перроне вокзала в Москве. Камнем преткновения и тут явился польский вопрос. С терпением, в этой ситуации завидным, русские стремились склонить французов к пониманию польских дел. По иронии судьбы перед генералом возник в Москве почти тот же круг вопросов, что несколько раньше в Париже, когда речь шла о делах французских. И это, наверно, убедительно свидетельствовало, что у Европы одни проблемы. Но о чем, собственно, просила генерала сейчас Москва? Проявить терпимость к людям, которые, если пользоваться французскими ассоциациями, были силой, положившей начало Народному фронту и ратовавшей не просто за реставрацию «традиционных французских институтов», а за устройство их на наиболее справедливых началах. Разумеется, тут были свои особенности, определенные поворотами польской истории и всем укладом жизни поляков, но основа была, несомненно, той же, что во Франции. Там, во Франции, де Голль сказал «нет». Почему же здесь он должен сказать «да»? Кстати, процесс этот может обратиться и вспять: скажи он здесь «да», французы, чем черт не шутит, могут потребовать этого «да» и у себя. Стоит ли говорить, что в этом случае положение генерала будет своеобразным. Упорство, которое обнаружил в Москве генерал, станет понятным, если Москву соотнести с Парижем.

Понимали ли это в Москве? Очевидно, понимали. Именно поэтому было совершено нечто беспрецедентное. Историческая хроника свидетельствует: так и не договорившись, генерал отбыл из Кремля. Этот жест был в духе де Голля, он и прежде умел уходить. Вот и теперь он отбыл из Кремля, но предусмотрительно оставил там посла и директора департамента, наказав продолжать переговоры. Вернувшись к себе, он, разумеется, не лег спать, дожидаясь звонка из Кремля. Он понимал, что поставил на карту многое: союзный договор с французами и для Москвы был важен, но много важнее он был в той обстановке для Франции, и, пожалуй, де Голля. Выдержи Москва характер, трудно сказать, как бы повел себя в конце концов де Голль. «Это будет поражение для меня, и очень большим», — произнес он в те дни в Москве доверительно. Очевидно, в ту ночь, дожидаясь кремлевского звонка, генерал повторил это не раз. Можно было понять его состояние: в цепи поединков, которые так необходимы были генералу, чтобы в самой Франции и за ее пределами, даже больше во Франции, чем вне ее, утвердить свою независимость, в цепи этих поединков с Рузвельтом и Черчиллем прибавился и поединок в Кремле.

А между тем звонок, которого ждал де Голль, в эту ночь так и не раздался, но в два ночи явились Дежан и Гарро, смертельно усталые, но, по всему, счастливые: русские готовы были подписать союзный договор. Подали машину, и генерал тут же направился в Кремль. Русские были столь радостно взволнованы и откровенно довольны, будто решение проблемы зависело не от них, русских, а от французов. Вместе с тем генерал сыграл свою роль до конца: он был непобедим в своей стойкой гордыне и, казалось не очень-то и рад совершившемуся, хотя в тайниках его души все пело. Но это, пожалуй, уже не было признаком силы. Что же касается силы, то по тому самому кавказскому обычаю, когда счастливое событие, происшедшее только что, обязывает хозяев накрыть стол заново, столы были сервированы так, будто бы дом принимал новых гостей.

Советский премьер разрешил себе даже похвалить француза за упорство, русский будто бы пошел так далеко, что заявил: всегда приятно иметь дело с человеком, который знает, чего хочет, даже если держится и иных взглядов. Странно, но вопреки разнице во взглядах, а может быть, благодаря такой разнице этой похвалой де Голль гордился больше, чем какой-либо другой.

 

51

Гости уехали из Кремля, а наркоминдельцы, как это бывало неоднократно прежде, тут же засели за тексты.

Поистине, кому доброе бражничество, а кому жестокая вахта.

Бекетов шел длинными кремлевскими коридорами. Непобедимая лунность высинила соборы и площади. Как ни просторны были оконные проемы, им трудно было объять огромность посада, да и стекла застила легкая изморозь, крепнущая к утру. Но луна, набравшая силу, делала свое дело — кремлевский град точно вламывался в просветы окон, млечный, снежно-белый, многоцветный в изломах своих граней, в неожиданном сиянии полуночных бликов.

Сергей Петрович не заметил, как замедлил шаг. Чужой голос жил в сознании Бекетова, он взывал к его думе страждущей, гневался и требовал ответа.

«В самом деле, почему мысль о договоре со сражающейся Россией так завладела французом? — требовал ответа этот голос. — Договор прибавит ему силы?»

— Как хочешь, так и думай. Прибавит силы? Пожалуй, прибавит. Однако почему? У каждого есть своя звезда. У Черчилля — сберечь мировую империю. У Рузвельта — ее сотворить. А какая звезда у де Голля? Не оградить ли Францию от революции? Не отодвинуть ли возможные сроки этой новой революции? С какой целью отодвинуть? Сохранить Алжир? Индокитай? В первую очередь, Францию, старую Францию, ее порядок.

«Старую Францию сохранить нельзя!.. — вторгся голос. — Если он хороший политик, должен понимать — нельзя».

— Нужны коррективы, да? — полюбопытствовал Бекетов.

В самом вопросе был ответ. Ну разумеется, коррективы. Можно допустить, что тут есть противоречие, но внешнее. С кем идти — этот вопрос наверняка задает себе де Голль, вопрос не праздный. С традиционным Западом или новым Востоком? Конечно же Запад ему ближе — социальная близость! Но он не очень-то хочет договора с Западом, он хочет договора с нами. Почему? Если спросить Черчилля, то он бы ответил: когда речь идет о характере де Голля, логику искать бесцельно. Может быть, Черчилль и прав. А все-таки есть резон поискать логику, и она тут есть, при этом отнюдь не бессмысленная. Когда мы говорим «свободолюбивый народ», это не пустой звук. У французов свои нормы свободы… Свободолюбивый народ! В военное время власть генерала что-то значит, в мирное — в меньшей степени. А мир рядом. Генерал уже обратил свою недремлющую мысль к той поре, когда мир придет и во Францию. Короче, союз с Западом не даст ему авторитета во Франции, союз с Россией, Россией сражающейся и победоносной, может дать. Есть мнение: он строптив с Западом не зря, ему выгодна эта строптивость.

Возникло окно, и в его проеме зубчатый гребень крепостной Кремлевской стены, придворцовая постройка со скошенной крышей, островерхая ель, все черное, контурное; в рисунке, что проявился в окне, было что-то неодолимо русское и древнее, но вместе с тем очень знакомое, что ты видел, казалось, с детства, что жило в тебе и тревожило.

Бекетов остановился, точно прикованный неведомой силой к окну; чтобы сделать следующий шаг, нужно было усилие ощутимое — окно держало.

«Де Голль полагает, и не без оснований, что перед лицом германской опасности у Франции и России больше общего, чем, например, у Франции и Великобритании, не так ли?» — в том, как голос слал свои вопросы Бекетову, была известная последовательность.

Но что мог ответить Сергей Петрович? Французу нельзя тут отказать в правоте. Эта правота в системе доказательств, к которым обращается он, как и в мире убежденности, не зря же он отверг идею трехстороннего договора Франция — Великобритания — СССР и продолжал настаивать на двустороннем договоре — Франция — СССР… Нет, сама система доводов, к которой обратился француз, будто вобрала в себя силу этой убежденности. По его словам, есть как бы два этажа европейской безопасности. Первый: Франция и Россия. Опыт истории нашего века обнаруживает неопровержимо: немцы атакуют прежде всего нас. Второй этаж: Англия. Она вступает в войну, когда удар уже нанесен. Она хронически опаздывает. Чтобы выступить, ей надо убедиться, что немцы уже начали, и даже успеть взглянуть на Вашингтон. Де Голль убежден, и ему опять-таки не отказать в правоте: у Франции с Россией нет разногласий, а вернее, столкновения интересов, в то время как с Англией есть. Где? Во многих местах земного шара: на Ближнем Востоке, как, впрочем, и на Востоке Дальнем. Если быть откровенным, то постоянной заботой всех французских правительств был один вопрос: какую позицию новый британский кабинет займет по отношению к Германии? Тут были перемены разительные. Ллойд Джордж возглавлял кабинет, который вел войну против Германии, однако Бальфур и Болдуин, пришедшие на смену лидеру британских либералов, в германских делах поставили все с ног на голову. Де Голль все взвесил и в своих доводах стоял насмерть. Русские пробовали убедить генерала: в борьбе с германской агрессией важен не только этаж первый, но и второй. Де Голль заявил почти гневно: это не французская точка зрения.

Вновь из полутьмы возникло окно, залитое лунным блеском. Точно луковицы, зажатые ухватистой пятерней, явились купола Успенского собора. Лунное сияние было резким, и тень креста, которым был увенчан соседний купол, явственно проявилась на куполе большом, только крест был скошен.

«Генерал сказал: не французская точка зрения. А что такое точка зрения французская?»

— Надо понять француза и его психологию. В первосути французского мнения трагедия нации. И мы, народ сходной судьбы, не можем не внять тут французам. Страна, на протяжении жизни одного поколения трижды видевшая на своей земле оккупантов, имеет право на свое представление о Германии и германской агрессии. Когда генерал говорит о Германии, что она готова даже в преступлении следовать за теми, кто прочит ей победу, никогда не разочаровываясь в поражениях, нельзя с ним не согласиться… По крайней мере, начинаешь понимать, почему тот же де Голль всем союзам предпочитает союз с Россией, хоть это Россия и красная.

Бекетов ступил на лестницу, ведущую к выходу, когда прямо перед ним во всю ширину стены точно образовалось новое окно. Казалось, оно вместило кремлевский град, не минув его приречных пределов. Река лежала за каменным уступом стены, но ее дыхание узнавалось по шапке тумана, медленно поднимающейся. Туман был желтым, медленно текучим, там, где легли его хлопья, полумгла укрыла кремлевские площади. Тем пронзительнее и светлее был столп Ивановой колокольни — поистине он, этот столп, грозил земле и небу всемогущим перстом.

«Можно ли сказать, что де Голль обрел в Москве то, что хотел обрести?»

— Да, пожалуй.

Легкий снежок, выпавший за ночь, не скрипел, — видно, мороз поослаб, снег под ногами Бекетова приятно вминался. Мысль Сергея Петровича была обращена к событиям минувшей ночи. Кремлевские беседы о Франции, ее историческом пути, ее радостях и невзгодах стали откровением и для Бекетова. Что-то эти беседы явили такое, что обещало жить в памяти людей. Нет, не только для России, но и для Франции, — по крайней мере, так думал Сергей Петрович. Что именно? Способность понимать то непреходящее, что есть ее государственная необходимость и что немыслимо без России всегда, и сегодня больше, чем всегда… В этом был урок, и в этом, так хотелось думать, был завет.

 

52

Новый год пришел и на Кузнецкий…

Корреспондентский пятачок у памятника Воровскому, несмотря на предновогодний час, обжит прочно, малолитражки стоят впритык. Заманчиво обогнать разницу во времени и обрадовать вечернюю лондонскую, а то и нью-йоркскую газету аншлагом: «Москва уже встретила Новый год. Однако с чем она встретила?..» Минуло едва ли не одиннадцать месяцев, как наша армия встала у границ Германии, вынудив союзников к действиям, которые вряд ли имели место бы в иных обстоятельствах. Вести с запада были неутешительны — контратаки немцев казались все настойчивее, не исключено, что новый год должен был явиться для немцев сигналом к наступлению, хотя телеграммы, которые шли от Черчилля, были неоправданно оптимистичны и, пожалуй, пугающе комплиментарны. Повод к похвалам был, в сущности, пустячным, и это настораживало. В адрес фильма «Кутузов» английский премьер разразился восторгами, которых вряд ли когда-либо удостаивался в его устах иной фильм, восторгами неуемными и, по всему, не очень искренними — фильм был хорошим, но вряд ли дело было в нем. Поток черчиллевских похвал и прежде предвещал нечто трагическое, оно не заставило себя ждать и в этот раз. «Я не считаю положение на западе плохим, но совершенно очевидно, что Эйзенхауэр не может решить своей задачи, не зная, как Вы, Ваши планы», — гласила новая телеграмма британского премьера, из которой недвусмысленно следовало: русские должны быть готовы к тому, что союзники попросят о помощи…

А между тем все яснее очерчивались контуры грядущей встречи трех. Впервые в глубокой тайне было названо и место встречи: Крым, Ялта. Предусмотрительный Черчилль в очередной раз явил свой дар к изобретению кодовых названий и предложил «Аргонавт». Наши потомки выстроят кодовые названия этой войны, придуманные Черчиллем, и попробуют их расшифровать, соотнеся с условиями момента. Это будет любопытно весьма, ибо тут разгадка неких черчиллевских идей. Какое объяснение, например, можно дать коду, который вызвал к жизни старый Уинни в связи с конференцией в Ялте? Аргонавт — лицо героическое, решившееся добыть золотое руно. По древнегреческому эпосу, путь аргонавтов лежал не в Крым, а в Закавказье, но это неважно, главное, что они были героями. Но тут присутствовала одна деталь, важная: путь аргонавтов пролег с запада на восток, следовательно, по иронии замысла, недвусмысленного, аргонавтами были не русские, а англосаксы. Что же касается русских, то у них тут, в точном соответствии с замыслом, было иное имя. По тому же эпосу, золотое руно, за которым отрядили своих храбрых гонцов и воинов аргонавты, охранял дракон.

Итак, старый сочинитель придумал сказку, куда уж как лестную для себя: Черчилль — аргонавт, он стремится овладеть золотым руном, охраняемым русским драконом… Но история внесла свои коррективы в черчиллевский эпос: согласно мифу древних греков, аргонавты отнюдь не просят помощи у дракона, что же касается черчиллевского варианта, то все выглядело как раз наоборот… Итак, Черчилль прислал депешу русским. Из нее следовало: если сейчас не помочь Эйзенхауэру, фронт может быть прорван. Как понимает читатель, речь шла об арденнском кризисе. В тоне срочной депеши аргонавта сквозил страх немалый. «Я не считаю положение на западе плохим, но совершенно очевидно, что Эйзенхауэр не может решить своей задачи, не зная, как Вы, Ваши планы». Уже в этой телеграмме просьба к русскому союзнику была достаточно откровенна: только удар по немцам с востока может облегчить положение американцев. Вслед за этой телеграммой пришла вторая, ее тон был еще более просительным — если и мог кто-то спасти аргонавта, то только дракон: «Можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января и в другие любые моменты, о которых Вы, возможно, пожелаете упомянуть». Аргонавт был встревожен не на шутку. «Я считаю дело срочным», — гласила телеграмма.

Если же отвлечься от аналогии с аргонавтом и драконом, то следует сказать: был ненастный январь сорок пятого года, вьюжный и для Польши, где стояли сейчас наши войска. Немцы приурочили свой удар по союзникам, полагая, что вряд ли русские решатся на наступление в этакую стужу и пургу, — последний год был отмечен превосходством русских в воздухе, превосходством явным, но ненастный январь был не лучшим месяцем для авиации. Москва, ответившая на депешу союзников без промедления, разумеется, учитывала это обстоятельство. «Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению». Тем более впечатляющей была главная фраза телеграммы: «…Ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всему центральному фронту». Заключительные строки телеграммы выражали волю русских недвусмысленно: «Можете не сомневаться, мы сделаем все, что только возможно сделать для того, чтобы оказать содействие нашим славным союзным войскам».

Но все это произошло позже, быть может, даже много позже, а сейчас была новогодняя ночь — до вожделенных двенадцати оставалось не более получаса, и последние машины покидали площадь у памятника Воровскому. Точно по команде, отпрянули и рассыпались малолитражки, только что заполнявшие пятачок у памятника, и медленно, задерживаясь на поворотах, отчалил от главного подъезда большой наркомовский лимузин…

Галуа попросил Бардина принять его. Француз явился в дохе, подбитой мехом, никогда прежде Егор Иванович не видел своего гостя в этаком виде.

— Хорош… заячий тулупчик, а? — вымолвил Галуа, приметив взгляд Бардина. — Только вот… Не узок ли в плечах? — вопросил он и повернулся спиной к Егору Ивановичу. — Того гляди, лопнет по швам, как у… гриневского вожатого! Коли с барского плеча, оно всегда так!

— А тулуп с барского плеча? — вопросил Бардин, все еще оглядывая странное одеяние Галуа. Только сейчас Егор Иванович рассмотрел, что доха, которую француз ради красного словца окрестил тулупом, не нова.

— С барского, как и надлежит быть Гриневской шубке, — он продолжал упорно сравнивать себя с героем пушкинской повести — завидная возможность явить знание русской словесности. — Друзья американцы одарили, но я не возьму… Вот переборю зиму московскую и верну!..

Точно на невидимой оси, он продолжал вращаться, похваляясь дареной дохой.

— Хорош тулупчик заячий?

— Хорош.

Без особой охоты Галуа сел, посмотрел на Бардина — пришло время коснуться и сути.

— Егор Иванович, как подсказывает мне чутье, дело идет к новой встрече трех… Подсказывает безошибочно, так?

— Коли оно безошибочно, есть ли необходимость в вопросе? — не удержал улыбку Бардин.

— Мои друзья, приехавшие из Америки, сообщили мне, что Рузвельта на Американском континенте нет, как нет на Английских островах и Черчилля…

— Но Сталин в Кремле… — все так же смеясь, заметил Бардин. — Вчера наши подтвердили это.

— Так оно и должно быть: если конференция произойдет в России или поблизости от русских пределов, Черчиллю и тем более Рузвельту надо отчалить раньше… К тому же…

— Да?

— К тому же англичанин и американец, как это было прежде, могут предварить конференцию трех конференцией двух… Короче, я не требую от вас подтверждений, которые сегодня праздны, я прошу об ином… Если такая встреча возникнет — я говорю о встрече трех, — мог бы я просить о милости быть аккредитованным?..

— Вам необходим мой ответ?

— Нет, не надо… я понимаю, что наш диалог принадлежит к той категории дипломатического диалога, когда вопросы задаю я и отвечаю на эти вопросы тоже я…

— А мои обязанности сведены к тому, чтобы слушать, как вы разговариваете сами с собой? — улыбнулся Бардин.

— Да, пожалуй, и… это не так нелепо, как может показаться на первый взгляд…

Он поднялся и пошел к книжному шкафу и, опустившись на корточки, вдруг стал рассматривать дверцу.

— Погодите, да что вы там увидели, откройтесь! — наконец произнес Бардин — француз немало заинтриговал Егора Ивановича.

Галуа вздохнул.

— Точно такой шкаф был в родительском доме на Моховой…

Но Галуа не суждено было побывать на конференции. Не столь уж много вопросов главы трех государств оговорили до конференции, но этот был оговорен: корреспондентов не аккредитовать. Очевидно, тайна, сопутствующая новой конференции, имела новое качество.

 

53

Самолет, в котором находился Бардин, приземлился на заснеженном аэродроме Саки во втором часу ночи. По тому, с какой торопливостью прибывший самолет был отрулен в дальний конец летного поля, а его пассажиры эвакуированы с аэродрома, в Саки ждали важных гостей. И действительно, всю ночь над аэродромом гудели самолеты и на белом поле вспыхивала едва приметная полоска красных лампочек — одна за другой садились машины.

У Хомутова, с которым Бардин прибыл в Саки, разболелась старая рана, и те три с половиной часа, пока самолет добирался из Москвы до крымской земли, он не сомкнул глаз. Осколок мины, разворотивший бедро, видно, задел и кость — к непогоде левая нога ныла. Друзья утверждали, что по походке Хомутова и его характерному прихрамыванию внимательный глаз может определить погоду на завтра. «Я себя знаю, кроху синего неба и капельку тепла — это все, что мне надо», — говорил Хомутов, освобождая на неширокой снежной тропе, ведущей к аэродромному общежитию, место для Егора Ивановича. «Синего неба пока не обещаю, а тепла добуду», — говорил Бардин, привалившись всей массой доброго тела к хомутовскому плечу. И в самом деле, Бардин выхлопотал для товарища скромное прибежище в аэродромном общежитии летчиков, напоил чаем погорячее и уложил спать, надеясь часа через два, не прервав драгоценного хомутовского сна, уехать на аэродром.

Но Бардин не рассчитал: Хомутов спал ровно столько, сколько оставалось до встречи. Короче, когда самолет с Черчиллем возник в рассветной дымке февральского утра, они были на аэродроме вместе. А утро оказалось и в самом деле февральским: с низким небом, которое едва ли не касалось лежащего на земле снега, с заметью.

— По слухам, вчера тут погода была много лучше, — сказал Хомутов, поднимая меховой воротник — в зимней наркоминдельской шинели было немногим теплей, чем в летней, но воротник был хорош даже для этой погоды. — Если бы прилетели вчера, риск был бы меньшим…

— Вчера они не могли прилететь, — отозвался Бардин. — Репетиция требует времени…

— Репетиция? — переспросил Хомутов и зябко подвигал плечами — начала пробирать утренняя изморозь. — Репетиция на Мальте?..

— На Мальте, — согласился Бардин. Транспортные самолеты, которые аэродром принимал всю ночь, шли с Мальты, как, впрочем, и машина, что сейчас коснулась колесами взлетного поля. — Репетиция на Мальте.

— Все-таки они одним миром мазаны! — воскликнул Хомутов и, выпростав из перчатки руку, коснулся щек, вначале одной, потом другой. От недосыпания лицо покрылось гусиной кожей.

— «Они»? Это как же понять? — попытался уточнить Бардин.

— Они! — повторил Хомутов.

— Ну что ж… у нас будет возможность проверить и это сомнение, — заметил Бардин уклончиво. — По-моему, самолет взял правее, вон куда порулил!..

— На мой взгляд, в нынешней обстановке только Рузвельт и способен дать понять Черчиллю, что тот пошел дальше, чем ему могут позволить союзники… — произнес Хомутов, не отрывая взгляда от самолета, который сейчас был уже хорошо виден. Хомутов будто адресовал свои слова прямо британскому премьеру. — Только Рузвельт…

— Может дать понять, но не дал, так? — спросил Бардин, в его тоне было несогласие. — Не дал? И в Тегеране не дал понять?

— В Тегеране?.. Нет, не дал! — храбро отрубил Хомутов. — Не дал!

Невзирая на ранний час, церемония встречи была соблюдена до конца. Духовой оркестр грянул с силой поистине державной и, казалось, как рукой снял у гостей пасмурность, вызванную бессонной ночью. Вдоль фронта войск, выстроенных для встречи, пошел армейский джип с президентом, рядом, прихрамывая, как мог поспевал Черчилль. Машина с президентом прошла от Бардина шагах в пяти, и Егору Ивановичу лицо президента показалось заострившимся, а глаза, окруженные нерезкой лиловатостью, необычно большими. И еще приметил Егор Иванович, президент высунул из-под пледа руку и поднял ее — в приветственном жесте Рузвельта была некая молитвенность, точно он хотел осенить присутствующих крестным знамением. Грузноватость Черчилля была едва заметной, казалась грузноватостью от неудобной обуви, премьер понимал, что его походка тяжела, пытался с этим совладать и, прибавляя шагу, должен был останавливаться — сердце не пускало. Но лицо его не отражало боли. Наоборот, лицо премьера казалось даже одухотворенным — старик не любил парады, чеканный шаг военных, блеск медных труб и литавр, гром оркестра. Да, он не без охоты отдавался стихии встречи и — это было совсем похоже на чудо — в такой мере сливался с настроением толпы, что забывал, как сейчас, о своей особой позиции.

Как ни торжественна была встреча, ей был придан темп завидный. Прежде чем скомандовать «по коням», хозяева пригласили гостей к столу, прием был сымпровизирован тут же, при этом ему была сообщена едва ли не та же стремительность, что и церемонии встречи. Президент съел банальную булочку с сыром, запив ее горячим чаем. Премьер скептически прищурил правки глаз, хватил рюмку коньяку и пошел от стола к машине, больше обычного отдуваясь. Наблюдательный Хомутов видел, как почтенный сэр Уинни, стремясь к автомобилю, соскользнул с тропы и, стоя на одной ноге, пытался удержать равновесие, при этом сводил и разводил руки, точно попал не в снег, а в воду.

— Такого второго не сыщешь! — торжествовал Хомутов, ему был интересен англичанин. — Уникален!

Они возобновили разговор, когда машина, на которой они отправились в Ялту, оставила аэродром и впереди легли холмистые степи предгорья.

— Значит, даже в Тегеране… Рузвельт был заодно с Черчиллем, так? — неожиданно обратил свой вопрос к Хомутову Егор Иванович — не воспользовался ли он этим молчанием, чтобы собраться с силами и скрестить мечи? — Даже в Тегеране…

Хомутов наклонился, стараясь рассмотреть колонну «виллисов», которую дорога, взбирающаяся на холм, сделала видимой. В колонне было машин двадцать, впрочем, это была не единственная колонна, идущая в Ялту. Как обычно, машины шли с интервалом метров в тридцать, ведущие и замыкающие «виллисы» были с автоматчиками. Даже эти первые километры обнаруживали: в таком количестве регулировщиков, пожалуй, не было необходимости. Да вряд ли все военные, несущие вахту на шоссе, были регулировщиками — на дороге были выставлены дозоры, она охранялась усиленно.

— Не хочу умалять Тегерана… Тегеран — благо! — продолжал Хомутов. — Но Тегеран не может существовать сам по себе, он для нас дорог в той мере, в какой имеет значение большой десант, который Тегеран предрек…

— Простите меня, но тогда уместен вопрос: большой десант, который, как вы изволили выразиться, предрекла конференция в Тегеране, этот десант не имел для нас цены?.. — полюбопытствовал Бардин, он понимал, что пространная пауза бы, по-своему использована и Хомутовым, в его доводах был свой план.

— Все относительно, Егор Иванович… — заметил Хомутов уклончиво, он, вопреки своей натуре безбоязненной, избегал категорических утверждений. — Чтобы наш ответ был объективен, надо мысленно взглянуть на карту и установить, где в июне сорок четвертого находились советские войска… Взглянули? Теперь ответьте: могли союзники не высадить большого десанта, когда наши войска не сегодня-завтра готовились выйти к границе и вступить в Румынию и Польшу?.. Могли? Я бы снял своз возражения, если бы мы говорили об иных датах: о сорок втором или даже сорок третьем, но речь идет об июне сорок четвертого…

— Тегеран был в декабре сорок третьего… — уточнил Бардин без особого воодушевления. — Надо идти от декабря, а не от нюня…

— Нет, надо идти именно от июня… — возразил Хомутов. — Союзники, говоря о десанте, вели отсчет с июня, но не в этом суть… Если даже взять за исходную точку декабрь, буду прав я, а не вы: тянуть дольше с десантом было нельзя, затяжка уже не соответствовала их интересам…

— Интересам американцев?

— И англичан…

— Простите, тогда почему же Черчилль возражал в Тегеране против открытия второго фронта?.. — спросил Бардин. — Столь яростно возражал? Мистифицировал, так сказать? Пытался навести на ложный след, так?.. И почему американцы схватились там с англичанами? Тоже мистификация?

Хомутов смешался — он все предусмотрел, не предусмотрел этого вопроса.

— Ну, согласитесь, Егор Иванович, что вы говорите о Тегеране так, будто бы он был в сорок первом, а десант соответственно в сорок втором…

— В сорок первом Тегерана не могло быть, — заметил Бардин, он стоял в своих построениях на твердой земле. — Поймите, не могло быть…

— Но большой десант в сорок втором мог состояться, Егор Иванович… Мог, если бы имелась добрая воля!..

Бардин отдавал должное логике Хомутова, но понимал, что правота не на стороне его собеседника.

— Конечно, мог, но по этой причине нельзя умалять Тегеран… — был ответ Бардина. — Именно в Тегеране согласие союзников обрело черты, каких прежде не было… Поймите, в Тегеране, — подтвердил Бардин и, пододвинувшись к краю сиденья, дал понять, что намерен закончить разговор, и вдруг услышал, что Хомутов смеется — его противная привычка хохотать в самое неподходящее время и прежде раздражала Бардина. — Вы полагаете, это так смешно?

— Конечно, смешно, Егор Иванович!

— Почему?

— Вижу, вас клонит ко сну: спите, спите!

— Нет, я серьезно хочу знать: почему смешно?..

Колонна остановилась. По поперечной дороге девушки-регулировщицы пустили дивизион самоходных орудий, пустили на свой страх и риск. Видно, они были элементарно осведомлены, что собой представляла колонна, идущая на Ялту, но они поступили так, как велело им их понимание вопроса. В головной машине ялтинской колонны были генштабисты, но девушек никто не поправил. Наоборот, молчанием своим точно ободрил: вначале пушки, дипломаты потом.

— Так почему смешно? — возобновил прерванный разговор Бардин, когда самоходки прошли и колонна двинулась. — Почему?

— Мне еще надо доказать, что союзники дали согласие на десант в Тегеране, не желая, так сказать, разрушать единства… — подал голос Хомутов. — Понимаете, надо доказать…

— Доказать?.. Чем? — спросил Бардин.

— Тем, что произойдет… в Крыму! — улыбнулся Хомутов, улыбнулся невозмутимо. — Как ни велик Тегеран, он категория преходящая, Ялта — постоянная, если речь пойдет, так сказать, о послевоенном устройстве, о том, каким будет мир завтра… Ялтой доказать!.. Сегодня понедельник?

— Да…

— Как я понимаю, к следующему понедельнику дело прояснится, все решит эта неделя… — констатировал Хомутов. — Говорят, еще вчера тянули телефонный кабель в Ялту… Значит, Ставка переехала в Крым… Как в Тегеране, у Сталина и Черчилля рядом со спальнями оперативные кабинеты…

— У Сталина и Черчилля — не у Рузвельта? — Бардин подался вперед, сквозь ветровое стекло, заметно вспотевшее, глянул синеватый размыв неба — за перевалом снега могло и быть.

— Мне не приходилось видеть Рузвельта прежде, я не могу сравнивать… — Хомутов пододвинулся к ветровому стеклу вслед за Бардиным. Чем выше забиралась машина, тем шире становилось небо, синева точно поднималась из-за горы, море было там. — Он мне показался сегодня очень усталым. Кстати, мне говорили на аэродроме американцы, не очень здоров и Гопкинс… Не верю в приметы, но это худо…

— Эко нагнали мраку… — возмутился Бардин. — Вон… гляньте вперед, синее небо!

— Да, действительно синее! — согласился Хомутов, не отрывая глаз от чистой проталины неба. — Кстати, и мои кости отпустило маленько, стихает, чую, стихает…

Горы точно отсекли зиму от весны. К северу от хребта свирепствовала пурга, а здесь было солнечно и тихо, небо цвело весенними дымами, горы врезались в небо, и тени в изломах были фиолетовыми, солнце заметно припекало, солнечная сторона холмов была вызеленена первой травой, над горами, объятыми солнечной дымкой, взмывая и падая, кружились птицы.

Советский премьер не встречал союзников в Саки — поездка на далекий степной аэродром и возвращение в Ялту требовали времени немалого, и русский, как понимали гости, не мог себе этого позволить, фронт не позволял. Чтобы воздать должное союзникам и снять неловкость, которая тут могла бы возникнуть, Сталин счел необходимым посетить премьера и президента в их резиденциях в Юсуповском и Ливадийском дворцах — первой встрече за столом переговоров должен был предшествовать этот визит.

Минувшую ночь Сталин не спал. Еще с вечера он вызвал к себе генерала Антонова и сказал, что, скорее всего, завтрашняя встреча начнется с обзора военных действий, с которым выступит каждая из сторон. Готов ли замначгенштаба сделать такой обзор, имея в виду действия Красной Армии? Антонов заметил, что своевременно был предупрежден о такой перспективе.

Сталин пододвинул кресло к окну, дав понять, что готов слушать генерала. Ему была по душе эта способность генерала к краткости. Ни единого лишнего слова, не заменить их, не переставить. Ему нравилось работать с Антоновым — человек мысли логической, неколебимо логической, он без труда понимал генерала и тогда, когда тот соглашался с главнокомандующим и когда возражал. Вряд ли ему был по душе несогласный Антонов, но при известном усилии он мог его понять и несогласного. Единственно, что не давалось ему, — это разговор на свободные темы. Нельзя сказать, чтобы у него была потребность в таком разговоре с генералом, но было как-то неловко видеть человека едва ли не ежедневно, оставаться подолгу с ним с глазу на глаз и не спросить его о жене и доме. Однажды, едва ли не в предутренний час, когда, как известно, большой город впускает ненадолго в свои пределы тишину лесного океана, лежащего вокруг, он осведомился у генерала, удалось ли возвратить семью в Москву. Генерал смешался и, вымолвив нечто невразумительное, умолк. Сталин почел, что вторгся в сферу запретную, и, кажется, зарекся ее касаться.

Но общение с Антоновым давало достаточный материал и для ума, и для чувства, чтобы тем свободных не трогать. Как ни мотивированы были предложения генштаба, в них был простор для раздумий, а следовательно, для новых и новых вариантов. Отыскать этот новый вариант, убедиться самому в его целесообразности и убедить в этом других, а потом претворить этот вариант в жизнь, — не в этом ли была полнота творчества? А сейчас он спросил, сколько времени займет доклад генштаба, и, услышав, что понадобится минут двадцать, попросил сократить до пятнадцати, посочувствовав, что это трудно, но, очевидно, надо суметь.

Казалось, он был рад, что в своей беседе с генералом имеет возможность перейти к главному — положению на фронтах. Вот оно, направление главного удара: Берлин. Три недели тому назад, начиная наступление, Ставка инспирировала две операции в местах, для противника чувствительных, но не главных. Замысел: вынудить противника снять войска с направления главного удара, как можно больше войск. В самом замысле не было для противника ничего нового, можно было подумать даже, что противник знал, как поведут себя русские дальше. Но весь фокус заключался в том, что, зная это, противник действовал так, как хотели того русские, иначе говоря, он действовал, если обратиться к шахматным терминам, в шаховой ситуации, все его ходы были вынужденными. Наши войска вошли в пределы Германии, до Берлина по прямой было километров четыреста. Очевидно, надо было повторить тот же маневр, что имел место три недели назад: завязать бои на параллельных курсах, вынудить противника увести войска с направления главного удара, а потом дать о себе знать на этом самом столбовом направлении — Берлин!

Он задумался — не любил стандартных решений: то, что удалось однажды, может сорваться при повторении.

— Надо просить союзников ударить с запада, — подал мысль предусмотрительный Антонов, — ведь мы же сделали это, начиная наступление в январе…

Он без труда поднял на Антонова глаза, тяжелые глаза. Замначгенштаба был по-своему прав. Действительно, январское наступление Красной Армии имело целью и облегчить положение союзников в Арденнах.

— Можно, конечно, просить союзников, но русская пословица гласит: «На дядю надейся, а сам не плошай…» — он любил козырнуть знанием русских пословиц. Нельзя сказать, чтобы запас этих пословиц был у него велик, но он знал в них толк, вспоминал к месту и произносил так, будто бы это было доступно только ему. — Тут необходимо свое решение, да кстати надо посмотреть, не готовят ли немцы нам сюрпризов…

Белый аппарат на столе рядом зарокотал и стих.

— Да, здесь… — он протянул трубку генералу. — Вас… насчет Померании…

Пока Антонов говорил по телефону, он принялся раскуривать трубку, изредка поглядывая на генерала. Ему приятен этот человек. В чертах его лица, по-мужски крупных, правильных, в ярко-черных волосах, тщательно зачесанных и блестящих, в залысинах над мощным лбом, в щетине бороды, которая к полудню выступает так заметно, будто он сегодня и не брился, во всем его сурово-мужественном облике чувствуются ум и сила интеллекта. В выправке Антонова, в тщательности, с какой он был одет, Сталину виделось что-то профессионально-военное, коренное, офицерское, даже староофицерское, эта выправка была свойственна тем, прежним, наши ее не успели обрести. Ему самому все эти качества были, разумеется, чужды, но вызывали изумление.

— Разведка подтверждает накапливание крупных сил в Померании, возможен контрудар во фланг, — говорит Антонов. — Новая обстановка требует специального анализа.

— Анализа? Специального? Ну что ж, если требует…

Они разошлись на рассвете.

— Бойтесь стандартных решений, — замечает Сталин, прощаясь с генералом. — Вот видите, Померания! Кто бы ожидал?

Ему не давал покоя этот последний разговор с генералом о Померании, он плохо спал. Не улучшил настроения и оранжерейный крымский пейзаж с густо-синим, как на декорациях, небом и темными пиками кипарисов, который он видел из окна. Странное дело, родившись на знойном юге, он умом и сердцем больше понимал суровый север. Экзотический Крым был не очень по нему. Чтобы нравиться ему, Крым должен быть более настоящим. Он спал плохо, но в условленный час был на ногах, понимая, как ответственно утро — предстояли визиты к Черчиллю и Рузвельту.

Сталин застал Черчилля в оперативном кабинете, который был расположен рядом с апартаментами премьера. Его позабавила показная значительность, с какой был оборудован черчиллевский кабинет, в этом было нечто нарочито эффектное, демонстративное, нечто такое, что по своим размерам и обилию атрибутов заметно превосходило то, что можно было назвать кабинетом. Одним словом, это была игра, до которой так падки старые люди, он видел, что это игра, однако безропотно включился в нее и даже обнаружил некое воодушевление.

— А как в Италии? — спросил Сталин Черчилля, казалось, с неподдельным интересом. — Вы полагаете, немцы готовы там заявить о себе?

Черчилль взглянул на фельдмаршала Александера, который, стоя в глубине кабинета, нервно потирал зябкие руки, тот несмело выдвинулся.

— Противник старается держать нас в напряжении, он активен… — подал голос фельдмаршал, ему пришлось откашляться, видно, он давно не говорил — в кругу, где доминировал красноречивый премьер, было явно не до фельдмаршала.

— Это нарочитая активность? — откликнулся Сталин на замечание англичанина. — Она не определена соотношением сил…

Ему показалось соблазнительным уточнить эту мысль. Как полагает он, немцы вряд ли отважатся в нынешней ситуации на крупное наступление в Италии. Держать там на приколе значительные силы нецелесообразно. Прямой расчет снять их оттуда и подключить к операциям, которые не косвенно, а прямо соотносятся с действиями союзников против главных сил врага. Ну, например, переключить эти силы в Югославию или Венгрию, подготовив удар против Вены. Он пытался выяснить, какого мнения держатся англичане, но те смолчали. Они смолчали, чтобы много позже признаться: «Замечания Сталина были интересны». Это сказал Черчилль.

А русский премьер в соответствии с программой этого утра отправился к президенту. Рузвельт сидел в кресле, придвинутом к окну.

Кресло вобрало президента без остатка, колени приподнялись так высоко, что обнажились икры, тощие. Русский невольно обратил внимание на эти ноги и поймал себя на мысли, что задержал взгляд дольше, чем того хотел. Быть может, президент заметил, что вид его не воодушевил гостя, и обратился к средству проверенному.

— Экипаж «Куинси», на котором мы приплыли на Мальту, жил вестями с русского и тихоокеанского фронтов, — заговорил президент смеясь. — Был повод держать пари, что падет первым: Берлин или Манила… — Правая рука президента тихо ожила и принялась отбивать такт — будто бы в сознание президента вдруг ворвалась песенка, достаточно фривольная, он явно старался переключить внимание гостя.

— Те, кто держал пари за Манилу, выиграют! — заметил Сталин и расхохотался — в шутке президента ему привиделся прежний Рузвельт, причин для печали не было. — А как дела на Западном фронте? — он готовил этот вопрос, мысль о померанской угрозе жила в нем.

Рузвельт не сразу расстался с улыбкой, его рука присмирела, но в ее еле видимых движениях все еще угадывался ритм песенки.

— Мы планируем три наступления: ограниченное — восьмого февраля, более крупное — двенадцатого, большое — через месяц.

Ну что ж, все, что поведал только что президент, было для русского премьера доброй вестью.

— Господин Маршалл расскажет нам об этом сегодня? — спросил Сталин.

— Да, он готов сделать такой доклад, — подтвердил президент. — Расстояние между нашими армиями на западе заметно сократилось, не исключено, что Эйзенхауэр скоро сможет прямо взаимодействовать с Красной Армией… — У него была потребность сберечь настроение, которое придало диалогу известие о трех американских наступлениях.

Казалось, они прямо подвели беседу к проблемам, которые следовало обсудить за столом переговоров — они начались в пять.

 

54

Черчилль уже был в зале заседаний, когда русский и американец, как можно было заметить, в превосходном состоянии духа, появились на пороге. В том, как испытующе пристально и откровенно горестно взглянул англичанин на коллег, русского и американца, было ревнивое любопытство: как сложился первый разговор в апартаментах президента, к чему свелось существо беседы?

Русский подошел к креслу, отодвинул его, жест хозяина — коллеги приглашались к столу.

Для Рузвельта эта процедура была не простой — медленно опустившись в кресло, он не без тревоги оглядел присутствующих, было слышно его покряхтывание.

Черчилль, втиснув массивное тело в кресло, с интересом, чуть-чуть наигранным, склонился над коробкой с сигарами, он хотел переждать, пока президент совладает с непростой для него задачей.

Сталин, все еще стоя, вполголоса говорил с Молотовым, в этом не было ничего нарочитого, предметом разговора могла быть и процедура первого заседания.

Русский премьер сказал, что хотел бы просить Рузвельта открыть конференцию, и заставил президента улыбнуться — как ни явны были на лице президента следы болезни, улыбка сообщила лицу нечто такое, что лицо как будто давно утратило.

— Ни законом, ни историей не предусмотрено, что я должен открывать конференцию, — смеясь, заметил президент, — тем не менее я считаю для себя большой честью открыть ее. Прежде всего я хотел бы выразить благодарность за оказанное гостеприимство…

На какой-то миг президент умолк, стал строго сосредоточен — он определенно готовился сообщить нечто такое, что было далеко от шутки.

— Ну что ж, мы хорошо понимаем друг друга, и взаимопонимание между нами растет. Все мы хотим скорейшего окончания войны и прочного мира… — Вновь стало слышно его покряхтывание, на этот раз причиной, как можно было догадаться, было не физическое усилие, а волнение. — Я считаю, нам нужно говорить откровенно, опыт показывает, что откровенность в переговорах позволяет быстрее достичь хороших результатов…

Черчилль подался всем телом вперед: о какой откровенности говорит президент? Да не скрылось ли за этой репликой президента нечто такое, чего Черчилль еще не знает? Ну, например, существо разговора, который произошел только что между русским и американцем? Если бы президент говорил сейчас о тайнах мексиканских холмов и ацтекских письменах, то и в этом случае Черчилль весь бы обратился в слух, стремясь в своеобычной теме узреть свое.

А между тем Рузвельт дал понять, что хорошо бы, как это имело место прежде, начать с обзора военных действий на главных театрах войны.

Антонов и Маршалл, точно сговорившись, сделали вид, что это их не касается, но речь шла именно о них.

Антонов в это утро был тих и бледен. Маршалл, наоборот, розовощек и заметно спокоен — ну, разумеется, был он профессионалом, уверенным в себе, хотя из тех военных, которые за долгую службу в армии знали больше генштабистские кулисы, чем строй.

Антонов говорил о январском наступлении Красной Армии и едва ли не в первых фразах упомянул Арденны, всего лишь упомянул, чтобы констатировать факт. В тот раз, получив телеграмму Черчилля, русские дали слово прийти на выручку союзникам. Сейчас можно было говорить о том, в какой мере это слово русские сдержали. Фраза еще переводилась, смысл ее еще не был ухвачен, но одно слово — Арденны! — оказало влияние магическое. Точно пахнуло студеным ветром, лица почтенных коллег застыли в жестоко-горестной думе. «Что они там замыслили, эти русские? — будто говорили лица. — Да не было ли здесь укора?» К счастью, все было вполне пристойно. Никакого укора, больше того, воля добрая: советские войска выполнили союзнический долг, а в самом упоминании этого факта было всего лишь счастливое сознание, что долг этот выполнен. Кстати, армия имела возможность отозваться на просьбу союзников, обратив против врага силы всех советских войск, противостоящих немцам на западе. Сейчас как раз Антонов говорил о масштабах операции — в ней участвовали фронты, возглавляемые известными советскими военачальниками: Жуковым, Коневым, Рокоссовским…

Но, говоря о действиях Красной Армии, Антонов отметил не столько масштабы действия, сколько то, как операция была осуществлена. Антонову было интересно рассказать об этом — стратегическое творчество! Немцы, ожидая удара на Берлин и страшась его, собрали сюда свои главные силы — плотность войск была столь велика, что, казалось, обрела качество металла. Идти на таран — значит идти на жертвы… Советский Генштаб решил ослабить оборону немцев чисто стратегическими средствами, точно рассчитав предварительные удары. Маневр удался: войска продвинулись на пятьсот километров, пересекли Одер и укрепились на его левом берегу, обособив значительные группы немецких войск в Прибалтике и Восточной Пруссии. Потери противника значительны: сорок пять дивизий перестали существовать.

В докладе была свойственная Антонову ясность: все компоненты доклада были точно соизмерены и тщательно вычерчены, никакой импровизации, завершенность целого. Генерал закончил доклад, и текст лег на стол перед Рузвельтом и Черчиллем.

Стратегическая обстоятельность, свойственная докладу Маршалла, здесь была заменена завидной оперативностью — это была оперативность штабника, который чувствовал сегодняшний день и был силен в искусстве импровизации. Если говорить о генералах, русском и американце, то, надо думать, дали себя знать не только разные характеры, но и разные школы. Маршалл начал с того, что ответил на первый тезис русского генерала об Арденнах. Он сказал, что последствия немецкого контрнаступления ликвидированы, при этом, развивая успех, союзники установили, что здесь противник располагал и все еще располагает значительными силами. Затем он поведал, как будут развиваться действия союзников. Первое — к югу от швейцарской границы и второе — к северу от Страсбурга. Первое имеет целью оттеснить немцев к Мюльхаузену и Кальмару, второе — лишить противника плацдарма на левом берегу Рейна и отбросить за реку. Кстати, второе имеет целью и форсирование Рейна с последующим выходом на Берлин. Он, Маршалл, должен заявить, что действия союзных войск развивались бы быстрее, если бы союзники не ощущали столь острого недостатка в тоннаже. С открытием Антверпена дело продвинулось заметно, Антверпен стал главным перевалочным пунктом союзников. Правда, немцы жестоко обстреливают Антверпен самолетами-снарядами — уже здесь, в Крыму, он получил сообщение, что за день в районе Антверпена упало шестьдесят таких снарядов. Авиация союзников как может поддерживает наземные войска — в сегодняшней сводке есть сообщение, что англо-американская авиация атаковала составы с войсками, идущими на восток.

Рузвельт спросил присутствующих, хотели бы они задать вопросы, предложением президента воспользовался русский премьер, возник диалог, динамичный. Русский спрашивал, Маршалл отвечал. Обо всем, разумеется, что относится к предстоящему наступлению союзников. Длина фронта, который будет атакован, характер укреплений, которые предполагается преодолеть, соотношение сил в танках, самолетах, артиллерии, живой силе. Диалог, происходящий за столом переговоров, обрел целеустремленность, какой он до сих пор не имел. В том, с какой последовательностью ставились эти вопросы, сказался не столько характер русского премьера, сколько значимость цели, эти вопросы предопределившей: наступление на Берлин.

А затем слово взял британский премьер. Он сказал, что хотел бы воспользоваться этим случаем, чтобы выразить восхищение той мощью, которая была продемонстрирована Красной Армией в ее наступлении. Президент присоединился к мнению Черчилля. Если у сегодняшней встречи была некая кульминация, то она обозначилась сейчас. Очевидно, разумно было воспользоваться этим и русским: в конце концов, смысл сегодняшнего совещания не только в том, чтобы осведомить друг друга о военных делах, но создать добрую основу для разговора по политическим вопросам, где такого единодушия может и не быть. Последняя фраза Черчилля и реплика, какой откликнулся на нее президент, были не просто дежурными комплиментами. Но, обратившись к этим словам, Черчилль и Рузвельт точно приглашали сказать свое слово и русского, он не преминул воспользоваться этим.

Итак, советский премьер сказал, что зимнее наступление Красной Армии было выполнением товарищеского долга. Как помнят присутствующие, Тегеран не обязывал русских предпринимать зимнее наступление. Об этом тогда не просили ни Черчилль, ни Рузвельт. Русские, разумеется, оценили должным образом деликатность союзников, хотя было и очевидно: союзникам необходимо это наступление. Вот итог: приказ о зимнем наступлении был отдан, при этом оно началось даже раньше, чем об этом заявила Москва.

Заговорил Черчилль — он приветствовал слова советского руководителя. Как полагает Черчилль, он может сказать от своего имени и от имени президента следующее: причиной того, почему союзники в Тегеране не заключили соглашения о будущих операциях, была их уверенность в советском народе и его военных.

Этот тур разговора за ливадийским столом как бы охватил то значительное, что было сказано здесь сегодня.

 

55

С очередной наркоминдельской почтой, доставленной из Москвы, пришло письмо от Ирины. Вскрыв конверт, однако еще не успев прочесть письма, Егор Иванович понял, что произошло чрезвычайное. Письмо состояло из нескольких фраз. Иришка сообщала, что согласилась ехать на Диксон. Видно, согласилась сгоряча — повздорила со своим Степаном и решила мстить ему, укрывшись за Полярным кругом, экзамены, разумеется, побоку. Она бы выехала на далекий Диксон, но вот незадача: Ольга забрала у нее документы и грозила написать отцу. Иришка сообщает о своем решении сама, да кстати просит сказать Ольге, чтобы та вернула документы. Ей, Иришке, в марте будет восемнадцать, и она вольна сама распоряжаться своей судьбой.

Егор Иванович вознегодовал и решил тут же дать телеграмму, отчитав дочь по первое число, но потом вспомнил, что в соседней комнате находится Августа, у которой были свои отношения с Ириной.

— Вот взгляните: «…вольна распоряжаться!» — возроптал Бардин, не столько развернув, сколько размотав перед Августой мудреный Иришкин свиток. — Так и напишу ей: выломаю лозину пожестче и уж как распоряжусь!

Августа Николаевна знала, что Бардин обожал своих детей и вовек пальцем их не трогал, но не отказала себе в удовольствии воскликнуть:

— Егор Иванович, да как вы можете? Фи!

Явился гонец от Бухмана с приглашением пожаловать на импровизированный ужин в ливадийских хоромах, где расположились американцы. Бардин был немало изумлен, увидев бородатого Бухмана, — изумление вызвала даже не борода, а ее цвет, вернее, ее седая подпалинка. Как бы желая в полной мере соответствовать своему новому облику, Бухман обзавелся палкой с тяжелым набалдашником, при этом, опираясь на нее, пытался даже солидно постанывать.

— Мне сказали, что единственным серьезным препятствием в моей карьере является возраст, вот я взял и постарел на добрую дюжину лет, — заметил американец, смеясь.

Ужин действительно оказался импровизированным — калифорнийский сотерн, домашний сыр, которым снабдила в дорогу Бухмана тетушка Клара, консервированная колбаса и сахарное печенье. Знал бы Бухман Егора Ивановича не столь коротко, пожалуй, не отважился бы пригласить на такой скромный ужин. Но в данном случае это как бы предполагало, что отношения близки. Так или иначе, а бутылка доброго калифорнийского часам к девяти была побеждена и друзей потянуло на воздух. Стояла в небе холодная луна, и кипарисы были неотличимы от своих теней, такие же сажево-черные, неколебимые.

— Говорят, реплика Сталина об Арденнах понравилась президенту, — заметил Бухман, когда они вышли на каменную дорожку и стук бухманской палки стал отчетлив. — Даже интересно: одна фраза, а обладает такой силой, — он явно пытался вызвать Бардина на разговор, но Егор Иванович молчал. — Как ни важны Арденны, дело, разумеется, не в них…

— Не в них? — спросил Бардин, не скрыв ухмылки.

— Нет, в них, конечно же! — тут же поправился американец, он был очень заинтересован, чтобы его поняли правильно. — Но не только в них!

— Тогда в чем? — спросил Бардин.

— В том, что возникнет там завтра! — указал Бухман на громаду дворца, которая точно отставала от них. У американца было, наверно, искушение ткнуть в ливадийскую хоромину палкой, но он не решился. — Германия… проблема всех проблем!

Бардин и на этот раз не отозвался. В речи Бухмана было усиление — «проблема всех проблем!», — которое выдавало его заинтересованность в разговоре. Однако что стремился выяснить американец, решившись на этот разговор? Мнение русских по вопросу о Германии? Но опыт подсказывал Бухману: если русские хотят что-то сказать, они скажут и без того, чтобы им задавали вопросы. Ничто не может заставить их замкнуться, обособиться, уйти в себя, наконец, как прямо поставленный вопрос. Но как вести себя все-таки? Поставить вопрос и ответить на него самому? Да, они любят, когда ты исповедуешься, и только в этом случае они, быть может, что-то скажут или не скажут. Даже Бардин, хотя он и является исключением.

Значит, надо решиться на исповедь? Да, пожалуй, как тот раз в родительском доме.

— Гарри сказал мне час назад: «У русских должна быть уверенность, что в следующее двадцатипятилетие немцы не поднимут на них руку», — произнес Бухман. В первой фразе Бухмана было все, чтобы взломать молчание русского. — Он так и сказал: «У русских должна быть уверенность…»

— Господина Гопкинса не было сегодня за столом переговоров, — отозвался Бардин. — Все можно обойти молчанием, нельзя игнорировать имени Гопкинса. — Мне сказали, что он, как обычно, не рассчитал сил…

— Именно, не рассчитал, — подхватил Бухман. — Честное слово, его последний рейс был бегом с препятствиями, при этом препятствия он себе придумал самые невероятные! Вообразите только: одного Черчилля преодолеть надо иметь силы. Но к Черчиллю он прибавил де Голля, а к де Голлю… кого бы вы думали? Папу римского! Впрочем, он был еще в Неаполе, где встретился со Стеттиниусом, а кстати и со своим старым другом генералом Джозефом Макнарни, впрочем, генерала вы должны помнить… он был вместе с Гопкинсом в Архангельске…

— Такой… вислоплечий, с красными руками?

Бухман засмеялся, ему все-таки удалось вовлечь Бардина в разговор.

— Но этот бег с препятствиями был столь обязательным и срочным, так как предварял… Ялту? — Бардин замедлил шаг, дав понять, что для него этот вопрос важен.

— Из трех встреч, которые были у него в европейских столицах, только папа меньше всего походил на вулкан… — опять засмеялся Бухман. — Ничего себе миссия — гасить вулканы!..

— И погасил? — улыбнулся Бардин, впрочем стараясь не выдать ухмылки.

— По-моему, погасил, но ценой немалой. — Бухман оглянулся, пытаясь обнаружить во тьме крышу Ливадийского дворца, которая отождествлялась сейчас для него с Гопкинсом, но, не увидев крыши, поднял палку, указав ею в сторону дворцового парка, чья темная масса была видна во тьме. — На Мальте он еще стоял на ногах, а здесь его уже не хватило… — Бухман вдруг пощекотал указательным пальцем бороду. — Наше время вызвало к жизни детище отчаянное — самолетную дипломатию, и Гопкинс ее родоначальник… Даже странно, кроткий человек и вызвал к жизни такое страшилище… Впрочем, я заметил, у всех тиранов были кроткие родители.

— И наоборот? — засмеялся Бардин, он знал, чтобы жил в американце добрый огонек юмора, нужен ветер.

— Не знаю, не знаю… — вдруг отступил Бухман, у него отпала охота идти в этом сравнении дальше. — Но Гопкинс — уникум: недуг может скрутить его физически, духовно — никогда…

Не знаю, удастся ли ему завтра занять свое место за большим столом, но мысль его работает сейчас так, будто бы он уже там сидит…

Надо отдать должное Бухману, не только Гопкинс, но и он, Бухман, был неуклонно последователен в своем стремлении максимально высветлить для себя и для своих коллег позицию сторон перед завтрашним большим разговором о Германии.

— Поверьте, дорогой Бардин, у нашего президента не может быть никакой корысти, когда речь идет о Германии и России, — произнес Бухман с видимой искренностью. — Все в нашем отношении к бацилле агрессии… Не секрет, что в мире есть люди, которые считают: бацилла агрессии может быть спасительной, ибо только она способна защитить старый мир. По этой причине надо уничтожить лишь столько этих бацилл, сколько необходимо, чтобы: они со временем возродились. Сказать, что наш президент проповедует эту веру, значит плохо думать о нашем президенте… Но президенту надо помогать. Скажу вам начистоту, не дай бог что-то произойдет с Гарри, у президента не останется помощников, на которых он мог бы в нынешней непростой обстановке положиться…

— Но в данном случае помощь есть… план?

— Если говорить о Германии, план, разумеется… — подхватил Бухман, он подвел своего собеседника к сути искомой. — Не находите ли вы, друг Бардин, что все-таки странно устроен мир?.. Вы только представьте себе, какими незримыми нитями сплетена земля! Нет, нет, я не шучу, незримыми!.. В самом деле, кто мог представить, что судьба Германии будет решаться в Ливадии?..

Бардину показалось, что американец не хотел идти к цели по грубой прямой, ему необходим был извив, ему до зарезу нужен был сейчас этот извив, и он нашел его в своем сравнении с незримыми нитями, которыми оплетена земля.

— Нет ничего мудренее, чем хитрая механика плана! — вернулся к своей мысли Бухман. — В самом деле, какую машину надо соорудить, чтобы истребить проклятую бациллу, истребить, чтобы духу ее не было? Ну, что вы молчите?.. Я хочу знать, что думаете вы…

Где-то ему изменило терпение, он был все-таки человеком эмоциональным, Эдди Бухман, друг и верный адъютант Гарри Гопкинса. Кстати, эмоциональность не компрометировала его, наоборот, возвышала, эмоциональность как синоним доброй воли.

Они не заметили, как поднялись на взгорье, и слева в лунной мгле открылось море. Как ни сильно было лунное свечение, мгла его умеряла, и море открылось лишь у самого берега, иссиня-черное, плоское.

— Что думаете?..

— Извольте, хотя речь моя будет и не столь пространной… — произнес Егор Иванович. — Когда человек садится за стол переговоров, у него всегда есть альтернатива. Он говорит от своего имени и волен этим словом распоряжаться как хочет: сказать и не сказать, отдать его на суд слушателей и взять обратно. Слово принадлежит ему, оно является плодом его ума, сознанием того, что есть его «я», но принадлежит оно стране, народу, сообществу народов, тому большому, что волею судеб суждено ему представлять. Человеку, сидящему за столом, доверено всего лишь обнародовать это слово, он волен его сделать достоянием других, но не волен его изменить или тем более отменить… Слово, которое будет произнесено за большим ливадийским столом по германской проблеме, окончательно, как все, что принадлежит народу. Я не сторонник категорических истин, полагаю, что за столом равных должна править терпимость, но в данном случае пусть наше слово прозвучит как можно категоричнее: разрушить германскую военную машину так, чтобы железо обратилось в пепел… Тот, кто не убежден в этом, пускай проедет по России и взглянет на следы огня и крови… Если же в этом главном у нас одно мнение с вами, помогите претворить его в жизнь. К черту дипломатию! Скажу как человек, как русский, в конце концов, поверьте, это справедливо!

— Однако вы, ратуя за терпимость, были достаточно категоричны, — произнес Бухман, когда их дорога повернула к дворцу.

— Вот тут как раз категоричность — благо… — ответствовал Егор Иванович.

Они уже расстались, когда Бухман вдруг поднял руку, останавливая Бардина.

— То, что я сейчас скажу, относится, по вашей классификации, к первой категории ответственного слова и в известной мере… безответственно, но я хочу все-таки это произнести… Можно?

— Пожалуйста.

— Если бедный больной, обреченный на муки и одиночество, захочет вас видеть, вы ему не откажете в этом?..

Бардин не преминул про себя укорить Бухмана: однако прозорливый американец учел и эту возможность.

— Разумеется. Повидать больного — мой долг вдвойне…

— Благодарю вас…

Бардин уже готовился подняться на крыльцо флигелька, где армейские интенданты приютили его департамент, когда из полутьмы, которая с заходом луны уплотнилась заметно, показалась громоздкая, надетая как-то набекрень папаха Михайлова — наркоминдельский абориген использовал поздний час для стариковского променада.

— Уж не завтрашнюю ли речь вы готовите, уединившись, Николай Николаевич? — подал голос Бардин.

Михайлов остановился, ему надо было время, чтобы уточнить, кто его окликнул из тьмы.

— А вы полагаете, Егор Иванович, что завтра мне все-таки дадут слово? — нашелся Михайлов, видно, для него это обстоятельство имело значение — не часто ему приходилось выступать на конференциях трех. — Как я понимаю, все зависит от того, как поведут себя главные делегаты…

— Главные делегаты для нас — это Рузвельт и Черчилль, Николай Николаевич?

— Да, разумеется.

— А разве тут может быть нечто непредвиденное?

— Непредвиденное вряд ли, но новое возможно… Почему бы ему не быть, этому новому, Егор Иванович?

— Новое… и в Рузвельте, и в Черчилле, Николай Николаевич?

— В Рузвельте, пожалуй, меньше, в Черчилле больше, но и в Рузвельте… — Он поправил свою громоздкую папаху, но она тут же приняла свое прежнее положение. — Как мне представляется, самое интересное в нашей с вами профессии — это психологический снимок момента… Да, исхитрился и… клац! — он точно дернул шнурок большого камерного фотоаппарата, каким снимали павильонные фотографы в начале века, этот жест понятен только тем, кто помнит те далекие времена, но Михайлову менять его поздно. — Итак, что дает нам психологический снимок Рузвельта? Вопреки его недугу, а он, этот недуг, изменил облик президента неузнаваемо, линия Рузвельта прочерчивается четко — Дальний Восток… Да, все в связи с Дальним Востоком и исходя из Дальнего Востока. Вы меня поняли?.. Что же касается моментального снимка Черчилля, то здесь обращает на себя внимание именно отсутствие этой последовательности… Однако чем она объясняется? На мой взгляд, двумя причинами, и обе породили страх, уже породили… Первая: победоносное для Красной Армии окончание войны и достаточно неопределенная для Черчилля перспектива парламентских выборов… Не хочу быть прорицателем, но должен повторить, неопределенная…

И вновь Егор Иванович увидел, как заколыхалась во тьме громоздкая форменная папаха Михайлова, все еще сдвинутая набекрень.

 

56

— Боюсь, чтобы Черчилль в Ялте не повторил свою тегеранскую тактику: уходить от обязательств, ссылаясь на то, что проблема велика, а времени у него в обрез… — сказал Сталин Антонову, когда тот вручал ему папку с дневной сводкой военных действий. Генерал был не самым подходящим собеседником для обсуждения этой проблемы, однако что будешь делать, когда до пленарного заседания оставалось всего минут десять, а необходимость поделиться этим своим наблюдением велика. — Возможно, я не прав, проверьте меня…

Вошел Черчилль в сопровождении Идена и фельдмаршала Брука и, увидев советского премьера, сделал три дежурных шага навстречу, количество шагов было отмерено с завидной точностью — можно было подумать, что четыре шага уже нанесли бы непоправимый ущерб престижу империи. Русский пожал руку, пожал с той неохотой, с какой делал всегда, нарочито расслабив руку, а затем, вздернув бровь, стал искоса наблюдать, как англичанин идет к своему креслу. Надо отдать должное Черчиллю, день пребывания в Ялте пошел ему на пользу, он не так заметно волочил левую ногу: видно, полуночные горчичники, с помощью которых премьер иногда лечил некоторые из своих недугов, сделали свое.

Вкатили коляску с президентом; оглядев зал и увидев, что делегаты собрались, президент улыбнулся и развел руками. Его жест взывал если не к состраданию, то к сочувствию. «Рад был бы и раньше, но выше моих сил, — точно говорил президент. — Выше».

Рузвельт открыл заседание и определил его тему: Германия, зоны оккупации. Казалось, президент сознательно придал этой формуле приблизительный характер. Такая формула позволяла делегациям, не уходя от темы, дать ей свое толкование и сохраняла за американцами возможность сказать слово, которое могло быть решающим.

Русский вложил в формулу президента свой смысл, он хотел, чтобы сегодня было обсуждено четыре вопроса. Он любил перечисления, а перечисляя, для убедительности пускал в ход пальцы правой руки. Здесь этот жест был не очень уместен, но по мере того, как русский обретал уверенность, а после первого заседания этот процесс продвинулся заметно, советский лидер мог себе позволить известную вольность. Итак, был загнут палец первый — расчленение Германии на зоны, второй — создание администрации и правительства, третий — безоговорочная капитуляция, четвертый — репарация… Чтобы не противопоставлять свое мнение мнению президента, русский сказал, что он ставит свои вопросы дополнительно к вопросам, которые назвал президент. Он сказал «дополнительно», хотя, конечно, его предложения не просто дополняли президента, а скорее по-своему толковали. Русский делегат, понимая, что президент не столько его антагонист, сколько союзник, ни в Тегеране, ни в Ялте внешне ни единого раза не возразил президенту, хотя по существу, конечно, возражал неоднократно.

Русский загнул свои четыре пальца и взглянул на Антонова. Он точно приглашал его удостовериться в верности своего предположения, которым поделился с генералом перед началом заседания. А Черчилля, казалось, навсегда оставила муза импровизации, незримая сила сковала ему уста, которые прежде открывались так легко. В большом зале Ливадийского дворца было не столь уж жарко, а лицо британского премьера стало блестящим от испарины.

Конечно же Черчилль акцентировал прежде всего на проблеме расчленения Германии. У него нет оснований возражать против самого факта разделения Германии на зоны, но как это сделать здесь, в Ялте, в течение пяти-шести дней, которыми они располагают? Сталину оставалось взглянуть на Антонова: «Вот он, Черчилль, собственной персоной!» Его тактика: по возможности заморозить конференцию. Но это ясно уже не только русским. Председатель, который до сих пор держался в тени, решает подать голос. Как отмечалось, советский премьер и в Ялте ни разу не возразил президенту, а вот президент возразит англичанину? Как сейчас, например. У тех, кто сидит сию минуту в большом зале Ливадийского дворца, интуиция обострилась завидно, вон какой хрупкой стала тишина, даже старые кресла, чей скрип не утаить, смолкли.

Остается установить, какой характер обретет возражение.

Президент поворачивает правую руку ладонью вверх, даже чуть-чуть пододвигает ее к свету, внимательно рассматривает. Такое впечатление, что он никогда ее такой не видел, оказывается, и в собственной руке можно открыть нечто новое. Присутствующие внимательно следят за этим рузвельтовским жестом, кажется, и они увлечены открытием, которое сделал президент, глядя на руку. Потом президент поднимает глаза, они откровенно тоскливы.

— Как мне кажется, маршал Сталин не получил ответа на свой вопрос о том, будем мы расчленять Германию или нет, — произносит президент, он точно беседует с рукой, возражает ей. — Я полагаю, надо решить вопрос в принципе, а детали отложить на будущее. Премьер-министр говорит, что весь этот запрос требует изучения, правильно… Но самое важное решить, согласны ли мы расчленить Германию…

Черчилль едва ли не привстал. Его движение выражало тревогу. Дело даже не в существе слов, произнесенных только что президентом, важен сам факт: президент возражал ему. Очевидна, президент возражал ему и раньше, но то было с глазу на глаз, в присутствии русских такого не бывало… Или было? В Тегеране имело место нечто аналогичное, но там это выглядело не столь явным. Итак, Черчилль понял, что президент ему возражает, и решился на беспрецедентное: на возражение президента ответить возражением. Он сказал, что союзники имеют дело с 80-миллионным народом и для решения вопроса о его участи, конечно, требуется более длительное время, чем тридцать минут. Фраза грубо искажала мысль оппонента — понятия «тридцать минут» и «участь народа» придумал сам Черчилль. Иначе говоря, британский премьер пустил в ход тот самый прием, который предусмотрел Сталин в своей беседе с Антоновым до начала заседания. Это было, пожалуй, признаком известного смятения — премьер упорствовал недолго. Он сказал, что британское правительство готово принять принцип расчленения Германии и учредить комиссию для изучения соответствующей процедуры.

Но прежде чем заседание продвинулось дальше, Сталину суждено было еще раз напомнить Антонову, что британский премьер не оставляет намерения заморозить конференцию. Черчилль воздал должное вкладу России и русских в дело победы, но, когда речь пошла о репарациях, утопил голову в бабьих плечах.

— Призрак голодающей Германии встает перед моими глазами! — едва ли не воздел он руки к небу и заключил назидательно: — Если хочешь ездить на лошади, ее надо кормить!

— В том случае, если лошадь на тебя не бросается, — заметил русский, смеясь.

— Готов признать, что метафора моя не совсем удачна, — тут же реагировал Черчилль.

Англичанин испытал неловкость: достоинство, которое издавна красило его речь, — метафоричность — взято под сомнение. Спор неожиданно сместился в сферу, для одного и другого достаточно чувствительную: один втайне себя считал поэтом, другой — прозаиком. Однако фокус заключался в том, что, зная друг о друге почти все, они не подозревали один в другом как раз этих достоинств, полагая, что всевышний отдал все свои таланты ему и конечно же обделил ими соперника.

А проблема репараций продолжала обсуждаться, доводы русских были резонны даже на взгляд союзников, которые активно отвергали репарационный план русских.

— Да, это очень важное соображение! — воскликнул Черчилль, когда речь зашла о том, что послевоенная Германия, как можно предположить, не обладая армией, сумеет навести режим экономии заметный. Но когда возник вопрос о решении, Черчилль вернулся к своей прежней формуле, суть которой вполне объемлют слова: «Ради бога, не сейчас!» Но русские настаивали, и в этот раз торжествовал компромисс. Условились, что будет создана репарационная комиссия с резиденцией в Москве. Это самое большое, на что мог пойти британский премьер, но русские сделали попытку продвинуть его и в этой позиции. Согласившись на создание репарационного центра, тем более с местопребыванием в советской столице, русские хотели определить, как было сказано на конференции, «руководящие линии». Репарации в первую очередь получают державы, которые вынесли тяжесть войны и организовали победу, речь идет о трех великих. Русский предал эту формулу гласности.

— А как полагают уважаемые союзники?

Черчилль взглянул на своего американского коллегу, тот сидел, обратив печальные глаза на машинописный текст, который пододвинул ему государственный секретарь. Президент испытывал неловкость — в своих возражениях британский союзник пошел слишком далеко. Если бы русские запросили не десять миллиардов, а много больше, то и тогда они были бы правы: кому не известно, как невосполнимы ныне их потери. Можно возражать им по любому вопросу, но не по этому. Откровенная печаль, которая объяла в эту минуту Рузвельта, кажется, привела в чувство и британского премьера. Он неожиданно улыбнулся, точно самой этой улыбкой прося извинения. Он сказал, что его несговорчивость по вопросу о репарациях объясняется тем, что у него дома есть парламент и есть кабинет. Если они не согласятся с тем, что он, Черчилль, одобрил в Крыму, то могут, пожалуй, указать ему на дверь. Наступило молчание, долгое и ощутимо тягостное, казалось, это молчание пробудило и президента, он оторвал глаза от машинописного текста, который все еще читал, посмотрел на Черчилля. Вряд ли кабинет или тем более парламент поставят тут в вину твою несговорчивость, точно говорил взгляд президента. Если же тебе укажут на дверь, то независимо от этого, если оставят, — тоже независимо от этого.

А Черчилль улыбнулся вновь, его прежняя улыбка не сняла неловкости.

— Мне нравится этот принцип: Германии — по силам, каждому — по потребностям, — возгласил британский премьер.

— По заслугам, — угрюмо поправил Сталин.

В Ливадию приехал Бекетов и тут же включился в работу над теми главами коммюнике (оно уже мало-помалу вызревало), которые касались будущего международного сообщества. Все знали, что организация будет всемогущей, уже уточняли ее статут и очерчивали контуры, однако у новорожденного не было имени.

Егор Иванович знал, где искать друга, и пошел на огонек, что светился в придворцовом флигеле в глубине парка, там наркоминдельские правовики день и ночь колдовали над текстами. Час был поздний, и огонек в квадратном окне флигеля казался одиноким, красноречиво свидетельствуя, что есть еще рыцари на свете, которым и круглосуточная вахта нипочем. Бардин вошел и по лестнице, приятно попахивающей старым деревом, поднялся на второй этаж. Еще издали, пересекая комнату с правильно округлыми окнами, будто выстроенными вдоль фронтовой стены по ранжиру, он приметил полураспахнутую дверь и в проеме ее просторный стол, освещенный настольной лампой под бледно-оранжевым абажуром. Свет лампы был нерезким, и мудрено было рассмотреть сидящих за столом. Бекетова Егор Иванович опознал по голосу — благородно рокочущему баритону, всей своей сутью питерскому. А вот собеседник Бекетова был скрыт оранжевой полумглой и напрочь отказывался себя обнаруживать. Бардин невольно замедлил шаг и остановился, не зная, продолжать путь или повернуть обратно. Зал, где сейчас стоял Бардин, тонул в сумерках, и людям, сидящим за столом, Егор Иванович мог быть невидим. Но Бардина выручил Бекетов, нет, не только голос выдал Сергея Петровича, но характерная способность бардинского друга, обращаясь к собеседнику, величать его по имени. Когда Бекетов говорил «Александр Александрович», была в этом случае свойственная русскому способность, величая человека, сообщить голосу некую торжественность.

— Да не пошли ли американцы в Думбартон-Оксе дальше, чем хотели, Александр Александрович?.. Какой резон им тут упорствовать…

— Резон, конечно, есть… — задумчиво ответил собеседник Сергея Петровича. — Вопрос непростой…

Кажется, собеседник Бекетова угадывался безошибочно. Гродко, наш молодой посол в Штатах, советскую державу в Думбартон-Оксе представлял он.

Ну что ж, коли Гродко, то можно, пожалуй, входить. И Бардин вошел.

Бекетов, счастливо просияв, протянул Егору Ивановичу руку, братски приник теплой ладонью к бардинской груди, Гродко склонил голову, улыбнулся.

— Садитесь, Егор Иванович, гостем будете… — И, дождавшись, когда Бардин расположится, спросил: — Вот ответьте, пожалуйста: коли Стеттиниус — друг Гопкинса, почему же его подчас забирает так далеко вправо?.. Попытка удержать равновесие?

— Вы имеете в виду… разные взгляды на голосование в Совете Безопасности, так?

— Ну, предположим, и разные взгляды, Егор Иванович…

Вопрос, который упомянул Бардин, действительно явился ахиллесовой пятой разногласий. Стеттиниус, активно поддержанный Кэллоганом, настаивал на таком порядке голосования в Совете Безопасности, когда страна, имеющая отношение к обсуждаемому вопросу, лишалась возможности участвовать в голосовании и, следовательно, налагать вето. Дав согласие на такой порядок голосования, Советский Союз как бы добровольно отказывался от самого действенного, если не сказать единственного, своего средства защиты. Надо смотреть трезво: большинство в том же Совете Безопасности может быть и не у нас.

— Ну, предположим, разные взгляды на голосование, — повторил Гродко. — Нам нельзя обманываться насчет того, какой оборот примут дела после войны. Прозорливый политик на нашем месте попытается реализовать победу с максимально дальним прицелом. В идеале, опираясь на победу, мы обязаны защитить наше будущее. Не воспользоваться этим — значит обнаружить недальновидность, а значит, поступиться старым дипломатическим правилом: легковерные и забывчивые расстаются с головой первыми…

— Это вы о Стеттиниусе, Александр Александрович? — вопрос Бардина был осторожен.

— Не только, о Гопкинсе тоже… — был ответ. — Смею думать, Гопкинс — явление для нас положительное, но не столь простое, как может показаться на первый взгляд…

— Вы говорите о его отношениях с Черчиллем?

— Не столь простое, — повторил Гродко.

— Наверно, это хороший признак, если предметом спора становится уже день завтрашний? — спросил Бардин, ему был интересен взгляд Гродко на дискуссию в Думбартон-Оксе.

— Мы люди дел насущных, — заметил Гродко, задумавшись. — Сегодняшнее зримо, оно доступно глазу, его даже можно ощупать… Вот эта зримость мобилизует. Мы привыкли делать то, что зримо. Если же дело, которое нам предстоит сделать, отодвинуто в день завтрашний или тем более послезавтрашний, оно будто бы и не наше. В такой мере не наше, что даже не заслуживает внимания. Поэтому нужно усилие, чтобы сказать: оно, это дело, для нас жизненно и им надо заниматься так, будто речь идет о столь неотложном и насущном, как, например, наступление на Берлин. Но, быть может, все не так, возможно, мы преувеличиваем значение этого будущего. Как можно говорить об этом будущем, когда идет война? Казалось, вот добьем врага, а потом можно подумать о дне завтрашнем. Настроение человека всесильно, а такое настроение есть. Даже странно: мы, чья идеология построена на вере в будущее, когда речь идет об этом самом будущем, вдруг отдаем себя во власть… настроению. В нашем сознании этот день завтрашний вдруг отделен ото дня сегодняшнего на версты и версты, а ведь оно, это будущее, рядом…

Егору Ивановичу интересно наблюдать Гродко. Наверно, вот это раздумье, обстоятельное, когда нет места красному слову и главенствует мысль, было характерным состоянием посла. Бардин должен сказать себе, что в самом строе этого раздумья, когда предмет как бы выносился на солнце и поворачивался на свету своими гранями, была практическая целесообразность, а следовательно, опыт.

— Очевидно, это чувство, для человека врожденное, усугубляется тем, что мы только что преодолели такую войну? — возразил Бардин. — В сравнении с войной все кажется не таким значительным…

— Возможно, но ведь речь идет о нашей жизни, ее существе, о нашей общей судьбе, какой она будет даже не завтра, а сегодня. Повторяю, это внешне речь идет о дне завтрашнем, на самом деле это день сегодняшний, надо понять, сегодняшний… Хочется серить, что сорок пятый будет годом нашей победы… — продолжал Гродко воодушевленно, только сейчас Бардин заметил, что Гродко обжил этот завтрашний день надежно, видно, он думал об этом. — Пора себе представить, да обстоятельнее и, быть может, трезвее, как мы будем жить завтра, как мы предполагаем организовать мир и наши отношения с теми, кто живет за рубежом… Надо понять, за эти годы мы столь безраздельно ушли в дела копны, что не очень себе представляем, как вершатся мирные дела. Конечно, у нас есть опыт, но я все-таки не побоюсь сказать, что наше будущее и все, что с ним связано для нас, это земля новая… Очевидно, речь идет о том, чтобы обнять ее умом и делом, а может, даже и отстоять…

— Вы сказали, отстоять?

— Да, именно отстоять, — подтвердил Гродко. — Все признают наш ратный труд и доблесть нашу. Да как признают! Заговори об этом, и разом все шапки долой — в цветах не будет недостатка! Однако попробуй заговорить о том, что из нашей победы проистекает и зовется правом нашим, законным, окропленным кровью, и разом цветов поубавится, а может быть, и совсем они исчезнут… Горько, однако это так… Речь идет о вкладе в победу всех наших народов: Украины, Белоруссии… да только ли их?

— Думбартон-Окс тут не был исключением, Александр Александрович? — спросил Бардин.

— Нет… — произнес Гродко, как показалось Егору Ивановичу, не без смущения. — Если, как утверждают некоторые, Стеттиниус близок Рузвельту и Гопкинсу, его упорство в Думбартон-Оксе станет тем более непонятным, — заметил Гродко. — Очевидно, государственный секретарь явил там не только свое мнение, но в какой-то мере и свое… — он обвел внимательным взглядом собеседников. — Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно…

— Вы полагаете, что Думбартон-Окс жив и в Ялте, Александр Александрович? — спросил Бардин, ему было ведомо, что в этом старопоместном гнезде на окраине американской столицы схватка была жестокой.

— Пока жив, пока… — подтвердил Гродко и, взглянув в открытую дверь, за которой была комната референтов, осведомился: — Вы закончили, Игорь Петрович?.. Ну и отлично, я иду…

Гродко ушел.

— Ты заметил его формулу, Егор: «Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно»?..

— Ты хочешь сказать, Сережа, что в Думбартон-Оксе Гродко был неколебим?

— Именно, он понимал, вся сумма проблем может быть решена за большим столом, и сказал «нет», категорическое…

— Я встретил ненароком твою Августу Николаевну, она поведала мне про Иришкины проказы, — ухмыльнулся Бекетов. — Не хочешь, да взмолишься: «Что за комиссия, создатель!..»

— Отец говорит: «Причуды возраста». Коли причуды, надо терпеть, если я не стерплю, кто стерпит?

— Терпи.

— Буду терпеть… Пойдем на волю, Сережа… Я заметил, у нас с тобой на природе разговор ладится.

Они пересекли парк, вышли на поляну, укрытую первозданной тьмой, пахло тлеющим деревом, прогорклой золой.

— Ты обратил внимание, Егор, на мысль Гродко: «Мирная пора, послевоенная, как новая земля, которую надо постичь и освоить»?.. Он говорил, а я думал: мы знаем, как профессия дипломата преломилась в облике профессионального военного, князя церкви, земельного магната, крупного чиновника, а вот как она сказалась в натуре человека, отец и дед которого были пахарями, добывающими хлеб наш насущный? Впрочем, не только отец и дед, но и сам дипломат будущий наверняка ходил в своем отрочестве за плугом, косил траву в приречных низинах, выхаживал больную лошадь, ездил по первопутку на розвальнях за хворостом… Тут есть, как было отмечено выше, своя цивилизация, а следовательно, кладовая, где берегли свои зерна академики нашего села, зерна ума и умения. Одним словом, тут унаследован опыт зрелости, а что есть зрелость, если не расчет, осторожность, понимание, что за тобой народ, если быть точным, великий народ, его поддержка, а твоя ответственность… Как все истинно серьезное, это не броско, но обладает качествами неоспоримыми: чем больше ты об этом думаешь, тем больше убеждаешься, что тут есть материал для размышлений…

— Да, верно, Сережа… Он мог бы сказать больше, да хотел быть кратким.

— А его мысль о правах наших республик в сообществе племен и языков, всех племен и языков, Егор?..

— Да, для него они были одной судьбы… наши республики…

Глаз ухватывал сейчас горы, невысокие и округлые, одна другой выше. На склоне ближней пробивалась полоска огня, видно, дождичек, окропивший землю накануне, прибил пламя костра, попахивало сырым деревом, которое плохо брал огонь, видно, жгли старую виноградную лозу.

Когда ветер менялся, был слышен запах моря, оно дышало теплом, весна должна была прийти оттуда.

— Я говорю о Гродко, Сережа, там, в Думбартон-Оксе, была сеча жестокая. Легко сказать: «Право!» Есть право человека, но есть право народа… Украина и Белоруссия! Благодарно тут сказать свое слово, а еще лучше, когда оно обращается в дело, его будут помнить, это дело, на отчей стороне… Хотелось бы, чтобы помнили…

 

57

Как было условлено накануне, 6 февраля за большим ливадийским столом речь пошла о международной организации безопасности. Но разговор не набрал необходимого разбега. Советский премьер сказал, что ему трудно на слух воспринять существо документа, который доложил конференции Стеттиниус, — доклад американца о Думбартон-Оксе венчал документ, излагающий принципы голосования. Замечание русского было резонно. Беглого знакомства с документом было тоже недостаточно, требовалось именно изучение. Хозяева дали понять, что хотели бы продолжить разговор по этому вопросу на следующий день.

Черчилль взглянул на запястье левой руки, сощурился. Видно, глаза застлало стариковской слезой. Британский премьер отвел подальше руку с часами. Циферблат обрел резкость — сегодняшнее заседание продлилось всего час сорок минут. Да не высвободили русские это заседание для обмена мнениями по иному вопросу, например польскому? Может быть, есть смысл осторожно сказать об этом? Черчилль шевельнул кистью руки, прося слова. Русские не возражают, да, и американцы согласны: польский вопрос. Кто же начнет?

Совершенно очевидно, русские высвободили время для разговора по польским делам, но этот разговор пока начинать Черчилль и не собирается. Когда впереди значительная дистанция, может быть, предпочтительнее пропустить соперников вперед. Но это правило известно и русским. Наступила пауза, каждый из делегатов был занят своим нехитрым делом, полагая, что важнее этого дела нет ничего на свете. Черчилль достал спасительную сигару, однако, взяв ее в рот, забыл зажечь, принявшись не без видимого аппетита разжевывать, — вот и пренебреги сигарой, если она приходит тебе на помощь в самую трудную минуту! Американский президент извлек из кармана пиджака томик с серебряным тиснением — Лонгфелло или, быть может, Уитмен? Впрочем, томик отстранен с энергией, которую рука президента до сих пор не обнаруживала, он дает понять, что хотел бы говорить.

Смысл короткой речи президента: его страна находится далеко от Польши и уже по этой причине не он должен открывать дискуссию. Правда, в его стране проживает пять-шесть миллионов человек, выходцев из Польши. Они с пониманием отнеслись к тому, что Рузвельт говорил в Тегеране. Он, Рузвельт, как известно, за линию Керзона. Но, скажем, лондонские поляки всегда обеспокоены тем, чтобы сохранить свое лицо… Он, Рузвельт, приемлет линию Керзона, но, быть может, есть возможности пойти навстречу полякам, если говорить о южном участке этой линии. Как полагают американцы, люблинское правительство представляет лишь часть польского народа, небольшую. Президент видит решение проблемы в создании правительства национального единства. Очевидно, должен быть создан президентский совет, а этот совет сформирует временное правительство.

— Мы надеемся, что Польша будет в самых дружественных отношениях с Советским Союзом, — закончил президент.

Черчилль оставил в покое коробку с сигарами. Он уполномочен заявить, что британское правительство поддерживает президента. Он так и сказал: уполномочен. Очевидно, усиление, которое было здесь допущено, выдавало полноту чувств премьера — наконец-то президент сказал то, что ему, Черчиллю, необходимо. По словам Черчилля, он готов принять линию Керзона в том виде, как ее понимает Советское правительство. Он подтверждал это прежде и был подвергнут критике в парламенте и в партии. Тем не менее он, Черчилль, считает, что после той трагедии, которую перенесла Россия, ее требования покоятся не на силе, а на праве. Но Черчилля больше интересует польский суверенитет, чем уточнение линии границ. Польша должна быть хозяином в своем доме, но при одном условии: у нее не должно быть враждебных намерений против ее соседа на востоке.

Он счел возможным добавить: при всех условиях следует охранить коммуникации Красной Армии. О недавней диверсии на Висле, диверсии, по существу, антисоветской, не было сказано ни слова. Не было сказано и об ином: о войне, которую в этот февральский день сорок пятого года продолжали вести лондонские поляки на тех самых линиях коммуникаций, о которых счел возможным упомянуть Черчилль, о тайной войне, жертвами которой были солдаты-освободители, русские и поляки.

Черчилль произнес свою тираду с видимой искренностью, он был искренен вполне и тогда, когда сердце заметно подобралось ему к горлу и он молча, одними глазами умолил Идена, сидящего подле, налить ему воды, и позже, когда извлек платок и, распластав его на ладони, вытер шею. Он говорил с такой убежденностью, будто бы все, что он сотворил и продолжал творить в Польше, делал не он, а кто-то другой, не имеющий к нему отношения, а сейчас говорит новый Черчилль, решительно отступивший от пороков прежнего. Он словно сам был убежден в этом и убеждал всех, кто сейчас его слушает, поверить ему. Если речь идет о том, чтобы польский сосед был истинно дружествен, то доверие, больше того, монополия доверия должна быть у него, Черчилля, — никто не обнаружит столько симпатии к новой России, как Черчилль. Он, Черчилль, создает дружественную России Польшу и просит доверить это только ему, порукой этому… Да, порукой этому могла быть погребенная память, да, только память, отправленная к праотцам, могла бы здесь помочь Черчиллю. Но память отказывалась умирать, она была в полном здравии. Да и как могло быть иначе, когда самое давнее из этих событий укладывается в пределы полугода, а самое ближнее… кажется, напряги слух и в крымской тишине, сейчас нерушимой, различишь, как гремят автоматы в руках тех, кто явился в Беловежскую пущу прямой дорогой из Лондона.

Если открыть ледериновую папку, что лежит в стопке таких же папок перед русскими делегатами, лежит на всякий случай, чтобы они были во всеоружии, можно увидеть тетрадку машинописного текста, в которой деятельность подпольной армии в Польше, черчиллевской армии, описана с завидной обстоятельностью. Чтобы ответить сейчас Черчиллю, надо извлечь тетрадку и не торопясь прочесть ее. Да, просто прочесть — комментариев не потребуется.

Но вот препятствие немалое: хотя это чтение явилось бы кратчайшим и, быть может, самым простым и естественным путем к истине, боже упаси читать тетрадь. Прочесть — значит все поставить вверх дном. Поэтому надо утвердить свою правоту, не прибегая, по существу, к главному доводу и вместе с тем не отклоняясь ни на дюйм от правды. Перед русскими, как можно понять, именно эта задача, задача тем более трудная, что американец и англичанин единодушны в своем неприятии советской точки зрения.

Но, как свидетельствует опыт, слово может сломить железо. Черчилль закончил, пришла очередь русского. На конференции не было иной минуты, когда бы напряжение достигло такого предела, как сейчас. Надо было дождаться этой минуты, чтобы осознать: конференция в Ялте собралась, чтобы прежде всего решить этот вопрос, более трудного дела не будет… Русский уже говорил. Нет, он пока не намерен возражать Черчиллю. Наоборот, он готов даже с ним согласиться. Вот англичанин сказал, что для британского правительства вопрос о Польше является вопросом чести. Русским делегатам это понятно. Для них это вопрос не только чести, но и безопасности. Польша — не просто пограничная страна, она своеобразный коридор, которым в Россию шел враг. За последние тридцать лет немцы прошли этим коридором дважды. Почему это удавалось врагу столь легко? В немалой степени и потому, что Польша была слаба. Коридор не может быть закрыт извне русскими силами, он может быть закрыт изнутри самими поляками. Именно поэтому Советская страна заинтересована в создании мощной и независимой Польши. Русский обратился к сравнению чрезвычайному. Он сказал, что вопрос о Польше — это вопрос жизни и смерти для Советского государства.

Что же касается того, какое польское правительство можно считать дружественным Советской стране, а какое враждебным, то он, русский делегат, хотел бы коснуться одного вопроса, однако говорить об этом он будет уже как военный. Нет, он не предал гласности записи, заключенные в упомянутой папке, а всего лишь процитировал их, сопроводив нещедрым, но достаточно грозным комментарием. Что он как военный требует от страны, освобожденной Красной Армией? Он требует только одного: чтобы она обеспечила порядок в тылу Красной Армии. В Польше сегодня действуют две силы: варшавское правительство и так называемые силы внутреннего сопротивления, за которыми стоят лондонские поляки. Варшавское правительство делает все, чтобы помочь советским войскам, а от рук лондонских агентов пало двести двенадцать солдат и офицеров Красной Армии. Все, что сказал русский дальше, прямо проистекало из сказанного: если так будет продолжаться впредь, то мы обратимся к мерам крайним — расстрел тех, кто повинен в гибели наших солдат, не исключается. Как ни грозно было сказанное, последние слова речи являли известную выдержку. «Покой и порядок в тылу — одно из условий наших успехов. Это понимают не только военные, но даже не военные».

Кому была адресована последняя фраза? Возможно, Рузвельту. Он был меньше остальных военным. Кстати, эта фраза могла быть обращена к нему и по существу: от его позиции зависел исход спора. Рузвельт уловил это, предложив перенести разговор на завтра.

После обеда Бухман встретил Егора Ивановича в ливадийском парке и сказал, что пленарное заседание заметно утомило Гопкинса и всесильный Макинтайр, врач Гарри, по крайней мере на сегодня предписал ему постельный режим. Если Бардин намерен посетить Гопкинса, то лучшего времени, чем сегодняшний вечер, не найти. Бардин сказал, что он благодарен Бухману за содействие и готов быть.

Бухман не торопился с уходом, предложил Бардину прогулку. Егор Иванович не противился. Они пошли, не без увлечения наблюдая за червонной проталиной зари, что открылась справа. Полоса заката еще удерживалась, когда голос американца, заметно пасмурный, остановил Егора Ивановича. Бухман хотел знать: с каким событием русские связывают сегодня и, пожалуй, будут связывать завтра имя Гопкинса? С первым приездом в Россию тем трагическим летом сорок первого? С Архангельском? Американец знал, какую струну тронуть в душе Бардина.

Да, разумеется, ему, Бардину, кажется, что русские отождествляют имя американца с июльской страдой сорок первого, наверно, советник президента ехал в Россию с миссией, которую ему доверил глава государства, но, быть может, в какой-то степени и со своей собственной миссией. Если даже это было не так, русские хотели бы на это надеяться, однако Бардин убежден, что это было именно так — у русских хорошая память на добро.

Бардину почудилось, что последние его слова как бы сковали американца, он приник плечом к дереву, затих, на лиловатом фоне зари сейчас была видна лишь его массивная голова да совок бороды, нелепо торчащей, — как все толстяки, в минуты волнения американец был немного смешон.

— Вся экспедиция в Россию отпечаталась в его памяти, и он не перестает о ней вспоминать, — сказал Бухман едва слышно. — Как ни трудна была для Гопкинса эта поездка, его неизменно охватывает веселость, когда он ее вспоминает. Вспоминает даже в минуту трудную… Вот недавно прочел какой-то пасквиль, где в очередной раз был помянут департамент по сгребанию листьев, и вдруг ухмыльнулся, можно сказать, даже повеселел. Видно, хотел сказать, что не так просто совладать с ним и отправить в преисподнюю. «Эдди, вы знаете, что я сейчас вспомнил? Как возвращался на Британское острова из Архангельска». И стал очень смешно рассказывать о том, как это происходило. Однако боюсь, что в моем пересказе вы ничего смешного не найдете… Итак, Гопкинс был не единственной ценностью в гидросамолете, идущем из Архангельска, — машина была нагружена платиной. Быть может, в какой-то степени поэтому старый волк Макинли, командир ПБИ, убеждал Гопкинса внять предостережениям метеорологов и отложить полет. Но у Гопкинса были свои расчеты — от британских берегов отходил линкор «Принц Уэльский», и надо было поспеть в срок. Одним словом, им руководило одно: лететь! Уже в самолете Гопкинс вдруг обнаружил, что не может совладать со слабостью, которая неожиданно его объяла, по той причине, что сумочку с лекарствами он забыл в Москве. Но делать было нечего: лететь! Встречный ветер возник еще у Архангельска, заметно убавив скорость самолета, а где-то за Мурманском самолет, барахтающийся в небесах, стал жестоко обстреливаться эсминцем, стоящим у берега. На позывной сигнал русский эсминец отвечал еще более ожесточенным обстрелом. Самолет вздрагивал. Знатного пассажира пробовали разубедить, но реакция была та же: лететь, лететь! Одним словом, самолет шел до британских берегов так долго, как он никогда не ходил. Макинли облюбовал чистую полоску воды у берега и устремил туда свою машину, однако тут же обнаружил, что сел не там. На море штормило, и пришлось взлетать и приводнять самолет в ином месте. Шторм взбугрил море, и катер едва ли не оставил попытку подойти к самолету. Когда же это удалось, Гопкинс полетел из самолета на палубу, точно им выстрелили из катапульты. Так или иначе, а Гарри лег на мокрую палубу плашмя, и матрос, отважившийся выбраться наверх, тащил знатного пассажира по мокрой палубе багром. Вслед был брошен чемодан с бумагами, в котором был и его отчет о миссии в Москву. Гопкинс рассказал об этом смеясь, при этом чем дольше продолжался его рассказ, тем ему становилось веселее, а когда дошел до этого места, как летел ласточкой из самолета на катер, а потом скользил по палубе, увлекаемый багром, он ощутил себя почти счастливым… — Бухман хохотал, залившись румянцем, его многочисленные килограммы расслабились и тряслись, точно опара, которую только что вывалили из макитры. — Вы сказали, у русских хорошая память на добро, так? — спросил Бухман, заканчивая рассказ, ему хотелось увенчать его именно этими бардинскими словами.

— Да, хорошая… — согласился Бардин улыбаясь.

Рассказ Бухмана был не просто смешным, он очень точно рисовал человеческое существо Гопкинса. Но рассказ о полете из Архангельска к британским берегам в июльское ненастье сорок первого года, как понял Егор Иванович, был всего лишь вступлением к тому, что Бухман намеревался сообщить Бардину теперь.

— Конечно, может создаться впечатление, что мы имеем дело с неким чудаком, которому все удается в силу фатального везения, больше того, против его воли, — заметил Бухман, он рассчитал все свои удары в этом разговоре, размеры его монолога будто соотносились с длиной аллеи, которую теперь предстояло пройти в обратном направлении. — На самом деле все сложнее: он принадлежал к тем высокоорганизованным натурам, которые умели расслабиться… и собраться, собраться мгновенно, явив такую энергию ума, которая, казалось, в них и не предполагалась. Нет, нет, я не голословен. Настолько не голословен, что вы меня можете проверить. Только слушайте внимательно. Если вы заглянете в досье вашего премьера, то в том разделе досье, где хранится корреспонденция президента Штатов, сможете обнаружить телеграмму, в которой есть такое место… Наверно, мне трудно сейчас воспроизвести это место на память, но суть я воссоздам точно. Вот она, эта суть: президент предлагает, чтобы Гарриман был на предстоящих беседах вашего премьера с премьером британским в качестве наблюдателя, если, разумеется, это не вызовет возражений со стороны русских. Какова история пассажа? Дело было минувшей осенью перед последней поездкой британского премьера в Москву. Трудно сказать, почему это сделал президент, быть может, это объясняется настроением президента, возможно, тут просто недомогание… одним словом, президент телеграфировал русскому премьеру в том смысле, что на предстоящих переговорах в Москве Черчилль будет представлять и американцев. Гопкинс узнал об этом, когда телеграмма уже передавалась. Что же он сделал? Намного превышая свои права и полномочия, он явился на телеграф и предложил офицерам связи прекратить передачу телеграммы и ждать распоряжений президента. Потом он явился к президенту, который, оставаясь в полном неведении, домыливал левую щеку, прежде чем задать работу бритве, и объяснил ему, что телеграмма лишена смысла. Как ни сурово было замечание Гарри, президент, понимая, что оно определено доброй волей, дал понять ему, что принимает его с благодарностью, но как исправить ошибку, если часть телеграммы уже у адресата? Вслед пошла новая телеграмма, которая, не обнаруживая противоречий, все ставила на свое место. Нет, нет, вы меня можете проверить: в досье вашего премьера есть телеграмма, в которой президент уполномочивает мистера Гарримана быть наблюдателем на русско-британских переговорах, как есть и та первая телеграмма, не вся конечно, а часть ее, где президент просит рассматривать британского премьера как своего представителя… Значит, у русских хорошая память на добро, мистер Бардин? — повторил Бухман, заканчивая рассказ.

— Да, хорошая, мистер Бухман, — согласился Егор Иванович.

Бухман ушел, но Бардин не торопился уходить. Червонная проталинка над холмом размылась, и холм теперь был почти невидим, став таким же серо-синим, как небо над ним. Ну, дело не в энергии ума Гопкинса, которую стремился обнаружить Бухман и которая как будто бы явилась поводом к его рассказу, дело в ином, что необходимее, быть может, даже жестоко насущнее. Однако в чем? В Черчилле, в отношениях к нему Рузвельта и Гопкинса и в связи с этим в независимости американской политики от Черчилля, в частности и в польских делах — сегодня нет вопроса для американцев актуальнее, если учесть и нынешнюю стадию разговора с русскими. Попробуем взглянуть на рассказ Бухмана отсюда, и он сразу приобретает смысл значительный, как, наверно, новое достоинство обретает сегодняшняя встреча с Гопкинсом. Уместно спросить: почему? Русские отводят претензии англо-американцев по той причине, что Черчилль возвращается в Польше к политике того, что принято было называть у англичан «санитарным кордоном» и, кстати говоря, явилось созданием Черчилля. Русским тут нельзя отказать в правоте — Черчилль дал им такие козыри, каких они и вчера, и сегодня могли и не иметь. Поэтому важно, по крайней мере в польских делах, действовать независимо от Черчилля. Вот этот акцент — независимо от Черчилля — прозвучал в рассказе Бухмана явственно, при этом едва ли не вопреки воле американца. Вопреки?..

Двумя часами позже Бухман ввел Егора Ивановича к Гопкинсу. Постель была постлана на диване, Видно, Гопкинс проснулся, услышав голос друга, он привстал, опершись на локти. Сейчас он полусидел, припав спиной к подушке. Руки были сжаты и поднесены к груди — в жесте была как бы мольба о сочувствии. Он усадил Егора Ивановича подле себя, воодушевившись, заметил, что не далее как сегодня утром рассказывал о русских летчиках, с которыми летел в Архангельск, помнит, какой переполох они вызвали у коллег, наблюдавших за самолетом с земли, когда стали кружить над городом, — американцы не очень-то догадывались, что таким образом русские хотят сказать свое «спасибо» гостю из Америки.

— У русских хорошая память на добро, — вдруг вторгся в разговор Бухман, эти слова заметно запали в его душу. Он стоял сейчас у изголовья Гопкинса с микстурой в квадратном пузырьке, молча требуя, чтобы больной ее принял. Толстый, громоздко круглоплечий, розовощекий, он понимал, как неуместна его розовощекость, и заметно стыдился ее. Однако от этого не делался менее требовательным, настаивая, чтобы предписание непреклонного доктора Макинтайра выполнялось точно. С той далекой поры, когда Бардин видел Гопкинса и Бухмана в советском посольстве в Вашингтоне, видел один миг, он не имел возможности наблюдать их вместе, хотя только такое наблюдение может объяснить существо отношений между людьми.

— Как хорошо, что эта конференция происходит, — произнес Гопкинс. — Ну, идея конференции возникла еще до выборов, но ехать в Ялту до того, как президент вновь станет президентом, было неразумно. Россия как место конференции для президента исключалась, он считал это невыгодным для Америки, для ее престижа. — Он поднял глаза на Бухмана: — Эдди, куда я положил оранжевую тетрадь с записями?.. Ну, помогите мне, это вы знаете лучше меня…

Бухман с уверенностью, почти механической, протянул руку к портфелю, стоящему на полу рядом с кроватью, сдвинул его «молнию» и извлек оранжевую тетрадь, он это сделал так быстро, что казалось, поразил и Гопкинса, видно, мир Гопкинса был и его миром. Бардин улыбнулся мысли, которая пришла ему на ум в эту минуту: нельзя сказать, что у них пиджак был общим, но карманы в этом пиджаке были одинаково доступны одному и другому.

— Не скрою, мы пережили тревожные дни — я говорю о последних президентских выборах, — заметил Гопкинс. Он начинал сегодняшнюю беседу «от печки», значит, она должна была быть в какой-то мере программной. — Мне было ясно, как ясно было Америке, если президента не переизберут, это может непоправимо повредить делу нашей победы. К тому же республиканцы, не оставляющие надежды сбросить президента, пустили в дело два своих козыря. Первый: здоровье президента. Второй — ну, тут без старой формулы не обойдешься: злоупотребление служебным положением. Что касается здоровья, то противники не пренебрегли приемами запрещенными — оттиснули фотографию, на которой президент выглядел худо, а вслед за этим дали волю слухам: болезнь сковала президента, все свои речи по радио он произносит едва ли не лежа. Ничего не оставалось, как опровергнуть клевету воочию: как ни трудно это было президенту, во время предвыборной поездки по стране он вышел на площадку вагона. Больше того, речь, обращенную к избирателям, он произнес стоя: тот, кто имел представление о состоянии здоровья президента, знает, чего это ему стоило. Впрочем, вы это увидите сейчас… Эдди, помогите мне, пожалуйста, я положил номер «Крисчен сайенс монитор» с этой фотографией президента в саквояж с лекарствами… Что вы сказали? Не в саквояж с лекарствами, а в кожаный сак с бритвенным прибором? Ну, пусть будет по-вашему. Итак, вот этот снимок, убедительно ведь? Что же касается злоупотребления служебным положением, то в ход пошла сказка о том, что мистер Рузвельт распространил президентские блага на свою большую семью — жену, сыновей, невесток, внуков и т. д. Не названа была лишь президентская собака Фала. Но она-то и явилась предметом шуточного спича президента, обращенного к избирателям. Президент поступил просто: он вписал в свою предвыборную речь пять строк, заставив Америку хохотать до слез и нанеся своим противникам такой удар, от которого они уже не оправились. — Гопкинс закрыл лицо руками, ему очень хотелось воспроизвести сакраментальные рузвельтовские строки. — Однако что это были за пять строк! Он сказал, что республиканцы, не довольствуясь нападками на него, Рузвельта, его жену и его сыновей, атаковали его дога Фалу. В отличие от рузвельтовской семьи, которая до сих пор молча сносила клевету, Фала воспротивилась. Когда она прослышала, что республиканские сочинители сотворили рассказ о том, как президент оставил ее на Алеутских островах, а потом послал за ней эсминец, ее сердце возроптало, с тех пор собаку не узнать. Президент сказал, что готов и впредь сносить незаслуженные упреки, но просит оставить в покое его хорошую собаку. — Смеясь, Гопкинс опускал голову — у него было чисто детское неумение скрывать смех. — Согласитесь, надо было иметь немалое мужество человеку, в такой мере больному, как президент, чтобы единоборствовать с армией здоровых людей… — Гопкинс обратил взгляд на Бардина, как показалось Егору Ивановичу, невеселый — да не говорил ли Гопкинс сейчас в какой-то мере и о себе? Даже было чуть-чуть необычно, что смех так быстро сменился печалью. — Как я уже сказал, президент не хотел ехать в Россию, считал это невыгодным для Америки, для ее престижа, — продолжал Гопкинс. — Правда, после выборов обстановка изменилась, и то, что казалось абсолютно немыслимым прежде, сейчас обсуждалось. Пусть то, что я вам скажу, не прозвучит самонадеянно, но я всего лишь передаю факты. Итак, я встретился с вашим новым послом и сказал ему, что нет вопроса актуальнее, чем созыв конференции. Посол заметил, что, насколько ему известно, русский премьер готов к конференции, но сомневается, сможет ли выехать из России — новое советское наступление набирало силу. Тогда я спросил посла, найдется ли в Крыму подходящее место для конференции. Посол был краток в своем ответе: вероятно, найдется. Потом Москва спросила напрямик: действительно ли президент согласен ехать в Крым? Запрос Москвы стал достоянием советников президента, им несложно было установить, что все началось с моей беседы с русским послом. Возник спор, не преувеличу, если скажу, что Крым ожесточил моих оппонентов. Пересечь земной шар лишь для того, чтобы встретиться с русским премьером, — да не слишком ли это большая цена для президента Штатов? Я оспорил эти доводы, как мог, в беседах с президентом. Впрочем, не хочу быть голословным… Как это было не однажды, президент завершил этот спор, прислав мне записку — я получил ее на заседании в овальном кабинете. «Итак, Гарри, мы едем в Крым». Впрочем, действительно не хочу быть голословным. Эдди, загляните в верхний правый кармашек моего полосатого жилета, там рузвельтовская записка… Что вы сказали? Не в жилете, а в пиджаке? Невероятно! Ну что ж, тяните ее из пиджака… Итак, вот эта записка…

Бухман пододвинул к кровати стол с нехитрыми яствами — бивачный ужин дипломатов. Бардину было интересно наблюдать, как ел Гопкинс, ничто не давало Егору Ивановичу столь полного представления о происхождении американца, как это. Стол был сервирован небогато, но, казалось, Гопкинс не замечал этого. В том, как он ел, было нечто от трапезы рабочего, благоговеющего перед куском хлеба.

— Я сказал, разговор личный — действительно, иного средства, как показывает опыт, нет, — вернул беседу к сути Гопкинс.

«Ну вот, он подвел разговор к большой польской преграде, — подумал Бардин, — как-то удастся ему ее взять? Ему и нам вместе с ним?»

— Нашим русским друзьям надо понять и Америку, у нее свое мнение по польским делам, — произнес Гопкинс. — Президент привел восточную пословицу: «Не потерять лица!» Именно не потерять лица, и прежде всего перед нашими поляками в Штатах. У нас их миллионы — целое государство!

— Я ведь знаю, что собой представляют эти миллионы поляков в Америке, — забеспокоился Бардин. — Наверно, там есть буржуа покрупнее и помельче, но, смею думать, их не так много, большая же часть — это рабочие, фермеры, служащие, народ трудовой. Не убежден, чтобы они очень хотели власти лондонских поляков, которым противна аграрная реформа… Скорее, наоборот, они хотят преобразований…

Гопкинс молчал, его глаза, в которых сейчас было мало радости, были обращены на Бухмана. Они точно корили его: «Я сейчас вижу, в этом разговоре мало толку, мы говорим на разных языках. Да надо ли было звать его сюда?»

— Если вы полагаете, что мы ищем приобретений в Польше, то вы ошибаетесь, — возобновил разговор Гопкинс. В его тоне не было нетерпения, наоборот, тон был доброжелательным вполне. — Как вы должны были убедиться, ваши предложения о границах Польши, в сущности, не встретили у президента возражений. Что же касается будущего Польши, то речь идет не о лондонских поляках и поляках люблинских, речь идет о принципе, на наш взгляд, справедливом: свободные выборы…

Бардин смотрел сейчас на Бухмана, и в этом его взгляде точно был молчаливый ответ Гопкинсу, как, впрочем, и Бухману. «Честное же слово, мне не хочется ссориться! — говорил этот взгляд Егора Ивановича. — Но вы должны взять в толк: свободные выборы — это понятие в нынешних условиях относительное. Кто будет опекуном этой свободы? Дайте волю лондонским полякам, и они установят ту самую диктатуру пули, жертвой которой уже стали и русские и поляки. Для них, для лондонских поляков, главное в этой свободе, чтобы она не коснулась привилегий магнатов земельных. Но ведь в нашем представлении свобода, как ее понимает Рузвельт, тем более Гопкинс, справедливее той свободы, за которую ратуют лондонские поляки».

— К тому же вы пристрастны, — заметил Гопкинс улыбаясь, в этой улыбке было нечто просящее — то, что он намеревался сказать, должно быть на грани дерзости, иначе зачем же ему так улыбаться? — Я говорю, вы пристрастны, а вы должны быть беспристрастны в одинаковой мере и к люблинским, и к лондонским полякам… — последние слова американец произнес не без озорства.

Бардин ответил ухмылкой на ухмылку, так говорить было легче — предмет разговора был деликатен.

— Да, мы, наверно, пристрастны, но эта пристрастность оправданна. Когда в походе по неизведанным местам у тебя два провожатых, при этом один указывает тебе дорогу, а другой стремится сбить тебя с нее, естественно, что твои симпатии на стороне первого, и тебя нельзя корить за это.

Бухман с дотошностью завидной расставил на столике, придвинутом к кровати, чайный прибор и хрустальную ладью с сахарными галетами, их характерный запах, в котором явственно угадывалась ваниль, был очень приятен.

— Будем пить хороший русский чай, — возгласил Бухман, и эта фраза точно призвана была восполнить недостаток единодушия, сейчас столь насущного.

Бухман провожал Бардина до его скромного жилища в глубине парка.

— Хотите, я вам скажу то, что не было сказано? — вопрос Бухмана, как обычно, рубил под корень. — Да, да, то, что хотели сказать вы и не сказали, и, пожалуй, не только вы, но и Гарри.

— Сделайте милость, мистер Бухман, — тон Бардина был чуть-чуть ироничен, да как ответить на такое без иронии? Беседа продолжалась почти два часа, собеседники были солидные вполне, а беседа не просто доверительной, но и в какой-то степени душевной, и вдруг все ставилось под сомнение, поневоле сообщишь своему ответу толику иронии.

— Надо лишь назвать вещи своими именами, и все встанет на места, мистер Бардин… Не так ли?

— Ну что ж, назовите, мистер Бухман. Готовы?

— Да, разумеется… Итак, слушайте. Вся эта канитель с представительством призвана скрыть вещи достаточно очевидные: вы хотите социалистической Польши и только ей доверите владеть этим коридором, мы — буржуазной… Все предельно ясно, не так ли? Вам трудно ответить на этот вопрос? И это я готов понять… Только скажите себе, что Бухман прав. Вот сейчас, после того как мы простимся, скажите себе, пожалуйста, это…

Он поклонился и был таков.

 

58

В полдень 9 февраля, когда делегаты конференции заняли свои места, британского премьера не оказалось. Это было необычно, и легкое изумление, чуть шутливое, вдруг прорвалось во взглядах всех, кто сидел за столом. Рузвельт подмигнул картинному Стеттиниусу, указывая на черчиллевское кресло, которое сейчас было пустым. Но Черчилль не заставил себя долго ждать, он явился в сопровождении фельдмаршала Брука, однако, прежде чем поклониться коллегам и хотя бы этим принести извинение за опоздание, сказал своему спутнику с очевидным расчетом, чтобы его слышал зал:

— Дайте знать фельдмаршалу Монтгомери, что взятие линии Зигфрида окажет свое влияние на настроение наших войск. — Он отодвинул кресло и, прежде чем опуститься в него, добавил, теперь уже обращаясь к сидящим за столом: — Хорошая новость, господа, наши войска достигли первой линии укреплений Зигфрида, взято семь городов…

Его появление в зале, выход к столу и короткая реплика были срежиссированы безупречно, он даже хромать перестал. Видно, у него была потребность заявить о себе в связи с военными успехами — он был восприимчив к недостатку успехов. Сейчас он занял свое место за столом в прекрасном состоянии духа, ему определенно показалось, что недостаток этих успехов он восполнил.

Рузвельт открыл совещание и предоставил слово Стеттиниусу; государственному секретарю предстояло доложить конференции о результатах нового тура переговоров, состоявшихся за малым столом конференции, там заседали министры иностранных дел. Он сказал, что поиски путей решения польской проблемы заняли их главное внимание. Они будут продолжать эти поиски, положив в основу американский проект, в текст которого решено внести некоторые коррективы. Стеттиниус умолчал, какие именно коррективы он имел в виду, однако дал понять, что речь идет и об идее президентского совета. Намекнув, что обсуждение польских дел за малым ливадийским столом будет продолжено, Стеттиниус умолк. У его лаконичности мог быть и иной смысл: он точно давал возможность русским сказать то, о чем не очень хотелось говорить сейчас ему. Русские не уклонились от такой перспективы. Они заявили, что дорожат возможностью «выработать общее мнение» и принимают за основу американский проект. У советской делегации была формула, относящаяся к созданию польского правительства. Она гласила, что нынешнее польское правительство должно быть реорганизовано на базе более широкого демократизма. Как полагали русские, эту реорганизацию следует осуществить за счет включения в него демократических деятелей, находящихся в Польше и за границей.

Рузвельт повторил едва внятно:

— …на базе более широкого демократизма.

Черчилль взял карандаш и с проворностью завидной начертал эту формулу; казалось, чтобы проникнуть в ее смысл, он должен был ее видеть: «…более широкого демократизма». Потом наступила пауза — непросто было заглянуть в завтрашний день, но было очевидно, что это те самые слова, вокруг которых месяцы, а может быть, и годы дипломаты будут ходить как привязанные, стремясь проникнуть в потаенный смысл формулы, толкуя ее в соответствии со своим умом и опытом.

На всякий случай Черчилль попросил дать время на раздумье. Он обосновал это достаточно изящно: делегаты едва ли не держат в своих руках кубок большой ценности, нельзя допустить, чтобы он разбился из-за излишней торопливости. Черчилль взывал к несуетности, больше того, к спокойному раздумью, и это было убедительно, — казалось, делегаты не намерены ему возражать… Если бы в эту минуту состояние духа делегатов можно было замерить сейсмографом, вряд ли он обнаружил бы приближение взрыва, однако больше чем когда-либо взрывной механизм готов был сработать. Внешним поводом к взрыву явилось заявление Стеттиниуса. Имея в виду предстоящую конференцию Объединенных Наций, государственный секретарь счел целесообразным обменяться мнениями насчет опеки над колониальными и зависимыми странами. Черчилль сжал кулаки и в тихой ярости опустил их на стол, лицо его стало сине-пунцовым — как можно было понять, взрывное устройство было заложено под его кресло, при этом сделали это американцы. Из черчиллевских разъятых губ вместе с утробным клекотом вырвалось междометие, в смысл которого еще надо было проникнуть — нечто такое, что одновременно выражало и крик боли, и приказ о повиновении, и мольбу о милосердии. Он заговорил не сразу, его голос отразил прерывистое дыхание, было видно, как его колотит. Стеттиниус опустил глаза, он понял, что ненароком поджег нечто легковоспламеняемое и не в силах загасить огонь. А Черчилль уже говорил — тихо и гневно. Он сказал, что, пока британский флаг развевается над землями английской короны, он не допустит, чтобы какой-либо кусок имперской земли попал на международный аукцион.

Ну, старый Уинни достаточно владел собой, чтобы не сказать того, что он сказал за большим столом конференции. Если же у него повернулся язык, чтобы выпалить все это, то, очевидно, не потому, что его взорвало. Более вероятно, что в этой тираде британского премьера, внешне эмоциональной, но по существу своему отнюдь не бессмысленной, больше того, целенаправленной, с хорошо расставленными акцентами, был резон. В этом единоборстве двух империй, первая из которых почти ушла в небытие, а вторая набирала силы, у первой была потребность сказать, что она сильна и не сдаст своих позиций добровольно. Казалось, отношения между этими империями, по крайней мере в годы войны, были так доверительны и в такой мере охранены и, пожалуй, благословлены грифом «секретно», что два государства, в сущности, превратились в одно, если не с одним сердцем, то во многом с единой способностью соотносить удары — военный союз предполагал умение вести счет. Когда Черчилль, принимая звание почетного доктора Гарварда, сказал, что он молит бога, чтобы один язык, объединяющий два народа, со временем обратил их в единое гражданство, он всего лишь явил риторический прием, который не раз выручал его, когда он разговаривал с толпой. То обстоятельство, что перед ним сейчас была не толпа зевак, глядящих ему в рот, а аудитория гарвардских профессоров, не меняло дела, он не очень любил делать поправку на аудиторию и, странное дело, оказывался прав. Но то, что Черчиллю было недосуг сказать своему англосаксонскому брату с глазу на глаз, он вдруг явил едва ли не на миру, если учитывать, что тут были русские, и это могло показаться одним из тех парадоксов, которыми баловала история своих чад. Но парадокса не было, наоборот, все было закономерно — Черчилль ждал этого часа, чтобы сказать это именно в присутствии русских, если он хотел, чтобы черная вода тайны не скрыла сказанного.

А между тем американцы будто бы и не заметили огня и пепла, поднятого столь высоко в небо британской сопкой, они сказали, что имели в виду не высокочтимую империю, и разговор как ни в чем не бывало продолжался. Черчилль, которого эпизод с опекой кинул на почтительное расстояние от польских дел, заявил, что сегодня достигнут большой прогресс — британский премьер имел в виду декларацию конференции по польским делам, которую делегаты предполагали принять. Он, Черчилль, придает немалое значение факту освобождения Польши Красной Армией, о котором вчера говорил маршал Сталин. Больше того, он считает необходимым обратить на это внимание и начать декларацию так: «Красная Армия освободила Польшу». Фраза эта была не столь бескорыстна, как выглядела на первый взгляд, смысл ее раскрывался в полной мере в связи со словами, которые за этим следовали: «Это делает необходимым создание вполне представительного польского правительства». Разумеется, в понятие «представительное правительство» британский премьер вкладывал свое содержание.

Развивая эту мысль, Черчилль был логичен. Опасаясь, чтобы правительство, стоящее у власти, не оказало давления на избирателей, он сослался на пример Египта, заметив, что правительство Нахас-Паши побеждало ровно до тех пор, пока находилось у власти, и было забаллотировано, как только этой власти лишилось. Раздался смех — сравнение было броским. Однако прецедент, к которому обратился британский премьер, был выигрышен только внешне. Более пристальный взгляд обнаруживал, что черчиллевская аналогия несостоятельна. Советский премьер спросил, в какой мере современные египтяне грамотны. Вопрос оказался сложным для англичан, они не были готовы на него ответить. Это позволило русскому обрести довод, достаточно действенный. Он сказал, что современные поляки грамотны процентов на семьдесят — семьдесят пять и уже по одной этой причине не могут быть сравнимы с египтянами. Обидевшись в связи с этим не столько на русского, сколько на поляков, Черчилль дал понять, что возмущен их неспособностью найти общий язык по вопросу о правительстве. Больше того, отдав себя во власть неприязни, британский премьер намекнул, что Польша и поляки не оправдали его надежд. Можно было подумать, что если бы поляки были не в такой мере грамотны, то гнев британского премьера был бы меньшим.

Обращение к польским делам в этот раз не дало британскому премьеру ощутимых выгод, и он коснулся дел общеевропейских. Как ни многообразны были познания британского премьера, предмет нынешнего спора был и для него не совсем обычен, впрочем, если видеть в этом споре лингвистическое начало. На самом деле, как это бывало у Черчилля прежде, лингвистика была лишь новым платьем, в которое одел свой новый замысел Черчилль. Короче, он сказал, что в нынешних условиях нет необходимости даже в негативном плане обращаться к терминам «фашистский» и «неофашистский», тем более что существуют такие понятия, как «демократы» и «недемократы». Возражая англичанину, русский премьер вспомнил американский проект об освобожденной Европе, где речь идет именно об уничтожении последних следов фашизма и нацизма. Рузвельт, которому в словах американского проекта, прочитанных русским, вдруг открылся смысл, которого он не замечал прежде, воодушевился и заявил, что хотелось бы, чтобы «польские выборы, подобно жене Цезаря, были выше подозрений».

— История не подтверждает данных президента о жене Цезаря, — заметил русский премьер, смеясь. — На самом деле в своей верности Цезарю она была небезупречна…

Итак, смех все чаще гостил за большим ливадийским столом, и это было признаком добрым — казалось, перед кораблем конференции уже замаячил заветный берег, нелегкий путь был на исходе.

Хомутов сказал, что среди тех, кто представляет американскую сторону в работе над текстами конференции, он видел последний раз и Бухмана. До того как конференция завершит работу, заманчиво было повидать американца. Поводом к такой встрече мог быть и сущий пустяк — пачка листового табака, которую обещал Егор Иванович американскому приятелю. Бардин сказал американцу, что готов задержаться после вечернего заседания, чтобы вручить ему сверток с душистыми листьями из Сухуми. Егор Иванович полагал, что эта фраза могла прозвучать для Бухмана и как приглашение к прогулке по ливадийскому парку. Бухману не надо было больше ничего объяснять, он понимал, что не в табаке дело.

— Президент получил вторую почту из Вашингтона, — произнес Бухман, увлекая Егора Ивановича в глубину парка. День давно померк, но земля была освещена отраженным светом — свет дарили облака, они все еще были напитаны солнцем. — Почта шла до Крыма пять дней, если бы на это потребовалось шесть дней, президенту пришлось бы мчаться навстречу этой почте, — добавил он и не удержал улыбки. — Закон разрешает президенту отлучаться из страны не дальше, чем на расстояние пятидневного перехода… наших почтовиков… Президент может быть на Мальте, в Тегеране или в Крыму, но у страны должно быть впечатление, что он сегодня не выходил из своего кабинета.

— Машина… назначений не терпит перебоев? — спросил Бардин, он знал, что у этой машины инерция необратимая, она, эта инерция, признает только то, что безостановочно.

Бухман замер — Бардин ненароком задел чувствительную струну.

— Послы, как курьеры, мчатся во все концы земного шара, не успев осмыслить, кто они и куда они едут… — произнес Бухман с непонятной воинственностью. — В прежние времена местом ссылки была армия, — прежде чем министр отстранялся, его возводили в генералы, так едва не погубили мы армию, наше спасение, что мы не так часто воевали. Ныне местом ссылки стала наша дипломатия. Если армия не воюет, ее способность принять несостоявшихся министров безгранична. Другое дело — дипломатия. Она в состоянии войны постоянной, и переизбыток несостоявшихся министров тут же ей выходит боком. Дипломатия больше, чем что-либо иное, требует и знаний и опыта. Пренебрежение этим правилом не возвышает ни дипломатию, ни тем более страну. Я, например, могу быть гонцом специальных поручений, но послом мне уже быть трудно. Это может прозвучать парадоксально, но самая большая проблема для нашей дипломатии — это девальвация недипломатов. Многие из них люди не просто способные, а талантливые, но они, так сказать, сдали свои экзамены экстерном, а в дипломатии так нельзя: надо пройти все ступени, ибо знания получаются там, внизу, как, впрочем, и опыт… что, как я мог убедиться неоднократно, не меньше, чем образование. Я верю в опыт… Короче, тут есть компоненты обязательные…

— Это все не так просто, друг Бухман, — возразил Бардин. — Бывают повороты истории, когда этим правилом полезно пренебрегать… К тому же, что плохо для вас, хорошо для нас, не правда ли? — засмеялся Бардин, ему хотелось подзадорить американца. — Нет, нет, насчет поворотов в истории я не преувеличил…

— Несомненно, есть повороты, но если взглянуть в процесс, о котором я говорю, то эти повороты длятся бесконечно, а полезно, чтобы у них был срок, даже если иметь в виду государства молодые, у которых много иных забот.

— Вы полагаете, это свойство молодых государств?

— Да, так я думал, оказывается, нет… На Британских островах и на материковой Франции та же история. А вместе с тем первая из стран, которая сделает это правилом для себя, обретет достоинства, каких не будет у других. Говорят, вы серьезно решаете проблему дипломатического образования…

— Да, у нас это считают важным.

— Вот вы и будете первой страной…

— Спасибо.

— Когда речь идет о карьере, наше время выработало свои приемы, столь совершенные, в сравнении с которыми все сказанное великим французом о Жорже Дюбуа примитивно, — заметил Бухман — фраза была достаточно отчетливой, чтобы понять, куда клонит американец. — Сегодня одиночка, будь он семи пядей во лбу, не преуспеет, если его не поддерживает клан, у которого есть идея, энергия, связи и деятельный вожак, умеющий превозносить и компрометировать, понимающий, что такое нормы круговой поруки, и следующий им свято… Деспотия такого клана не знает милосердия, практически она могущественна, даже биология отступает перед всесилием клана — все смертны, бессмертен только клан, он не умеет умирать. Талантливый одиночка процветает, пока не вступает в конфликт с таким кланом. Клан его заглатывает, не всегда оставив нам даже имя… Чтобы выжить, надо найти клан, который был бы не слабее, но на это не каждый способен… Человек, у которого есть принципы, не пойдет на сговор с кланом уже по той причине, что для такого клана принципы не всегда важны. Мораль тут печальна: одиночка, если даже его поддерживает сам президент, терпит поражение…

Ну что ж, Бухман подвел разговор к цели, но имени не назвал, быть может ожидая, что имя назовет собеседник.

— Гопкинс? — решился спросить Бардин.

— Представьте, Гопкинс, — был ответ.

Бардин чувствовал, болезнь советника президента не была дипломатической, его действительно скрутил недуг, но могло показаться, что Гопкинс слег преднамеренно. Было все ощутимее: какая-то важная нить, связывающая Гопкинса с президентом, если не оборвалась, то поослабла, важная нить.

Как догадывался Егор Иванович, отставка Хэлла, происшедшая осенью, явилась новым туром жестоких боев в Белом доме, в которые был вовлечен и Гопкинс, не мог быть не вовлечен. Наиболее вероятным преемником Хэлла был Сэмнер Уэллес, но его назначение могло состояться лишь в пику ушедшему государственному секретарю, а это не соответствовало интересам президента. В этой ситуации кандидатурой номер один оставался Бирнс, который пользовался поддержкой Хэлла, а следовательно, и сената — бывший государственный секретарь сберегал свои позиции в сенате, позиции традиционно сильные. Если же соответствующее предложение все-таки было сделано не Бирнсу, а Стеттиниусу, то это значит, победила линия Гопкинса и потерпела поражение линия Хэлла, а заодно и всей его камарильи. Но это уже явилось сигналом к новой атаке на Гопкинса, атаке, невиданной по своим размерам и, пожалуй, агрессивности, — слухи об этом достигли и Москвы. В Вашингтоне не впервые атаковали Гопкинса, и Бардин не торопился с выводами. Чтобы эта новость обрела для русских больший, чем прежде, смысл, следовало уточнить одно: как к новой атаке на советника президента отнесся сам президент. До сих пор он был достаточно неколебим. До сих пор. А как теперь? То, что доходило до Москвы, не рассеивало сомнений, в позиции президента тут не все было ясно. Внешне все обстояло по-прежнему даже в Крыму. Гопкинс был приглашен на конференцию. Накануне конференции Гопкинс был деятелен необыкновенно, посетив Лондон, Париж, Рим. Несмотря на болезнь, он, как мог, старался быть на конференции рядом с президентом. На тех заседаниях, на которых был, он осторожно и настойчиво подавал свой голос. Его дежурные записочки, как это имело место прежде, давали понять президенту, что Гопкинс с ним: «Господин президент, я полагаю, есть резон согласиться», «Господин президент, а не лучше ли было бы передать этот вопрос на обсуждение министров?..», «Господин президент, мне представляется, что тут наша позиция должна быть твердой…» Впрочем, записочки писал не только Гопкинс президенту, но и, как имел возможность убедиться Бардин, президент Гопкинсу. Когда Гопкинс не мог быть у президента, рабочее совещание американцев происходило у постели больного, при этом коляска с президентом вкатывалась в спальню. Итак, все будто бы обстояло, как и прежде, и все-таки не все было, как прежде. Но что именно?

— Когда тебе говорят, что ты недостаточно любишь Америку, согласитесь, даже Гопкинсу ответить на это непросто… — заметил Бухман и шагнул на боковую тропу.

— А ему действительно говорят, что его любовь к Америке недостаточна? — спросил Егор Иванович и изумился тому, как своеобычны краски, которые обрело лицо Бухмана: тускнеющее солнце положило по медному пятаку на скулы американца, выкрасив бороду хной.

— Нет, разумеется, так прямо никто не осмеливается сказать, — заметил Бухман. — Говорят, он предпочитает Америке Россию, как, впрочем, и Великобританию…

— Ну, тогда он единственный, кто объединил в своем сердце Россию и Великобританию! — засмеялся Бардин и шагнул вслед за Бухманом.

— Это было бы смешно, если бы смеялся и президент… — ответствовал Бухман мрачно.

— А он не смеется? — все так же весело спросил Бардин.

— Нет, не смеется, и его можно понять. Он устал… отбиваться, да и возраст не тот, возраст и здоровье. Борьба требует сил… — произнес Бухман и потеснился на неширокой тропе, высвобождая место для русского, ему хотелось, чтобы тот шел рядом. — Иногда мне кажется, что президент, пожалуй, был бы рад обойтись без Гопкинса, да нет стоящего преемника. Ну как, например, решить дальневосточную проблему без Гарри, а решить ее надо, при этом сегодня…

Бухман обернулся, пытаясь уловить, как воспринял сказанное спутник.

— Добрая воля Америки во многом определена дальневосточными делами… — Солнце сейчас было у Бухмана за спиной, и его рыжая борода вдруг сделалась сизо-синей.

Бардин замедлил шаг, Бухман хотел сказать больше, но и сказанного было достаточно, чтобы понять — Америка учитывает помощь России на Востоке, без русских ей дальневосточного узла не развязать.

Егор Иванович вернулся во флигелек часу в десятом и застал у себя Бекетова и Хомутова; судя по ситуации на шахматной доске, какой-либо разговор сию минуту исключался начисто.

— Небось у Бухмана был, Егорушка? — спросил Бекетов и вздохнул тяжко — положение на доске было хуже губернаторского. — Там у тебя на письменном столе открытка из Мурманска…

— Из Мурманска, говоришь? Кто бы там мог быть?

— Ирина…

— Го-о! Был бы отец здесь, сказал: «Вон куда ее кинуло — легка Арина Егоровна!..» Почерк все еще младенческий, а поступки повзрослев почерка! «Милый батя!» Слыхал: милый.

— Ты чего приумолк, Егор? Дума нелегкая одолела? Это что ж… Ирина или Бухман?

— Пожалуй, Бухман.

— Гопкинса… проблема?

— А ты откуда знаешь? Значит, «милый батя»?

— Значит, Гопкинса проблема?..

Шахматы отстранены — сопротивление бесполезно. Эка беда, проигранная партия огорчила заметно, видно, признак возраста. С годами, установил Бардин, человек, как в детстве, легко плачет и смеется. По Бекетову поражение видно, по Хомутову — не заметно. Даже как будто и радости не обнаружил, не хлопнул Бекетова по загривку, не пустил в него озорно-бедовым: «Мазила!» Взял синий томик Никольсона и ушел на диван, казалось, его не очень-то волновал диалог, возникший между друзьями, он тут третий лишний.

Но Хомутов неожиданно оторвался от своего Никольсона, однако из рук не выпустил, удерживая пальцами прочитанную страницу.

— А по мне, говоря о Гопкинсе, мы выдаем желаемое за действительность…

— Это как же понять? — в тоне Бардина было легкое раздражение.

— Нашему представлению о современной Америке недостает традиционного демократа, быть может даже этакого демократа-либерала, преемника Линкольна, вот мы и отыскали Гопкинса. Я на самом же деле…

— Да, а на самом деле?

— Ну, какой же он либерал, если он друг Черчилля?

— Вы полагаете, друг?

— Да и сам Черчилль, как свидетельствуют наши посольские в Лондоне, не делает из этого секрета. На рождество получил от Гопкинса телеграмму, в которой черным по белому сказано, что в Америке ему достается за дружбу с Черчиллем. Вы только подумайте: достается за дружбу с Черчиллем…

— Вы видели эту телеграмму?

— Нет.

— Как же вы можете утверждать?

Бардин грозно шевельнулся в своем кресле, засопел, это мрачное сопение было и прежде грозным предзнаменованием — он еще не ввязался в драку, а сердце отбивало ритмы этой драки.

— Как утверждать? — усмехнулся Хомутов, в этой усмешке, которая так не нравилась Бардину, была некая издевка. — А вы спросите Сергея Петровича. Если всем посольским ведомо, то Сергей Петрович как-нибудь знает, а коли знает, то подтвердит. Спросите Сергея Петровича, не робейте…

Ну и противный же человек… И представить непросто, что есть такие люди: чтобы ему хорошо себя чувствовать, надо сказать ближнему что-то неприятное.

— Я говорю, спросите Сергея Петровича, он подтвердит…

— Или опровергнет, — бросил Бардин в гневе. — Вот ведь… хомутовская самонадеянность…

Хомутов встал, откашлялся, грозно откашлялся, — по всему, он готовился не оставить без ответа эту «хомутовскую самонадеянность».

— Сергей Петрович, может, вы скажете все-таки ваше слово? — молвил Хомутов.

Бекетов двинул плечами, ему было неловко.

— Хомутов прав, Егор, была такая телеграмма…

Хомутов пошел к выходу.

— Вот так-то, Егор Иванович, — произнес он с нарочитой степенностью, стремясь продлить минуту торжества. — В иные времена в таких обстоятельствах требовали удовлетворения, да я уж прощаю… — закончил он без улыбки и вышел.

Друзья остались одни.

— Тяжела ты, шапка Мономаха, так, Сережа?

— Если за Мономахову шапку принять серую папаху наркоминдельца, пожалуй, нелегка, — согласился Сергей Петрович. — Там, в Лондоне, мне до Черчилля ближе, чем вам, вернее, до того, что зовется миром Черчилля. Нет, не только Черчиллева челядь, сам старый Уинни верит Гопкинсу. Мы тоже считаем: из американцев он, пожалуй, ближе к Черчиллю. В чем же дело: друг Черчилля и наш друг? Не так много у нас с Черчиллем общего, чтобы у нас были одни друзья. Да не является ли Гопкинс единственным среди них? Аномалия, и только! Где ее секрет?

— Гопкинс — друг Черчилля в той мере, в какой Черчилль и его окружение считают себя друзьями Рузвельта… так? Или… больше?

— Англичане убеждены, что больше, Егор.

— Почему убеждены? В чем причина?

— Ну тут просто обаяние личных отношений — Черчилль встречался с Гопкинсом чаще, чем с Рузвельтом, при этом в обстановке не столь официальной.

— Если говорить о том, как Черчилль воспринимает Гопкинса, то, наверное, ты прав, Сережа. Американцу нельзя отказать в обаянии. Можно допустить, что он обаял и такую лису, как Черчилль… А на самом деле?..

— На самом деле? — повторил Бекетов. — Вот тут, пожалуй, вспомнишь предостережение Гродко насчет сути Гопкинса. Конечно же Гопкинс — явление многосложное, но где его суть? Где?..

Разговор пресекся. Истину еще надо было отыскать. Есть факты неопровержимые: Гопкинс предубежден против Черчилля, серьезно предубежден. Чего стоит хотя бы тот же факт с рузвельтовской телеграммой Сталину, которую инспирировал Гопкинс и которая отменяла телеграмму президента? Нет, о близости взглядов тут не может быть речи, как наверняка отсутствует здесь личная приязнь. Тогда где все-таки истина? У Гопкинса талант общения, при этом и с теми, кто ему противостоит, — качество, которое хороший дипломат не отвергает. Гопкинс — та самая фигура, которой президент доверил контакт со своими главными союзниками. Нетрудно понять расчет Гопкинса: все успехи его на этом посту будут определяться тем, в какой мере он сумеет установить эти контакты. Если при этом он создал у англичан мнение, что он друг Черчилля, значит, тем более американец преуспел. А на самом деле? Он, разумеется, убежденный рузвельтовец и по этой причине не может быть другом Черчилля. А как насчет новой России? Друг Рузвельта и друг новой России? Да, в той мере, в какой американский президент хочет найти с ней взаимопонимание в антифашистской войне. Истина, как убежден Егор Иванович, где-то тут.

Остается спросить себя: а Хомутов понимает это? Если бы понимал, то вел бы себя по-иному. Не хочется ставить школьных оценок Хомутову, тем более оценок, которые ниже его данных, но тут оценка, пожалуй, должна быть поставлена: эмоционален Хомутов, эмоционален в большей мере, чем это может позволить себе дипломат…

Пришла очередь банкета, венчающего конференцию. Все забылось, все отпрянуло прочь, вдруг явилась речь человеческая и раздался смех, какого не было до сих пор. Будто бы банкет завершил не эту конференцию, а иную, где властвовали покой и дружба, где как бы царила идиллия. Казалось, даже Сталин и Черчилль взглянули друг на друга по-иному. Просто не верилось, как далеко пошли эти люди, до сих пор столь сдержанно настороженные, если не неприязненные, в желании сказать друг другу приятное. Сталин назвал Черчилля своим боевым другом и храбрым человеком. «Я не знаю в истории другого примера, — заявил он, имея в виду Черчилля, — когда мужество одного человека имело бы такое значение для будущего». Черчилль назвал Сталина другом, которому можно доверять. «Пламя войны выжгло все недоразумения прошлого», — возвестил старый Уинни. Президенту Штатов оставалось только внимать — далеко идущий оптимизм этих тостов нельзя было объяснить ни обычным для официального застолья прекраснодушием, ни тем, что тут действовала доброта хозяина. Одним словом, делегаты, попав с конференции на банкет, проделали расстояние от земли до солнца.

Как ни свирепа была стихия тостов, хотелось уйти под сень обычной беседы. У Сталина и Черчилля даже возникало намерение уединиться, хотя видимых причин для этого не было. Черчилль сказал, что после победы над Гитлером на Британских островах будут выборы — с некоторого времени предстоящие выборы заметно тревожили премьер-министра. Наверно, состояние этой тревоги заметил и Сталин, и у него даже явилось желание утешить британского коллегу. Он сказал, что в прочности позиции Черчилля у него нет сомнений. «Людям необходим руководитель, а кто может быть лучшим руководителем, чем тот, кто одержал победу». Черчилль улыбнулся, как могло показаться, горько. «В Англии две партии, а я принадлежу всего лишь к одной», — сказал Черчилль. «У нас одна партия, это лучше», — ответствовал Сталин, что вызвало шумную реакцию Черчилля. Услышав, как возбужденно реагирует британский премьер на слова Сталина, президент дал понять, что хочет присоединиться к беседе. Тотчас от разговора о партиях был переброшен мостик к тому, что есть английская конституция. Президент сказал, что у неписаной конституции привилегия перед конституцией писаной. Неписаная конституция схожа с Атлантической хартией — документа как будто бы нет, но весь мир знает о нем. Однажды, листая старые бумаги, он, Рузвельт, нашел экземпляр хартии, как ему кажется, единственный в своем роде, там стояли две подписи, его, Рузвельта, и его английского коллеги, но, странное дело, сделанные рукой президента. Атлантическая хартия — не закон, а звезда путеводная, возгласил в ответ англичанин. Характерно, что одно и то же в устах президента звучало обыденно, а поэтому человечно, в устах премьера — патетично, а поэтому назидательно и лишалось того обаяния, которое делает слово убедительным. Когда слово превращается в афоризм, это становится поучительным и не воспринимается человеком. Так или иначе, а разговор ладился, при этом было такое чувство, будто бы все проблемы решены и осталось только прояснить некоторые грани английской конституции. На самом деле многое было не решено, и Ялта призвана была стать тем понтоном, который соединит Тегеран с новой конференцией, что уже возникла впереди и должна была прямо предвосхитить, а может быть, и увенчать победу.

 

59

В ночь на вторник 13 февраля Москва, а вместе с нею и Кузнецкий мост затихли, внимая радиорепродукторам: «Важное сообщение!» С вечера выпал снег, по-февральски обильный и влажный, потом его прихватило морозцем, в городе точно прибыло света. Этот свет объял Воробьевское взгорье, разметал сумерки в Сокольнических и Измайловских лесосеках, растекся москворецким льдом, проник в расселины Рождественки, Варсонофьевского и Кузнецкого.

Странное дело, для большого дома на Кузнецком мосту предстоящее сообщение не было секретом, но полуночного часа ждали и здесь — есть некое чудо, когда новость, трижды заповедная, взламывает красный сургуч тайны и становится достоянием всех.

Сурово мужествен был голос диктора, произнесшего первые слова документа:

«Мы рассмотрели и определили военные планы трех союзных держав в целях окончательного разгрома общего врага».

Улавливался некий ритм в этих словах, необратимый ритм нашей державной силы. Здесь, на Кузнецком, хотелось думать о том, как эти слова легли на сердца тех, кто держит фронт: на Одере и Дунае, на великой польской равнине и в Прибалтике, на карпатских кряжах.

«Мы договорились об общей политике и планах принудительного осуществления условий безоговорочной капитуляции, которые мы совместно предпишем нацистской Германии после того, как германское вооруженное сопротивление будет окончательно сокрушено…»

Да спал ли кто в эту ночь? Генерал, склонившись над оперативной картой, на какой-то миг бросил карандаш, которым он только что вычертил рубеж новой обороны, взглянул на медленно смежающийся глазок приемника.

«Мы обсудили вопрос об ущербе, причиненном в этой войне Германией союзным странам, и признали справедливым обязать Германию возместить этот ущерб в натуре в максимально возможной мере».

Солдат, допивающий полуночную кружку кипятка перед тем, как сменить товарища у склада боеприпасов, бережно снял со стены диск репродуктора, с волнением, в котором были и восторг, и тревога, зажал в неслабых своих ручищах — такую новость надо держать в руках.

«Мы решили в ближайшее время учредить совместно с нашими союзниками всеобщую международную организацию для поддержания мира и безопасности».

Радист партизанского соединения в глубине лесных Карпат весело присвистнул и, сняв наушники, положил их перед товарищем — такое грех не поделить пополам.

«Мы составили и подписали Декларацию об освобожденной Европе. Эта Декларация предусматривает согласование политики трех держав и совместные их действия в разрешении политических и экономических проблем освобожденной Европы…»

Штурман подлодки, выполняющий автономное плавание, дал доброй вести пробиться в глубины океана.

«Мы собрались на Крымскую конференцию разрешить наши разногласия по польскому вопросу… Мы вновь подтвердили наше общее желание видеть установленной сильную, свободную, независимую и демократическую Польшу…»

Но был документ, который Крымская конференция приняла, однако пока что оставила в секрете — как ни важен был его текст, в эту февральскую ночь сорок пятого года радио о нем не обмолвилось и словом.

Документ затрагивал не столько отношения трехсторонние, сколько двусторонние, и прямо был обращен к положению на Дальнем Востоке. Его существование было предметом переговоров наисекретных, которые, в сущности, вели два человека — Сталин и Рузвельт, хотя к переговорам приобщен и третий — посол Штатов в Москве Гарриман. Именно через Гарримана Сталин сообщался с Рузвельтом, когда была необходимость говорить по этому вопросу в доялтинские времена. Последний раз Сталин говорил с Гарриманом в декабре сорок четвертого, говорил как с доверенным лицом президента и имел ответ президента. Но на этой проблеме сказывался не только день вчерашний, но и завтрашний, собственно, в завтрашнем дне был весь смысл, поэтому к участию в переговорах и приобщили Гарримана. Завтра, когда президент уедет, переговоры призван продолжать посол и привести их к цели, для Америки вожделенной.

Но о чем все-таки шла речь на этих переговорах, которые даже в пределах Крымской конференции, окруженной строгой секретностью, представляли тайну особую? Как было сказано, речь шла о вступлении СССР в войну против Японии. Американские генералы полагали, что капитуляция Японии — перспектива весьма отдаленная. Единственное, что может сократить это срок, как и размеры жертв и материальных затрат, — вступление СССР в войну. Поэтому вопрос этот обрел, по крайней мере для Америки, значение первостепенное. Правда, с Тихого океана шли добрые вести — едва ли не на второй день после открытия конференции в Крыму радио сообщило о вступлении американских войск на Манилу. Однако от Манилы до победы было как до неба. Высказывалось мнение, робкое, что после поражения Германии Япония сложит оружие, но и эта перспектива была ненадежной — может, сложит, а может, и не сложит. Единственно, что было прочно и обещало надежные перспективы, — вступление Советской страны в войну против Японии. Сталин подтвердил обязательство, данное еще в Тегеране: через два-три месяца после поражения Германии Советские Вооруженные Силы выступят против Японии. Рузвельт и Сталин подписали соответствующий документ и показали Черчиллю, подпись англичанина была третьей.

Итак, сотни и сотни радиостанций по всему земному шару с энергией и боеспособностью дальнобойных артиллерийских стволов передали ялтинское сообщение, каждый абзац которого начинался всесильным «Мы…». В этом державном «мы», которое шло по восходящей — «Мы рассмотрели», «Мы договорились», «Мы обсудили», «Мы решили», «Мы составили», «Мы собрались», — были и целеустремленность, и сознание ясности перспективы, и уверенность в своей правоте, и вера в торжество победы. Одним словом, тут союз трех осознал свою историческую миссию, утвердив вопреки различию характеров и дорог единство цели.

А дороги были разными и после Ялты.

Сталина ждали военные заботы — шло великое накапливание сил перед решающим рывком к Берлину, — он слушал крымское коммюнике уже в Москве.

Рузвельт вылетел в Египет, где ждал его крейсер «Куинси». Пока корабль двигался из Александрии в Алжир, Гопкинс оставался на «Куинси». То ли недуг сковал советника президента, то ли дала себя знать размолвка, которая казалась все более зримой, Рузвельт и Гопкинс виделись лишь однажды — в тот самый момент, когда Гопкинс должен был сойти на алжирский берег. Как свидетельствовали очевидцы, этой встрече, как и этому расставанию, недоставало тепла. Видно, недоброжелатели Гопкинса преуспели в своем стремлении вооружить президента против его друга. Гопкинс понимал это и, быть может, не мог простить этого президенту. Обо всем этом можно было бы и не говорить, если бы расставание в Алжире не было бы у них последним…

Корабль поплыл дальше. До американского берега оставалась неделя пути. На Средиземноморье было солнечно и прохладно. Президент мерз и говорил, что ему недостает солнца. Президента окружал сонм его помощников, надо было думать, что сказать и чего не говорить конгрессу, Рузвельт заметно оживлялся, начинал импровизировать. Однако его хватало ненадолго — коляску выкатывали на солнце, президент засыпал.

Как ни худо было президенту, его житье-бытье на «Куинси» было спокойно, к тому же, по давней привычке молодости, президент лучше чувствовал себя на море, чем на суше. Казалось, море пойдет ему на пользу… Однако произошло чрезвычайное: в дальней каюте корабля недуг свалил старика Уотсона, давнего и верного друга Рузвельта, которого, как амулет, президент брал с собой в самые ответственные поездки. Все, что президент знал о болезни друга, было не очень утешительным, но и не предвещало, казалось, плохого, видно, врачи, щадя президента, не говорили всей правды — врачи умели щадить и утешать. Но жизнь не давала себя обмануть: легко утешить, когда человек жив, много труднее это сделать после того, как человека не стало. Уотсон умер, и президенту сказали об этом. В иное время, пожалуй, президент совладал бы с этой вестью. Сейчас было трудно… Горе, вызванное в свое время смертью матери, казалось, он сжег в себе, на людях не плакал. Сейчас он не стыдился слез. Но даже в нелегком своем положении он умел собраться. Его доклад конгрессу о конференции в Крыму был назначен на 2 марта. В условленный час он был на трибуне. «Это была длительная поездка, — сказал он. — Надеюсь, вы согласитесь, что она была плодотворна». На этот раз он не мог говорить стоя. «Мне легче, когда я не надеваю на ноги десять фунтов стали», — произнес он, как бы прося снисхождения, никогда прежде в подобных обстоятельствах он не говорил об этом.

Но Рузвельт был достаточно здоров, чтобы сообщить энергию иронии, которая воскресала каждый раз, когда он готовился дать бой. Говоря о перспективе, которую открывают ялтинские решения, президент заметил, что все зависит от конгрессменов. «Если вы здесь, в залах американского конгресса, опираясь на поддержку американского народа, не согласитесь с решениями, принятыми в Ялте, то это будет означать, что конференция не дала никаких ощутимых результатов».

Маленькая хитрость президента возымела действие — конгрессмены, разумеется, одобрили миссию в Ялту.

В тот же воскресный день 11 февраля, когда за завтраком были подписаны ялтинские документы, Черчилль выехал с дочерью в Севастополь. Едва ли не в канун конференции в севастопольском порту бросил якорь английский пароход «Франкония». Предусмотрительный Черчилль пригнал многопалубный корабль к крымским берегам на случай, если Ялта с сонмом ее дворцов, царских, великокняжеских, окажется пещерным городом и знатному англичанину негде будет переночевать. К счастью, с ночлегом было улажено, и многопалубная «Франкония», так и не выполнив своей миссии, собралась в обратный путь, не столь уж ближний. Чтобы придать дальнему походу английского корабля какой-то смысл, Черчилль взошел на корабль и даже остался там на ночь, хотя целью поездки был не корабль, а Севастополь. Нет, не Севастополь нынешний, а тот давний Севастополь, минувшего столетия, когда английские кавалеристы атаковали Балаклаву, а по отрогам горного кряжа пробирались шотландские стрелки… Наутро, сопутствуемый сэром Аланом Бруком и русским адмиралом, Черчилль поехал смотреть Севастополь. Это было своеобычное, единственное в своем роде путешествие. Русский адмирал, сам участник героической обороны, проехал с англичанином по местам трехсотдневной обороны Севастополя, не обойдя Малахова кургана, Западной бухты и Балаклавы. Черчилль был молчалив и неулыбчив. Не без пристального внимания осмотрев каждое из этих мест, Черчилль своеобразно распределял свое внимание, акцентировав на достопримечательностях той, первой войны, когда Севастополь атаковали не немцы, а англичане. Черчилля, так можно было подумать, чуть-чуть раздражало, что русский адмирал говорит не о той войне, а об этой. И печаль Черчилля о своих соотечественниках, погибших в той войне, можно было понять, но надо ли было ему в своем сознании сталкивать ту войну с этой и начисто отвергать тем самым новую историю Севастополя, в конце концов, он, Черчилль, имеет отношение к ней и в качестве союзника? Вот русские, например, не сталкивали, хотя англичане тот раз были не союзниками, а оккупантами. Тот же русский адмирал привел британского премьера на могилу лорда Реглана, которую, к немалому удивлению англичанина, русские оберегали и окружали вниманием, — в том аду, который пережил город, это было даже не очень понятным.

В путешествии Черчилля по Севастополю и его окрестностям последним был Херсонес. Британский премьер не спешил его покинуть. Это была самая южная точка севастопольской земли. Может, поэтому все, кто уходил из Севастополя, уходили отсюда. И русские в восемьсот пятьдесят пятом, и русские в девятьсот сорок втором. И не только русские, но и немцы — в сорок четвертом они уходили отсюда. Черчилль стоял на Херсонесском мысу и смотрел в море. Слева Черчиллю виделся Кавказ, прямо — Турция, справа — Балканы. Казалось, Черчилль приехал в Крым, чтобы постоять на Херсонесском мысу: сейчас он занимал ту самую позицию, к которой исторически стремился всю жизнь. Вот он, Севастополь, ключ к вожделенным Балканам; если бы ударить отсюда во фланг русским армиям, пожалуй, их вторжение в Европу можно было и предотвратить. В свое время это великолепно понимал и лорд Реглан, чтобы, опершись на Севастополь, пойти дальше.

Почетный караул был выстроен в Саки.

Британский премьер-министр шел вдоль фронта, шел медленно, стараясь сшибить свой взгляд со взглядом едва ли не каждого солдата. Аппарат кинохроники, что двигался вслед, запечатлел это. Что мог означать этот черчиллевский взгляд, устремленный на русского солдата, взгляд, в котором были и укор, и изумление, и, быть может, страх? Обратив на солдата глаза, старый Уинни точно смотрел в лицо тайны, которую не оставлял надежды постичь. Дума британского премьера была упорной. Однако что это была за дума? «Мне не известно ни одно правительство, которое выполнило бы свои обязательства, даже в ущерб самому себе, более точно, чем русское Советское правительство», — возгласил Черчилль в первой же своей речи по возвращении на родину. Если бы немалая доля пафоса, которая была в этом заявлении, сочеталась с искренностью, можно было бы считать, что Ялта совершила и в жизни Черчилля нечто эпохальное…

К Егору Ивановичу явились гонцы с Манежной: университетская профессура, которой стал известен бардинский доклад о Тегеране, была бы признательна за рассказ о Ялте.

Осведомленная Августа и на этот раз оказалась провидицей: незримый бардинский доброжелатель мостил Егору Ивановичу дорогу в университет, мостил, как могло показаться, не делая секрета. В этом было для Егора Ивановича одновременно и нечто отрадное, и тревожное. Отрадное потому, что обнаруживало признание неких бардинских достоинств. Тревожное по той причине, что знаменовало переориентацию Бардина с дипломатической стези на университетскую, что, как должен был признаться себе отпрыск Иоанна, не входило в его планы: как ни заманчива была карьера мужа науки, Бардин хотел бы следовать этим путем, не оставляя дипломатии.

Егор Иванович сказал университетским ходатаям, что считает себя отнюдь не вольным казаком, тем более когда речь идет о столь своеобычной материи, как Ялта, и просит адресовать соответствующие просьбы наркому. Согласие наркома не заставило себя ждать, оно было в известном смысле и указанием, обязывая и давая некие права. Бардин выпросил себе неделю и уехал в Ясенцы. Там, на лоне лесного приволья, он мог сосредоточиться. Конкретный повод явился толчком к раздумьям, которые шли дальше предстоящей встречи.

При всех обстоятельствах то, что ты можешь сказать себе, не совсем удобно сказать даже Бекетову. Просто в разговоре с самим собой ты в большей мере откровенен, а следовательно, безжалостен. Будь Бекетов рядом, ты бы не решился на столь жестокую исповедь. А необходима именно исповедь, при этом без снисхождения. Наркоминдельская страда была многосложной. Она требовала и гибкости ума, и культуры мышления. Она не щадила и была нестандартной. Нельзя сказать, что монополия государственной мысли была у Наркоминдела, но многое из того, что мог породить оперативный день на Кузнецком, было свойственно только ему и в ином месте могло и не возникнуть. Поэтому клинок не очень-то долго оставался в ножнах, он был в действии, как в действии были ум и профессиональное умение дипломата. Бардин не переоценивал тут своих достоинств, хотя умиление перед мощью собственного «я», грешным делом, и его вздымало в заоблачные выси на своих нетвердых крыльях. Но это было хотя и сладкое чувство, но чувство минутное. Отрезвление, слава богу, приходило быстро. Он вдруг начинал думать, что Бекетову, например, это свойство чуждо. А что все-таки было свойственно Бекетову? Неудовлетворенность, способность трезво взглянуть на себя и та мера способности к самоусовершенствованию, которая в данном случае единственно соответствует устремлениям человека зрелого. И не только это и, пожалуй, не столько это, а и иное, без чего нет Бекетова: бессребреничество неоглядное, из которого, как из всесильного корня, возникают все бекетовские качества — способность всегда оставаться самим собой, а это значит признать над собой власть единственной силы — совести, а следовательно, той меры прямоты, которая позволяет тебе не кривить душой.

Кажется, куда какое мощное средство дано тебе всевышним — дипломатия! Нет средства и совершеннее и современнее. С его помощью чего только не сделаешь: и парируешь удар ловкого противника, и наведешь его на ложный след, и сам уйдешь от удара! Всемогущее средство, способное и защитить, и охранить настолько, что все остальные средства кажутся анахронизмом, в том числе и самое допотопное — правда… Жили дипломаты века, не обременяя себя верностью правде, проживут еще. Ну, нельзя же себе представить, что дипломату вдруг стало трудно дышать без правды? Да не праздно ли все это? Наверно, не праздно, если дипломатия стала тем всесильным щитом, который призван оградить от удара и существо первоидеи, и слабое сердце твоего сына.

Нет, Егор Иванович не оговорился: и слабое сердце твоего сына, слабое… Наверно, не просто Сережке восполнить эти четыре года. Дело даже не в годах, они в его лета и зачтутся, и вознаградятся, может быть, даже с избытком. Суть душевных потерь их не заживит. Каким Сергей вернется под родительскую стреху, вот забота. Сумеет ли победить боль всех этих лет, совладать с тоской неодолимой, собраться с мыслями? Сможет ли опереться на родительское плечо и захочет ли опереться? Не отвергнет ли протянутой руки, как отверг руку Якова? Его строптивость и его гордыня неодолимы. Коли не поступился ими в смертельный час, поступится ли теперь? Да надо ли, чтобы поступился? Не надо, не надо! А коли не надо, то как заставить принять помощь? Из тех испытаний, которыми одарила Егора Ивановича в эти годы жизнь, не было труднее этого: Сережа!.. Сколько раз он вдруг вставал посреди страдного бардинского полуночья, не давая смежить горящих век, как вызов нелегкой бардинской жизни, как укор. Сколько раз в пронзительной синеве небесной, над белой пустыней или бегущими холмами океана Бардин вдруг просыпался от крика: «Папа!» Казалось, даже расстояние неодолимое было бессильно встать между тобой и им, и этот крик ударял тебя в грудь: «Папа, папа!» Наверно, в природе человека: чтобы защититься, надо собраться в комок, да так, чтобы само сердце обратилось в точку-невеличку. А у Бардина сердце точно разветвилось, было одно, стало три. Никуда не упрячешь ни Сергея, ни Ирину — попробуй охрани эти сердца при слепом огне нынешних лет! И, как многократ прежде, было такое чувство, что сил, отпущенных тебе природой, недостаточно, чтобы охранить всех, кого надлежит тебе охранять. Нет, это была не беззащитность, но в какой-то мере и беззащитность. И хотелось вдруг винить себя в недостатке мужества — никогда не был ты робок, а сейчас вдруг обнаружил, что это так.

Бардина увлекал сам процесс дипломатического творчества со всеми его муками и радостями, увлекал настолько, что он готов был отстраниться от мысли: а что все это дает ему, Бардину? Нет, нельзя сказать, что он был безразличен к тому, что в просторечии зовется возвышением по службе, но он как-то не думал об этом, доверив свою судьбу тем, которым надлежит об этом думать в силу их высокого положения. Но он должен был признать, что эти силы не всегда были на высоте. Только потому, что это была сфера заповедная, часто лежащая за пределами гласности, возвышение подчас было и не очень понятным. В одном случае за спиной лица, делающего карьеру, действовал клан друзей, в другом — слишком откровенное покровительство фигуры влиятельной. Но и в том случае, когда это было для Бардина бесспорно, он не решался говорить об этом даже с Бекетовым. Было как-то стыдно. Точно часть вины лежит и на тебе. Если не соучаствуешь, то завидуешь, а это, пожалуй, хуже соучастия. Да падет ли Бардин так низко, чтобы завидовать?

Наверно, он должен был считаться с мнением тех, кто смотрел на него извне: мир бардинских друзей, всеобщий мир друзей семьи, как его образовало время. И не только: мир Кузнецкого, а это почти вселенная, ибо бесконечно долги дороги, которые ведут в этот дом отовсюду. И все-таки самым строгим судом был его собственный суд. Наверно, его союз с Ольгой мог бы кому-нибудь показаться и предосудительным, кому-то, а не ему самому, он решился на этот союз с той убежденностью, с какой поступал всегда, когда думал и о счастье детей. Нельзя сказать, что понимание, на которое рассчитывал Бардин, пришло к детям сразу, но он ждал, явив терпение. Его ум не очень-то был отягчен предрассудками. Он считал, объяснение — весомее назидания. Но дети не таились, — наверно, потому, что не таился он. У детей не было тайн от него, не было и, дай бог, не будет. Но зарекаться тут было рискованно. Так или иначе, а он терпеть не мог ложной значительности, к которой иногда обращаются взрослые в своих отношениях с детьми. Быть может, характерно, что в его доме был только один ключ, ключ от входной двери. Во всех остальных ключах не было необходимости. Его деньги, и по нынешней поре великие, были доступны и большим и малым, как хлеб и чай. Ирина была модницей, и ее траты подчас опережали ее возраст, но Бардин не стеснял дочери. Егор Иванович закрыл глаза на то, что эти траты последнее время приняли размеры значительные, косвенно свидетельствуя о том, что в жизни Ирины происходили события значительные, грозящие все поставить вверх дном. Когда дело касалось денег, по давно заведенной привычке Бардин считал это если не пустячным, то не очень-то достойным серьезного внимания. Поскольку в нынешних событиях с Ириной участвовали деньги, Бардин потерял к ним интерес, потерял в такой мере, что нужно было усилие, чтобы они, эти события, приковали его внимание. Бардин не связывал с деньгами ни мечты о будущем детей, ни тем более веры в неколебимость заведенного порядка, которым жил дом. Единственно, о чем он думал не без изумления: почему ей удается извлечь из этих денег толику радости, а ему нет, почему, попав в Иришкины руки, эти деньги как бы оживают, а в его руках точно лишены энергии?

Если же говорить о состоянии Бардина в это время, то состояние это точнее всего можно было выразить словами: сознание силы деятельной, быть может даже спокойно деятельной. Тут было не так уж много причин, и среди них одна, если не заглавная, то непременная: Ольга. Сознание силы и от нее: от ее ума и обаяния, от ее любви одержимой, от ее тридцати двух лет, от ее неяркой прелести, от всего ее красивого существа, которое для Бардина всевластно. Тут определенно участвовало некое таинство: каким образом эта девочка-задира с розой в волосах, которая норовила ткнуть своим неожиданно крепким кулачишком Бардина под ребра, каким образом эта девочка-подросток, одновременно дерзкая и застенчивая, вдруг превратилась в Ольгу, завладев всем существом Бардина, всеми порами его земного бытия, это ли не таинство? А в ее кротости, в ее постоянном радушии, в ее солнечной сути была неотразимость большого чувства, быть может, даже чуть-чуть деспотия этого чувства. Она не умела говорить твердых слов, и они были на нее не похожи, но, странное дело, они возникали и у нее, возникали, совладав с ее кротостью. Она хотела ребенка… Бардин как мог отбивался. «Ты боишься Сергея и Иришки?» — настаивала она. Ну, не скажешь же ей: «Не боюсь — стыжусь». Но ей и не надо было говорить, ей и так было все ясно. «Признайся, ты раб своих детей, не так ли?» Она вздыхала: «Наверно, это чуть-чуть смешно, но у человека нет иного пути продлить свое земное счастье…» Она видела бессмертие в ребенке. «Да неужели ты можешь серьезно думать о вечности?» — спрашивал он. «Думаю», — отвечала она.

Ему становилось не по себе. Он-то, грешный, считал, что смерть оборвет все концы. Все… Как и его сверстники, он не любил и не умел думать о смерти. Она, эта смерть, была тем более нелепа применительно к нему. Но неверие в неизбежность конца было чисто эмоциональным, а знание, что смерть совершится, шло от разума. Стоит ли говорить, что разум и в этот раз обещал оказаться правым. Выходит, что от бессмыслицы до таинства один шаг? Выходит так. А может, права Ольга, для которой вызвать к жизни желанное чадо — значит отвратить смерть?.. Острословы утверждают, что число инфарктов возросло с атеизмом. Верующие умирали, опустив забрало веры, безбожники шли на смерть с открытым забралом. Ну что ж, открытое забрало предпочтительнее и для Бардина, хотя открыть его — значит обнажить и сердце. Ничто так не оскорбляет в тебе человека, как утешение. Вот и разберись: если есть таинство смерти, значит, есть и таинство любви. Старая истина, однако Ольга пришла к ней своим путем: только у любви тут равные силы со смертью… Не это ли хотела сказать Ольга?..

Идя на доклад, Бардин позвонил Тамбиеву. Просил быть в зале и все сказать как на духу. Ему показалось, что доклад удался, хотя в этот раз своеобычный эпицентр сместился: доклад как бы явился вступлением к диалогу между Бардиным и залом, диалогу живому, проникнутому духом полемики. Это было интересно и аудитории и докладчику… Закончив, Бардин оглядел зал, пытаясь отыскать Тамбиева, но это было сделать нелегко — когда аудитория задета за живое, она расходится не быстро. Бардину даже показалось, что Тамбиев не явился в университетский клуб, и, мысленно журя Николая Марковича за необязательность, Егор Иванович вышел из зала и был приятно обрадован встречей в вестибюле. Тамбиев был тут как тут, да еще в обществе старика в генеральских погонах.

Тамбиев представил их друг другу. Это был Маркел Глаголев, давний тамбиевский знакомец, о котором Николай Маркович не однажды говорил Бардину. Могло показаться, что Глаголев ждал этой встречи и был рад, что она состоялась. Протянув Бардину слабую стариковскую ладонь, он торопливо одернул гимнастерку, которую решительно отказывался удерживать слабо затянутый ремень.

— Вы правы, у стратегической мысли явились масштабы, каких она не знала прежде! — с неожиданным проворством Глаголев сел на своего конька. — В самом деле, что такое Ялта, как не единственный в своем роде совет главнокомандующих, которому подчинены соединенные армии земного шара? А знаете, что в этом замечательно? Единство! Да, вопреки всем разногласиям, которые существуют между союзниками, тождественность в главном… Найди мы силы, чтобы сберечь ее, войны может и не быть… Вы не согласны?

Старик явил такое воодушевление, что Бардин растерялся, не сумел сказать ничего определенного и Тамбиев, хотя готовился сказать многое, но только и успел радостно подмигнуть, что должно было означать: «Однако все хорошо, Егор Иванович, честное слово, все хорошо…» Непонятно только, уразумел ли все это Егор Иванович, с веселым вниманием слушавший генерала. Ему было приятно, что столь торжественную тираду вызвал в какой-то мере к жизни он, Бардин…

 

60

В отдел печати из Брянска передали телефонограмму на имя Тамбиева, писанную кодом: «Можете планировать беседу генерала корреспондентами двадцать третьего. Тема — война горах». Осведомленности Тамбиева явно было недостаточно, чтобы проникнуть в смысл телеграммы, и Николай Маркович едва не ринулся за помощью к Грошеву, но вовремя остановился. Ему вдруг показалось, что он распознал нехитрый шифр. Телеграмму можно было прочесть так: «Буду двадцать третьего, освободите время. Софа». Между тем, что было в телеграмме, и тем, что хотел прочесть Тамбиев, как понимал Николай Маркович, дистанция превеликая. Тамбиев явно принимал желаемое за действительное. Он рассмеялся. Никогда он не расшифровывал коды, да, признаться, считал это атрибутом иной сферы, к которой у него не очень лежала душа.

Когда ранним вечером Николай Маркович подкатил на дежурной «эмке» к Никитским, ему почудилось, что он видит свет в крайнем окне глаголевского особняка — приказ о светомаскировке соблюдался уже не так строго. Тропа, ведущая во флигелек, была не очень-то утоптана, и, стремясь к дому, он все старался распознать на влажном снегу следы Софиных сапожек. Ему открыл Глаголев.

— Приехала, приехала!.. — возвестил он победно. — Вскипятила два ведра воды и моется, второй час плещется!.. — Он закричал что было мочи, такого еще не бывало: — Софочка, к тебе Николай Маркович… Софочка! — и исчез, устремившись в свое поднебесье. На Тамбиева свалились звон металлической лестницы и стариковские хрипы, потом все смолкло. Минуту было тихо и темно, потом из тьмы родилась Софа, вернее, ее голос.

— Ты не смотри на меня, ради бога, не смотри, — лепетала она где-то рядом, однако, смотри не смотри, мудрено было ее увидеть, даже когда ее руки оплели шею Тамбиева и теплые губы, такие родные, он ощутил у самого лица. Тьма, что обволокла его, дышала свежестью, какой-то льняной, простынной, напитанной утренним ветром. Это была и Софа и не Софа — куда делись острые ключицы ее, ее локти-пики. Из тьмы явилась женщина с ощутимо округлыми плечами и руками, в которых было тепло, щедрое. Да могло ли это совершиться за год? Что-то похожее на тревогу объяло Тамбиева: красота, но не Софина, быть может, даже ласковость не Софина.

— Погоди, ты ли это? Пойдем к свету, я взглянуть хочу…

— Нет, ты иди к Маркелу, а я вслед…

Он шел и думал: «Эко наваждение, да она ли это? А вдруг вовсе и не она?.. Вот сейчас возьмет и не придет, а?»

Но она пришла. Пришла и села между Николаем и Маркелом Романовичем, обдав их своей простынной свежестью. Господи, что может сделать с женщиной всего один год, а может, не только год? Да не вышла ли она замуж? Вон как она расцвела, бесстыдно расцвела. Куда делась ее сумеречная бледность?

— Что с тобой там сотворили? Ты ли это, Софа? — спросил Николай улыбаясь.

— Хорошо или плохо… сотворили? — засмеялась она.

— Хорошо, разумеется, — мог только вымолвить Тамбиев.

— А коли хорошо, то и хорошо! — Она закрыла лицо руками, а когда отняла, на ее щеках, сейчас грубо румяных, точно вызрело по яблоку. — Когда я улетала туда, какая же была, прости меня, дуреха…

— Вся какая-то… бывшая? — спросил Тамбиев, он вспомнил свой разговор с Прохазьковой.

— Именно! — Она внимательно посмотрела на него, будто хотела установить, откуда ему известно ее новохоперское прозвище. — Одно слово, дуреха!.. — повторила она, ей доставляло удовольствие этак откреститься от недавнего прошлого, от прошлого и, быть может, от Тамбиева. И вновь подумал Николай: что-то там с нею случилось такое, что все опрокинуло вверх дном.

— Как твой словацкий, Софочка? — нашелся Глаголев.

— Я там поняла, он нам близок, как болгарский. К тому же все от учителя… — заметила она и вновь зарделась.

— А учитель… был? — спросил Глаголев.

— Был, был… — она опустила голову — ей надо было как-то погасить свои костры.

Тамбиеву захотелось бежать, бежать опрометью, не оглядываясь, от Никитских, под гору, к Манежной, а еще лучше во тьму арбатских переулков. Нет, не потому, что была надежда на спасение, а просто так, обороняя то немногое, что еще осталось.

— У словацких гор была своя стратегическая задача… — произнес Тамбиев и взглянул на Глаголева — взывал к его помощи.

Софа встала, фраза Тамбиева была примитивна, слишком грубо он уводил разговор в сторону от сути.

— Словацкое восстание не исчерпало себя, Николай Маркович, — воодушевленно подхватил Глаголев, для него замечание Тамбиева было не пустым звуком. — Когда наносится последний удар, важно сконцентрировать силы там, куда нацелена стрела… Ах, свою карту я отдал в журнал, а то бы показал!.. — подосадовал Глаголев. — Как бы это тебе объяснить доходчивее? — обратился он к Софе, он утверждал себя в ее глазах. — Ну, представь, если бы Кутузову удалось завязать крупные бои на флангах и расщепить Наполеоново войско, каков был бы шанс? Ну, разумеется, Кутузов не имел сил для такого маневра, а у нас они есть. — Он и в самом деле сел на своего конька, сейчас воссоздаст обстановку, как ее понимает он, а потом обратится к прогнозу, как тогда, в канун летней битвы сорок второго, когда его пророчества были словом провидца. — Вот они, эти пять очагов: Фландрия, Арденны, итальянские Альпы, Будапешт и словацкие Карпаты. Задача: удержать на этих фронтах силы настолько, чтобы там, на Берлинском плацдарме, наши намного превзошли немцев… вы поняли? И вот что я скажу: дай бог, чтобы каждый из этих фронтов и завтра удерживал немецкие силы так, как это умеют делать в словацких горах… Нет, дело не в горах, а в умении, если хотите знать, стратегическом… По-моему, в словацком генералитете есть группа молодых, да ранних…

— Ты знал Красносельского Кирилла Михайловича? — вдруг спросила Софа, возвращаясь на свое место, в этом ее возвращении была заинтересованность. — Ну, такой высокоплечий, с черной шевелюрой, похожий на цыгана. Знал? — она смотрела на Маркела с завидным упорством, ей очень хотелось, чтобы он признал этого высокоплечего, похожего на цыгана, а он, Маркел, вдруг обратился в несмышленыша, отказываясь признать. — Ну, у него такая родинка над бровью, а в волосах седина, редкая, но яркая. Знал?

В том, что она назвала это имя, не было ничего удивительного, она обязательно должна была его назвать, в ее мыслях возникла известная инерция, да, с того самого момента, когда она заговорила об учителе словацкого, а потом, как на исповеди, уже не могла не сказать остального и вдруг назвала имя — у нее была потребность назвать имя, — в этом было нечто похожее на обет верности…

— А он, этот Красносельский Кирилл Михаилович… генерал-штабист? — осторожно спросил Глаголев.

Она улыбнулась, ну конечно же, это льстило ее самолюбию — Маркел, не желая того, вознес Красносельского на недосягаемую высоту.

— Да, конечно… — с радостью подхватила она. — Эта осенняя операция в Карпатах была задумана им…

Тамбиев еще ломал голову, как бы развязать этот узел и скрыться, когда раздался звонок из отдела печати — Грошев просил его приехать.

Но Тамбиеву вдруг расхотелось уходить. Он подумал: да не вообразил ли он себе все это? В самом деле, из того, что нарисовало только что его воображение, ничто не было неопровержимым, наверняка известным Тамбиеву. А Маркел, будто проникнув в сомнения Тамбиева и не желая его отпускать, достал с полки Баратынского и, осторожно раскрыв его, попытался вытряхнуть на стол рукописные странички, вложенные в книгу, листы точно срослись с книгой и отказывались падать.

— Мы с Николаем Марковичем обнаружили это на полке и ничего не поняли, — произнес Маркел Романович не без робости — робость была и в том, что он, рассчитывая на снисхождение, поделил вину с Тамбиевым. — Прости нас, грешных, но нас смутило, что это вдруг оказалось на моей полке, да и почерк не твой…

— Нет, почерк мой, — произнесла она со смятенной печалью и, взяв на ладонь микроскопические листики, приподняла их над столом и выронила. Семь листочков точно повисли в воздухе, они опускались нехотя, им было хорошо на их недосягаемой высоте, куда занесли их белые ладони Софы. — Вот она, моя дурость, в ее чистом виде, — вдруг произнесла Софа. — Вот она, на виду, вот…

— Нет, мы понять хотим, — возроптал Маркел Романович. — Ты вначале объясни нам, а потом мы, может быть, разрешим тебе ругать себя, а может, не разрешим…

Она собрала со стола свои листики, небрежно запрятала их в книгу.

— Сейчас об этом как-то неудобно говорить, — засмеялась — самим смехом она просила прощения. — Право слово — неудобно…

— А ты все-таки скажи, — настаивал Маркел.

Она сидела опустив глаза, краски ее лица поугасли, к ней вернулась сумеречная голубоватость прежней Софы.

— По Москве прошел слух, что откроется музей Баратынского, — заговорила она. — Душа моя, Баратынский — он один, у кого печаль так соединена с мыслью. Я и подумала: вот где можно проявить себя! Нет, не просто музейная мышь, грызущая черный сухарь истории… Нет, нет, я увидела себя в этом музее, как на сцене театра. Не смейтесь, не смейтесь… я выходила бы к посетителям и играла бы Баратынского, как можно сыграть его в театре одного актера: его любовь и его муку, его жизнь и смерть… Мне нужен был текст, если не пьеса, то сценарий, и я начала писать… — Она вдруг умолкла, спохватившись, не думала, что все это ее сейчас способно так увлечь. — Господи, как я далеко ушла от всего этого, — она засмеялась, смех был нарочитым, она пыталась осмеять свое прошлое, но это было нелегко.

Она вызвалась проводить Николая; как и прежде, они пошли бульварами. Что-то было мартовское в темном, заметно осевшем снеге, черных деревьях, напитанных влагой, уродливых в своей наготе, в стаях галок. Она молчала — Баратынский пробудил в ней такое, от чего она уж давно открестилась.

— «Не властны мы в самих себе», — произнесла она вдруг и остановилась, продолжать не было сил. — Не властны, не властны…

Только сейчас Тамбиев хорошо рассмотрел ее. На ней было пальто из черного драпа с простроченными лацканами, нерусского покроя, да и рассчитанное не на русскую погоду, шапочка из ярко-рыжего меха, сшитая блином, как у нас не шьют. Одежда выказывала что-то такое, о чем она умалчивала.

Наверно, открытие, которое сделал Тамбиев только что, заставило его взглянуть на нее внимательнее. Модницей она могла показаться в Москве, — там, откуда она приехала, ее вид был более чем обычен. Все, что видел Тамбиев на ней, было ей впору и очень к лицу, хоть и не ново, — значит, ее преобразили там не сегодня, а еще осенью сорок третьего. А коли так, то ее преображение вызвано делом. Тамбиев не без привередливой тщательности отыскал эту причину и, кажется, успокоился. Больше того, он нашел, что был опрометчив в своих сомнениях и в печали своей.

Но покой Тамбиева был зыбок, он должен был признаться, что его представления о ее словацком житье-бытье были неопределенны и смутны, а ее решимость окружить это тайной была неодолима. Но надо отдать должное Тамбиеву, он и не пытался проникнуть за каменную ограду ее тайны, остановившись там, где она его остановила.

— Я все готовила себя к тому, чтобы воспринять разницу во времени, а произошло бог знает что: ночь стала днем, — произнесла она и посмотрела на него вопросительно.

Ей очень хотелось, чтобы он спросил ее. Тогда бы она определила пределы дозволенного. Но он молчал. Молчание было неловким, для нее неловким, и, спасаясь, она обратилась к Баратынскому, повторив, как рефрен: «Не властны мы в самих себе…»

Но сказав о ночи, которая стала днем, она сказала не так да и смысл того, что заключал в себе Баратынский, если его сообразовать со сказанным ею сейчас, не столь мал.

Какой она могла быть там, на рабочей окраине Братиславы?

— Значит, разница, как у дня с ночью? — спросил он, чем неопределеннее был его вопрос, тем больший простор был для ответа.

Она оценила его великодушие, однако не хотела пользоваться им.

— Когда самолет зависает над ночным лесом и приходит твой черед прыгать, такое чувство, что ты ринулась изо дня в ночь — она даже остановилась, стремясь докончить эту длинную фразу. — Там, где был день, остались Москва, Никитские ворота, Баратынский. Одним словом, пока летела к земле, а потом зарылась по грудь в заросли орешника, а вслед за этим бежала талым снегом, время от времени останавливаясь и выливая соду из сапог, миновала эту границу между днем и ночью…

— Ночью? Когда и где?

— В Банской-Бистрице, когда ее вновь взяли немцы… Ночь в ночи…

Ну вот, она сказала почти все. Тамбиев знал, у восстания было две поры: первая, когда посреди немецкого моря возникла партизанская республика со столицей в Банской-Бистрице, и вторая, когда под натиском врага партизаны вынуждены были отступить в леса и горы, а в столицу партизанского края вошли немцы. Легко сказать, две поры. Несказанно тяжким это рисовалось всем, кто знал о боях в партизанском крае, а каково было тем, кто был внутри блокадного кольца.

— Ты была заброшена туда вместе с нашими партизанами? — спросил Тамбиев, он полагал, что все сказанное ею дает ему право задать этот вопрос. — В тот раз, когда туда пошли наши «По-2» с автоматами и противотанковыми ружьями? — Друзья летчики как-то говорили Тамбиеву об этой операции наших войск.

— Нет, я была там раньше, — ответила она сдержанно, хотела сказать больше, а сказала не так уж щедро.

— Шверма погиб при тебе? — не шел из головы Тамбиева Ян Шверма, с которым его свела судьба в самолете, идущем в Новохоперск. Малоречивый человек с узким лицом и темными, заметно печальными глазами, сидящий поодаль в мерцающих сумерках самолета, — таким запомнился Тамбиеву Шверма.

— Нет, он ушел с партизанами из Банской, а я осталась, — ответила она и остановилась.

— Ты оставалась в Банской? — переспросил Тамбиев, это было самым значительным из того, что она сказала.

— Оставалась, в этом был смысл.

Он вновь взглянул на нее: за кого ее можно было принять там, в Банской? За студентку, которой война помешала закончить университет, молодую учительницу, живущую репетиторством, может быть, белошвейку. Если же день стал для нее ночью, а ночь днем, то и на свет божий вряд ли она показывалась часто, а следовательно, ни к чему ей были эти выдуманные амплуа — и студентки, не закончившей университет, и учительницы, готовящей богатых оболтусов, и белошвейки.

— А как венгерский? — осторожно спросил он, вопрос мог ее и не встревожить, но ответ на него заметно расширял бы представление о том, что было ее миром. — Небось лес темный?

— Истинно лес темный!.. — засмеялась она. — Нет, тут я не очень преуспела, хотя однажды оказалась даже полезной, — она умолкла улыбаясь. — Одним словом, когда сдался венгерский командарм Бела Миклош, первые несколько фраз перевела нашим я, ну, разумеется, пока не подоспели настоящие переводчики — в Словакии много венгров, да и сами словаки сильны в венгерском… Я, конечно, ретировалась… — она засмеялась, — к неудовольствию командарма…

— Он-то наверняка считал, что ты хорошо переводила? — сыронизировал Тамбиев.

— Допускаю… — захохотала она — ее представление о своих способностях и прежде не было преувеличенным.

— Ты… совсем в Москву? — решился Тамбиев.

— Совсем, — сказала она, но Николай ухватил, что смятение объяло ее. — Совсем… — повторила она, приметив, что он не оставил без внимания ее смятение, и, вдруг устремившись к нему, принялась его целовать. Она осыпала его поцелуями, летучими и легкими, не оставляющими следа, и, спохватившись, произнесла:

— «Не властны мы…»

— Не властны?.. — спросил он; видно, бремя обязательств она еще несла на себе, по крайней мере, так ему казалось. — Не властны?

Но она уже уходила. Он стоял посреди бульвара, и открытая аллея, снеженная и освещенная луной, просматривалась, казалось, до самого памятника Тимирязеву. Она уходила, а он стоял и ждал, что вот-вот обернется и, как прежде, поднимет руку, но она так и не сделала этого…

Двумя днями позже, позвонив Глаголеву, он узнал, что Софа улетела в Словакию.

Грошев пригласил Галуа и сказал, что главы трех правительств, направляясь в Крым, условились, что корреспонденты не будут присутствовать на конференции, — этим объясняется и то, что корреспондентский корпус не был допущен в Ялту. Грошев, разумеется, понимал, что сказанное французу не является для того откровением, но произнес все это с той строгой обстоятельностью и серьезностью, какая была свойственна его беседам с корреспондентами, — он не мог допустить, чтобы у корреспондентов создалось мнение, что их просьба не принята во внимание, а их права ущемлены.

Галуа элементарно представлял, какое сообщение припас для него рачительно-хитроумный Грошев, и в свою очередь заготовил просьбу к шефу наркоминдельского департамента прессы. Галуа сказал, что корреспонденты помнят пресс-конференцию наркома, устроенную едва ли не на другой день после вступления советских войск в Румынию, и не без интереса следят за положением в этой стране. Будь на то воля Галуа, он бы выразился и не столь округло. Он наверняка бы опустил имя наркома и сказал бы начистоту, что корреспонденты встревожены вестями, поступающими из Румынии, и клянут всех присных по поводу того, что их не пускают в эту страну. Он бы сказал, что его коллегам очень симпатично правительство, возглавляемое доктором Петру Гроза, и порядки, установленные этим правительством, о которых корреспонденты наслышаны разно. Что душой кривить, корреспонденты падки на слухи… Как свидетельствует опыт, самоличное знакомство корреспондента с фактами никогда не приносило вреда. Одним словом, речь шла о поездке в Румынию.

Из просторных окон аэровокзала видно летное поле с самолетом на отшибе — кажется, в Румынию пойдет он.

На поле ветрено, и из рук в руки идет термос с чаем: драгоценна поутру горячая влага.

Галуа пододвинул к Тамбиеву Хоупа — тот вернулся в Москву накануне.

Очень хотелось сказать американцу: «Если что-то способно тебя не красить, то это твоя роба цвета молодого тростника. К зеленым скулам малярика да еще зеленая гимнастерка — не много ли?» Но Хоуп, казалось, не догадывался об этом, радуясь тому, что последний приступ был недели две тому назад и нет причин для уныния.

— Я ему говорю: «Дай ты этому Клину в рожу, а если ты не способен это сделать, то сделаю я! Ведь он о тебе бог знает что говорил!..» — вознегодовал Галуа, обращаясь к Тамбиеву. — Как говорили в годы моей юности в Питере: гнилой интеллигент! Истинно гнилой: берет Клина под защиту. Говорит: каждый утверждает себя как может!..

Хоуп, улыбаясь, разводит руками: вид у него виноватый. Догадывается, о чем идет речь, и винит прежде всего себя.

— Мистер Клин привык плохо думать о людях, а тут, казалось, все улики против меня… — он хохочет, взметнув ладонь, и Тамбиев замечает не без страха: ладонь — зеленая. — Одним словом, трагическое стечение обстоятельств!

— Даже странно: служил на флоте, а в рожу дать не может! — Восклицает Галуа и странно затихает, остановившись, все более поднимаясь на цыпочках: из глубины зала показался Клин.

— О, фриенд! — кричит Клин, рассмотрев Хоупа, и даже прибавляет шагу. — Погодите, или вы не рады мне? — спрашивает он, заметив, какими постными стали лица друзей, особенно, конечно, лицо Галуа — он не предполагал, что Клин вот так неожиданно может вынырнуть из глубины зала, не предполагал и, пожалуй, не хотел этого.

Наступает молчание, жестоко-тревожное. Хоупу и Тамбиеву, пожалуй, легко молчать, Галуа — труднее. Он это понимает не хуже остальных: не дай бог, Клин отпрянет и уйдет: что тогда будет делать Галуа? Однако нет причин так плохо думать о французе — вон с какой воинственностью он захромал вокруг Клина.

— У тебя совесть есть, Клин? — не прошептал, а прошипел Галуа.

Клин улыбнулся:

— И-и-ех!

— Ты что так смотришь на меня: совесть есть?

— И-и-ех!.. Алик… Ты с ума сошел? — сейчас он пятился, но не переставал улыбаться.

— А ну повтори все, что ты говорил о Хоупе, гадина… Ну?

Галуа притопнул и, не удержав равновесия, качнулся, приподняв худые плечи: гнев придал ему не только храбрости, но и силы, — это первым почувствовал Клин — он исчез.

— Зачем все это? — сказал Хоуп и, достав платок, вытер им лицо, которое в одну минуту стало мокрым. — Нет, в самом деле, зачем? — повторил он.

Галуа вспылил:

— Ты все забыл, Хоуп!.. Нет, нет, ты помнишь новохоперский самолет? Помнишь, как ты грозил спустить его в люк, а?

— Но тогда речь шла не обо мне, — пояснил Хоуп. — Пойми, не обо мне… — заметил он, продолжая вытирать лицо — пот лил в три ручья. — Нет, прости меня, в этом не было необходимости… — повторил Хоуп и удалился.

Галуа взревел:

— Как вам это нравится, Николай Маркович, а? Нет, скажите, как нравится?.. Не кажется ли вам, что дураком остался я? Вступился и остался в дураках!.. — Он долго не мог прийти в себя. — А ведь не в первый раз это происходит. Сколько раз говорил себе: тебе больше всех надо?

Тамбиев подумал: как они полетят вместе? Непросто смирить страсти — Не разнесет ли взрывной волной этих страстей самолет?

Но все обошлось. Понадобился всего час полета, чтобы все улеглось — полудремал Галуа, поклевывая длинным носом; спал Клин, всхрапывая. «И-и-е-ех!» — казалось, получалось у него и во сне. Как некогда, корреспондентский караван на доброй дюжине «виллисов» покинул румынскую столицу и взял курс на северо-запад страны, объединив сразу два корпуса инкоров — московский и бухарестский. Румынский МИД (во главе которого теперь стоял куда как опытный Татареску, сумевший охранять ведомство от метаморфоз времени) в этой экспедиции представлял Мирча Ксенопол — чиновник пресс-департамента, греческая фамилия которого немало смущала: не воспринял ли деятельный Ксенопол одну из распространенных традиций века минувшего, когда рачительная Греция переуступала — нет, не только Европе Восточной, но и Северной — дипломатов разных рангов и положений. Но дорожные колеса обладают способностью не только наматывать нить истории, но и ее разматывать — размотали они и жизненную историю Ксенопола. Не успел караван минуть пригородный Снагов, как все выяснилось. Оказывается, Ксенопол, как, впрочем, Катарджи, Кантакузино, давно перестали быть в этой стране фамилиями греческими, став исконно румынскими, нередко знатно-румынскими. Одну из таких старинных ветвей и представлял чиновник пресс-департамента, знатное происхождение которого решительно ничто не обнаруживало, разве только нос диковинных размеров, клонивший все лицо книзу, да родинка на правой щеке, украшенная бесценной волосиной.

Ксенопол принял под свое начало многоязычный корреспондентский ковчег и с уверенностью, чуть-чуть заученной, начал рассказ о местах достопримечательных, которыми ковчег следовал. Тут нашлось место и для дворца принцессы Елизаветы, дворца грозно массивного, чьи контуры возникли в первозданной зелени парка и растушевались, и для снаговских хором короля, что легли на берегах обширного озера, и для плоештинских особняков, правда изрядно побитых авиацией, и для монарших хором Синая, одетых снаружи и изнутри деревом, и для бранского замка, венчающего гору… Но реакция корреспондентов была не очень понятна отпрыску знатных румын: они были решительно глухи к тому, что, как это хорошо знает Ксенопол, еще недавно вызывало воодушевление. Не без тревоги наблюдал он, как скучающие толпы корреспондентов бродили вокруг замка, лениво взирая на стены, оплетенные стеблями дикого винограда, сейчас обнаженными.

— А может, господа хотят… туда? — обратился он к Галуа, указывая на маковку замка. — Я готов достучаться, и лифт домчит нас? — вопросил Ксенопол, мигом переменив английский на французский — степень знания языка не ошеломляла, но бойкость, с которой чиновник пресс-департамента обращался к новому языку, вызывала зависть. — Как вы… согласны?

Но ответ Галуа, казалось, изумил и Ксенопола.

— Нет, не столько… наверх, — обратил Галуа свой тонкий перст на башню замка, поднявшуюся над ними, — сколько… вниз… — палец француза был устремлен сейчас в пролет долины, на дне которой, освещенное полуденным солнцем, хорошо было видно румынское село.

Ксенопол ничего не понимал.

— Вы имеете в виду… долину? — спросил он, спасая положение. — Лоно природы, так сказать? — уточнил он — в его тоне была мольба: ну скажи — лоно природы, лоно природы!

Но француз уже замахнулся так определенно, что удар, казалось, был неотвратим.

— Нет, я имею в виду село…

— Обыкновенное село? — переспросил Ксенопол, но, сохраняя самообладание, был последователен в языке — он говорил по-французски.

— Да, обыкновенное… — сказал Галуа.

Чем больше было смятение Ксенопола, тем меньше он понимал: предпочесть старинной хоромине простую деревню, да есть ли в этом смысл? Но смысл, по-видимому, был. Иначе «Да, обыкновенное» не прозвучало бы у более чем расчетливого Галуа столь категорически. Корреспондентский кортеж развернулся и медленно спустился в долину, на дне которой лежало село. Но село казалось пустым — все оно ушло в поле: делили землю, и, странное дело, корреспонденты не огорчились. Наоборот, их объяло воодушевление — именно это им сейчас и надо было.

Поле выглядело безлюдным. Только в двух-трех местах крестьяне, вооруженные примитивными «саженями», сбитыми из трех реек, мерили землю. Нисколько не заботясь, как они объяснятся с сельчанами, корреспонденты рассыпались по полю. Между тем Ксенопол не сдвинулся с места — черный зонтик, взвитый над головой, отметил его пребывание точно. Но дождь усилился и сшиб зонтик почтенного чиновника — черный круг зонта сдвинулся набекрень, дождь беспрепятственно поливал сейчас Ксенопола. Его фетровая шляпа, только что светло-серая, напиталась влагой и стала едва ли не черной, его короткое деми выперло на спине горбом, его полуботинки, выстроченные по ранту светлой ниткой… Да что там говорить о полуботинках? Думал ли домнулуй Ксенопол, отправляясь в вояж с иностранцами, что ему вот так придется стоять посреди весеннего поля, взвив над головой спасительный зонтик?

Они вернулись в гостиницу часам к пяти, голодные и озябшие.

— Цуйка, пофтиц… — посоветовал румынский дипломат не без знания дела — мигом на столах появилась огневая цуйка, много цуйки. Выпили в полную меру хозяйской щедрости и захмелели заметно. Одни в точном соответствии с правилами, которые известны одному богу, стали вдруг необыкновенно веселы, другие — в такой же мере грустны.

Клин сидел как в воду опущенный — казалось, он похоронил сегодня всех своих присных. Добрый Ксенопол едва ли не на цыпочках подобрался к нему со спины, припал к уху. Наверняка же несколько слов, которые шепнул сердобольный румын, имели целью смягчить душевные невзгоды англичанина, но произошел взрыв, совершенно непредвиденный.

— Ты, неразумная голова, да ты понимаешь, что происходит в этом мире? — возопил Клин, вскакивая. — Ты дал себе труд шевельнуть своими великокняжескими мозгами, а? Ты все еще путешествуешь по этим своим дворцам, одетым в красное дерево, и похваляешься родством с Гогенцоллернами, а большевики слопали тебя с потрохами! Да, да, ты полагаешь, что ты находишься в знатном Брашове, в двух шагах от замка, охраняющего вечный сон королевы Марии, а на самом деле тебя уже давно нет, и твои сахарные косточки перемолол этот демон всесильный, и ему осталось их только выплюнуть… Ты проник в то, что происходило на том весеннем поле, пока ты стоял под своим глупым зонтом? Нет, скажи, тощий ум великокняжеский, ты разобрался, что твой дом горит и злой огонь уже лижет твои пятки… Ты понял?

Неизвестно, что еще сказал бы Клин перепуганному насмерть дипломату, знатоку манер и полиглоту, если бы из-за стола не поднялся рослый Хоуп и не встал между Клином и Ксенополом.

— Погоди, Клин, — молвил Хоуп, дожевывая кружочек колбасы, которой он пытался умерить огонь злой цуйки: американец не большой любитель спиртного, но и его проняла до костей мартовская сырость. — Пожалей человека, который был к тебе добр…

На одну минуту молчание завладело корреспондентами, всего лишь на одну минуту.

— Все, что ты хочешь сказать, говори мне, — встал Галуа перед Клином. — Ну говори же…

— Не иначе, тут русская рука, — сказал Клин и взглянул на Галуа — сейчас он хотел видеть в нем русского. — Все тот же расчет — как во времена петербургской революции: дай деревне землю, и она пойдет за тобой хоть в ад…

Галуа улыбнулся:

— Ты думаешь, что для русского земля что-то значит, а для румына нет?

— Но это же… взятка: дать мужику землю и склонить его на свою сторону, — Клин взглянул на француза неприязненно — его злила веселость Галуа. — Это, в конце концов, безнравственно.

Бедный Ксенопол, одинокий и печальный, точь-в-точь как на весеннем поле, но только без зонтика, наблюдал за происходящим из сумеречного угла. Даже странно, сколь бурные страсти могло вызвать у них весеннее поле.

— Почему безнравственно?

— Да потому, что эгоистично. Эгоистично и безнравственно! — отрезал англичанин.

— Не пойму я этого эгоизма! — возразил Галуа и перестал смеяться — спор принимал крутой поворот.

— Эгоизм! — почти безапелляционно возвестил Клин.

Хоуп, молча наблюдавший за единоборством коллег, попыхивая своей трубкой, оккупировал стул рядом, чтобы иметь возможность видеть лицо Клина.

— Ты был на этом поле, Клин? — спросил Хоуп, отстранив трубку. — Был?

— Погоди, а почему ты меня спрашиваешь об этом, Хоуп? — вспыхнул Клин. — Ты же знаешь, что я там был! Почему спрашиваешь?

Но Хоуп, казалось, был невозмутим.

— А я объясню тебе почему, — заметил он и пустил дымок. — Я хочу спросить: ты видел руки крестьян?

Клин поднялся со стула, ухватив себя за помочи, и подпрыгнул — странная привычка была у человека: когда он волновался, то хватал себя за помочи и подпрыгивал.

— Ты хочешь спросить меня, видел ли я на их руках мозоли? — выкрикнул Клин — он полагал, что иного смысла в вопросе Хоупа не было.

— Нет, я хочу спросить: видел ли ты, как шелушатся руки царан, какие на этих руках струпья?

Клин еще раз ухватил себя за помочи, но прыгать не стал, волнение лишило его сил.

— Нет, я не видел…

— А я видел, больше того, старался увидеть — это румынская болезнь… — Хоуп встал и оказался лицом к лицу с Клином. Казалось, что они готовы схватиться врукопашную, рослый Хоуп и коренастый Клин, неожиданно оказавшиеся лицом к лицу посреди большого ресторанного зала. Они стояли, все остальные сидели, точно нарочно отодвинувшись от них на почтительное расстояние. Их было сейчас немало: Галуа, Баркер, старик Джерми, Тамбиев и насмерть перепуганный Ксенопол.

— Но что ты хочешь этим сказать, Хоуп? — спросил Клин и, взяв стул, оказавшийся рядом, отодвинул его подальше от себя — он точно высвобождал место для рукопашной.

— А то, что эта болезнь вызвана нищетой, понимаешь, Клин, нищетой! — произнес он.

— Погоди, но какое это имеет отношение к существу нашего разговора? — закричал Клин и едва ли не притопнул.

— Если царан будет иметь землю, он будет сыт, — сказал Хоуп. — Он не враг себе!..

Клин оглянулся и, рассмотрев в сумерках зала свой стул, пошел к нему.

— Россия призвала Европу к революции, — произнес он мрачно. — Что касается земли, то она должна узаконить эту революцию навечно…

Хоуп нащупал в сумерках зала свой стул, сел. Они сидели сейчас один против другого.

— Ты хочешь сказать, что они не захотят пожертвовать революцией?

Клин вздохнул:

— Я этого не сказал…

— Я сказал, — засмеялся Хоуп.

Тамбиев взглянул на Галуа: тот едва ли не приподнялся в своем кресле, наблюдая за происходящим. Галуа точно говорил: «Вот и настала эта минута, долгожданная… Ну, смелее, дружище Хоуп, смелее!» Но Хоуп точно потерял интерес к происходящему. Он махнул рукой и пошел к выходу. Галуа проводил его взглядом, в котором уже не было восхищения. «Не мой герой! — будто говорил француз. — Не мой!»

Они были в дороге еще два дня, но разговор, происшедшей в ресторане брашовской гостиницы, не шел у них из головы. У всех не шел из головы, но, пожалуй, больше остальных у бедного Ксенопола.

— Трудная поездка, — сказал он Тамбиеву. — Куда все это идет и чем кончится? — произнес он в смятении — он все еще не очень понимал происходящее.

Среди тех, кто составлял большой корреспондентский корабль, был человек, сердцу которого все происходящее говорило особенно много. Время от времени Тамбиев ловил на себе его взгляд. В этом взгляде была и тревога, и любопытство, неожиданно воспрявшее, и мука, откровенная. Казалось необычным, как путешествие по чужой стране могло с такой остротой заставить человека воспринимать виденное. Не иначе, в том, чему человек стал здесь свидетелем, он рассмотрел свое, на веки вечные отчее.

Человек этот был пан Ковальский.

— Когда мне говорят, что в восточнопольском повяте лесные братья положили голова к голове за сельскую левицу, красную левицу, мне ясно: тут делят землю… — Он идет рядом, тщетно пытаясь приспособить свой большой шаг к шагу Тамбиева. — Революция сегодня, как понимаю ее я, — это земля и кровь… А знаете, природа сыграла со мной веселую шутку: я все-таки разбудил свой русский — не находите?

Он вдруг забывает про собеседника, что идет рядом, и, дав волю своему шагу, уходит вперед.

— Вы помните мой разговор с Шимановским? — произносит он, дождавшись, когда Тамбиев поравняется с ним. — Ну, с этим свитским генералом, который был с Миколайчиком в Москве? Помните этот его довод о кооперативной Польше? «Не польский путь!» Так вот попомните: в руках тех, кому чужда новая Польша, как, впрочем, новая Венгрия, Болгария, нет довода удобнее: «Не польский путь! Не венгерский, не болгарский!» Ну, разумеется, у каждой страны свой путь, и к этому надо быть очень внимательным… Но не надо забывать и другого: главное в общих законах, в общих, — как мне кажется, чтобы их отвергнуть, надо иметь очень веские доводы, веские! Да что там говорить! Вся Марксова наука стоит на этих общих законах… Не так ли?

Корреспондентский ковчег шел все дальше, углубляясь в недра Карпат, медленно забирая к берегам Тиссы и Семеша, но нельзя сказать, что природа здешних мест, природа необыкновенная, полонила внимание гостей, — как это было в окрестностях Брашова, беседа с крестьянами обладала тут привилегией. Всем впечатлениям поездки корреспонденты предпочитали бесхитростный разговор с царанами. Как понимал Тамбиев, корреспонденты вышли на тропу, к которой шли долго. В событиях, происходивших в эту весну сорок пятого года в Румынии, как, впрочем, в Польше, Венгрии, Болгарии, Югославии, корреспонденты, разумеется, с симпатией или антипатией, скрытой или явной, увидели такое, чего старушка Европа не знала с той младенческой поры, когда блага земли, ее нивы и воды были отняты у землепашца. Если был бог на земле или на небе, то он должен был порадоваться происходящему — произошло то, к чему мир стремился столетиями: воспряла справедливость, попранная… По-разному назвали это явление корреспонденты: одни — земельной революцией, другие — крестьянским бунтом сорок пятого, третьи — балканским вариантом знаменитых русских декретов 1917 года. На самом деле это была революция, ее первые побеги. Революция эта отвечала воле поляков, румын, венгров, болгар, югославов, если говорить не о накопителях, а о крестьянах, не о феодалах, а о рабочих — иначе говоря, о тех, кто в большом хоре народа держит главный голос. Нравилось ли это русским? Очевидно, нравилось, но отнюдь не по соображениям корыстным. Да можно ли было винить русских в том, что те, кто получал землю, связывали это с русской победой? Сами-то русские от этого ничего не имели! Или имели? Крестьяне платили русским доброй волей? Охраняли русские тылы? Но тут действовало правило, вечное: добро за добро. Это правило как закон природы: человек может только ему подчиниться, изменить — не в его власти.

Эти мысли владели и умом Тамбиева, когда импровизированный караван корреспондентов, забирая все выше, уходил в сумерки Карпатских гор, куда в эту раннюю весну сорок пятого года пришла большая война. Помнится, в учебниках географии эти горы звались молодыми, но, на нынешний взгляд Тамбиева, они были не просто стары, они были древними. Казалось, они дышали этой своей допотопностью, пасмурные во тьме туманов, седые на заоблачных кряжах, могучие в стойкости и неколебимости своей. Тамбиев поймал себя на мысли: будто бы ты попал в места, в которых побывал в детстве или увидел во сне и они навечно отпечатались в памяти своей сизой хмарью и девственностью, отпечатались, прикипев к страдной думе твоей. Да не Софа ли тут виной и ее карпатская страда? Где-то в том конце этих кряжей, может быть, старается перемочь она реку в мартовском половодье, идет стремниной, останавливаясь и выливая воду из сапог. А может, бежит площадью рабочего посада, бежит, как через поле боя, главное — дотянуть до той стороны и не оглянуться. Где она сейчас? Если тебя не сблизит с нею одно небо, что простерлось над тобой и ней, то, быть может, объединят эти горы? Как она и ее карпатская новь?

 

61

Кузнецкий мост дохнул известкой, столярным клеем, горячей стружкой, олифой, лаком — древними и добрыми запахами, с которыми поднимались леса нового дома, а с ними и мечта человека о новой жизни… С наркоминдельской площади ушли во все концы Москвы — на Арбат и Остоженку, на Сретенку и Покровку, на Поварскую и Спиридоньевку — веселые артели мастеровых людей: столяров и паркетчиков, краснодеревщиков и маляров, печников и водопроводчиков…

Некогда в Питер и Москву отправлялись на отхожий промысел целыми деревнями: по Ярославской дороге, ближе к Загорску и Софрино, жили искусники по дереву, по Нижегородской — каменщики, по Старокалужской — печники… Однако где та заветная карта, которая сберегла промыслы этих деревень, и была ли она в природе? Остались ли в этих деревнях золотые руки? Война, что каток стопудовый, смяла и раскатала все… Разыскали стариков… года рождения, дай бог памяти, одна тысяча восемьсот шестьдесят пятого и шестьдесят восьмого… Одним словом, в особняках на Поварской и Спиридоньевке древние старцы из многоопытного Подмосковья учат класть дымоходы и наслаивать паркет пятнадцатилетних юнцов.

Умение юной артели проверили на Якиманке. Привели в порядок приемные залы французского особняка — переложили паркет, подновили кафель, окрасили рамы, — по слухам, привередливые французы довольны. А коли так, недолга дорога и к шведам… Одним словом, Поварская и Спиридоньевка в большей мере, чем это было до войны, становились посольскими улицами, отразив перемены, происшедшие в последние два года в Европе и в мире…

Поэтому, когда наркоминдельскую площадь покидает шумная ватага юнцов в брезентовых робах, больше всякой меры выпачканных белилами, и, предводимая церемонным дедом, направляет свои стопы к знатному Старомосковью, каким всегда были Арбат и Приарбатье, это, по всем данным, знак добрый — еще одно посольство обосновалось в Москве, а следовательно, совершился акт признания…

Тамбиев прилетел в Москву на исходе ночи и, едва дождавшись утра, позвонил Глаголеву. Телефон отозвался гудками, в которых Николай Маркович вдруг почуял тревогу. Он едва не уронил трубку. Телефон продолжал гудеть с неодолимой тоской, надсаживаясь, — казалось, это гудение проникает под кожу. Тамбиев взял машину и рванул на Малую Дмитровку — в глаголевскую редакцию. Большой редакционный двор был полон грузовых машин. Дежурный вахтер спал, прикрыв седую голову свежим номером газеты, он ею оборонялся от всех треволнений утра. Как ни крепок был его зоревой сон, но, открыв глаза и взглянув на Тамбиева, он понял, что ему надо не столько встревожить гостя, сколько успокоить. «Сказывают, той ночью старика отвезли в лефортовский госпиталь, поначалу было худо, но самое страшное минуло. Одним словом, держи курс на Лефортово, стариковская палата, сердечный удар… Отчего удар? Как по-твоему, отчего он бывает, удар? Что-то с дочкой стряслось… С дочкой… Но ты, того, не тревожься, старик выдюжил…» Вот это «выдюжил» только и осталось в сознании Тамбиева, когда он устремился на пикапчике в Лефортово.

Была ранняя весна, совсем ранняя, и вода в лефортовских прудах отсвечивала бледно-зеленым, и старые ивы над водой — точно зеленые облака, дохнет ветер и взметнет дерево к небу. Казалось, зеленоватость ранней листвы, для Тамбиева необъяснимо печальная в это утро, легла на госпитальные стены, обволокла белую больничную мебель, слегка оттенила крахмальные простыни… Когда Тамбиева подвели к госпитальной койке и указали взглядом на человека, что лежал под простыней, седой головой приникнув к стене, Тамбиеву трудно было поверить, что это Глаголев, так тот был мал и убог. Именно убог — тело под простыней все обнаруживало. Тамбиев взял стул и сел поодаль, решившись дождаться пробуждения Глаголева, — казалось невероятным, что этот маленький человек, свернувшийся калачиком, способен уберечь тайну, что простерлась для Тамбиева поистине от земли до неба, Тамбиев не помнил, как долго просидел, прислушиваясь к дыханию Глаголева и размеренному тиканью карманных часов, лежащих на пододвинутом к кровати стуле. Наверно, Глаголев спал давно, столкнув сон с горем и, быть может, сшибив им горе, ведь проснешься и отдашь себя во власть беды, ее деспотической силы.

Но произошло неожиданное: именно тишина первозданная разбудила Глаголева. Он шевельнулся под простыней, не без труда приподнялся, опершись на локти, с пытливой досадой взглянув на Тамбиева, точно не узнавая.

— Что будем делать, Николай Маркович? — вздохнул он, словами признав Тамбиева, глазами — не признав. — Я ведь ей сказал тогда: оттуда можно и не вернуться. Но я ее не столько опечалил этим, сколько окрылил: она искала свой конец. Страшно сказать — искала свой конец, искала… — Он свесил ноги с койки, стариковские ноги в синих буграх вен. — Тут был штурман с транспортного «Дугласа», он рассказал, что ее взяли в горах и столкнули свинцом в ущелье — именно… столкнули… двумя залпами…

Глаголев сказал все. Тамбиев вышел к прудам. Все та же зеленоватость, непобедимо горестная, предвесенняя, разлилась вокруг, окрасив и землю и небо.

 

62

В конце марта Бардин собрался в Стокгольм и кликнул Тамбиева в Ясенцы, — по слухам, где-то на дальних подступах к Москве объявился Сергей, и Егор Иванович надеялся отрядить Николая к сыну.

Над Ясенцами клубились мартовские туманы, непроницаемо клейкие, неподвижные, застилающие все вокруг. Тамбиев не без труда отыскал улицу, ведущую к бардинской даче, но вышел не к даче, а на просторное поле, сбегающее к реке, и, понимая, что дал маху, должен был выждать, пока туман осядет и вынырнут, как из замутненной по весне воды, характерные очертания бардинской пятистенки.

Тамбиева встретила у калитки Ольга в стеганке и крестьянском платке, повязанном крест-накрест; она собралась в другой конец Ясенец за молоком — она возвращалась с работы первой и до того, как соберется семья, должна была приготовить ужин.

— Вот тебе ключи, Николай, последи за плитой, я там поставила картошку. — Она и прежде умела найти дело Тамбиеву. — Последи, последи, я могу припоздать…

Тамбиев вошел в дом, и великий покой бардинского обиталища объял его. Как в доброе предвоенное время в родительском доме Николая на Кубани, здесь пахло свежезаваренным чаем, ванильной сдобой и известью, видно, накануне в доме была побелка, Ольга — известная чистюля. Тамбиев тронул кафельную плитку, она еще берегла тепло печи, топленной спозаранку. Он подтянул гирьку на ходиках в комнате Иоанна — цепочка с гирькой едва не касалась пола. Приоткрыл дверь в сад, дав дыханию вечера, уже морозному, на минуту войти в дом. Он сделал все это и поймал себя на мысли, что нигде в Москве ощущение покоя не было у него таким полным, как в ясенцевском доме Бардиных.

Дверь в комнату Ирины была распахнута, и он, не приближаясь, взглянул в ее проем. Ему показалось, что комната выглядит необычно. Стол был придвинут к окну торцом, на его обнаженных досках укреплены тисочки и стоит паяльная лампа, а рядом расположился выводок напильников, вплоть до бархатного, и еще один выводок молотков, вплоть до микроскопического, не больше того, что стучит по медной чашечке будильника, и еще сонм плоскогубцев, тоже мал мала меньше. Все было таким миниатюрным, игрушечным, что громоздкая паяльная лампа могла показаться квочкой, готовой распустить крылья и охранить это железное царство.

Да Иринина ли это светелка, подумал Николай. Куда девались скатерки, шитые болгарским крестом, и летучие облака тюлевых занавесок? Такое впечатление, что в белотканом царстве поселился если не трубочист, то мастер грубого литья. Только и осталась от прежнего многоярусная постель в дальнем углу, она необычно соседствовала со столом, который был завален железом и символизировал некую неколебимость пристрастий. Одним словом, вид Иришкиной комнаты немало озадачил Тамбиева и точно предрек изменения в ее жизни.

Явилась Ольга, похвалила Николая за радивость. До возвращения Егора Ивановича оставалось еще минут сорок, и, не торопя беседу, можно было коснуться дел насущных. Не мудрствуя, Николай обратил взгляд через открытую дверь кухни на комнату Ирины. Ольга приметила, улыбнулась значительно:

— Паяльная лампа… смутила?

— Был бы Сергей в доме, пожалуй, не смутила бы…

— Сергея нет… — уклончиво ответила Ольга и умолкла, не хотела обнаруживать жадности к разговору, к которому, по всему, была небезразлична, считала за благо повременить. — Если женщина влюблена в фармацевта, она тут же обзаводится аптекарскими весами и начинает колдовать над порошками… — наконец произнесла она и засмеялась не без смущения.

— Можно подумать, Ирина влюбилась в лудильщика?.. — улыбнулся Тамбиев.

— Лудильщика? — изумилась Ольга. — Ну что ж, может, и лудильщика… — пробормотала она, но дальше этого не пошла, видно, даже тамбиевской близости к этому дому для нее было недостаточно, чтобы пойти дальше.

Вернулся Бардин, сунул Тамбиеву большую ладонь, устало и не очень стесняясь гостя рухнул на клеенчатую обивку дивана громоздким телом, затих, закрыв рукой глаза. Не скоро отнял руку от глаз.

— Веришь, Николай, точно сосну мачтовую через лес волок — вот она, дипломатия… — Он вновь закрыл глаза, так ему было покойнее. — Ольга, дай мне чаю, да покрепче! — крикнул он. — Послезавтра лечу в Стокгольм, — произнес едва слышно и встал. — Но я не об этом… Видел? — вдруг спросил он, остановившись перед Иришкиной дверью. По всему, Ирина ушла из дому после него, и все, что на ее столе, он приметил сегодня впервые. — Ольга ничего не говорила?

— Нет…

Он вздохнул.

— Я готов согласиться, но ведь смысла нет… Понимаешь?

Тамбиев понимал плохо, но что-то становилось понятным и ему. Ну, разумеется, Егор Иванович говорил об Ирине, о ее любви, о человеке, которым она была увлечена, о непростой коллизии, тут возникшей.

— Не совсем…

Бардин точно хотел сказать: «Ну как тут не понять, все не так сложно», — но тут же задумывался, смотрел на Тамбиева печальными глазами, молчал, и выходило, что и для него это непросто.

— Одним словом, привела она тут его третьего дня. «Знакомьтесь, Степан», — решился Бардин. — Чуб как у казака донского, синие глаза да… рукав пустой, — он повел отрицательно головой. — Меня не пустой рукав смущает, у него семья в Ногинске: жена, двое ребят… — Он встал рядом с Тамбиевым. — Не возьму я греха на душу, Николай… — Подошел к кухонной двери, за которой странно затихла сейчас Ольга — и слушать, наверно, ей охоты нет, да приходится. — Как там, чай заваристый? Ох, чаю хочу! — и вернулся к Тамбиеву. — Ну, что ты приумолк? Скажи слово…

— Жаль Ирину, Егор Иванович…

— Удивил — жаль, конечно! — Он завздыхал, заохал, зашагал, призвав себе в союзники непрочные половицы дома; казалось, они вздыхали с ним в лад. — И парень способный, ничего не скажу! Он тут своей левой рукой такое творит… Ольга, покажи брошь с зеленым камнем, что зятек подарил… Ну, покажи, покажи…

Ольга явилась и положила перед Николаем этакого краба, свитого из дымчатого железа, с задумчиво-печальным зеленым глазом во лбу.

— Как, по-моему, здорово, Николай?

— Да.

— Он ей сует свой пустой рукав, говорит: «Ты мне, Ирка, правую руку вернула, мы с тобой звезду живую смастерим!» Ну, такое так просто не скажешь. По-моему, он ее любит. Ольга, он любит ее, как ты?

— Любит, наверно, — подала голос Ольга, и на этот раз не очень охотно.

Вошла Ирина, увидела открытую дверь в свою светелку, поспешно закрыла, но к себе не пошла, оставшись со всеми, почуяла, что разговор о ней.

— Здравствуйте, Николай…

Рука у нее сейчас особенная, сухая и твердая, не ее рука — не от напильника ли это или молотка?

— Оленька, есть хочу, спасай…

Тамбиев не мог не подумать: рука у нее стала тверже, а душа, пожалуй, мягче, вон как она — Оленька.

А Бардин заговорил деловито:

— Вот что, ребята, садитесь поближе, есть дело…

Тамбиев облюбовал стул рядом с Бардиным, Ирина не тронулась с места — не то что не было почтения, сил не было.

— Хочу потревожить вас, ребята, помогите мне, — заговорил Егор Иванович. — Послезавтра я, пожалуй, снимусь с якоря и лягу на курс в скандинавское далеко… — Он помолчал, точно взвешивая, как может прозвучать его просьба. — Одним словом, в Ярославль на поправку доставлен раб божий Бардин Сергей Егорович, на вольные харчи, — он заулыбался, довольный. — Я еду к нему… кто хочет со мной, готов приветить…

Ирина взвизгнула и принялась мутузить отца. Тамбиев тоже выразил радость, правда, не так бурно. Решили выехать на рассвете. У Бардина усталость точно рукой сняло, ему было приятно, что затея удалась. Ольга отыскала в подполе, где хранились припасы, штоф с наливкой, выпили по маленькой.

Она была радостно-покойна в этот вечер, ее красота точно напиталась этой радостью и этим покоем. Она чуть-чуть пополнела и от этого стала бело-матовой — возраст гнался и за нею, но не мог угнаться. А вот с Ириной происходило непонятное. В ее взгляде, обращенном на Ольгу, было мало радости, но была мука. Вот это ее ставшее скуластым личико с неожиданно припухшими глазами, именно припухшими — никогда они не были такими больными, — отразило ненастье этой поры.

Ирина встала и, сказав, что ей надо сбегать в тот конец поселка к подружке, взглянула на Тамбиева, будто приглашая с собой, она это сделала так легко и так заученно, что казалось, Дело больше в Николае, чем в подружке.

Они оделись и открытым полем пошли в противоположный конец Ясенец, поселок изогнулся вдоль реки подковой, и тропа соединяла концы подковы.

Приморозило, и туман размылся, река, что текла рядом, была светла, весенняя река. Ирина взяла Тамбиева под руку и, удерживая, вдруг пустилась с ним с холма. Она бежала, заплетаясь ногами, стремясь свалить Николая, оглашая поле смехом, нарочито громким. Потом остановилась, отняла руку, пошла прочь, опустив голову.

— Он вам все сказал? — Она смотрела на него, не поднимая головы. — Ну, что вы так? Я спрашиваю, отец вам все сказал про меня?

— Сказал… что-то…

— Так я и знала: сказал! — Они пошли дальше, замедлив шаг. — Клянусь вот этой луной… — она не без труда отыскала в облаках мазок лунного света, слабый. — Клянусь этой луной и этим небом, я люблю его и пойду за ним на край земли. — Облака, одевшие луну, вдруг истончились, пробился лунный диск. — Клянусь…

— Погоди… я ж не требую от тебя клятв… Зачем без крайней нужды?

— Вы думаете, что у меня переменится, да?

— Не знаю…

— Никогда, понимаете, никогда! — Ее взгляд, полный ненависти, сейчас был обращен туда, откуда они шли. — Это он вас настроил так?

— Я ничего не сказал…

— И не надо! — закричала она. — Не надо!.. — и почти побежала от него.

Он стоял посреди снежного поля, не зная, куда ему идти, вперед или назад.

Он вспомнил бардинский рассказ про железо, которое взяла вдруг в свои детские руки и принялась гнуть до кровавых мозолей, подумал: да те ли слова он сказал ей? Это такая материя, что ума твоего и опыта может и не хватить. До сих пор доставало, а тут может и недостать.

И Николаю вдруг привиделась Софа, какой она явилась его сознанию и его глазам в то лефортовское утро. Было ощущение реальности непобедимой: пыльный зной горной дороги, прищур сине-серых Софиных глаз, в которых спеклась адова мука той минуты, и залпы, один, потом второй, что столкнули ее в пропасть, столкнули…

По каким законам один человек входит в жизнь другого и остается в этой жизни навсегда? Известны ли эти законы людям? Не переоценивают ли люди, когда думают, что эти законы им известны? А если известны, то почему человек не властен тут распоряжаться своей судьбой? Или все-таки действует нечто непреложное о единственности человека, предназначенного тебе судьбой, да, той самой единственности, о которой ты думал в ту уманскую ночь, когда самолет нес тебя к Днестру? Да, единственности неколебимой, которая сильнее тебя, сильнее времени, может быть, сильнее случая… В ту уманскую ночь казалось, что нет в природе силы, которая может изменить само решение судьбы, подарившей тебе друга… Оказывается, есть такая сила, и она подняла на тебя руку, на тебя и Софу, злая сила. Повтори многократ: злая, злая… Вон как отпрянула Ирина и обратилась в бегство. Да не уподобился ли ты злой силе, когда отважился вторгнуться в ее жизнь? Как только разрешило сделать тебе это твое понимание сущего, твое представление о чести?

Они приехали в сосновый бор и подивились обилию снега и снежной тишины. Их допустили на территорию госпиталя, и они прибавили было шагу, приметив за темно-зелеными купами сосен здание главного корпуса, когда их окликнул негромкий Сережкин голос, в меру спокойный, в меру ироничный. Ирина среагировала первой и, растолкав своих спутников, с ходу, с лету устремилась к брату и, наверно, повисла бы на его шее, если бы, как некогда, отец не остановил ее:

— Ушибешь ненароком, больной ведь…

Сергей ободрил радушно:

— Здоровый я…

Но вид Сергея не очень-то был в ладу с этими словами. Солдатская шинелька, побывавшая и под дождем, и под снегом, быть может, когда-то была впору молодому Бардину, а сейчас казалась коротковатой — за войну Сергей вырос. Была бы шинель другой, быть может, и Сергей бы выглядел бравым, а тут даже солдатские погоны как-то не очень красили его. Все это тут же отметил Бардин, не желая огорчать сына, хотел приберечь напоследок. Но хитрый бардинский отпрыск проник в мысль родителя.

— Вижу, хотел встретить без пяти минут майора, а встретил солдата, так, батя? — Старое Сережкино «батя» было вроде плюшевой прокладки и призвано было смягчить горькое слово.

— Уж коли начистоту, тогда знай, — произнес Егор Иванович, волнуясь. — Коли ты живой, Сережа, то ты для меня и в солдатском звании генерал…

Сказанное порядочно растревожило и одного и другого, они запаслись молчанием, разговор продолжался, но каждый берег в себе то, что сказал и не сказал в начале встречи. Видно, нужен был повод, повод весомый, чтобы прерванное возобновилось. Но повод этот не сразу отыскался, может, поэтому ждать пришлось долго. Только уже в скромной комнате Сергея, выходящей окнами на опушку леса, когда Ирина и Тамбиев раскрыли чудо-узелок и с торжественностью, заметно иронической, разложили припасы и пир начался, Сергей стрельнул в отца веселым оком.

— Ей-богу, не думал, что ты генеральские погоны в Москве оставишь! — засмеялся неудержимо, все изменилось в человеке, все переиначила война, а смех оставила — детский, заразительный. — Мне эти погоны твои во как нужны! — он чиркнул указательным пальцем по кадыку. — Мне бы после твоих погон добавка в здешней столовой получилась бы, а сейчас и прежнюю порцию урежут — обещал им генерала, а явился главный каптенармус… — указал он на невзрачный бардинский пиджачишко — за войну и бардинская одежда поизносилась.

Бардин испытал неловкость, не очень-то уверен был, что сын шутит.

— Запасись терпением, в следующий раз надену погоны, — пообещал Егор Иванович.

— Хотел в понедельник выписаться, придется подождать… — засмеялся Сергей и дружески ткнул отца кулаком в плечо.

Бардин помрачнел.

— Креста на них нет! — взорвался Егор Иванович. — На немых и слепых воду возят, так? — Он взъярился порядком. — Коли ты молчишь, так с тобой можно не стесняться, да?

Сергей побледнел.

— Ты о чем, батя?..

Но Сергей своим вопросом точно плеснул масла в огонь.

— Как о чем?.. — вознегодовал Бардин. — Не понимаешь, о чем? Нет, нет, скажи, не понимаешь?..

— Честное слово, не понимаю…

— Посмотрите, он не понимает! — упер Бардин свои глазищи в Тамбиева. — Ты, Николай, понимаешь, а он не понимает!.. — Он перевел дух, видно, дышать ему было трудно. — А коли не понимаешь, я тебе объясню… — Он вновь обратился к Тамбиеву — так объяснять, пожалуй, было удобнее. — Только вникни: человек прошел войну! — «Человек», надо понимать, был Сергей. — Прошел, как пройти надлежит солдату, не требуя ни поблажки, ни снисхождения!.. Нет, нет, ты помолчи, я доскажу! — обратился он к сыну. — Хватил свою долю лиха щедро!

— Батя… остановись!

— Нет! Дай сказать. Не было бы Иришки тут, я бы тебе показал, Николай, как война на нем расписалась, какие письмена она вывела…

— Батя, ну скажи и остановись!..

— Скажу сейчас, — тот умолк, тяжело дыша. Пока держал свою речь, точно запамятовал, что хотел сказать. — Коли был человек прям и честен, не держите его в черном теле… Бардины не нуждаются в подачках, но оцените так, как оценить надлежит! Ну хорошо, твой Сдобин там или Удобин этого не понимает, но командарм Бардин, Яков Бардин должен понять…

Сергей поднялся из-за стола.

— Командарм Бардин отдал приказ о моем назначении замначштаба полка… — произнес Сергей и пошел к окну — он не хотел, чтобы в эту минуту было видно его лицо.

— Ну и что? — спросил Егор Иванович, повременив. Сергей рассмеялся, не оборачиваясь, будто увидел там, на опушке, нечто очень смешное и не мог удержать смеха.

— А я сказал ему, чтобы он перевел меня в другую армию, а там уж я как-нибудь соображу…

Бардин вздохнул.

— Так и порешили?

— Так и порешили…

Бардин вновь обратился к Тамбиеву:

— Ты что-нибудь понял, Николай?

— Я понял, — сказал Тамбиев.

— Ну что ж, теперь остается и мне понять… Э-эх! Погоди, а куда смотрит командарм Крапивин, тот, что тебя адмиралом сделал сухопутным и едва ли не взвод дал? Куда он смотрит?

— Он уже смотреть не может, батя, его бризантным снарядом уложило…

Неожиданно ворвалось молчание и точно развело отца и сына, дав возможность поостудить страсти.

— Может, пойдем на лесную тропу, батя? — встрепенулся Сергей. — На лесной тропе повольготнее, а?

— Пойдем…

— Только, чур, сменю портянки, — сказал Сергей и потянулся к батарее, где за занавеской сушились два куска бязи — все, что осталось от старой солдатской рубахи. — Как мог бы сказать поэт, кроме свежевымытых портянок, мне ничего не надо…

Бардин смотрел, как сын меняет портянки. Надо отдать должное Сергею, он это делал ловко, очевидно не замечая, как стары и худы портянки, как они поизносились, как потемнели, став серо-желтыми… Но Бардин это замечал, как замечал он и то, что сапоги, которые по случаю приезда отца Сергей немилосердно наваксил, были расшиблены в лепешку, — видно, дорога, которой прошагал сын этой весной, была жестоко каменистой.

Бардин вздохнул, вздох был громоподобным.

— Ты что, батя?

— Ничего… так, — попробовал улыбнуться Егор Иванович.

— А все-таки?

— Что же они тебе сапоги не могли справить, а?

— А сапоги хороши, ей-богу, хороши, я их получил на Висле, но в ногах правды нет, да и в дороге тоже, вон как она длинна…

Новый вздох вырвался из груди Бардина, он был еще безнадежнее, чем первый.

— Не могу я понять твоей натуры, Сережа…

— А что?

— Была бы война еще пять лет, и все пять ты был бы солдатом, да?

— Солдатом, батя…

— Именно поэтому не могу понять, кстати, не только я, Суворов тоже не понял бы… Помнишь суворовское: «Плох тот солдат, что не хочет быть…» Помнишь?

Сергей молчал.

— Если можно без Суворова, то я скажу, батя…

— Ну, Сережа…

— Хочу быть солдатом, батя, понимаешь? Это такая привилегия, какой у меня может и не быть… Пойми, привилегия… Понимаешь?

— Нет.

— Вот так и порешим: ты не понимаешь, я понимаю.

Уже на обратном пути Бардин спросил Тамбиева:

— Ты понял что-нибудь, Николай? Это как же разуметь? Особая стерильность совести? Когда он решил не идти к Якову, тут я был с ним — это не для Бардиных!.. А все иное как понять?

— По-моему, это в характере Сережи, — вымолвил Тамбиев. — В характере, говоришь? Но это тебе нравится?

— Нравится, Егор Иванович.

— Что же тут может нравиться? Не пойму.

— Можно разное в нем рассмотреть, но я тут вижу…

— Что видишь? Скромность?

— Может быть, и скромность Сережину…

— Ну нет, какая тут, к черту, скромность — не хочет быть генералом! — Он задумался. — На этом Заводе Климовом, куда я ездил к нему, повстречал я одного старого эскулапа, так он это тоже приметил в Сережке… «Философия интеллигентных мальчиков!» Прости, Николай, но это выше моего разумения… Я-то в этом увидел иное…

— Что именно, Егор Иванович?

— Не смейся тому, что я сейчас скажу: это особая форма затворничества! Вот Ксения думала о монастыре. Все ей мнилась некая келья, в которую она заточит себя мне в укор… Да, именно в укор, хотя чем я виноват перед нею, чтобы меня надо было пугать монастырем? Ирина, не слушай, есть в нем эта Ксенина тирания!.. Хочет остаться рядовым… Почему?

— Просто понимает, что генерала ему сейчас не дадут, а лейтенантом быть неохота!.. — слукавила Ирина под общий смех и точно нашла ответ, хотя и понимала, что ответ не дался ей, как и всем остальным.

 

63

Прошло три недели, как Сергей Петрович вернулся в Лондон, и посольское житье-бытье вошло бы в свои берега, если бы не события, чрезвычайные и для британской столицы: все более ощутимые толчки предвыборной лихорадки. Если говорить о масштабах этого события, то оно было для нашего посольства не таким значительным и вряд ли заслуживало бы внимания, если бы не показалось симптоматичным, быть может, даже грозно симптоматичным. Плохую весть принесла Екатерина. Ее посольская вахта была в этот день поздней, и, вернувшись домой часу в двенадцатом, она взяла с полки томик Оскара Уайльда. Но, сняв с полки книгу и даже раскрыв ее, она остановилась посреди комнаты, смешавшись.

— Этот Смит, издатель с Пиккадилли… помнишь? — вопросила она, чуть повысив голос; Сергей Петрович был в комнате рядом. — Сегодня он завернул нам всю партию наших рукописей с весьма странным письмом…

— Каким? — спросил Бекетов. Вопрос был излишним, но Бекетов его задал по инерции.

— Смысл письма: издательство испытывает недостаток в бумаге и не сможет в прежних масштабах… — она поднесла книгу к глазам, стараясь убедиться, что необходимое место ею найдена. — Ты что-нибудь понимаешь?

— К сожалению, да…

— Тогда объясни, Сережа…

Но объяснить было трудно.

— Хочу сам убедиться, тогда и объясню…

— Как знаешь…

У Бекетова действительно была потребность убедиться самому в происшедшем. Коли в случае со Смитом Бекетов усмотрел симптом, значит, этот случай был не первым. Первый случай способен лишь обострить внимание, второй — посеять сомнения, третий — сомнения подтвердить… Наверно, случай со Смитом подтверждал. Однако что он подтверждал? Очевидно, с победой над немцами, которая обозначалась все явственнее, черчиллевское правительство обретало все большую возможность решать свои проблемы независимо от России. Значило ли это, что черчиллевский антисоветизм становился все более явным? В какой-то мере да, хотя время дальних прогнозов, наверно, еще не настало.

— Ты полагаешь, Черчилль меняет большую пластинку своей политики, и прежде, чем он сказал об этом сам, заявил бедняга Смит? — Она сейчас сидела за столом, и открытая книга лежала перед нею, книга, в которую она, казалось, даже углубилась, но думала о Смите, упорно думала о Смите.

— Почему… «бедняга Смит»? — спросил Бекетов, от нее решительно нельзя было ничего скрыть. Эта русская пословица про «мужа и жену — одну сатану» тут вот, на чужбине, была верна трижды. Их русская жизнь, относительно широкая и многообразная, тут сузилась до посольского пятачка, и пути, по которым шли их мысли, тоже стали наперечет. Поэтому достаточно ему было сказать слово, она уже знала, что предшествовало этому слову и что за ним последует. — Итак, почему же «бедняга Смит»?

— Так он же не по своей воле вернул нам рукописи… — произнесла она и осторожно отодвинула Уайльда. — Теперь я могу сказать, что Крейтон был прав, когда говорил, что он хороший человек… Мы имеем дело с ним два года, и я могу подтвердить, хороший человек — обязательный, по-своему честный, неизменно доброжелательный… Но что он может сделать, когда ему этот ответ… подсказали: все, точка… Он послал это свое письмо и тут же позвонил Шошину, дав понять недвусмысленно: не его воля…

— Не его воля? — повторил Бекетов не без издевки. — Но ведь он может не согласиться, возразить, дать бой, наконец… Или тут качества того, что ты зовешь «хорошим человеком», кончаются?

Она качнула головой, невесело:

— Да, ты прав, но все-таки мне не хотелось о нем думать плохо…

Он заметил, что-то появилось в ней новое, быть может, уже в годы войны — в своих суждениях она не стала менее категоричной, и все-таки у нее появилась большая терпимость. Круг хороших людей в ее представлении стал шире. В прежнее время она не задумываясь отнесла бы издателя с Пиккадилли к людям, которые для нее не существуют, сейчас она была к нему снисходительна. Нельзя сказать, что она изменила свое отношение в принципе, принцип остался неизменным, но понимала она этот принцип не столь узко. Кстати, об этом сейчас думал и Бекетов, очевидно повинуясь все тому же закону «муж и жена — одна сатана».

— Стареем мы с тобою, Екатерина, в иное время мы были непримиримее, — заметил Бекетов. — Молодость, прости меня, честнее…

Она отрицательно повела седой головой, ей не хотелось клеймить ни себя, ни Сергея.

— Нет, это иное, совсем иное…

Он лег в этот раз поздно. Долго сидел, погасив свет. В квартире было тихо, и город, казалось, не мешал этой тишине, видно, мир помаленьку входил уже в этот город. Каким-то он будет, этот мир?

Тарасов просил Сергея Петровича быть с ним на очередном заседании Европейской комиссии. Поездка в Крым для американского коллеги Тарасова прошла небезболезненно — Вайнант застудил горло и последнее заседание пропустил. Сегодня он обещал быть, однако условившись с Тарасовым ограничить заседание сорока минутами — часом. У расчетливого американца тут был свой замысел. Все-таки нет большего дива в дипломатии, чем самая банальная простуда. Достаточно тебе простудиться или сказаться простуженным, как ты мигом обретаешь преимущества, каких тебе не даст ни твой посольский пост, ни самый высокий ранг. Сославшись на простуду, ты можешь опоздать или не явиться на самое представительное торжество, отказать в приеме министру и, как сейчас, взять под руку посла великой державы и сказать вопреки всем протоколам и протокольным установлениям: «А не хотите ли вы помочь бедному больному скоротать час-другой в тиши его домашнего кабинета?» Вайнант имеет право на это тем более, что у него есть возможность познакомить русского посла с гостем посольства, третьего дня прибывшим из Америки. Речь идет о человеке достаточно колоритном, впрочем, русские будут иметь возможность убедиться в этом сами.

Вайнант обратил свое приглашение и к Бекетову, русские поехали.

Домашний кабинет американца, в котором Тарасов бывал и прежде, не очень-то отражал натуру его хозяина, который, на взгляд русского, не переоценивал в жизни человека роли вещей, даже красивых, и не давал им себя гипнотизировать. Очевидно памятуя, что человек, ставший послом, уже перестает быть самим собой и даже своим домашним кабинетом — его обстановкой, его атрибутами — призван отразить не столько себя и свои пристрастия, сколько свое положение в этой стране, очевидно памятуя обо всем этом, Вайнант не очень старался ограничить пыл посольских хозяйственников. По крайней мере, кабинет американского посла чуть-чуть деформировал представление о человеке. Кабинет был пышнее, чем должно, настолько пышнее, что можно было подумать: тот, кто его оборудовал, страдал своеобразным дальтонизмом и в обоях, шторах, обивке мебели переложил золота.

Но обилие золота не прибавило послу гордыни, у него был вполне земной вид. Наверно, зеленый шарф, которым была обмотана шея посла, диссонировал с обстановкой кабинета, но зато он соответствовал характеру беседы, неофициальной.

Явился гость посла, Вайнант не преувеличил, назвав его колоритным. Он весь был опутан волосами, точно водорослями, и одет в бархат с изысканностью и, пожалуй, расточительностью завидной. Ну, разумеется, он пришел в наше время из века девятнадцатого, и все, что можно было прихватить оттуда, он прихватил, ничего не забыв, ничего не запамятовав. И этот бархатный пиджак с жилетом, и это пенсне на черном шнурочке, и серебряные часы, массивные и тяжелые, и деревянную табакерку с нюхательным табаком, которую он достал, располагаясь в кресле, однако не раскрыл, опасаясь, чтоб его громоподобный чих не встревожил бы гостей посла и не обратил бы их в бегство.

Представляя почтенного американца, Вайнант сказал, что мистер Роберт Гиббонс — глава очень известной в Штатах издательской фирмы по выпуску учебников.

— По гиббонсовским букварям училась грамоте вся Америка, — заметил посол, к удовольствию гостя. — И я учился! — воскликнул посол и привел гостя едва ли не в состояние экстаза. Гиббонс открыл свою табакерку и на радостях пальнул в русских таким громоподобным чихом, что легкое смятение объяло их. Но почтенный издатель привел в действие свою самодеятельную артиллерию преждевременно — самое главное ему еще предстояло сказать. У Гиббонса есть своеобразное хобби: книга историческая. Он ее коллекционирует и с некоторого времени издает. Нет, не только история, опрокинутая в прошлое, но и обращенная в сегодняшний день. Короче, он предлагает Вайнанту написать книгу, которую символически можно было бы назвать «Мост достиг Сан-Франциско». Нет, речь идет не о знаменитом сан-францисском мосте, давно ставшем символом Америки XX века, а о мосте, способном выдержать нагрузку еще большего символа: мост из Женевы тридцатых годов, к которой, как известно, имел отношение хозяин дома, в Сан-Франциско дня нынешнего, ожидающий делегатов международного форума.

— Самое трудное в наших отношениях возникает сейчас, — заговорил Вайнант, улучив минуту. — Именно сейчас мы подступим к этому пределу, — он говорил с несвойственными ему паузами, он цедил слова — разговор с русскими, как его задумал американец, возникал сию минуту. — Труднее, чем все, что мы знали до сих пор… Простите, но я решусь сказать и такое: труднее, чем победа над Гитлером, хотя труднее этого ничего не может быть на свете… — Он припас свое вступление, наверно, в тот самый момент, когда русские согласились ехать, в нем чувствовался план. — Мы даже и не предполагаем, как действен может быть вот этот форум, который мы соорудим в Сан-Франциско, — он взглянул на гостей, точно примеряясь, проникли они в его замысел или нет. — Я тут понимаю немного — Лига Наций набирала силу при мне, как, впрочем, потерпела катастрофу тоже при мне… Не хочу быть голословным, но могу сказать, что катастрофа эта учит…

— Чему, господин Вайнант? — Импровизация, к которой обратился посол, была не праздной, импровизируя, он старался легализовать содержание книги. Тарасов полагал, что следует поощрить американца.

— Я выражу мое мнение, только мое, но оно подсказано тем большим и, простите меня, горьким, что я испытал в Женеве…

— Да, господин Вайнант… — произнес Тарасов, его немало увлекал предстоящий разговор — он, этот разговор, был интересен и в связи с книгой Вайнанта и, пожалуй, независимо от нее. — Да, да, господин посол…

— Многое в нашей воле, я говорю об Америке и России… Если бы я был исторический писатель, я бы, пожалуй, написал книгу на тему: «Учусь говорить!» Не лингвистическую, а политическую книгу на эту тему: «Учусь говорить!» Да, книгу о том, как два великих народа, совладавшие с фашизмом, научились не просто говорить друг с другом, а обрели общий язык, способность понимать друг друга… Вы поняли меня: «Учусь говорить!»

— Тут главное: никаких иллюзий… — заметил Тарасов, было бы обидно, если бы Вайнант остановился и не развил мысли, к которой обратился. Тарасов неотступно шел за американцем, при каждом удобном случае давая ему понять, что мысль американца ему интересна.

— Именно никаких иллюзий, — поддержал Вайнант. — Надо понимать, что у такой политики будет великое множество недругов. Я не преуменьшаю: сонм!.. Одних воодушевит страх, других — алчность, третьих — глупость, самая, простите меня, банальная. Но надо преодолеть и первое, и второе, и третье, проявив качества зрелого человека: мудрость, терпение, да, да, терпение обязательно… У этого умения есть своя психология: способность уступать… Да, не только способность отстаивать, но и не менее искусное — уступать, ибо без разумной уступки нет согласия, а следовательно, и того, что зовется большим словом: взаимопонимание… Простите за грубое сравнение, но оно по сути своей верно: если два барышника заинтересованы ударить по рукам и договориться, им надо только набраться сил и проявить терпение, не договорятся сегодня, сладят завтра… Только нужны силы и терпение. И еще: надо научиться понимать друг друга независимо от того, сближает нас или разделяет календарь…

— Простите, но, на ваш взгляд, силезское наступление Красной Армии — это… календарь? — спросил Тарасов.

— Несомненно! — подтвердил Вайнант. — Наш десант в Нормандии… тоже календарь. В Силезии вы нужны были нам, в Нормандии — мы вам, хотя деление это очень условно, и там и здесь мы нужны друг другу. Значит, независимо от того, кто кому нужен календарно, есть нечто, если не вечное, то долговременное, что нас соединяет… Забота о сущем…

— Сущее… это мир?

— Если хотите, мир.

Вайнант вдруг встал, улыбаясь зашагал в соседнюю комнату.

— Вы спросите меня, чего ради я вдруг сказал вам все это? — засмеялся он; видно, комната, в которой он сейчас стоял, была большой — смех его казался раскатистым и отдавался эхом: хо-хо-хо! — Все, что вы сейчас услышите, скромно весьма, но это мое мнение…

Он вернулся в кабинет, вернулся настолько стремительно, что лист тонкой писчей бумаги, заполненный машинописным текстом, из его рук едва не улетел.

— Вот в эти три дня, пока я единоборствовал со своей простудой, меня осенило… — он положил бумагу перед собой, прикрыв ее ладонью, точно она еще продолжала трепетать, грозя сорваться со стола и улететь. — Я подумал: судьба мне дала в руки единственный в своем роде шанс — перебросить мост от Лиги Наций, которую я знал, к новой международной организации, к которой я имею отношение сегодня. — Он посмотрел на своих гостей испытующим оком, точно желая установить, проникли они в его замысел или нет. — Да, имею ли я право пренебречь этой возможностью? Вот первая страница книги, которую я начал писать. Первая!.. И тут имеется такое место, — удерживая страницу в одной руке, он другой выпростал из очечника свои тяжелые, в роговой оправе очки, откашлялся. — «Если есть у нашей цивилизации некий опыт, он должен быть отдан защите мира», — прочел он и положил страничку на стол. — Все, господа… Не наивно ли это? Конечно же, наивно и все-таки заманчиво… А нет ли смысла окропить этот лист бумаги живой влагой? Чем черт не шутит, может быть, за первой страничкой последует вторая…

Гиббонс точно окаменел, в его глаза, зарывшиеся в дремучую путаницу водорослей, был занесен пламень любопытства и чуть-чуть недоверия. Признаться, он не думал, что простодушный его хозяин сообщит ему содержание книги столь своеобразно. Нет, в том, что только что сказал Вайнант, не было ничего неприемлемого, но все произнесенное послом шло дальше замысла издателя, опасно дальше, хотя и выводило издателя из-под удара, ибо не требовало от него ответа. Да, выводило издателя из-под удара, и в этом, наверно, был замысел Вайнанта: изложить план книги и позволить издателю не говорить ни «да», ни «нет». Гиббонс пригубил бокал с калифорнийским и отстранил — вино не давало удовлетворения.

— Мне нравится ваша тронная речь, господин посол, — произнес американский гость и, взяв из табакерки добрую понюшку табаку, отважился устремить ее к носу, но остановил, на опасном расстоянии остановил. — Разрешите принять проект будущей книги, — он не без страха скосил глаза на понюшку табаку, которую все еще держал перед носом, и, решившись, поднес ее к ноздре, которая вожделенно вздулась. Раздался чих, да такой крепкий, что нарядное вечное перо, лежащее на стекле, укрывающем письменный стол посла, слегка вздрогнуло. Что говорить, Гиббонс был истинным джентльменом — насмерть испугался «тронной речи Вайнанта», но страха своего не только не выдал, но изобразил даже радость.

— Все-таки средство, к которому может обратиться дипломат, всесильно! — произнес Бекетов, когда они возвращались в посольство. — Вайнанту это средство дало возможность легализовать мысль крамольную, настолько крамольную, что он мог высказать ее этому своему Гиббонсу и в том случае, если бы русских там не было.

— Если же он все-таки пригласил русских, значит, все сказанное обращено не только к американцу, но и к нам, не так ли? — был вопрос Тарасова — встреча с Вайнантом немало взволновала Тарасова.

— Очевидно, — согласился Сергей Петрович. — Все это было произнесено столь лаконично и, простите меня, столь программно, что могло создаться впечатление, что американец спешит это сказать сегодня, опасаясь, что не сумеет уже к этому вернуться завтра…

— Не успеет вернуться, не успеет… — задумчиво произнес собеседник Бекетова и умолк — все происшедшее сегодня требовало раздумий.

 

64

Посольство получило альбом фотографий: «Шоу на советской сцене». Конечно, можно было приберечь альбом ко дню рождения Шоу, к июлю, но ждать столь же заманчиво, сколь и рискованно — когда человеку восемьдесят девять, каждый месяц ожидания чреват неожиданностями. Сергей Петрович собрался в Эйот Сэн-Лоренс, пригласив с собой Шошина. Дороги были заметно пустынны — армия перебралась через Ла-Манш и ушла на континент. Единственное, что умеряло скорость машины, — отсутствие указателей, которые с уходом армии были сняты.

Когда до обители Шоу оставалось миль двадцать, выглянуло солнце, что сулило перспективу приятную — в хорошую погоду Шоу выходил в сад. Действительно, когда машина, заметно сбавив скорость, подъехала к дому и затихла у ворот, вначале раздался характерный звук палки Шоу, стучащей по камню, а потом в глубине двора, видного сквозь решетку, возникла фигура хозяина, Шоу щурился, рука, держащая палку, взлетела до уровня глаз — было впечатление, что он отбивается от солнца.

Позади хозяина шел Коллинз, вид у него был летний, голова не покрыта, пиджак распахнут, верхняя пуговица сорочки расстегнута, галстук съехал набок — профессор явно пользовался тем, что бдительное око госпожи Коллинз отсутствовало.

Шоу приветствовал русских с кротостью и ласковостью добрейшей, при этом, подавая руку не столь уж рослому Шошину, смешно подогнул колени и склонил голову — он точно вспомнил свое истинное «я» и вошел в образ весело-ироничного Шоу. При людях он входил в образ, в их отсутствие должен был из него выйти. Но ему нелегко было оставаться в образе прежнего Шоу — это требовало подвижности, следовательно, сил физических, а их уже не было. Он шел как-то скособочившись, все время сбиваясь с тропы. Это было особенно заметно, когда он непочтительно обращался с палкой — палка была его спасением, видно, он был больше уверен в себе, когда она была с ним. Опустившись на садовую скамью, он вдруг поднес приятно округлую ручку палки к груди и сжал ее с доверчивостью, какой заслуживает разве только существо одушевленное.

Стол был накрыт наверху с той простотой и заведенностью, какая была принята в этом доме издавна и для Сергея Петровича не нова. Прежде эта заведенность не мешала тщательности, с какой накрывался стол. Сейчас было по-иному: традиционный торт выглядел не очень свежим, хлеб был каким-то обветренным, масло не такой желтизны, как прежде, — стихия запустения была неумолима.

Шошин принес из машины альбом и с почтительной готовностью положил его перед Шоу и Коллинзом.

— Вы… в прошлом учитель? — вдруг спросил Шоу, обратив взгляд на Степана Степановича, альбом он не спешил раскрыть.

— Нет, газетчик, мистер Шоу, — сказал Шошин, смутившись, вопрос был для него неожидан.

— О, коллега! — возликовал Шоу и добавил, подумав: — Газетчик — это все равно что учитель, не так ли?

Он медленно листал страницы альбома, положив его перед собой так, чтобы было видно и Коллинзу. Какие-то фотографии ему были известны, как, впрочем, и актеры, он даже пробовал называть имена, а когда это удавалось, радовался — в его нынешнем положении не было ничего приятнее, как вспомнить имя, да еще русское.

— Вы что в газете делали? — спросил Шоу, скосив глаза на Шошина, когда последняя страница альбома была закрыта.

— Ночной дежурный, секретарь редакции… — ответил Шошин. — Один из секретарей, — пояснил он, все еще испытывая неловкость.

— Пэйперс кули?.. Газетный кули? — улыбнулся Шоу сочувственно.

— Пожалуй…

— Хорошо. — Шошин сразу вырос в его глазах. Но альбом вновь привлек его внимание. — Есть мнение: вначале театр, потом образование… — Он посмотрел на Бекетова, потом на Коллинза, словно желая установить, согласны они или нет. — Да так ли это? Образование и театр должны идти рука об руку, помогая друг другу, как в России, так? — он смотрел теперь только на Коллинза, адресовать этот вопрос русским было, пожалуй, неудобно.

— Только это должно быть истинное образование, мистер Шоу, без предрассудков… — воодушевленно подхватил Коллинз, до сих пор молчавший.

— А я что говорил? — спросил Шоу и с легкостью, какая была для него небезопасна, поднялся и пошел к книжной полке, что была видна через распахнутую дверь. Как ни целеустремлен был хозяин в эту минуту, он, проходя мимо кафельной стены, протянул руку и на секунду задержал ее на стене, — очевидно, это был уже условный рефлекс. Как заметил Сергей Петрович, на улице его точно вышибало из тени на солнышко, в доме он заметно держался ближе к печке, чай он пил из стакана, оплетая горячее стекло пальцами, — ему не хватало тепла, он искал его.

Шоу вернулся с книгой в руках, но, положив ее перед собой, не раскрыл, только с веселой лукавинкой взглянул на нее.

— Хотел прочесть вам, да надо ли, я и так помню! — Видно, с некоторого времени ему стали приятны эти три слова: «Я так помню!» — Вот вы сказали: образование без предрассудков. Но ведь вы же повторили мои слова — вот отсюда! — указал он на книгу. — Именно без предрассудков, при этом не только религиозных, — он прикрыл рукой книгу, отодвинул. — Что же я тут написал? — Он закрыл глаза почти молитвенно, как бы стараясь заглянуть внутрь своего «я». — Давным-давно, когда книги писались на латыни, не зная этого языка, нельзя было ни писать, ни читать книг. Тот, кто не знал латыни, был неграмотным. Но с тех пор прошло бог знает сколько времени, и латынь утратила свое значение, сегодня это мертвый язык. Тот, кто сегодня знает только латынь, он если не неграмотен, то малограмотен! Однако система нашего образования, склонная идеализировать прошлое, вот уже несколько столетий не может переделаться, построив обучение на знании латыни. Мертвый язык вытеснил все живое… Нет, я не преувеличиваю, все живое! — Шоу вновь взглянул на Коллинза, пытаясь установить, как тот относится к его утверждению. — Даже трудно себе представить, какой урон здесь наносится народу! Нет, я не голословен, именно народу!.. Все те, кто сегодня стоит у власти, явились в своем роде продуктом этой системы обучения. Да, однажды попав в конвейер нашего обучения — подготовительная школа, закрытый колледж, университет, — они вышли, естественно, с каким-то знанием латыни, однако исполненные такого презрения ко всему интеллектуальному, художественному, научному, какое только возможно, когда вы имеете дело с невежественным человеком. Хотя мир современных животных даже у Брема не включает такого зверя, как совершенно безграмотный образованный человек, но, поверьте мне, речь идет именно о звере, и, простите меня, он подчас правит нами…

— Вы полагаете, что это явление… английское? — спросил весело-недоверчивый Коллинз, для него парадокс Шоу был бы парадоксом, если бы в большей мере был сообразован с современностью.

— В той мере, в какой прошлое обожествлено столь безоговорочно, как у нас… — заметил Шоу, смеясь. Коллинз дал ему возможность утвердить мысль, которая едва ли не воодушевила старого ирландца.

— Жизнь, будем надеяться, внесет тут свои коррективы, — нашелся благоразумный Коллинз, для него нынешний разговор был слишком радикальным.

— Жизнь — это такая лошадка, которую иногда полезно подстегнуть, усмехнулся хозяин.

— Именно, — поддержал Коллинз.

У Шоу возникла необходимость изменить тему разговора, он первым понял, что в этом есть резон. Он вдруг протянул руку и коснулся плеча Шошина, ему это легко было сделать — не надо было высоко поднимать руку.

— Значит… пэйперс кули? — спросил старый ирландец сочувственно, разговор с Шошиным произвел на него впечатление.

— Можно сказать и так, — согласился Шошин и поднял глаза на хозяина дома — он еще не понял, чего ради старик возвратился к этому разговору.

— Я разумею, вы тот самый человек, что натравливает на меня репортеров, но потом, не доверяя ни им, ни тем более мне, смотрит текст и после машинки, и после набора, и после верстки, сокращая его вдвое, убирая все, что, на мой взгляд, является перлами остроумия, а на ваш — бредом маразматика, из первого абзаца делает заключительный, а из заключительного первый, меняет Архимеда на Аристотеля, а Сократа на Софокла, и, высокомерно бросив: «Уникум, да и только, — прожил сто лет и ничему не научился», считает свою миссию законченной… Вы тот самый?

— Именно, мистер Шоу!

— Теперь я могу сказать, что мы с вами друзья! — он рассмеялся, смех был явно не по силам Шоу, он колебал старика, как грозовой ветер то самое старое дерево, которое было сокрушено прошлый раз в саду Шоу…

Они возвращались в Лондон вместе с Коллинзом.

— Вы небось в обиде на издателя с Пиккадилли, я говорю о моем мистере Смите? — Коллинз так и сказал «моем».

Бекетов ожидал всего, но только не этого — в его отношениях с Коллинзом не было проблемы более острой, чем эта.

— Меня это не столько огорчило, сколько обрадовало, — пошутил Сергей Петрович, не без любопытства наблюдая, как изумление неподдельное ширит глаза Коллинза. — Я подумал: как хорошо, что в свое время мы послушались вас и не передали Смиту прав на издание всех наших книг… Как тогда я понял вас, мистер Коллинз, и вы считали, что монополия тут неуместна…

— Не думал я, что вы так хитры, мистер Бекетов, — вдруг заговорил Коллинз и обратил смеющиеся глаза к Шошину, стремясь найти у него сочувствие. — Я-то полагал, что Смиту надо было отдать все права, и не раскаиваюсь…

— Но вам, мистер Коллинз, надо было бы раскаяться, не так ли?

— Нет, мистер Бекетов! А знаете почему? Мистер Смит не такой плохой человек, как может показаться… Совсем не плохой!

— Завидую мистеру Смиту, говорят, все богатство человека в друзьях…

— А почему вам не позавидовать себе?

— Вы полагаете, мистер Коллинз, что некоторые из друзей мистера Смита и мои друзья?

— А есть ли у вас основания сомневаться?

Их диалог был исполнен такой веселости, что они не заметили, как въехали в Лондон. Простились с Коллинзом у подъезда его дома и направились к посольству. Как ни утомителен был минувший день, прежде чем разойтись, хотелось постоять под открытым небом минуту-другую. Сыпал дождь, он был таким мелким и теплым, что ощущался, пожалуй, только на лице.

— Как вам нравится хвала мистеру Смиту, — вопросил Бекетов, — не сказалось ли тут нечто такое, что освящено старой дружбой и что менять поздно?

Огонек сигареты Шошина был ярким, Степан Степанович не курил часа два и затягивался с жадностью.

— Возможно, и старая дружба, а возможно… — Шошин запнулся, беседа неожиданно вторглась в сферу деликатную. — Пока шла война, слава и покой друзей СССР были делом правительственным, сейчас все труднее.

— Пришло время… мужеству? — спросил Бекетов. Как ни сурова была эта формула, в ней все звалось своим именем.

— Пришло, Сергей Петрович.

— И для Коллинза?

— Можно допустить, и для Коллинза.

Не думал Бекетов, что у этого дня будет такой финал — Коллинз. Сергей Петрович вспомнил осенний вечер сорок первого года, загородный дом Коллинза, большой и хорошо ухоженный; приезд встревоженного Хора, который положил перед гостями газету, напитанную дыханием октябрьского дождя: «Русская столица перенесена на Волгу — завтра Москва может быть сдана»; причитания встревоженного Хора, который, имея в виду позицию англичан, вопросил смятенно: «Что делать Англии? — и повторял, как рефрен: — Промедление смерти подобно», — недвусмысленно намекая, что сговор с врагом тут не исключен. Правда, с Хором это было первый и последний раз, но было же. А как Коллинз? Помнится, не в пример доблестному военному он был настроен воинственно и говорил о европейском десанте, который надо было бы высадить вчера, но и сегодня не поздно. Он послал одного сына в африканское пекло, другого отдал науке, по слухам имеющей отношение к делам оборонным, а сам пошел по доброй охоте крепить отношения с русскими. Его симпатии к России были симпатиями к России традиционной, дважды выручавшей Европу из беды смертельной, да, пожалуй, к Ивану Петровичу Павлову, которого он боготворил. В остальном он находился к России не ближе всех остальных своих коллег, но вы убежден, что дружить с Россией, даже советской, патриотично и, пожалуй, нравственно, — за те жестоко трудные годы, которые он находился во главе общества, у него была та мера суверенности, которая позволяла ему соотносить свою деятельность с совестью. Тем ответственнее было его положение сегодня. Конечно, трудно было что-то утверждать категорически, но очень уж было похоже на то, что издатель Смит отступился не по своей воле. Терпимое отношение Коллинза к поступку Смита, кстати, свидетельствовало об этом же. Но его терпимое отношение к этому поступку говорило и об ином: могло быть так, что давление испытывал не только Смит, но и Коллинз, уже испытывал. Но Коллинз выказал это? Нет. Кстати, сегодняшняя его поездка к Шоу утверждала это же. Конечно, симптомы процесса на ранней стадии, самой ранней, но и они указывали на то, как верен человек своему идеалу. Отстоять этот идеал непросто, при этом завтра труднее, чем сегодня, но какие основания сомневаться, что он его отстоит?

 

65

Посольство пригласило лондонских газетчиков на просмотр документальных лент, полученных из Москвы, и Бекетов, к изумлению своему, обнаружил среди гостей Галуа, — оказывается, лондонского издателя смутили некоторые пассажи последней рукописи француза, и он просил его прибыть, едва ли не на второй день после возвращения из поездки на Балканы Галуа вылетел, благо была оказия.

Знойное балканское солнце оказало на француза действие магическое: не столь уж обильные волосы на висках пошли колечками, брови выгорели, щеки подсмуглило и подрумянило — такое было с ним только на дорогах благословенной Валенсии, когда осколок артиллерийского снаряда повредил колено корреспонденту и пришлось ковылять открытой степью добрые полсотни километров.

— Давно вы в Лондоне? — спросил Сергей Петрович.

— Третий день, Сергей Петрович, но мечусь, как загнанный, верите, еще день-другой, и протяну ноги… Однако, чур, единственно, кого я хотел бы видеть в Лондоне, это вас, Сергей Петрович…

Бекетов знал, француз не преувеличивает. Его лондонское житье-бытье действительно регламентировано. Но это происходило не столько потому, что так хотели другие, сколько потому, что к этому стремился сам Галуа. У него в Лондоне было два своеобразных кольца, большое и малое, по которым следовало обязательно пройти. Если Галуа был относительно свободен, он шел по большому кольцу, если занят — по малому. В нынешний приезд Галуа не было никакой надежды пройти по самому великому кругу, и француз избрал круг поменьше. Он предполагал встретиться с одним из субсекретарей Идена, с внешнеполитическим обозревателем «Таймс», известным в лондонских кругах под именем Буйвола, что следовало понимать как «идущий напролом», с Бивербруком, которого британский премьер все больше оттирал от больших дел, сделав доступным и для Галуа, с преуспевающим клерком Сити, по счастливой случайности дальним родственником Галуа. Прежде чем пойти по этим кругам, Галуа брал лист бумаги и вычерчивал их с графической точностью. В том случае, если какой-то из циклов требовал замены, Галуа искал замены равноценной, чтобы сумма сведений, которую он предполагал добыть, отправляясь по кольцевому маршруту, не пострадала. Если же Галуа удавалось пробыть в Лондоне три дня и цикл его встреч, определенных малым кругом, был уже завершен, возникала идея новых бесед — так было и в этот раз. Когда Галуа сказал, что хочет видеть Сергея Петровича, русский, грешным делом, подумал, что предприимчивый корреспондент и его включил в свой маршрут по незримому лондонскому кольцу, и готов был отказаться. Но встреча с Галуа сулила известные приобретения, и Бекетов дал согласие.

— Может быть, есть смысл отведать этой водки, настоянной на малине? — спросил Галуа. — По-моему, в тот раз это было симпатично…

— Ну что ж, согласен и на водку, настоянную на малине.

— Ну, коли согласны, тогда я готов… Да, чуть не запамятовал!.. — мигом нашелся Галуа. — В Лондоне толкуют о какой-то размолвке с Москвой! Говорят, русские обвинили Черчилля в новой попытке договориться с немцами. Что за чертовщина?.. — он поднял обе руки, точно желая показать, как нестерпимо красны сейчас его ладони. — Нет, нет… только не сейчас. Поговорим об этом, когда на столе будет водка, сдобренная малиной…

Нечего сказать, хорош Галуа. И слов-то произнес немного, а обусловил все: и о встрече договорился, и программу этой встречи определил так точно, что не отобьешься. В самом деле, попробуй-ка не скажи о размолвке, когда она действительно имеет место… Но что сказать?

Бекетов, наверно, знал не все, но что-то дошло и до него. Немцы, положение которых было близко к катастрофе, полагают: самое насущное для них — замедлить продвижение советских войск. Немцы отрядили гонцов: они готовы заключить перемирие в Италии, если им будет разрешено отвести свои войска на восток. Переговоры достаточно продвинулись, когда стало известно: русские проникли в существо происходящего. Стремясь предупредить конфликт, в аналогичных обстоятельствах не первый, англичане и американцы известили Москву о переговорах. Реакцию Москвы можно было назвать гневной. Тот факт, что силой обстоятельств американцы тут оказались в одном стане с англичанами, устраивал Черчилля. Рузвельт дал понять британскому коллеге, что тот должен остановиться. Он будто говорил англичанину: «Уймись, старый тори, твоя корысть тут так понятна». Но Черчилль накалялся все больше. «Я такой старый и такой почтенный, а они не доверяют мне», — точно говорил он. Ну, что тут можно сказать: если седины не внушают уважения, надо было бы думать об этом раньше.

Бекетов был немало удивлен, когда, встретив Галуа, убедился, то тот не очень-то склонен распространяться об итальянской авантюре Черчилля.

— Как говорили наши с вами предки, Сергеи Петрович, кто старое помянет, из того дух вон! — возразил Галуа не без веселой отваги. — Каждый обороняется как может, тем более, что ему нынче надо, так сказать, воевать на два фронта: с одной стороны русские, а с другой, как это ни странно, англичане — выборы вот-вот грянут.

— А я, признаться, не допускал, что с другой стороны англичане, — улыбнулся Бекетов, когда они, приметив свободный столик, решительно двинулись к нему.

Их столик был в дальнем углу зала, куда шум ресторана, в этот поздний час не столь людного, почти не достигал. Видно, деревянные панели зала были недавно обновлены — дерево дышало смолью, свежей, не успевшей выветриться.

— Что будем есть? — возгласил Галуа, пододвигая меню. Ничто не могло для него сравниться с заповедной этой минутой, как бы овеянной многоцветным листом меню. — Может быть, как на студенческой пирушке в погребах Латинского квартала: кусок бараньего бока и бутылку сухого? — С удовольствием он прищелкнул пальцами, подзывая официанта: — Прошу!..

Но то, что звалось куском бараньего бока, к барану и тем более к его боку имело весьма косвенное отношение, хотя и повлекло за собой длинную вереницу блюд, скромных, но по-своему колоритных: фасоль под соусом, вареный картофель, копченая сельдь, тушеная свекла и, конечно, миска с зеленым салатом, сдобренным крепчайшим уксусом.

К запаху смолистой свежести, который шел от новых панелей, примешивалось дыхание крахмальной скатерти и, пожалуй, типографской краски. Как ни сильны были запахи смолы и крахмала, типографская краска брала верх — ее маслянистый, даже чуть-чуть хмельной запах, казалось, вызвала к жизни сама природа, в нем было ощущение и первозданности этой природы, и ее рани.

— Книга? — спросил Бекетов. — Новая книга?

Лицо Галуа выразило печаль.

— Да, книга, — отозвался он, разговор о книге явно не входил в его расчеты. Все учел, не учел этого. — Издатель сказал, что книга, как бы это выразиться поизящнее… наклонена, у нее крен… — он вздохнул. — Наверно, призвание автора — устранить эту способность книги… крениться.

Бекетова подмывало спросить: «Однако о каком крене идет речь?» — но он не отважился. Не дай бог, речь шла о крене прорусском, в какое бы положение он поставил Галуа? Бекетов смолчал.

— Не спрашивайте меня, кто мне это сказал, но было сказано нечто эпохальное… — произнес Галуа. — Вот что было сказано: британский премьер сотворил документ, знаменующий, как бы это сказать… смену вех… — ему доставляло удовольствие дать явлению, о котором он говорил, русское имя «смена вех». — Смысл документа: конец русской политики Великобритании…

— Русская политика — это… дружба с Россией?

— Можно сказать и так: дружба с Россией.

Он оговорил: не спрашивайте, кто мне это сказал. Он боялся быть голословным, но еще больше он опасался выдать человека, которого он подцепил на этой своей кольцевой дороге. Ненароком выдать. Кто был этот человек? Преуспевающий клерк из Сити, субсекретарь Идена, Буйвол из «Таймс» или сам Бивербрук? Кто-то из них возник сейчас в сознании Галуа, когда он произнес сакраментальное «смена вех». Кто-то из них, а может, все вместе?

— Мне интересна была психология документа, заманчиво проследить, что явилось стимулом и был ли это стимул, — начал Галуа, почувствовав, что собеседник обнаружил первые признаки интереса. — Черчилль вернулся из Крыма в заметно подавленном состоянии духа. Правда, он пытался сберечь настроение, обращаясь к воспоминаниям, которые давали возможность ему явить краски. Те, кто его слушал, рассказывали мне, что к таким эпизодам относилась его встреча с монархом Ибн-Саудом, восточным деспотом, обладателем сонма жен, которые подарили ему сорок сыновей. — Галуа посмотрел на Бекетова не без желания распалить его любопытство. Он точно говорил Сергею Петровичу: «То, что я тебе сейчас расскажу, уж очень отдает восточной сказкой, по крайней мере, краски Востока в этом рассказе есть, но хочется тебе это рассказать. Прости мне эту слабость». — Итак, для монарха Черчилль был главой империи и по одному этому был одарен подарками царскими — сундуки, в которых покоились сосуды с благовониями, одежда из тонких арабских тканей, драгоценные камни, добытые со дна Красного моря. Король прибыл, сопутствуемый свитой на конях красоты необыкновенной. Вслед за всадниками следовал обоз с походным снаряжением короля, а за обозом двигалась туча пыли — шли овцы, отара за отарой. По мере того, как продолжался путь монарха, его отары медленно таяли — он не страдал отсутствием аппетита. Черчиллю очень хотелось рассказать о встрече с Ибн-Саудом самому. Рассказывая, он входил в роль, превращаясь в восточного монарха Ибн-Сауда, обладателя семидесяти жен и сорока сыновей, раздающего щедрой рукой дары. Он великолепно разыграл сцену пира, который устроил Ибн-Сауд. Он показал, как тот восседал за торжественной трапезой, имея по одну руку от себя своего премьер-министра, а по другую — придворного астролога, как потчевал гостей яствами, которые запивались водой из королевского источника, ее подавал из неприкосновенных запасов монарха чашник его величества. Не без артистического умения Черчилль подвел рассказ к кульминации и сыграл классическую сцену перевоплощения, в единый миг перестав быть Ибн-Саудом и сделавшись Черчиллем. Оказывается, закон запрещал гостям пить и даже курить в присутствии монарха. Ну, разумеется, это поставило Черчилля в положение безвыходное — мигом потускнели краски, которыми он в своем сознании расцветил восточного владыку, а драгоценные дары владыки превратились в обыкновенные камни. Черчилль великолепно разыграл, как ему было худо и с какой ловкостью он вышел из положения, изобразив, что в установлениях его, черчиллевской, религии, есть прямые указания на этот счет, согласно этим указаниям, сев за стол, он должен пить и курить, при этом не только во время пира, но и в паузах, — в свободном обращении с фактами лукавый Уинни был лишен предрассудков. Можно было только удивляться, как этот старый и толстый человек, настолько толстый, что без посторонней помощи и шнурка не мог развязать на своем ботинке, — как этот человек, перевоплощаясь, обретал подвижность и гибкость. Впрочем, легкость, с какой англичанин трансформировал законы церкви, приспособив эти законы к потребностям собственной утробы, свидетельствует, что эта гуттаперчевость может быть не только внешней…

Однако восточная сказка, которую поведал Галуа с Черчиллем в главной роли, взбодрила француза и напугала порядочно — образ, который нарисовал ненароком собеседник Сергея Петровича, был страшноват; точно в одно мгновение из Галуа испарилась водка, настоянная на малине, француз сделался трезвым.

— Я сказал, что Черчилль, вернувшись из Крыма, стремился обрести равновесие в воспоминаниях, подобных рассказу о короле Ибн-Сауде… — заговорил Галуа, и низкие тона его голоса как бы дали понять собеседнику, что сейчас пойдет речь о материи не столь экзотической. — Как ни живописен был такой рассказ, он помогал лишь сберечь равновесие, если же говорить о состоянии человека, то оно было подавленным. Вряд ли я пойду против истины, если скажу, что в картине будущего, как она рисовалась его уму, преобладали темные краски. В один из этих дней он пригласил к себе стенографистку и продиктовал документ, который, если этому человеку суждено прожить еще лет двадцать, должен определить программу этого двадцатилетия.

Галуа задумался, пришло время воспроизвести документ, это было сделать непросто: каким-то он будет?

— Допускаю, что в моей памяти документ запечатлелся не полностью, но что-то запечатлелось и в ней. Возможно, что я нарушу порядок глав, но за существо отвечаю. Итак, внимание… Первое: Советская Россия стала смертельной угрозой для свободного мира. Заметили: стала. Второе: надо создать новый фронт против России, создать прочно, ибо продвижение ее стремительно. Не оставьте без внимания формулу; новый фронт. Третье: этот новый фронт должен уходить как можно дальше на восток… Отметьте для себя: как можно дальше, — он будто воссоздавал в своем сознании пункт за пунктом, нашептывая, а потом предавая огласке. — Четвертый, пятый, шестой пункты предусматривают задачи особого рода: овладение Берлином, Прагой, Веной и, пожалуй, Италией, при этом в последнем случае, Черчилль объявляет войну не Советам, а Тито. И наконец, восьмой пункт утверждает, что решение всех проблем, возникших между Западом и Востоком, должно быть завершено до того, как союзники уйдут из Европы… Пожалуй, я сказал все, но тут не столько моя заслуга, сколько Черчилля: он умеет быть и пространным, и кратким. В данном случае сказался его талант краткости.

Точно кольчугой сдавило грудь Бекетова — не вдохнуть, не выдохнуть.

— Вы верите, господин Галуа, что такой документ существует?

— Похоже, что так, господин Бекетов, чертовски похоже… — Он наморщил нос, задумался. — Все дело в том, что это мнение для Черчилля не ново, просто он сделал круг и вернулся на свои исконные позиции. Мне кажется, в начале войны, когда он менял позиции, ему это было сделать труднее, сейчас легче. Создав этот документ, он, мне кажется, не испытал угрызений совести. Он мог сказать: я всегда так думал. Больше того, этого надо было ждать. И потом… — он запнулся и с заботливой пристальностью взглянул на Сергея Петровича.

— Да, и потом? — осторожно спросил Бекетов.

— Не очень хочется возвращаться к этому итальянскому конфликту, но, если вернуться…

— Если вернуться, господин Галуа?..

Галуа подозвал официанта и глазами указал на пустую бутылку, тотчас появилась новая.

— Нет, если не просто вернуться, а дать себе труд помыслить над этой проблемой… Понятно? — он налил Бекетову и себе, налил щедро и, не дожидаясь, пока Сергей Петрович поднимет рюмку, выпил и тут же налил себе новую. — Я заметил, водка помогает мне думать, немного водки, — уточнил он. — Так вот, если помыслить, как вела себя в этом конфликте каждая из сторон, то нам откроется…

— Что… откроется?

— Была сила, которая играла роль… злого гения, — спокойно ответил Галуа. — Сила, которая настойчиво и, смею думать, вероломно разжигала страсти, обращая гнев американцев против русских. Эта сила — Черчилль… Поймите меня верно, — сказал Галуа, — я видел Лондон сорокового года и был свидетелем того, что совершил тогда Черчилль. Есть мнение, что само суровое время войны помогло совершить то, что совершил он, но я не разделяю этого мнения. Тут многое сделал он, и, пожалуй, только он, в частности разгром прогерманцев, известных здесь под именем Кливдена… Но, на мой взгляд, заслуги и проступки — сосуды, отнюдь не сообщающиеся: герой, спасший отечество, должен быть обезглавлен, если он поднял на отечество руку…

Уже вернувшись в посольство, Бекетов вспомнил весь разговор с Галуа, а заодно и систему его доводов. Убедительно ли это, спросил себя Сергей Петрович. Не хотелось принимать на веру все, что сказал Галуа, но очень уж это было похоже на правду. В чем суть того, что сказал Галуа Бекетову сегодня? В годы войны было два Черчилля: явный и тайный. У явного была резиденция на Даунинг-стрит, у тайного — где-то в пределах Скотланд-ярда. Явный вручал меч Сталинграду и принимал почетный караул на московском аэродроме, тайный засылал диверсантов в польские леса и поднимал восстание в Варшаве… Это своеобразное расщепление на двух Черчиллей, явного и тайного, имело место еще вчера. Сегодня произошло долгожданное: Черчилль воссоединился. Однако почему Галуа сказал все это Бекетову, да притом в тонах, которые были сильнее того, что до сих пор говорил француз, возможно, даже сильнее того, что он говорил о Черчилле? Француз был очевидцем этой войны, очевидцем и, пожалуй, участником, а для него она была славой России. В глазах Галуа Черчилль поднял руку на самое святое, что несла эта война и для Галуа. Черчилль и, пожалуй, все те, кто уже пошел за Черчиллем, пошел и еще пойдет. Новая книга Галуа, верстку которой он захватил в этот вечер с собой, правда, захватил скорей нечаянно, чем намеренно, быть может, говорила об этом же. Галуа был в гневе, Сергей Петрович не хотел подвергать этот гнев сомнению, хотя некоторое сомнение тут было уместно — в конце концов, Галуа пришел из того мира, да и все корни его были там. Наверно, что-то совершила в его сознании война, но она не могла возобладать надо всем, что было его первоприродой, его существом. Или могла, все-таки могла? Когда речь идет о войне справедливой, она все может.

 

66

Благодатно апрельское солнце… Даже двери, покой которых все эти четыре года берегли болты, намертво скрепленные винтовыми замками, двери магазинов, которыми издавна был знаменит Кузнецкий, вздрогнули и нехотя распахнулись. Нельзя сказать, что магазинные замки хранили все эти годы несметные богатства, но каждый раз они открывались не без труда — велико обаяние тайны, даже такой, как эта…

В двух шагах от наркоминдельского подъезда тоже была открыта дверь, все эти годы остававшаяся закрытой, массивные врата, ведущие в царство книжников, в мир дипломатической науки. Есть некое волшебство, когда в твоих руках оказывается редкая книга — казалось, человек, создавший ее, и время, сохранившее ее, заключили в книге силу, настолько магическую, что зримое влияние каждого заключенного в ней слова удесятерилось. А за тайными вратами, которые мы назвали выше, была целая библиотека таких книг, книг бесценных, единственно правомочных ответить на вопрос, для теоретика и практика дипломатии неколебимый: что есть прецедент. Значение этого ответа всегда было всесильно, тем более дорого оно было сегодня: за встречей трех маячила — правда, не столь отчетливо, как бы хотелось, — мирная конференция… Впрочем, независимо от встречи трех и даже мирной конференции, которая могла быть и могла не быть, требовали решения проблемы насущные: статут послевоенной Европы, статут Германии, новые границы, репарационные платежи… Какова была правовая основа у этих проблем, а заодно и история — вот вопросы, на которые могла дать ответ только дипломатическая книга и, пожалуй, документ… За просторными окнами библиотеки, некогда витринными, скрестились дороги дипломатической теории и грешной практики. Не было иного места в большом наркоминдельском доме, где бы чаще, чем здесь, встречались те, кому по службе и призванию были сегодня подвластны проблемы войны и мира, — можно сказать, будущее Европы, впрочем, не только Европы, если не решалось, то тщательно исследовалось за витринными окнами большого дома на Кузнецком…

Не желая тревожить отца (у Иоанна было худо с сердцем), Бардин утаил от него весть о Стокгольме, но настал день отъезда, и дальше таить было нельзя. Стокгольм придал важности не столько сыну, сколько отцу — голос Иоанна стал сиповат и торжественно тих. Он велел положить себе под голову еще одну подушку, высоко приподнялся, с заботливой важностью выпростал больную руку и возложил ее на одеяло.

— Вот вспомнил сейчас свою поездку во Францию в году… дай бог памяти, двадцать шестом… — произнес Иоанн, как бы самим голосом приглашая сына подойти к нему и сесть подле. — Ну, для меня заграница не столь… заезжена, как для тебя, я был там один раз. Но тут, пожалуй, привилегия не твоя, а моя: вторая поездка сшибает первую и в памяти ничего не остается! У меня была одна поездка по городам и селам Франции, даже больше по селам, чем по городам, понимаешь, одна, и вот тут все как вчера… — он ткнул кулаком в лоб, весьма бесцеремонно. — Хочешь знать, что мне пришлось по душе в этой сельской Франции? Хочешь знать?

Бардин пододвинул стул, сел у постели. Ему была известна эта интонация отца (терпимо доверчивая, в чем-то даже просительная: «Хочешь знать?»). Нарочито-робко, с придыханием он начинал все свои баталии, а потом, воспрянув и распалившись, хватал тебя едва ли не за загривок. Бардин сел у изголовья Иоанна и неожиданно установил для себя, что давно не видел отца так близко. Отец открылся ему своей непохожестью. Егор Иванович не знал такого отца, пожалуй, даже прежде не видел. Вот эти ярко-белые седины, которые с игривостью, противной возрасту и, пожалуй, возрасту в насмешку, вдруг завились, пошли несерьезными волнами. Вот эта синеватость губ, какая-то стылая. Вот эта дряблая холмистость кожи на тыльной стороне рук, которой отродясь у него не было. Вот эта острота подбородка, жалостливая, даже страдальческая.

— Хочу знать… — ответил Бардин, было ясно, что от вопроса отца никуда не уйти.

— Ну, как бы это тебе сказать одним словом? — спросил Иоанн с той же нарочитой робостью. — Ухоженность… вот это слово! — возгласил Иоанн, он был доволен, что отыскал это слово — Если дорога, то дорога, если забор, то забор, если мост, то это мост!.. — Он вдруг засмеялся, махнул здоровой рукой очень смешно. — Проехал половину Франции — ни одной колдобины не видел!

Бардин взглянул на стул, что стоял у изголовья: белый лист бумаги и на нем в обязательной последовательности, иоанновской, склянка с зеленинскими, валидол, очки, обернутые в лоскуток бумазеи (он протирает им стекла), яблоко моченое на блюдечке, стопка книг, среди которых заметен корешок тимирязевских записок. Все строго, чинно, не неожиданно, за исключением томика толстовских повестей и рассказов, открытого на «Крейцеровой сонате». Иоанн целомудрен, и боже упаси перемолвиться с сыном на темы деликатные, но сам с собой, пожалуй, говорит — видно, его занимают не столько отношения полов, сколько психология, — специальным книгам, которые он знает, предпочитает Толстого.

— Погоди, ты это говоришь для сравнения? — спросил Бардин, помаленьку он уже начал закипать.

— Для сравнения, конечно, — ответил Иоанн отважно.

— Нашел когда сравнивать: у нас нет сил школу поднять из пепла, а не то что забор поставить!.. — едва ли не закричал Бардин, да так громко, что Ольга метнулась из одной комнаты в другую. — Нашел что сравнивать, соображаешь, ты?.. — вопросил Бардин и тут же мысленно осек себя — насчет соображения можно было бы и не говорить.

— Соображаю! — отрезал Иоанн, и его больная рука слепо дернулась и затихла. — Соображаю, сын мой разумный… — повторил он, смиряя волнение. Он оттянул рукав и промокнул им лицо, видно, мигом оно стало мокрым. — Ольга, дай мне воды…

Вбежала Ольга, стакан подпрыгивал на блюдечке, вода плескалась на пол.

— Ты мне отца не… тревожь! — воззрилась она на мужа, такое с нею бывало не часто.

— Не трону, — сказал Егор Иванович и поднялся было, чтобы уйти, но Иоанн ухватил его за рукав:

— Не уходи.

Они сидели сейчас безгласные и покорные, не было людей мирнее.

— Погоди, я говорю не о том, что сегодня, а о том, что должно быть завтра, — произнес Иоанн, с несмелым согласием смежая веки. — А коли речь идет о том, что должно быть завтра, самый резон взглянуть, что было вчера…

— Ну хорошо… что было вчера? Сделай милость, что было?..

Вновь Иоанн выпростал больную руку и положил поверх одеяла, когда вспыхнул спор, она с перепугу упряталась бог знает куда.

— Ты едешь по стране, как гость знатный, и ничего не видишь, а я вижу! — вдруг взорвался Иоанн, и его больная рука подпрыгнула.

— Ну, говори, что ты увидел, говори же… — заметил Бардин. Стул, на котором сейчас сидел Егор Иванович, точно накалился, мудрено было усидеть.

— А вот, что я увидел: человек смотрит на разрушенное, разбитое, поваленное, расколоченное и не замечает того! — произнес Иоанн гневно. — До войны, да, да, до войны!..

— И это ты все видел, да? — спросил Бардин, он хотел, чтобы отец высказал все, что наболело.

— А то как? Видел! — казалось, Иоанн был рад вопросу сына. — Ты хочешь знать, что я видел? Изволь!.. Я видел дорогу, которая семь лет лежала в ухабах, при этом, по крайней мере дважды, по ней шли всем миром голосовать в Совет… Видел это я, видел!.. Я видел, как на много километров тянули зеленый забор, пытаясь создать видимость некоей идиллии… Когда речь идет о неправде, мелочей нет…

— Ты сказал, неправда?

— Именно неправда!.. — заметил он. — Вот посуди. Если мы даже не думаем о том, что склоняем людей к тому, чтобы не видеть запустения… как это назвать! Не хочу громких слов, но это бог знает что! А все происходит оттого, что у нас тут есть один предрассудок, кстати, предрассудок не новый… при этом касается он вопроса кардинального — нашего представления о благополучии человека, быть может даже благосостоянии…

Бардин смотрел на отца, спор дал ему силы. С лица схлынула бледность, оно даже слегка порозовело — Иоанн оживал на глазах.

— Предрассудок? Какой?

— Есть старое русское представление о рае, очень старое представление, которое бытовало широко… У такого рая есть много отличительных черт, но главная — не надо работать на барина… Когда русский мужик, трижды угнетенный адовой поденщиной, говорил: «Одно слово — райская жизнь», это его заклинание предполагало — там не надо работать на барина! И в этом ничего предосудительного не было, освободиться от такой поденщины — благо. Но ведь нынче иное дело…

— По-моему, ты подвел рассказ к главному, отец? Признайся, к главному?

Иоанн улыбнулся, ну что ж, кажется, к нему вернулось и настроение.

— Угадал, к главному.

— Тогда, может быть, скажешь: какой же выход из положения?

Иоанн оперся на здоровую руку, сел поудобнее.

— Нет, до сих пор спрашивал ты, теперь пришел мой черед задавать вопросы. Вернусь к своей старой мысли, она тебе известна… Нельзя освобождать человека от заботы о самом себе, — продолжал Иоанн. — Надо не уставать твердить человеку: за тебя никто не сделает.

— Погоди, какой смысл время терять, взял бы и применил это золотое правило в своей Баковке! — посоветовал Егор Иванович серьезно, видно, и он обрел это умение бардинское подзадоривать.

— А я применил!.. — отозвался Иоанн спокойно, нарочито спокойно.

— И никого не спросил? Сам… взял и применил?

— А кого мне спрашивать? Главное, чтобы у меня самого была уверенность, что все это полезно…

— Погоди, ты это втайне сделал или показал кому надо?

— Показал, конечно…

— Кому показал-то?

— Вот ведь прицепился! Кому надо показывать? Секретарю райкома показал, тебя это устраивает?

— Ну, и как он… секретарь?

— Приехал, обошел Баковку, пожал плечами, улыбнулся. «Ты, Иван Кузьмич, говорят, тут самовольничаешь, так?» Я смолчал, повел его через поле и поселок не минул. Видит, дороги подлатаны, блеска нет, но порядок налицо, мосты поставлены на сваи и настланы, заборы появились, да еще с воротами… Собрал народ. «Вы, товарищи?» — «Мы, своими руками!» — «Довольны?» — «Как не быть довольными, порядок!» — «Спасибо, так и впредь делайте, товарищи!» По-твоему, секретарь… не очень? — подмигнул Иоанн. — А по-моему, лучше и не надо!.. — Он посмотрел на Егора Ивановича жалостливо. — Прости, сын, что я тебя опустил с этого твоего дипломатического высока на грешную землю. В самом деле, да уместен ли этот разговор: раут посольский и вдруг забор… да не конфуз ли это? Определенно конфуз!

Бардин покинул Ясенцы смущенный немало: и надо было возразить отцу, да как ему возразишь? Нагнал старик тумана, не продохнешь. А может, не надо бояться этого тумана, а? Может, в картине, что он нарисовал, есть крупица здравого смысла, а в здравом смысле и правда? Кому-кому, а ему нельзя отказать в знании жизни. А если он знает жизнь, может быть, есть резон прислушаться к тому, что он говорит? В самом деле, быть может, то, что зовется сферой дипломатической, слишком высоко расположено над землей и время от времени есть смысл спускаться с этого высока на землю грешную. Сколько раз Бардин журил судьбу, что она дала ему строптивого родителя. У всех отцы как отцы, а этот — стручок красного перца: попадет в горло, накашляешься досыта! А может, хорошо, что у тебя такой батька, хоть забияка и строптивец, но пестун и строитель, зачинатель всего отчего? И дипломатии этакий Иоанн-креститель не противопоказан — дипломатия хороша, когда она не очень-то теплична… Вот только неудобно: сколько раз Бардин зарекался начинать спор с отцом перед большой дорогой, не получается! Ведь есть же отцы, что, провожая сына, кладут ему добрую отцовскую руку на плечо, а напутствуя, говорят все слова мягкие, согретые родительской радостью, а этот взъярил всего тебя и встревожил — дорога до Стокгольма слишком коротка, чтобы прийти в себя.

 

67

Все тот же посольский старожил в неизменном твидовом пальто, правда, теперь в звании советника, встретил Бардина на стокгольмском аэродроме и сообщил, что Егор Иванович истинно попал с корабля на бал — по случаю отбытия Александры Михайловны из Стокгольма посольство устраивает сегодня прием.

— Стокгольм без Коллонтай — совершенно невероятно, — вздохнул посольский старожил и указал печальными глазами на «дуглас», одиноко стоящий в дальнем конце аэродрома. — По-моему, такой чести не удостаивался ни один наш посол — Москва прислала специально…

Бардин нашел посольство объятым смятением, одновременно торжественным и тревожным. Ну, разумеется, это был праздник Коллонтай, но одновременно и проводы: стало известно, что Александра Михайловна назначается советником наркома и что это всего лишь формула почетной отставки — Коллонтай уходила на покой.

Бардин явился к Александре Михайловне и был немало смущен: приемная полна народу — стокгольмцы уже стояли в очереди, прощаясь с послом. Наверно, у этих встреч установился свой ритм и, пожалуй, настроение: тех трех минут, которые гость находился в кабинете посла, было достаточно, чтобы волнение полонило его, было похоже, что он возвращался в приемную иным.

Но вот человек, который остался самим собой, Карл Герхгардт — бард шведского антифашизма, чьи песенки-памфлеты распевала вся Скандинавия. Бардин отметил его по темно-зеленой бархатной куртке и черному банту, какой носили свободные художники в начале века.

— Великая актриса уходит со сцены! — возгласил Герхгардт, выходя из кабинета. В его устах это было лучшей похвалой: и храбрость жизни, и верность призванию, и, конечно, талант — какая же великая актриса без таланта.

Но Александре Михайловне меньше всего подходили в эту минуту патетические слова; как показалось Егору Ивановичу, она была кротка и как-то смятенна.

— Я иногда напоминаю себе шахматиста, который завершил партию, длившуюся много лет, партию не столько комбинационную, сколько позиционную, требующую напряжения сил… — Она предложила Егору Ивановичу сесть против окна, так он был лучше виден ей. — Ну что ж, главное, что партия завершена…

Она нашла верные слова, чтобы определить свое стокгольмское подвижничество. То, что она сделала в Скандинавии хотя бы в последнее шестилетие, действительно напоминало шахматную партию, где были расчет и выдержка, трижды расчет и выдержка.

— Партия завершена и не завершена, — заметила она. — Финляндия — это все еще трудно… В какой мере она поймет все происшедшее в эти годы?.. — Она приумолкла, раздумья завладели ею — Ну, разумеется, она вольна повести себя и так и этак, у нее есть все для обоих этих решений… Все гарантии — в ней самой. Я скажу больше, в ее доброй воле.

Ее можно было понять так: Финляндии сохранены все ее государственные институты, кстати и некоторые из тех, которые вызвали к жизни Маннергейма и Рюти. Иначе говоря, Финляндия, так кажется Александре Михайловне, может сотворить и не сотворить новых Маннергейма и Рюти. Собственно, от ее зрелости, ее государственного ума, ее способности понимать ситуацию и намерение соседа зависит, каким путем она пойдет. Как ни велики были жертвы, которые понесла Россия, она положилась на честное слово Финляндии, наверно, это немало, но только в том случае, когда так думает и тот, кому надлежит это слово сдержать.

— Одни мы тут ничего не сделаем, Александра Михайловна, нам нужны друзья… Так я вас понимаю?

— Именно, одни мы тут ничего не сделаем… — подтвердила она. — Простите меня, но, по моему разумению, качества тех, кто будет здесь после нас, должны определяться способностью завоевывать новых друзей… — Она приумолкла, задумавшись. — Это очень хорошо умел делать Чичерин… Чудак человек? Быть может, но из тех великих чудаков, которые украшали историю человечества… Да, принимал по ночам послов, а потом садился за рояль и играл до утра Моцарта, в дипломатических нотах не пренебрегал цитатами из древних греков, а свободное время отдавал чуть ли не расшифровке египетских свитков. Наверно, все это выглядело и не очень обычно, но Ленина, например, не смущало, при этом не смущало настолько, что он назвал имя Чичерина как вероятного кандидата на пост наркома по иностранным делам еще в ноябре семнадцатого… Мне была понятна позиция Владимира Ильича: всем своим обликом Чичерин соответствовал этому посту и к тому же у него был талант общения. Ах, какие письма он писал Фритьофу Нансену! Когда я работала в Осло, мне удалось прочесть одно удивительное чичеринское письмо норвежскому ученому. Речь шла ни больше ни меньше как об организации транссибирских перелетов в Америку, которые тогда увлекали норвежца. Да, письмо было помечено двадцать четвертым годом, хотя уровень разговора современен и сегодня. Насколько мне память не изменяет, меня поразила в письме Георгия Васильевича, адресованном Нансену, фраза, смысл которой звучит примерно так: «С тех пор как Вы стали поддерживать эти планы, мы считаем их лучшей гарантией надежности и верности…» Ведь — это скажешь не каждому… Мне остается добавить, что в трудную годину, когда страна была объята голодом, именно Чичерин был тем человеком, который представлял нас в отношениях с Нансеном, обратив его огромный авторитет на помощь России… — Она вновь затихла. — Согласитесь, что в жизни человека нет минуты счастливее, чем та, когда он имеет возможность прийти на помощь своему народу…

Конечно, она сейчас говорила о Чичерине, но, быть может, чуть-чуть и о себе.

Она сидела, глубоко опустившись в кресло, укрывшись шерстяным платком, густокоричневым, пушистым, связанным большими спицами, возможно, кто-то из посольских доброжелателей Коллонтай, видя, что ей неможется от холода, связал этот платок. Когда она, точно возражая незримому собеседнику, вскидывала голову, у нее было кротко-гордое выражение лица, в нем были снисходительность и вызов. Иногда она высвобождала руку и приминала на виске седины, она делала это с таким изяществом, что можно было подумать: она приучила себя к этому жесту, когда ее волосы еще не были седыми, и теперь не может отвыкнуть.

— В Швеции у нас свои заботы, — продолжала она. — Надо сберечь тех, кто нам помогал все эти годы, у нас тут есть настоящие друзья…

— «Кружок Коллонтай»? — подсказал Бардин, он знал, что когорту добрых наших друзей, тянувшихся все эти годы к посольству и не изменивших ему, Стокгольм нарек «кружком Коллонтай».

— Ну что ж… может быть, и «кружок Коллонтай», — согласилась она воодушевленно, ей приятно было согласиться. — Опираясь на друзей, можно сделать многое, — произнесла она. — Таких, как Хаген, например. Он помнит вас, сегодня он будет, — сказала она, улыбнувшись. — Мы на пороге новых времен… Может быть, принципиально новых, и нам надо уяснить, какова должна быть наша политика в Скандинавии, если хотите, стратегия нашей политики… — сказав «стратегия», она точно призывала и Егора Ивановича подумать над этим.

Бардин смог быть в посольстве часу в десятом вечера — у Королевской библиотеки он отпустил машину и пошел через парк. Когда он выбрался из сумерек деревастого парка, он не узнал посольской улицы: она была полна машин, — не иначе, Коллонтай прощалась со шведской столицей, а столица чествовала Коллонтай.

Вереница автомобилей, стоящая в посольской улице, давала приблизительное представление о количестве гостей; Егор Иванович соотнес число гостей с размерами посольского особняка и решил, что в эту минуту к Александре Михайловне не подступиться. Действительно, не без труда проникнув в зал, где происходил прием, он увидел за неприступным барьером спин и затылков кресло, заметно высокое, и в нем виновницу торжества. Свет торшера, что стоял поодаль, слепил Александру Михайловну, и, протянув руку, она попросила его погасить. Лицо ее, как показалось Бардину, было в эту минуту усталым, но счастливым. У этого вечера был свой протокольный план, толпа как бы обтекала кресло, в котором сидела Александра Михайловна. Иногда движение замедлялось — возникал диалог, летучий, зачин был за Коллонтай, два-три слова, но неизменно слово-благодарность, слово-признательность, сопутствуемые воспоминанием, шуткой, каламбуром, который всегда давал силы.

— Георгий Иванович, я хочу вас познакомить с моим доктором Наной Сварц, помните? — Александра Михайловна протянула Бардину слабую руку, точно осеняя его. Да не та ли это Нана Сварц, которая в тот трижды жестокий август сорок второго года вернула Коллонтай сознание, сделав инъекцию гепарина? — Помните стокгольмский госпиталь Красного Креста, Георгий Иванович? — Да, нет сомнения, это она. — Доктор согласилась быть со мной в полете в Москву… мы летим вместе с моим доктором.

Женщина со строгой учтивостью наклонила голову, при этом ее волосы, прямые, по-мужски остриженные, рассыпались, затенив лоб.

— О вас спрашивал господин Хаген, Георгий Иванович, — произнесла Коллонтай, оглядывая зал. — Видно, уехал уже, но завтра он будет на аэродроме… Может быть, и уехал так рано, чтобы завтра быть, мы вылетаем на рассвете…

И вот стокгольмский аэродром с островками темного мартовского снега, ветреный рассвет, настолько ветреный, что Хагену необходимо проявить немалую расторопность, чтобы удержать на голове башенку меховой шапки.

Бардин возвращался в Стокгольм со шведским другом. Время не пощадило и неколебимого, казалось, могучего организма Хагена, что-то появилось в шведе, как привиделось Бардину, стариковское — некое всепрощение во взоре, смешанное с жалостливостью.

— Стокгольм без Коллонтай — непостижимо… — заметил Хаген, поднимая воротник. — Время ко всему приучает, но надо, чтобы прошло время…

Бардин пытался осмыслить происшедшее. Не часто европейская столица устраивала такие проводы послу, какие Стокгольм устроил Коллонтай, и дело, разумеется, не в официальных проявлениях приязни, не в банкетах и цветах — было нечто более серьезное, что отмечало этот факт. Человеку, которому специальным установлением шведского суда был запрещен въезд в Швецию, вдруг едва ли не тем же установлением выражалось сожаление, что он Швецию покидает. Чтобы свершилось это, человек должен, как это бывало в средневековье при штурме крепостей, протаранить каменный вал толщины завидной — по силам ли это было слабой женщине? Оказывается, по силам. Ее ум благородный и интеллигентность совершили чудо — шесть языков, на которых она говорит, редко когда работали с такой отдачей, как здесь.

За полдень Хаген заехал за Бардиным. Хаген жил в двух шагах от старой обсерватории, ее купол, как бы укрепленный на холме, высился за домом. Возраст дома выдавал лифт. Узкая кабина с двумя дверьми — одна из которых, решетчатая, собиралась гармошкой — была ровесницей биплана братьев Райт и относилась к началу века. Квартира была просторной, тщательно вымытой, полной солнца. Ощущение чистоты и солнца усиливалось оттого, что квартира была снежно-белой. Стены, потолки, рамы окон, внутренние ставни, облицовка старинных печей — все было ярко-белым, нетускнеющим. Голос, отраженный в высоких потолках, звучал гулко, а шаги точно катились из комнаты в комнату, — наверно, в такой квартире хорошо пелось.

Навстречу Егору Ивановичу вышла госпожа Хаген — женщина большая и белотелая, в пышных сединах. Она попробовала заговорить с Бардиным по-французски и, обнаружив, что ее собеседника объяло смятение, не без изящества перешла на английский. Она сказала, что редактирует женский журнал, в котором сотрудничала и госпожа Коллонтай.

— Она была и моей советчицей, — заметила хозяйка дома. — Редко какой номер журнала планировался без ее участия, — заметила она и, взглянув на мужа, удалилась торопливо, видно, торопил и Хаген — встреча обещала быть деловой.

— Я говорил вам о Курте Юхансене? — спросил Хаген и ввел Егора Ивановича в просторную комнату, очевидно самую большую в квартире, обставленной мебелью, какая была модна на севере Европы перед первой войной, — полированное дерево, украшенное цветным металлом и эмалевыми медальонами, — мебель была не помпезной, но по-своему изящной, в белой квартире Хагенов она хорошо смотрелась. — Ну, Курт, можно сказать, глава упсальского землячества в Стокгольме, один из тех, кого наша столица так и не обратила в свою веру! — Он засмеялся, наблюдая, как Бардин пытается втиснуться в нещедрые пределы стильного кресла с медальоном. — Одним словом, дружище Юхансен явился ко мне и сказал, что есть частная инициатива, по всей своей сути благородная: группа независимых шведов едет в Хельсинки. Цель — встреча с деятелями современной Финляндии и разговор, так сказать, по большому счету. Результат поездки, возможно, станет достоянием общественности, возможно… Одним словом, я согласился участвовать в поездке. Признаюсь, меня интересовала встреча с Паасикиви, который только что был назначен премьер-министром. Последний раз я видел Паасикиви в феврале прошлого, сорок третьего года, когда он приезжал в Стокгольм для встречи с Коллонтай. Как известно, приезд держался в секрете, и я не имел возможности разговаривать с финном. Но я обратил внимание на его вид, наверно, он в какой-то мере отражал ответственность, которую финн взял на себя, совершая эту поездку, и понимание, как это в нынешних условиях трудно: он был сумрачен. Мне даже показалось тогда, что он мало верит в успех своей миссии; видно, он знал, как велики силы, которые ему противостоят. И вот новая встреча с Паасикиви, на этот раз с премьер-министром Паасикиви, встреча в Хельсинки…

В соседней комнате раздался телефонный звонок, а вслед за этим и голос госпожи бургомистерши. Хаген извинился и вышел. Он вернулся тотчас и, медленно опустившись в кресло, некоторое время сидел молча, с усилием припоминая конец прерванного рассказа, — видно, сообщение, которое он услышал по телефону, непрошено вторглось в его сознание и прервало мысль.

— Только что звонили из Шведского телеграфного агентства, есть важное сообщение из Америки, обещали еще позвонить… — произнес он торопливо, точно желая освободиться от того, что услышал по телефону, и, таким образом, быстрее вернуться к прерванному рассказу. — Итак, мы говорили о Хельсинки с Паасикиви, только что ставшим новым премьер-министром. И вот что меня поразило: у него был все такой же хмуро озабоченный вид. Я мог только подумать: как же это должно быть трудно, если даже после изгнания немцев просветление относительно. А Паасикиви уже говорил. Однако что он сказал?

Бардин верно понял шведа: воссоздав беседу с Паасикиви, он хотел утвердить свой взгляд на самую первосуть отношений новой России и Финляндии. Но что все-таки сказал шведу Паасикиви?

Он сказал, что немцы, уходя из Финляндии, подвергли страну разору. Нет, сожжены не только мосты, что можно понять, так как по следу немцев шли русские, сожжены сотни церквей. Швед не знает, в какой мере сильно религиозное чувство у Паасикиви, но он был в эту минуту черным. Казалось, все это должно было открыть глаза на истинный смысл союза с немцами, сказал Паасикиви, но, к сожалению, получилось не так. Формула Свинхувуда: «Любой враг России должен быть другом Финляндии» живет еще в Финляндии в известных кругах и действует. Короче, в Финляндии были попытки начать партизанскую войну против русских… Что можно сказать? На взгляд Паасикиви, это акция антифинская… В том, с каким гневом это произнес Паасикиви, швед почувствовал: у финна была убежденность, что эта акция действительно чужда национальным устремлениям финнов. Но мнение человека сказалось и в ином — с каким сознанием правоты он излагал свою концепцию советско-финляндских отношений. Если у человека может быть идея в жизни, то это именно такая идея. Он связал себя с этой идеей с той далекой поры, когда почти двадцать пять лет назад приехал в Тарту, чтобы подписать мирный договор с Россией, а потом брал на себя ответственность договориться с русскими на самых трудных поворотах финской истории. Как показалось Хагену, это мнение финна опиралось не столько на эмоциональное начало, сколько на здравый смысл, опыт, расчет. Швед, разумеется, знал все это и прежде, но то, что Паасикиви сказал ему в тот декабрьский день в Хельсинки, было и для него впечатляющим. Паасикиви заявил, что считает себя убежденным сторонником Ленина, который полагал, что разница в государственном и общественном укладе не может явиться препятствием для добрых отношений между странами, при этом даже со столь разной и в чем-то антагонистической историей, как у России и Финляндии. По словам Паасикиви, он считает для себя заманчивым положить начало именно этому типу отношений. Он убежден, в силах Финляндии и России эту идею претворить в жизнь в такой мере, чтобы мир мог сказать: «Вот две страны, по всем статьям разные: одна большая, другая малая, одна — вызванная идеями русского Октября, другая — западной демократии, одна — соединенная живой пуповиной с миром новым, другая — с миром старым… Вот две страны, по всему разные, умеющие жить в мире, ладить, находить общий язык в делах насущных, будь то стройка гидроцентрали на озерном водопаде дикого Севера, многомиллионная торговая сделка или дипломатическая акция, столь же крупная, сколь и сложная… Вот две страны, по всем данным разные, однако явившие людям истину непреходящую: этот мир и этот лад отнюдь не монополия Финляндии, такое может быть у России, как, впрочем, и у Финляндии, и с другими странами — мир просторен и многолик…» Как отметил швед, беседа заметно увлекла Паасикиви, его пасмурность развеялась, он даже как-то посветлел. «Не надо быть большим знатоком проблемы, чтобы понять: опыт наших отношений с Россией принципиален по своей сути; быть может, в нем завтрашний день отношений, какие сложатся в мире…»

Хаген приподнял салфетку, приятно крахмальную, стоящую жестким конусом над убранством стола, глазам открылся тонкого китайского фарфора сервиз, две чашечки, ваза с печеньем, ярко-желтым, по виду рассыпчатым и маслянистым, кофейник, чуть припотевший вокруг крышечки, неплотно сидящей.

— Паасикиви — человек по-своему убежденный, и это внушает уважение, — произнес Хаген, осторожно разливая коричневую влагу, она была густа и лилась тяжело. — Не скрою, мне было приятно наблюдать его. Когда человек едва ли не на исходе жизни подтверждает верность идее своей молодости, что может быть в наше время больше этого! — Нетрудно было догадаться, что эти взгляды не чужды и Хагену. — Конечно же он был пасмурен, при этом даже в юморе своем, но иначе он не был бы финном!.. — произнес Хаген, не замечая того, что воздал должное шведскому юмору, который и существует потому, что на свете есть пасмурность финнов. — Если же шутки прочь, то следует сказать, что Паасикиви, будь он премьером или даже президентом Финляндии, по сути, больше чем премьер и президент, так как опыт его жизни имеет принципиальное значение для судеб мира.

— В Швеции есть друзья у Паасикиви? — спросил Бардин, в данном случае Егора Ивановича заботил не только финн, но и швед: интересно было узнать, как много у него сподвижников.

— Вы хотите знать, какой тыл у Паасикиви? — усмехнулся Хаген.

— Если вам так нравится, — ответил усмешкой на усмешку Бардин.

— Как говорят в Упсале: «Ты силен своими соседями…» — подмигнул Хаген. — Хорош тыл сегодня, а завтра будет еще лучше…

Вновь за дверью пролился твердый ручеек телефонного звонка. Хаген встал. Беседа так завладела им, что он, по всему, забыл о предупреждении друзей из телеграфного агентства. Но, странное дело, Бардин и теперь приметил, как легкая тень, тень озабоченности, быть может, даже скорби легла на лицо Хагена — что-то в тоне человека, звонившего час назад, не понравилось шведу.

Бардин слышал, как хозяин снял телефонную трубку и возглас изумления раздался за дверью. Хаген точно спрашивал человека, который был на том конце провода: «Что ты сказал? Что сказал? Повтори!»

Хаген бросил трубку, не пошел, а побежал. В той комнате свет был не включен, и он напоролся на кресло — было слышно, как, сдвинувшись, оно тяжело ударилось о стену. Он возник в белой раме дверей и, овладев собой, опустился на диван. В комнату вплыла госпожа Хаген.

— Что-нибудь произошло, милый? — спросила она, но смотрела в эту минуту не на мужа, а на Бардина, точно проверяя на нем верность ответа, который ей предстояло услышать.

— Умер президент Рузвельт, — произнес Хаген и не без страха посмотрел на Бардина — не очень-то хотелось, чтобы русский узнавал эту весть от него. — Известие достоверно: его подтвердили и Рейтер, и ТАСС… — последнее уже было прямо адресовано русскому гостю.

Бардин оперся на подлокотники, встал нелегко. Первая мысль: а это уже беда, именно беда…

Тремя днями позже американским военным самолетом, идущим через Исландию и Ньюфаундленд, Егор Иванович вылетел в Штаты.

 

68

Бардин был немало удивлен, когда среди тех, кто его встречал в Вашингтоне, увидел Мирона… С той поры, как брат был в сенцах, у Егора Ивановича вдруг появилось чувство вины перед ним. Ему даже однажды пришла на ум мысль странная: да не обделил ли он брата? Было такое чувство, что свое счастье Егор Иванович обрел за его счет. Ему показалось, что Мирон втайне думает именно так. И вот брат явился как ни в чем не бывало, хочешь не хочешь, а изумишься… Уж теперь Егор все выяснит и поставит на свои места, только было бы со временем посвободнее — разговор требует простора.

А простора большого, судя по всему, не предполагается — на аэродром явился и Бухман, с печальной доверительностью обнял Бардина, безмолвно свидетельствуя, что утрата невосполнима, значительно вздохнул и сказал, что очень хотел бы увезти Бардина в родительский дом и отвести душу. Они договорились встретиться завтра.

А между тем Мирон подал свой «форд-меркурий», усадил брата рядом с собой и направился в город.

— Как Америка простилась с президентом? — спросил Бардин. — Как это происходило?

Мирон смотрел на брата, испытывая легкое смущение.

— Как-то это возникло и схлынуло не очень заметно, — вымолвил он с некоторой неловкостью. — Вечером того дня, когда это случилось, я ужинал в пригородном ресторане, и за одним столиком со мной оказался паренек в форме летчика. Я сказал: «Жизнь уравновешивает радость и горе». А он спросил: «О каком горе вы говорите?..» Мне неудобно было ему ответить, это прозвучало бы упреком, и я смолчал, а он переспросил настойчиво: «О каком?» Как потом выяснилось, он вел себя так не по неведенью, просто это событие не ворвалось в его сознание с той силой, какая отождествляется с горем… — Он помолчал, точно стремясь еще раз проникнуть в смысл происшедшего. — Я не виню его, он не один такой, это было видно по тому, как вела себя в эти дни Америка… У нас бы вели себя по-иному…

— Так у нас, я уверен, на смерть Рузвельта и отозвались по-иному, — был ответ Бардина. — У нас любили президента…

Мирон промолчал, может быть, вспомнил тот первый разговор о Рузвельте в доме вашингтонских греков.

— Ну, что… умолк? — спросил Бардин, не тая горячности. — У нас любили президента… Не хочешь ли сказать, что слова не те?

— Не те, брат…

Бардин взорвался:

— Был Рузвельт, пришел Трумэн… одним миром мазаны, да?

— Нет, не одним…

— Наши дети лучше нас поймут, он был нам великим другом… — сказал Бардин, в этой фразе было нечто компромиссное — в судьи призывались дети. У Егора Ивановича не было желания в споре с братом идти по новому кругу.

— Хочу, чтобы нас поправили наши дети… — отозвался Мирон, его устраивала эта формула.

Мирон хотел повезти Егора к здешним грекам, но Бардин отложил эту встречу, сославшись на завтрашний разговор с Бухманом. Разговор с американцем был для Егора Ивановича важен — со смертью президента возникла новая обстановка в Вашингтоне. Если быть точным, то она возникла независимо от смерти президента, но событие это положение усугубило. Новая обстановка требовала новых знаний, встреча с Бухманом могла тому способствовать в той мере, в какой это было в возможностях американца, человека все еще осведомленного.

Но, явившись на другой день в родительское гнездо Бухмана, Егор Иванович был озадачен, увидев, что хозяин не один.

— Держу пари, вы знакомы! — обратил Бухман смеющиеся глаза на Бардина. — Ну, посмотрите внимательнее, посмотрите…

Егор Иванович смотрел на человека, стоящего перед ним, и решительно не мог узнать его, да и человек явно недоумевал, он-то определенно не знал Егора Ивановича.

— Установили? — у Бухмана было достаточно времени, чтобы развеселиться. — Хорошо, так и быть, выручу вас: это Боб Мун, помните? Я говорю, Боб Мун, мой товарищ детства и однокашник, конструктор моторов и добрый сосед, окно которого видно с нашей веранды, помните?

— Теперь помню, господин Бухман, — согласился Бардин и, достав платок, вытер им пот — нехитрая шутка Бухмана обошлась ему недешево. Егору Ивановичу стоило труда узнать его. — Приятно повидаться с вами, господин Мун, — произнес Бардин, пожимая руку долговязому блондину, который, пытаясь победить неловкость, хмуро улыбнулся.

Тьма за окном вдруг метнулась оранжевыми всполохами, взвыла: гу-у-у-у! Гу-у-у-у!

— Опять пожар! — всполошился Бухман. — Горим… круглосуточно… Нет силы, которая бы остановила этот огонь.

Явилась тетушка Клара — все в тех же крупных кружевах, однако по случаю приезда Бардина перекочевавших с платья сатинового на платье кашемировое.

— Что будем есть? — спросила она и повернулась к Бардину, ласково блеснув розоватой плешиной. Прежде, как помнил Бардин, этой плешинки не было, да и голову свою она несла не склоняя. — Может быть, повторим мясо под горьким соусом по-мексикански? — спросила так, будто бы последний раз они ели мясо по-мексикански накануне.

— Повторим, повторим!.. — подхватил Бухман торопливо, явно опасаясь, что кто-то из гостей ненароком отвергнет это блюдо. Он очень любил мясо, приготовленное по-мексикански, и заказал бы его сейчас тетушке Кларе, если бы даже гости воспротивились.

Тетушка Клара удалилась, сияя розовой плешинкой, и тут же кликнула Муна, сказав, что затупился большой кухонный нож, — видно, сосед был своим человеком, по крайней мере, в кухонных делах она доверяла ему больше, чем Бухману.

— Ну, теперь вы его вспомнили? — спросил Бухман, скосив глаза на дверь.

— Да, конечно, — не без смущения заметил Бардин. — А мог бы не вспоминать… — улыбнулся он. Действительно, задача, которую задал ему американец, была не из легких.

— Пока я сострадал и жалел соседа, он шагнул бог знает как далеко! — вдруг возгласил Бухман и с откровенной боязнью взглянул на дверь, за которой скрылся сосед. — Как у нас говорят, получил должность… где бы вы думали? В военном ведомстве… — теперь был обращен к двери не столько глаз Бухмана, сколько ухо. — И немалую должность!.. Что вы на это скажете?

Но Бардин ничего не успел сказать. Мун вернулся и не без тревоги взглянул на Егора Ивановича. Он точно пытался установить: пока точился большой кухонный нож, успел ли Бухман сказать что-то русскому гостю о нем?

— В день смерти президента мне позвонил Гарри, — произнес Бухман и взглянул на Муна — в их беседах Гопкинс звался преимущественно так. — «Как будто он не жил, — сказал он. — Как будто его не было…»

— Возможно, Гарри прав, и его действительно не было… — сказал Мун.

— Это как же понять, Боб? — спросил Бухман.

— Нет, он был, конечно, но был иным, чем это нам старались представить, — заметил Мун. Только сейчас Егор Иванович заметил, что у гостя были синие глаза, твердо-синие, похожие на кристаллы купороса. — Так бывает в жизни: в сознании людей вы один человек, а на самом деле другой…

— А вот это интересно, объясни, пожалуйста, — воодушевился Бухман. — Значит, в представлении молвы?

Бардин подумал: да не пригласил ли он меня сюда для того, чтобы затравить этот спор о Рузвельте? Знает, что для меня это небезразлично, и решил сшибиться с Муном. Дело не в Муне, а в тех, кто на него похож, их в Штатах немало.

— Я не знаю, как нашему русскому гостю, а мне это интересно, объясни, пожалуйста, объясни… — в тоне Бухмана не было ничего нарочитого, он действительно хотел узнать, о чем думает Мун.

Сосед Бухмана улыбнулся, опустил глаза, задумавшись.

— Я убежден, что Рузвельта создали, как бы это сказать поточнее, особые условия нашего времени, — начал он в той спокойной и неторопливой манере, какая свидетельствовала: он понимает, что вниманием злоупотреблять нельзя. — Если бы на месте Рузвельта был Линкольн, то он бы воздействовал на нас мыслью, силой мысли своей необыкновенной, в то время как Вашингтон заявил бы о себе силой своей личности, тоже необыкновенной… Рузвельт? Ну, что можно сказать о человеке, который за всю свою жизнь не написал ни единого документа, достойного памяти потомков?

— Погоди, но это разве в такой мере важно, что зачеркивает все остальное? — остановил друга Бухман — котел большого спора набирал градусы, ртутный столбик пошел вверх.

— Нет, сам по себе этот факт, быть может, и не столь значителен, хотя я придаю ему значение немалое, — он не без чувства собственного достоинства сказал «я». — Но важно иное: за этим фактом скрыт, если хочешь знать, другой факт, значительно более важный…

— Какой, Боб?

Мун молчал, он понимал, что столкновение неизбежно. Оно, это столкновение, было тем более неизбежно, что рядом был русский. Он мог не знать веры Муна, но ему была известна вера Бухмана. На взгляд русского, Бухман не мог не возразить Муну, — оставив реплику своего американского гостя без ответа, Бухман ставил себя, по крайней мере в глазах русского, в тяжелое положение.

— Какой?

— Ты не обижайся на меня, Эдди, — возразил Мун, возразил мягко, с явным намерением умерить если не силу, то резкость удара, который за этим должен последовать. — Я знаю твое чувство к покойному президенту и не намерен его оскорблять, но ты пойми и меня…

— Да?

Вокруг широко открытых глаз Бухмана возникла эта туманная синева, которую Бардин давно не видел, он волновался, слышнее стало его дыхание, не ровен час, закашляется.

— Пойми, Боб, способность к мышлению у покойного президента была завидной, никто лучше его не мог осмыслить явлений жизни.

— Покойный президент, прости меня, не был способен к абстрактному мышлению, — произнес Мун убежденно. — В его способности к анализу действовала не логика, а интуиция. Он, если хочешь знать, не столько размышлял, сколько реагировал… Это простительно нам с тобой, но он же президент… Президент!

— Это там, Боб, в этом твоем конструкторском бюро, тебя так подзарядили? — прервал Муна Бухман. — Чего же ты молчишь, а? Небось утром начали заряжать и только после обеда кончили, так?

— Да по существу ли это, Эдди? — спросил Мун, сохраняя спокойствие. — Я же не об этом говорю…

— А о чем?

Мун смотрел на Бухмана не без иронии. Он точно говорил: «Не старайся выглядеть наивнее, чем ты есть на самом деле, и не пытайся смещать предмет спора…»

— Прости меня, но у него был ум, как мне кажется, какой-то незрелый, поверхностный, — заметил Мун с завидным терпением. — Не на уровне его высокого положения, да и не на уровне века… Ты имеешь представление о круге его чтения и знаешь, чему оно служило? Он брал книгу не для того, чтобы приблизиться к жизни и понять ее, а чтобы от нее удалиться, он убегал от жизни с помощью книги!.. Ты меня понял: убегал! А для такого бегства серьезной книги не надо. Вот поэтому круг его чтения ограничивался детективными романами и книгами по истории морского флота!.. — Он наклонил голову, точно стараясь погасить неприятное свечение своих глаз. — Меня, например, такой человек увлечь не может… и повести за собой не в состоянии…

Раздался голос тетушки Клары, она звала Муна, видно, мясо по-мексикански почти поспело. Мун не без готовности удалился, он будто хотел показать, что выполнил свой долг.

— Не правда ли, достойно сожаления? — поднял глаза Бухман, он не смотрел уже на дверь, ему было безразлично, услышит его или не услышит Мун. — Признайтесь, для вас это было неожиданно?

— Именно.

Явился Мун, и тут же тетушка Клара принялась накрывать на стол. К мясу на горьком соусе подали, как в прошлый раз, красное вино. Молча подняли бокалы. Вино пилось легко, но было заметно хмельным, конечно же, его надо было пить не на голодный желудок, но это знал только Бухман, знал, но не опасался.

— Я заговорил об интеллекте не случайно, — бросил Мун, когда бокал был допит и, очевидно, дал себя знать; гость Бухмана ждал возражений и как мог старался предупредить их.

— В каком смысле? — спросил Бухман, в конце концов, все, что его собеседник намерен был сказать, пусть скажет.

— Интеллект был ему необходим больше, чем кому бы то ни было, — произнес Мун. — Необходим хотя бы потому, чтобы… не дать себя обмануть Сталину…

В старый родовой дом Бухманов вторглась тишина — как ни ощутим был хмель, за столом поняли смысл произнесенного; видно, светлоокий сосед Бухмана стремил свою тираду именно к этой формуле, смысл которой должен быть для американца устрашающ: «Он дал себя обмануть Сталину».

— А он дал себя обмануть?

— Определенно!

Как это бывает в минуты тревоги, все стало очевидней. Вот пробыли в доме почти два часа, а Бардин только сейчас увидел, что все было здесь как в тот далекий его приезд: и большие настенные часы продолжали хранить молчание, и колченогая этажерка как стояла на трех ногах, так и продолжает стоять, и макет поселения майя, слепленный работящими руками старой родительницы Бухмана, стоит на прежнем месте, разве только чуть-чуть поседел от пыли и времени.

— Знаешь, Боб, не скрою, что мне было интересно все, что ты тут высказал, — заметил Бухман; следуя своей формуле о терпимости к мнению оппонента, он был и сейчас терпим, к тому же он хотел продолжать разговор, а это предполагало контакт с собеседником, он не хотел, чтобы контакт был нарушен, нарушить контакт — значит не выполнить замысла. — Мне интересно это и в том случае, если это мнение твое, и в том, разумеется, если это мнение не только твое…

— Это мнение мое…

— И это меня устраивает, хотя к этому мы еще вернемся, — продолжал Бухман. Его терпимость, лишенная утверждений категорических, пожалуй, не умиротворяла Муна, а настораживала — он ждал, когда последует удар. — Я согласен с тобой, что наших президентов надо делить на тех, кого условно можно назвать людьми мысли и людьми деяния. Первые — это интеллектуалы, интеллигенты, имеющие отношение к грешной практике косвенное. К ним я отнес бы Джефферсона и, быть может, Вильсона. Другие — ломовые лошади истории, люди практики, если говорить просто, в большей или меньшей мере теоретики, но наверняка практики, люди деятельной мысли, люди дела. К ним бы я отнес и Рузвельта и его революцию. То, что мы зовем рузвельтовской революцией, есть зеркало нашего президента и его достоинств…

— Прости меня, но то, что мы зовем рузвельтовской революцией, это не революция, — возразил Мун, он явно желал разрушить стройное течение речи Бухмана, оно не обещало ему ничего хорошего. — Вот наш русский гость наверняка понимает в революциях больше нас с тобой, спроси его. Нет, нет, спроси: «рузвельтовская революция» — это революция? Ну, я вижу, что ему это сказать не просто, он гость. Но тогда скажу я: сподвижники президента назвали это революцией в силу все той же интеллектуальной незрелости. На самом деле это не более как реформы…

— Согласен, не революция, но это не меняет существа, — продолжал Бухман — он вышел на столбовую дорогу своей мысли, и непросто было столкнуть его с нее. — Я сказал, есть мерило — дело… В самом деле, когда мы говорим о наших президентах, то мы бросаем на весы их дело. Допускаю, что Кулидж превосходил начитанностью даже Вашингтона, но это ничего не значит, ибо Вашингтон — это эпоха в нашей истории, а Кулидж — явление ординарное. Ты говоришь, его создали обстоятельства. Да, верно, но говорить надо иначе: в его возвышении обстоятельства участвовали. Как я это понимаю? История поставила перед ним такую задачу, какую не ставила перед его предшественником, и он эту задачу мог решить, а мог и не решить. К чести Рузвельта надо сказать, что он эту задачу решил. И не одну, а две. Выиграл то, что мы называем условно рузвельтовской революцией, — условно! — и выиграл войну… Можно, конечно, сказать так, что первое и второе выиграно вопреки Рузвельту. Можно так сказать, но справедливо ли это будет? Нет, не справедливо, но и в этом случае я не хочу быть голословен… Однако наше вино любит, когда его пьют, в противном случае оно скисает…

Как ни игрива была фраза Бухмана, никто не улыбнулся, выпили, не ощутив вкуса вина, беседа набрала силу, ничто не способно было отвлечь от нее.

— Пусть это не прозвучит самонадеянно, но большое дело в крови нашего народа, — произнес Бухман. Он говорил, все больше воодушевляясь, а вместе с тем и обретал уверенность. — Именно большое дело! Мы освоили новые земли, обрели независимость, низвергли рабство, создали техническую цивилизацию, какой мир не знал, каждое дело — гора!.. Но наше возвышение, как его понимаю я, таило в себе опасности смертельные… Первая — кризис, вторая, внешняя, но еще более грозная, — фашизм. Человек, о котором мы говорим, призван был совладать с этими опасностями, однако при одном условии: чтобы народ в него поверил и пошел за ним. Ты говоришь, что ты бы за ним не пошел, у него было недостаточно интеллекта, а я вот за ним пошел, а кстати, вместе со мной и Америка, подтвердив верность ему четырежды и четырежды сделав его своим президентом. Однако почему это произошло и что было тому причиной? Все то же — дело!.. Ну, разумеется, первый раз он был избран в силу тех достоинств, которые в нем видели или не видели его избиратели, но второй раз, третий и четвертый — дело, и только дело! Очевидно, Америка оценила и рузвельтовскую революцию, и победу в войне. Дело возвышало человека в глазах Америки, и это было неопровержимо и, пожалуй, необратимо на веки веков!.. Но мы сказали: в силу личных качеств. Есть они у него?

— Он верующий человек? — слукавил Мун — все-таки, надо отдать ему должное, он бился до конца.

— Да, верующий, и, с моей точки зрения, это немало. Первое, что он сделал, когда был избран президентом, пошел вместе со своим правительством в храм святого Иоанна и отслужил молебен! — парировал Бухман. Он был сыном своего родителя, Эдди Бухман; не отличаясь религиозностью, он тем не менее, помня отца, который был человеком религиозным, мог сказать чистосердечно вполне: верующий, и это немало! — Он был личностью, и это больше, чем что-либо иное, для меня свидетельствует о силе человека! Понимаешь, Боб, о силе… Прости мне мою сентиментальность, но я горд был за человека при одном упоминании имени нашего президента. Я не мог не думать при этом о мужестве человека, который вопреки своему смертельному недугу взял руль управления такой страной, сохранив все достоинства человека: доброжелательность, терпимость, юмор, энергию ума, работоспособность… Четырнадцать часов в сутки, Боб, четырнадцать! Способность решать проблемы, различные по своей сути, при этом так, чтобы в решении был наибольший коэффициент полезного действия. Не хочу громких слов, но не откажусь от этого: гений координации!.. Да, армия и флот, промышленность и все аспекты помощи союзникам, дипломатия и военные действия, выборы… Да, при всем этом выборы! Жестокая полемика с политическими противниками, залп предвыборных речей, пресс-конференции… Ты представляешь, что такое рузвельтовская пресс-конференция — один против всех! Чуткая шпага рузвельтовского остроумия, шпага стремительная, была под стать его уму — удар был быстр, точен, разил наповал!.. И к тому же прост, человечен, не последнее достоинство — обаятелен, что повлекло к нему людей не самых плохих. Говорят, что ни один президент не имел таких талантливых помощников, как Рузвельт, но ведь в этом не в последнюю очередь заслуга самого президента… Короче, личность, а это самое большее, что можно сказать о человеке, ибо личность предполагает дело, а дело — сама жизнь человека.

В дверях несмело блеснул поднос с кофейными чашечками, а вслед за ним и розовая плешинка тетушки Клары. У нее было все то же блаженно-отрешенное состояние, она улыбалась — буря, что бушевала эта два часа рядом, не очень-то была ею замечена.

— Вот ты сказал: дал Сталину обмануть себя… — произнес Бухман, заметно понизив голос. — Но, прости меня, это не твои слова…

— Все остальные мои, а это не мои, так?

— Не твои…

— Ты ответь по существу. Мои или не мои, да важно ли это?

— Важно.

Тетушка Клара ушла, а в комнате все еще было тихо.

За окном вновь блеснули оранжевые фары пожарных, взрывая тьму. Гу-у-у-у! Гу-у-у-у! Шальная мысль пришла Бардину на ум: человек, приводящий в действие сирену, делал это не без удовольствия.

— Все, что сделал президент, он сделал с сознанием, что это полезно людям, — сказал Бухман.

— Можно сказать и так, — произнес Мун неопределенно. — Можно, можно…

На обратном пути Бухман молчал, молчал упорно, точно таился от Муна, точно тот был рядом.

— Вы заметили, когда речь зашла о том, чтобы объяснить смысл этой нелепицы «Дал себя обмануть…», он не смог ничего сказать… Не его слова!

— Если не его, то чьи?..

Бухман онемел, и на этот раз надолго — до города было далеко, молчи сколько хочешь.

— Новый президент меняет администрацию, меняет, как на пожаре, только фары полыхают да сирены воют… — заметил он, ему еще виделся оранжевый огонь пожарных машин. — Гарри просил президента об отставке… — заметил Бухман и с нескрываемым интересом перевел взгляд на Бардина — он весь вечер готовился сказать это русскому. — Видно, настал и мой черед думать об отставке. Если завтра вы получите мою визитную карточку с лаконичным «авиаконструктор», то знайте: отставка состоялась и Бухман вернулся на завод…

 

69

Бардину позвонили от Гродко:

— Посол едет смотреть выставку «Современная американская архитектура» — нет ли у вас желания быть с ним?

Рациональный Гродко знает, что надо смотреть в Америке сегодня: архитектура — это как раз то, что для нас насущно в канун великой тишины — сколько отчих городов и сел еще лежат в руинах и пепле? Вряд ли американская выставка учитывает страду, которая ждет Россию после войны, но при желании можно обратить на пользу этой страде и нынешнюю американскую выставку.

Бардин прибыл в посольство за полчаса до условленного времени и застал Гродко в водовороте посольских дел — казалось невероятным, что он всего лишь через полчаса поедет смотреть выставку архитектуры. Уходила диппочта, и, как обычно в предотъездный день, в посольстве было настроение авральное — еще с утра Гродко вызвал стенографистку и продиктовал с полдюжины писем, сейчас эта работа, казалось, только-только достигла кульминации.

— Вы видели сегодняшние газеты, Егор Иванович? — вопросил посол, прерывая диктовку. — Президент принял в Белом доме прессу. Взгляните, а я постараюсь закончить к сроку — тридцать минут…

Не желая мешать чтению Бардина, посол ушел в соседнюю комнату.

Бардину было интересно наблюдать Гродко — шесть лет работы в Штатах заметно сказались на нем. Наверно, эти годы сказались на его знании страны — шесть лет срок не столь уж великий, но достаточный, чтобы понять страну и, пожалуй, почувствовать. Но эти годы отразились и на ином: что-то появилось в Гродко такое, что незримо отразилось на его облике, манере держать себя, пожалуй, говорить, при этом и на его английском, на всем строе его общения с людьми, нашими и американцами, и что точнее всего можно было назвать словом уверенность. То, что звалось обязательностью посла и его точной оперативностью, было в немалой степени производным от этой его уверенности.

— Тут говорил на днях с одним крупным градостроителем, строящим города на Крайнем Западе, — произнес Гродко, когда они разместились в машине. — Храбрая и талантливая душа, храбрая и своими мыслями — все видит крупно… Вот он и сказал: у вас должна быть стратегия восстановления. Вам надо и из вашей беды извлечь выгоду: город, который вы построите на месте разрушенного, должен быть многократ современнее прежнего, а поэтому комфортабельнее, прочнее и не в последнюю очередь красивее… Очень важно продумать: с чего начать. Когда мы приступаем к большой стройке, еще до того, как мы начинаем рыть котлованы, подводятся дороги. А как быть здесь, когда надо восстановить не завод и даже не город, а страну?.. С чего начать?..

Бардин подумал: вот это посещение выставки американской архитектуры не своеобразная ли подводка дорог к стройке? Если подводка дорог, то очень похоже на Гродко, на его всегдашнее желание видеть дело в перспективе, пытаться заглянуть в день завтрашний. Похоже на Гродко и иным: для него нет дипломатии в чистом виде, только та дипломатия действенна, за которой можно рассмотреть нечто насущное — как сейчас…

Бардина объяло изумление, когда переступив порог выставки, он вошел в ее первый зал: архитектура церквей… Десятки, а может быть, и сотни проектов: церкви, церкви… Нельзя сказать, что это шокировало атеистическое чувство Бардина, но вызывало недоумение: Егор Иванович не видел в этом смысла. В этом для Бардина тем больше не было смысла, что проекты были талантливы. Даже трудно себе представить, что столь современные формы может обрести церковь. Церковь — это ведь архаика, а тут сооружения, в которых можно рассмотреть нечто такое, что, честное слово, хочется обратить в день завтрашний. Вот это ощущение современности и, пожалуй, новизны от необычности и необыденности сооружения. Церковь понимала, что обаяние новизны всесильно, она искала спасения в этой новизне.

Но церковь всего лишь пользовалась привилегией открыть выставку — все, кто безбоязненно прошел сквозь ее символические врата, были вознаграждены сторицей. Во втором зале властвовали градостроители, все те, кто планирует современные города, соотнося их обязательные компоненты: массив жилья и общественных зданий со своеобразным массивом зелени и водного пространства, улиц и площадей. И как на ладони все городские артерии — ее транспортные магистрали, включая над- и подземные пути, ее мосты и виадуки, а одновременно движение ветров, обдувающих город, движение дождей, омывающих его. В том, с какой безбоязненностью, свободой и точностью город был спланирован, а вернее, сымпровизирован, а может, даже сочинен, была своя поэзия, — казалось, нет более подходящей сферы для поэта, чем вот это сочинение городов — тут были элементы и рисунка, и объемной формы, и красок, и игры контуров, и того, что можно назвать картиной города, в которой были ощущение света, дух захватывающей перспективы.

— Я смотрел на молодые американские города и говорил с градостроителями, — заметил Гродко, когда перед ними один за другим возникли макеты городов Дальнего Запада. — Как я понимаю, у этой выставки нет одного обязательного элемента, — заметил Гродко. — Без него эта выставка неполная: я имею в виду завод, а вернее, заводы, которые строят города… Да, сегодня города создаются заводами. Чем совершеннее эти заводы, тем свободнее градостроитель в своем стремлении создать современный город… Наверно, показ такого завода не отвечает замыслу устроителей выставки, а между тем это существенно…

Завода действительно не было, он был как бы скрыт за занавесом, обнаруживая не себя, а то, что он сотворил. Например, школу, универмаг, железнодорожный вокзал или аэровокзал, кинотеатр или аптеку, крытый рынок или выставочный павильон.

Во всем этом обнаруживались иные формы, чем те, к которым привык Бардин, и, пожалуй, иные решения, и это было интересно Егору Ивановичу. Ну, например, на выставке был представлен мир особнячков — можно было только диву даваться; зачем понадобилось такое количество маленьких домиков для такой большой страны, страны не столько аграрной, сколько индустриальной. Но Гродно объяснил Егору Ивановичу, что для Америки именно этот тип строений удобен: три четвертых американцев живут в собственных домах.

Кстати, Бардин нет-нет, а поглядывал, как смотрел выставку Гродко, — он заметно ограничивал себя насущным, сдерживая простое любопытство. Он надолго задержался в зале, где экспонировалась архитектура школ, рассматривая макеты традиционных школ, разбитых на систему классов, и макеты школ экспериментальных. Он снисходительно улыбнулся, увидев макет школы-парка, где обучение, как это решили учителя — исследователи и архитекторы, на грани зрелища, игры, увлекательного затейничества, — для него это было не очень серьезно. Зато его определенно увлекла архитектура школ традиционных, разделенных на классы, — ему было интересно общее решение: здание школы было просто по форме, непритязательно по фактуре материала, из которого она была слеплена, просторно, с высокими потолками и просветами, с необыкновенно щедрой планировкой — эта щедрость сказалась в размерах классов и специальных кабинетов, в том, как много было этих кабинетов и залов, которых школа обычно лишена.

Седоусый господин с набухшими веками заслуженного почечника, издали наблюдавший, как смотрит выставку русский посол, точно и недвусмысленно засек, что макет школы заинтересовал русского.

— Как я заметил, вы были внимательны к моему детищу, — седоусый господин указал взглядом на макет школы. — Представляю, сколько школ вы должны построить после войны! — Он извлек портмоне из коричневой замши и, не без изящества разломив его надвое, выпростал визитную карточку. — Готовы к сотрудничеству, разумеется, на коммерческих началах, однако формула о наибольшем благоприятствовании будет распространена на вас в полной мере…

Гродко улыбнулся: вот они, американцы, тут во всей своей красе: и сострадают, и делают бизнес одновременно, при этом добрая воля может быть не исключена, даже наверняка не исключена.

А Гродко смотрел теперь макеты новых железнодорожных вокзалов. И тут тот же знак: просторно. Все ловишь себя на мысли: город, которому придан этот вокзал, едва ли не заштатен, — а вокзал велик необыкновенно. Да нет ли тут некой диспропорции? Оказывается, нет: простор — черта нового. Кстати, нам все это не противопоказано — чем больше страна, тем больше народу вовлечено в водоворот движения, тем просторнее должны быть вокзалы, — масштабы вокзала учитывают не только размеры города, поселка, села, к которому он прикреплен, но масштабы страны, к которой он приписан.

— Вы давно ездили по нашим железным дорогам? И на запад, и на юг? — заметил Гродко, не отрывая глаз от макета. — Говорят ни одного целого вокзала, все вокзалы лежат в руинах… — Он сознательно приковал свой взгляд к макету — не хотел выдавать волнения. — Особенно зимой картина безотрадная: проводник называет город, а за окном вагона — степь снежная… Какой там город — столба не видно.

Видно, для Гродко путешествие по этой Америке, слепленной из папье-маше и вычерченной на ватмане и кальке, было нерасторжимо с поездкой по отчим просторам. Казалось, и эту школу, и этот вокзал он хотел рассмотреть там, если не сегодня, то завтра и заметно досадовал, когда по каким-то чертам незримым все это не очень сопрягалось со страдной землей нашей.

— Правда, красиво? — он стоял перед макетом крытого рынка — рынок был и в самом деле хорош, объемный, как ангар, на металлических фермах, каких-то тонких и крылатых, разлетающихся свободно по сторонам и взмывающих на высоту неслыханную — было ощущение натуры даже в макете: наверно, этот обман зрения происходил оттого, что рынок был полон микроскопических человечков, образующих людской поток, как обычно поутру, динамичный. — Наверно, красиво, но важности не первостепенной, — произнес Гродко, все еще любуясь формами крытого рынка. — Или первостепенной?

А потом его увлекли городские виадуки и подземные переходы, надземные и подземные.

— Но, может быть, нет необходимости взрывать мостовые, закрывать городские магистрали или их ограничивать, быть может, целесообразнее наводить уже стандартные переходы, построенные из ферм, над улицами? И быстро, и практично, и красиво? Вот, например, в Японии это делают и считают практичным? Как вы?

Бардин подумал: увлечение это у Гродко или, быть может, расчет? Нет, на увлечение не похоже — у него есть это качество, завидное, не очень поддаваться соблазнам настроения. Наверно, расчет. Но тогда иной вопрос: должен ли дипломат делать это? Да, вот так, едва ли не за неделю до Сан-Франциско, устремиться вдруг на экспозицию гражданской архитектуры, да при этом в компании с такой смятенной душой, как сам, будто бы такая поездка для дипломата не только естественна, но и необходима? Должен?

— Вы… не спешите? — осведомился Гродко у Бардина, когда машина подошла к подъезду посольства. — Может быть, зайдем к нам… ненадолго?

В посольстве точно наступил штиль: видно, дипкурьеры уже намертво затянули и опломбировали свои вализы, что недвусмысленно означало — посольская нива снята, страда завершена, — наступила тишина, какой может позавидовать разве только послеполуденный час дня воскресного.

— Весьма вероятно, Гопкинс подаст в отставку, — Гродко увлек Бардина в дальний конец кабинета, туда, где над полированным кругом журнального столика, точно слоны на водопое, стояли мягкие кресла. — Новый президент, конечно, возразит…

— И отставку примет? — подсказал Бардин — мысль его собеседника определенно развивалась в этом направлении.

— Возможно, и примет, хотя, строго говоря, его устраивало бы, если бы эта отставка была отсрочена…

— Простите, почему?..

Бардин замечал и прежде: у Гродко была эта привычка мыслить жестко логически. В диалоге у него была цель, ощутимая, и он, как мог, пододвигал собеседника к этой цели. Бардину казалось, что у него и сейчас была эта цель, к которой он стремил Бардина. Однако какая это цель и что она могла означать? Речь шла о все той же польской проблеме. Казалось, что Гродко имеет в виду сейчас какое-то решение, возможно даже, оно подсказано жизнью, возможно, оно носится в воздухе, но Гродко ухватил его и сейчас считает разумным. К нему и стремит, как может, Бардина, но что это за решение?

— Эх, хорошо бы по стакану крепкого чаю, как вы? — Принесли чай, он был коричнево-красным, непобедимо ароматным — одно его дыхание способно было и жажду утолить, и сообщить силы. — Как я понимаю, союзники намерены пересмотреть некий параграф Ялты…

— Некий?

— Да.

— И в этой связи?..

— И в этой связи даже министры иностранных дел могут оказаться неправомочными… — уточнил Гродко и, пододвинув стакан с чаем, пригубил — красная влага все еще была огненной.

— Сан-Франциско?..

— Да, даже Сан-Франциско… — Гродко откинулся в кресле, с нескрываемой пристальностью посмотрел на Бардина — у него была привычка: дать беседе разбег, а потом уйти в тень, контролируя ход беседы короткими репликами и молчанием.

— Это как же понять: новая встреча трех? — Бардин огрубил мысль Гродко намеренно, так, пожалуй, быстрее можно было бы добраться до сути.

— Встрече трех должно предшествовать нечто такое, что гарантирует… встречу, — возразил Гродко — он вдруг стал заметно немногословен.

— Если министры иностранных дел тут ничего не могут сделать, что может гарантировать? — спросил Бардин. — Обмен посланиями?..

— Он имел место и не дал результата…

— Поездка Черчилля в Москву? — был вопрос Бардина. — В прежние времена такая поездка была амортизатором действенным.

— В нынешней обстановке это больше вопрос советско-американский, чем советско-английский… — парировал Гродко.

— Тогда… поездка американского эмиссара, не так ли?.. — кажется, разговор пододвинулся к существу.

Гродко смолчал и в хмуром раздумье принялся прихлебывать свой чай. Он пил, время от времени поглядывая на Бардина.

— Поездка эмиссара возможна, — согласился наконец Гродко. — Но у Америки в нынешних условиях есть только один эмиссар, имя которого Москва отождествляет с покойным президентом, я бы сказал… с дорогим для нее именем покойного президента…

— Гопкинс? — в этом вопросе не было ничего необычного, он как бы само собой разумелся.

— Гопкинс…

Гродко сказал «Гопкинс», и глаза его точно заволокло дымкой воспоминаний. О чем мог думать сейчас Гродко? Быть может, он вспомнил Гопкинса, каким видел его в последний раз в Ялте. Американец не явился на пленарное заседание и весь день провел в постели. Кто-то сказал Гродко, что своеобразная деловая планерка американцев была проведена у Гопкинса, при этом коляску президента подкатили едва ли не к постели. Но к вечеру Гопкинсу стало лучше, и всесильный Макинтайр разрешил ему побыть на веранде, разумеется, в кресле, укрывшись шерстяным одеялом. Тем неожиданнее была картина, которую увидел Гродко. Кресло было отодвинуто прочь, одеяло лежало на полу, а Гопкинс стоял у края веранды, опершись на перила, и смотрел на море. Лицо было едва ли не шафранным, кожа стянута, и губы казались какими-то сизыми, а в глазах, широко открытых, изумление… Гродко посмотрел на море, там прорезалась полоска синевы, непобедимо густой. Потом Гродко вспоминал эту картину, и все казалось: вот это и есть жажда жизни, которую обостряет недуг, многократ обостряет…

— Именно поэтому президент мог бы и не одобрить отставки Гопкинса?

— Возможно.

— Вы сказали: «Некий параграф Ялты» — Польша?

— Польша.

Нет, история определенно пошла по новому кругу — вновь возник Гопкинс, при этом как посланник Рузвельта, не Трумэна, а Рузвельта. Кажется, Бухман сказал Егору Ивановичу: в тот апрельский четверг Гопкинс был далеко от Вашингтона, в больнице св. Марии в Рочестере в неблизком штате Миннесота. Гопкинс не был рядом с президентом в то утро, когда президент проснулся и, пренебрегая острой головной болью, начал свой обычный деловой день и даже отважился сесть перед мольбертом художника, вернее, художницы, пожелавшей написать портрет президента. Гопкинс не слышал и не мог слышать, как президент произнес, в вопросительном жесте подняв руку: «У меня ужасно болит голова, у меня ужасно болит голова…» Не видел Гопкинс и того, как сознание покинуло президента и ничто уж не могло его спасти. «Тяжелое кровоизлияние в мозг», — констатировала бестрепетная медицина и многократ повторила: «Хард, вери хард», «Тяжелое, очень тяжелое». Гопкинс не был свидетелем происшедшего, но когда эта весть докатилась до рочестерской клиники св. Марии, Гопкинсу потребовалась ночь, чтобы совладать с головной болью, точно Рузвельт, умирая, сделал свою боль болью Гопкинса. Наутро Гопкинс разыскал по телефону одного из своих друзей, чтобы сказать ему: «У нас с вами есть нечто драгоценное, что мы пронесем до конца своей жизни. Это — великое сознание, что вера в него и любовь к нему такого множества людей действительно оправданны. Президент ни разу не обманул их чувства».

Однако почему Бардину пришло все это на ум сейчас? Если возникает мысль о новой миссии в Москву, Гопкинс может не отказаться. Для него такая миссия, как и миссия достопамятного июля 1941 года, есть миссия, которую он незримо совершает по поручению Рузвельта. Президент точно говорит ему, как некогда: «Гарри, вам надо поехать в Россию — дело требует того». И Гопкинс отвечает, как некогда: «Если дело требует, я готов, мой президент».

 

70

За неделю до открытия конференции в Сан-Франциско Бардин получил служебную телеграмму с просьбой вернуться в Москву. Как понимал Егор Иванович, новая пора советско-американских отношений, вызванная сменой президента, требовала новых решений. Бардин позвонил Бухману и сказал, что он уезжает, и американец решился на шаг, от которого до сих пор заметно воздерживался, — он сказал, что хотел бы видеть Егора Ивановича в своем вашингтонском доме, если это удобно Бардину, в обществе брата. Бардин дал понять, что готов быть, что же касается брата, то сообщит об этом позже. Но розыски Мирона были недолги — у советской колонии за рубежом своя связь, действенная. Итак, братья Бардины в кои веки объединились в своей поездке к гостеприимному американцу.

Представление о том, что Бухман живет в особняке обливного кирпича, расцвеченном сине-красно-желтыми витражами, разом рухнуло, когда машина въехала в подъезд многоэтажного блока и лифт с Бардиными тревожно затих на двадцать первом этаже. Хозяйка поднебесья оказалась высокой блондинкой, безгрудой, но с заметно развитыми бедрами, которые женщину отнюдь не уродовали; очевидно, женщина это знала, и ее платье не столько скрывало ее достоинства, сколько обнаруживало их. Бухман пожурил жену, что она отослала сына и дочь к своим родным, и повел русских смотреть коллекцию карликовых деревьев. Как понял Бардин, экскурсия в оранжерею преследовала другие цели: не говоря об этом прямо, хозяин показывал гостям свои апартаменты. Надо сказать, что в бухмановском обиталище было свое очарование — в нем модерн как-то очень симпатично сочетался со стариной. Это было похоже на то, как в современный город, собранный из зданий, напоминающих полированные плиты, неожиданно вписывались церковка или белый особнячок с колоннами. Квартира была с паркетными полами и окнами во всю стену, с гладкими потолками, лишенными каких-либо украшений, и панелями коричневого дерева, квадратными плафонами матового стекла и строгими бра, но мебель казалась, если не старинной, то старой — конца века. Нет, Бардин не думает, что тон тут задавал хозяин, но он этому не противился, закон творили воля и вкус госпожи Бухман, впрочем, к радости ее повелителя.

Не без пристального внимания Мирон взирал на то, с каким игривым изяществом хозяйка, надевшая по этому поводу клеенчатый фартук, работала садовыми ножницами, охорашивая свой карликовый сад. Он даже взял эти ножницы и попробовал сделать то же, что вызвало восторг мадам Бухман. Самолюбию Мирона это польстило, он снял пиджак и надел фартук. Можно было подумать, что Бухман только и ждал этой минуты. Дав понять Бардину, что отныне сад находится под надежным присмотром, он повел гостя в библиотеку.

Здесь властвовали сиреневый полумрак и тишина, далекие шумы большого города, заметно смолкнувшие к концу дня, размывались на полпути к заоблачному жилищу Бухмана. Хозяин пододвинул стулья к двери, выходящей на балкон, дав понять, что не хочет зажигать электричества на то время, на которое он намерен задержать гостя. И в самом деле, свет гаснущего дня был мягким, приятно обволакивающим, панорама города переливалась сейчас серебристыми, с легкой прозеленью красками.

— Хочу открыться, подал прошение об отставке! — воскликнул Бухман. — Пока не поздно, подал…

— Это как же понять «пока не поздно»?

— Кто знает, как события разовьются завтра? Пока не поздно!

— Разве известная преемственность для господина Трумэна тут не естественна? — спросил Бардин. — Согласившись быть вице-президентом, разве он этим самым не дал обязательство следовать линии президента?

— Наверно, дал, и все-таки…

— Что все-таки?

Бухман смотрел на тускнеющий город за окном. Серо-дымчатые краски стали серо-лиловыми, зелень обратилась в просинь, серебро потускнело и растушевалось — казалось, еще минута, и город погаснет.

— Ну что сказать о новом президенте? — произнес не без торопливости Бухман, он определенно спешил поговорить до того, как зажгут свет. — Его считают детищем нашего сената. Да, в известной мере Корделл Хэлл, но, может быть, еще более консервативен. Помните его формулу, которую он провозгласил в самом начале войны?.. «Будут брать верх русские, поможем немцам. Возьмут верх немцы, поможем русским. Пусть они больше убивают друг друга — в этом и есть наш выигрыш». Быть может, я воспроизвел ее не буквально, но смысл должен быть точен. Согласитесь, что до такой степени цинизма даже Черчилль никогда не доходил…

Из соседней комнаты пролился свет, и тут же послышался звон посуды — начали накрывать на стол. Бухман встал и прикрыл дверь.

— Но Рузвельт, выбирая вице-президента, должен был остановить выбор, если не на единомышленнике, то на человеке близком себе, не так ли? — настаивал Бардин.

— Так должно быть везде, но только не в Америке… — ответил хозяин дома.

— А в Америке?

— А в Америке как раз наоборот, господин Бардин.

— Не понимаю.

— Как не понять?..

Дверь распахнулась, и в квадрате двери вдруг воссиял золотой ореол волос хозяйки — свет был позади нее, и волосы точно зажглись.

— Господи, да не страшно ли вам в такой темени? — удивилась женщина.

— Страшно, но нам так нравится, — ухмыльнулся Бухман.

— Ну, если нравится, я могу прибавить темноты, — засмеялась она и закрыла дверь. Темнота, заполнившая комнату, показалась Егору Ивановичу кромешной.

— Да, как это ни странно, в Америке все наоборот, — произнес Бухман убежденно, его устраивала темнота. — Президента жестоко атаковали правые, для них он был слишком красным: друг России и недруг очень богатых; как вы знаете, среди его друзей никогда не было очень богатых… — Он задумался, следующая фраза должна была быть сильной, сильнее, чем того хотел Бухман. — Поэтому вице-президентом должен стать друг очень богатых и, простите меня за откровенность — после моей отставки я имею на нее право, — недруг России…

— Так рассчитал Рузвельт?

— Так вынужден был рассчитать…

— Что же из этого, следует, господин Бухман?

Американец встал, молча пошел к балконной двери. Город укрыла мгла, и уличные фонари поблескивали, точно масляные пятна на воде.

— Опыт наблюдений за моим садиком учит: даже природу можно обратить вспять…

Вновь воссиял золотой ореол волос хозяйки — гости приглашались к столу.

Братья возвращались домой часу в одиннадцатом; видно, поздняя езда была для Мирона не в диковину, машина шла на скорости завидной.

— А эта госпожа Бухман… философ! — неожиданно вздохнул Мирон. — Эх, моего английского не хватило, одеревенел мой английский, выпарился язык на пекле аэродромном!.. До сих пор вроде хватало лексики, а тут бац — недостает!.. Знаешь, что она мне сказала… когда мы смотрели японский сад? Человек, говорит, утверждает себя в сострадании — вот он обратил гигантов в карликов, чтобы иметь возможность выразить жалость… Необычно, правда? — голос Мирона вдруг зазвенел ручьем, в нем, в этом голосе, Егор Иванович слыхал такие колокольцы, каких накануне не было.

— А знаешь, что сказал Бухман? — поднял глаза на брата Егор Иванович. — Он, Бухман, тоже философ… Он сказал: сейчас, когда по одну руку у вашего делегата на конференции трех будет Черчилль, а по другую Трумэн, вы поймете, кем был для вас Рузвельт…

Ручей, только что звеневший так в голосе брата, иссох — Мирон умолк. С тем они и доехали до гостиницы.

У Егора Ивановича в этот раз был нелегкий полет, хотя четыре мотора «боинга» на протяжении всех этих дней, пока они стремились из Нового Света в Старый, работали с завидной безотказностью. В эти майские дни сорок пятого года, пожалуй, дни самые трудные и, главное, долгие, что-то разладилось на аэродромах; вдруг все оказалось на ущербе, отбарабанило и отгремело, а если быть точным, отболело и отвоевалось, иссякли озера горючего, остановились реки масел, запчасти сами собой ушли бог знает куда, тем более что у четырехмоторного слона аппетит был слоновий. Самолет вышибло из графика, ночевали где-то на пределе Баффиновой Земли, два дня пробыли в Рейкьявике, потом едва ли не трехсуточные привалы в Бергене и Мурманске, и, наконец, Москва. Все невзгоды скрашивали телеграммы с фронта, их записывали, как могли, радисты. Листы из блокнота, в линейку и крупную клетку, исписанные цветными карандашами, вначале синим, потом красным, точно облетали пассажиров, расположившихся во вместительном корпусе «боинга»… Как ни лаконичны были эти записи, они давали представление о боях за Берлин. Тот, кто никогда не был в Берлине, имел возможность вообразить план города по этим телеграммам: Потсдамерплац, Унтер-ден-Линден, Кайзер-Вильгельмштрассе, рейхстаг, Тиргартен… Одним словом, танки вторглись в пределы города, артиллерийский смерч упал на городские улицы, по улицам и площадям пошла пехота. Дома брались приступом, как города: государственное патентное управление, Анхальтский вокзал, полицай президиум, имперская канцелярия и, наконец, рейхстаг… Но последним аккордом войны суждено быть даже не Берлину: на приэльбскую равнину были оттянуты внушительные силы врага, способные нанести удар во фланг, и советская танковая группа пошла на Прагу, ее вел Конев. Есть всевластие случая в том, как в человеческом сознании вдруг соотносятся и перекрещиваются географические понятия: над Гренландией Бардин узнал об агонии Берлина, над Скандинавией — о рейде на Прагу…

Бардин еще следил за географией этой последней баталии, когда четырехмоторный колосс примял своими тяжелыми скатами молодую зелень подмосковного аэродрома. Егор Иванович позвонил в город и был радостно изумлен, застав Ольгу на Калужской. Она сказала, что вот уже неделя, как перебралась с Иришкой в Москву, дожидаясь дня победы. Бардин мог только вымолвить, что валится с ног от усталости, промерз до печенок, очень хочет чаю, если можно, с водкой. Он положил трубку и едва ли не сплюнул от огорчения: не сказал, чтобы вскипятила воды да припасла бы мочалку пожестче! Но это уже было лишним — он был на Калужской, когда от кипящей воды, которой был полон большой чан, казалось, сотрясался дом. Час спустя он упал в постель, просторные простыни которой хранили свежесть ясенцевского ветра, однако прежде чем смежить веки, спросил, какой нынче день, и услышал: вторник уже, 8 мая…

Он не знает, сколько он проспал и спал ли он, но проснулся от счастливого смеха Ольги, неизбывно счастливого, и ее крика, в котором были и страх, и радость, и слезы:

— Господи, да неужели это правда? Победа!.. Егорушка, победа, победа!..

Он спустил ноги с постели, сел. «Да неужели победа?.. В самом деле, какой же длинной была эта дорога…» И еще он подумал: «Сережка выжил… Какое счастье, сын мой, сын…»

Он подошел к окну, нащупал шпингалет, не открыл, а разверз окно. Наверно, город был во власти того мига, того первого мига, когда весть уже известна ему, но она не столько понята, сколько ошеломила.

— Оля, Оленька!.. — устремился он к ней, ослепленный счастьем этой минуты. Она вскинула волосы, и он ощутил на лице их вихрь, сухой и рассыпчатый, их упругое прикосновение, их дыхание. — Собирайся мигом и пошагали!.. Только надень что-нибудь полегче. Пошагали, пошагали!

Она ничего не нашла, кроме его старых сандалий, и они пошли, сандалии соскакивали у нее с ног, хотелось сбросить их и идти босой, но ничто не могло омрачить их радости, они летели как на крыльях. Это было возвращение к той поре, желанной и трижды заветной, какую можно назвать юностью, а можно и никак не назвать, вдруг она является, эта пора, в облике события вожделенного и преображает тебя. Небо было расцвечено фейерверком, город был полон света, все живое хлынуло на улицы и полонило их, они отдали себя во власть людского потока, он был силен, этот поток, и стремителен, очень хотелось довериться его незлобивой силе…

К полуночи эта стихия прибила их к Кузнецкому мосту — в этом был некий рок, некое провидение. Они подняли глаза и увидели над собой темные своды старого дома. В окнах не было огней, что делало дом хмурым. Он точно пытался возобладать над происшедшим, этот старый дом, все, что вызвано было минувшим четырехлетием, будто бы ему еще предстояло осмыслить… Казалось, тьма заполнила дом, напитав собою его стены, переплеты дверей, окна, освобожденные от тяжелых штор и вощеной бумаги. Дом был мертв, и, странное дело, он был живым, этот дом, и волновал, как только может волновать все живое. Он был жив муками и радостями твоей жизни, которая навечно сплавилась с камнями этого дома и которую, наверно, не отторгнуть от них никакой силой…

Теперь Бардин шел с Ольгой на Калужскую и в течение всей этой длинной дороги от Кузнецкого, когда пробирался сквозь толпы праздничных людей, твердил, как молитву: «А Сережка жив, жив мой Серега!..» Да, Бардин твердил, тревожась и ликуя, «жив, жив», а в это время санитарный самолет штаба армии, все еще ведущей бой в излучине Нейсе, ориентируясь на дымное пламя костра, совершил посадку на прибрежный песок. Двадцати минут, что самолет оставался на берегу, было достаточно, чтобы бойцы десанта, обложившие рощу со всех сторон, вкатили в распахнутые двери машины носилки с ранеными. Их было двое: минер в сержантских погонах Пряхин Алексей, которому бризантный снаряд смял позвоночник, и рядовой Бардин Сергей, которому противотанковая мина жестоко изуродовала левую ногу… Когда с рассветом самолет приземлился в верховьях реки, где находился госпиталь, бравый минер скончался, а носилки с рядовым Бардиным санитары едва ли не выхватили из самолета. Армейский хирург был поставлен перед дилеммой многотрудной и, оберегая жизнь, решился отсечь ногу — по всему, это было решение единственное… Егор Иванович, идущий в это сумеречное предрассветье длинными московскими верстами и односложно твердивший себе: «Жив Серега!», по счастливой случайности оказался недалек от истины — в то утро Сергею суждено было принять муки адовы, но он и в самом деле остался жив…

 

71

К большому дому на Кузнецком идут машины. У каждой свое обличье и свой ранг. Тяжелая ладья, исчерна-смоляная, у посла, цветная коротышка с обрубленным задом — у корреспондента. Пока тяжелая ладья плывет по Кузнецкому, не без труда преодолевая встречное течение, коротышка легко обойдет ее на повороте. У посла вагон времени, у корреспондента все часы горящие.

Однако не все следуют на Кузнецкий, расположившись на тугих пружинах. Завидно взглянуть на московскую толпу, такую колоритную в это раннее лето сорок пятого, и подивиться, в сущности, картине московского обновления. Такого не увидишь, пожалуй, ни в Брюсселе, ни в Копенгагене… А те, кто идет сейчас на Кузнецкий, отмеряя пешие версты, прибыли именно из Брюсселя и Копенгагена. Коротка побывка в Москве, и возможность пройти по Охотному и Петровке — немалое преимущество. Впрочем, не только пройти по Москве, но и при случае встретиться с коллегой, обменявшись доброй вестью; правда, жестокосердое время выдает эти добрые вести нещедро, но, когда они есть, почему же ими не поделиться?

Наркоминдельский управделами, можно сказать, облагодетельствовал послов, приезжающих на недолгий срок в Москву: на пятом этаже большого дома на Кузнецком оборудована комната едва ли не с представительским шиком — ковры, штофные портьеры и статуя римского воина. Но дело, разумеется, не в коврах и статуе, главное, что на столах всегда есть более или менее свежие номера «Таймс» и «Монд».

Тридцатистрочная информация на первой полосе может явиться поводом к диалогу содержательному — все, что произносится здесь, точно отмечено знаком времени.

— Английский лейборизм часто светит отраженным светом…

— Он заимствует этот свет на континенте?

— Нет, на островах…

— У либералов?

— Хуже — у тори…

Комната заполнена сумерками, но света не зажигают — окна, выходящие на Варсонофьевский, запотели. — Но принципы лейборизма?..

— Когда деформируется текущая политика, принципы рушатся…

Пауза. Сумерки точно налиты свинцом.

— Вы полагаете, что победа лейбористов дела не изменит?

Новая пауза, зажжена настольная лампа, ее оранжевое свечение едва обнимает стол, стены все еще тонут в темноте.

— Простите за парадокс, но для меня Гопкинс — сила более действенная, чем Бевин, хотя один социалист, а другой едва ли не буржуа.

Погас свет настольной лампы, бесконечно длинны наркоминдельские коридоры, молчание тихо ступает по ним, сохраняя сказанное: «…один социалист, а другой едва ли не буржуа».

Для Бардина явилось неожиданностью, когда, получив приглашение на просмотр документальных лент, которые с некоторого времени регулярно устраивало посольство Штатов на Манежной, он вдруг рассмотрел седеющую бородку Бухмана.

— Прилетел сегодня на рассвете и очень надеялся встретить вас здесь, — Бухман знал, как предупредить недоумение Бардина.

— Могли бы и не встретить…

— Вы не рады? — в голосе Бухмана прозвучала обида, разумеется нарочитая. — Имейте в виду, вы рискуете в этом разочароваться — следующий мой приезд в Москву может непредвиденно задержаться…

Коктейли были поданы к окончанию фильмов, но они не дождались, вышли на площадь и вдоль ограды Александровского сада направились к реке. Москва привыкла к миру, к огням на улицах, к свету в окнах, к шумным толпам на площадях: казалось, те, кто явился сюда 9 мая, так и не расходились. Но в Александровском саду было темно, сад дышал холодной влажностью, сырой землей, молодой листвой.

— Не визит ли Гопкинса вы предваряете? — Они приблизились к мосту и стали спускаться к реке.

— Да, разумеется, по моим расчетам, сегодня он прилетел в Париж…

— Как мне кажется, идея поездки носилась в воздухе еще при мне? — Они сейчас шли под мостом, и голос неожиданно набрал силу, как, впрочем, и одышка американца.

— Да, но всего лишь носилась в воздухе, — возразил Бухман, он сомкнулся с тьмой, но дыхание выдавало его. — Идея эта возродилась в разговоре Гарримана и Болена, когда они возвращались из Сан-Франциско в Нью-Йорк, обескураженные неудачей конференции… Вернее, она возникла у Болена, и он напрямик сказал об этом Гарриману, правда, опасаясь, что того эта мысль шокирует; послать Гопкинса в Москву — значит на какое-то время сделать Гопкинса послом в Москве.

— Но Гопкинса с ними в тот раз не было? — спросил Егор Иванович и прибавил шагу — хотелось выбраться из-под каменных сводов моста, они, эти своды, давили.

— Нет, конечно, Гопкинс был в Джорджтауне… Одним словом, Болен выразил опасение, что Гарриман может воспринять эту мысль как некую дискриминацию его посольского престижа… Но, к счастью, этого не случилось, он принял эту идею с видимой заинтересованностью. Болен и Гарриман тут же выехали в Джорджтаун и изложили свою идею больному Гопкинсу…

— А как реагировал Гопкинс, больной Гопкинс? — они вышли сейчас из-под сводов моста, глянула река в бликах — в большом доме слева окна были освещены.

— Если бы у Гарримана не было уверенности, что Гарри эта идея придется по душе, вряд ли бы он поехал в Джорджтаун! — воскликнул Бухман. — Одним словом, мысль эта пришлась Гарри по душе, и все его болезни точно рукой сняло: мысль эта поставила его на ноги!.. Я понимаю моего друга!

— В каком смысле, господин Бухман?

— Я сказал вам еще в Вашингтоне: Гопкинс уходит!.. — с воодушевлением пояснил Бухман и пошел быстрее, казалось, идея Болена и Гарримана и ему сейчас прибавила сил. — Я не раскрою никакой тайны, если скажу, что он подал заявление об отставке и его отставка принята… Каким бы желанным ни был для него этот уход, сам факт ухода печален… В отставке, казалось бы, нет ничего от поражения, но все-таки у Гопкинса должно быть ощущение, что сегодня он на щите, он и чуть-чуть его дело… — Он посмотрел на Бардина: понимает он его? — И вдруг такая миссия!.. Оказывается, даже те, кто хотел бы обойтись без Гопкинса, не могут этого сделать. Надо дать им, черт возьми, признать это всенародно!.. К тому же в этой миссии есть один момент, для Гопкинса выигрышный очень…

— Да, господин Бухман?..

— Что я имею в виду?.. Это же миссия в Москву! Вы поняли меня? Как в июле сорок первого!.. В Москву!.. Гопкинс точно подтверждал бы свою позицию, с которой он начал в июле сорок первого. Он говорил бы: «Я не ищу легких путей! С миссии в Москву, которая была в свое время труднейшей, я начал. Миссией в Москву, отнюдь не самой легкой, я заканчиваю!» Иначе говоря, он обрел бы возможность как бы замкнуть круг… Впрочем, все зависело от нового президента. Как воспримет эту идею он, вот вопрос…

— И как воспринял бы эту идею новый президент?

— Когда Гарриман сообщил ему, он наморщил лоб и сказал: «Я подумаю». Потом он пригласил к себе Гопкинса и спросил: «Не утомит вас столь трудная поездка?» Гарри сказал: «Нет» — и вылетел в Москву. Сегодня он был уже в Париже и завтра должен быть в Москве… — Он остановился, наклонившись над парапетом, обозначились характерные очертания Крымского моста. — Не находите ли вы, что мост, который открылся нашим глазам, чем-то напоминает известный мост в Сан-Франциско, а? — спросил он не без смятения.

— Мне показалось, что я услышал в вашем голосе тревогу, не так ли?.. — спросил Бардин и не удержал смеха.

— Я просто увидел в этом недоброе предзнаменование, — произнес Бухман, не отрывая беспокойных глаз от моста, провисающие цепи которого действительно напоминали сейчас известный мост на американском Западе. — Будто бы вопреки всем невзгодам и испытаниям мы вернулись к бесплодию конференции в Сан-Франциско… — произнес он и улыбнулся, улыбка получилась не особенно веселой. — Одним словом, я говорил о миссии в Москву как о выигрыше Гопкинса…

— Да, я так вас и понял…

— И верно поняли!.. Но возможен не только выигрыш, но и проигрыш, не так ли?.. — Он помолчал, дожидаясь ответа Бардина. На какой-то миг они затихли в неодолимом молчании, даже остановились, устремив друг на друга тревожные глаза. — Поймите, он не может тут проигрывать!.. Не должен!

Бухман вдруг повернул, он не мог больше смотреть на мост, который напоминал ему Сан-Франциско. Повернул и прибавил шагу — можно подумать, что он побежал от этого моста.

Сталин принял Гопкинса 26 мая в 8 часов вечера.

Вместе с Гопкинсом были Гарриман и Болен.

Рядом со Сталиным, как обычно, Молотов.

— Приветствую вас, господин Гопкинс, в Москве, — сказал Сталин. Хотя последний раз советский премьер видел американца неполных три месяца назад, встреча была такой, точно пауза длилась дольше, — Крым как-то отодвинулся, в то время как Москва сорок первого жила в памяти и была впечатляющей.

— Благодарю вас, не скрою, что я с большим желанием поехал в Москву, — ответствовал Гопкинс и, обратившись к Молотову, улыбнулся: — Удалось ли вам прийти в себя от баталий в Сан-Франциско? — Большой необходимости в этом вопросе не было, он не столько предварял беседу, сколько уводил чуть-чуть в сторону, но в вопросе была капелька юмора, а это, как понимал американец, началу беседы было показано.

— Баталий не помню, господин Гопкинс, помню споры, — установил Молотов. В ответе русского виделся свой резон: вряд ли был смысл придавать сан-францисскому диалогу значение баталий.

Гопкинс выдержал паузу, дав понять, что готов обратиться к существу беседы. Нельзя сказать, что первый шаг удался американцу, но при всех обстоятельствах он был сделан.

Гопкинс начал издалека, он сказал, что на обратном пути из Крыма президент не раз обращался к воспоминаниям о конференции. Как отметил для себя Гопкинс, у президента была уверенность, что наши две страны смогут сотрудничать в годы мира, как они сотрудничали во время войны. По словам Гопкинса, президент говорил о русских товарищах по оружию, его слово было исполнено уважения. Президент верил, что в не столь отдаленном будущем они встретятся вновь, при этом встреча может произойти уже в Берлине…

— Мы пили в Крыму за встречу в Берлине, — сказал русский, оживляясь, на смену кажущейся прохладе, которой было отмечено начало беседы, все ощутимее приходило тепло.

Гопкинс сказал, что смерть президента была неожиданной для всех, никто не мог подумать, что союзники встретят победу без него. Правда, на обратном пути из Крыма президент как-то сдал, он очень устал, было видно, что силы покидают его, но он продолжал много работать. Даже в день смерти ничего не предвещало печального конца, президент написал много писем… Удар, случившийся с ним, был непоправимым, президент умер, не приходя в сознание…

Наверно, в том, что встреча началась словом о Рузвельте, был некий расчет, но об этом не хотелось думать, это слово казалось очень естественным в этом кругу и было встречено с признательностью. Гопкинс сказал, что скорбь по президенту у русских была искренней и всеобщей. Если Рузвельт был той силой, которая заметно сближала Гопкинса и русских, то эта сила оставалась действенной и после смерти президента, — кстати, сейчас это воспринималось ощутимо.

А между тем рассказ американца все ближе пододвигал слушателей к рубежу, за которым начинались пределы собственно миссии Гопкинса. Эмиссар президента сказал, что помнит встречу здесь, в Кремле, в июле сорок первого, в тревожные и опасные дни немецкого натиска. Он хранит в памяти слова советского премьера, что СССР будет вести войну против Германии до победного конца. Именно об этом Гопкинс сказал президенту, возвратившись в Штаты. Стоит ли говорить, что Рузвельт, поверивший в эти слова Сталина, был тогда в меньшинстве. Но президент не просто поверил, но и разработал план помощи России, хотя, это стоит сказать еще раз, за президентом в тот момент не было большинства…

Русский вновь осторожно реагировал на монолог Гопкинса — это был уже монолог, как можно было заметить, развивающийся по определенному плану. Советский премьер сказал, что в то время действительно немногие верили в способность Советского Союза продолжать войну.

Полагая, что все вступительные слова произнесены, Гопкинс перешел к существу. Несколько дней тому назад его пригласил к себе президент Трумэн и предложил выехать в Москву. Речь, как понимает Гопкинс, должна идти о коренных проблемах, лежащих в основе отношений между нашими странами. Народ Америки испытывал глубокие симпатии к Советской стране. Причина этих симпатий — победы русских. Конечно, в Америке действовали разного рода маккормики и херсты, но, как полагает Гопкинс, народ отвергал их претензии, поддерживая Рузвельта, не случайно же Рузвельт был четырежды избран президентом! (В голосе Гопкинса прозвучало нечто победное: четырежды!) Но вот в последние шесть недель произошли изменения в настроениях американцев, при этом они коснулись и сторонников Рузвельта. Гопкинс не рискует говорить о причинах, вызвавших это явление, он говорит только о факте этих изменений да, пожалуй, о тревоге, объявшей американцев, среди которых много недавних друзей СССР. (Гопкинс оттенил: недавних друзей СССР.) Именно в этих условиях президент Трумэн попросил его поехать в СССР и сделать все возможное, дав недвусмысленно понять: он, Трумэн, намерен придерживаться духа и буквы всех решений, официальных и неофициальных, достигнутых маршалом Сталиным и президентом Рузвельтом… Гопкинс последнее время чувствовал себя плохо, нельзя сказать, что состояние его здоровья улучшилось, но он решил ехать в Москву, так как находит положение серьезным, но не безнадежным, он считает, что нынешнюю тенденцию можно приостановить…

Гопкинс продолжал говорить; быть может, этот его монолог складывался с той самой поры, как Гарриман и Болен явились к нему в Джорджтаун и подали мысль о поездке в Москву. В те долгие часы, когда самолет шел над Атлантикой, Гопкинс как бы видел перед собой своего русского собеседника и говорил с ним… А возможно, все возникло сию минуту, а поэтому и было таким эмоциональным, не явись это сейчас, вряд ли нашлось бы место чувству — на торных тропах трава растет плохо. Гопкинс сказал, что не хотел бы вникать в существо причин, изменивших отношение американцев к СССР, но, видно, это было уже сильнее его — продолжать разговор, не говоря о причинах, значит лишить разговор смысла.

Итак, что же послужило причиной того, что Гопкинс назвал событиями шестинедельной давности? Гопкинс отметил, что у президента Рузвельта была своя концепция американской политики: он считал, что Америка не должна отстраняться от положения дел в мире, независимо от того, о какой части земного шара идет речь. Очевидно понимая, что этот тезис может быть понят как претензия на некий экспансионизм Штатов, Гопкинс не без известного умения скорректировал его. Он сказал, что именно эта концепция явилась первопричиной того, что Рузвельт и Сталин, оказались за одним столом переговоров. И вот что характерно: полагая, что интересы Советского Союза в такой же мере, как и Соединенных Штатов, имеют мировой характер, Рузвельт не мог отказаться от убеждения, что обе наши страны могут разрешить любые споры, возникающие между ними. Ялта укрепила президента в этом мнении. Тем большую озабоченность вызвала в Штатах неспособность союзников реализовать ялтинские решения по Польше…

Ну вот, все обрело свои истинные очертания, Гопкинс кончил. Неизвестно, что скажет эмиссар американского президента, когда он явится сюда завтра и послезавтра, но главное он уже сказал. Итак, Польша, а если быть точным, то польская глава ялтинских решений. Последнюю реплику Гопкинс обратил прямо к своему собеседнику, американец ждал его ответа. Возникал диалог, как можно было догадаться, нелегкий.

— Причина неудач: Советский Союз хочет иметь дружественную Польшу, а Великобритания хотела бы возродить на наших границах систему «санитарного кордона»… — заметил русский и откашлялся — когда он долго не говорил, голос не очень повиновался ему, он должен был разогреть его в ходе беседы.

Гопкинс не отверг этой формулы, он всего лишь отмежевался от того, что американцы имеют к этому отношение.

— Я говорю только об Англии, — тут же реагировал Сталин, его устраивало желание Гопкинса отмежеваться от англичан. — Английские консерваторы не хотят дружественной нам Польши, — уточнил советский премьер, в этой фразе было заключено едва ли не существо того, как понимали проблему русские.

— Соединенные Штаты хотят дружественной Советскому Союзу Польши, — произнес Гопкинс с видимой искренностью, для него тут не было проблемы. — Соединенные Штаты хотят, чтобы все страны, имеющие общую границу с СССР, были дружественны вашей стране. — Эмиссар президента, как можно было понять, искренне верил: «Соединенные Штаты хотят…»

— Если это так, то нетрудно договориться о Польше, — заметил русский, не скрыв своего удовлетворения, — вопрос был смещен в сферу, где позиции сторон обозначились достаточно точно.

Наверно, до этой минуты говорить о повестке дня предстоящих переговоров было рано. Сейчас, когда подступы к обсуждению польских дел были определены, можно было уточнить и повестку дня. Гопкинс назвал ее: новая встреча трех, состав Контрольного совета для Германии, война на Тихом океане и вступление СССР в эту войну. С той же лаконичностью, с какой это сделал американец, русский ответил: советская сторона согласна, чтобы встреча трех состоялась в Берлине. Сталин послал соответствующую телеграмму Трумэну: если американскую сторону в Контрольном совете будет представлять Эйзенхауэр, то советская уполномочит Жукова; третий вопрос, как отметил советский премьер, ему необходимо обсудить с его советниками, Гопкинс получит ответ позже. Гопкинс спросил, не хотел бы его собеседник поставить перед ним, Гопкинсом, какие-то вопросы и таким образом как бы расширить повестку дня. Русский ответил и на этот вопрос утвердительно, дав понять, что в ходе дальнейших встреч не преминет это сделать.

В беседу осторожно вступил посол Гарриман, до сих пор хранивший молчание. У посла была своя манера беседы. Лишенная внешнего блеска, его речь, казалось, полна была скрытой страсти. Он говорил убежденно, заставлял слушать. Посол заметил, что президент Трумэн, направляя Гопкинса в Москву, был верен определенному замыслу. Он послал человека, который, как это знает маршал Сталин, не только был близок президенту Рузвельту, но был известным сторонником сотрудничества с Советским Союзом. Президент Трумэн, облекая Гопкинса его нынешними высокими полномочиями, просил его поговорить с маршалом Сталиным так откровенно, как это любит советский премьер…

Вряд ли все сказанное Гарриманом не было ведомо тем, кто собрался в кремлевском кабинете Сталина, но такова природа человека: иногда и общеизвестное может вызвать чувство благодарности, казалось, именно этих слов сегодня и недоставало.

Но Гарриман продолжал, он отметил, что у Соединенных Штатов сложились тесные отношения с Великобританией. Они, эти отношения, берут начало еще со времен американской революции. Вместе с тем у советской стороны сформировались свои отношения с британской державой, и с этим, как можно было понять посла, Америка должна считаться. Хотя президент Рузвельт и полагал, что у трех держав особая ответственность за судьбы мира, желательно, чтобы Россия и Америка отдельно (Гарриман не искал слов, он сказал: отдельно!) обсуждали проблемы, которые являются предметом их особого интереса. Последнее следует рассматривать как одну из причин поездки Гопкинса в Москву.

Русский, внимательно слушавший Гарримана, откликнулся на его замечание репликой, к какой обращался не часто, он сказал, что слова посла правильны и уместны весьма. Как ни приятны были Сталину комплименты посла в адрес Гопкинса, не это предопределило его отношение к словам Гарримана, а все то, что сказал американец о Великобритании. Конечно, Гарриман не мог пойти так далеко, чтобы согласиться с мнением русского о санитарном кордоне, но в подтексте того, что сказал сейчас американский посол, могла быть и эта мысль.

Утром следующего дня, как было условлено, Бардин повез Бухмана в Загорск.

С ночи пошел дождь и пригасил краски майского поля и леса, но и в этом было свое очарование — за Пушкином дорога вошла в лес, и березы встали рядом. Иногда они, как облака, налетали белоствольной рощицей, и тогда, казалось, день светлеет. Бардин любил эту подмосковную дорогу — происходил некий фокус, психологический: она была немногим севернее, чем дорога, идущая на юг от Москвы, а отождествлялась все-таки с севером. Все чудилась в ней и тускловатость русского севера, и, как сегодня, холодная мглистость его припоздавшей весны.

— Вчера Гарри долго не ложился спать, и я повел его к этому… Сан-Францисскому мосту… — заметил Бухман, очевидно, рассчитывая, что распечатает любопытство собеседника и дождется вопроса, который даст ему возможность сказать то, что он намеревался сказать, но Егор Иванович смолчал — в подобных обстоятельствах молчание способно растревожить собеседника больше, чем иной вопрос.

И вновь машина окунулась в пену белоствольных рощ. Бардин вспомнил свое первое путешествие в Загорск со стайкой своих однокашников. В памяти остался многоцветный посад — наверно, детским глазам краски видятся резче — и тугой пучок необычных слов, настолько необычных, что их больше, пожалуй, в жизни и не встретишь: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная, Надкладезная часовня, Луковая башня… Бардин теперь не помнит, чем вызваны названия монастырских башен — Уточья, Пивная, Луковая, — но гипноз названий был неотразим: Уточья в его представлении была похожа на утку, пивная — на квадратный чан с пивом, Луковая, разумеется, на луковицу, выдернутую из земли и перевернутую так, чтобы корень обратился к небу. И еще осталось в памяти из всего, что видел, золотое шитье Ксении Годуновой, дочери царя Бориса, расшитое ее искусной и, так казалось тогда, печальной рукой. И еще помнит Бардин, как возликовал, когда разыскал в истории Борисова царствования пять драгоценных строк о Ксении, которые потом, печалясь и радуясь, повторял, как стихи: «…отроковица чудного домышления, зелною красотою лепа… очи имея черные великы, светлостию блестаяся… писанию книжному навычна, многим цветяша благоречием, воистину во всех своих делах чредима…» Как в названиях церковного града, здесь были слова, которые хотелось повторять многократ: «Зелною красотою лепа» и «во всех своих делах чредима». Бардин не помнит, видел ли он портрет Ксении, но убедил себя, что видел. Вот это золотое шитье и лицо Ксении, которое нарисовал себе Егор, и были самым сильным впечатлением от Загорска. Пожалуй, даже лицо Ксении: Бардину казалось тогда — все он может забыть, не может забыть Ксению Годунову. Было в этом что-то от гипноза любви, какой она является тебе в семнадцать лет… Даже странно: когда жила Ксения Годунова, куда она делась и что осталось от ее бренного тела, а в твоем сознании стоит ее облик, как заставил себя его увидеть Бардин, блеск ее глаз, краски лица… Вот он вспомнил все это, и затревожился, и улыбнулся: да не ехал ли он сейчас к Ксении Годуновой?

Но в этот раз Бардину не удалось увидеть ни Годуновой, ни Дигитрии, вышитой искусной Ксениной рукой… В палатах, где хранились монастырские сокровища, уже начался сезон реставрационных работ, что само по себе было признаком добрым: то была своя реакция на победу. Но в самом древнем соборе Лавры — Троицком шла служба, и Бардин был немало удивлен, как люден был собор, несмотря на будний день. Резанули сердце слова Иоанна, сказанные им осенью сорок первого в Суздале о половодье черных платков, о вдовьей России, которая печальной рекой устремляется в церкви за утешением.

Они протиснулись вовнутрь храма, однако были тут же отодвинуты в сумеречный угол за квадратный столб — алтарь был вне их глаз, как невидимо было для них духовное лицо, что вело службу — это была праздничная служба. До них доносился лишь голос, чистый и певучий. Когда возникал речитатив, можно было ухватить, как благородно строг говор священника, чуть тронутый картавинкой. Сумерки мягко разлились вокруг, но в трех шагах от Бардина их ровная полутьма была осторожно раздвинута полосой света, проникшей из окна, что находилось за тяжелым прямоугольником колонны. Но свет выхватил из сумерек лица прихожан, особенно одно — оно было в полосе света. Сколько могло быть этой женщине лет? Двадцать семь или двадцать четыре, нет, все-таки двадцать четыре. Видно, она молилась давно — ее лицо потемнело от студеной влаги, ее глаза и губы точно разбухли не от слез, а от крови — тронь, и брызнет она. Женщина молилась истово, ничего не видя, что было вокруг, слепая в неутешном горе. Рядом с нею стояла плетенка и в ней стеклянная банка с манной крупой и бутылка с молоком — по всему, нехитрая еда ребенка. Кого она звала в своей мольбе, кого молила вернуться? Отца, брата, мужа, что канул в неоглядной пучине войны? И еще приметил Бардин: рядом с нею были сотни таких, как она, но женщина не замечала их, как они, наверно, не замечали ее: горе, что поселилось в каждом из них, было так велико, что не оставалось места для других…

Служба кончилась, народ повалил из церкви и осторожно вынес их на паперть, а потом и на непросторные площади церковного посада. Бардину показалось, что он вновь слышит этот речитатив с едва заметной картавинкой. Он обернулся. Светлоглазый старик с аккуратно остриженной, почти светской бородой осторожно ступал по торцам площади, полуприкрыв белой рукой патриарший крест и панагию. Его окружала толпа больших и малых служителей церкви, образуя некую геометрическую фигуру, правильно усеченную, сходящую на нет. Патриарх наклонился к своему собеседнику слева и произнес: «Сильна братия монастырская», и геометричная фигура вздрогнула, однако не настолько, чтобы нарушить правильность своих очертаний, повторив: «Сильна… сильна… сильна…» Патриарх шел, и его улыбка, мягкая, сановная, не минула никого, не обойдя и Егора Ивановича с его спутником. Она, эта улыбка, точно потребовала с той же незлобивой настойчивостью, чтобы ты улыбнулся в ответ. Патриарх отнял руку и даже невысоко ее поднял. Егор Иванович увидел атласную подушечку его руки. Рука была действительно атласной, шелковисто-гладкой, приятно-упругой, быть может, даже молодой, самым молодым, что было у патриарха, точно специально уготовленной для того, чтобы ласкать и миловать — трудно было себе представить, чтобы ее атласная лилейность когда-либо касалась патриаршего посоха власти, хотя без этого посоха власти, наверно, ни один патриарх не обходился. А поодаль вдруг встала молодая женщина с желтыми волосами и с бутылкой синего молока в квадратной бутылке, встала со строгим, как у Одигитрии лицом, и патриарх улыбнулся ей, потребовав настоятельно чтобы та улыбнулась в ответ, но та, как Одигитрия, была мрачна — против своей воли она никогда и никому не улыбалась.

Они пошли улочками и площадями Лавры — точно из далекой гавани детства, затянутой мглой лет, выплывали воспоминания и у каждого было свое мудреное название: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная…

— Вы обратили внимание, как эта женщина посмотрела на патриарха? — спросил Бухман, когда они остались одни. — Она точно хотела сказать, эта женщина: она признает бога и не признает его — наместника на земле, — не так ли?.. Что вы умолкли? Я спрашиваю: не так ли?

— В ее нелегком положении наверно, ей не мог бы помочь и бог… — сказал Бардин и посмотрел в пролет улочки — прихожане покидали лавру, их поток, медленный и темный, был похож на движение лавы, которую уже сковала отвердевшая порода.

— Вы хотите сказать, что патриарх хотел бы помочь, если бы это было в его воле? — полюбопытствовал Бухман. — Говорят, что он просвещенный человек и был благороден на всех поворотах истории, — потребовал Бухман почти категорически — казалось, американец будет огорчен, если русский ему скажет «нет».

— Да, он делал все, что мог — заметил Бардин — и был поражен, какое ликование объяло Бухмана.

— Именно все, что мог именно… — подхватил Бухман.

Наверно, американцу важно было не столько установить для себя истину, в которой он и без того был уверен, сколько услышать все это от Бардина, — он искал в нашей жизни все, что в какой-то мере могло свидетельствовать: есть нечто такое, что делает жизнь России и Америки похожей. Лавра в Загорске была одним из таких мостов, и патриарх, которого Бухман увидел только что, был хранителем этого моста.

— В нем есть что-то от старорусского интеллигента, не правда ли? — продолжал настаивать Бухман. — Симпатия, непобедимая?.. Согласитесь?..

— Да, пожалуй… — не воспротивился Бардин.

И вновь возникла эта женщина со скорбным лицом Одигитрии она не торопилась уйти отсюда, больше того, боялась этого уйдет и расстанется с надеждой. Она шла едва передвигая ноги она устала смертельно. Потом она поднялась на крыльцо звонницы и села, печально склонившись, — у нее действительно не было сил идти.

— Тот раз, когда мы шли с Гопкинсом к этому вашему Сан-Францисскому мосту, он сказал, что поездка в Москву была для него немалым риском, — вернулся Бухман к прерванному разговору. — Прежде он имел право на неудачу, сегодня — не имеет…

— У него есть опасение, что его постигнет неудача? — спросил Бардин — он точно стремился угадать, что сказал собеседнику Бардина Гопкинс, когда вчера вечером они шли по набережной Москвы-реки к мосту, который американец назвал Сан-Францисским.

— Нет, напротив, — тут же реагировал американец, реагировал, как почувствовал Егор Иванович, с радостью.

Когда они покидали Лавру, казалось, она уже опустела, но на крылечке звонницы все еще продолжала сидеть эта женщина со скорбным ликом Одигитрии.

 

72

В четверг двадцать седьмого мая Гопкинс вновь направился в Кремль, полагая, что на его вчерашний монолог о насущных проблемах современности, как их понимают американцы, Сталин ответит сегодня своим монологом. Трудно сказать, каким себе представлял этот сталинский монолог американец, но он был бы не очень далек от истины, если бы решил, что советский премьер не просто ответит на вопросы, поставленные посланцем президента, а попробует обратить к американцу свои, — за эти четыре года войны американец, казалось, понял натуру русского. Как свидетельствовала хроника войны, многие из своих выгод русский лидер извлек в наступлении, объектом этого напора, пожалуй, меньше всего были американцы, но подчас бывали и они.

Когда Гопкинс со своими спутниками вошел к Сталину, тот, приоткрыв окно, возвращался к письменному столу, в кабинете попахивало табачным дымом, видно, за время, предшествовавшее приходу американцев, была выкурена не одна папироса. С заученностью, как могло показаться, немного школьной, каждый из вошедших занял стул, который оккупировал накануне, при этом русские сделали это с той же прилежностью, что и американцы.

Гопкинс решил сегодня приступить к делу не раздумывая. Он сказал, что, как он понял вчера вечером Сталина, у него есть вопросы, относящиеся к Соединенным Штатам, которые серьезно беспокоят русского премьера.

Сталин закрыл большой блокнот, первый лист которого был исписан его некрупным и весьма отчетливым почерком, возможно, он был занят этими записями в канун прихода американских гостей, в записях возникал монолог, к которому сейчас он должен был приступить.

Итак, монолог… С нескрываемой грустью Сталин взглянул на американских гостей, что было чуть-чуть неожиданно, так как расставанию его с гостями накануне вечером было больше свойственно радушие, чем грусть. Он сказал, что не будет прятаться за ширму общественного мнения, а скажет о настроениях, свойственных советским правительственным кругам. Пока эта первая фраза переводилась, а вместе с тем в сознании Гопкинса медленно возникали ее невеселые очертания, уныние объяло американца. Можно подумать, что Гопкинсу привиделось нечто худое и он, казалось, впервые усомнился в целесообразности своей поездки в Москву. А между тем Сталин продолжал. Он не скрыл от своего американского собеседника, что, как полагают те, кого он отнес к советским кругам, в отношениях между нашими странами наступило заметное охлаждение, при этом есть мнение, что с поражением Германии русские будто бы не нужны больше американцам. Он говорил, заметно сдерживая волнение, и не сводил глаз с блокнота, который оставался закрытым, точно проникал своим взглядом, сейчас тревожно горящим, под толстый картон, стараясь выстроить свои доводы в той неодолимой последовательности, в какой он обозначил их в записях.

Сталин заметил, что готов понять сокращение поставок по ленд-лизу, если Америка лишена возможности это делать впредь, то советская сторона должна быть поставлена в известность в форме, достойной отношений между союзниками. На самом деле это было сделано, как он выразился, неприятно и даже грубо: суда, готовые к отправке, были разгружены… Если американцы прибегли к этому средству, чтобы сделать русских уступчивыми, то это ошибка…

Последняя реплика русского премьера была достаточно эмоциональной. Он вновь взглянул на полураспахнутое окно, будто проверяя, не настало ли время его прикрыть — с наступлением сумерек ветер, что тянул из окна, был ощутим. Не получив утвердительного ответа, он встал и, приблизившись своими мягкими, почти бесшумными шагами к окну, прикрыл его. Потом, выдержав паузу, взглянул на люстру, но зажег настольную лампу, предварив это действие паузой. У него была необходимость в этих паузах — они придавали его действиям, даже интуитивным, значительность. В том, что он зажег свет нижний, а не верхний, был смысл — в полумраке, в который окунул он своих гостей, была известная сокровенность, располагающая к доверительности, слова, произнесенные далее, прямо этому соответствовали.

— У нынешней капитуляции есть своя особенность: немцы охотнее сдаются в плен американцам и англичанам, чем русским! — произнес Сталин. — Вот Эйзенхауэр — честный человек! — взглянул он на присутствующих и выдержал паузу, оставляя гостей в неведении, чем же честен Эйзенхауэр, и явно эксплуатируя то обстоятельство, что об этом знает он и не знают другие. — Когда сто тридцать пять тысяч немцев, которые действовали против нас в Чехословакии, сдались американцам, Эйзенхауэр отказался брать их в плен и вернул русским!.. — Он протянул руку к абажуру настольной лампы и снял листок бумаги с подпалинкой — след его ночной вахты. В стране он отменил ночные вахты, но сам еще работал по военным часам, — Весь немецкий флот сдался союзникам — действовал против нас, а сдался союзникам!.. — Он оглядел гостей, точно пытаясь установить, понимают они его или нет. После того как бумага с подпалинкой была из абажура изъята, в комнате посветлело. — А между тем мы узнали, что союзники не намерены передавать нам немецкий флот… — он посуровел, как в начале разговора. — Если это подтвердится, причин для радости мало…

Все время, пока Сталин говорил, Гопкинс не поднимал головы, устремив глаза в свою тетрадь, страница которой так и сохранила свою чистоту. Сейчас он поднял лицо, и те, кто сидел с ним рядом, увидели, что оно стало за эти полтора часа желто-белым.

Американец сказал, что он благодарен русскому премьеру за откровенность и постарается сам быть откровенным. Он, Гопкинс, имел возможность говорить с адмиралом Кингом и может заявить: если американцы и не передали до сих пор часть флота русским, то только потому, что они хотели осмотреть немецкие корабли, Гопкинс уверен, что Советский Союз получит все суда, которые он должен получить. Что же касается ленд-лиза, то корабли однажды действительно были разгружены, но это была всего лишь неувязка в деятельности портовой администрации, к Советскому Союзу это не имеет никакого отношения.

Русский слушал посланца президента, осторожно реагируя на его речь короткими репликами, неизменно доброжелательными: «Это было вполне понятно», «Это безусловно верно», «Это верно», — и, улучив момент, заметил, что верит Гопкинсу и полностью удовлетворен его разъяснениями, но и он, Гопкинс, должен понять, как это выглядело с другой стороны. Он сказал — «с другой стороны», хотя было искушение, наверно, сказать резче, действия американцев казались очень обидными.

А между тем Гопкинс робко-настойчиво сказал «Польша», недвусмысленно дав понять, что все произнесенное было лишь вступлением к главному.

— Мне бы хотелось заверить маршала Сталина, что у меня нет ни намерения, ни права решить эту проблему за те несколько дней, пока мы будем в Москве, как нет желания прятаться за спину общественного мнения… — произнес Гопкинс, не поднимая глаз, ему было легче так произнести эту сакраментальную фразу — упрек русского премьера не был забыт американцем.

Это было не просто возражение по существу переговоров, это был укор, тем более неприятный, что исходил от Гопкинса.

— Я не хотел обидеть вас, — сказал Сталин и посмотрел на Молотова, который согласно кивнул головой. Русский министр иностранных, дел определенно считал эту фразу небесполезной. — Я достаточно хорошо знаю господина Гопкинса как честного и откровенного человека… — Вольно или невольно эта реплика обрела интонацию своеобразную, она была обращена одновременно и к Гопкинсу, и к его американским коллегам — «Я достаточно хорошо знаю господина Гопкинса», — реабилитируя американца и даже в какой-то мере принося ему извинение.

— Я хотел бы изложить нашу позицию как можно более ясно, — заметил американец, казалось, он был рад своеобразному извинению русского премьера. Даже хорошо, что это извинение имело место сейчас. — Вопрос о Польше сам по себе был не столь значительным, если бы Польша не стала символом нашей способности разрешать проблемы с Советским Союзом… — добавил он, полагая, что предупреждает возражения наиважнейшие.

Гопкинс сказал, что у Америки нет каких-либо особых интересов в Польше, кроме желания решить польскую проблему на справедливых началах. Америка готова согласиться с любым польским правительством, которое отвечало бы устремлениям поляков и было бы дружественным Советскому Союзу. Как полагает Гопкинс, польскому народу должно быть дано это право. Вместе с тем у народа Америки создалось мнение, что польская проблема решается без участия Америки. У него, Гопкинса, нет никаких рецептов, но маршал Сталин должен хорошо подумать, как выйти из положения. Тем, насколько значительна была интонация американца, он давал понять, что речь идет даже не о Польше, а о самом существе американо-советских отношений.

— Убежден, большая часть нашего народа верит, что Америка и Советский Союз могут сотрудничать, хотя их идеологическая основа не одинакова… — заметил Гопкинс, заключая свою реплику. — Именно поэтому я призываю маршала Сталина найти ключ к решению проблемы, о которой мы говорим…

Гопкинс наклонил голову в знак того, что он кончил. Сталин пересек кабинет и включил верхний свет. Он возвращался, не очень-то торопясь занять свое место за письменным столом.

— Быть может, наше желание видеть рядом дружественную Польшу может показаться и странным, хотя это признает также Черчилль… — он сказал «также», но у него было искушение сказать «даже».

Он сел за стол и, протянув руку к блокноту, пододвинул его. Он смотрел на блокнот, точно советуясь с ним. То, что он хотел сейчас сказать Гопкинсу, казалось ему настолько убедительным, что, он полагал, должно быть воспринято его собеседником, будь тот в какой-то мере лоялен.

Русский сказал, что в течение двадцати пяти лет немцы дважды вторгались в Россию через Польшу. Ничего подобного ни Америка, ни Англия не знали. Это были именно вторжения, по жестокости и стихии опустошения напоминающие набеги гуннов. Это происходило и потому, что Польша была для Европы всего лишь санитарным кордоном на границе с Советской Россией, а следовательно, этой новой России враждебной. Стоит ли говорить, что слабость Польши и ее враждебность серьезно ослабляли и способность России к защите своих западных границ. У русских нет желания вмешиваться в дела Польши. В реплике Сталина не было повторений, каждая новая фраза заметно продвигала мысль. Польские деятели, при этом некоторые из них являются коммунистами, не всё приемлют у нас. Они правы, советскую систему нельзя импортировать, если она не возникла изнутри. Поэтому наши интересы должны ограничиваться одним: Польша должна быть сильной и дружественной. Все остальное — ее внутреннее дело. Действовали ли русские в Польше односторонне? Да, действовали, но их тут надо понять. Логика борьбы с немцами требовала безопасности советского тыла. Люблинский комитет понимал это и, как мог, помогал Советской Армии. Конечно, можно было создать советскую администрацию на местах, но это было бы уже вмешательством в дела Польши. Поэтому известный приоритет был отдан властям, помогавшим армии. Надо сказать, что создание этой администрации оправдало себя. Если состав будущего польского правительства будет как-то определен, то не останется спорных вопросов — русские не намерены возражать насчет проведения свободных выборов и тем более вмешиваться во внутренние дела.

Сталин закончил и взглянул на американца: ну, как он, доброжелательный Гопкинс?

Но, странное дело, американец молчал.

— Мне надо время, чтобы обдумать все сказанное маршалом… — произнес он, сделав усилие.

Русский встал. Ну что ж, обдумать так обдумать, точно хотел он сказать; как ни убедительно было сказанное, очевидно, Гопкинса это не совсем устраивало.

— Мы не коснулись еще трех вопросов, — произнес советский лидер. — Первое — оккупация Германии, второе — Япония, третье — новая встреча трех…

Гопкинс помедлил, он-то считал, что вопросов больше. Было условлено, что следующая встреча состоится завтра, 28 мая, в шесть вечера.

Три вопроса, упомянутые русским, определили порядок дня следующей встречи в Кремле. А сейчас уже было десять часов вечера, и американцы поспешили в посольство: президент должен узнать о содержании встречи по крайней мере в восемь утра, то есть часа через три — сейчас в Вашингтоне пять… В том случае, когда Гопкинс записывал беседу сам, он предпочитал не обращаться к помощи второго лица. В этот раз беседы Гопкинса с русским премьером записывал Болен, а поэтому и отчет президенту был трудом коллективным. С годами у Гопкинса выработалось умение диктовать набело; разумеется, рукопись перебеливалась, но правка была минимальной. Его отчеты Рузвельту были краткими, при всех обстоятельствах письменному отчету президент предпочитал живой рассказ. Можно сказать, что он любил слушать Гопкинса, поэтому день, который обычно следовал за возвращением специального помощника из поездки, был в овальном кабинете президента днем Гопкинса. Ныне обстояло по-иному: письменный отчет обретал значение, какого не имел прежде. Он был и обстоятельнее, и, быть может, более точным в своих формулировках. Тем не менее отчет о третьей беседе с русским премьером получился кратким, пожалуй самым кратким за все три дня. И объяснение казалось простым: в этот день собеседники не коснулись польских дел…

Болен доставал свою тетрадь в тисненой коже и принимался читать. В глазах американцев Болен был фигурой едва ли не уникальной: он был кадровым дипломатом и знал русский, при этом знал хорошо, — явление не столь уж распространенное среди американских кадровых дипломатов. Наверно, знание языка у Болена возникало постепенно, по мере того как дипломат набирал силу. Он начинал свою карьеру в Праге в конце двадцатых годов и продолжал в американском посольстве в Москве еще при Буллите, а вслед за этим в Токио, но теперь уже как знаток русских дел и, пожалуй, языка — в этом качестве, надо думать, для американского дипломата высоком, он был в Тегеране и Ялте, возвышаясь до уровня советника президента по русским делам и нисходя до положения переводчика с русского. Но эти своеобразные подъемы и спуски говорили, пожалуй, о преуспевании Болена, который во всех своих ипостасях был в кругу лиц, близких президенту, что безошибочно указывало на главное — доверие. Последнее было тем более характерно, что Болен, неуклонно и настойчиво торя свою стезю, был осторожен, если не сказать щепетилен, во всем, что касается своих симпатий и антипатий. Ну, разумеется, система его политических взглядов была точно определена, но об этом знал он сам и, пожалуй, круг лиц, настолько узкий, что иностранцы, например, об этом едва ли догадывались. Тут он, пожалуй, был больше похож не столько на прежнего своего посла, сколько на нынешнего; впрочем, разница между Буллитом и Гарриманом была существенной и вне зависимости от Болена.

Да, польские дела были обойдены, но все остальные казались достаточно весомыми. Прежде всего — Япония. Сталин дал понять, что советская сторона закончит переброску своих войск на Дальний Восток к началу августа и уже 8 августа ее армия займет свои позиции на маньчжурском рубеже. Было повторено заявление, сделанное в Ялте: русские должны иметь достаточные основания для вступления в войну на Дальнем Востоке, а это значит, что соответствующие условия, которыми русские оговорили вступление в войну, должны быть выполнены. Уже сейчас Япония пытается установить, на каких основаниях союзники согласились бы заключить с нею мир. Поэтому есть смысл союзникам договориться об этом заранее.

Русские вернулись в этот вечер к вопросу о Германии, и это также нашло свое место в отчете Гопкинса президенту. Сталин сказал, что следует изучить все аспекты подготовки мирной конференции, быть может, учтя опыт Версаля, — русский давал понять, что Версальская конференция была подготовлена плохо. Как показалось русским, союзники все еще возражают против расчленения Германии, по крайней мере, их позицию в Тегеране и Ялте можно было понять так. Но, возможно, есть резон вернуться к этой проблеме, не уточняя пока мнения сторон. Именно не определяя пока; как можно было понять русского премьера, свое слово он скажет позже. Что же касается будущего германской экономики, то, как представляется ему, Германии следует разрешить восстановить легкую промышленность и ту часть тяжелой индустрии, которая необходима ей, чтобы организовать жизнь ее городов и сел и не оставить население без транспорта и тепла.

Как ни лаконичен был отчет, который в этот вечер Гопкинс отправил президенту, он, этот отчет, был значителен уже потому, что на нем была дата: 8 августа.

 

73

Хомутов явился к Бардину с заявлением о переходе в военное ведомство, речь шла о Гоголевском бульваре, — по всему, Генштаб, его внешние дела. Егор Иванович дал согласие.

— Не жалеете? — был вопрос Бардина.

Хомутов достал пачку «Казбека» нераспечатанную и острым ногтем большого пальца вспорол ее.

— Откровенно?

— Да, разумеется…

— Не жалею…

— А почему все-таки, Витольд Николаевич? — Бардин-то жалел, что Хомутов уходит.

— Там… разбег меньше, Егор Иванович, — усмехнулся он.

— Это как же понять?

— Там мне настоящее дело завтра дадут, а тут мне бежать и бежать, — заметил он и, пододвинув пепельницу, обломил в нее хрупкую палочку пепла.

— Разве то, что вы делали, не дело? — был вопрос Бардина.

— Я как тот солдат, Егор Иванович, который ушел на войну с первого курса политехнического, а вернувшись с войны, снова попал на первый курс, — заметил Хомутов все с той же горчайшей улыбкой. — Ему надо быть директором Днепрогэса, а его определяют на первый курс, так?.. Я-то понимаю, что с первою курса в директора не берут, но и меня понять надо… — заметил Хомутов и встал.

— Надо понять, — согласился Бардин.

Хомутов ушел.

Печальное раздумье овладело Бардиным. Жаль Хомутова. Что ни говори, зрелый человек, а это немало. Очень хотелось винить себя: мог бы не уйти Хомутов. А может быть, ушел бы все-таки? Ушел бы?

Бардин пригласил Августу.

Она явилась странно смятенная, сидела тише воды, ниже травы, все прятала глаза. Видно, некрасивые погибают первыми, подумал Бардин, вон как вольготно пошли гулять по ней знаки времени, жестокие знаки: кожа у висков стала хрупко-бумажной, неживой, точно прохудилась и едва ли не треснула на множество морщинок, да и щеки как-то собрались в кулачки, и лицо вдруг стало благообразным, каким не было никогда.

— Взгляните на ялтинское досье и, пожалуй, обновите, у вас есть недели три, — начал Бардин издалека.

Она кивнула в знак согласия, в этом ее кивке была апатия, в иное время она наверняка бы спросила, чем вызвано такое задание.

— Предстоит поездка, — сказал Бардин, явно желая растревожить ее.

Она вновь кивнула, тихо и покорно.

— Все?

И вновь Егор Иванович посмотрел на нее с нескрываемым вниманием. У нее появилась привычка щурить глаза, прежде этой привычки не было.

— Хомутова жаль, Августа Николаевна…

Она забеспокоилась:

— Жаль.

— Его рядом иметь на нравах советчика, цены ему не было бы, не так ли?.. У него есть норов, но есть и мнение. Он может тебе сказать «нет» и даже настоять на несогласии. Он, пожалуй, строптив, но коли врежет, то врежет в лицо… Не так ли?

Она печально смотрела на Бардина.

— Так.

— Не могу сказать, что с ним легко, особенно когда он дуется, но он нередко прав и в сомнениях своих, и в претензиях, и в обидах… Мне не страшны его сомнения, понимаете?

— И мне…

Бардин поднял глаза на Августу и обмер — лицо ее было мокро от слез.

— Августа Николаевна! — закричал он, забывшись. — Августа Николаевна…

Но она уже поднялась, закрыв лицо руками.

— Только не спрашивайте меня, — взмолилась она, — только не спрашивайте… — повторила она и выбежала из кабинета.

Бардин остался один. Жить среди людей и так мало видеть, сказал он себе. Так мало видеть.

В гостиной отдела печати, больше похожей на ярмарку новостей, чем на гостиную, Бардин встретил Галуа.

— Егор Иванович, вот вас мне и надо! — произнес француз заученно, у него была припасена эта волшебная фразочка на все случаи жизни. — Тут я пригласил одного американского друга на ленч, а он говорит: «Эх, позарез надо видеть одного русского доброжелателя, пусть он будет третьим!» Я, разумеется, спрашиваю: готов пригласить и русского, но только я-то его должен знать, кто он? У вас, американцев, можно и заглазно, а меня все-таки родила русская мать. Кто он, по крайней мере? «Бардин!» А я только сегодня думал: эх, хорошо бы Егора Ивановича повидать… Бардин!.. Держи Бардина, только промашки не дай! Звонил он вам… американец?

— Это какой же американец, Алексей Алексеевич?.. Имя есть у него?

— Должно быть! Без имени даже американцу неудобно, а? Бухман! Толстяк такой, борода веничком… Звонил?

— Нет, признаться…

— Ну, коли мы переговорили, Егор Иванович, ему звонить не обязательно… Будете?

— Я бы и вам не отказал, Алексей Алексеевич… — улыбнулся Бардин. — Не отказал… и без американца.

Галуа едва не пустился в пляс, припадая на больную ногу.

— Спасибо, Егор Иванович, уважили.

Галуа просил накрыть стол в гостиничном номере, трудно было взять в толк, почему он перенес ужин из ресторана к себе. Возможно, полагал, что беседа за столом обретет большую свободу. Предположение не обмануло Галуа: по тому неписаному правилу, которое гласит, что все дороги ведут в столицу римлян, явные и скрытые пути беседы, завязавшейся за столом, подтолкнули собеседников к многострадальным польским делам.

— Послушай, Бухман, скажи на милость, откуда тебе знать Польшу? — произнес Галуа, разумеется по-русски, глядя прямо в невинные глаза блаженно улыбающегося гостя. — Знаешь ли ты, что исстари у польской истории было два крыла: Франция и Россия? — вопросил Галуа и был одарен новой улыбкой Бухмана, еще более щедрой.

А между тем пир продолжался своим чередом.

Галуа, утверждавший свое российское первородство и в любви к русскому столу и напиткам, отдавал предпочтение водке. Он припас ее, рассчитывая на гостей, пьющих достаточно. Но Бардин с Бухманом пили по-божески, и первым был сражен огневой русской влагой безбоязненный француз. Так или иначе, а монолог о двух крыльях польской политики Галуа пришлось продолжать, когда соответствующие пары если не вознесли его над землей, то легонько приподняли. Спасая положение, Бардин увлек француза и американца из дома. Так гости оказались в этот поздний час на тишайшей Рождественке и в переулках, к ней прилегающих, то есть в местах, самим богом уготованных для крамольной тирады Галуа.

— Пойми, неразумный человек, что ты избран третейским судьей, не имея на то права! — произнес Галуа, обращаясь все к тому же Бухману, когда они очутились под защитой толстых стен Рождественского монастыря. Американцу нравилось, что Галуа говорит с ним по-русски, и он продолжал озарять своего собеседника улыбкой. — Конфуз истории, ее трагическая опечатка, которую даже всевышний не в силах исправить… — он стукнул своим маленьким кулачком по толстому кирпичу — всевышний, о котором он сейчас говорил, был за этой стеной. — Что ты знаешь о размахах русского горя, которое принес немец на землю России? Ты читал о первой войне по книжкам, а я видел все вот этими глазами! — он изобразил из своих пальцев вилы и храбро ткнул ими в свои глаза. — Если бы эти глаза могли бы отдавать все то, что они вобрали, как бы много они рассказали сейчас тебе!.. Много! — Он оперся спиной о стену, когда он жестикулировал, ему необходим был упор. — Они могли бы рассказать, как шли в сентябре четырнадцатого по Невскому бородатые великаны на войну, провожаемые матерями и женами в ситцевых платочках. Как на станциях и полустанках эти бородатые великаны заполняли товарные вагоны. Как тремя месяцами спустя Питер стал полниться безногими и безрукими — половодье калек! — Он стоял сейчас на возвышении, и казалось, митинговал, в безлюдном переулке его не столь уж сильный голос звучал отчетливо. — Вот она, германская чума, которая с неодолимостью годовых циклов приходила в Россию по польскому виадуку. Я не оговорился, по польскому виадуку. — Галуа уперся локтями в стену и легонько оттолкнулся. — Вот теперь спросите меня: кого поставить на часах у этого виадука? Генерала Бура, да? — В переулке прозвучал его смех, ему стало очень смешно. Он запахнул шубейку и произнес почти шепотом: — Хотите, скажу? Только я махну хвостом и был таков, а вы переведите! Так вот мой ответ: если завтра Россия проголосует за социалистическую, так сказать, Польшу, я ее пойму… А теперь переводите!..

Экая бестия этот Галуа! Выпалил крамольную тираду и испарился. Он ее только внешне адресовал Бухману, а на самом деле обратил к Бардину. Пьян? Дудки! Он пьянеет, когда ему надо, и трезвеет, тоже когда ему надо, независимо от выпитого. Он все рассчитал. И то, что его тирада непереводима, по крайней мере если это должен сделать Бардин, тоже рассчитал. Вот попробуй переведи ее Бухману! Значит, дело не в Бухмане, а в тебе, и тирада крамольная адресована только тебе. Однако что она должна явить? Не то ли, что он, Галуа, понимает, куда торится тропа в более чем сумеречном бору дел польских? Однако зачем это Галуа? Этот вопрос потруднее. Пусть минет время. Сейчас, пожалуй, узла не развяжешь.

Когда Гопкинс вместе со своими спутниками вновь явился к Сталину, он приметил на письменном столе раскрытую книгу. Приблизившись, он вдруг обнаружил, что книга набрана неведомыми ему литерами. Эти литеры были стремительно бегущими. Пахнуло древностью первозданной, что-то было в этом письме непроницаемое, восточное. Американец не без труда оторвал взгляд от книги, обратил его на Сталина и вдруг поймал себя на мысли, что и лицу русского премьера свойственно нечто такое, что он ухватил, мысленно листая книгу: древнее, сокрытое напластованиями веков, нелегко постижимое, может быть даже тайное.

И, сделав это открытие, американец почувствовал, что уверенность, до сих пор не покидавшая его, испарилась. Ему показалось, быть может впервые, что всех его достоинств недостаточно, чтобы разговаривать с этим человеком. Их было, как сейчас полагал он, тем более недостаточно в преддверии разговора, который предстояло повести ему сегодня: Польша.

Гопкинс заговорил.

— Я хотел бы изложить причины нашего беспокойства во всем, что касается Польши, — сказал он. — То, что я хочу отметить, быть может, не ново, но я должен все это сказать, иначе мы не продвинемся в наших переговорах ни на шаг. Речь идет о нашем понимании парламентской системы и в связи с этим о будущем Польши…

Русский слушал Гопкинса с видимым вниманием, он без труда сдерживал иронию, которая копилась в нем. Судя по тому, что Гопкинс начал «от печки», начал так, будто вопрос о Польше до сих пор и не возникал, очень похоже было на то, что он воспроизводит некую директиву, полученную из Вашингтона, быть может директиву президента, — автор директивы был не очень осведомлен о ходе переговоров и для верности начал с азов. Русский понимал это и был ироничен. Ирония прорывалась то в легкой ухмылке, то в прищуре глаз.

А между тем Гопкинс продолжал, и Сталин следил, как развивается мысль американца. Гопкинс сказал, что хотел бы очертить контуры того, как понимает свободные польские выборы американская сторона. Он говорил о гарантии главных свобод: свободе слова, собраний, передвижения, вероисповедания. Как он полагает, следует обеспечить свободу деятельности всем, кроме тех, кто исповедует фашизм. Разумеется, должно быть узаконено открытое судопроизводство, а это значит — свободный выбор адвоката и, разумеется, неприкосновенность личности.

Надо отдать должное Гопкинсу, если его нынешнее слово опиралось на директиву, он воссоздал эту директиву добросовестно. Совершенно очевидно, что Гопкинс воспроизвел как бы слепок с хартии американских свобод, воспроизвел без тени иронии, хотя ирония должна была иметь место — чтобы американцу иметь право говорить о неприкосновенности личности в Польше, надо, чтобы она в Америке была неприкосновенна. Но Гопкинс был и не во всем виноват; возможно, он всего лишь повторял директиву…

Русский, отвечая американцу, не поставил под сомнение все сказанное Гопкинсом. Наоборот, он заметил, что свободы, о которых говорил Гопкинс, обязательны для любого государства, которое считает себя демократическим. Иное дело, когда эти свободы должны быть применимы в полной мере и когда несколько урезаны. Конечно же, война создает тут особые условия. В годы революции русская православная церковь пошла войной на новое правительство, призвав верующих не идти в армию, не работать, не платить налоги. Сейчас нет антагонизма между церковью и государством, но тогда он был, и от государства потребовались ответные меры, чтобы призвать церковную власть к порядку. Одним словом, принцип, о котором говорил Гопкинс, верен, но в военное время нуждается в коррективах, а сейчас все еще война, по крайней мере, на Тихом океане…

Как ни почтительно было внимание американца, он набрался храбрости и прервал русского. Он заметил, что хорошо понимает маршала, но должен возразить — речь идет не о свободах, а о доверии союзников друг к другу. Он сказал, что Ялта внушила уверенность президенту Рузвельту, как, впрочем, и Гопкинсу, что польский вопрос решен. Но вскоре он, Гопкинс, был встревожен, увидев, что есть обстоятельства, препятствующие решению этого вопроса. Как ни осведомлен был Гопкинс, он не мог понять истинных причин неудачи. Тем большее недоумение все это должно было вызвать у рядовых американцев, которые не столь осведомлены, как Гопкинс. Так или иначе, а создалось впечатление, что Советский Союз хочет господства в Польше. Гопкинс не склонен верить этому, но он серьезно встревожен тем, что правительство, о котором шла речь в Ялте, до сих пор не создано…

Хотели собеседники или нет, но логика разговора пододвинула их к тому существенному и явному, что каждый из них избегал назвать собственным именем, обращаясь к псевдонимам. Каким именно? Под суверенной Польшей американцы подразумевали Польшу буржуазную. Англичане шли дальше: они хотели не просто буржуазной Польши, они хотели видеть во главе Польши столь реакционную силу, как Бур-Комаровский. И одни и другие полагали, что социалистическая Польша не может быть суверенной, но прямо об этом говорить не решались, очевидно чувствуя, что защитить этот тезис трудно. Спор о составе правительства, в сущности, был спором о том, каким должно быть будущее правительство этой страны в своем отношении к СССР.

— Если есть проблема, которая может определить нашу способность к согласию, то это польская проблема, — произнес Гопкинс с той медленной чеканностью, которая свидетельствовала: он долго искал эту формулу. — Как я понимаю, наши три страны должны решить эту проблему, при этом не откладывая…

— Должны, конечно, но если все три того желают… — заметил русский и, пододвинув книгу, сомкнул ее створки, глянула обложка с барсом, поднявшимся на дыбы. Он был свиреп, этот барс. — Если все три того желают, — он оттенил голосом «все три».

— Не думаю, чтобы у англичан было иное мнение, — сказал Гопкинс, но русский смолчал, он будто говорил: «А я думаю».

На другой день хозяева дали обед в честь американца, большой обед, предваряющий завершение переговоров.

Хотя гости уже встали из-за стола и разбрелись по кулуарам, застолье точно продолжилось — вино встревожило голоса, дало им силу, какой они прежде могли и не иметь. А здесь было тихо — тишина боярских хором, саженных стен и округлых сводов, тишина столетий, для верности запечатленная в кротких ликах святых, в торжественной печали их глаз…

— Я хочу говорить об аресте четырнадцати поляков, — сказал Гопкинс Сталину и, оглянувшись, точно удостоверился, насколько прочны окружившие их стены и в какой мере надежно они способны оградить их от постороннего глаза и слуха. — Мне передали, что им вменено в вину незаконное пользование радиопередатчиками… — Он точно ждал от своего русского собеседника подтверждения. — Если это и так, все равно есть смысл освободить их, как я понимаю; арест поляков отравляет атмосферу сотрудничества, это тем более неуместно перед конференцией в Берлине… Надо освободить их и закрыть этот неприятный вопрос — если это жертва, надо пойти на жертвы.

Сталин молчал, какими путями могла идти сейчас его мысль?

Не может быть, чтобы этот демарш об освобождении четырнадцати был делом самого Гопкинса. Наверняка эта просьба подсказана ему Вашингтоном, быть может очередной депешей президента. Если же быть тут точным до конца, то почин принадлежит не президенту, а Черчиллю — четырнадцать, о которых говорит Гопкинс, из подпольной группы, засланной в тыл нашей армии еще в этом году. Ответить Гопкинсу на этот вопрос — значит сказать о советско-британских отношениях такое, что даже Гопкинсу до сих пор не говорилось. Однако есть ли резон говорить сейчас об этом в тех пределах, в каких следовало бы сказать, чтобы и вот этот эпизод с четырнадцатью обрел для Гопкинса ясность, какой нет у американца? Есть ли резон?

— Нет, это не просто неприятный вопрос, это вопрос принципа, и на это нельзя закрывать глаза, — сказал русский, растягивая слова и придавая речи тот особый ритм, какой она обретала, когда, подчиненные особой логике, оттенялись ключевые слова «нет», «не просто», «нельзя». В отрицании было своеобразное крещендо, оно нарастало, это отрицание, от слова к слову, оно было мощным. — У меня есть такая информация, какой вы не располагаете. Речь идет о диверсиях в нашем армейском тылу, все четырнадцать виновны в преступлениях против нашей армии и должны быть судимы, — продолжал он с той неколебимостью, какая начисто исключала продолжение разговора. — Но я верю вам, когда вы говорите, что это производит неблагоприятное впечатление на общественное мнение. — В его фразе набрало силу и утвердилось «верю вам». Вряд ли какой-либо иной союзный деятель, кроме Гопкинса, мог быть удостоен в подобной ситуации всемогущего «верю вам». — Если бы завтра мы опубликовали все, что нам известно о деятельности Черчилля в Польше, это бы поставило его в положение безвыходное, — заметил он и, взметнув руку, в которой держал трубку, взвихрил пепел и обсыпал им рукав маршальского кителя. — Поймите, безвыходное… Но мы не будем этого делать. Больше того, мы поможем ему выйти из неловкого положения, в которое он сам себя поставил… Что же касается тех четырнадцати, — он переложил трубку из правой руки в левую и, оттянув рукав, смахнул пепел, — они будут судимы, но к ним отнесутся снисходительно…

Через полчаса они вернулись в банкетный зал, присоединившись к гостям, которых ненадолго оставили.

 

74

Бекетов возвращался в Москву, на сборы ему давали две недели.

Сергей Петрович достал блокнот и тщательно выписал имена своих английских друзей, которым следовало нанести прощальные визиты, список получился достаточно пространным. Это и тревожило, и радовало.

Случилось так, что первым, кому Бекетов обмолвился об отъезде, оказался Хор, который явился в посольство со скромным презентом для Сергея Петровича — альбомом фотографий о большом десанте, подготовленным с великим старанием к годовщине высадки.

Англичанин сказал, что протокольный визит Сергея Петровича его не устраивает и он хотел бы видеть его на полковом празднике кавалеристов, куда приглашен в будущую субботу.

Когда в послеобеденный субботний час военный «джип» прибыл в посольство и кавалерийский офицер с седыми, алюминиево-седыми, висками пригласил Сергея Петровича в машину, заняв место за рулем, Сергей Петрович подумал, что британская кавалерия пересела в новых условиях с коня на автомобиль с той легкостью и изяществом, с каким в прежние времена меняли арабского скакуна на ахалтекинского. А между тем «джип», ведомый бравым кавалеристом, пересек город и устремился во тьму дубовой рощи, такой большой и темной, что об ее присутствии в шестидесяти милях от Лондона вряд ли можно было догадываться, а потом вдруг остановился у железных ворот, прошитых крест-накрест заклепками. К счастью, за воротами, украшенными клепкой, было не так грозно, как на подходах к ним: пахло молодым сеном, дегтем и конским потом — древними запахами конюшни…

Хор, по случаю праздника одетый в форму кавалерийского офицера, был здесь, судя по всему, фигурой заметной — то ли невеликие масштабы полка делали его таким большим, то ли его военное звание и заслуги. Полковника сопровождала значительная свита, и офицеру с алюминиевыми висками стоило усилий образовать коридор и осторожно впустить в него Бекетова. Хор был сановен и величаво-снисходителен. Он вел себя так, будто это был не полковой праздник, а великосветский прием. Наверно, в этом были виноваты не только Хор, но и состав гостей, особый состав гостей: синегубые старцы в пыльных котелках, молодящиеся дамы с газовыми платочками вокруг шей, пятидесятилетние франты в лиловых пиджаках, чудом восставшие из небытия, клетчатые кепи, трости с костяными набалдашниками, «бабочки», черные, густо-вишневые, ярко-фиолетовые, очки в роговой оправе, квадратные и тяжелоовальные, куртки суконные и вельветовые пальто, на веки веков демисезонные, с плюшевыми воротниками… Все старое, тронутое пыльным солнцем еще прошлого века, напитанное нафталином, жестоко побитое временем и молью, бог весть каким образом выжившее. Кавалерийский полк был для них клубом, куда они стекались, чтобы обнаружить свою страсть и ту самую живучесть, которая была самой их сутью.

— Вам интересно, правда? — спросил Хор Сергея Петровича, удерживая в поле своего зрения многоцветный мир фигур и лиц, расположившихся на трибунах и с вожделением ожидающих начала действа. — Верно… необычный полк? Одновременно и полк, и клуб, не так ли? И, подобно каждому клубу, маленький парламент?

— Не столько парламент, сколько его фракция… — засмеялся Бекетов, он не хотел упустить в этом разговоре существа.

— Фракция… тори? — насторожился Хор.

— Если хотите, тори, — согласился Сергей Петрович. — Тори были потомственными лошадниками…

— До лошадей ли теперь?

Хор все еще смотрел на трибуны. Вдоль нижней скамьи шел старик в коротком макинтоше, время немилосердно обошлось с его ногами, старика нельзя было назвать даже раскорякой, было мудрено, как только старик управляет своими ногами, сообразуя шаг.

— Эти люди пришли сюда, чтобы отвести душу… — вдруг произнес Хор с искренним состраданием.

— В каком смысле?

Хор продолжал наблюдать за стариком в макинтоше, который с храброй настойчивостью продолжал вышагивать, в то время как ноги его, казалось, только ждали момента, чтобы разбежаться в стороны.

— Наши выборы — лес темный!.. — вырвалось у Хора.

— Но ведь у Черчилля есть такой козырь, как победа… — заметил Бекетов. — Разве этого недостаточно?

Хор, неотступно следящий за стариком в макинтоше, как бы довел его до места на трибунах и осторожно усадил, обнаружив предупредительность.

— Достаточно, разумеется… — снисходительно улыбнулся Хор. — Но у англичан свой бог, и имя ему — скепсис. Они могут и не отождествить Черчилля с победой… К тому же есть обстоятельство, которое нельзя сбрасывать со счетов…

Он умолк, точно ожидая, что Бекетов проникнет в его мысль и облегчит ему эту задачу.

На просторное поле, лежащее перед трибунами, жокей в бледно-голубом камзоле вывел каурого жеребца и одним этим вызвал заметное оживление на трибунах. Жеребец был стар и неторопливо важен. Он был избалован вниманием и принимал почтительный шепот и аплодисменты на трибунах как должное, старательно выбрасывая копыта. Он держал голову уже не так высоко, как прежде, да и глаза его застилала пленка старости, но в походке была прежняя инерция — величавость, чуть церемонная. По всему, это была знаменитая лошадь, была — она уже не умела ни бежать, ни становиться на дыбы, ни брать препятствий, но она была еще живая, сохранив, так сказать, свой прежний портрет, и каждый был рад опознать ее на этом портрете.

— Вы говорите о новом положении Великобритании в мире? — спросил Сергей Петрович осторожно, он имел в виду полосу бед, наижестоких, в которую империя сейчас вступала. — Индия, да и не только Индия.

— Да, новое, пожалуй, даже совершенно новое, — заметил Хор, помедлив. Он хотел понять слова Бекетова по-своему, понять и преломить. — В этой троице великих мы почувствовали себя третьими лишними…

— Это каким же образом? — полюбопытствовал Сергей Петрович, ход мысли англичанина был для Бекетова неожидан.

— Россию и Америку еще связывает Дальний Восток, а Великобритания?..

Он следил за движением знаменитого жеребца, тот шел по кругу почета, с нескрываемой заинтересованностью и даже жадностью собирая свою долю елея, которым одаряли его люди. Годы и лишний вес стеснили дыхание жеребца, да и шерсть его заметно повлажнела и стала блестящей, но это был не блеск молодости, а тусклое свечение — каждый новый шаг стоил лошади сил. Люди не замечали этого, в лошади они видели себя, свои страсти, быть может, даже молодость свою — именно этого у них сейчас и не было, и старая лошадь, как могла, этим их одаряла.

— Третья лишняя! — печально произнес Хор, не сводя глаз со старого иноходца. Он нашел подходящую формулу и готов был повторять ее вновь и вновь — двусмысленность этой фразы, казалось, была не случайной.

— Да так ли это? — с искренним участием спросил Сергей Петрович, не очень хотелось ему сейчас, чтобы Великобритания была третьей лишней.

— Так, господин Бекетов, уверяю вас, так… — Хор приумолк, сощурив глаза, можно было подумать, что он впервые отдал себя во власть того, что происходило в нем, отстранившись от происходящего рядом. Даже знаменитая лошадь, которая с прилежной торжественностью продолжала обходить поле, на какой-то миг потеряла для него смысл. — Вы знаете, что мне рассказали вчера? Скажу, но вы не поверите…

— Как знать, может быть, поверю, господин Хор…

— Вы, очевидно, знаете, что в Москве был Гарри Гопкинс… Пройдем к этому дереву, тут нам будет удобнее. — Они вошли под крону серебристого тополя, что стоял рядом с трибунами, крона была веселой, она звенела на ветру. — Не знаю, известно вам это или нет, но англичане были начисто выключены из переговоров, начисто, хотя, легко догадаться, все время речь шла о них. Когда на обратном пути из Москвы Гопкинс прибыл во Франкфурт, премьер-министр позвонил ему туда и попросил приехать в Лондон. Гопкинс уклонился, вначале сказавшись больным, а потом сославшись на то, что у него нет разрешения президента. Черчилль телеграфировал президенту, настаивая на том, чтобы тот разрешил встречу. Теперь пришла очередь президента искать уклончивый ответ. Так или иначе, а Черчилль действительно оказался неким образом в изоляции. Нашему премьеру не оставалось ничего иного, как позвонить Гопкинсу вновь, теперь уже в Париж, и недвусмысленно дать понять, что он обижен. Но дело, разумеется, не в обиде, а в значительно более серьезном: третий лишний… И главное, кто приложил тут руку? Гопкинс, тот самый Гопкинс, который много раз клялся в верности нашему премьеру, но это уже другая тема, пожалуй, даже не столь интересная, — если человек зрелый и у него есть силы, он должен себя готовить к разочарованию…

Хор сказал все и взглянул на знаменитого жеребца, все еще вышагивающего вдоль трибун. Однако Хор улучил минуту наиредчайшую, чтобы осенить своим взглядом некогда прославленного рысака. Жеребец поравнялся со стариком в макинтоше и со снисходительной печалью посмотрел и притопнул, да с такой твердостью и аккуратностью, что это вызвало откровенную зависть старика. В самом деле, дожить до столь почтенного возраста и сохранить способность удерживать вот этак копыта, управляя их движением и ритмом, да не завидно ли это?

А лошадиное действо мало-помалу набирало силу. Начались скачки, и многоцветное воинство трибун ожило и заволновалось.

— Пейс, пейс, пейс! Резвость, резвость, резвость! — закричала одна часть трибун, а другая подхватила. И над всем возобладал голос старика в макинтоше, старик вдруг ожил:

— Спид! Спид! Спид! Скорость! Скорость! Скорость!.. — Но теперь старик явил знания, которые в нем дремали, приваленные плитами возраста. — Посадка не та! — вдруг возопил он. — Ноги болтаются, как неживые! А вот руки хороши, по-моему, есть мягкость рук!

Да, старик-раскоряка явил истинный изыск, говоря о положении ног всадника, старик помнил себя на коне, видел себя… Хор следил за происходящим точно завороженный.

— Помните у Шекспира в «Гамлете»? Помните, помните?.. Как это у него сказано?..

Он задумался, стараясь вызвать в памяти Шекспирову строфу, даже опечалился на миг, нашептывая. Потом вдруг встрепенулся:

К седлу, казалось, он прирос и лошадь К таким чудесным принуждал движеньям, Что он и конь его как будто были Одно творенье…

Программа была большой и шла, что называется, на ура, у публики все вызывало энтузиазм. И бега, и стипль-чез, и конкурс красоты, и, конечно, скачки, которые завершали программу и вызвали такой рев на трибунах, что почтенная публика вдруг помолодела на глазах.

Конный спектакль закончился уже в сумерки — стало холодно. Сиятельные гости, неожиданно обретшие резвость, какой до этого не имели, дрожащие, смешно подпрыгивающие, притопывающие и прихлопывающие, с почерневшими от холода лицами, пустились с конного поля взапуски, точно у них за спиной рвались снаряды. Справедливости ради следует сказать, что был резон бежать: в офицерском клубе был накрыт стол — виски, сливовица, попахивающая сивухой, водка, красные бордоские вина и, разумеется, сандвичи. Что еще надо жестоко голодному и, пожалуй, холодному английскому аристократу?

Не без сознания собственного достоинства, все еще раскланиваясь направо и налево, Хор продефилировал с Бекетовым через большой банкетный зал, где были накрыты столы для публики и увлек русского гостя в зал малый. Здесь было сумеречно, тихо и тепло, в камине свивалось пламя, пахло смолой, которая, шипя, вскипала на поленьях, и жареным луком, жаренным на таком сильном огне, что дыхание лука побеждало все иные запахи.

Видно, гости, приглашенные в малый зал, задержались дороге, Хору и Бекетову пришлось начинать трапезу одним.

— Ну, теперь я вам скажу то, что не сказал и, пожалуй, не мог сказать прежде, — вдруг открылся англичанин, когда первая рюмка водки была опрокинута и тепло, которое до сих пор удерживалось в пределах камина, вдруг вырвалось оттуда и ощутимо ударило в щеки. — Предполагалось, что наш праздник посетит сегодня мистер Черчилль… Ну, что вы так смотрите на меня? Сейчас, когда он не приехал, я могу сказать об этом…

Бекетов заглянул в глаза англичанину. В этой фразе лишь внешне слышалось нечто похожее на извинение, на самом деле она звучала как предуведомление: чем черт не шутит, Черчилль мог все еще появиться в этом доме — в предвыборную пору и кресло премьера становится на колеса. Так или иначе, а после только что произнесенного Сергей Петрович мог и не удивляться, если бы открылась дверь и Черчилль бы закупорил ее своей округло-покатой грудью.

Было выпито по второй и по третьей рюмке, но Сергей Петрович не торопил своего спутника, он ждал Черчилля, как, впрочем, ждал его и Хор, теперь уже не делая из этого секрета.

Британский премьер прибыл в десятом часу вечера, когда пестрое воинство офицерского клуба заметно совладало с голодом и холодом. Кирпичный куб клуба, до сих пор вполне сохранявший свои формы, точно взорвался, послышались клики, определенно победные. Они слышались долго, накатываясь волнами, точно у столиков, уставленных виски и сандвичами, знатный тори принимал парад своих войск. А может быть, это были не просто лошадники, знатоки лошадиной стати, а функционеры партии, ее рабочий мозг и ее энергия, а увлечение лошадьми было ненастоящим именем этих людей? Энтузиазм, который они явили при появлении Черчилля, был даже не очень понятен для лошадников — в конце концов, знатный тори был не лошадью, а человеком. А шум за стеной был неизбывен. Как мог заметить Сергей Петрович, в этих кликах восторга был даже известный ритм: шум и тишина с правильными паузами в две-три минуты. Могло быть и так: премьер шел от столика к столику, говоря каждой группе своих сподвижников нечто такое, что он мог сказать только им. Ритмичные всплески воодушевления смещались, все более приближаясь к малому залу, где затаились Хор и Сергей Петрович.

Встреча с лошадниками заметно взбодрила премьера, путешествуя по залу. Черчилль не только сам одарял, но разрешал и себя одарить — до блаженно-бедового было далеко, но в его глазах уже успела свить уютное гнездышко веселость.

— Когда я был здесь в последний раз, этот стол был поставлен у самого камина, и нам тут было хорошо, — произнес Черчилль, но Хор и с места не тронулся, он взглянул на премьера сдержанно-скептически — быть может, один на один с Черчиллем он бы и помог ему переставить стол, но демонстрировать этакую гуттаперчевость в присутствии русского ему не очень хотелось. — Наверно, возраст человека — это расстояние от стола, который он облюбовал, до камина. С каждым годом оно короче и короче, пока не приходит время вниз головой в огонь…

Хор встал и пододвинул стол — Черчилль его разжалобил.

— Мистер Хор сказал мне, что Москва зовет вас к себе, — произнес премьер, и его рука, расторопно-уверенная, стала обживать стол. Мигом винное хозяйство было приведено в образцовый порядок, бутылки выдвинуты, рюмки расставлены по тому самому ранжиру, по какому им стоять надлежит. — Я получил телеграмму президента с подробным отчетом о поездке Гопкинса в Москву… Как всегда у Гопкинса, это было очень полезно…

Хор встал и вышел, его шаг усталый был исполнен сознанием совершенного, — как ни строптив был полковник, он был управляем, то, что требовалось от него, он сделал.

— Вы, очевидно, знаете, что предстоит новая встреча трех, — произнес Черчилль и движением, в такой же мере уверенно-спокойным, в какой и заученным, осушил первую рюмку и, поставив ее на прежнее место, отодвинул, дав понять, что дальше пить не намерен. Этот жест мог определять одновременно и лимит огненной влаги, и лимит времени — и одно, и другое, видно, было у премьера на ущербе. — Как ни велики проблемы, которые нам предстоит обсудить, все они, вместе взятые, ничто в сравнении с главным, я имею в виду взаимопонимание. — Он достал из жилетного кармана часы и безбоязненно взглянул на них. Оказывается, когда требовали интересы дела, он считал известную деликатность ложной. — Одним словом, я еду в Берлин с надеждой, что великий труд войны мы завершим достойно… А в остальном, как говорится, всех благ…

Когда машина возвращалась в Лондон, не без труда отыскивая в первозданной тьме бора дорогу, Бекетов спрашивал себя об одном: так ли важно было Черчиллю сказать ему, Сергею Петровичу, то, что он сказал? И должен был себе ответить: очевидно, важно, очень важно…

 

75

Бекетов, продолжал наносить прощальные визиты англичанам, с которыми свела его дружба в эти четыре долгих года, и был поражен, как велик и, пожалуй, многообразен круг этих людей. Правда, степень родства, так сказать, была тут разной: одних Сергей Петрович знал коротко, с другими соединили его поездки по стране, третьи были деятельными активистами общества дружбы и бывали на приемах в посольстве. Однако и первые, и вторые, и третьи представляли ту добрую силу, которая все эти годы была опорой наших культурных контактов, много сделала и еще больше могла сделать. Поэтому так важно было объять весь круг людей, каждого повидать, каждому засвидетельствовать свое уважение. Тут был и видный прозаик, с некоторого времени поместившийся в знаменитом доме у Пиккадилли и таким образом как бы причисленный к лику отечественной словесности — в доме живали Байрон и Диккенс. И престарелый профессор вокала, давший Англии в последнее тридцатилетие всех ее выдающихся певцов, — мрачно-монументальная квартира профессора, выклеенная фотографиями знаменитостей, на которых они оставили свои автографы, напоминала мемориал. И известный ирландец-парламентарий, представляющий в Вестминстере горняцкую Ирландию. И эдинбургский филолог, знаток поэзии Бернса, знаменитый тем, что только ему были ведомы потаенные тропы, которыми в свое время прошел великий шотландец. И поэт, заточивший себя в деревенской глуши и окруживший себя выводком чад и единственной в своем роде коллекцией римской керамики, которую он раскопал в окрестных горах. И хранитель библиотеки английской революционной книги в лондонском «Маркс-хауз», «Доме Маркса», сам видный революционер, сын видного революционера… Даже интересно, каким своеобычным маршрутом повела Сергея Петровича эта традиция прощального визита, какую прелюбопытную картину она воссоздала, как разнообразен был круг людей, которых вновь Сергей Петрович увидел, с какой живостью перед мысленным взором Бекетова вдруг встали все эти годы, прожитые на Британских островах.

В ряду этих визитов разумелось посещение Коллинза, но он третью неделю находился в брайтонской клинике, при этом с диагнозом, который исключал встречу. Ученый решился на операцию, начался отсчет предоперационных дней. Бекетов отправил доброе послание, в котором, как мог, поблагодарил старого друга за труд, за доброе участие в делах, за верное служение идее дружбы. И вот тогда раздался звонок и ординатор клиники, человек, как могло показаться, возраста наипочтенного, попросил от имени Коллинза приехать, однако предупредил, что Сергей Петрович должен быть один, при этом время встречи не может превышать четверти часа.

Сергей Петрович поехал. Последний раз он видел Коллинза с месяц назад, едва ли не через неделю после победы. У него был вид хронического почечника: одутловато-желтое лицо, набрякшие веки, заметно лиловые. С откровенностью, пожалуй для него не очень характерной, Коллинз сказал, что чувствует себя худо и не исключено, что ляжет под нож. Он посетовал, что ему все труднее совладать с его президентскими обязанностями в обществе и теперь, когда победа завоевана, не такой уж грех подумать и об отставке. В его реплике прямой вопрос отсутствовал, но он, этот вопрос, конечно же предполагался. Сергей Петрович искренне считал, что отставка, имей она место сегодня, будет понята превратно, и сказал об этом англичанину. Ну, разумеется, это суверенное дело английской стороны и самого Коллинза, но если англичанин хочет знать мнение Бекетова, то Сергею Петровичу оно представляется именно таким… Англичанин не скрыл своей печали, но спорить не стал, видно, в глубине души он согласился с русским. В самом деле, война кончилась, но страсти все еще кипели так, будто бы она продолжалась, конечно же, время отставки не наступило. Оно не наступило даже для Коллинза, чью активность болезнь заметно парализовала. Именно это Коллинза и мучило. Человек завидной прямоты, чуждый всему показному, он не мог допустить, чтобы его участие в делах было всего лишь символическим. А как трансформировалось его лечение сегодня, за пять минут до операции?

Клиника выглядела ботаническим садом с пышной, едва ли не тропической растительностью и белокаменным особняком в центре, который казался тем белоснежнее, что был окружен зеленью, набравшей силу в эту дождливую весну и казавшейся сейчас темной. Апартаменты Коллинза, а это были именно апартаменты, состоящие из трех комнат, выходили на поляну с огромной, вознесшейся над особняком туей, которая была так стара и изрядно побита временем, что утратила форму правильной пирамиды, но по-прежнему выглядела достаточно величавой.

— Вы не встретили моего эскулапа с красной бородой? — поинтересовался Коллинз, стараясь укрыть одеялом обнаженную грудь, по-стариковски худую, поросшую крупными серыми волосами. — Мудрая муха, этот мой профессор Крэг! — произнес он, осторожно тронув кончиком языка сухие, заметно запекшиеся губы, — видно, до того, как заговорить с Сергеем Петровичем, он молчал достаточно, и губы запеклись. — Поразил меня первой же фразой: «Жалуетесь на левую почку?» — «А вам кто сказал?» — «Ваш левый глаз…» — Левый глаз Коллинза, действительно припухший, понимающе мигнул, восприняв печаль и кротость улыбки. — Значит, едете? Меня оставляете, а сами едете? — вопросил он, и его голова нетерпеливо дернулась, а вместе с нею и «думка», одетая в снежно-шелковую наволочку, как можно было догадаться, нехитрое создание заботливых рук миссис Коллинз. — Значит… меня под нож жестоким эскулапам, а сами в объятия русской сосны и березы, так?

— А я не теряю надежды встретиться с вами и под русской сосной и березой, профессор… — произнес Сергей Петрович и ощутил остро: прежде чем успокоить Коллинза, ему, Бекетову, надо еще победить собственную печаль.

— А куда мы денем пулю дум-дум?

— Это какую же пулю, профессор?

Коллинз и улыбаться перестал, по всему, разговор ненароком уперся в самое больное.

— Этот эскулап Крэг сказал, что в моей левой почке сидит камень с пулю дум-дум, вот такой… — он освободил из-под одеяла худые руки и, выдвинув мизинец, сжал его пальцами другой руки, оставив свободной добрую половину мизинца. — Куда денем дум-дум?

Нет, он не напрашивался на сострадание, но как бы бравировал тем, что способен безбоязненно говорить о своей болезни.

— А если кроме шуток, то главное, чтобы выдержало сердце… — произнес он твердо. — Сердце-то у меня отнюдь не образцовое… — Он поспешно спрятал руки под одеяло, стеснялся их нагой некрасивости. — К тому же семьдесят один — это семьдесят один… — Он на миг задумался, казалось, что впервые проник в смысл того, что сказал. — К бесу все печальное, к бесу! — вдруг оживился он, и его худые руки под одеялом пришли в движение. — Что вы думаете о мирной конференции? Не парадоксально ли, что с победой она не приблизилась, а отдалилась?.. Вот вопрос: мы идем к мирной конференции или уходим от нее?

— Должны идти к ней, мистер Коллинз, — осторожно откликнулся Бекетов.

— Должны!.. — съязвил Коллинз, съязвил не таясь. — Значит, должны?.. — вопросил он. — У нас должна быть ясность… Понимаете, ясность. Иначе нам трудно говорить с людьми, которые к нам тянутся, нам верят… Согласны?

— Разумеется, господин Коллинз, но многое зависит не от нас…

Его руки лежали сейчас поверх одеяла, безобразно худые стариковские руки, давно не видавшие солнца, с темными наростами мозолей на локтях; человек, которому эти руки принадлежали, вдруг перестал стыдиться их.

— Меня тяготит моя немочь! — вдруг вырвалось у него. — Ну какой я президент в моем беспомощном состоянии, с пулей дум-дум в почке?

Бекетов смотрел на желтое исхудавшее лицо Коллинза со столь явными следами боли, и ему вдруг подумалось, что в нем, в этом лице, появились черты, вызывающие жалость. Казалось, это было так чуждо Коллинзу, человеку строптиво-ироничному и жизнедеятельному, что сознание наотрез отказывалось сообщить это англичанину, в то время как глаза точно свидетельствовали это.

— Но ваш недуг не вечен, господин Коллинз…

— Слабое утешение.

Коллинз оперся на руки и, подтянувшись, поднял маленькую подушку выше, закрыл глаза, губы его утолстились, стали твердыми, в них, в этих губах, были сейчас и энергия, и упорство, и воля — сумей он победить болезнь, у него хватит сил физических и, пожалуй, душевных сдвинуть горы.

— Думал об отставке и, признаться, хотел попросить у вас совета, а сейчас решил: время не настало. Как вы, не настало?

— Смею думать, нет…

Сергей Петрович встал. Пятнадцать минут, которые были ему отпущены строгими врачами, вышли. Что бы ни сулило будущее, но навсегда оставались позади эти четыре года, а с ними и человек, который был все эти годы с Сергеем Петровичем.

— Спасибо вам, профессор, за все доброе… — Сергей Петрович дотянулся до худых рук профессора и, сдавив их, только сейчас почувствовал, как они слабы. Не так уж сентиментален Бекетов, а остро ощутил, как оборвалось дыхание. — За все доброе…

— И вам спасибо…

— Не вздумайте уехать, не побывав в Эйот Сэн-Лоренс! — крикнул Коллинз Бекетову вслед. — Старик вам вовек этого не простит…

— Да, да… Сэн-Лоренс, — отозвался Сергей Петрович, но произнес это, уже переступив порог.

 

76

Наблюдательный лондонец, даже не очень посвященный в смысл приближающихся событий, должен был насторожиться: Ланкастер-хауз, резиденция Европейской комиссии, пребывавший весь май и добрую половину июня в состоянии погасшего вулкана, вдруг явил признаки пробуждения. Да и посольства союзников — советское, американское, французское, — которые только недавно обрели режим мирного времени, возвратились к военному расписанию. С тех пор как было отменено затемнение, это можно было увидеть воочию — с каждым разом полуночные вахты все удлинялись, при этом и у послов.

В десятом часу вечера к Тарасову явился британский представитель в Европейской комиссии сэр Вильям Стрэнг. Сухопарый, заметно длиннорукий и длинноносый, в крупных очках, дужки которых были тщательно заправлены за крупные уши, сэр Вильям Стрэнг бесшумно ступал по посольству, произнося по-русски:

— Здравствуйте, господа, здравствуйте… — Он улыбался, безбоязненно показывая желтые зубы, и добавлял: — Хоть поздний гость, да званый, — с русскими он не позволял себе говорить по-английски. Справедливости ради следует сказать, что для англичанина он хорошо говорил по-русски — дали знать годы работы на Софийской набережной в Москве, чтение русских книг; по слухам, еще с далеких московских времен сэр Вильям Стрэнг собирал русскую библиотеку и преуспел в этом.

Едва черная ладья автомобиля Стрэнга отчалила от посольского подъезда, подкатил тяжелый лимузин французского посла Ренэ Массигли. Посол терпеливо ждал, восседая на упругих подушках заднего сиденья, пока смуглолицый водитель-гасконец, не уступающий послу в важности и сознании чувства собственного достоинства, обогнет машину и откроет дверцу. Посол расстался с лимузином не без раздумий, больше того, с болью душевной, точно сознавая: чем дальше он уходит от автомобиля, тем меньше он становится послом.

Массигли появился в Европейской комиссии осенью сорок четвертого и семь месяцев, прошедшие с тех пор, был занят единственным — новой редакцией документов, принятых до него. Посла можно было понять и тогда, когда, настаивая на этой новой редакции, он вдруг сбивался на тираду о миссии Франции в современном мире, при этом начинал говорить об этом столь патетично, как на деловых совещаниях не говорят, — достоинство родины посла в этой войне попиралось многократно, при этом и врагами, что естественно, и некоторыми из тех, кто звался друзьями, и некая возвышенность речи посла тут была если не оправданна, то понятна. Непонятным было другое, каким образом верноподданность Массигли совмещалась со всеприятием — в последние десять лет месье Массигли представлял в Лондоне Даладье, Петена и де Голля…

К десяти вечера от подъезда посольства уходит последняя машина, но свет в окнах не гаснет — Тарасов вызвал стенографистку.

— Сергей Петрович, посол просит вас… — значит, дежурные тридцать минут, в течение которых стенограмма расшифровывается, будут отданы Бекетову. С тех пор как Тарасов сообщил Сергею Петровичу о его новом назначении, интенсивность контактов с советником не уменьшилась. Даже наоборот, у посла точно возник дополнительный стимул к общению. Однако какой вопрос посол приберег к их полуночному разговору? На горизонте возникла перспектива конференции трех, и все мысли обращены к конференции? Завтра очередное заседание Европейской комиссии, которой в очередной раз предстоит собраться у своеобразного макета конференции и как бы проиграть некоторые проблемы. Значит, предстоящая конференция? Вечерний визит Стрэнга и Массигли к послу не столько опровергает это предположение, сколько его подтверждает.

Казалось, единственное, что роднит тебя на чужбине с отчей землей, это небо — при желании в нем можно отыскать краски и псковского многозвездья. Если и был мост зримый, который переносил тебя на просторы российского запада, то это небо. Вот и сейчас, стоя у окна, он даже прищурился, как в детстве, ожидая, что звезды стрельнут лучиками. Никуда не денешься, вспомнил родное Закрапивенье, походы по холодным лугам, заветное ночное, чуткий жар медленно загасающих углей в предрассветье, и сон у костра, и запах просыхающей посконины, в которую были одеты деревенские ребятишки, — помнится, пар валил от нее валом.

— Мне сказали, что вы были у Коллинза? — вопросил посол и взглядом, заметно сумрачным, указал на свободное кресло подле письменного стола. — Как его труд о вирусах… на исходе? — Видно, Тарасов пришел в посольство с приема, официального, его темный костюм и строгий галстук в косую полоску прямо на это указывали. — Допускаю, что это важно для науки… Допускаю! Но вот так, едва ли не на смертном одре, вдруг внушить себе, что без этой работы вся его жизнь ничего не значит, да разумно ли это, Сергей Петрович? И помогает ли это победить недуг, а? Скорее наоборот!..

— Да, скорее наоборот… — согласился Бекетов печально. — Но говорить об этом с ним бесполезно, он понимает все сам, при этом лучше нас…

— Вы полагаете, лучше?

— Убежден. Он все взвесил.

Из открытого окна донесся звук самолета, через какое-то время темный квадрат окна прочертила по правильной горизонтали прерывистая черточка идущей на большой высоте машины.

— Вы помните, прошлогоднюю ночь перед десантом, гул самолетов, от которого, казалось, вибрировали дома, светлую мглу июньского неба и сотни машин над Лондоном… все небо было в самолетах!.. — Тарасов улыбнулся, доверившись потоку воспоминаний. — Надо отдать должное англичанам, в самый канун высадки они сделали жест, признаться, для меня неожиданный: вдруг пригласили меня в класс военных игр министерства обороны и разыграли операции на европейском берегу… Жаль Коллинза! — Тарасов подошел к окну, медленно задернул шторы, так спокойнее. — Не дай бог, что-нибудь произойдет, найдется ли преемник, который будет так авторитетен, так нравственно безупречен?.. Он не отважился заговорить об этом?

— Отважился, разумеется, но я остановил его.

Тарасов отошел от окна, он шагал в сумеречной тишине кабинета, шагал бесшумно, и угадывалось, как напряжена его мысль.

— Он и со мной заговаривал, но я высмеял его, — бросил Тарасов, не останавливаясь. — «В наши годы мистер Шоу, например, только-только взобрался на Олимп…» Но он горько усмехнулся: «Ваш Павлов сказал, что каждому человеку природа дала свой патронташ. Если говорить обо мне, то мой патронташ опустошен во времена незапамятные, а мистер Шоу постреливает». — Тарасов вернулся к столу. — Преемник Коллинза? Хотелось бы, чтобы он был именно преемником и унаследовал не только профессиональный авторитет нашего президента, но и его нравственность… — Сейчас ровный свет освещал лицо Тарасова с едва заметной выпуклостью кровеносного сосудика над левой бровью. Бекетову казалось, что эта подробность в лице Тарасова многое объясняет: и благородное спокойствие, и строгую естественность, и значительность, которую Сергей Петрович рассмотрел в лице посла. — Вечером у меня был Стрэнг, а час назад отбыл Массигли… — продолжил Тарасов, выдержав паузу, которая, точно твердая черта, отделила произнесенное до сих пор от того, что намеревался посол сказать сейчас. — Вы помните, Сергей Петрович, эту коллизию, острую… с пленными немцами?

Бекетов, разумеется, помнил, коллизия была действительно острой. Когда перспектива поражения германской армии стала вопросом, если не недель, то месяцев, союзники должны были решить оперативную задачу: что делать с личным составом армии врага. Было высказано мнение: армия объявляется плененной, а солдаты и офицеры пленными. Советская сторона не видела в этом ничего чрезвычайного, но союзники восстали, явив не только непримиримость, но и норов. Больше того, нечто такое, что похоже на войну нервов. В соответствии со своеобразной конституцией, которая регламентировала деятельность Европейской комиссии, тайна наистрожайшая должна была охранять заседания комиссии. Однако время от времени тайна нарушалась. Она нарушалась с очевидной целью: дать возможность прессе вмешаться в деятельность комиссии и прямо на эту деятельность воздействовать. Так получилось и в этот раз. «Обсервер» вышел с аншлагом: «Советский посол Тарасов предлагает объявить остатки немецкой армии военнопленными». Очень хотелось думать, что к этому факту огорчительному английская дипломатия не имеет отношения, но поступок был похож на англичан и за время войны в том или ином виде повторялся. В тот раз была найдена формула, которая дала возможность развязать узел. Смысл ее: главнокомандующий, будь он русский, американец, англичанин или француз, сам решит, объявлять ли пленного пленным или отпустить его на все четыре стороны. Иначе говоря, формула была найдена, но ценой потерь немалых. Формально гриф «Секретно» и теперь как бы охранял заседания комиссии, но всего лишь формально… Поэтому, когда тот же сэр Вильям Стрэнг говорил Тарасову: «Я бы хотел сообщить вам, коллега, конфиденциально…», русский понимал, что эту сильную фразу не следует принимать на веру. Иначе говоря, торжествовала истина старая: английская дипломатия, самая респектабельная по своим генеалогическим корням, компрометировалась с головы до пят в силу того авантюризма, который ей был свойствен. Уместно заметить, черчиллевская дипломатия восприняла этот авантюризм, и, пожалуй, развила в силу обстоятельств, свойственных кадрам этой дипломатии, которые формировались в немалой степени по образу и подобию человека, владеющего ее сердцами и помыслами, — речь идет о Черчилле.

— Вы припомнили случай с пленными немцами? — повторил свой вопрос Тарасов. — И вам пришла, конечно, на память… нелояльность «Обсервер»? — деликатный Тарасов не решился на более резкую формулу. — Однако нормам тона нам у них не учиться, каждый ведет себя как может… Важно другое: в этом факте сказалась позиция тех, кто сел с нами за стол переговоров по проблемам главным…

— Немцы? Их судьба?

— Даже больше: немецкая государственность, кадры ее, военные, естественно… и, пожалуй, дипломатические… Вот вопрос, которого я хотел коснуться: в этом нашем новом документе есть раздел, посвященный дипломатии… Именно об этом сегодня у меня шла речь со Стрэнгом… Хочу знать ваше мнение об этом параграфе документа… Кстати, как далеко тут идет международное право? И есть ли прецеденты? Нет, нет, не только версальский прецедент, но, разумеется, и версальский…

Он взял со стола мягкую папку и, выщипнув из настольного блокнота квадрат бумаги, начертал крупными, не столько письменными, сколько печатными литерами: «Дополнительные требования к Германии. Раздел III. Возвратить к понедельнику» — и прикрепил квадратик к папке.

Бекетов принял папку, приоткрыл. Да, драгоценная страничка документа была в папке.

— Хочу знать ваше мнение именно об этом параграфе.

Характерно, что дипломатическая грань германской проблемы до сих пор не была исследована коллегами Тарасова по Ланкастер-хауз. По крайней мере, как заметил Бекетов, только в новом документе, над которым сегодня трудился синклит мудрецов в Ланкастер-хауз, эта проблема была рассмотрена со вниманием, которого она заслуживает. Обстоятельный Бекетов не любил чтения по диагонали, полагая, что такое чтение — напрасная трата времени, но сейчас было искушение пробежать документ хотя бы по диагонали.

— Как я понимаю, начинается великое переселение дипломатов, — произнес Бекетов, не отрывая глаз от странички. — Германские посольства и миссии за рубежом закрываются, дипломаты отзываются на родину? Что ни говорите, история повторяется — ситуация восемнадцатого года…

— С той только разницей, что в восемнадцатом мы не имели возможности диктовать своих условий Германии, сейчас имеем… — Тарасов пододвинул блокнот и с неторопливой обстоятельностью заполнил его своим крупным почерком. Как ни напряженна была его работа, он имел обыкновение на минуту оторваться и внести в блокнот мысль, которую считал стоящей. — Кстати, есть резон заметить и это: сейчас мы имеем возможность диктовать…

— Наверно, не простой труд — принять германское имущество за рубежом, в том числе посольское… — Бекетов все еще не отрывал глаз от документа, который вручил ему Тарасов. — Как ни многообразно имущество, есть некое однообразие в характере операций: расход, приход… Иное дело железные комнаты договорного отдела МИДа, соглашения и конвенции, которые накапливались здесь десятилетиями…

Бекетов сказал «железные комнаты», а сам подумал: так это же лес темный. Наверно, проще всего поступить с этим как с германской недвижимостью: списать по акту и завести новый реестр. Но то, что очень просто, не всегда верно. В мире текстов, которые хранят сейфы министерства, есть такие, которые следует аннулировать, но есть и такие, которые, наоборот, необходимо ввести в силу или продлить.

— Тут нужен опыт ума исследовательского, — сказал Бекетов и, посмотрев на Тарасова, приметил, как весело лукавая улыбка тронула его губы.

— Именно, — подхватил Тарасов, как могло показаться, с воодушевлением. — Однако вот вам два дня до понедельника… — заключил он неожиданно и, встав, пошел в комнату секретариата. — Как моя стенограмма?

— В понедельник Ланкастер-хауз? — спросил Бекетов, когда посол вернулся к столу со стопкой машинописных страничек.

— Да, и я хотел бы, чтобы вы были со мной… — произнес Тарасов со значительной неторопливостью: можно было подумать, что смысл вечерней встречи с Бекетовым, как ее задумал Тарасов, был именно в этом его намерении — Ланкастер-хауз.

Если своеобразный генштаб, руководящий военными усилиями союзников, представить в виде здания, то у него должно быть три этажа. Первый этаж — лондонский совет послов, происходивший в Ланкастер-хауз, в который имел честь входить и Тарасов. Второй — совет министров, сопутствующий встрече трех, а иногда собиравшийся независимо от нее. Третий этаж — собственно совет трех, собиравшийся за время войны уже дважды: Тегеран и Ялта. Не очень благозвучное ЕКК, что значит Европейская консультативная комиссия, в британской столице предпочитали называть привычным для уха лондонца Ланкастер-хауз. Массивный особняк, носящий имя Ланкастер-хауз, выражал довольство и даже самодовольство викторианской эпохи и был, в сущности, особняком казенным, многие из дипломатических действ и зрелищ в британской столице происходили здесь. Особняк не был и не мог быть синонимом постоянства — на разных этапах Ланкастер-хауз отождествлялся с событиями разными. Было время, когда в Ланкастер-хауз собирались европейские коллеги Сити, и тогда лондонцы, значительно воздев большой палец, произносили: «Хорошо, как в Ланкастер-хауз». Но в годы войны в знаменитом особняке собрались эмигрантские правительства, в частности польское и чехословацкое, и тогда знаменитая фраза приобрела иной смысл: «Темно, как в Ланкастер-хауз». С тех пор как знаменитый особняк стал резиденцией ЕКК, Ланкастер-хауз приобрел значение своеобразной обсерватории, замеряющей показатели европейской политической погоды. «Однако что скажет на завтра Ланкастер-хауз?»

Двумя днями позже Тарасов отправился в Ланкастер-хауз.

Очевидно, кворум собирался в Ланкастер-хауз не столь редко, но каждый раз, когда порядок дня был особенно ответствен.

Бекетов поехал.

Бледно-сиреневый зал, украшенный золоченым деревом, был подготовлен к заседанию. Вещи точно встали по команде «смирно», чтобы принять людей: кресла, обитые цветным шелком, папки в тисненой коже, отмечающие места, где надлежит пребывать делегатам, цветные графины, наполненные с такой щедростью, точно организаторы действа единственно опасались, чтобы у делегатов не пересохло горло, и, конечно, дежурная колодка посреди стола с флажками четырех держав.

Делегаты являлись с правильными интервалами.

Устало улыбаясь, вошел Вайнант и занял свое место у окна. Несмотря на облачный день, свет был полуденным, ярким, высветлив четкий профиль американца. Вайнант щурился, и его обращенные к свету глаза, как можно было рассмотреть, серо-зеленые, в густых ресницах, пожалуй, необычные для его возраста, были строги и внимательны.

Явился сэр Вильям Стрэнг. Его портфель, тщательно линованный грубым тиснением, был туго набит. Видно, англичанин забыл переложить портфель из одной руки в другую, и нелегкая ноша заметно оттянула плечо и исказила лицо гримасой усталости. Он упер глаза в американца и улыбнулся, попытался улыбнуться, но это было уже сверх его сил — улыбка не сняла усталости.

Не вошел, а вкатил свою округлую особу Ренэ Массигли и, еще издали приметив кресло, нацелился, набрал скорость и не попал в кресло. Пришлось катить обратно и вновь брать на мушку кресло, обитое цветным шелком. Он это сделал изящно весьма и, поместившись в кресле, извлек платок и, не без удовольствия сминая его в мягкой пригоршне, промокнул глаза и раскланялся — только сейчас он увидел сидящих за столом.

— Итак, господа, в преддверии событий, которые нас ожидают, нам предстоит обсудить текст соглашения о дополнительных требованиях… — произнес Тарасов многократно повторявшуюся здесь фразу — ее строй, как, очевидно, и интонация были нерушимы…

Тарасов говорил, как обычно, негромким голосом и в такой мере ровным, что, казалось, надо было чуть-чуть усилить голос в своем сознании, чтобы явились напряжение и страсть. Быть может, речь Тарасова точно определяла его характер. Наверно, Тарасов был в чем-то и неудержимо горяч, и нетерпелив, и суров, и бесшабашно весел, и даже раздражителен, но это не выплескивалось наружу. Видно, природа наделила Тарасова могучим фильтром, который обладал способностью пропустить через себя стихию настроений, явив людям далеко не все, что владеет человеком. Как ни совершенен был этот инструмент, данный природой человеку, сам процесс этот стоил сил немалых. Чтобы гнев переплавить в печальное внимание, надо было сжечь пуд крови. У Тарасова и это получалось не очень явно — в характере человека, возможно, было нечто общее с характером реки на его отчей земле псковской: река была нерушимо спокойной и устойчиво полноводной во все времена года. Это качество редко кому противопоказано, тем более оно не противостоит человеку, который определен к штурвалу многопалубного посольского корабля. Одним словом, как установил Сергей Петрович, не очень улыбчивая натура Тарасова таила в себе нечто такое, что располагало к ней людей.

Сэр Вильям Стрэнг оглянулся и, убедившись, что британская делегация на месте и, таким образом, тыл почтенного делегата бронирован, взял слово.

— Я благодарен уважаемому собранию, что оно со вниманием отнеслось к проектам, предложенным делегацией Великобритании, в частности, к проекту о зонах оккупации… — произнес Стрэнг фразу, которая имела косвенное отношение к обсуждаемому вопросу, однако возникала в устах англичанина с железной необоримостью — справедливости ради надо сказать, что авторами проекта о зонах оккупации действительно были дипломаты его величества. — Не скрою, что мою делегацию беспокоит сложность проблем, которыми мы себя обременим, реализуя параграф третий, я имею в виду внешние дела рейха…

Тарасов и Бекетов вернулись из Ланкастер-хауз за полдень.

— Я хотел, чтобы вы услышали все это из уст Стрэнга, — сказал Тарасов, когда они поднялись в посольство. — Не исключено, что на конференции в Берлине вас не минет именно эта чаша…

Тарасов ушел, а Сергей Петрович еще пытался осмыслить сказанное послом, только теперь ему открылся смысл вечернего разговора с Тарасовым и их поездки в Ланкастер-хауз. Значит, перспектива новой конференции трех была реальна, настолько реальна, что в общей панораме дел обозначилось и скромное амплуа Бекетова. И еще подумал Бекетов: очевидно, поезд конференции набрал скорость заметную, набрал скорость сам и сообщил ее всем, кого конференция призвала. До сих пор Сергею Петровичу казалось, что он далеко не истратил резерва времени, отпущенного ему на сборы, сейчас он думал иначе — времени было в обрез.

По давней привычке, давней и трижды проверенной он достал записную книжку и вписал в нее перечень дел, без завершения которых он не мог покинуть британской столицы.

Первая строка была не пространной, но она была первой — Шоу.

Он ехал и думал: наверно, для великого старца это прощание с безвестным русским не столь уж важно, но для Сергея Петровича в этом смысл немалый — для его самочувствия, для понимания нелегкой миссии в этой стране, для его представления о вещах простых и насущных, которые сопутствовали его взгляду на призвание и долг. В конце концов, не имеет значения, как сложится эта встреча, как образуется этот последний диалог со старым ирландцем, многократ важнее пожать руку человеку, которого ты высоко чтишь, а заодно сказать слово, которое бы определяло его и твою верность…

Сергей Петрович прибыл в Эйот Сэн-Лоренс в тот предвечерний час, когда Шоу, завершив нехитрую стариковскую трапезу и отдохнув, был занят дежурной работой по двору: разводил костер, чтобы сжечь в нем прошлогоднюю солому, которую вымел из сарая дворник. Солома была сыроватой, но огонь взялся. Высокое пламя в сизо-черных космах дыма взметнулось едва ли не в рост Шоу. Оно, это пламя, свивалось и сыпало искрами, вздуваемое ветром. Взяв метлу под мышку, Хикс не без тревоги наблюдал за костром.

— Гоу аут! Прочь! — кричал Хикс. Но Шоу не шел, его держало здесь не только озорство, но и желание, так можно было подумать, в этот прохладный вечер побыть у тепла.

Он был предупрежден и ждал Сергея Петровича, поглядывая на ворота, поэтому процесс узнавания, непростой теперь для Шоу был облегчен. Ну, вот и рука Шоу, только не прохладная, как предполагал Бекетов, а заметно горячая, разогретая стихией огня, которая достигла силы немалой.

— Вспомнил сейчас, — произнес хозяин и медленно поднял ладонь, в сумерках раннего вечера ярко-розовую. — В тот раз, когда я был в Москве, Луначарский сказал мне: «Мистер Шоу, для нас непостижима способность англичан мерить долгие мили земли… путешествовать». А я сказал ему: «У нас океан воды, а у вас океан суши. Только наш океан не наш, а ваш океан — ваш. Как ни долги ваши мили, вы все дома». — Он взглянул на свою розовую ладонь над головой, нехотя опустил. — Вы, русские, великие домоседы — никто так не переживает расставание с домом, как вы. Вот и вас потянуло домой…

Костер померк, и рука Шоу, которую он протянул Бекетову, стала прохладной. Когда Сергей Петрович обернулся последний раз, костер продолжал меркнуть и согбенную фигуру хозяина, только что бывшую в красных отблесках огня, точно обволок пепел лиловатый. Нет, это непостижимо: ехал бог знает откуда только для того, чтобы пожать руку старца и повернуть обратно? Да не внушил ли себе Сергей Петрович нечто такое, что было лишено смысла? Надо ли было это делать? Надо. И это почувствовал Сергей Петрович. Было удовлетворение, больше того радость. Точно долго таил в себе доброе слово, которое давно должен был сказать человеку и только сейчас сказал…

 

77

Кузнецкий мост явил в это лето свою прежнюю прелесть и красоту — будто окна не были задраены, будто витрины не охранялись мешками с песком, будто навалы снега в точном соответствии с направлением ветра не возникали то на одной стороне улицы, то на другой. Новые краски Кузнецкому сообщили июль и август. Всесильная мода, естественно, отстала на четыре военных лета, но зато открылась редкая возможность увидеть наряды предвоенных годов: платья из крепдешина, многоцветные, приталенные и расклешенные, труакары из полушерстяной ткани, сиреневой, кремовой, серо-голубой, узкие из полотняного купона, сурового и белого, украшенные вышивкой, как орнаментом, платья; платья из пестрых ситцев с оборками, а вместе с этим кофты ручной вязки уже военной поры, часто из крашеной и перекрашенной шерсти, — плод долгих подвальных ночей, когда прожекторы кромсали московское небо и стелющийся огонь пожаров освещал то одну окраину, то другую…

А на площади перед наркоминдельским домом, точно воробьи, пригретые солнцем, стайки старшеклассниц, девочки, слетевшиеся на старомосковскую площадь из столичных пригородов — Кунцева, Бескудникова, Нагатина, Люблина, девочки, увлекшиеся не столько многотрудной стенографией, сколько мечтой об экзотической Скандинавии и многоцветном Средиземноморье, как, впрочем, и о счастливом замужестве, когда в образе прекрасного принца явился бы если не златоволосый атташе, то среброкудрый первый секретарь. Чем черт не шутит, легенды о судьбах таких же девочек из арбатских кривотупиков, многослойных гор Соколиных и знатного Замоскворечья обладали силой бронебойной. Так или иначе, а девочки, слетевшиеся на наркоминдельскую площадь, видели себя павами на лукавых каблучках, принимающими на посольских раутах по праву хозяек американских сенаторов и британских парламентариев… Дай бог, чтобы сбылись их самые светлые мечты, в конце концов никто не имел на это права больше их. А сейчас стайка старшеклассниц, точно гонимая ветром, возникала то в одном конце площади, то в другом, и их смех был очень нужен этой площади, столько лет закованной в броню камня и тишины…

По пути на Дальний Восток Яков остановился в Москве, и Бардин решил собрать в Ясенцах друзей. Сам он уехал туда накануне и просил Тамбиева нагрянуть на бекетовскую Остоженку и захватить Сергея Петровича. План удался, и Тамбиев, испытывая великое чувство удовлетворения, мчал старого бардинского друга в Ясенцы. Если быть точным, то Бекетов не очень-то противился похищению, он дал себя умыкнуть. У Бекетова, который с некоторого времени стал преемником Грошева на посту заведующего отделом печати, был свой план. Грошев был отозван в распоряжение наркома — наконец реализовано его знание Китая, современности и старины, в частности древнекитайской философии, тут грошевский авторитет был непререкаем. По слухам, все более настойчивым, состоялось его назначение послом в Чунцин. Бекетов рассчитывал на разговор, столь же откровенный, сколь и для нового положения Сергея Петровича насущный.

— Ходят слухи, что победа явилась для корреспондентов сигналом к отъезду, — заметил Бекетов — ему доставляло удовольствие начать разговор издалека. — Верны эти слухи?

— Верны отчасти, — отозвался Тамбиев, он не хотел, чтобы его ответ прозвучал слишком категорично. — Те из корреспондентов, которые давно собирались уехать, теперь наконец собрались…

Бекетов, казалось, был заинтересован в более определенном ответе, чем тот, к которому прибегнул Тамбиев.

— А это хорошо?

— Да как сказать? Не хорошо и, пожалуй, не очень плохо, нее это должно было произойти…

— А по-моему, плохо.

— Почему, Сергей Петрович?

— Не мне же тебе говорить, Николай, что страда военная — вещь и тяжкая для человека, и трижды дорогая. Одним словом, то, что сотворили с их душами эти годы, ничто не способно сотворить. Если суждено им приблизиться к нам, так это произошло теперь…

— Заманчиво сберечь их?

Кажется, разговор достиг желанной отметины.

— Готов согласиться, заманчиво… Именно тех, кто был в эти годы здесь и видел войну.

Город остался позади, глянуло поле, все еще ярко-зеленое. Бекетов открыл автомобильное окно, пахнуло мокрой травой, захотелось поглубже вздохнуть, всей грудью чувствуя холодную упругость воздуха.

— Худо-бедно, а война была источником новостей… А как без войны?

— В самом деле, как без войны?

Бекетову нельзя было отказать в правоте: с бедовой корреспондентской братией без войны, пожалуй, будет не легче, а труднее. Если не на фронт, то куда должен направить стопы хлопотливый корреспондентский караван? И в какой мере нынешние новости увлекут корреспондентов? И покажется ли им это так же значительно, как на войне? И какие это будут новости? И дадут ли они материал для раздумий? И в какой мере они заинтересуют зарубежную прессу, в частности западную? И способны ли мы совладать с этой многосложностью наших обязанностей? И достанет ли тут нашего опыта, интеллекта, умения, такта — в таком деле такт не последнее дело. Нельзя сказать, что все совершенное во время войны было проще, но у нового и новое качество, способны мы его постичь и его осилить? Бекетов — человек начинающий в корреспондентских делах, но его, так можно было подумать, озадачили немало его обязанности. Если не упрощать их, не приспосабливать к немудреной болванке, не обеднять их сути, хватит Бекетова? Наверно, в этом Сергей Петрович видел смысл разговора, который он вызвал по дороге к бардинским пенатам.

Ясенцы их встретили цветением сирени. Она встала над бардинским домом серо-голубыми и лилово-красными уступами. Окна были распахнуты, и дыхание сада, казалось, затопило и дом.

С хлопотливой деловитостью, чуть нарочитой, Бардин помогал Ольге накрывать стол, в то время как Яков в Иоанновой спаленке единоборствовал с отцом — их спор был обращен к первой войне и сошелся на Версале.

Тамбиев, как это имело место прежде, был взят Ольгой в помощники вместо Егора Ивановича, а Бардин и Бекетов переступили порог Иоанновой опочивальни.

— Вот вы нам и нужны, Сергей Петрович, — произнес Яков, сжимая бекетовский локоть. — Я говорю, что этот Тардье — прохиндей порядочный, и Версаль, как он описал в своей книге, тоже попахивает этой самой… прохиндеевщиной. А как вы, Сергей Петрович?

Пока нерасторопный Бекетов погружался в раздумье, более чем расторопный Иоанн успел сказать свое слово.

— Но вот вопрос, Сергей Петрович: Ленин-то вон как знал Тардье, а увидел в нем не только худое. Его отзыв лестен: «Автор — Тардье — дипломат сам, знаток!»

— Но это же о другой книге Тардье! — почти восторжествовал Яков — заманчиво было поймать Иоанна за полы.

— А я говорю не о книге, а об авторе. Ленин сказал: знаток!

Яков улыбался, глядя на Бекетова, он тонне просил у него прощения. Необходимости в ответе Бекетова, пожалуй, уже не было: Иоанн все уже решил за Сергея Петровича.

— Клемансо, как, впрочем, и Тардье, полагал, что левый берег Рейна должен отойти к Франции, Вильсон и Ллойд Джордж возражали. Вы поняли, Тардье полагал… — произнес Иоанн и указал на ночной столик — книга француза в заметно голубом переплете была, разумеется, на этом столике, не иначе. Иоанн основательно проштудировал ее за последние дни. — Теперь мысленно перебросьте мост от первой войны ко второй, к тридцать девятому году, когда немцы атаковали Францию, а следовательно, и ее английских союзников. Можете ли вы допустить, что именно Вильсон и Ллойд Джордж оттеснили Францию от левого берега? Вильсон и Ллойд Джордж, которые, казалось, больше остальных должны были бы быть сейчас в этом заинтересованы…

— Погоди, отец, а к чему ты все это? — спросил простодушно Яков.

— Надо выбить немцев изо всех тех мест, которые могут стать для них площадкой для новой атаки, вот почему.

— А разве это не очевидно, отец? — осторожно спросил Яков, он знал Иоанна достаточно и полагал, что у его формулы есть второй план.

— Быть может, это и очевидно, — парировал Иоанн. — Много сложнее иное: как поведет себя тут Трумэн… Если Вильсон не понял, поймет ли Трумэн?

— Но у Трумэна есть то преимущество, что однажды ошибка уже была совершена, — отозвался Егор Иванович, который до сих пор с откровенным вниманием наблюдал за развитием беседы, не вмешиваясь в нее. — Урок истории!

— Но ведь это… Трумэн! — нашелся Иоанн. — Пойми, чадо родное, Трумэн. Внял?

— Нет, не внял, растолкуй…

— То, что для тебя урок истории, для него, может быть, звук пустой… — пояснил Иоанн с несвойственной ему терпимостью. — Трумэн!..

— К столу! — подала голос Ольга. — Поспешите, остывает! — пригрозила она — по опыту знала, что тут нужна вода холодная, иначе спорщиков не разольешь. — Я говорю, к столу…

Они перешли в соседнюю комнату и заняли места за столом, но молчание последовало за ними и прочно обосновалось рядом — разговор не вязался.

— Вы думаете, так легко забыть его тираду, воинственно антисоветскую, что он произнес в начале войны? — пальнул в гостей Иоанн — инициативой в разговоре владел он. — Нет, не только нам, но ему, ему!..

— Сейчас он, пожалуй, жалеет, что сказал это… — молвил Егор Иванович раздумчиво. — Небось трижды уже упрекнул себя в опрометчивости, эта фразочка вышла ему боком!

— Как сказать — «боком»! — отозвался с нескрываемой иронией Иоанн.

Опять затихли, тревожно глядя на Иоанна, он и в самом деле был сегодня непобедим.

— Ну, давайте выпьем за что-нибудь! — взмолилась Ольга. — Сергей Петрович, скажите тост, я люблю, когда вы говорите!

Бекетов посмотрел на Ольгу с радостным сочувствием — она стремилась охранить суверенность своего мира и его привилегию. На ней было крепдешиновое платье с открытой шеей, летнее, воздушное, в котором удивительным образом повторились Ольгины краски: пепельно-матовые, темно-бронзовые, серо-розовые, не броские, без вульгарной резкости. Видно, и она приняла сердцем беды этого дома. Она выглядела усталой, но была хороша.

— За вас, Ольга, за счастье этого дома, за то, чтобы нам всем наконец стало легче, — произнес Сергей Петрович и, взглянув на друга, осекся, слишком угнетенно-внимательным был взгляд Бардина. — Ну, чего ты так смотришь? — вопросил Бекетов. — За счастье этого дома!

— За счастье!.. — подхватили все, кто был за столом, и Иоанн громче всех — казалось, ради того тоста он готов был принести в жертву и американского президента.

Но оживление точно ветром сдуло — застучали вилки и стихли.

— Даже странно: Рузвельт и вдруг… Трумэн! — искренне изумился Яков.

— Это ведь принцип тактики, чудак человек!.. — пояснил Егор Иванович без тени иронии. — Есть две тактики ответа на критику. Первая: сберечь своих и не дать их в обиду, отстоять, чего бы это ни стоило. Или иной путь: создать впечатление равновесия и с этой целью заменить своих варягами, одного за другим заменить. Боюсь, что этому второму пути Рузвельт отдавал последнее время предпочтение. И вот итог, когда Рузвельт ушел и на корабле была отдана команда «Свистать всех наверх!», то оказалось, что это уже корабль не Рузвельта, а Трумэна…

— Погоди, легко сказать «корабль не Рузвельта, а Трумэна»… — иронически подхватил Иоанн. — А нам-то что делать при новом капитане, да еще в трех милях до порта назначения, а?

Ольга встала. Вот так всегда: сядут за стол, казалось, только поговорить о жизни, а они за свою бардинскую шарманку… В самом деле, неужели из всех насущных дел самое насущное… Трумэн? Ведь есть же что-то и понасущнее американского президента: и Сережка, которому надо помочь в его жестоко бедовом положении, и Иришка, у которой все так сплелось и скрестилось, что не передохнуть, и Мирон, которому пора перестать скитаться по свету и найти свой очаг и свою семью… Да неужели для Бардиных в их нынешнем положении нет ничего более важного, чем американский президент?

Ольга вышла, но те, кто сидел за столом, были так далеко от горестных дум женщины, что и бровью не повели.

— Ну, судьба тебе послала наконец Трумэна, что тут поделаешь? — засмеялся Егор Иванович. — Трумэн так Трумэн… Не скажешь же ты им, что он тебе не нравится?.. Надо думать об ином: какую тактику принять, если тебе противостоит Трумэн…

— Есть смысл обратиться к испытанному: твердость и еще раз твердость!.. — сказал Яков — его характер был замешен круто, и война не сделала его мягче.

— Ну, твердости у нашего премьера хоть отбавляй! — вырвалось у Бекетова против его воли, вырвалось так неожиданно, что он даже смутился.

— Нет, одной твердостью тут не возьмешь! — отозвался Иоанн, в глубине души он считал себя дипломатом и действовал осмотрительно. — Надо разнообразить: иногда твердостью, а иногда мягкостью… — устремил он огненные очи на Егора. — А ты что молчишь?

— Мне все-таки кажется, что сию минуту и Трумэн думает об этом же, а мы не очень думаем о том, что он об этом думает, — произнес Егор Иванович, и сочувственная улыбка пробежала по устам всех, кто был в комнате. Все-таки из тех, кто сидел за столом, включая и Бекетова, самым большим дипломатом был Егор Иванович, и он искал случая это доказать. — А нам надо это иметь в виду, иначе мы пойдем по ложному пути. Так о чем он все-таки думает? «В иное время, быть может, и был бы резон пойти с русскими на обострение, в иное время, но сейчас, когда мы все еще зависим от русских… Да есть ли в этом смысл?» Я себе элементарно представляю натуру нового президента; как он ни эмоционален, у него есть свой расчет. А расчет велит ему: сегодня с русскими так нельзя… — Он встретился взглядом с Бекетовым. — Как ты полагаешь, Сережа, не наговариваю я на Трумэна? — спросил он друга. Он готов был обнаружить превосходство над Иоанном и Яковом, но не над Бекетовым — он почитал друга, почитал и щадил его.

— Мне кажется, нет… — тот задумался. — К тому же Япония еще не повержена… а это не так мало.

Вторглась пауза, в ней была значительность, и все, не сговариваясь, посмотрели на Якова: на Дальний Восток ехал он, Яков встал, это его значительная тишина подняла.

— Если вы думаете, что я знаю, то могу сказать: я еще ничего не знаю, — отозвался он из сумеречного угла столовой, смиряя неистовый скрип хрома, видно, поездка на Дальний Восток была отмечена и новыми хромовыми сапогами. — Просто, как поется в песне, дан приказ, но только не на запад, а на восток…

— Ну конечно, они сегодня боятся нас больше, чем когда-либо, — пояснил Иоанн, отвергнув реплику Якова с такой категоричностью, будто бы бардинский генерал и не заикался насчет того, что он не посвящен в истинные причины поездки на Восток. — Но сила сухопутной армады у квантунцев, — он приковал свой взгляд к Якову, стремясь разглядеть в его неулыбчивой сосредоточенности такое, чего тот еще не сказал. — Все, чему они научились под Халхин-Голом, здесь…

— Ничего не могу сказать про Халхин-Гол, — пришел на помощь отцу Егор Иванович — без Якова этот разговор было продолжать удобнее. — Но сегодня они нас боятся больше, чем даже под Халхин-Голом… и это немало. Полагаю, что уже сейчас их бьет крупной дрожью…

— Шапками закидаем, да? — засмеялся Иоанн, и больная рука взлетела над его седой головой. Этот печальной памяти клич «Шапками закидаем!», возникший в пору русско-японской войны, пожалуй, из тех, кто сидел за столом, знал не по книгам только старик Бардин. — Ну, что ты смотришь на нас, как на японских шпионов? — взмолился он, глядя на Якова. — Скажи слово человеческое…

— Не о Халхин-Голе речь, но сегодня нет армии на земле, которая могла бы сравниться с нами силой и умением… — заметил Яков и вернулся на свое место за столом.

— И на том спасибо… — откликнулся Иоанн.

— Равновесие для американцев — панацея от всех зол… — задумчиво произнес Бекетов, возвращая разговор к американской теме — сейчас это было наиболее разумно, и Сергей Петрович нашелся первым. — Рузвельт, чтобы устоять, посадил рядом Трумэна, а Трумэн с той же целью должен посадить рядом… кого-то из тех, кто напоминает американцам умершего президента…

— Гопкинса? — спросил Иоанн.

— Если бы Гопкинс не вышел из игры, мог бы быть и Гопкинс, — был ответ Бекетова. — Но поездка Гопкинса в Москву была его лебединой песней…

— Кстати, о песне лебединой, — произнес Бардин и, не без труда втиснув толстую руку в боковой карман пиджака, извлек оттуда конверт, хранивший крепость и лощеность новой бумаги, видно, письмо было получено только что. — Это письмо от Бухмана, Сережа знает его… — кивнул он в сторону Бекетова. — Бухман пишет, что лебединая песня эта оказалась достойной Гопкинса, по крайней мере, так ее поняла Америка, истинная Америка. Впрочем, тут вот есть свидетельство… — Бардин заглянул в конверт и запустил в него два пальца. — Вот тут речь идет о поездке Гопкинса в Москву, — потряс Бардин бумагой. — Бухман пишет, что он умыкнул эту вырезку у Гопкинса, а ему прислала одна почитательница из миссурийского города Парижа на американском Среднем Западе. Эти несколько строк появились в местной газете и, смею думать, стоят всех нью-йоркских откликов, ибо это голос простого американца… Сергей, дай твои окуляры, в них я чувствую себя увереннее…

Легкий смешок обежал стол — не часто можно было видеть такое: Бардин в очках! Егор Иванович надел очки, нарочито сдвинув их на кончик носа, и сразу стал похож на Иоанна.

— Итак, эти тридцать газетных строк стоят того, чтобы их прочесть, — откашлялся Бардин. — Заголовок: «Дворцовый страж спас положение»… Каково, а? — Он задумался. — Страж, сторож, дозорный, часовой? Нет, страж — вернее. Текст: «Гарри Гопкинс получает много приветствий от газет и политических деятелей, которые так усиленно пытались избавиться от него перед смертью Рузвельта. Они всегда язвили по его адресу, называя его „дворцовым стражем“», — Бардин умолк на минуту, он был заинтересован в точном переводе. — Язвили, лукавили, ехидничали? — спросил Егор Иванович. — Нет, все-таки язвили! «Когда недавно возник кризис между Россией, с одной стороны, и Англией и Америкой — с другой, президент Трумэн послал Гарри в Москву для урегулирования вопроса… Несмотря на то что он был болен, он предпринял это путешествие и выполнил порученное ему дело, доказав тем самым, что покойный президент знал, что делал, когда держал возле себя этого великого американца. Многие из тех, кто приветствует его, должны принести ему свои извинения за клевету в прошлом…» — Бардин остановился, подбирая слова-синонимы. — Клевету? А может быть, навет, поклеп, напраслину? Нет, все-таки клевету! Итак, должны принести извинения за клевету в прошлом!.. Вот так-то…

Егор Иванович закончил чтение и, положив газетную вырезку перед собой, осторожно ее разгладил. Сейчас взгляд гостей, обращенный на кусок газетной бумаги, лежащей перед Бардиным, был не столь ироничен, как пять минут назад.

— Значит, должны принести извинения за клевету? — произнес Иоанн не без тайного восторга. — Ничего не скажешь: не в бровь, а в глаз!..

Гости разъехались вечером, не уехал один Тамбиев. Бардин упросил остаться. Николаю казалось, что Бардин будет говорить о Сергее (о ком же речь, как не о Сергее?), а он повел рассказ об Ирине.

— Ты понимаешь, Николай, повернулось у нее все круче крутого, — произнес Егор Иванович, будто об этом шел разговор только что. — Я сказал: «Тут моей воли нет, делай как сама знаешь…» И вдруг паяльная лампа со стола уплыла… под стол… Лампа-то уплыла, а руки в мозолях, да и душа, пожалуй, тоже в мозолях… — Он умолк, насторожившись: он жил в этом доме и знал его звуки лучше, чем Николай. — По-моему, Ирина пришла…

Видно, он услышал ее шаги, когда она шла еще садовой дорожкой, потому что должно было минуть пропасть времени, прежде чем она вошла, не стояла же она под дверью? Николаю бросились в глаза лиловые полудужья у нее под глазами, густо-лиловые. Со света она не признала Тамбиева, а когда рассмотрела, рассмеялась, ее глаза, изумленно распахнутые, вдруг тронула косинка. Она смотрела на Тамбиева не таясь и продолжала смеяться.

— Вот ведь бесстыдница! — не выдержал Бардин. — Воззрилась и хохочет! Ну, чего хохочешь? Нет, скажи, что нашла смешного?

Но она смеялась пуще прежнего, и косинка была все заметнее.

— Чего хохочешь, срамница? — закричал Бардин и, махнув рукой, вышел.

— А я шла сюда и думала: «Если застану Тамбиева, выволоку его к Егоршиным — без него мне на тот край не добраться!..» Ну, что вы так смотрите? — спросила она Николая, возмущаясь. — Потопали!

В этом «Потопали!» была и бравада, и озорство, и бескомпромиссность восемнадцати лет. Тамбиев не противился. Они вышли к реке и зашагали вдоль берега.

— Ольга мне сказала, что ваша девушка не вернулась из Словакии, верно? — вдруг взглянула она на Тамбиева в упор, и он уловил ее дыхание, частое, она шла быстро. — Ну, что вы смотрите так? Я говорю о барышне, с которой видела вас как-то на Страстном бульваре. У нее еще была такая блуза, батистовая? — Она вздохнула шумно. — В войне есть что-то от ястреба: она выбирает себе в жертву не больного и слабого, а здорового и красивого… Ее звали еще так… необычно: Софа!.. Верно?

— Да…

Непонятно, к чему относилось это ее «верно»: к имени Софы или к тому, что ее уже нет. Да и тамбиевское «да» могло относиться к тому и другому — может быть, эта двусмысленность была ему сейчас удобна, за нее можно было укрыться.

— Как же это несправедливо… — вдруг произнесла она, и он почувствовал, что она плачет. — Как это горько и жестоко, бесчеловечно, противно всему живому… — Ее плечи вдруг сузились, вздрогнули, ее точно обдало холодом. — Жестоко, жестоко… — твердила Ирина, она точно увидела в трагедии Софы свои собственные беды, ей стало жаль и Софу, и, конечно, немного себя.

— Ирина… не надо… — сказал Николай и вдруг почувствовал ее ладонь у себя на щеке. — Не надо… — мог только вымолвить он и ощутил, как ее плечи сотрясает плач. — Не надо, не надо… — твердил он, и странная мысль ворвалась в его сознание: да Ирина ли это, нет, нет, в самом деле, эта большая женщина, что рассыпала на его плече груду волос и обвила шею округлыми и сильными руками, сейчас обнаженными. Ирина это?..

Он спал на тахте в столовой — это место в бардинском доме издавна было его. За кисеею сна, легче тени, почти призрачной, он вдруг ощутил, как она поднялась в своей светелке и прошла на кухню. Было слышно, как там попыхивает огонь и на кипящем чайнике приподнимается крышка. Потом он вдруг услышал ее дыхание над собой и, открыв глаза, увидел сноп ее волос, застивших свет, и смеющиеся глаза ее, и смеющийся рот.

— Я сейчас вспомнила: втроем — вы, Сережка и я — ходили за пьяникой на болота. А на обратном пути у меня заболели ноги, и вы несли меня попеременно… Мне было семь, а вам девятнадцать, и я все порывалась сказать вам «дядя Коля», а Сережка хохотал и говорил: «Какой он тебе дядя?..» А он ведь был прав: в самом деле, какой вы дядя?..

Она засмеялась тихо, опасаясь потревожить сон дома, и исчезла. Было слышно, как она выпорхнула из дому, а потом побежала по садовой дорожке, вминая щебень и, хлопнув калиткой, исчезла. Да не воспоминания ли о походе за пьяникой пробудили в ней эту энергию?

Калитка хлопнула, и в доме стало даже тише, чем было прежде. Только было слышно, как тихо посапывает в своей спаленке Иоанн да во дворе безнадежный дроздишка-бобыль кличет подругу, — Ирина так была занята своими мыслями, что забыла прикрыть дверь.

 

78

Тамбиев приехал в Потсдам 12 июля. Дворец и парк блистали новизной первозданной — такого сияния и порядка дворец и парк давно не знали. Тамбиев прошелся по залам дворца — рабочий аппарат советской делегации предполагалось разместить здесь. Ремонтные работы, которые были значительны, закончились, мебель расставлена, необходимые приготовления завершены, и дворец был пуст. В залах царила такая чистота, что казалось, она сама, без участия людей, взывает к торжественной тишине и вниманию.

Над островерхой крышей еще не взвились флаги союзников, а посреди круглого стола в большом дворцовом зале они были уже установлены. Форма зала была своеобразной — его потолок точно срезали косым ударом. С потолка, до которого было два десятка метров, свешивались люстры, напоминающие допотопные фонари, какими сохранила их наша память разве только в иллюстрациях к немецкой классике прошлого века. И форма зала, и эти фонари, и более чем мрачная обивка стен не прибавляли залу света. Можно было понять советскую интендантскую службу, которая, стремясь растолкать тевтонскую мглу зала, одела в красную ткань стол и кресла, а за многометровым окном разбила клумбу, расцвеченную красной геранью. Если учесть, что за круглым столом большого зала должен был занять свое место Черчилль, красного цвета было, пожалуй, даже много… Но Тамбиева занимало иное: если корреспонденты будут допущены в зал заседаний, где должна быть та заповедная точка, откуда они бросят свой взгляд, чтобы рассмотреть конференцию за работой? Над дверью был балкон с деревянной лестницей, которую время высушило и сделало певучей. Балкон ограждали перила — не они ли были в состоянии противостоять напору любознательности и страсти полусотни дюжих парней, олицетворяющих мировую прессу?

Потсдамская конференция открылась в большом зале дворца Цецилиенгоф 17 июля 1945 года в 17 часов.

В зал вело четыре двери. Три из них были как бы распределены между делегациями — у каждой собственная дверь. Поэтому, когда часы показывали пять, скрип каждой из этих дверей предварил появление Сталина, Трумэна, Черчилля. Вслед за ними в точном соответствии с иерархией появлялись министры иностранных дел. Дальше иерархический строй мог быть безжалостно смят, тем более что в Потсдаме возникли и лица новые. Прежде всего фигурой не просто новой, а для такой конференции первозданной был сам коренник заглавной американской упряжки — президент Трумэн, как, впрочем, и некоторые из тех, кто помогал ему тянуть внушительный воз делегации. Справа от президента прорезался орлиный профиль государственного секретаря Бирнса, слева голубели седины Джозефа Девиса. Были и лица, которые сопутствовали старому президенту, например, стройный, со сверкающей улыбкой Гарриман или меланхоличный, с бабьим лицом Маршалл.

Итак, громоздкая машина конференции привела в движение свои большие колеса, они издали скрежет, ища упор, обернулись вокруг оси — конференция началась.

Но по традиции, прежде чем набрать скорость, конференцию дважды или трижды ощутимо тряхнуло на ухабах — обкатать повестку дня конференции значит своеобразно спроецировать дорогу конференции со всеми ее терниями, хотя внешне повестка дня может быть и приемлемой вполне: управление Германией, репарации, Совет министров иностранных дел, судьба германского флота, польская проблема…

18 июля в шестом часу вечера был оглашен проект советской делегации по польскому вопросу. Он исходил из решений в Крыму и прямо ссылался на факт установления дипломатических отношений с новым польским правительством тремя великими державами. Вывод, который делался из этого, был достаточно радикален: Англия и США порывают отношения с правительством Арцишевского и передают новому польскому правительству все фонды и ценности, принадлежавшие прежнему правительству в Лондоне. Вместе с этим новому правительству национального единения должен быть передан флот, военно-морской и торговый.

Документ был зачитан, и слово взял Черчилль. Но обычное красноречие покинуло его; казалось, в природе не существовало вопроса, который не вдохновил бы британского премьера на более чем пространный спич — он произносил его с ходу, без разбега, что называется, с места в карьер. Тем неожиданнее была пауза, которая завладела Черчиллем сейчас, трудное раздумье полонило премьера, только поблескивали надбровные дуги, покрытые испариной, да слышалось стонущее дыхание.

— Когда Гитлер напал на Польшу, мы приняли поляков у себя и дали им убежище… — произнес он и в мучительном раздумье обратил глаза к Трумэну — он точно призывал его быть судьей в споре с русскими. — Это очень важный вопрос, мистер президент, и я прошу дать мне возможность изложить его подробнее…

Его речь была эмоциональна и, пожалуй, беспорядочна — он переоценивал свой дар импровизации. Черчилль говорил, что он и его коллеги сейчас заняты ликвидацией дел лондонского правительства: подсчитываются не столь уж значительные фонды, освобождаются посольские здания, англичане готовы принять представителей нового правительства, на очереди расформирование польской армии, ее численность — почти двести тысяч человек…

— Мы хотим, чтобы польские солдаты вернулись в Польшу, — произнес Черчилль, не в силах победить печальной интонации.

— Я понимаю затруднения англичан… — отозвался Сталин. — Я знаю, сколько неприятностей лондонские поляки причинили англичанам… — Сталин, казалось, был растроган, он сострадал с той искренностью, на какую был только способен. — Но я прошу иметь в виду, что наш проект отнюдь не стремится усложнить положение британского правительства. Больше того, он имеет целью с этим неопределенным положением покончить. Если, к слову, господин Черчилль укажет нам на те места нашего проекта, которые затрудняют положение британского правительства, мы готовы их опустить…

Казалось, пришло время возликовать и Черчиллю: русские согласны на любые коррективы документа, который, по всему, был документом главным, и все-таки причины для ликования начисто отсутствовали. Суть русских требований достаточно очевидна: польское эмигрантское правительство должно самораспуститься, при этом не формально.

— Если правительство не получает субсидий, оно перестает существовать, — произнес Черчилль и в отчаянии, почти трагическом, поднял ладони, точно защищая свою грудь от удара. — Пусть русский проект рассмотрят министры иностранных дел, цель у нас одна…

Последние слова англичанина воодушевили и американского президента, он вдруг сощурился, будто ему в глаза плеснули ярким светом, отчего сетка морщин легла на его лицо.

— Я не вижу разногласий между премьером и генералиссимусом, — произнес президент с категоричностью завидной. — Генералиссимус сказал, что готов вычеркнуть спорное… В Ялте речь шла о выборах на основе всеобщего избирательного права…

— Быть может, министры рассмотрят весь вопрос, включая и выборы? — поднял усталые глаза Черчилль — сегодняшний разговор был ему не по силам.

Приехала в Потсдам Августа и со свойственной ей страстностью взялась за дело. Первые два дня все было не по ней. Она вдруг поняла, что Потсдам не обошелся без нее, и страшно возгордилась. Она всем говорила «нет», принялась перебеливать все тексты напропалую, взяла тон, который отродясь не был ей свойствен и существо которого исчерпывала формула: «Ничего не обещаю». Потом вдруг все точно рукой сняло и явилась прежняя Августа, работящая, все разумеющая, безропотно несущая свою нелегкую ношу. Бардин не мог найти объяснения столь внезапным метаморфозам, пока однажды не увидел на дворцовой аллее Августу в обществе Хомутова. Бардину казалось, что он должен был смутить Августу и Хомутова, а вышло наоборот — они точно искали встречи. Да и в том, как они приветствовали Бардина, грубо-фамильярно воздев над головой руки, была демонстрация некоей свободы и независимости, прежде всего независимости от Бардина.

На Хомутове был форменный костюм из тонкой шерсти необычного кофейного оттенка, в каких, впрочем, вскоре после победы появились и некоторые иные военные с Гоголевского бульвара, — наркоминдельские острословы окрестили этот костюм генштабистским. Форма неожиданно преобразила бывшего бардинского сподвижника, в нем появилась даже некая щеголеватость, что отродясь за Хомутовым не водилось.

— Небось в Потсдаме не первый день, а я вижу вас впервые, хорошо ли это, Витольд Николаевич? — произнес Бардин с тем радушием, которое призвано было показать: он, Бардин, помнит только добро.

— В самом деле нехорошо, — согласился Хомутов. — Моя вина, Егор Иванович, моя вина…

— То-то же… заходите, мы с Августой Николаевной всегда рады вам, — взглянул Бардин на Августу, и та, с ласковой готовностью опустив глаза, точно присоединилась к нему.

Когда Бардин расстался с ними, у него было впечатление, что их строптивости поубавилось. Но Бардин не знал, что не далее как сегодня разговор этот будет продолжен. Уже после одиннадцати, когда Егор Иванович заканчивал правку отчета об очередном заседании конференции, который должен был уйти в Москву, раздался несмелый хлопок ладонью в дверь — так стучалась только Августа.

Она была в состоянии, которое вернее всего было бы назвать радостной тревогой.

— Вы нас простите, Егор Иванович, — засмеялась она, но ее глаза заволокло слезами. Бардин отметил, она сказала «нас». — Когда вы ушли, мы едва ли не хором сказали: «Нельзя так с Егором Ивановичем!» — Она вдруг дотронулась ладонью до бардинского запястья, сжала его. — Не смейтесь надо мной, Егор Иванович, честное слово, я не представляю своей жизни без того, чтобы… Да что там!.. — она засмеялась, зажмурив глаза, из которых с новой силой полились слезы. — Верите ли, хочу стирать ему сорочки, мыть его ребятишек, радовать его доброй стряпней, сидеть вместе с ним и его детьми за одним столом, понимая, что это мой дом и моя семья!.. Готова окунуться во все его заботы! Пойдет он на плац учить солдат строевой подготовке, готова помогать ему и в этом!

Бардин подумал: «Истинно как Ирина! Та гнет железо, эта грозится пойти на плац — все они одного корня! И неважно, что эта старше едва ли не в три раза! Может быть, они и понимают друг друга потому, что одного корня».

— А как же ваши английский и французский, Августа Николаевна, коли дело дошло до плаца?

— А я не знаю, и знать нет у меня охоты!

Задала Бардину задачу Августа Николаевна. Все, что в эти годы росло в ней явно и тайно, все бабье, стойкое, вечное, вдруг поднялось с силой неудержимой и завладело ею. Даже ее исконно наркоминдельское, выстраданное, ее страсть к языкам, которым она отдала молодость свою, нет, не только молодость — жизнь свою, дни и ночи отнюдь не праздного своего житья-бытья — даже это готово было отступить, утратив прежний смысл. Но вот закавыка: Бардин не радовался новой судьбе Августы Николаевны. Не радовался. Что-то в нем возникло такое, чего он не замечал в себе прежде, что-то корыстное… Одним словом, он должен был признаться себе: жаль отпускать Августу к Хомутову, честное слово, жаль…

Галуа побывал у Тамбиева и рассказал, что беседовал с британским премьером. Нет, тут сыграло роль не личное знакомство, а само громкое имя Галуа — старый Уинни, несомненно, знал француза. Но не только это: Черчиллю худо, и он готов побрататься и с большим бесом, чем Галуа. Ничто не давало столь точного представления о нынешнем положении Черчилля, как это: он стал вдруг так доступен, как не был доступен никогда.

Это прежде всего и отметил пристальный глаз Галуа, тем более пристальный, когда в поле зрения оказывалось столь своеобычное существо, как Черчилль.

— Послушайте, Николай Маркович, я вам сейчас расскажу такое, что и вас изумит немало: сегодня ко мне явился гонец… От кого, вы полагаете? От Черчилля!

Тамбиев не допускал, что все рассказанное ему французом придумано. Грубая ложь не в правилах, да и, пожалуй, не в характере Галуа, хотя рассказанное чуть-чуть и необычно. Впрочем, никогда и никто не установит, была ли у Галуа встреча с Черчиллем и было ли сказано при этом то, что потом повторил француз. А версия этого разговора, как ее воспроизвел француз, казалась значительной. Черчилль будто бы сказал: англичане — народ основательный и в том смысле, что их решения опираются на прочную основу. Легковерность или тем более легкомыслие, на взгляд англичан, как раз отсутствие этой основы. Однако что есть основа, если не победа в этой войне? Короче, это и есть черчиллевский прогноз. Он обратился к нему, как к исповеди. Но почему он стал исповедоваться перед таким скептиком, как Галуа? Именно скептицизм Галуа был всевышним судьей в глазах Черчилля. Старый Уинни призвал этот всесильный скептицизм, чтобы рассмотреть правду грядущего дня, которой, что кривить душой, Черчилль единственно страшился сегодня.

Когда Черчилль вдруг пригласил корреспондентов к себе, Тамбиев подумал, что этот жест, в какой-то мере неожиданный, подготовлен встречей старого Уинни с Галуа.

Черчилль сидел на крыльце особняка, выходящем в сад, в старой вельветовой куртке, попыхивая сигарой, а вокруг — на ступенях, на соседней веранде, на траве и асфальте — расположились корреспонденты.

Корреспонденты пытались установить, нет ли в согласии союзников трещин. Надо отдать должное Черчиллю, он мужественно отразил атаку, единым мановением руки умиротворив прессу.

Отвечая, он необыкновенно воодушевлялся, а воодушевившись, молодел и, пожалуй, храбрел — он даже замахал своими короткими руками, ему море было по колено в эту минуту. Все было бы хорошо, если бы нечистый не попутал Галуа, поместившегося рядом с премьер-министром, спросить:

— Ходят слухи, что мистер Черчилль намерен выехать на день-другой в Лондон, чтобы быть свидетелем своей победы?

Смертельная бледность тронула щеки Черчилля.

— Не было случая, чтобы партии, приведшей народ к победе, этот самый народ отказал в доверии, — произнес он.

Но вот что вызвало настоящее изумление: когда он поднялся и направился к себе, в его походке была зыбкость предобморочная.

Поистине век живи, век учись. Что произошло? Нет, не с Черчиллем, с Галуа, с Галуа? Чего ради он дал старому Уинни под дых, да еще с такой силой, что тот едва ли не завалился? Чтоб утвердить свою независимость перед корреспондентской братией? Если им станет известно о встрече француза с британским премьером, чтобы никто из них и мысли не допустил, что Галуа утратил независимость? Значит, не Галуа нынче способен скомпрометировать Черчилля, а Черчилль Галуа?

 

79

У Бирнса были красные глаза — если ночь была бессонной, американский государственный секретарь добирал днем. Это был тот самый случай, когда человек отдавал себя столь полно во власть привычки, что уже не мог возобладать над нею. Похоже, что сегодня было именно так — красные глаза Бирнса, да, пожалуй, его орлиный клюв, которым он сейчас стучал по бумаге, точно выклевывая машинописные литеры, свидетельствовали об этом в полной мере — в минувшую ночь американец едва ли сомкнул глаза.

А причины для неусыпной вахты были достаточны — именно Бирнсу предлагалось подвести итог двухдневной дискуссии за кулисами большого зала — там творили свою строгую молитву министры иностранных дел, предваряя разговор за круглым столом. Молитва была действительно привередливой — здесь единоборство было откровенно страстным, упорным и беспощадным, так как исключало компромиссы, даже небольшие, ибо по неписаному правилу, установленному существом бытия, на них имели право только главы правительств.

Итак, Бирнс докладывал… Собственно, доклад обнимал только те главы польской эпопеи, по которым у министров не было согласия. Их было, этих глав, две. Первая: польские активы за рубежом, как, впрочем, и пассивы. Вторая: выборы.

Бирнс предлагал, имея в виду, разумеется, рекомендации тех своих коллег, которые этим занимались специально, не обсуждать первого вопроса. «Мы предупредим утечку польских ценностей, лишив третью сторону возможности распоряжаться ими, — точно говорил Бирнс. — Я сказал: третью! А это значит: вопрос должен решаться польским правительством и Америкой, в том случае, если ценности находятся у нее… Если ценности хранятся на Британских островах, этой второй стороной должна стать Великобритания. Иначе говоря: судьба польских активов должна решаться двумя…»

Реплика Черчилля, которую он хранил стойко, была осторожна: англичане дали в свое время лондонским полякам сто двадцать миллионов фунтов стерлингов.

Сталин реагировал тут же: у русских тоже были известные траты, когда речь шла о правительстве Сикорского, — кстати, англичанам было легче тратить эти деньги, чем русским, англичане тратили, видя в лондонских поляках друзей, русские — недругов, англичане — по велению души, русские — по долгу простого обязательства, что всегда многократ труднее.

Но звон серебра возник и тут же умолк: кажется, партнеры спешили ударить по рукам, сберегая силы для продолжения разговора, тем более что конференции предстояло перейти к проблеме кардинальной — польские выборы.

Трумэн, с мучительной пристальностью наблюдающий в этот момент за выражением лица Сталина, вновь вспомнил, что в Штатах проживает шесть миллионов поляков.

— Если выборы будут свободными и корреспонденты, действуя свободно, сообщат об этом американцам, для меня как президента это будет важно… — подал голос американец.

Трумэн сказал: «Это меня устраивает», и, как это было многократ прежде, Черчилль, следуя за американцем, повторял: «Я тоже согласен», восприняв не только существо, но и интонацию американца, не дав себе труда хотя бы для видимости завуалировать вульгарное повторение.

Но Сталин, полагая, очевидно, что на нынешнем этапе надо уступить всюду, где есть возможность уступить, предложил свою формулу, касающуюся прессы, впрочем, мало чем отличающуюся от того, что исходило от англичан и американцев.

Но у польской проблемы была и иная грань. Не менее важная, чем выборы, — западная граница.

Кашу заварил Трумэн — в тонах, свойственных его пасторскому обличью, скорее в форме иносказательной, чем прямой, он заметил, что союзники определили зоны оккупации и соответственно переместили войска, но сейчас, как полагает американец, еще одна страна получила право на зону оккупации, и эта страна — Польша. Он, Трумэн, дружественно относится к Польше, но это не значит, что она должна быть приравнена к великой державе и обрести право, какого у нее нет и быть не может. Что же касается вопроса о границах, то для его решения будет иное место — мирная конференция. Как можно было понять американского президента, разговору о западной границе Польши он придал метафорическую форму: зона оккупации.

Реплика Трумэна была обращена прямо против русских, обращена с такой резкостью, с какой американцы никогда с русскими не говорили. Но советский премьер, казалось, не принял во внимание эту резкость и обратился к средству, которое в подобных случаях у него действовало безотказно: с популярностью, чуть-чуть нарочитой, он принялся излагать историю вопроса, очевидно полагая, что само это объяснение, разбитое на правильные главы и подглавы (он любил членить историю на периоды), укротит американца. Он сказал, что в Ялте было условлено, что восточная граница Польши должна пройти по линии Керзона. Что касается западной и северной границы, то было оговорено, что должно иметь место существенное приращение территории. Тогда же было решено, что о размерах этого приращения со временем будет испрошено мнение правительства Польши, — сейчас это мнение известно, а окончательно этот вопрос будет решен на мирной конференции.

Но метафора с «зоной оккупации», видимо, полюбилась президенту не на шутку — он не хотел расставаться с нею.

— Но у нас не было и нет никакого права предоставлять Польше право великой державы… — настаивал президент.

Русский стоял на своем — как ему казалось, он выбрал своего коня удачно.

— Польское правительство сказало свое слово о западной границе — его мнение теперь нам известно, — пояснил Сталин все в том же тоне — до сих пор он мог пойти и на компромисс, до сих пор, но не в данном случае.

— Об этой западной границе никогда не было заявлено официально, — произнес американец, заметно накаляясь.

— Я говорю о мнении польского правительства — оно теперь нам известно, — повторил Сталин, в этом повторении, чуть примитивном, была ирония, а ирония сообщала самообладание — инициатива была на стороне русского.

— Мы получили предложение поляков только сегодня, — произнес Трумэн, очевидно давая понять, что одно это позволяет по крайней мере отнести продолжение разговора. — Мы с ним не успели еще как следует ознакомиться… — добавил президент и посмотрел на Черчилля, точно взывая к нему за помощью, но, странное дело, англичанин, до сих пор столь многоречивый, точно онемел. Быть может, он лишился языка, увлеченный спором русского и американца, а возможно, дал простор коллегам, долгожданный для него простор, полагая, что это сулит ему, Черчиллю, приобретения, каких он не имел. Черчилль молчал, он продолжал молчать и после того, как президент недвусмысленно пригласил его сказать свое слово.

Вторглась пауза, она была исполнена неприязни, откровенной, — подал голос Сталин — видно, ему было нелегко заговорить в этот раз.

— Нам действительно предлагали не допускать польскую администрацию в западные районы, — произнес русский премьер безбоязненно. Вспомнив этот факт, полузабытый, он точно говорил: да, вы действительно нас предупреждали многократ, но вы не правы были тогда, как, впрочем, не правы и сегодня. — Наша армия не может одновременно создавать администрацию в тылу, воевать и очищать территорию от врага. Она не привыкла к этому… Поэтому мы пустили поляков, — фраза была человечной весьма — «Она не привыкла к этому». — Наша концепция, концепция русских, состоит в следующем, — продолжал терпеливо просвещать своих коллег русский премьер. — Чтобы армия могла двигаться вперед, она должна иметь спокойный тыл…

— Это я понимаю и сочувствую этому, — произнес Трумэн — на этом этапе диалога что-то усвоил и он.

— Другого выхода нет, — меланхолически изрек Сталин. — Если вы не согласитесь, вопрос останется открытым. Вот и все.

— Но можно ли этот вопрос оставить без решения? — пробудился Черчилль — разговор все-таки вовлек его в свою орбиту.

— Когда-нибудь его надо решить, — ответствовал Сталин.

Черчилль взглянул не без изумления на Эттли — у того с вечера разболелся зуб, и левая скула чуть-чуть сдвинулась — непонятно, что вызвало изумление Черчилля: деформированная скула Эттли или сам лидер лейбористов, чье появление в Потсдаме Черчиллю надо было еще понять.

— Мы согласились компенсировать Польшу за счет Германии — я говорю о линии Керзона! — произнес Черчилль, все еще не умея совладать с изумлением, которое вызвал у него вид лейбористского коллеги. — Но одно должно уравновешивать другое… Компенсация должна равняться потерям, иначе это не было бы хорошо и для самой Польши… Мы не желаем, чтобы на наших руках оставалось огромное число немцев без продовольствия. Если их не снабдить продовольствием, условия их жизни будут мало чем отличаться от тех, которые были в концлагерях…

Молчание Черчилля было по-своему плодотворным: он заметно обогатил систему доводов Трумэна. Речь теперь шла не только о том, что русские самовольно отдали полякам «зону оккупации», но и о том, что, сделав это, они непоправимо нарушили экономическую целостность Германии, ее взаимосвязь, оставив тот же Рур без хлеба.

— Перед нами страна, которая зависела в снабжении хлебом и углем от своих восточных районов, — произнес Эттли столь громогласно, будто бы речь об этом зашла впервые, и подпер рукой правую щеку, что делало его лицо не столь асимметричным. — Если часть Германии будет отторгнута, это создаст трудности для оккупирующих держав…

— Может, господин Эттли примет во внимание, что Польша тоже страдает от последствий войны и тоже является союзником?.. — вопросил русский премьер, не скрыв иронии.

— Да, но она оказалась в преимущественном положении, — парировал Эттли.

— Перед Германией, — подтвердил Сталин. — Так оно должно и быть…

Черчилль не без симпатии взглянул на Сталина, наверно, впервые взглянул на русского премьера, не тая приязни, — русский воздал лейбористу за муки адовые, которые тот уготовил старому Уинни в этом трижды памятном году.

Казалось, это совещание — пятое! — закончилось на хорошей ноте, чтобы иметь продолжение, в какой-то мере перспективное. Все доказательства были приведены, кроме одного: не было ли расчета пригласить на конференцию представителей Польши? Сталину импонировала эта мысль не потому, что поляки обладали доводами, какими не располагала конференция, а потому, что это были поляки. Мнение поляков имело в данном случае известные преимущества перед мнением русских — в глазах того же Трумэна они были в меньшей мере красными, чем русские.

Галуа привел Хоупа, явившегося в Потсдам накануне.

— Вот говорю Хоупу: поедем по России, нет, не просто по России, а по местам, где мы с тобой были: Котельниково, Севастополь, Умань, Одесса, а если говорить обо мне, то Ленинград!.. Готов служить верой и правдой — пойми, то, что можем сделать тебе мы с Николаем Марковичем, никто тебе не сделает! — Он смотрит на Тамбиева: — Поможете?

— Как всегда, Алексей Алексеевич…

— Ты что улыбаешься, басурман? — с нарочитой грозностью корит он Хоупа. — Понял, о чем идет речь, а? Услыхал про Котельниково и Севастополь и понял?

— А знаете, я могу согласиться… — произносит серьезно Хоуп.

— Соглашайтесь, я не откажусь, — говорит Тамбиев.

Хоуп уходит — для него в этом разговоре действительно все серьезно.

— Не самый плохой человек стал нашим другом, Николай Маркович, а? — спрашивает Галуа, глядя на удаляющегося Хоупа.

— Совсем неплохой, — соглашается Тамбиев.

Они долго идут обочиной шоссе, огибающей дворцовый парк. Только сейчас Тамбиев понял: Галуа не ушел с Хоупом, это не зря. Мимо пылят грузовики с солдатами. На солдатах новенькая форма, они при оружии. Не иначе, полдень — на многочисленных потсдамских постах смена караула.

— Знаете, какая мне мысль пришла сегодня на ум? — спрашивает Галуа Николая Марковича почти воодушевленно. — Человек бессилен перед властью события — оно возносит человека и оно его низвергает. Оно творит личность по образу своему и подобию — при этом согласитесь, что крупные фигуры не возникают на свет вне крупных событий, а? Если событие на ущербе, стремительно мельчают и люди, которые к нему причастны, не так ли? Есть в облике этих людей нечто от последышей в многодетных семьях — из того, что наскребла природа на самом донышке, что слепила из завалящих материалов, добра большого не сотворишь!

— Это еще надо доказать! — произносит Тамбиев не без улыбки.

— А что тут доказывать? — воссиял Галуа — несогласие Тамбиева явно улучшило ему настроение. — Взгляните на Трумэна и Эттли, и дополнительных объяснений не потребуется: великое событие пошло на спад…

— Это скрытый панегирик… Черчиллю?

— Нет, почему скрытый? — изумился Галуа. — Открытый!

— Тогда я — весь внимание, как говорилось в старинных романах.

— Есть дивная русская присказка: «Лучше с умным потерять, чем с дураком найти»… — произнес Галуа — его настроение улучшалось, когда он имел возможность явить знание России. — Так вот это тот самый случай…

— Вы полагаете, что сказали все?

— Нет, — возразил Галуа. — Я скажу все, когда изложу свою концепцию того, что есть Черчилль…

— Погодите, чего это вас осенило? Сегодня осенило?

— Да, именно сегодня, — подтвердил Галуа. — Сегодняшний день в Цецилиенгофе может явиться для него последним актом великого действа… называемого войной.

— Итак, концепция?

— Концепция! — подхватил он — его воодушевление было в этот раз почти радостным. — Черчилль — викторианская фигура, викторианская!.. Он опоздал родиться ровно на столько лет, на сколько от нас отстоит викторианское время!.. Родись он на шестьдесят или, быть может, восемьдесят лет раньше, время бы еще работало на него!.. Но он опоздал, я бы сказал, опоздал трагически, и время, вместо того чтобы ему помогать, уже с ним единоборствует. Поэтому все, что он делал, это было титаническим единоборством со временем. А единоборство было именно титаническим, ибо в борьбу вступило все, чем щедро одарила его природа: ум, тщеславие, опыт бытия и, разумеется, амбиция, Гималаи амбиции!.. Одним словом, это не человек, а меч, тяжелый рыцарский меч с массивной рукоятью. Конечно, Черчилль — враг нового мира, самый убежденный и яростный, но он и враг фашизма… Обратить этот меч против фашизма — значит вызвать опустошение немалое во вражеском стане, — не преувеличивая заслуг Черчилля, могу сказать, что во многом от этого меча пал на британской земле строптивый Кливден. Но фашизм протянул ноги, и из двух антагонистов Черчилля остался один — красные… Поэтому не исключено, что его энергия, которая до сих пор была разделена надвое, теперь своеобразно воссоединится…

— Какой же вывод следует из этого?

— Какой вывод? — переспросил Галуа — он изложил свою концепцию, почти изложил. — История — это необоримая логика событий, поэтому в самом существе истории заключено нечто справедливое… Нельзя не согласиться с русскими марксистами, которые любили повторять: история работает на нас…

— Нечто свое история сказала и о Черчилле?

— Да, разумеется.

— Что именно, господин Галуа?

— Она сказала: пусть он уйдет… Даже хорошо, если он уйдет.

Галуа качнулся, припал на больную ногу и исчез — он любил и прежде исчезать в моменты патетические.

Конференция прервала работу формально — еще неизвестно, когда она, эта работа, была более напряженной: в ходе заседаний или в паузах. Как в шахматах, предстоял домашний анализ партии. Нет, сравнение с шахматной партией не случайно. Сторону представлял за шахматной доской один человек, но каждый его ход подготавливал синклит советников. Это было особенно верно применительно к русской делегации.

Точку зрения русских за столом переговоров представлял глава делегации. Но его мнение готовил синклит советников. Разумеется, встрече за круглым столом предшествовал домашний анализ. Но живое общение главы делегации и советников имело место и по ходу заседания, хотя у этого общения были и свои формы, скупые и не очень явные: короткая реплика-напоминание, подчас записка, уточняющая не столько смысл вопроса, сколько его фактический аспект, все новые и новые документы, которые всегда имел в своем «НЗ» синклит советников и на которые при необходимости мог опереться глава делегации. Иначе говоря, у многотрудного плавания, каким были переговоры, был свой маршрут, свой штурманский план, свои карты и предварительные расчеты.

Не ясно ли, что к главным стратегическим ходам советники имели самое непосредственное отношение, а конференция вступала в ту стадию, когда успех решали стратегические удары.

Однако что исследовали скептические умы советников сегодня? Если имел тут место стратегический замысел, то какой? Небезынтересно в это вникнуть и разобрать по звеньям. У советской стороны был важный рычаг, на который стоило опереться, когда громоздкая машина конференции сбавляла обороты: дальневосточная проблема… Но иногда и этого рычага было недостаточно, чтобы маховое колесо конференции заставить работать. Так было с польскими делами. Как ни заинтересованы были американцы в СССР, если говорить о войне против Японии, они не склонны были идти на уступки в польских делах. Явно требовалось нечто дополнительное, чтобы склонить их проявить понимание советской позиции. Но что именно?

Может быть, действительно есть резон пригласить поляков в Потсдам? Американцы скажут: если приглашать, то только с Миколайчиком. Есть смысл принимать Миколайчика в Потсдаме? Если Миколайчик примет западную границу Польши, больше того, будет ее отстаивать, то есть смысл? Миколайчик и западные польские земли — где-то тут решение проблемы, в некотором роде и психологической. А ведь вот что любопытно: польская западная граница — это то самое, где мнение Миколайчика близко мнению Берута. А коли так, настало время подвести итоги: выступи Миколайчик за передачу западных земель Польше, тот же Трумэн возразит ему? Сталину он может возразить, а Миколайчику? Вот он, результат домашнего анализа: есть смысл пригласить в Потсдам Миколайчика!

Легко сказать «пригласить Миколайчика», но как в этом убедить конференцию?

Очередной тур конференции начался в тонах более чем минорных.

— Вы сказали, господин президент, что ваша точка зрения была изложена вчера… — начал Черчилль, соблюдая принятый в этом случае для англичан в их отношениях с американским партнером пиетет. — Я сказал все…

Обычно бледное лицо Трумэна, старчески бледное, вдруг зарделось румянцем.

— А у вас есть дополнения? — обратился американец к советскому премьеру с очевидным намерением все больше потеснить русских в споре.

— Вы видели текст польского заявления? — спросил Сталин, он знал, что американцы читали польский документ, но спросил об этом единственно из желания продлить диалог. — Все ли делегаты остаются при своем мнении?

— Это очевидно… — тонкие губы Трумэна, более тонкие, чем обычно, потому что были в эту минуту знойно сухи, едва шевельнулись, вымолвив «сэртанли» — «конечно».

— Ну что ж… вопрос остается открытым, — произнес Сталин, не скрыв своего разочарования.

И тут произошло неожиданное — спасительную фразу произнес человек, от которого ее можно было меньше всего ожидать.

— Что значит «остается открытым»? — спросил Черчилль, воспрянув. — Было бы огорчительно, если бы мы разошлись, не решив этого вопроса…

— Тогда давайте уважим просьбу польского правительства… — произнес русский.

Диалог обрел энергию, какой у него не было, — сейчас все склонялись к тому, что поляки должны быть приглашены. Нерешенным оставался вопрос: куда приглашены? В Лондон, на заседание Совета министров иностранных дел или в Потсдам.

— Я предлагаю пригласить в Лондон… — заметил русский, пряча улыбку в седеющие усы; после того как Черчилль и Трумэн высказались за приглашение поляков, русский премьер без риска мог назвать Лондон — любое другое мнение механически означало Потсдам, — в Лондон, в Лондон…

И Черчилль сделал следующий шаг, в такой же мере неожиданный, как и предыдущий.

— Я сожалею, что столь важный и срочный вопрос предоставляется решать органу, имеющему меньший авторитет, чем наша конференция…

— Тогда давайте пригласим поляков сюда… — произнес советский премьер, не скрывая радости.

— Я предпочел бы это… — согласился Черчилль.

Красные пятна на лице Трумэна погасли: с пытливой пристальностью он смотрел сейчас на Черчилля. Внешне ситуация, создавшаяся на конференции, могла показаться своеобразной: русский и англичанин пошли на американца. Так могло показаться на первый взгляд. А на самом деле?

— Господин президент, относясь к вам с большим уважением, я хочу заметить, что этот вопрос имеет определенную срочность, — вымолвил Черчилль, больше всего на свете опасаясь утратить интонацию солидной почтительности к американцам, чуть-чуть подобострастной и боязненной. Черчилль оглядел присутствующих, твердо фиксируя взгляд: казалось, он призывал сидящих за столом вникнуть в смысл только что сказанного им. — Однако вернемся к положению Берлина, — встрепенулся он. — Берлин получает часть своего угля из Силезии… — заметил он — он точно понял, что дал лишку, и срочно призвал Берлин.

— Берлин получает уголь не из Силезии, а из Торгау, как он и раньше его получал, — ответил Сталин — он любил ввернуть в свою речь имя собственное.

— Проблема снабжения углем Берлина важна, — тут же реагировал англичанин.

— Из Рура пусть берут уголь, из Цвиккау… — не сдавался Сталин.

— Это… бурый уголь? — спросил Черчилль Сталина, мгновенно уверовав, что тот знает проблему.

— Нет, это хороший каменный уголь, — пояснил Сталин. — Бурый уголь хорошо используется в брикетах, а у немцев есть брикетные фабрики…

— Я только говорю, что часть угля брали из Цвиккау… — заметил Черчилль, точно извиняясь.

— До того как англичане заняли Цвиккау, немцы брали уголь оттуда, — сообщил русский — ему доставляло удовольствие оперировать именами собственными. — После отхода союзных войск из Саксонии — из Торгау…

Трумэн реагировал на этот спор весьма своеобразно — было очевидно, что в этих условиях ему надо перестраиваться, однако так просто взять и утвердить иное мнение он не мог и, пожалуй, не умел, поэтому президент прочел отрывок из документа, в какой-то мере соответствующий нынешнему состоянию американца и тому, каким оно предполагает быть в ближайшее время.

— «Главы трех правительств признают, что Польша должна получить существенное приращение территории на севере и на западе. Они считают, что по вопросу о размерах этих приращений в надлежащее время будет испрошено мнение нового польского правительства», — прочел он; как ни бесстрастен был его голос, он, этот голос, вдруг отразил некое изумление — в самом деле, огласив текст, Трумэн открыл в этих двух фразах такое, что удивило американца немало: оказывается, при этом о размерах этих приращений на самом деле решено было испросить мнение поляков. Президент приумолк, раздумывая — теперь, пожалуй, можно было без особого риска высказать и собственное мнение. — Я согласен с этим решением, — произнес наконец Трумэн — он говорил о тексте, который только что прочел. — И я понимаю затруднения, о которых говорил вчера генералиссимус…

— Если вам не надоело обсуждать этот вопрос, я готов выступить еще раз, — произнес русский премьер и не скрыл улыбки — ему казалось, что без этой оговорки ему, пожалуй, неудобно выступить с пространной репликой, на которую он решился. — Я тоже исхожу из того решения, которое сейчас цитировал президент. Из точного смысла этого решения…

Простая фраза — из точного смысла этого решения — давала русскому известные козыри: как имел возможность убедиться президент только что, русский премьер не сместил акценты, рисуя картину. Итак, мнение Сталина: в том случае, если мы согласны с Ялтой, утвердить ее решения; если не согласны — пригласить поляков и выслушать их.

Русский премьер, излагая факты, время от времени обращался к Черчиллю, взывая к его памяти: «Как это было в Ялте — вы, разумеется, помните, господин Черчилль…» Те, кто слушал сейчас русского, должны были сказать себе: как все-таки важно сохранить нормы отношений даже с недругом. Сколько раз тот же Черчилль давал повод для разрыва, однако до этого, слава богу, дело не дошло. То, что происходило сейчас, свидетельствовало, как важно было уберечь отношения и со столь одиозной фигурой, как Черчилль, — вон какую степень понимания он явил. Но британский премьер, демонстрируя понимание, сказал не все — его последняя фраза в этот день достойно венчала предыдущие.

— Я хотел бы от имени британского правительства снять свое возражение против вызова поляков… — заметил старый Уинни и, казалось, сам порадовался метаморфозам, которые произошли с ним. — Кто пошлет им приглашение?

— По-моему, председатель, — сказал Сталин — эта формула как бы высвобождала суверенное мнение американца, она показывала, что президент был самостоятелен по вопросу о приглашении Польши.

— Хорошо, — согласился Трумэн — он принял сказанное как само собой разумеющееся, будто бы все то, что он говорил до этого, не противостояло только что сказанному, а предполагало. — Переходим к следующему вопросу…

 

80

Бекетов стал едва ли не самым занятым человеком на конференции — хлопоты по его новому ведомству распространились далеко за пределы дневного времени. Поэтому Егор Иванович решил обратиться к мерам крайним — он явился в бекетовские апартаменты ранним вечером, когда дневное светило нехотя опустилось за мощные купы дворцового парка.

— Я по твою душу, Сережа… Бросай все свои дела, не требующие отлагательств, и пойдем на берег пруда — я тут облюбовал место райское…

Тон был категорическим — деликатный Бекетов и прежде сдавал перед этим тоном.

— Ты знаешь, почему я тебя вызвал? — спросил Егор Иванович друга, когда они вышли к краю дремлющей воды — в парке было тихо и тепло, недвижная вода была точно впаяна в берега. — Знаешь? Вот задал задачу… Черчилль, не могу найти покоя…

— Черчиллевский… зигзаг? — оживился Бекетов — и для него не было на конференции события необычнее, чем этот черчиллевский зигзаг.

— Именно, что бы это могло значить?.. Угрызения совести?

— Угрызения совести — не черчиллевская категория!.. — засмеялся Бекетов. — Все, но только не это…

— Тогда что? — Бардин был, как обычно, последователен в стремлении дать точное имя явлению. — Нет ли тут американской инспирации? То, что не могли сказать они, сказал Черчилль?

— А почему им не сказать самим? — был вопрос Бекетова — он был осторожен в своих догадках.

— В то время как Черчилль был молчалив, я бы сказал, необычно молчалив, американский президент далеко пошел в своих возражениях, так далеко, что иное мнение если не исключалось, то становилось неприличным…

— И все-таки дело не в том, Егор… — возразил Бекетов; когда его возражение было категорическим, он звал друга по имени — ласково-приязненное «Егор» умеряло эту категоричность. — Не в этом…

— А в чем?.. — Бардин не очень привык к тому, чтобы его мнение отвергалось другом столь определенно, обычно это делалось терпимее.

— Ты понимаешь, друже… — молвил Сергей Петрович и пошел тише — он почувствовал, что, чуть-чуть огрубив разговор, нарушил настроение беседы.

Они отвели ветви старой ивы и неожиданно оказались под ее мохнатой шапкой. Бекетов ощутил, как затих его друг. Он стоял где-то рядом, застигнутый внезапной мыслью, казалось, она стеснила даже дыхание, эта мысль.

— Что мне делать, Бекетыч?..

— Ты о чем, Егор?

Он долго молчал, прежде чем нашел силы произнести:

— Сережка…

Бекетов вздохнул — где добудешь слово, которое может утишить боль, да есть ли оно в природе.

— Все — в тебе, Егор, в твоей способности пересилить…

Но слова эти оборвались где-то на полпути к Бардину — он не услышал их.

— Могу все перебороть, этого — не могу… Готов пять раз умереть, но только оградить его от этих бед неисчислимых… — волнение сшибло голос — Бардин умолк, будто набираясь сил. — Жаль его, так жаль… волком бы завыл!.. Вот тут… точно камень залег, — он ткнул кулаком в грудь. — Все время ощущение тревоги. Только бы отец не узнал — сердце у него на ниточке…

— На ниточке?

— А ты полагаешь, нет? — Бардин не скрыл настороженности — вот и Бекетов во власти тех же предрассудков: коли Иоанн, то все железное… Он только с виду сердоболен, на самом деле он бронирован, старый Иоанн. Все эти Иоанновы всхлипы для проформы, а в действительности он ничего не подпускает к сердцу, этим и живет. Как увидит, что рискует ненароком зашибить сердце, делает этакий кульбит, совсем не стариковский, и выходит из игры. Ведь так думает Бекетов об Иоанне?

— Я спрашиваю: ты полагаешь, не на ниточке?

— Я ничего не сказал, — заметил Бекетов, заметил таким тоном, точно хотел дать понять: какая там ниточка — трос, свитый из металла! — Я ничего… — повторил Сергей Петрович, все больше смущаясь.

Они пошли дальше — им стоило труда вернуться к прерванному разговору.

Они продолжали идти вдоль берега пруда — глаза привыкли к темноте, и их отражение на воде стало видимым, — им стоило труда вернуться к разговору о конференции.

— У меня было впечатление, что Черчилль уязвлен, лично уязвлен… — произнес Бекетов, задумавшись. — Это тем более ранило его самолюбие, что рядом был Эттли. — Бардин остановился, увлеченный тем, что говорил друг, остановился и Бекетов. — Он говорил много, но это было уже признаком слабости — чем больше говорил, тем меньше его мнение учитывалось. Поэтому было желание утвердить себя, острое желание… Без этого экскурса в психологию, пожалуй, не поймешь Черчилля… — Они сдвинулись с места — мысль требовала движения, шаг их был неспешен, но явилась потребность идти. — Я не думаю, чтобы американцы инспирировали выступление Черчилля, хотя в этом предположении нет ничего абсурдного — в Потсдаме действует англо-саксонский план… Черчилль достаточно опытен, чтобы понимать: все, что говорят американцы русским, они должны говорить, учитывая, что война для них не окончена, для всех окончена, для них — нет… Поэтому их неуступчивость имеет меру. Когда они говорят русским «нет», они должны многократ подумать — удастся ли им сохранить его, это «нет», имея в виду перспективу, о которой идет речь. Что узрел Черчилль, изобразив на конференции свой зигзаг?.. Он просто предрек то, что сделал бы всякий иной, обладающий черчиллевским опытом: он корректировал американского президента, обратив трезвый взгляд на день завтрашний…

— Не потому ли Черчилль корректировал президента, что был уязвлен и искал случая утвердить себя, — вот вопрос… — откликнулся Бардин — он искал в позиции друга слабое звено. — Конечно, нынешний момент в жизни Черчилля не просто особенный, он — чрезвычайный… Возможно, у него есть потребность утвердить себя, но утвердить себя в возражениях американскому президенту по столь значительному вопросу, как западная граница… да убедительно ли все это?

— Тогда почему он это делает, Егор, — должна существовать причина?

— Должна, разумеется.

— Какая же? — Бекетов сделал попытку перейти на боковую тропу, идущую в глубь парка. — Ты заметил: они вдруг воспылали интересом к итальянским колониям, — заметил Сергей Петрович. — У Черчилля мог быть и такой план: в обмен на согласие, которое они дают русским, те поддерживают отторжение итальянских колониальных земель… Черчиллевское согласие прямо предшествовало этому требованию… Не так ли?

Они вошли в парк — листва была необильной, и белый свет прожекторов, стелющийся по земле, еще больше разжижал зелень — в парке было светло, как на сцене, — истинно некуда было деть себя.

— Не думаю, чтобы Черчилль мог рассчитывать на уступчивость русских, — возразил Бардин. — Не тот человек, да и проблема не та!.. В сознании такого человека, как Черчилль, этакий маневр мог вызвать контрдоводы: на взгляд Черчилля, действовать подобным образом — значит обозлить русских, а не склонить к компромиссу… Русские!

— Тут все… сложно, но я настаиваю на этой своей мысли: у Черчилля мог быть и такой расчет — итальянские колонии, — произнес Бекетов. — Он, конечно, эмоционален, с возрастом все более эмоционален, но он человек расчета, часто внезапного, на грани авантюры, но все-таки расчета — дальний прицел… Он многократ повторил тогда: мы воевали, только мы, и никто больше… У этих слов — один смысл…

Но не так-то просто было убедить Бардина — как случалось многократ прежде, он пытался обострить спор и в споре обрести истину.

— Возможно, мы видим Черчилля в канун его поражения, быть может самого сокрушительного в его жизни, — ответствовал Бардин. — Мы видим Черчилля, какого никогда не видели!.. Поэтому там, где мы пытаемся искать в его действиях логику, ее может и не быть…

— Но сказать так — значит ничего не сказать… — Бекетов оглянулся на пруд — пошел дождь и крупная рябь, настолько крупная, что зеркало пруда сделалось матовым, а потом погасло. — Нет события, которое вышибло бы Черчилля из седла в такой мере, чтобы он перестал быть Черчиллем, — произнес Сергей Петрович, приглашая друга под многослойную крону. — Итак, что есть черчиллевский зигзаг?.. Понимание, что американцы пойдут на уступки в перспективе событий на Дальнем Востоке, и желание сказать сегодня то, что завтра скажут американцы… Это — первое. Второе — сказать русским «да» в надежде, что они ответят тем же, когда для Британской империи придет час испытаний — он не за горами… Это тебя устраивает?

— Не совсем…

Для Бардина разговор с другом был единоборством — не очень хотелось признаваться даже Бекетову, что тот взял верх.

Они поднялись в своеобразный мезонин, где, оплетенное ветвями прибрежной ивы (пруд был под окном), находилось обиталище Бекетова. Комната была квадратной, выклеенной шелком, с правильными прямоугольниками окон, яркие белила которых контрастировали с обоями. Бекетов не спешил включить свет, и на какой-то миг парная темь, втекшая в раскрытое окно, полонила их. И вновь, как это было под мохнатой шапкой старой ивы, печально затих Бардин…

— Понимаешь, Сережа, впереди у него жизнь, долгая жизнь — как победить ее в его нелегком положении… — он точно окаменел у окна, склонив голову. — Вот кажется, взвалил бы его на спину и понес… — Он встал, и Бекетов увидел в светлой раме окна, как он усох за этот месяц, точно то был и не Бардин.

И вновь Бекетов ощутил, что ему недостает слова, того всесильного слова, которое единственно могло бы помочь другу.

— Только не ищи уединения — одиночество не лечит! — вдруг произнес Сергей Петрович и подумал: да не наивно ли это адресовать Бардину? — Не могу вышибить этот запах лаванды! — заметил Бекетов, решительно переключая разговор. — Наши говорят: вот так же пахла одежда пленных немцев: лаванда и вакса…

— Видно, здесь жил… прусский вояка?

— Да, хранитель музея оружия — я могу и ошибиться: чулан полон старых вороненых лож… И не только лож… — Он вдруг встал, точно что-то вспомнив, быстро пошел из комнаты. — Сейчас я тебе покажу такое, что ты ахнешь. — Он внес щит, деревянный, однако сделанный по всем правилам тевтонского щита, на котором по незримому ранжиру расположилось собрание бабочек, диковинных по формам и особенно цвету.

— Только подумай: бабочки на тевтонском щите — смех!.. — отозвался Бардин, рассматривая бекетовское диво. — Ты только взгляни: какое многоцветье! Все-таки краски природы невоспроизводимы… Он, этот немец, хранитель музейного оружия, искал отдохновения в природе…

— Он искал отдохновения в философии. У каждого немца есть своя идея истинного пруссака, есть своя идея фикс. У него тоже была…

— Это рассказал тебе щит с бабочками?

— Нет, это рассказали мне его пометы на последнем томе мемуаров Бисмарка, который я обнаружил в тумбочке, — вот этот том с закладками — это мои закладки…

— И что же это за идея фикс? — спросил Бардин, раскрывая том в зеленом полотне.

— Он говорит: народы и страны действительно разделены надвое, но не на большие и малые, а на те, кому на роду написано быть монархиями и республиками. Неверно, что монархия со временем становится республикой…

Бекетов пригасил свет, пошире открыл окна. В комнате сейчас было полутемно. Казалось, темнота впустила свежесть — пахло мокрой листвой, тем особым запахом прибрежных водорослей, который способен победить все остальные запахи. В прохладных сумерках, заполнивших комнату неярким, мерцающим пламенем, светились бабочки.

— Как понял я эту концепцию, она гласит: если стране суждено ходить под королем, то, став республикой, она все равно к королю вернется. Тут, как утверждает хранитель музейного оружия, дело даже не в социальном устройстве страны и общественных институтов, а в особом складе национального характера. Есть народы, которым не прожить без курфюрста.

— И кого он относит к этим народам? Немцев?

— Да, немцев тоже… Так и начертано — без курфюрста…

— Это как же понять: Гитлер тоже своеобразный… курфюрст?

— Выходит так, Сережа.

— Однако на что опирается эта идея, на какую черту народа?

— Да ты разверни книгу — там все написано! — возгласил Бекетов — ему очень хотелось, чтобы Бардин узрел все сам в этой книге. — Как заметил мой достопочтенный хранитель оружия, на гусиный шаг, который отбивают немцы на армейских плацах и в жизни, — вот на что!..

— Ну, слава богу, что этот гусиный шаг наше самое слабое место, — значит, мыкать нам горе-горюшко без курфюрста — хорошо! К черту… курфюрста! — вдруг гаркнул Бардин. — Поляки будут в Потсдаме?

— Ты хочешь спросить: будут ли в Потсдаме Берут и Миколайчик?

— Могу спросить и так: Берут и Миколайчик, — согласился Бардин.

— Значит, Миколайчик?.. — вопросил Бекетов не столько друга, сколько себя.

Как ни строг был порядок, установленный военными властями в Потсдаме, он, этот порядок, обнаруживал и опасные бреши. Первыми в каменной стене потсдамской твердыни находили своеобразные лазы, разумеется, корреспонденты. Несмотря на строгий запрет, они вдруг появлялись в Потсдаме там, где их никто не ожидал. Поэтому, когда на садовой дорожке, ведущей к дворцу, Тамбиев увидел пана магистра, Николай Маркович не издал крика изумления.

— Истинно вы неуловимы, пан Тамбиев: второй час мчусь по вашему следу и не могу настигнуть… Бардзо — второй час!..

Пан Ковальский переложил плащ в левую руку, не без радостного воодушевления поднес на польский манер два пальца к конфедератке. Жест был козыристым, хотя вид у пана магистра мог быть и поизысканнее, если учитывать, что путь его лежал в сиятельный немецкий град.

Френч порыжел от солнца, погоны заметно утратили форму, хотя были и подполковничьими, и знатный хром сапог собрался в гармошку. Но пан Ковальский не хотел замечать всего этого и выглядел молодцом.

— Когда вы в Потсдам, пан магистр?

— Сегодня утром…

— Не иначе… измена цеховой солидарности?

— Выходит так, пан Тамбиев…

Все понятно: именно сегодня утром в Потсдам прибыла польская делегация, очевидно, пан магистр был в ее составе.

— Раз пан Ковальский в Потсдаме, твердый польский узел будет развязан, не так ли? — заметил Тамбиев.

— Иначе не было бы смысла в Потсдам ехать, — ответил пан магистр и надел плащ — в мокрые потсдамские чащи вечер приходил раньше, в ответе поляка была некая лаконичность, прежде он был словоохотливее.

— Когда мы в последний раз виделись?

— По-моему, в конце лета или в начале осени… — произнес поляк, задумавшись. — Нет, все-таки в конце лета — осенью я был далеко, — поляк и в самом деле «разбудил свой русский» — его язык обрел свободу, какой прежде не было.

— Вы сказали «далеко», пан Ковальский?

— Верно, далеко — в варшавской Праге, в двух шагах от Жолибожа…

Тамбиев продолжал смотреть на поляка, но точно видел перед собой другого человека — вот поляк сказал «Жолибож», и что-то произошло с тамбиевским зрением: Жолибож — район восставшей Варшавы.

— Это было в конце августа?

— Нет, в сентябре…

Аллея, как все аллеи потсдамского парка ограненная в эти дни красным кирпичом и выстланная песком такого ярко-желтого колера, будто в этом участвовала всесильная охра, привела друзей в тот уединенный угол, где стоял неприметный тамбиевский флигель.

— А знаете, пан магистр, вы рискуете быть гостем скромной холостяцкой обители, — произнес Тамбиев, указав на круглое окно, под которым они сейчас стояли. — Особых яств не обещаю, но бутылку баварского выставлю…

— Я готов, — ответ поляка был по-солдатски лаконичен.

Они поднялись.

Тамбиев включил электропечь, она взялась и мигом совладала с холодной сыростью и полутьмой флигелька — свет был неярким, но в нем таилась некая сокровенность.

— Вы были в Праге, когда защитники Жолибожа уже перешли Вислу?

— Да, именно в тот момент… Двадцать три человека… Всего двадцать три.

— Вы говорили с ними?

— Почти со всеми, — подтвердил поляк и умолк: подходы к тому, что сегодня предстояло сказать ему, были трудными.

Керамические чашки, которыми Тамбиева снабдило рачительное интендантство, были завидной емкости, — на вкус Николая Марковича, баварское оказалось вином с выдержкой, оно сгустилось от времени и точно было настояно на меду, сохранив и хмель и шипучесть.

— Вы помните эту мою теорию о новой вавилонской каланче?

— Новый Вавилон, если не сто языков, то сто обличий?

— Бардзо сто обличий… Если вам доводилось быть в довоенной Польше, то вы, быть может, видели этот Вавилон и этих вавилонян во всем блеске: на версты и версты они развернули свои торжественные ряды — сукна и шелка, корсеты и бюстгальтеры, парики и манекены, ордена всех достоинств, фетровые шляпы, канотье, зонты и трости, ножные протезы, жилеты, имитирующие богатырские плечи, каракуль и медвежьи шкуры… Истинно парад человеческой тревоги, которая, исхитрившись, змеится, петлит, вьет и лепит свои немыслимые узоры, чтобы выжить и, быть может, чуть-чуть нажиться… Вот это и есть Вавилон, который у меня всегда вызывал снисхождение, а может быть, и жалость…

— Простите, да надо ли его жалеть — ведь это все буржуа, без пяти минут Морганы и Ситроены?.. — возразил Тамбиев.

— Да что вы, товарищ Тамбиев!.. — искренне сокрушался поляк. — Из них Морганом будет один на миллион, а остальные все бедные люди!.. Они этого Ситроена ненавидят больше, чем мы с вами…

— Ненавидят, а себе на уме — у них в каждой лавочке по рабу или рабыне!

— Неверно, товарищ Тамбиев, честное слово, неверно!.. Они все делают своими руками — больше их никто не работает! Я-то знаю, товарищ Тамбиев: никто за них не тянет этот нелегкий воз, называемый москательной лавочкой, — коренником идет хозяин, справа — жена, слева — сын или невестка, а пристяжными — вся их династия, включая внуков и правнуков!.. Нет у них рабов, поверьте мне!..

— Это все собственники, и весь строй ума у них собственнический, да по пути ли нам с ними, пан магистр?..

— По пути, честное слово, по пути! — возразил поляк. — Если же я ошибаюсь, то это моя старая ошибка, и я разрешаю вам со мной не согласиться, — добавил он, кротко моргая; он не в силах был скрыть печали. — Честное же слово, вы, советские, что-то недопонимаете, когда говорите об этом нашем Вавилоне. Да, совсем забыл: чего я затеял этот разговор о Вавилоне? Вспомнил. Наверно, не надо говорить, но я все-таки скажу: как мне кажется, в варшавских боях эти мои вавилоняне не отстранялись, они сражались как львы!

— Не они ли держали Старое Място и Жолибож? — спросил Тамбиев, не скрывая улыбки.

— Они тоже, товарищ Тамбиев. Честное слово, и они.

Этот досадный пассаж о вавилонянах точно упал на головы с неба и разрушил настроение беседы… Ну, разумеется, каждый остался при своем мнении, и решительно не было причин для огорчений, однако нечто похожее на огорчение возникло, — по крайней мере, потребовалась пауза, и немалая, чтобы разговор был возобновлен.

— В этих беседах с жолибожцами для меня был один момент, важный…

— Да, пан магистр…

— Я проверял себя…

Да, как признался тамбиевский собеседник, он проверял свое видение и, пожалуй, понимание, что есть Жолибож и Варшава. У каждой веры есть свой краеугольный камень. Вот эта мысль о двух врагах была таким камнем для лондонских поляков. Чтобы отождествить русских с немцами, надо апеллировать не только к произволу русских царей. Если же такое сравнение все-таки делается, то надо задуматься над тем, почему это делается, а, кстати, кто это делает? Итак, кто это делает? Те, кого мы зовем лондонцами, это, по существу, белая кость Польши. Да, поляризация самая, казалось, грубая: Москва и Лондон, черная и белая кости. Дать возможность Москве взять верх — значит отдать власть черной кости, — хочешь не хочешь, а отождествишь русских с немцами! Когда Красная Армия встала у ворот Варшавы, а в Люблине было создано новое польское правительство, для белой кости пришло время отчаянью. Кстати, в природе варшавского поступка рассматривается именно отчаянье: восстание не было подготовлено, оно не заручилось согласием русских военных, что в такого рода обстоятельствах элементарно, как и согласием англичан… Больше того, как теперь установлено, англичане сказали «нет».

— Говорят, что уже здесь, в Потсдаме, Черчилль бросил запальчиво, что он разочарован в поляках, — в этом упреке есть свой скрытый смысл… — заметил тамбиевский собеседник.

— Нельзя же допустить, что Черчилль разочаровался в своих польских сподвижниках?..

— Именно в польских сподвижниках…

— Как понять «разочаровался»? Отверг их мнение или, может быть, характер?

— В принципе он был за варшавский маневр, но полагал, что круг польских мудрецов, избравший своим местопребыванием Лондон, мягко выражаясь… перемудрил… Бардзо — перемудрил!

— Ну, это еще надо доказать, пан магистр! — засмеялся Тамбиев и наполнил чарки медовой влагой.

— А я докажу! — возразил поляк. — Вы слыхали когда-нибудь о московской встрече Черчилля с Миколайчиком? Нет, это было уже после варшавского поражения, а поэтому отмечено яростью черчиллевской… Утверждают, что он едва ли не бросился с кулаками на Миколайчика… Нет, нет, я не склонен усиливать — черчиллевская тирада говорит об этом же — проверьте меня…

— Он адресовал свои упреки именно Миколайчику? — спросил Тамбиев — Николай Маркович, знающий факты, усомнился: в самом деле, терпимый тон, который британский премьер принял еще во времена оны по отношению к польскому крестьянскому лидеру, ставил того в положение особое среди лондонских поляков.

— Нет, внешне эти упреки были адресованы генералу Андерсу и относились к беседе, которая незадолго до этого была у Черчилля с генералом, но подлинным адресатом тирады был Миколайчик, и тот, надо думать, это так и понял… Кстати, это было после Варшавы, ею было, как я помню, порождено…

Тамбиев отодвинул керамический сосуд — медвяный баварский напиток разом потерял свой вкус:

— Но что сказал Черчилль?

— Извольте, товарищ Тамбиев… — Он затенил худой рукой глаза, хотя, казалось, свет был неярким. — Извольте… только дайте собраться с мыслями… Первая фраза относится, как я уже упомянул, к Андерсу… Он сказал, что недавно беседовал с генералом и тот, как показалось Черчиллю, тешит себя надеждой, что после разгрома Германии союзники разобьют Россию… «Это сумасшествие, — воскликнул Черчилль. — Русских разбить нельзя!» Оставляю в стороне, что эти три слова: «Русских разбить нельзя!» — произнес Черчилль, вы только поймите — Черчилль, и перехожу к продолжению черчиллевского монолога — кстати, это был именно монолог, и он был обращен теперь прямо к Миколайчику… Тут выпало звено, о смысле которого мы можем только догадываться… Однако что же сказал Черчилль? Не ручаюсь, что воссоздам слова британского премьера буквально, но за верность существа готов поручиться головой… Итак, что сказал Черчилль? Он назвал коллег пана Миколайчика по лондонскому, так сказать, ковчегу людьми, ослепленными ненавистью, желающими уничтожить Европу. Он так и сказал: «Вы хотите развязать войну, в которой погибнет двадцать пять миллионов человек». И еще он сказал, Черчилль: «У вас на уме только низменные интересы…» И это еще не все. «Если вы хотите завоевать Россию, — сказал он, — то действуйте самостоятельно. Вас следует посадить в больницу для умалишенных…» Как видите, тут много грубых слов, которые, смею думать, не очень-то характерны даже для Черчилля, но это говорит о том, что он был в ярости, а следовательно, максимально близок к правде… Короче, сказанное о поляках в Потсдаме, смею думать — не вообще о поляках, а о поляках из этого лондонского ковчега, следует сообразовать с этой черчиллевской тирадой, которую он обрушил на Миколайчика в Москве…

— Но вот вопрос: чтобы говорить все это Миколайчику, у Черчилля должно быть сознание, что он не перепутал адреса… Вы полагаете, что у него было это сознание?

Поляк не скрыл смеха, иронического: он все понял.

— Иначе говоря, вы хотите спросить меня: считал ли Черчилль Миколайчика в такой мере… причастным к политике лондонских поляков, чтобы говорить с ним так резко, как он говорил?

— Можете понять меня и так, — согласился Тамбиев — у Николая Марковича не было сомнений, что пан магистр понимает его правильно.

— По-моему, считал, и тут Черчиллю нельзя отказать в осведомленности: он общался с Миколайчиком и знал его…

— А как же быть тогда с молвой о терпимости Миколайчика, о его способности считаться с мнением противной стороны, даже об известной покладистости его характера?.. — продолжал настаивать Тамбиев — ему казалось, что поляк не выложил еще всех своих козырей. — Согласитесь, что с человеком, наделенным этими качествами, нельзя говорить так, как с ним говорил Черчилль?.. Кто же прав: Черчилль или молва?..

Пан Ковальский встал, смеясь замахал руками — разговор явно не оставил его равнодушным.

— Вы хотите спросить, что я думаю о Миколайчике? Вы хотите знать, каковы мои впечатления о нем уже теперь, когда я оказался с ним в одной, так сказать, карете, идущей в Потсдам? Вы, наконец, хотели бы уточнить, как он примет идею западных польских земель? Это вы хотели знать?..

— Если вы хотите понять мой вопрос таким образом, я возражать не буду, — заметил Тамбиев и, поднявшись, дотянулся ладонью до плеча поляка. — Все, что вы сейчас перечислили, настолько значительно, что должно интересовать не только меня, но и вас…

— Ну, что я могу сказать? — спросил поляк, как можно было подумать, прежде всего себя, и этим вопросом точно смирил шаг — он стоял сейчас посреди комнаты, раскачиваясь, и седые лохмы, попадая в поле света, точно угли на ветру, разгорались и гасли, становясь ярко-червонными и черными. — То, что сказал Черчилль, он должен был, очевидно, сказать Рачкевичу и Сосновскому, которые стояли у дирижерского пульта. Если же он все-таки сказал это Миколайчику, значит, не видел разницы… Очевидно, разница была, но она касалась не существа, а формы, это тоже видел Черчилль… Если мы ошибаемся, время нас поправит, при этом не замедлит это сделать и здесь, в Потсдаме…

— Можно подумать, что вы все-таки не отвергаете такой возможности, что оно вас поправит в Потсдаме, а? — спросил Тамбиев, не отрывая глаз от поляка, — он, как понял Николай Маркович, уже не собирался возвращаться к столу.

— Сегодня в полдень, когда полякам показывали здешний музей оружия, Миколайчик вдруг сказал: «Остается выразить надежду, чтобы наше единодушие касалось не только польских западных земель…» Ну, можно сделать вид, что Миколайчик ничего не сказал, но всего лишь сделать вид — если говорить о западных землях, он сказал много, он сказал почти все…

Не садясь за стол, они выпили по последней и по скрипучим ступеням флигелька, поющим на все голоса, пошли вниз.

— Чуть не забыл: Миколайчик привез в Потсдам и Шимановского! Ну, этого своего свитского генерала! Если удастся встретить поляков, обратите внимание на этакого толстяка в берете — у него действительно фиолетовые веснушки! Я себя редко хвалю, а тут похвалил… Знаете, за что? За то, что тот раз не обругал Шимановского и сберег возможность продолжать разговор… Это очень важно — не оборвать тонкой ниточки…

Но что сказал пану магистру Шимановский? «Я знал, что рано или поздно вы обратитесь к пану Станиславу, не могли не обратиться… Вот и настала эта минута!.. „Пан Миколайчик, просим бардзо пожаловать в Потсдам!..“ Пан Станислав, конечно, мог отказать. Какой смысл ему работать на польскую левицу? Но пан Станислав не был бы паном Станиславом, если бы сказал „нет“, — он поехал… Так или иначе, а не обошлось без Миколайчика. Поверьте мне: и дальше не обойдется!.. Надо понять: это та самая фигура, у которой влияние… Нет, не только в Америке и Англии, но и в самой Польше. Надо понять: крестьянская Польша за Миколайчика!.. Не считаться с этим — значит ослабить самого себя!» Он долго искал эту формулу: «Не считаться с этим — значит ослабить самого себя!»

По тому, как воспрянул свитский генерал, пан магистр понял: в последнее время жизнь не щедро одаривала радостями пана Шимановского, как, впрочем, и пана Миколайчика. Иначе какой резон ликовать по столь скромному поводу? А свитский генерал почти ликовал. Эта радость, неуемная, даже чуть-чуть затмила у пана Шимановского способность к здравому мышлению, что было прежде его несомненным достоинством. В противном случае он не обманывал бы себя чрезмерными надеждами.

Конец разговора достойно венчал встречу пана магистра с другом детства.

— Послушай, Шимановский, ты веришь в мое доброе отношение к тебе, доброе всегда и сегодня не меньше, чем всегда?

— Верю, честное слово, верю.

— Тогда разреши дать тебе совет?

— Давай.

Непросто было отважиться сказать ему то, что задумал сказать пан магистр, решение было принято, уже принято.

— Возвращайся в свою химию и оставайся в Польше — честное слово, не пожалеешь!..

Шимановский ошалел — ничего подобного он, конечно, не ожидал.

— В каком смысле не пожалею?

— То, что не понял, поймешь… Честное слово, поймешь.

Ну, разумеется, Шимановский тогда ничего не сказал, да и не мог сказать: такое нелегко уложить в сознание. Но пан магистр был рад, что привел разговор к этому знаменателю.

— Однако вы оптимист, пан магистр, — Тамбиев возвращал поляка, как казалось, к главному в нынешней беседе. — Не ясно ли, что передача западных земель укрепляет новую Польшу? Трудно допустить, чтобы Миколайчик не понимал этого — вот возьмет и отвергнет… Нет?

— Вряд ли, — спокойно ответил поляк, когда песок, белый от яркого света рефлекторов, зашумел у них под ногами. — Сказать ему так — все равно что наложить на себя руки: все, кто в него еще верит в Польше, перестанут верить…

— Новые вавилоняне? — спросил Тамбиев, не скрыв улыбки.

— Да, новые вавилоняне, — ответил поляк серьезно. — Кстати, их тоже есть смысл откалывать… Бардзо — есть смысл!

— Шимановский? — поднял Тамбиев внимательные глаза на пана магистра.

— Ну, пана Шимановского новым вавилонянином не наречешь, но его тоже, — ответил поляк.

 

81

Все утро дождило, и поэтому в большом зале, где собралась на свое очередное заседание конференция, зажгли свет.

В порядке дня — нынешняя судьба тех, кого недавно называли сателлитами рейха, их право на суверенность и на признание этой суверенности.

Светло-серый костюм Трумэна был явно не по погоде, как и еще в большей степени снежно-белый китель русского, но ненастье не воспринималось всерьез — летнее солнце не было холодным и в хмари, оно могло возвратиться на землю так же неожиданно, как ее покинуло. Поэтому все, кто сегодня собрался за круглым столом конференции, нет-нет да и обращали взгляды на небо, благо большое трехстворчатое окно давало такую возможность. Но небо, как оно виделось сквозь просторные просветы зала, не спешило освободиться от хмари — низкие тучи, темно-сизые, не тучи, а тревожные дымы, бежали над дворцом, казалось бы сообщив свое настроение и тому, чем жила в этот день конференция.

Единодушие, несколько нарушенное между англосаксами накануне, точно ванька-встанька, утвердилось на ногах, едва речь зашла о более чем деликатной теме: нынешняя судьба тех, кого столь недавно принято было называть союзниками рейха.

— Хорошо, что с Италией восстановили дипломатические отношения! — воскликнул Сталин. — Можно согласиться и с тем, чтобы Италия была принята в Организацию Объединенных Наций, но как быть с остальными?.. Уместно спросить: как быть с Болгарией, Румынией, Венгрией, Финляндией?.. Почему не сделать хотя бы первого шага и не восстановить дипломатических отношений с ними?

Делегаты точно лишились дара слова — непросто было ответить: чем Италия лучше?

— Мы согласны тут с Соединенными Штатами, — выдавил Черчилль. — В общих чертах согласны, — уточнил он и, как это бывало в минуту волнения, извлек из коробки твердый снаряд сигары и с ловкостью профессионального курильщика отщипнул ее острый конец, отщипнул и в этом нашел удовлетворение, отстранив сигару — курить ее уже не было необходимости.

— Мы не знаем положения в этих странах, в то время как обстановка в Италии нам знакома, — сказал Трумэн и, сняв пенсне, попеременно дунул на его стекла. — К тому же характер правительств в этих странах…

— Характер? — изумился Сталин. — С Италией вы имеете дипломатические отношения?..

Трумэн не успел ответить — за окном вспыхнула молния, и бумаги на какой-то миг стали сине-белыми — зал затих, ожидая грома, — он явился тотчас и был могуче устойчивым и долгим, заставив восемьдесят четыре стекла большого зала обнаружить свои голоса, причудливые.

— Но и другие сателлиты могут получить признание, если их правительства будут удовлетворять нашим требованиям, — сказал Трумэн с нескрываемой и грубой тенденциозностью.

— Каким требованиям? — был вопрос Сталина.

— Я говорю о свободе передвижения и информации, — парировал Трумэн — он не был готов к ответу; конечно же, будь он готов к ответу, речь пошла бы не только и не столько о свободе передвижения и информации.

— Тут какое-то недоразумение… — возразил русский делегат.

Точно в небе обломилась пламенеющая ветвь — вновь явилась молния, высинив белые листы, разложенные по столу, а заодно и белый китель русского премьера.

— Мы хотим, чтобы эти правительства были реорганизованы, — заметил американский президент, удерживая руки у глаз — молния погасла, но китель русского премьера все еще слепил президента. — Когда они будут более демократичны и ответственны, мы предоставим им свое признание… — подтвердил Трумэн — он все-таки нашел силы собраться с мыслями.

— Уверяю вас, что правительство Болгарии более демократично, чем правительство Италии, — бросил советский премьер в полемическом запале — этот диалог русского и американца все больше превращался в поединок, при этом Трумэн тревожно пламенел, а Черчилль радостно затихал — только слышались его вздохи, утробные.

— Я уже несколько раз говорил… — хмыкнул Трумэн, не в силах справиться с откровенно неприязненным тоном; да, как заметил американец, разговор лишен смысла, если правительства Болгарии, Румынии, Венгрии, Финляндии не будут реорганизованы, как того требуют американцы.

Молния еще тревожила небо, но гроза удалялась. «Я уже несколько раз говорил» — жило в сознании. Был в этом и гнев, нескрываемый, и раздражение, тоже нескрываемое. Странное дело, но хотелось думать о Рузвельте: сказал бы он подобное за этим столом? Вряд ли. По крайней мере, у него была возможность произнести это прежде, но он как-то избежал этих слов, устоял от соблазна.

А советский премьер продолжал торить свою тропу: он установил, что в Италии есть русский и американский дипломатические представители, при этом нет аналогичных представителей от Великобритании и Франции. Черчилль пояснил: Великобритания все еще находится в состоянии войны с Италией, поэтому и нет, хотя англичане называют своего представителя в этой стране послом.

— Но не таким послом, какие там у России и Америки? — тут же вопросил русский.

— Не совсем таким… — ответил Черчилль. — На девяносто процентов таким…

— Вот такого же посла надо было бы направить в Румынию, такого же не совсем посла, — заметил Сталин, вызвав взрыв смеха — смеялся даже Трумэн, которому очень не хотелось в эту минуту смеяться.

— Мы ничего не знаем о Румынии и тем более Болгарии, — произнес Черчилль. — Наша миссия была поставлена в условия изоляции, напоминающие интернирование…

Русский испытал неловкость в своем более чем просторном кресле.

— Разве можно так говорить?.. — вопросил он, и его грузинский выговор стал явным — он сказал «говорит».

— Я уверен, что генералиссимус был бы удивлен, узнав о фактах, которые имели место в отношении нашей миссии в Бухаресте, — произнес Черчилль невозмутимо.

— Сказки! — реагировал Сталин — он сказал со все тем же выговором: «Ск-а-а-азки!»

Огонь сместился: теперь Сталин единоборствовал уже не с Трумэном, а с Черчиллем. Как ни упорно было возражение президента, русский склонил его принять формулу: три правительства согласны рассмотреть вопрос об установлении дипломатических отношений с этими четырьмя странами.

— Я не имею никаких возражений, — наконец заявил американец кротко.

— Тогда и мы не возражаем, — поддержал его русский. Черчилль молчал — в большом окне прояснилось небо, и в зале погасили свет, но англичанин был мрачен.

— Это вводит общественное мнение в заблуждение, — заметил Черчилль, он ничего не мог поделать со своим лицом, оно отказывалось ему повиноваться, он не хотел, чтобы оно было мрачно, но оно было мрачно.

— Почему? — спросил русский.

— Потому, что из смысла заявления следует, что мы скоро признаем эти правительства, — был ответ Черчилля. — Между тем я знаю, что это не отражает позиции наших правительств… Я хочу спросить президента, — не скрывая хмари, Черчилль взглянул на американца. — Я хочу спросить: предполагает ли он, что осенью этого года представители нынешних правительств Румынии, Болгарии и других стран явятся в Совет министров иностранных дел и мы будем обсуждать с ними мирные договоры?

Трумэн ответил хмарью на черчиллевскую хмарь: ему казалось, что англичанин определенно превысил свои полномочия — черчиллевский тон был недопустим.

Ответ американца был по-своему точен: это право будет у правительства, признанного тремя великими.

— Но нынешние правительства этих стран не будут нами признаны… — с грубой прямотой ответил Черчилль.

— Откуда вы это знаете? — вспылил русский.

— Это логически вытекает… — бросил Черчилль и запнулся, не окончив фразы.

— Нет, не вытекает! — подтвердил русский.

— Благодарю вас, — ответствовал британский премьер.

— Не стоит благодарности, — подтвердил русский премьер, и смех покрыл его слова — очередное кровопролитие, как обычно, закончилось почти братанием.

— Прошу извинить мое упорство, — вдруг улыбнулся Черчилль жалостливо — он понял, что нормы такта нарушены и его настойчивость должна быть сообразована с приличием. — Если этот документ будет опубликован, придется его объяснять, особенно мне в парламенте… Я предлагаю заменить предлог «с» на предлог «для», — вдруг осенило Черчилля. — Там, где написано «мирные договоры для Румынии, Болгарии и других стран»… — подтвердил он — на него вдруг снизошло великодушие; самым сильным все-таки была в нем эта эмоциональность — она могла его кинуть с одного борта на другой.

— Я не возражаю, чтобы было «для»… — поднял смеющиеся глаза русский — он понимал, что всесильное «для» было призвано Черчиллем, чтобы сохранить лицо.

А между тем Черчилль явился на очередное заседание как ни в чем не бывало, даже его предстоящий отъезд в Лондон, как он недвусмысленно намекнул на это накануне, временный (он полагал, что после возвращения в Потсдам он останется здесь до 6 августа — он не исключал, что может еще вернуться в Потсдам), даже его отъезд в Лондон не сказался на его сегодняшнем состоянии. Он, как обычно, занял свое место за столом едва ли не первым и углубился в чтение бумаг.

Но невозмутимость Черчилля была чуть-чуть напускной, и ход заседания обнаружил это явственно.

— Вчера было сделано предложение продолжить сегодня дискуссию о западной границе Польши, — заметил президент, открывая заседание.

Слово взял Черчилль и решительно вернул дискуссию о западной границе к ее отправной точке. Он, Черчилль, говорил с поляками и хотел бы этот разговор продолжить. По их данным, на западных землях проживает полтора миллиона немцев, — значит, проблема западных границ — это проблема репараций.

— Ну что ж, отложим нашу дискуссию до пятницы, — откликнулся председатель и, взглянув на русского, убедился, что тот не возражает.

Но Черчилль не выразил энтузиазма — вожделенная пятница вдруг отдалилась для него на расстояние почти космическое и стала недосягаемой. В самом деле, если Черчиллю суждено вернуться на конференцию, то пятница для него на расстоянии протянутой руки, она досягаема вполне, а если нынешний день в Потсдаме последний, тогда до пятницы как до Юпитера.

— Я предлагаю вернуться к вопросу о польском движении на запад, — заявил британский премьер — его речи была свойственна некая изящность, даже не английская, а французская, — он сказал: «польское движение на запад».

— Обменяться мнениями я, конечно, согласен, но сможем ли мы решить сейчас этот вопрос? — реагировал Сталин с нескрываемой определенностью — он понимал, что встречи с поляками действуют на союзников благотворно, однако запланированная серия встреч не завершена и по этой причине эти встречи в полной мере еще не сработали.

— Я хотел бы только сказать, что этот вопрос лежит в корне успеха конференции, — реагировал Черчилль — не трудно было проникнуть в смысл сказанного: если проблема западных границ Польши является столь основательной, то обидно покидать конференцию, прежде чем эта проблема не будет решена; покинуть конференцию — значит уйти от цели на более значительное расстояние, чем это возможно… — Мы должны признать, что до сих пор мы не добились прогресса, — заметил британский премьер в заключение — он приберег эту меланхолическую фразу под конец, аккорд был нарочито печальным.

— По этим вопросам у нас нет никакого прогресса, — поддержал британского премьера американец.

— Рур дает девяносто процентов металла и восемьдесят угля, — с легкостью, почти виртуозной, русский вдруг явил эти цифры, точно они были у него на слуху.

— Если уголь из Рура будет поставляться в русскую зону, то за эти поставки придется заплатить продовольствием из этой зоны, — Черчилль ухватил сталинскую фразу едва ли не на лету и с ловкостью, которая в нем не предполагалась, обратил ее в свою пользу!

— Если Рур остается в составе Германии, то он должен снабжать всю Германию, — не заставил себя ждать русский.

— А почему нельзя брать продовольствие из вашей зоны? — вопросил Черчилль.

— Потому что эта территория отходит к Польше, — ответствовал Сталин с воинственностью безбоязненной.

— Я надеюсь, что генералиссимус признает некоторые из наших затруднений, как мы признаем его затруднения, — вдруг изрек Черчилль — когда русский шел на обострение, нельзя сказать, чтобы англичанин был очень храбр. — У нас в Англии будет самая безугольная зима, — вздохнул он.

— Почему? — не сдержал своего изумления Сталин. — Англия всегда вывозила уголь.

— «Почему?»… — реагировал Черчилль. — Да потому, что углекопы еще не демобилизованы…

— У нас пленные работают на угле — без них было бы трудно, — признался русский. — Четыреста тысяч немецких солдат сидят у вас в Норвегии, они даже не разоружены…

Черчилль даже прикрякнул — намек был сокрушительным: два дня назад русским было произнесено нечто аналогичное, но касалось Италии, сейчас речь шла о Норвегии — по всей Европе, оказывается, сохранялись немецкие формирования, все еще вооруженные — с какой целью, против кого? Однако синклит советников у русских действовал на зависть: глава делегации был во всеоружии — данные, к которым обратился русский, явно были добыты только что.

Черчилль упер жестоко унылый взгляд в Сталина: этот разговор о рурском угле далеко завел собеседников.

— Я не знал, что они не разоружены… Во всяком случае, я наведу справки…

Два дня назад он ответил на соответствующие обвинения русского таким же образом: тогда он тоже наводил справки, обещал навести, но, кажется, не навел.

— Я могу вас заверить, что нашим намерением является разоружить эти войска, — подтвердил Черчилль и, очевидно, посетовал на себя: в какой раз он должен становиться на этой конференции в положение обороняющегося.

— Я не сомневаюсь, — заметил русский и встал — он мог себе позволить быть великодушным.

— Мы не держим их в резерве, чтобы потом вдруг выпустить из рукава, — поспешно сообщил Черчилль и приподнялся — после того, как встали русский и американец, сидеть было неприлично.

У черчиллевских зигзагов могло быть одно объяснение — недоставало веры, прежде всего в себя, в прочность своего положения. Конечно же прямо об этом Черчилль не говорил и не мог говорить, но поведение его на конференции, психологическое существо поведения все объясняло: поколеблено нечто такое, что было у Черчилля незыблемым, — уверенность в себе. Все объяснили выборы: Эттли вернулся в Потсдам без Черчилля.

А между тем круг главных проблем, подлежащих обсуждению конференции, сузился: западные рубежи Польши, репарации, правовое положение стран, бывших союзниками Германии.

28 июля — шло десятое заседание — было отмечено на конференции штормовым ветром силы завидной: сшиблись позиции, как, впрочем, и амбиции. Внимательный наблюдатель должен был установить: только компромисс, компромисс всемогущий может спасти положение — если делегации не пойдут на уступки, конференции не избежать кризиса.

Обратились к средству, теперь уже испытанному: передали трудные вопросы министрам иностранных дел, прервав заседания большой тройки. Неизвестно, насколько долга должна быть пауза: быть может, день, а возможно, и два, но в преддверии большой перемены вдруг обнаружилась одна особенность: американцы дали понять, что может иметь место обмен… Да, мы не обмолвились — обмен. Строго говоря: обмен — категория не столько дипломатическая, сколько военная, быть может, даже экономическая. В соответствующей ситуации можно отвести войска за демаркационную линию и таким образом произвести своеобразный обмен территориями. Впрочем, может иметь место обмен и не столь условный: например, генерал может быть обменен на двух полковников — впрочем, число полковников может быть и иным, в зависимости от звания генерала и его достоинств, нынешних и потенциальных. Но в тот июльский день, памятный, американцы подали мысль об ином обмене. Видно, польская делегация, прибывшая в Потсдам и неоднократно уже встретившаяся с американцами, сделала свое дело — Трумэн был склонен уступить. Но он хотел продать эту свою уступку возможно дороже — так возникла мысль об обмене. Эта мысль прозвучала приблизительно так: если вы примете нашу пропозицию о репарациях, мы дадим согласие на новую границу Польши на западе… Ну, что можно тут сказать? Мнение это было столь же откровенно грубо, сколь и цинично — вряд ли это тот тон, который должен торжествовать в диалоге между союзниками, завершившими войну против несправедливости. Но все слова, в которые была облечена вожделенная пропозиция, стояли на своих местах: имелся в виду обмен именно такого рода… Но, быть может, мы забежали вперед и ненароком обогнали события? Не резонно ли подождать, чем закончится двухдневный передых, и взглянуть, как разовьются события? Быть может, есть иные пути, чем обмен?

Но двухдневная пауза истекла, и мысль американцев об обмене была легализована. Президент предоставил слово своему министру иностранных дел. Бирнс завертел маленькой головкой, точно давая возможность соседям справа и слева оценить профиль лица с орлиным носом и коротким подбородком с вмятиной, произнес: американцы готовы принять западную границу Польши и согласятся на прием некоторых стран в Организацию Объединенных Наций, если будет принят американский план репараций. Иначе говоря, американцы шли на приступ конференции, воздев свой штандарт — обмен.

Конференция вернулась к многотерпимой проблеме репараций. Американцы изложили свой план — четверть капитального оборудования Рура, не нужного для мирных дел, должно быть передано русским взамен продовольствия, угля, цинка, калия из советской зоны. Кроме того, пятнадцать процентов оборудования Рура предполагалось передать русским, как говорилось в американском плане, без оплаты и обмена. У американского плана было двойное дно, достаточно просторное: план не указывал сумму, которой оценивалось оборудование, предназначенное для передачи русским. Это давало известные возможности для маневра: размеры поставок могли быть и велики, и малы. Кроме того, главная статья говорила не столько о поставках, сколько, в сущности, о торговом обмене и к репарациям имела отношение косвенное. Был в американском плане еще один ход, как шахматисты говорят, тихий: он давал возможность Руру обратиться в своеобразное пресмыкающееся, которое обладает способностью по осени сбрасывать шкуру старую, оставаясь в шкуре новой. Иначе говоря, репарации давали возможность Руру осуществить процесс обновления своей оснастки, задержавшийся в годы войны. Но британская делегация внесла свои дополнения в американский план, будто бы он был недостаточно совершенным: англичане полагали, что оборудование должно быть изъято не только из Рура, но изо всех западных зон поровну, — иначе говоря, англичане распространили блага обновления на все зоны.

Если же вернуться к двум остальным вопросам, то они в соответствии с американским планом выглядели так: поляки могут взять в свои руки управление на всей территории, которую они требовали. Документ о признании Румынии, Болгарии, Венгрии и в какой-то мере Финляндии воспримет русскую формулу: три правительства согласны, каждое в отдельности, изучить в ближайшее время в свете условий, которые будут тогда существовать, вопрос об установлении в возможной степени дипломатических отношений… Конечно, окончательный текст лишь в известной мере отразил русскую формулу, вобрав в себя казуистику англо-американской аргументации, которая эту формулу во многом обескровила: «Три правительства, каждое в отдельности», «в свете условий, которые будут тогда существовать», «в возможной степени дипломатических отношений»… Как было отмечено, оговорки обесценивали главную мысль документа — признание, но снимали возражения англосаксов.

Итак, конференция вновь обратилась к многосложному вопросу о репарациях — Эттли, как случалось потом неоднократно, ушел на время, и его место занял Бевин — узкогрудый Эттли испарился как бы невзначай, и грузному Бевину, наоборот, легко было явить конференции свои жидкие килограммы, заключенные в рогожку летнего костюма, как в мешок.

Взяв дирижерскую палочку, Бевин был самонадеян — тасовались проценты, простейшие, но английский министр был не силен в арифметике.

— У меня возникли сомнения, — признался англичанин простодушно. — Если вы получите требуемые вами проценты, то в ваших руках окажется больше половины германских репараций…

— Гораздо меньше, — возражал русский делегат, возражал осторожно, заметно щадя самолюбие англичанина. — Требуя пятнадцать процентов, мы даем эквивалент, это, собственно, обмен репарациями, а не репарации… Что же касается репараций, то надо говорить о десяти процентах, и у вас остается девяносто… — В глыбе, которую являл британский министр, русский пытался отыскать глаза, кротко мигающие. — Если мы получим семь с половиной вместо десяти, это будет несправедливо. Я согласен, чтобы было пятнадцать и десять. Это более справедливо. Американцы согласны — как вы, господин Бевин?..

— Хорошо, я согласен… — произнес англичанин — можно было подумать, что он согласился, не очень-то проникнув в существо расчетов.

— Я могу сообщить полякам, которые здесь находятся, о наших решениях насчет западной границы Польши? — спросил Трумэн русского делегата, обнаружив живость, какой до этого не было, — можно было подумать, что речь шла о решении, которое отстояли американцы, преодолев возражение русских, а не наоборот.

— Да, конечно… — сдержанно реагировал русский — он понимал, что просьба президента определена домашними интересами Америки, в которые не было охоты вникать.

Тамбиеву позвонил пан Ковальский:

— Нет ли желания отобедать в обществе небогатого польского вавилонянина?

Поляк непобедим: спор о вавилонянах живет в его памяти.

Тамбиев поехал. Корчма на ближней потсдамской окраине, с виду больше сельская, чем городская, с керамическими люстрами и грубо сколоченными столами, с кирпичными стенами, которые не тронула штукатурка, и дощатыми полами, тщательно оструганными, но крытыми не краской, а олифой — гостеприимная корчма с некоторого времени стала местом встреч корреспондентов, слетевшихся в Потсдам. Тамбиев был тут однажды.

Подали томленый картофель с тушенкой, заокеанской, не без помощи предприимчивого американского интенданта попавшей на немецкую кухню, а вместе с тушенкой и картофелем — по богатырскому, похожему на братины, черпаку с домашним пивом, ярко-коричневым, густым и холодным.

— Вас надо поздравить, пан магистр? — спросил Тамбиев, когда они, не без труда отодвинув тяжелые табуреты, заняли места за столом с диковинно толстой, но приятно глянцевитой столовиной.

— Да, сегодня Трумэн намекнул нашим, что три великих дали «добро» польским западным границам и землям…

— А Польша, сказывают, уже делит Радзивилловы угодья? — спросил Тамбиев не без радостного участия.

— Слава богу, начала делить!..

— А как Миколайчик, понравится ему это?

Пан магистр приумолк.

— Все не просто, товарищ Тамбиев. Понравится? Думаю, не очень… — Он продолжал молчать, отстукивая сухой ладонью по столовине. — Когда ехали в Потсдам, случайно оказались на Маршалковской — толпа опознала пана Станислава, зашумела, запела и взвила к небу. Не успел я опомниться, а пан Станислав уже над моей головой… Как писали в старых газетах, стихийное изъявление воли… Варшавяне — народ экспансивный…

— Варшавяне или вавилоняне?

— Вы полагаете… вавилоняне? — вопросил пан магистр. — Возможно, и вавилоняне, но не только они…

Неизвестно, как долго бы они просидели в корчме, если бы за поляком не прислали нарочного: Тамбиев пожал руку пану магистру.

— Вернусь в Варшаву, возьму отпуск месяца на два и махну в Краков искать Ядю… — произнес пан магистр. — Вот только как я ее найду: лица мне не упомнить, а имени — ей… Да уж как-нибудь: два месяца — срок немалый, пойду от человека к человеку…

— Счастье с надеждой, пан магистр…

— Верно: с надеждой… Бардзо — с надеждой!

Пан магистр уехал, а Тамбиев остался, приметив в углу непросторного зала старика Джерми, печально склонившегося над кружкой пива. Но расстояние до Джерми непредвиденно удлинилось: на пороге корчмы возник Галуа, — как всегда, он хотел разговора конфиденциального.

Немецкая корчма не очень-то подходящее место для такого разговора, но француз не растерялся — он повлек Тамбиева под звездное небо, полагая, очевидно, что звездам-то он может доверить свою тайну.

— Тут я перемолвился с американским генштабистом… — Галуа назвал имя генерала от инфантерии, достаточно известное. — За что купил, за то и продаю… — Он вожделенно взглянул на Тамбиева, ожидая, что тот не вытерпит и спросит его — что он купил и что продает, — чтобы завязать беседу, ему нужно, чтобы Тамбиев решился на этот вопрос. — Речь, разумеется, шла о Дальнем Востоке, — произнес он неожиданно меланхолическим тоном — этот тон должен был как бы маскировать остроту интереса.

— Как понять это ваше «разумеется», Алексей Алексеевич?.. Он смотрит на Тамбиева, едва ли не вытаращив глаза, — этот его взгляд точно говорит: «К чему лукавить? Ведь это же не нужно ни тебе, ни мне…»

— Ну, тогда разрешите, я скажу все, что хотел сказать… — решается он. — Я не знаю, как там вел себя в этом деликатном вопросе Трумэн со Сталиным, не знаю и не хочу знать — не мое дело!

— Все-таки не ваше? — улыбнулся Тамбиев.

— Не мое, — не сдержал улыбки Галуа и мгновенно стал серьезным — ему хотелось подороже продать то, что он хотел сказать. — Американцы не могут скрыть своего нетерпения: теперь, когда необходимость в русской помощи так остра, Америка ждет, что русские не заставят себя ждать и помогут ей на Дальнем Востоке… И знаете, что тут самое забавное?

— Что?

— Они говорят об этом открыто…

Галуа осторожно оперся на больную ногу, подпрыгнул и был таков.

Прелюбопытный предмет: психология корреспондента. Ее постоянное состояние — беспокойство. Ее стихия — движение. Ее страсть — новое. Она постоянно устремлена вперед. Она целесообразна и целеустремленна. Для корреспондента день текущий — это день минувший, его существо обращено к завтрашнему дню. Только завтрашний день представляет для него ценность, ибо только этот день можно обратить в то непреходящее, что есть новость. Даже многосложный Потсдам для него значителен лишь в той мере, в какой он связан с дальневосточной перспективой. Поэтому, пока делегаты осмысливают итоги Потсдама, он, корреспондент, уже обратил свою недремлющую думу к Дальнему Востоку.

В последние два дня шел дождь, и бекетовский флигелек неожиданно напитался влагой — чуткое горло Сергея Петровича реагировало тут же. Не помог всесильный марганец, который во всех прочих случаях охранял.

Бардин явился к другу в одиннадцатом часу вечера, когда поток дел, тем более горячий в первоавгустовские дни, по всему для конференции заключительные, поостыл. Непросто было Егору Ивановичу встать на цыпочки и проникнуть в бекетовскую светелку, не потревожив чуткого сна друга. На стуле, придвинутом к кровати, горела настольная лампа, которую вернее было назвать ночником, так как она была мала, и в ее сумеречном свете гравюры на стенах точно набрались полумглы и казались даже стариннее, чем были на самом деле. Бардин опустился на стул, стоявший у двери, обратив взгляд на друга. Лампа стояла невысоко и высветлила мочку уха, которая казалась заметно желтой, и висок — снежно-белый. Этот висок, неожиданно белый, заставил Бардина приподняться, и он вдруг увидел худую шею друга, в крупных складках кожи, небрежно собранных, какую он не видел в нем прежде, и он подумал, что Сережа стареет. Егор Иванович затревожился — вместе с Бекетовым в туманное небытие отодвигалась и жизнь Бардина, отодвигалась неудержимо, — не увидев в этот поздний июльский вечер сорок пятого года Сергея Петровича, Бардин этого, пожалуй, не понял бы. И вздох, громовой, бардинский, ощутимо потряс тонкие стены флигеля — Сергей Петрович открыл глаза.

— Это ты, друже?

— Я, Сережа…

Егор Иванович шумно зашагал по комнате. Ну, разумеется, если бы горло застудил сам Бардин, он бы пальцем не шевельнул, но тут занемог Сергей Бекетов и Егор Иванович явил усердие и, пожалуй, знания, которые хранились в нем до сих пор за семью печатями. Нет, ему доставляло удовольствие разжечь примус, вскипятить воду, развести марганцовку, многократ проверив на свет степень настоя.

— Еще, еще, Сережа… — подбадривал он друга, подавая стакан с красно-лиловой жидкостью, — неважно, что Сергей Петрович сошел для Бардина за старшего брата, самого старшего, в отношении Егора к другу было нечто неизбывно-родительское, для громоздкой стати Бардина кроткое.

С легкой руки Бардина великая церемония изгнания недуга оказалась многотрудной и потребовала от больного сил немалых — он лежал сейчас покорный и улыбающийся, и его лицо, заметно повлажневшее, неярко поблескивало в свете настольной лампы.

— Не думаешь ли ты, Егор, что союзники начали экономить на нас? — спросил Бекетов, не поворачивая головы, и протянул слабую руку к тумбочке, на которой покоилась стопка рисовой бумаги, необильная, но пухлая. — Они и сегодня не щедры, а завтра будут просто скопидомами… — Он оперся на локоть и взял сколку бумаги. — Вот эти десять процентов оборудования, подлежащего изъятию в Западной Германии, надо еще суметь изъять…

— И все-таки с недруга брать репарации легче, чем с друга, — заметил Бардин, наблюдая, как Бекетов, стараясь переложить страницы, не очень послушные, вздувает их. — По-моему, опыт первой войны учит: репарации только тогда действенны, когда взимаются натурой, при этом в сроки, которые простираются не столько на годы, сколько на месяцы… — Он внимательно посмотрел на Бекетова, который продолжал вздувать пучок трепещущих листов. — Все зависит от мирной конференции… Ты заметил: ею, как рефреном, заканчивается каждая глава коммюнике…

— Ты видишь в этом признак того, что конференция будет скоро? — спросил Бекетов и с осторожной готовностью передал пук бумаги другу, невесомый.

Вот так было всегда: беседа едва началась, а уперлась в отвесную стену — мирная конференция.

— Все — в солидной основе Потсдама, все — тут, друже… — сказал Бардин и, взяв на ладонь сколку рисовых листов, точно взвесил их. — В весомой… — произнес он улыбаясь, — нет, он не хотел иронизировать насчет подлинного веса рисовой бумаги. — В солидной основе Потсдама…

— Ты полагаешь, что Потсдам показал солидность, Егор?

— И немалую! — с энтузиазмом, зримым, подтвердил Бардин. — Одна польская проблема стоит целой конференции, решить ее — что взять Гималаи… Так я говорю?

— Так, разумеется, — согласился Бекетов и закрыл глаза устало. — Так, — подтвердил он, не открывая глаз. — Ты про чай забыл?

— Ах, да… забыл совсем. — Бардин пошел на кухню. — Нет, нет, не остыл. Я налью мигом, тебе и себе…

Они пили чай в охоту.

— Вот ты говоришь: Польша… — вернулся к прерванному разговору Бекетов. — Тут восторжествовала не политика взаимопонимания, а политика рационального обмена, весьма рационального, если не сказать меркантильного… — он смотрел на друга с нескрываемой печалью. — Я хочу думать о высоких целях войны, а тут всего лишь баш на баш… Не понятно ли, что этот баш на баш оскорбляет во мне самое чистое…

Бардин посмотрел на Бекетова, заметил, что лицо его отразило думу невеселую. Ну конечно же, друг Бекетов был огорчен немало, больше того, Бардин оскорбил в нем такое, что для Сергея Петровича было свойством натуры. «Во всем он ищет грешную прозу, — наверно, думал сейчас о Бардине Сергей Петрович. — Все его трезвому уму кажется если не будничным, то земным».

Нет, он неисправим, Егор. Видно, этакий скепсис человеку способно внушить только разочарование. Может быть, некогда разуверился и Бардин. Но тогда в чем он разуверился и когда это произошло?

— Значит, баш на баш? — улыбнулся Бардин.

— А ты думал что? — изумился Бекетов. — Мы говорим «взаимопонимание», а это всего лишь баш на баш… И так все коммюнике: оно, смею сказать, поддается своеобразному расщеплению… У союзников нет бескорыстных уступок — против каждой уступки надо искать эквивалент уступки нашей. Как с этим изъятием машин в западной зоне: они нам машину, мы им уголь и марганец… Все просто.

— И все-таки это взаимопонимание, Сережа… — сказал Бардин, подумав. — Убежден: взаимопонимание…

— Взаимный компромисс — взаимопонимание, Егор?

— Да, взаимный компромисс, — подтвердил Бардин. — Ты же пойми: пока есть классовый антагонизм, тут бескорыстие относительно… Надо понять: не в натуре того мира бескорыстие, о котором говорим мы. Даже в их собственных отношениях расчет является знаком доверия, больше того, приязни. Доброе партнерство предполагает у них расчет, тем более он должен присутствовать, как они полагают, в отношениях с нами… Баш на баш? Да, баш на баш, но это не должно нас обескураживать — нам надо научиться трезвости… Трезвости!..

— Это все понятно… — повел грозной бровью Бекетов — в последнее время его брови прибавили черноты. Даже странно: виски прибавили серебра, а брови — смоли; видно, и это — признак возраста? — Все это понятно… Неясно иное: при чем тут высокие цели войны?.. Цели войны — одно, а расчет, который этим целям сопутствует, — другое?..

— Именно… если есть уступка, ищи: взамен чего… — произнес Бардин.

— Значит, ищи: взамен чего? — повторил Сергей Петрович и не преминул сказать себе: все-таки бардинский бог — трезвость, да-да, та самая всесильная трезвость, которой у нас прежде не было и, дай бог, не будет никогда, трезвость, исключающая и запальчивость романтиков, и опрометчивость увлекающихся, и одержимость тех, кто не очень хитромудр и, пожалуй, степенен и сострадание человечных, быть может даже в чем-то слабых… Но ведь Егор совсем не такой — быть может, это даже не столько знак характера, сколько времени, а если быть точным, то поколения? Нет, тут надо пораскинуть мозгами: поколения? И он повторил: и сострадание человечных, даже в чем-то слабых… И Сергей Петрович вспомнил иву над прудом, под мохнатую шапку которой занесло их с Бардиным здесь, в Потсдаме, и разговор о Сереже, о его жестоко-печальной кручине: «Жаль его, так жаль, что волком бы завыл!» Нет, тут кончается наше всемогущество — все мы подданные этой жалости, и дай бог, чтобы и впредь были ее подданными — мы не станем от этого менее добрыми…

Но мысль Бардина была сейчас отдана грешному делу — он хотел продолжения диалога, ждал его.

— Однако, если взять на ладонь эту бумагу в целом, она тоже являет собой обмен? — спросил Бекетов — он пристально посмотрел на друга. — Так сказать, перспективу… обмена?

— Да, конечно, перспективу, — воодушевленно поддержал Бардин — он был последователен в своих доводах и принимал их, как они были расположены на карте грешной действительности, — без ложных иллюзий. — Именно перспективу, какой она явится нам еще в этом году…

— Ты говоришь о Дальнем Востоке?..

— Да, конечно… — согласился Бардин. — Не будь Дальнего Востока, попробуй сдвинь с места того же Трумэна…

Бекетов закрыл глаза — слабый свет лампы был ему не под силу, — улыбка, едва заметная, касалась его губ.

— Ты что улыбаешься, Сережа?.. Разве так смешно?

— Смешно.

— Не разумею — почему смешно…

Но Бекетов молчал, только улыбка, едва приметная, как бы проявилась, стала явной.

— Не хочешь ли ты сказать, Егор, что есть случаи, когда обмена ищет и наша сторона?

— Мы — реальные политики, и иллюзии, ложные, не в нашем характере, Сережа…

— Спасибо… политик реальный.

Ночью, проснувшись, Бекетов рассмотрел на диване, стоящем у противоположной стены, спящего Бардина. Диван стилен, а по той причине не очень просторен, и Егор Иванович не без труда уместил на нем свое громоздкое тело. Он спал, подобрав колени к животу, вобрав шею. Что-то неодолимо лихое происходило с ним во сне — он вздыхал едва слышно, постанывая и невнятно причитая. И во сне беда удерживала его на своих горящих тропах. Видно, засыпая, он думал о Сережке, а переступив границу сна, продолжал сражаться за его жизнь — искал встречи со злой силой, казнил себя за сомнения, готовил к жертве, которая больше жизни… Бекетов встал над ложем друга, и огонь великой тревоги, объявший в эту минуту Бардина, будто перебросился на Сергея Петровича — трижды дорогой тебе человек был подле, казалось, ты волен расшибить цепи беды, сковавшие его, и ты должен был сказать себе, что не в твоих силах это сделать…

А между тем в более чем знаменательный первоавгустовский день, отмеченный всеми календарями как тридцать первая годовщина начала первой мировой войны, конференция собралась на свое заключительное заседание. Перед делегатами лежали тексты коммюнике и протокола конференции, разумеется, согласованные в своих главных аспектах. Именно в главных: на нынешнем заседании предстояло пункт за пунктом пройти тексты, и если не перебелить их, то легко выправить, при этом и стилистически. Как это ни странно, но делегаты уже находились в том блаженно-приподнятом состоянии духа, когда галера конференции с ее нелегким грузом пришвартована и можно размять плечи.

Но поправки, конечно, были — корректировка, о которой шла речь выше, заключалась и в этих поправках. Русские предложили принять новую польскую границу в принципе, окончательно утвердив ее на мирной конференции.

Бирнс, который с каждым заседанием конференции обретал все большую уверенность, взял со стола текст коммюнике и, взметнув его, радостно потряс, дав понять, что главное сделано и делегаты могут поздравить друг друга с окончанием страды.

— Мы получили от английской делегации новую редакцию вступительной части, — произнес он, обращаясь к русским. — У нас нет возражений против этого…

Затем Бирнс поставил такой же вопрос в связи со вторым разделом — учреждение Совета министров иностранных дел, третьим — Германия, четвертым — репарации, пятым — военный и торговый флоты… У американцев и англичан тут было согласие, и вопрос был обращен к русским, однако чтение продвигалось без помех. Никогда урожай утвердительных ответов не был столь обилен, как в эти последние полтора часа конференции в более чем памятную ночь с первого на второе августа сорок пятого года. Конечно, Трумэн, председательствующий на конференции, мог щедрым даром природы воспользоваться сам, но он великодушно отдал его своему новому государственному секретарю, полагая, что это будет небесполезно и президенту. И действительно, Бирнс точно завладел магическим жезлом: его вопрос находил только утвердительный ответ, даже у не очень уступчивых русских. Нет, это было похоже на чудо — вместо слов: «Разве можно такое говорить, не проверив», «Нет, уже без таких оговорок» и даже «Сказки!» — вдруг явилась новая интонация: «Не возражаю», «Согласен», «Хорошо»… Да, американский президент объявил берлинский форум союзников завершенным и, имея в виду мирную конференцию, заметил: «До следующей встречи, которая, я надеюсь, будет скоро», и русский делегат, не подвергая гипотезу американца сомнению и, очевидно, не обольщаясь, сказал: «Дай бог».

Но до того, как были произнесены эти слова, конференция приняла текст приветственной телеграммы Черчиллю. Имя старого Уинни возникло точно из небытия — со времени, как Черчилль покинул зал конференции, прошла всего неделя, а было такое впечатление, что минула вечность, — с такой силой время отбросило его прочь, отбросило и занесло дороги пеплом. Но имя это было произнесено отчетливо, и все, кто был в это время в зале конференции, повторили его в своем сознании, печально улыбнувшись. Неизвестно, как отозвалось это упоминание на Британских островах и икнулось ли в этот момент старому тори, но, может быть, и икнулось. В самом деле, если что-либо сдерживало старого Уинни до сих пор, то лишь положение лица, представляющего достаточно исправное острие великого трезубца, ответственность этого лица, его обязательства, его долг, его совесть, в конце концов. Быть может, это было его бремя, но одновременно и привилегия, привилегия, обескураживающая и окрыляющая… Как далеко он пойдет, опираясь на эту привилегию?

Конференция закончилась 2 августа в половине первого ночи.

Делегаты покинули зал заседаний и вышли из дворца.

Только что прошел дождь, и капли еще вызванивали по мокрой траве. Трумэну подали плащ, и он накинул его на плечи. Над дворцом, над парковым массивом, над дворцовым городком распростерлось небо, по-августовски теплое, хотя и ветреное, все в проталинах многозвездной сини, такое знакомое и такое обычное и все-таки в чем-то немецкое небо.

— Кажется, что сюда война не заглядывала, — произнес Трумэн, всматриваясь во тьму парка. — Наверно, самое сильное, что есть в мире, это тишина — ее можно ранить, но не разрушить…

— Да, самое сильное, — согласился русский. — Она вокруг нас…

Они умолкли, и тишина, необозримая, точно откликнулась на их слова вечным молчанием.

 

82

Казалось, Потсдам должен был принести Егору Ивановичу облегчение. А получилось наоборот: никакого облегчения. Вдруг пришла усталость, какой до этого не было. Единственно хотелось: добраться до благословенного ясенцевского жилища и дать тишине полонить себя. Но, видно, безнадежно минуло время тишины — пришла наркоминдельская депеша, предлагающая Бардину немедленно явиться на Кузнецкий. За страдную жизнь Егора Ивановича было столько подобных депеш, требующих срочной явки, что Егор Иванович утратил ощущение, когда необходимость в нем была действительно срочной, а когда не срочной — при последующей проверке слова, уместившиеся в депеше, выглядели не столь сильно, как при первом чтении. Поэтому, получив телеграмму, Бардин усомнился — надо ли менять железную дорогу на самолет, а усомнившись, показал депешу Бекетову. Но многомудрый Бекетыч не оставил места для сомнений — он сказал, что подобные депеши получил не только Бардин… Дальше следовал перечень имен, небольшой и не очень громкий, но отмеченный одной привилегией: все они имели отношение к Дальнему Востоку, Этого открытия было достаточно, чтобы поезд был сменен на генштабистский самолет, отправляющийся по особому расписанию в Москву с получасовой остановкой в Киеве. Бекетов не получил наркоминдельской депеши, но он вылетел одновременно с Бардиным, резонно полагая, что без Егора ему нечего делать ни в Потсдаме, ни в поезде, идущем в Москву…

Бардин был в Ясенцах около полуночи и был удивлен, приметив в Иоанновой комнате свет, — старик вставал с петухами и должен был ложиться не поздно. Егор Иванович был немало встревожен, когда, прикоснувшись к входной двери, обнаружил, что она не заперта — забывчивость приходит с тревогой. В доме пахло зеленинскими — вот он, запах этой тревоги. Бардин шагнул в комнату отца и едва не сшибся в дверях с Ольгой.

— Ой, свят-свят — как это ты вошел? — встрепенулась Ольга, отступая.

— В самом деле, как вошел? — весело подхватил Иоанн и пояснил неунывающе. — Через трубу! Только как ты со своей комплекцией изящной через поддувало проскользнул?

— Теперь вижу: здоров!.. — Егор осмотрелся — стоял стул, у изголовья, заставленный склянками. — Ума не приложу: откуда только вот дым-зеленинский?

Но Иоанну был не по душе разговор.

— Победил немца, сын? — вопросил он, смеясь, — была в его вопросе ирония, Иоаннова, на веки веков живучая.

— Победил, отец… — неунывающе ответил в тон родителю Бардин.

— Вот и хорошо, — молвил Иоанн и медленно натянул одеяло. — Теперь и выспаться можно…

На том и порешили; немец был побежден, и можно, пожалуй, подумать о нови безмятежной.

Но безмятежной она, пожалуй, была только для Иоанна.

— Небось сдавило еще с вечера? — спросил Бардин Ольгу, когда вернулись к себе, — по расчетам Егора Ивановича, приступ начался часу в седьмом, все прежние разы было так.

— Нет, еще в сумерки… — заметила Ольга — все происшедшее с отцом окрасило в печальные тона и встречу с мужем. — Он все твердил: «Перебороть бы сумерки, а там будет легче…»

— Да не Сережка ли тому причиной? — скосил глаза Бардин на Иоаннову светелку.

— Сережка.

— Небось узнал отец?

— Узнал.

Вот он, железный трос, защитивший Иоанново сердце, — оборвался!

— Да как же… ты могла? — он готов был во всем винить ее — никогда не винил, сейчас хотел винить. — Я же просил тебя!

Она заметалась — ей был страшен гнев Егора, никогда она не видела его таким.

— Пришло письмо от Сергея, и оно попало отцу…

— Как же ты?..

— Тут нет моей вины, Егорушка, — произнесла она слабеющим голосом. — Пойми — нет вины… — она ткнулась мокрым лицом ему в грудь. — Я делала все, что могла…

Ему стало жаль ее. В самом деле, чего он на нее напустился? Кто делает для отца больше ее? Просто произошло непредвиденное, несчастный случай, который бы и ты не сумел предотвратить. Надо понимать: несчастный.

Егору Ивановичу очень хотелось сказать ей доброе, за отца, доброе, но нужных слов не было — хотелось и поблагодарить, и сберечь необходимую строгость.

— Как хорошо, что он у тебя постоянно на виду, — наконец произнес Бардин. — Надо же, чтобы так получилось: и на работе…

— Мы только и узнали друг друга там, на его опытных полях… — произнесла она в строгом раздумье — она давно ждала этих слов Егора. — Он ожесточился с вами, мужиками, — она говорила о сыновьях Иоанновых. — Ему нужна была бы дочь…

— Внучки ему мало? — указал Егор глазами на большую комнату, за которой была светелка Ирины.

— Внучка внучкой, но ему нужна была бы дочь… — мягко возразила Ольга — у нее была своя интонация, когда она говорила с мужем об Ирине.

— Дочь, дочь… — согласился Егор.

С тем и уснули: Иоанну нужна была бы дочь. Уснули, когда маковки яблонь, что виднелись из окна, подпалил оранжевый августовский рассвет. А когда проснулись — гудели, раскачиваясь на рельсах, электрички и на стыке дорог под горой вскрикивали машины. Иоанна не оказалось дома — рядом с пустой чашкой из-под молока лежал тетрадный листик, и на нем скачущим почерком Иоанна — в этом скачущем почерке сказалось и его больное сердце — было изображено: «Я потопал, я уже топаю, Ольга, не спеши меня нагнать, все одно не поспеешь!»

Но Ольга не заставила себя ждать:

— Господи, да как это я проспала?..

У Бардина было еще два часа — наркоминдельские зори были, теперь уже не столь ранними, — и он решил дождаться пробуждения дочери. Бардин пошел по саду. Сколько же сил было в природе в это утро или Бардину казалось, что в природе столько сил! Утро было полно сини. Никогда прежде природа не таила для Бардина такой могучести обновления, как это утро — точно она только что пробудилась ото сна, набралась мощи, и даже не летней, а первородной, неистраченной, весенней, и показала эту мощь с захватывающей дух страстью, дав свободу силам, что потаенно лежали в природе, — природа шла на выручку Бардину, она протягивала ему руку. А может быть, все было не вне Бардина, а в нем самом: что-то пало и рухнуло внутри него, дав волю глазам, их способности жадно видеть землю и небо, — вот это пробуждение, которое было у природы, не напрасно же она приурочила к этому утру?..

А потом он сидел с дочерью на склоне холма, обращенного к реке, что текла за бардинским садом, и ветер, идущий от реки, вздувал, сводил и разводил на Иришкиных висках локоны, заметно порыжевшие за лето, и Бардин говорил дочери, вздыхая:

— Ты себе кажешься старше, чем ты есть, а на самом деле дитя несмышленое, думай об этом и не спеши…

Ирина говорила, отводя рыжие пряди за уши:

— Значит, думай и не спеши?

— Не спеши…

Она складывала ладони лодочкой и, положив их на колени, опускала в них лицо, как в воду.

— Прежде чем решить, надо считать до трех, да? — говорила она, обратив на него печальные глаза, и он видел ее лицо, мелово-бледное, с сухими, в заусеницах губами, — вон как ее попалило огнем этой ее муки, попалило и диковинно покорежило… — Я стала умной, — настаивала она, теперь уже бессмысленно — она храбрилась, она явно храбрилась, но все происшедшее оставило на ней свои зримые меты, свои несмываемые рубцы…

Он был на Кузнецком на пределе девяти и, едва прикоснувшись к почте, которая за эти дни и по виду достигла размеров внушительных, был встревожен настойчиво-долгим звонком, как все звонки переговорной с резкими, внезапно затихающими паузами.

— Ты, Егор? Ты?.. — возник и пропал голос Ольги — он был смятенно-прерывающимся, лишенным силы — ей не хватало дыхания. — Нет, не спрашивай, не спрашивай! — вдруг запричитала она — ей явно почудилось, что Бардин ее о чем-то спросил. — Я сказала: худо отцу… Приезжай — очень худо…

Когда исхлестанная дождем и пылью наркоминдельская «эмка» ворвалась в пределы Иоаннова царства, первое, что приметил Егор Иванович, это темную полоску людей в поле, туманно-темную в дождливой полумгле. По тому, с какой готовностью, молчаливо-скорбной, расступилась толпа перед идущим от машины Бардиным и пропустила его к хлебной полосе, Егор Иванович понял, что дело плохо, пожалуй, даже очень плохо… Отец лежал на хлебной полосе, упав ничком, охватив руками голову, точно захотел добрать в пшеничной тиши с недосыпу час-другой — и затих навеки…

Бардин только ощутил, как масса земли мягко и невесомо качнулась под ним и вдруг пошла ходуном… А потом все было как во сне: блеск пшеничного поля, оранжевая скиба солнца за лесом, полевая дорога в рытвинах, незнакомые люди, несущие кумачовый гроб, пригорок свежевырытой глины рядом с провалом могилы, зловещий стук этой глины по крышке гроба, стук громоподобный, словно вся земля, что была вокруг, обратилась в камень, и вот эти слова, произнесенные в неразличимых сумерках вечернего поля:

— У нас будет время понять его…

 

Эпилог

…Кто-то прозорливо-мудрый, оставаясь незримым, рассчитал, что предрек: к сорока Иоанновым дням явится оказия собрать всех. Явился Яков в саржевой гимнастерке, напитанной красноватой маньчжурской пылью, прибило шальной океанской волной к русскому берегу Мирона, да и Бардин был не промах, вовремя остановив ретивый посул начальства, уготовившего ему новую командировку в скандинавское далеко. Вот только Сергей, явившись в ясенцевское обиталище родителя за неделю до этого, устрашился своего необычного вида и захромал прочь от дома, пообещав вернуться на Новый год.

Братья выпили за помин души, вдоволь помолчали.

— Ум отцу велел остановиться, а норов гнал вперед, — сказал Яков, которому и прежде норов отца был не по душе.

— Это ты умел останавливаться сам и останавливать других, ему это было труднее, — ухмыльнулся Мирон своей несмываемой ухмылкой — ему нужно было время и труд, чтобы ее стереть.

— А зачем останавливаться, когда можно не останавливаться, — ответствовал Егор. — Останови его вовремя, пожалуй бы, и Иоанна не было…

— Да что Иоанна? — возразил серьезно Мирон — ему стоило труда стереть эту свою ухмылочку. — Нас с вами не было бы!..

Раздался смех и тотчас смолк — да уместен ли он сегодня, этот смех?

— Он к этой смерти своей на пшеничном поле шел прямой дорогой, — произнес Егор, оперев голову на могучие свои кулачищи. — Она у него была задумана на заре жизни и явилась не вдруг — останавливай не останавливай, все одно так было бы…

— Но вот задача! — воспрял неожиданно Мирон. — Нет-нет, я ее задаю не вам, а себе… — Он встал, быстро пошел в конец комнаты, будто бы условия задачи, о которой он говорил сейчас, лежали там. — Все эти его диво-идеи, которые он не переставал вызывать к жизни, какими они явятся нашим внукам… старыми или новыми?.. И как они придутся нашим внукам по душе, как некий анахронизм или… нечто стоящее?..

— Внуки во все времена… внуки! — вымолвил Яков — он был единственным из братьев, у кого могли бы уже быть внуки, и сполна пользовался этим преимуществом. — Они праздны, самоуверенны и не любят думать — чем больше, тем больше! Что им бедный Иоанн с его неутешным беспокойством? Они просто пройдут мимо…

— Пройдут? — стрельнул Мирон из своего дальнего укрытия. — Не знаю!.. Ведь он разговаривал не с нами, а с ними, а нас избрал вроде письмоносцев… мол, передайте вот этот пакет по назначению… Иришкиному сыну!..

Ирина, со строгим вниманием слушавшая Мирона, вдруг встала и устремилась к входной двери, раскрыла ее — пахнуло дыханием опавших листьев, горчайшим, да холодноватой влажностью — накануне выпал дождь.

— Или… привиделся кто? — слукавил Яков, ухмыльнувшись; он щадил женское самолюбие племянницы и вопроса не уточнял.

— Привиделся.

Но Бардин потемнел в лице и с печальной кротостью посмотрел на дочь.

— Иди ко мне… моя добрая, — молвил он и, дотянувшись толстой ладонью до ее плеча, задержал ладонь — он-то понимал Ирину лучше брата.

— Я об Иоанне думаю лучше, — произнес Егор Иванович, возвращая разговор к существу. — И о внуках лучше… Что же касается Иришкиного сына, который витает над нами… — он поднял руку, сжав ее и разжав, демонстрируя нечто эфирное, невесомое и пока что неощутимое. — Что касается его, то ему старик может показаться и не таким древним, как нам…

— Ну, тут есть резон для спора, но я помолчу… — подал голос Яков.

— Остановишься? — стрельнул Мирон из своего угла.

— Нет, не остановлюсь, — молвил Яков.

— Тогда говори, — произнес Егор великодушно.

— Память — практически вечный камень, все врубцевать в этот камень… Память и еще раз память…

Явился Бекетов — не так уж далек путь от электрички, а глаза стали красными — ветер развоевался не на шутку. Он задержался у двери, обратив взгляд на Якова, — тот продолжал говорить.

— Но здесь одной памяти не совладать — надо, чтобы властвовало сознание, — произнес Сергей Петрович и оглядел всех, кто был в комнате, красными глазами. — Прости, Яков, если я выкажу крамолу: память имеет способность умирать, сознание — никогда…

— Память жива сознанием? — спросил Бардин хмуро.

— Да, именно так: память жива сознанием… — подтвердил Бекетов.

— А как это выглядит в жизни? — спросил Яков заинтересованно. — Какое у нее лицо, у этой формулы: память жива сознанием…

— У нее лицо святого, — засмеялся Бекетов. — Да, святого — не безгрешного, а совестливого.

— Погодите, Сергей Петрович, но есть имя у этого святого? — спросил Мирон ненароком.

— Я так думаю: правда истории — вот его имя, — сказал Бекетов не раздумывая.

Разумелся любой ответ, но только не этот: правда истории. Да не намудрил Бекетов невзначай? И чего ради он привел разговор к этой формуле? Можно допустить, что вожделенная эта правда важна для Бекетова, но так ли она важна для всех остальных?

— Я понимать хочу! — произнес тихо Мирон, но ответом ему было молчание — и остальные хотели понимать, но не спешили с этим.

А Ирина подошла к окну и точно обратилась в слух — она, как щенок, слышала все, что было за пределами дома, никто не слышал, а она слышала, она читала эти незримые звуки, доносившиеся из сада, никто не способен был внять им и тем более понять их, а она слышала и разумела. И вновь Бардин с печальной кротостью посмотрел на дочь и поднял руку, стремясь коснуться плеча Ирины, но дочь была далеко.

— Я понимать хочу, — не возразил, а возопил Мирон. — Что есть правда истории?

Бекетов точно ждал этого вопроса — вот и настало время сказать то, что он хотел сказать. Непросто подтолкнуть почтенное, собрание к этому вопросу, Бекетов подтолкнул. Ну, можно допустить, что это важно для Бекетова больше, чем для всех остальных, но и остальные, как убежден Сергей Петрович, должны быть небезразличны, если хотят понять день минувший и, быть может, чуть-чуть грядущий.

— Правда истории должна охраняться как нечто заповедное, — произнес Бекетов, остановив взгляд на Мироне — он говорил ему и одновременно всем остальным. — Нет и не может быть человека, который мог бы ее нарушить, как нет и не может быть причины, которая бы давала повод поднять руку на эту правду истории…

Бардин, с хмурым вниманием слушавший Бекетова, подал голос:

— Погоди, да не хочешь ли ты сказать: только та правда, что устоит перед прошлым?

— Даже больше: перед будущим!

— Не только перед Иоанном?

— Перед Иоанновым правнуком!..

— Это и есть смысл твоей формулы: память жива сознанием?

— Да, я это хотел сказать, Егор.

Бардин смолчал, но мысль его работала упорно: ничто не может объяснить существа бекетовской жизни, — это объясняет.

За окном сломалась сухая ветка — это услышали все, но на какую-то секунду Ирина восприняла это первой. Она точно ждала этого и, раскрыв дверь, выхватилась из дому, — вновь пахнуло горчайшей прелью.

— Сережа, Сереженька, это ведь ты? — не закричала, а запричитала Ирина.

Вошел Сергей, не вошел, а втолкнул себя в дом и, удерживая равновесие, оперся о косяк двери, ухватив одной рукой костыли.

Точно ветром взмыло Бардина — он рванулся к сыну и не сгреб, а повалился на него всей своей огромностью.

— Сергей… Сережа…

А Сергей добрался до стула, который пододвинул ему отец, опустился, выронив костыли: в тишине сухое дерево отозвалось громко, звук был пустым. Сергей дотянулся до костылей, зажал нерасторжимо, да и затих, печально глядя вокруг, точно в костылях и молчании было его спасение. Казалось, скажи он слово — и всем будет легче, но он молчал, обхватив костыли.

— Отвечать детям будем мы и объяснять детям — тоже мы. — Бекетов безбоязненно вернул разговор к существу. — Легко сказать: муки войны. Понять это и то нужен труд…

— Муки войны — это все, что не исцеляется… — сказал Мирон и точно осекся — тишина его остановила, тишина, что вдруг возникла и стала жесткой, — не надо было говорить, при Сережке, не надо.

— Да есть ли такое в жизни, что не исцеляется, дядя? — отозвался Сергей — не часто он называл младшего из бардинских братьев дядей, но сейчас решился — видно, Мирона мог выручить только он. — Коли не сшибло напрочь, то считай, что повезло…

— Спасибо, Сережа…

— Да за что спасибо, дядя Мирон?

— Не спрашивай: спасибо…

А Бардин не поднял головы, слышал все, но не было сил поднять ее — пуще всего на свете боялся этого разговора, хотел отвратить, да, видно, нет силы, которая бы отвратила. Вот так и просидел недвижимо до того позднего часа, когда гости разбрелись по не столь уж долгим углам бардинского дома, запасшись нехитрой поклажей, что приготовила Ольга, — нехитра поклажа из двух простынь да подушки.

В доме не было только Сергея — не иначе, вышел искурить свою горькую цигару. Бардин пошел вслед, однако на крыльце остановился. Сергей сидел под старой яблоней, где сиживал, как помнит Бардин, со своими тетрадками в далеком детстве. Он сидел опершись правой рукой о скамью, положив костыли на сиденье. Видно, он долго не курил — затяжки были крепкими. Каждый раз когда он подносил цигару ко рту, уголек пламени, разгораясь, освещал лицо, и от этого глазницы и впалость щек казались заметнее. И Егор Иванович вдруг поймал себя на мысли, что ему трудно подойти к сыну, и уйти отсюда тоже у него не было сил. Было такое чувство, что вон там сидит человек, трижды родной человек, само существование которого способно было объяснить все, что пережил Бардин в эти годы, пережил и еще переживет…

1968–1977

Конец третьей книги