Завершая предыдущий цикл лекций, я очень коротко остановился на исторических судьбах Древнерусского государства. С одной стороны, это дало нам необходимую перспективу, с другой избавило от подробного анализа той самой событийной истории, которая составляет костяк, практически, любого лекционного курса по отечественной истории, освещающего период так называемой удельной (или, как ее часто у нас называют, феодальной при условии, что мы признаем существование на Руси XII–XIII вв. феодальных отношений) раздробленности. Уход от такого объектного освещения истории нашей страны дает, как мне представляется, ряд некоторых преимуществ.

Нам теперь можно не тратить время на то, чтобы пересказывать невероятное количество фактических сведений, касающихся конкретных деталей каждой из выделяемых историками сторон исторического процесса на той или иной территории при учете подвижности ее границ во времени. Как мне представляется, это задача вообще вряд ли выполнимая. Для связного изложения каждой отдельной группы подобных сведений было написано множество монографий и специальных статей. И при этом ни одна из затронутых тем не может считаться закрытой. Дело здесь даже не в том обилии историософских концепций, каждая из которых по-своему освещает исторический процесс. Пожалуй, важнее, что информация, предоставляемая нам источниками, как правило, неоднозначна, противоречива и в подавляющем большинстве случаев вообще не поддается верификации. Причем надежда найти последнее доказательство, которое окончательно поставило бы точку в ученых спорах относительно того, скажем, принимало или не принимало участие в каком-либо событии то или иное историческое лицо, о котором, кроме имени, нам, по большому счету, ничего не известно, практически равна нулю.

«…Так, могут до бесконечности продолжаться споры, Нестор ли написал Повесть временных лет[Далее в цитатах встречается в сокращении ПВЛ.]. Правда (заметим в скобках), наши представления о самой Повести от этого ничуть не изменятся, да и сколько-нибудь существенной информации о Несторе, положа руку на сердце, в общем-то, не прибавится. Именно об этой ситуации с отчаянием писал новейший исследователь летописных текстов В. К. Зиборов. Сетуя на сложность своего источника, он отмечал, что заниматься им не просто трудно, а чрезвычайно трудно: столь многовариантными и несхожими получаются решения у разных исследователей. Например, некоторые историки считают поход Кия на Царьград действительным фактом, другие же относят его к легендам, а третьи рассматривают его как результат неверного умозаключения одного из летописцев конца XI в.».

Естественно, споры относительно историчности (или легендарности) упомянутого события могут продолжаться до бесконечности, если, конечно, не будет обнаружен источник (надежда на что, еще раз подчеркну, исчезающе мала), подтверждающий глухое сообщение летописца. Между тем, оно, несомненно, исторично, но не в том смысле, который имеют в виду историки, спорящие, действительно ли Кий был и ходил ли он в Царьград. Оно вполне реально и представляет собой бесспорный историографический факт в качестве сообщения как такового.

Впрочем, проблема эта не нова. С ней столкнулись и не смогли сладить еще первые российские историки. Достаточно вспомнить, как рационалист М. В. Ломоносов вовсе не отказывался от совершенно недостоверных с позиций здравого смысла, коим якобы руководствовался великий естествоиспытатель, известий источников. Так, сообщение новгородского летописца о том, что Славенов сын Волхв в сей реке превращался в крокодила и пожирал плавающих, М. В. Ломоносов принял, что называется, на веру. Единственно, что он позволил себе в данном случае (заметим: подобный случай не был единственным!), пояснять, будто

«…сие разуметь должно, что помянутый князь по Ладожскому озеру и по Волхову, или Мутной реке тогда называемой, разбойничал и по свирепству своему от подобия призван плотоядным оным зверем» [2] .

Не меньше впечатляет и догадка М. М. Щербатова по поводу того же сообщения. Наиболее крупный представитель дворянской историографии II-ой половины XVIII века, один из наиболее ярких и талантливых представителей русского дворянства полагал, будто Волхв, грабивший проходящие суда, мог иметь на своем корабле изображение змея, что и породило по тогдашним суевериям столь странный образ у летописца.

Конечно, все подобные рациональные объяснения не что иное, как более или менее произвольные построения, основывающиеся на так называемом здравом смысле, т. е. на априорных представлениях о том, что может (а чего не может или не должно) быть. Представления же эти не в последнюю очередь определялись теоретическими взглядами и мировоззрением того или иного ученого.

Между тем, на алогичность здравого смысла обращал внимание еще Н. И. Надеждин:

Если три брата новгородские были, отчего же три брата киевские не были? Если предание о Вадиме храбром миф, почему же не миф щит Олега, прибитый к воротам Константинополя? Внешние критические ручательства одни и те же. Истина и там, и здесь представляется нам в одинаковом баснословном полусвете.

Причину Н. И. Надеждин видел в стремлении прагматиков подбирать факты по заранее намеченной ими схеме. Надо

«…систему выводить из фактов, считал он. Иначе история наша будет бесконечным шитьем Пенелопы, которое, вечно разделываясь, никогда не доделается».

Несмотря на эти предостережения, прозвучавшие чуть ли не два века назад, историки (в подавляющем своем большинстве) предпочитают до сих пор пребывать в баснословном полусвете, до хрипоты споря о том, на день раньше или на день позже произошло интересующее нас событие (несмотря на то, что известие о нем дойдет до места назначения все равно не ранее, чем через месяц, и на реальный ход событий никак повлиять не может)…

Несомненно, тем не менее, что такой подход чрезвычайно продуктивен. Именно благодаря ему мы имеем развернутый историографический нарратив, посвященный древней Руси. В значительной степени он не потерял своего значения и по сей день. Однако уже давно ясно, что далеко не все сообщения источников могут непосредственно использоваться в подобных исторических реконструкциях. Причем число таких сообщений в древнерусских источниках достаточно велико.

Как мне представляется, это, в частности, связано с одной очень важной особенностью работы историка. Нам зачастую кажется, что мы изучаем объективную реальность то, что на самом деле происходило в прошлом. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что на самом деле нас интересует вовсе не собственно объективная реальность точнее, не то, что за этими словами представляется обыденному мышлению.

Скажем, вряд ли нас волнует тот факт, что однажды, около 227000 средних солнечных суток назад, приблизительно на пересечении 54 с.ш. и 38 в.д., на сравнительно небольшом участке земли (ок. 9,5 км2), ограниченном с двух сторон реками, собралось несколько тысяч представителей биологического вида Homo sapiens, которые в течение нескольких часов при помощи различных приспособлений уничтожали друг друга. Затем оставшиеся в живых разошлись: одна группа отправилась на юг, а другая на север…

Между тем именно это и происходило, по большому счету, на самом деле, объективно на Куликовом поле…

Нет, нас интересует совсем иное. Гораздо важнее, кем себя считали эти самые представители, как они представляли свои сообщества, из-за чего и почему они пытались истребить друг друга, как они оценивали результаты происшедшего акта самоуничтожения, и т. п. вопросы. Так что нас, скорее, волнует то, что происходило в их головах, а не то, что происходило «на самом деле». .. Впрочем, и это такая же иллюзия… Так что, видимо, прав был М. Фуко, написавший:

«…дискурс а этому не перестает учить нас история это не просто то, через что являют себя миру битвы и системы подчинения, но и то, ради чего сражаются, то, чем сражаются, власть, которой стремятся завладеть».

Именно поэтому заявление, что автор намеревается написать историю так, как она происходила в действительности, не более чем искреннее заблуждение того или иного автора либо намеренное введение в заблуждение читателя. Необходимо достаточно строгое разделение наших представлений о том, что и как происходило в прошлом, от того, как все это представлялось современникам. Неосознанная подмена того, что было на самом деле, образами, которые были порождены этим самым что было, а также отождествление современных образов с образами людей прошлого источник химер общественного сознания, основа для пропагандистских трюков самых разных свойств и качеств.

Обращение к проблемам истории образов и отношений вместо изучения истории объективной реальности вызывает у множества отечественных историков (прежде всего, историков-русистов) довольно резкое неприятие. Замена объектной истории историей субъектной представляется им (или, лучше сказать, представляется ими) подменой подлинной истории сугубо субъективными вымыслами, не имеющими отношения к науке. Между тем, и это не более чем иллюзия…

Давайте вспомним, что еще К. Маркс писал:

«…общество не состоит из индивидов, а выражает сумму тех связей и отношений, в которых эти индивиды находятся друг к другу».

К тому же, оказывается,

«…производительные силы выражают отношение людей к природе…, производственные отношения, совокупность отношений между людьми в процессе общественного производства…, а надстройка, понятие… обозначающее совокупность идеологических отношений, взглядов и учреждений определенного общества».

Приступая к работе еще над курсом лекций по истории древней Руси, я, прежде всего, должен был ответить для себя на вопрос: о чем будет эта книга? О моих представлениях о древней Руси? О том, как сами древнерусские жители представляли себе свою жизнь? Или же, как эту жизнь представлял себе тот или иной историк? И если я изберу последний подход, каким критериям будет подчинена селекция взглядов, нашедших отражение в морс исторических (или претендующих на то, чтобы называться историческими) сочинений?

Задавшись такими вопросами, очень скоро убеждаешься, что единственным сколько-нибудь оправданным путем в этих условиях будет простое сопоставление всех трех точек (точнее, групп некоторого множества точек) зрения. Только так можно осознать, чего стоят наши знания о прошлом, получить реальный масштаб приближения современного человека к тому, как это было на самом деле.

Такой подход, кроме всех прочих особенностей, имеет довольно любопытную черту, на которую мне хотелось бы специально обратить внимание читателей. В основе традиционного, нормального исторического построения обязательно лежит информация о событии, совпадающая в двух или нескольких независимых друг от друга источниках. Именно такое совпадение рассматривается обычно как некоторая гарантия (по крайней мере, необходимое основание для признания) достоверности создаваемой историком реконструкции исторической реальности. В нашем же случае в источниках основное внимание будет обращено как раз на несовпадающую информацию источников (даже очень близких по тексту, скажем, различных редакций одного и того же летописного рассказа). Объясняется это тем, что именно расхождения, индивидуальные черты повествования (при признании презумпции намеренности изменений, вносимых в текст) есть следствие, отображение специфики восприятия интересующих нас событии данным автором. В выявлении этого уникального в своем роде взгляда, точки зрения и состоит смысл нашей работы. Именно в этом и есть, как мне представляется, одна из важнейших черт так называемого антропологического подхода в истории…

Нельзя не отмстить, что некоторые основания пути, который предлагается мною слушателям-читателям, принимают далеко не все специалисты. Речь идет, прежде всего, о том ключе, который, как мне представляется, дает возможность лучше понять древнерусские тексты. Исходной точкой здесь является признание центонного принципа построения древнерусских текстов. В определенной степени это противоречит общепринятой в последние десятилетия теории литературного этикета, освященной авторитетом Д. С. Лихачева. Позволю себе напомнить ее суть:

«…Взаимоотношения людей между собой и их отношения к Богу подчинялись [при феодализме] этикету, традиции, обычаю, церемониалу, до такой степени развитым и деспотичным, что они пронизывали собой и в известной мере овладевали мировоззрением и мышлением человека. Из общественной жизни склонность к этикету проникает в искусство. <…> Это была одна из основных форм идеологического принуждения в средние века. Этикетность присуща феодализму, ею пронизана жизнь. Искусство подчинено этой форме феодального принуждения. Искусство не только изображает жизнь, но и придает ей этикетные формы. <…> Литературный этикет и выработанные им литературные каноны наиболее типичная средневековая условно-нормативная связь содержания с формой.

…[При этом] не жанр произведения определяет собой выбор выражений, выбор формул, а предмет, о котором идет речь. Именно предмет, о котором идет речь, требует для своего изображения тех или иных трафаретных формул. <…>

Однако литературный этикет не может быть ограничен явлениями словесного выражения. <…> Это [еще и] трафарет ситуации… Словесное выражение этого трафарета может быть различным, точно так же как и различных других трафаретов ситуации в описании…

Дело, следовательно, не только в том, что определенные выражения и определенный стиль изложения подбираются к соответствующим ситуациям, но и в том, что самые эти ситуации создаются писателями именно такими, какие необходимы по этикетным требованиям…

<…> Откуда берется этот этикет ситуаций? Здесь предстоит произвести многие разыскания: часть этикетных правил взята из жизненного обихода, из реальной обрядности, часть создалась в литературе. Примеры жизненно-реального этикета многочисленны. Здесь в основном этикет церковный и княжеский (верхов феодального общества). <…>

Следует особо отметить, что взятым из жизни, из реальных обычаев этикетным нормам подчинялось только поведение идеальных героев. Поведение же злодеев, отрицательных действующих лиц этому этикету не подчинялось. Оно подчинялось только этикету ситуации чисто литературному по своему происхождению. <…> Они сравниваются со зверями и, как звери, не подчиняются реальному этикету, однако само сравнение их со зверями литературный канон, это повторяющаяся литературная формула. Здесь литературный этикет целиком рождается в литературе и не заимствуется из реального быта.

Стремлением подчинять изложение этикету, создавать литературные каноны можно объяснить и обычный в средневековой литературе перенос отдельных описаний, речей, формул из одного произведения в другое. В этих переносах нет сознательного стремления обмануть читателя, выдать за исторический факт то, что на самом деле взято из другого литературного произведения. Дело просто в том, что из произведения в произведение переносилось в первую очередь то, что имело отношение к этикету: речи, которые должны были бы быть произнесены в данной ситуации; поступки, которые должны были бы быть совершены действующими лицами при данных обстоятельствах; авторская интерпретация происходящего, приличествующая случаю, и т. д. Должное и сущее смешиваются. Писатель считает, что этикетом целиком определялось поведение идеального героя, и он воссоздает это поведение по аналогии. <…>

Определяя художественный метод древнерусской литературы, недостаточно сказать, что он клонился к идеализации. <…> Идеализация средневековая в значительной степени подчинена этикету. Этикет в ней становится формой и существом идеализации. Этикет же объясняет заимствования из одного произведения в другое, устойчивость формул и ситуаций, способы образования…распространенных редакций произведений, отчасти интерпретацию тех фактов, которые легли в основу произведений, и мн. др.

…Средневековый писатель ищет прецедентов в прошлом, озабочен образцами, формулами, аналогиями, подбирает цитаты, подчиняет события, поступки, думы, чувства и речи действующих лиц и свой собственный язык заранее установленному…чину. <…> Писатель жаждет ввести свое творчество в рамки литературных канонов, стремится писать обо всем…как подобает, стремится подчинить литературным канонам все то, о чем он пишет, но заимствует эти этикетные нормы из разных областей: из церковных представлений, из представлений дружинника-воина, из представлений придворного, из представлений теолога и т. д. Единства этикета в древней русской литературе нет, как нет и требований единства стиля. Все подчиняется своей точке зрения. <…>

Из чего слагается этот литературный этикет средневекового писателя? Он слагается из представлений о том, как должен был совершаться тот или иной ход событий; из представлений о том, как должно было вести себя действующее лицо сообразно своему положению; из представлений о том, какими словами должен описывать писатель совершающееся. Перед нами, следовательно, этикет миропорядка, этикет поведения и этикет словесный. Все вместе сливается в единую нормативную систему, как бы предустановленную, стоящую над автором и не отличающуюся внутренней целостностью, поскольку она определяется извне предметами изображения, а не внутренними требованиями литературного произведения.

… [Причем] все эти словесные формулы, стилистические особенности, определенные повторяющиеся ситуации и т. д. применяются средневековыми писателями вовсе не механически, а именно там, где они требуются. <…> Повторяющиеся формулы и ситуации вызываются требованиями литературного этикета, но сами по себе еще не являются шаблонами. Перед нами творчество, а не механический подбор трафаретов творчество, в котором писатель стремится выразить свои представления о должном и приличествующем, не столько изобретая новое, сколько комбинируя старое.

… Средневековый читатель, читая произведение, как бы участвует в некоей церемонии, включает себя в эту церемонию, присутствует при известном…действии, своеобразном…богослужении. Писатель средневековья не столько изображает жизнь, сколько преображает и…наряжает ее, делает се парадной, праздничной. Писатель церемониймейстер. Он пользуется своими формулами как знаками, гербами. Он вывешивает флаги, придаст жизни парадные формы, руководит…приличиями.

… [Однако] это лишь одна сторона литературы. Наряду с ней существует и ей противоположная, как бы некий противовес это стремление к конкретности, к преодолению канонов, к реалистическому изображению действительности. <…> Перед нами своеобразие литературы, а не ее бедность».

Хотя Д. С. Лихачев и призывает не смешивать канон и шаблон, все же сама близость этих понятий несомненна. Если под каноном (от греч. κανόνα, буквально: прямая палка, служащая для опоры, измерения, проведения прямой линии) понимают свод положений, имеющих догматический характер; закон; все, что твердо установлено, стало общепринятым, то шаблоном принято называть образец; приспособление для проверки правильности формы и размеров готовых изделий; общеизвестный образец и, наконец, штамп, которому слепо подражают. Видимо, Д. С. Лихачев имел в виду именно последнее значение слова шаблон, поскольку все прочие значения канона и шаблона практически совпадают. Да и связь канона с догматикой сближает это понятие со стереотипом (в частности, поведения), шаблоном. Наряду с этими словами, знаменитый литературовед использовал иной термин: этикет. Само слово этикет (как мы помним, от греч. έθιμο, обычай) связано с ритуалом. Если этикет установленный порядок поведения где-либо, то ритуал является исторически сложившейся формой сложного символического поведения, это упорядоченная система действий (в том числе речевых), сохраняющаяся в современном обществе главным образом в области церемониальных форм общественного поведения и бытовых отношений (гражданская обрядность, этикет, дипломатический протокол и т. п.). Таким образом, сам термин литературный этикет имеет вполне определенный смысловой шлейф, сближающий его с ритуальными, при этом слабо рефлексируемыми в содержательном плане, действиями и, соответственно, языковыми формами.

Именно такое понимание литературного этикета, судя по всему, скажем, заставило В. А. Кучкина заключить, что текстуальные совпадения рассказа Новгородской первой летописи о нашествии монголов с так называемым Поучением о казнях Божиих, помещенном составителем Повести временных лет под 1096 г.,

представляют значительный интерес для суждений об источниках новгородского свода 30-х годов XIV в. или его протографов, но не для суждений о том, как понимал и оценивал иноземное иго новгородский летописец, поскольку детальный анализ цитаты вскрывает уже не мысли людей XIII–XIV вв., а идеи XI столетия.

В отличие от такого подхода, представление о центонно-парафра-зовом характере древнерусской литературы переносит акцент как раз на содержательную сторону прямо или косвенно используемых в ней фрагментов предшествующих текстов. Пожалуй, лучшее определение центона дал в свое время С. С. Аверинцев, анализируя трактат Мефодия Патарского «Пир, или о девстве». Он обратил внимание на то, что даже в самом названии этого произведения содержится своеобразная ссылка на знаменитый диалог Платона «Пир, или о любви»:

«...Мефодий, воспроизводя перипетии диалогического процесса, почти без изменений переносит в свой текст из платоновского готовые словечки, словосочетания, выражения и формулы, идущие как строительный материал для выстраивания скреп и переходов между речами.

Такое инкорпорирование деталей старого художественного целого в состав нового встречается в самых различных областях позднеантичного и раннесредневекового творчества: так, поэзия знала практику так называемых центонов (centones) мозаик из стихов или полустиший старых поэтов, заново смонтированных для разработки какой-нибудь темы, о которой эти поэты и не думали, изобразительные искусства приучаются работать с разнообразными комбинациями простейших мотивов, а в архитектурные ансамбли христианских церквей входили колонны, извлеченные из развалин языческих храмов».

Тот же принцип пронизывает и средневековую музыкальную культуру. Как отмечает Т. Ф. Владышевская, в теории латинского григорианского хорала

«...готовые мелодические формулы назывались центонами (от латинского centum сто, центами называли также мелкие монеты). Попевки, или центоны, соединялись последовательно, одна за другой в определенной последовательности, которая, впрочем, могла варьироваться в зависимости от текста и гласа песнопения».

На этом же основано использование системы так называемых подлинников канонизированных образцов древнерусской иконописи…

По определению А. А. Гогешвили,

«...во всей древнерусской литературе, духовной и светской, неискушенному читателю прежде всего бросаются в глаза не жанровые различия, не черты пресловутого…исторического монументализма или…монументального историзма, а все то же качество центонности, компилятивности, сборности…Слово Даниила Заточника может служить классическим хрестоматийным примером применения центонного метода в творчестве древнерусских авторов. Фрагменты, цитаты и парафразы из Псалтири, Притчей Соломоновых, Деяний и Посланий Апостольских соседствуют с грубоватой житейской мудростью, с поговорками и присловьями явно скоморошеского репертуара. Подчас эти элементы даже не связаны сколько-нибудь различимой логикой повествования, каким-то подобием сюжета, напоминая разнокалиберные бусины, нанизанные на нить желания автора снова оказаться в милости у своего князя. Однако этого нельзя сказать в отношении формы и настроения памятника: несомненно если не стилистическое, то экспрессивное единство и цельность этого уникального по яркости характеристики личности автора и, в то же время, типичное для русской действительности всех времен сочетание в этой личности своеобразной гордости и самоуничижения, льстивых просьб о помощи и нагловатой претенциозности, практической беспомощности и преувеличенного представления о своих возможностях. <…> Многочисленные переводные и самостоятельно перекомпонованные…Златоусты и…Пчелы…Луга духовные и…Измарагды…Торжественники и…Шестодневы…Физиологи и…Бестиарии с формальной точки зрения представляют по своему составу и композиции несомненно центонные компиляции, которые создавались по методу, определенному Даниилом Заточником:…Но быхъ аки пчела, падая по рознымь цветомъ, совокупляя медвеный соть; тако и азъ, по многимь книгамъ исъбирая сладость словесную и разумь, и съвокупихъ аки въ мехъ воды морскиа, хотя и не лишены были того или иного объединяющего тематического замысла».

И далее:

«...Поразительно это канонизированное мышление средневекового человека, даже конкретную, во многом специфическую ситуацию сводящего к библейскому прецеденту, описывающего…злобу дня в библейских оборотах, фразах и образах. Вот куда, а не к…феодальной действительности, восходит…этикетность стиля древнерусской письменности» .

Другими словами, теория центона переносит акцент с формы на исходное содержание цитат, утраченный, но подразумеваемый контекст, из которого они вырваны. Новое же произведение, состоящее из центонов, больше напоминает не мозаику (как пишет С. С. Аверинцев и с которой Д. С. Лихачев сравнивает, скажем, летопись), а коллаж. Каждая составляющая его продолжает невидимо пребывать в прежнем знакомом читателю и узнаваемом им тексте и, одновременно, включается в новые семантические связи, образуя принципиально новый текст. Естественно, это не исключает присутствия в источнике того, что называется литературным этикетом. Но и он, как представляется, начинает выполнять еще одну указательную функцию. Помимо идеального обозначения того, к какому классу явлений общественной жизни относится описываемое явление (вспомним Д. С. Лихачева: этикет становится формой и существом идеализации), он еще и отсылает к текстам, в которых описывается существо и сущность происходящего. Этикетная формула становится знаком дорожного движения, помогая читателю ориентироваться не только в данном тексте, но и в том текстовом поле, которое его породило, окружает и, в значительной степени, раскрывает.

Таким образом, произведение, основанное на центонном принципе, помимо буквального имеет несколько скрытых смысловых уровней, каждый из которых может быть восстановлен посредством текстологического анализа. При этом особое значение приобретает выявление цитат, формирующих текст, выяснение их происхождения и исходного контекста. Принципиально важным представляется то, что такая реконструкция смыслов произведения собственно, его понимание верифицируема. Этим она существенно отличается от постмодернистских интерпретаций интерпретаций, ничем не ограниченных и подчиненных чаще всего не столько логике самого анализируемого произведения, сколько потребностям концепции, которую исповедует интерпретатор.

* * *

Есть и еще одна очень важная особенность данного курса лекций. Некоторые из моих критиков совершенно справедливо обращали внимание на то, что при антропологической заявке в предшествующем курсе практически отсутствовали персоналии. К сожалению, это вполне естественно. Вплоть до XII в. мы практически не располагаем необходимой информацией даже, так сказать, о первых лицах нашей истории. Конечно, можно было бы остановиться на восприятии летописцами и нашими современниками ярких и достаточно часто вспоминаемых нами Владимира Святославича или, скажем, Владимира Мономаха. Однако я не счел для того времени это необходимым и возможным. Теперь же, приступая к новому периоду истории Руси, полагаю, появляется необходимость в некоторых случаях сконцентрировать внимание именно на личностях, деятельность которых привела к существенным поворотам в истории нашей родины.

Говоря о процессах, которые оказались решающими для судеб целых регионов и народов, в традиционных учебных курсах истории как-то не принято останавливаться на одной отдельно взятой личности, ставить ее в центр изложения. Правда, это замечание больше относится как раз к рассматриваемому нами периоду. Когда же речь заходит о Новом или новейшем времени, историки, напротив, весьма склонны поговорить именно о личностях: Петре I, Наполеоне, Ленине, Сталине, Гитлере, etc. и их роли в истории. Исключения для более раннего времени весьма редки скажем, Иван Грозный, которому авторы большинства учебников и учебных пособий склонны выделять отдельные параграфы или даже главы (иногда и не одну).

Тем не менее, в истории нашей страны XII–XIV вв. есть ряд общественных деятелей, которые, несомненно, являются знаковыми фигурами. Для наших современников это, прежде всего, Александр Невский. Во время социологического опроса в 1994 г. его единственного из персонажей отечественной истории до XVI в.! причислили к самым выдающимся людям всех времен и народов 8 % опрошенных соотечественников, родившихся во второй половине 60-х гг. уходящего века. Он занял в этом почетном перечне 19-е место сразу после А. И. Солженицына и непосредственно перед Л. И. Брежневым. (Любопытно отметить, что всего за пять лет до этого в подобный список никто из исторических лиц, действовавших на исторической арене Руси до XVIII в., вообще не попал.) Со значительным отрывом от него следовали в первой сотне имен Иван Грозный (5 %, 30-е место) и Дмитрий Донской (2 %, 60-е место).

Такие результаты вполне предсказуемы, поскольку в школьном курсе истории именно эти персонажи относятся к числу самых упоминаемых. Естественно, при современном обилии всевозможных по качеству и объему школьных учебников учет подобных количеств дело чрезвычайно трудоемкое. Поэтому сошлемся на результаты последнего (и, боюсь, первого) именного контент-анализа, проведенного в самом конце советской эпохи Валерием Храповым:

Психологи утверждают, что прочное запоминание обеспечивается как минимум двадцатикратным повторением того или иного образа, понятия в различных сочетаниях. Примем число упоминаний свыше 20 за критерий отбора основных персонажей нашей истории и мы поймем, кого вольно или невольно дают учебники в герои нашим детям. Вот кто упомянут в сумме по пяти учебникам свыше двадцати раз (в скобках последовательно перечислено количество упоминаний в учебниках для четвертого, седьмого, восьмого, девятого и десятого классов):

1. Ленин В. И. 844 (161 + 10+105+540+28) 185 (35+143+5+1 + 1)

2. Петр I 185 (35+143+5+1+1)

3. Суворов А. В. 93 (22+61+8+0+2)

4. Наполеон Бонапарт 68 (0+0+68+0+0)

5. Герцен А. И. 68 (0+0+68+0+0)

6. Пугачев Е. И. 65 (15+47+2+0+1)

7. Кутузов М. И. 58 (10+2+45+0+1)

8. Ломоносов М. В. 49 (20+26+0+0+3)

9. Белинский В. Г. 46 (0+0+46+0+0)

10. Горький А. М. 46 (0+0+1+23+22)

11. Пушкин А. С. 45 (8+8+24+1+4)

12. Чернышевский Н. Г. 45 (0+0+45+0+0)

13. Разин С. Т. 41 (7+32+2+0+0)

14. Радищев А. Н. 41 (0+38+3+0+0)

15. Хмельницкий Б. 50 (15+34+0+0+1)

16. Екатерина II 34 (2+31+ 1+0+0)

17. Карл XII (Швеция) 34 (9+25+0+0+0)

18. Адмирал Колчак 36 (10+0+0+23)

19. Николай I 33 (2+0+31 +0+0)

20. Иван Грозный 31 (1+28+1+0+1)

21. Сталин И. В. 31 (3+0+0+10+18)

22. Маркс К. 29 (4+5+17+2+1)

23. Князь Владимир Красное Солнышко 29 (2+27+0+0+0)

24. Дмитрий Донской 29 (14+ 15+0+0+0)

25. Генерал Деникин 29 (10+0+0+ 19+0)

26. Фрунзе М. В. 28 (12+0+0+ 15+ 1)

27. Александр Невский 26 (12+ 11+0+ 1+2)

28. Ушаков Ф. Ф. 26 (1 +25+0+0+0)

29. Алексеев Петр 25 (22+0+ 3+0+0)

30. Энгельс Ф. 23 (3+3+14+2+1)

31. Шевченко Т. Г. 22 (0+0+18+1+3)

32. Князь Святослав 22 (2+20+0+0+0)

33. Иван III 21 (4+ 17+0+0+0)

Итого: на тридцать три имени и фамилии 2249 упоминаний из всех упоминаний по пяти учебникам.

Не касаясь общего анализа приведенных подсчетов, остановимся лишь на наших персонажах. Итак, из 2249 всех упоминаний имен и фамилий исторических лиц в пяти учебниках по истории (тогда еще) СССР для IV и VI–IX классов (напомню, в советское время существовали нормативные, единые учебники, обязательные для всех школ) на долю Ивана Грозного пришлось всего 31 упоминание (20-е место), Владимира Святославича и Дмитрия Донского по 29 (соответственно, 23-е и 24-е места), Александра Невского 26 (27-е место), князь Святослав 22 (32-е место) и, наконец, Ивана III 21 упоминание (33-е место). При этом лишь двое из перечисленных персонажей Иван Грозный и Александр Невский имели честь быть упомянутыми сразу в четырех учебниках. Кроме пособий для IV и VII классов, в которых, как говорится, им сам Бог велел быть, имя царя Ивана IV называлось также по одному разу в учебниках для VIII и X классов, а имя князя Александра однажды в учебнике для IX и дважды для X классов (в последнем случае, подозреваю, в связи с учреждением ордена Александра Невского в 1943 г.). Конечно, в наши дни картина изменилась. Однако, поскольку создатели упомянутых учебников продолжают и по сей день писать и переиздавать учебную литературу для школы, а новые авторы учились именно по старым тем самым учебникам, полагаю, вряд ли для интересующего нас периода она изменилась кардинально.

Имена Александра Невского и Дмитрия Донского (прочие персонажи за хронологическими рамками периода, которому посвящен данный курс лекций), вне всякого сомнения, образуют мощные смысловые узлы русской истории. Пьер Нора назвал бы их местами памяти:

«…место памяти всякое значимое единство, материального или идеального порядка, которое воля людей или работа времени превратила в символический элемент наследия памяти некоторой общности.

Сам этот термин, видимо, позаимствован из античных и средневековых трактатов об искусстве памяти. Те, в свою очередь, основывались на рассказе Цицерона о том, как

«…на пиру, устроенном фессалийским аристократом по имени Скопас, поэт Симонид Кеосский исполнил лирическую поэму в честь хозяина, включавшую фрагмент, в котором восхвалялись также Кастор и Поллукс. Скопас, по скаредности своей, объявил поэту, что выплатит ему за панегирик только половину условленной суммы, а недостающее ему надлежит получить у тех божественных близнецов, которым он посвятил половину поэмы. Спустя некоторое время Симонида известили о том, что двое юношей, желающих его видеть, ожидают у дверей дома. Он оставил пирующих, но, выйдя за дверь, никого не обнаружил. Во время его недолгого отсутствия в пиршественном зале обвалилась кровля и Скопас со всеми своими гостями погиб под обломками; трупы были изуродованы настолько, что родственники, явившиеся, чтобы извлечь их для погребения, не могли опознать своих близких. Симонид же запомнил место каждого за столом и поэтому смог указать ищущим, кто из погибших был их родственником. Невидимые посетители, Кастор и Поллукс, щедро заплатили за посвященную им часть панегирика, устроив так, что Симониду удалось покинуть пир перед катастрофой. В этом событии поэту раскрылись принципы искусства памяти, почему о нем и говорится как об изобретателе этого искусства. Заметив, что именно удерживая в памяти места, на которых сидели гости, он смог распознать тела, Симонид понял, что для хорошей памяти самое важное это упорядоченное изложение.

<…> Эту удивительную историю о том, как Симонид изобрел искусство памяти, рассказывает Цицерон в сочинении…Об ораторе, когда ведет речь о памяти как об одной из частей риторики. Этот рассказ содержит краткое описание мнемонических мест и образов (loci и images), которые использовались римскими риториками».

Итак, один из способов упорядочения материала, подлежащего запоминанию, Цицерон связывал с так называемыми местами памяти, использование которых облегчает запоминание больших массивов информации:

«…Он [Симонид] пришел к выводу, что желающим развить эту способность [память] нужно отобрать места и сформировать мысленные образы тех вещей, которые они хотят запомнить, и затем расположить эти образы на местах, так что порядок мест будет хранить порядок вещей, а образы вещей будут обозначать сами вещи, и мы станем использовать эти места и образы, соответственно, как восковые таблички для письма и написанные на них буквы».

Вот такими восковыми табличками, которые позволяют нашим современникам записывать в своей памяти национальную историю, и являются Александр Невский и Дмитрий Донской. Хочу специально подчеркнуть, что речь здесь идет не о князьях Александре Ярославиче и Дмитрии Ивановиче, живших и действовавших, соответственно, в XIII и XIV вв. Те (сами вещи) не тождественны образам, которые их обозначают и которые представляются нашим современникам реальными персонажами российской истории. Естественно, в нашем дальнейшем изложении Александр Ярославич и Дмитрий Иванович (наряду с Александром Невским и Дмитрием Донским) должны по праву занять подобающее им место.

Однако этими личностями мне не хотелось бы ограничить ряд исторических деятелей, которые могли бы в определенный момент быть помещенными в центр нашего внимания при рассмотрении общих вопросов отечественной истории.

Дело в том, что, как отметила Л. П. Репина,

«…включение механизмов личного выбора является необходимым условием построения новой интегральной модели, призванной соответствовать интеллектуальной ситуации дня сегодняшнего. Именно трудности решения этой задачи, которые становятся все более очевидными, стоят на пути создания комплексной объяснительной модели [истории], которая должна учитывать наряду с социально-структурной и культурной детерминацией детерминацию личностную и акцидентальную.

В связи с этим представляется вполне закономерным новый поворот интереса историков от…человека типичного или…среднего к конкретному индивиду, и здесь, как правило, на авансцену вновь выходит индивид неординарный или, по меньшей мере, способный принимать в сложных обстоятельствах нестандартные решения. В результате этого поворота историческая биография, представляющая собой один из древнейших жанров историописания и пользующаяся непреходящей популярностью у самой широкой публики, получает как бы…второе рождение. В настоящее время некоторые проявившиеся в этой области тенденции дают определенные основания говорить о перспективе складывания нового направления со своими специфическими исследовательскими задачами и процедурами.

Представляется целесообразным более пристально рассмотреть методологические установки, уже имеющиеся достижения, а также выявившиеся противоречия и различия в подходах между отдельными течениями, которые так или иначе соединяются в русле этого еще не оформившегося направления. Пока его можно условно назвать новой биографической историей, поскольку базовой задачей для всей совокупности сближающихся подходов является восстановление…истории одной жизни. В качестве самоназвания используются также такие понятия, как…индивидуальная и…персональная история.

Если общий импульс к возрождению такого…персонального подхода несомненно дала неудовлетворенность многих историков тенденцией к дегуманизации и деперсонализации исторических субъектов не только в социологизированной, но и в антропологи-зированной истории, то в своей позитивной стратегии его сторонники ориентируются на принципиально различные образцы от микроистории до психоистории, от моделей рационального выбора до теорий культурной и гендерной идентичности.

Тем не менее они имеют не только общий объект исследования человеческую личность, но и существенно важную общую характеристику. Отличие этого направления исследований от привычного жанра историй из…жизни замечательных людей и так называемых исторических портретов состоит в том, что в нем личная жизнь и судьбы отдельных исторических индивидов, формирование и развитие их внутреннего мира…следы их деятельности в разномасштабных промежутках пространства и времени выступают одновременно как стратегическая цель исследования и как адекватное средство познания включающего их и творимого ими исторического социума и таким образом используются для прояснения социального контекста, а не наоборот, как это практикуется в традиционных исторических биографиях».

Это дает нам право попытаться рассмотреть сквозь биографии некоторых исторических деятелей те ключевые для нашей истории моменты, которые, возможно, не видны с других точек зрения. Быть может, тогда, хотя бы отчасти, воплотятся слова апостола Павла, сказанные, правда, совсем по другому поводу:

Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан [27] ?

Между тем личности, решения и поступки которых, как нам представляется, сыграли определяющую роль в исторических судьбах своего (а может быть, и не только своего) народа или государства, иногда (чаще всего, по скрытым для нас причинам) могли и не превратиться в места памяти, не стать символами исторического (или этнического, или какого угодно другого) самосознания. К числу таких деятелей, на мой взгляд, можно отнести Андрея Боголюбского (которому кстати, как до 1988 г. и Дмитрию Донскому, было даже отказано в общерусской канонизации как святого) и Ивана Калиту. Хоть они и не попадают в рейтинговые списки, их имена, как правило, хорошо известны нашим согражданам. Другой вопрос почему?

Полагаю, в дальнейшем изложении именно эти четыре фигуры Андрей Боголюбский, Александр Невский, Иван Калита и Дмитрий Донской могут стать своеобразными биографическими узлами нашей обезличенной истории, обращенной к человеку. Быть может, они позволят приоткрыть некоторые (до сих пор почти незаметные) стороны нашей истории…

В связи с этим хотелось бы отметить еще один важный момент. Обращаясь к местам памяти отечественной истории, мы не должны забывать справедливых слов Е. А. Мельниковой, характеризующих их как явление коллективного сознания:

«…историческая память сохранялась и поддерживалась лишь в той ее части, которая была актуальна для общества и имела ценность в настоящем. Она актуализировала те элементы истории, права, миропонимания, которые были важны в настоящий момент. И это обусловливало фрагментарность и избирательность исторической памяти. Она сохраняет лишь отдельные, крайне немногочисленные события (имена и т. п.) прошлого. До сих пор неясны принципы отбора этих событий: незначительное с точки зрения современного историка происшествие (например, битва в Ронсевальском ущелье или поход князя Игоря в 1185 г. на половцев) может отложиться в исторической памяти, тогда как более…значительные события не оставят в ней ни малейшего следа.

Сохранение исторической памяти предполагало также одобрение ее членами группы, и в этом отношении она являлась хранилищем социальных и этических ценностей, которые подтверждались каждый раз при воспроизведении определенной ее части. Тем самым она выполняла важную для социума морально-этическую функцию. При этом поскольку каждый член группы разделял заложенную в ней систему ценностей, то и в этом отношении она способствовала формированию социальной и культурной самоидентификации коллектива» .

В данном случае для нас особый интерес будут представлять случаи совпадения мест памяти наших предков и наших современников. Что стоит за подобным тождеством: единство ценностных структур и ориентаций, обеспечивающих, скажем, нашу этническую самоидентификацию? Или сугубо формальное совпадение, за которым кроется принципиальное переосмысление собственной истории? Не менее любопытны будут и моменты принципиальных расхождений. А что за ними? Наша (или их) инаковость? А может быть, таким образом тождество кроется от взгляда непосвященного?

Как бы то ни было, видимо, прав был Поль Рикр, подчеркивавший

«…глубинное требование герменевтики: всякая интерпретация имеет целью преодолеть расстояние, дистанцию между минувшей культурной эпохой, которой принадлежит текст, и самим интерпретатором. Преодолевая это расстояние, становясь современником текста, интерпретатор может присвоить себе смысл: из чужого текста он хочет сделать его своим, собственным; расширение самопонимания он намеревается достичь через понимание другого. Таким образом, явно или неясно, всякая герменевтика выступает пониманием самого себя через понимание другого».

Собственно, в таком герменевтическом ракурсе мы и пытаемся увидеть историю Руси в данном курсе лекций.

Разговор обо всех этих проблемах, так или иначе, был начат в первой книге. Очевидно, не во всем он тогда удался. Сейчас мне (и, естественно, моим читателям) предоставляется возможность пройти по этому пути чуть дальше… Быть может, увидеть чуть больше…