Лесные яблоки

Данилов Иван Петрович

Книга рассказывает о деревенском детстве в годы Великой Отечественной войны. На фоне обыденной и подчас нелёгкой жизни раскрывается красота души человека, его любовь к труду, к своему краю.

 

В жизни каждого человека есть часы, дни, годы, которые не забываются, и чем дальше человек уходит от них, тем ближе подступают они к его сердцу, тревожат и требуют, чтобы о них узнали люди.

Для меня таким неотступным временем являются годы Великой Отечественной войны, годы моего детства, годы, когда впервые познается надежность дружбы, сила коллектива, когда приходят первые сердечные тревоги. Обо всем этом я и попытался рассказать в книге «Лесные яблоки».

Автор

Где-то на севере, а может, на юге живет девочка с терново-черными, чуть раскосыми глазами. Сотни или тысячи километров разделяют нас, но все равно я встречаюсь с ней. Происходит это чаще всего летом, когда на приземистых яблонях-дичках, что стоят над речным обрывом, густая округлая россыпь плодов скрывает листву. Босой, в линялой тельняшке, я подхожу к этой девочке и, насупив белесые брови, спрашиваю:

— Хочешь, залезу на колокольню?

Я еще ни разу не поднимался на верх нашей церкви, ни разу не раскачивался, вцепясь в перекладину креста, но уверен, что сделаю это, если девочка пожелает. Но она удивленно вскидывает прямые и длинные, как крылья стрекозы, брови и строго спрашивает:

— Умнее ты ничего не мог придумать?

— А яблок хочешь? Настоящих, не лесных? Вот таких! — Я показываю полусогнутую пятерню и чувствую, как сердцу моему становится жарко. Неужели и от яблок откажется?

В глазах-тернинках радость и легкое смущение, и я, торопясь, переспрашиваю:

— Ну принести? Медовых…

— Принеси.

И вот я уже бегу к саду Исая Егоровича, бегу и слышу, как гулко стучит во мне кровь. Сейчас я прокрадусь через заросли жгуче-зеленого сибирька, перелезу через плетень, обложенный сухим терновником, и начну набивать за пазуху крупные краснобокие яблоки…

Пройдет полчаса, час — и я с удивлением замечу, что нет на мне застиранной тельняшки и волосы мои кое-где побелели совсем не от жаркого солнца. И рядом никого — только луговая яблонька доверчиво и щедро протягивает мне гроздьями зеленые, в бурых пятнышках плоды…

На юге или на севере ходит по земле девочка. Впрочем, нет, где-то есть женщина с чуть раскосыми черными глазами, чужая и незнакомая женщина. А девочка та живет лишь в памяти моей.

Ее звали Енька. Она появилась в нашей станице в то лето, когда из-за Дона шли и шли по пыльным улицам подводы с беженцами. Еньку привезла мать и оставила у глуховатой Мани, ее тетки. Год прожила Енька в Родничках. Тогда в станице было много эвакуированных — и взрослых и детей, но всех их я уже перезабыл. Кроме Еньки. Я и теперь вспоминаю ее. Особенно если на берегу нашей речонки увижу где-нибудь по-над яром яблоньку-кислицу. И тогда я снова вижу два белых бантика в черных косах, слышу совсем было забытый голос.

Встретив Еньку, я встречаюсь со своим детством. И в эти минуты многое промелькнет перед моим сердцем и отзовется ломким водяным эхом.

Долго простою я возле деревца и не замечу, как в недалеком чернолесье начнут плутать серые сумерки. Из прибрежных камышей или вербника выпорхнет несуетный предзакатный ветерок и обдаст мое лицо теплом. И тепло это поднимет в душе волну необъяснимой и тихой радости, и я все буду медлить и чего-то ждать. Потом, как после сладкого сна, легко вздохну и неторопливо направлюсь в станицу по сыпучей песчаной дороге. По пути буду думать о том, что надо бы завернуть во двор к тете Мане, теперь уже совсем старой, и попросить у нее напиться. Присев на крыльцо, поговорить со старухой про житье-бытье и между прочим спросить:

— Тетя Маня, а помните, в войну жила у вас девчонка? Да, да, за яблоками с ней лазили. Где она теперь-то?

Чего стоит взрослому человеку спросить о двенадцатилетней девчушке?..

 

Убитая звезда

Я еще расскажу про приезжую девочку Еньку. И о своих станичниках тоже скажу. Ничего не утаю из того, что случилось в тот год в Родничках. Но сначала я расскажу о звездах, о самых обычных звездах, которые однажды напугали меня.

Второй год шла война. Она подошла к нашей станице совсем близко и часто по ночам так стучалась в окна, что из рам вылетали стекла. Мы с матерью переселились тогда из хаты в летнюю кухню. Разницы между ними никакой — и та и другая из самана, под соломенными крышами. Но мать боялась, что именно в хату могут бросить бомбу. К тому же от летнушки было ближе до землянки, которую мы вырыли в огороде.

…Ночь пришла с тяжелым гулом самолетов и длинными ножницами прожекторов. К этому все тогда привыкли, и я быстро заснул. Может, оттого, что за окном стояла копна сена и запах его проникал в наше жилье, мне снилось тихое и ласковое. Виделось, как мы с отцом возвращаемся с луга, идем мимо высоких душистых скирд, на плече у отца коса и грабли. Солнце село, и в высокой глубине густо высыпали звезды.

— У каждого человека есть своя звезда, — говорит отец.

— И у меня тоже? — удивляюсь я.

— Конечно.

— А где она? Покажи…

Отец треплет мои волосы и смеется. Руки его пахнут полынью и донником.

— Твоя звездочка, — говорит он, — еще в тумане. Вырастешь, сам увидишь.

— А свою покажи.

— Во-он, гляди…

Я запрокинул голову и проснулся. Надо мной качались звезды. Я испугался — не было луга, и отца рядом не было, и о звездах говорил он мне давно, еще до войны. Все лишь приснилось. Но звездное небо шаталось наяву, и я рванулся с кровати. Тотчас где-то рядом оглушительно ухнуло. Я схватился за стену, но стена ускользала из-под рук.

— Толя… Сынок! — испуганно звала меня мать. — Бомбят… Скорей в землянку.

Мы бежали по огороду, поскальзываясь на мокрых капустных листьях, мать ловила меня за руку и все оглядывалась на небо. А во дворах слышался тревожный говор, топот и одинокий детский плач…

Утром прибежал Мишка Железняков и рассказал, что немцы хотели разбомбить МТС, бросили две бомбы, но не попали, лишь выдолбили рядом, у горы, две ямы. Он уже успел сбегать туда, набил карманы осколками и теперь хвастался ими.

— А ты, значит, все проспал?

— Да, проспал… Глянь, как крышу слизало, — кивнул я на растрепанный верх кухни.

— Ух ты! — изумился Мишка. — Это звуковой волной шарахнуло… Ну ладно, побежим к горе, там сейчас все пацаны.

На плацу нас догнал Юрка Родичев.

— Вы туда? — спросил он, задыхаясь, и кивнул в сторону горы.

— Туда, — отозвался Мишка.

— А Клок сказал, что ты уже два кармана набрал, — удивился Юрка. — Говорит, Ржавый…

Мишка хмуро покосился, и Родичев осекся.

…И почему в жизни все так несправедливо? Самые плохие клички достаются хорошим людям. Ну и что, если Мишка конопатый, зато он лучше всех ныряет, сам сделал себе самокат и вообще сильный… Вот Юрка пацан так себе: худой, длиннорукий и уши прозрачные. А дразнят Чапаенком…

Возле дома Железняковых рос клен. Ни у чьих окон не было такого великана — его ветви ложились прямо на крышу, а макушка чуть не равнялась с церковной колокольней. Играя в кулючки-прятки, мы с Мишкой залезали на клен, и найти нас никто не мог.

Теперь клен этот стал для нас стратегическим пунктом. Каждую весну в его ветвях селились грачи. Много лет почти на самой макушке лепили они два гнезда, и мы этих грачей не трогали, — у тех, что жили в лесу, случалось, уносили яйца, забирали чуть оперившихся птенцов, а этих не обижали. Но во второе военное лето нам пришлось вмешаться в птичью жизнь. Одно гнездо мы забрали под военный склад, а грачей потеснили, посадив их всех вместе.

— Ничего, переживут, — сказал тогда Мишка, — должны понять — война. Вон сколько эвакуированных едет в станицу, и всех расселяют. Тесно не тесно, а терпи.

Так у нас появился свой оружейный склад. Война громыхала рядом, и мы не имели права сидеть сложа руки. Сначала склад наш был на потолке у Железняковых, там лежали смазанные солидолом патроны и бинокль, но тетя Поля, Мишкина мать, повыбрасывала все в старый, обвалившийся колодец. Случилось это после того, как мы перерыли их огород в поисках пулемета. Про пулемет мы с Мишкой слышали до войны от его отца; он рассказывал, будто у них под грушей еще в гражданскую зарыли «максим». Вспомнив об этом, мы решили во что бы то ни стало найти пропадающее зря оружие. Изрыв почти весь огород, так ничего и не обнаружили, зато картошки повредили немало. Из-за этой картошки и пострадал наш склад. Мы долго думали, где прятать боеприпасы. Надежным местом и показалось нам грачиное гнездо. Теперь там хранилось восемь патронов, старый, но очищенный от ржавчины кинжал и несколько звезд с солдатских пилоток.

На следующий вечер после бомбежки у нас намечалось заседание по уточнению сроков отбытия на фронт. Мы собирались тронуться к Дону на днях, пока стояла теплая погода и шли каникулы. Договорились встретиться в строго определенное время — как только матери уйдут доить коров. Уже с полчаса я стоял под кленом, а Мишка все не появлялся. Я прислушивался к звукам в их дворе — подойник не гудел.

Из-за садов выкатилась красная луна и кособоко повисла над станицей. От нечего делать я стал разглядывать ее. Раньше я любил играть с луной в прятки. Меня все волновало: почему она ходит за мной? Спрячешься за сарай — и тут луна; побежишь в огород, станешь под акацией — и опять луна подглядывает за тобой сквозь густую листву. Но теперь играть с луной не хотелось, и, нарушая конспирацию, я свистнул, заложив в рот два пальца. Потом еще раз и еще.

Во дворе послышались шаги. Мишка вышел за ворота, исподлобья взглянув на меня, хмуро спросил:

— Ну чего рассвистелся?

— Мы же договорились… — затараторил я и смолк: по щекам Мишки катились слезы.

— У нас отца убили, — выдавил Мишка и, судорожно сглотнув, добавил: — Пойду я, а то мать плачет…

Нагнув голову, он медленно пошел от ворот. А я стоял под кленом и не знал, что делать, как помочь ему. Мишка уже скрылся за углом, когда я крикнул:

— Мишк, пойди сюда!

Рука моя сжимала карманный фонарик, подарок отца.

— На, — протянул я фонарик, — я давно хотел тебе отдать…

Мишка мотнул головой и вытер рукавом рубахи глаза.

— Не надо…

Он немного постоял со мной рядом и, вздохнув, сказал:

— Ты, Толька, не гляди на звезды. Ну их… Я вот вчера увидал, как одна упала, а нынче похоронную принесли. Выходит, правда это — если звезда упала, значит, кого-нибудь убили…

Я бежал домой, не отрывая глаз от земли. Я боялся увидеть небо. Было тихо, и лишь во дворе Исая Егоровича воровски звякал по наковальне молоток. Он делал из монет нательные кресты и продавал их богомольным старухам и напуганным войной женщинам.

 

Чужая

Тальку на нашей улице не любили. При каждом удобном случае мальчишки ее колотили, а девчонки дразнились. Стоило Тальке появиться на улице, как из-за плетня летело: «Косоногая сорока ходит просит пирожка».

Талька действительно была хромой, но ничего ни у кого она не просила. Если бы она не хромала, красивее ее не было бы в станице девчонки. Косы у Тальки толстые, с необыкновенно чистым золотым отливом, глаза синие, как весенние льдинки. Она редко выходила на улицу из-за дразнилок и еще потому, что мать ее давно болела и у Тальки всегда находились дела. Она уже умела стряпать, вместе с отцом ходила на луг грести сено.

Из-за своего отца и страдала Талька. Мы не любили его за многое: за то, что у него было ружье, за тонкие и кривые, как у паука, ноги. Мы не прощали ему, что наши отцы воевали, а он жил здесь. Но главной причиной мальчишеской неприязни был сад. Лучше сада, чем у Исая Егоровича, не найти в станице: в нем были такие яблоки, какие редко кто пробовал. Каждую осень Исай Егорович нанимал машину и в плетеных корзинах вез яблоки на базар. Когда грузили машину, запах шел по всей улице.

В колхозе Исай работал мало, говорил, что ухаживает за женой, но ухаживала за ней Талька, а он все лето жил в саду, в шалаше. Каждого, кто осмеливался перелезть через плетень, встречал соляным зарядом из ружья. Перед самой войной он однажды так угостил Мишку в мягкое место, что мой друг потом целый день просидел в реке, вымачивая из ранок соль. Мишку Исай Егорович невзлюбил больше других. И мы догадывались почему. Мы слышали от взрослых, что в молодости Исай хотел жениться на красавице Поле, Мишкиной матери, но она ему отказала. Говорят, Исай долго жил один, потом привез из далекой станицы свою теперешнюю жену. Родив Тальку, она заболела, и Исай стал еще злее к людям.

Мы мстили Тальке за ее отца, мстили зло и постоянно. В школе сажали в ее портфель лягушек, вечером, подкараулив на улице, пугали мертвецами. Делается это проще простого: из тыквы удаляют мякоть, долбят зубы, глазницы, — остается только дождаться темноты, чтобы вставить в тыкву зажженный карманный фонарик, — и пугай кого хочешь…

Много разных обид причиняли мы Тальке. Но отцу она никогда не жаловалась, даже не плакала, когда ее колошматили. Всего один раз видел я Талькины слезы. В школе собирали для фронта подарки, и каждый принес что мог: пуховые варежки, кусок свиного сала, сумку сухой вишни. Лишь Талька ничего не принесла.

— У вас, Клочкова, значит, ничего для фронта не нашлось? — спросила ее учительница.

Талька поднялась из-за парты и стояла потупившись.

— Так ничего и не нашлось? — повторила учительница.

Талькины плечи задрожали, и на парту часто, как дождины, закапали слезы.

Но мы не жалели Тальку.

— У-у, жадина!

— Сад вон какой…

— Может, они за немцев?

Мы не выбирали выражений, мы бросали ей в лицо самые обидные слова, которые знали.

И эту ненавистную всем Тальку нам с Мишкой однажды стало жалко…

По станице прошел слух, будто у Голого яра утонул немецкий самолет. Вроде бы летчик перепутал ночью реку со своим аэродромом. Мы с Мишкой решили найти этот самолет. Друг убедил меня, что без самолета жить нам никак нельзя. Мы шли на реку, и Мишка расписывал, как все пацаны будут завидовать нам, когда мы улетим на фронт.

— Самолет-то немецкий, свои же и собьют нас, — высказал я опасение.

Мишка на минуту растерялся и потер затылок. Но тут же его конопатое лицо засияло:

— Придумал! Мы нарисуем звезды. А кресты замажем.

— А кто будет рулить?

— Фу, хитрость! — Мишка махнул рукой. — На тракторе мы ездили? Ездили. А у самолета такие же рычаги. Заведем и… — Мишка раскинул руки и помчался по дороге. Я побежал следом.

На повороте, возле сада Исая Егоровича, мы чуть не сбили с ног девчонку. Девчонка была не нашенская, не родничковская. Она бежала в станицу и, столкнувшись с нами, не то сердито, не то испуганно выпалила:

— Мальчики, у вас милиция есть?

Мишка сунул руки в карманы и, оглядев незнакомку с ног до головы, деловито спросил:

— А по шее не хошь?

В черных, с небольшой раскосинкой глазах девочки появилось удивление. Но в сторону она не отступила.

— Простите, мальчики, вы знаете Талю Клочкову?

— Ну? — Мишка нахмурил брови.

— Ты-то кто ей? — нахохлился я.

— Я? Никто. Мы познакомились и пошли к ней в сад. А папа стал ее бить. Спасите ее…

Девчонка глядела на нас так умоляюще, и была она такой вежливой, что мы даже растерялись.

— Не буду, не бу-уду больше! — донесся из сада Талькин плач.

— Пока он ее лупит, айда к медовке, — предложил я Мишке. — Напудим яблок.

Мишка согласно кивнул.

— Какие вы, какие вы!.. — зло крикнула нам вдогонку незнакомая девочка.

Мы перепрыгнули плетень и побежали на Талькин голос. Договорились нарвать медовок, но бежали совсем не к яблоне. Продравшись через терновник, остановились за толстым стволом старой вербы и увидели Тальку. Она лежала на траве вниз лицом, а отец ее бегал возле на тонких кривых ногах, потрясая в воздухе хворостиной и ругался.

— Па-аршивка! Ишь додумалась, сколько добра погубила… — Не бросая хворостины, он присел на корточки и стал собирать с земли сушеные дольки яблок. — Чтоб больше тут ноги чужой не было! Еще бы Мишку Ржавого привела…

— А я сам пришел! — выкрикнул Мишка и вышел из-за вербы.

Исай вскочил как укушенный.

— Бандиты! Безотцовщина! Я вас в Совет, к прокурору…

Потом метнулся к шалашу, там у входа стояла коса.

…За плетнем, на том же месте, мы увидели ненашенскую девчонку.

— Хоронись! — крикнул я ей, задыхаясь от бега.

Она не поняла и продолжала стоять.

— Сюда! — требовательно позвал ее Мишка и махнул рукой.

В саду хрустели ветки, слышался топот. Талькин отец гнался за нами.

Забежав за огороды, мы спрятались в густом кленовнике. Девчонка не совсем понимала, что произошло, но и не спрашивала.

— Он же мог со злости и тебя зарезать косой, — сказал я. — Позапрошлым летом он Мишку…

Друг украдкой толкнул меня в бок. И тут же сам спросил у девчонки:

— Ты как в сад-то попала?

— Таля позвала меня. Мы играли, и Таля показала мне, как она сушит яблоки для фронта. Прямо на ветках… А он увидел и ударил ее по рукам палкой. Я испугалась и убежала…

— Да, мальчики, мы еще не познакомились, — спохватилась вдруг она и протянула Мишке руку, но он со смешком сунул в ее ладошку мои пальцы.

— Женя, — назвала себя девочка.

— А он Толька, — сказал за меня Мишка, вылезая из укрытия, и, не оборачиваясь, буркнул: — Я Мишка Ржавый.

— Какой? — не поняла девочка.

Мишка улыбнулся:

— Ржавый… Дразнят так, потому что конопатый.

— А меня в нашем дворе звали Енька-Тренька, — просто призналась девочка.

Но нас это не интересовало. Посерьезнев, Мишка кивнул мне:

— Ладно, пошли.

— Вы на речку? — спросила девчонка.

— Да нет, туда вон. — Мишка неопределенно показал на лес.

— Тут дело одно, — подтвердил я и поймал насупленный взгляд друга. Но он зря волновался. Я помнил про уговор: поиски самолета держать в тайне.

— До свидания, — попрощалась Енька.

Мы промолчали. Было немного неловко и смешно разговаривать с ней.

Она казалась совсем не такой, как наши станичные девчонки.

И неделю спустя продолжались поиски утонувшего самолета. Речное дно возле Голого яра мы изучили досконально: обследовали каждую корягу, каждый камень, черневшие под водой, — никаких следов.

Июльский день дышал зноем, но мы так долго пробыли в воде, так нанырялись, что зуб на зуб не попадал.

— Айда на горячку, — позвал я, содрогаясь всем телом.

На песчаной косе припали посиневшими животами к горячему песку. В вышине плыли пушистые прозрачные облака, над отмелями метались кривчики и выспрашивали у кого-то: «Чьи вы, чьи вы?» Было покойно и хорошо лежать под теплым солнышком, на берегу своей реки…

Река детства — самая светлая река. Она первая учительница деревенской детворы. В ее закосках мы учились плавать, в ямах, под корягами ловили руками сонных налимов, на ее стремнины выводили утлые баркасы. На горячке, прижав руки к мокрой груди, делали песчаных орлов, тут же выкуривалась первая самокрутка, начиненная сухими листьями лебеды, сюда, робея, шли впервые с голенастыми невестами. Пусть она не широка и острова ее заросли камышом, но лучше этой реки нет на земле. Через много лет не раз и не два вспомнятся ее изломистые берега и песчаные косы, ее ласковые воды. Она напомнит об отцовском доме и о друзьях детства. Скажет, как вместе с Мишкой Железняковым искал ты самолет…

— Поесть бы теперь, — сказал Мишка, подгребая под грудь песок. — Ты смог бы съесть целую буханку хлеба?

— А то нет! — с готовностью отозвался я.

— Я и две уплел бы! — размечтался Мишка. — Лебеда да щавель все брюхо проели. А тут еще мать толченую колючку наладила варить. Намешает ее с кислым молоком, и ешь… А я, — Мишка засмеялся, — молоко глотаю, а колючку выплевываю.

Он помолчал, проводил взглядом крупный всплеск у камышей и спросил:

— Ты после школы на кого будешь учиться?

Я пожал плечами.

— А я на директора сахарного завода, — шепотом, будто выдавая секрет, признался он. — Сахар в сто раз слаще солодика. Помнишь, военные останавливались в станице? Двое у нас ночевали и дали мне кусок сахару. Вот такой! — Мишка показал кулак. — Только мать не повелела есть его сразу. Говорит, с чаем будем пить.

В последних словах Мишки прозвучало горькое сожаление. И я очень понимал его, потому что знал, как взрослые любят воду. Вот и моя мать часто говорит: «Ты соли́, соли́ картошку-то. Поешь да напьешься». Об этом я и теперь подумал, а сказал иное:

— Вот кончится война, и все будет: и хлеб, и сахар, и, может, даже халва.

Мишка раскрыл было рот, но сказать ничего не успел — из-за леса вырвался тяжелый гул самолетов и сразу придавил землю. Они летели высоко, выныривая из-за облаков.

— Бомбовозы. — Мишка стал считать их.

— Может, ястребки?

— Не-е, гудят сильно, — не согласился он.

Самолеты летели косяком, как большая стая ворон, и небо над лугом стало тесным и хмурым.

— Пойдем домой, — позвал Мишка, поднимаясь с песка. — Нужно корове повители нарвать, а то мать будет ругаться. — Он попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, и, вздохнув, пожаловался: — Как получили извещение на отца, мать только и знает плакать да ругаться.

— А мы же хотели к яблоне, — напомнил я.

— Ну давай. Только по-быстрому.

Возле каменной мельницы, где давным-давно, в старину, стояла наша станица, мы с Мишкой прошлой осенью приметили яблоню. На вид она мало чем отличалась от диких, но яблоки на ней росли прозрачно-желтые и на вкус совсем почти как садовые. Правда, тогда их было уже мало, мы даже не раскушали как следует.

Но зимой, когда собирали на фронт подарки, вспомнили про эту яблоню. У нас садов не было, а нам тоже хотелось, кроме варежек, послать бойцам еще что-нибудь. На перемене, увидев меня, Мишка сказал:

— Помнишь яблоню у мельницы?

И я его сразу понял…

Весной мы бегали смотреть, зацвела ли наша яблоня, — она стояла кипенно-белой. И еще несколько раз наведывались к ней.

В последнее время мы бегали к мельнице часто, караулили, чтоб никто раньше нас не оборвал яблоки.

Лесные яблони-дички… Где их только не встретишь на нашей земле — и на обрыве у реки, и в сухой степи, и на дне глубокого оврага! Неказистые, приземистые, растут они где придется, растут вольно, у всех на виду. Не обнесенные заборами, они дарят свои плоды первому встречному путнику. Мне нравятся лесные яблони, быть может, потому, что под ними прошло мое детство. Рыбалил ли с дружками-приятелями на реке или подгребал вместе с матерью в степи сено — всегда была рядом яблоня. Особенно хороши лесные яблоки поздней осенью, когда, бродя в одиночестве, увидишь под полуоблетевшим деревом несколько небольших плодов, поднимешь их с холодной земли и почувствуешь вдруг томительный запах ушедшего лета и еще чего-то несказанно-дорогого — то ли луговой ромашки, то ли своего ушедшего детства…

Но все это придет потом, через много лет после того дня, когда мы с Мишкой стояли у своей яблони.

Тяжелые ветви лежали прямо на земле, мы съели по яблоку, они еще немного горчили. Рвать было рано. Едва тронулись в обратный путь, как в небе опять загудело. Прямо над нами летел немецкий самолет, летел непривычно низко, и из него сыпались листки бумаги. Листки кружили над лесом, над табачной плантацией. Один отнесло в нашу сторону, и Мишка прямо в воздухе поймал его. Самолет немецкий, с крестами, а буквы на листках оказались русские — это сразу нас удивило.

Мы прочитали листок залпом: в нем что-то говорилось про донских казаков, про их храбрость, и мы соглашались с этим, хоть и не могли понять, почему это немец вздумал хвалить нас. Последние строчки ошеломили, в них было написано, что Советский Союз побежден и мирные жители Дона должны с хлебом и солью встречать войска фюрера.

— Побежден? — переспросил я, растерянно глядя на бумажку.

— Брешет, гад! — сказал Мишка, ища глазами самолет.

— А самолет, дойдя до леса и усеяв весь луг листовками, развернулся и летел уже назад.

— Брешешь ты, гад! — закричал Мишка и потряс кулаком. — Никто нас не победил!

— Дулю тебе, вот, вот!

— У-у, фриц поганый…

Мы презирали тот самолет, мы ненавидели его, как могут ненавидеть только мальчишки, бросались в него яблоками, грозили кулаками; мы растоптали бы его, окажись он на земле. Но самолет все так же низко летел навстречу, и казалось, ему не было до нас никакого дела. Мишка начал хватать с земли листовки и рвать их на клочки. Зажав несколько штук в кулаке, он, приплясывая, провел ими по некогда изрешеченному солью месту и бросил вверх. Самолет дернулся, накренился, и вокруг нас засвистели пули. Мы кинулись за яблоню и упали в траву. Тра-та-та-та, тра-та-та-та, — неслось сверху. Вжик-вжик-вжик, — отзывалось рядом с нами. Мы видели, как падали, будто подрезанные косой, стебли кагальника, сыпались сбитые яблоки. Мы лежали, прижавшись к земле, затаив дыхание. Самолет еще немного покружил и скрылся за лесом.

Когда все кругом стихло, мы осторожно встали, огляделись и бездорожно, через талы, побежали в станицу.

Возле леса нам встретился Колька Клок. Он был старше меня и даже старше Мишки, но все еще ходил в четвертый класс, потому что в каждом сидел по два, а то и по три года. Колька привык к этому и даже придумал оправдание — со смехом говорил, что у него больная голова, и в доказательство показывал белый клок волос на затылке.

— Лазили в моих закиднушках? — хмуро спросил Клок, загородив нам дорогу.

— Нужны они нам! — отозвался Мишка и лениво цвиркнул слюной.

— В нас немецкий самолет стрелял, — похвалился я.

— Загибай! — не поверил Клок.

— Больно надо…

— Побожись, — пристал Клок.

— Клянусь матерью и отцом! — выпалил я.

— Одурел, что ль, немчура?

Мишка с достоинством хмыкнул:

— А что мы, не русские, что ль?

— Он листовки бросал, мы их рвали.

— Тоже мне бойцы, — протянул Клок и пошел дальше.

И было видно: он завидует, что за нами, а не за ним гонялся самолет.

— Эй, — крикнул Колька, — завтра собирайтесь в степь! Все пацаны поедут…

На закате солнца в станицу вошла конница. Изо всех дворов сыпанули люди к школе, где остановились бойцы. Я сидел на крыльце и шелушил кукурузу, собираясь ее молоть. Уходя на ферму, мать наказала мне намолоть на кашу. Только я принялся за работу, как пришлось бросить все и бежать к школе. Вся площадь была запружена военными на лошадях и родничковцами. Играл духовой оркестр. Пробившись в середку, я раскрыл от удивления рот: под музыку танцевал высокий и белый как снег конь. Он выделывал такие коленца, что люди только ахали. Конь то шел, поднимая передние ноги в такт музыке, то начинал плавно кружиться, развевая пушистым хвостом. Молодой лейтенант сидел на нем, почти не держась за повод, и улыбался, поглядывая на удивленных до крайности людей.

А родничковцы всё подходили. Женщины хватали за рукава военных и о чем-то расспрашивали их. Из ближних дворов несли лепешки и кипяченое молоко прямо в горшках. Председатель колхоза Буланкин стоял возле черной «эмки», втолковывал что-то лысому грузному командиру и показывал култышкой правой руки на далекий лес, за которым был Дон.

Вдруг вокруг автомобиля засуетились, забегали, и над площадью прокатился зычный голос лысого:

— По ко-о-оням!

Через несколько минут о конниках напоминала только густая пыль, плавающая на улице, да следы кованых сапог.

Родничковцы потянулись к своим домам. Я тоже вспомнил про кукурузу и пустился бегом, надеясь до прихода матери сделать дело. Но у моста меня остановил Мишка. Оказывается, он тоже был на площади. Конопины на его лице так и светились, таким радостным я его уже давно не видел. Он поманил меня под мост.

— Глянь чего, — зашептал Мишка и проворно вытащил из-под рубахи новенький наган.

— Где? — только и мог спросить я.

— Там, в машине…

— Украл?

— Эк расстроился! — осудил меня Мишка. — Что я, последнее взял? Да у них их знаешь сколько? Сто, а может, и целая тысяча. А нам он во как нужен! Вдруг немцы придут? Или вот нынче. Был бы у нас наган, мы бы этот самолет…

Мать вечеряла. Усталая, в пыльной одежде, она нехотя жевала холодную картошку. Рядом на лавке сидела тетя Маня.

— Стало быть, и баб уже забирают, — говорила она матери. — А девчонка, значит, теперь у меня будет.

— Где был-то? — не поворачивая головы, строго спросила мать.

— Военных глядел.

— Целый день, что ль, глядел? Кукурузу-то опять…

— Я сейчас, я быстро…

— Спать вон ложись. Завтра в школе какое-то собрание. Заказывали.

— Я знаю, в поле поедем работать.

— Ой боже ж ты мой! — заохала, завздыхала тетя Маня. — Какие вы работники? Слезы одни.

Уже засыпая, я услышал хрипловатый голос тети Мани:

— Вчера заходит ко мне Исай, говорит: «Давай, Машка, гривенник, крестик тебе сделаю, а то немец придет, кто без креста — всех постреляет».

— Сноху-то прямо на позицию послали? — спросила мать.

— Вроде нет. В госпиталь какой-то. Женьку-то обещала забрать, как устроится на новом месте. — И опять вздохнула: — О-хо-хо!

 

На оборонном поле

Самый большой класс, где в Новый год ставили елку, а в будние дни проводили собрания и сборы, был забит мальчишками. За партами сидели по трое, по четверо, но все равно мест не хватало. У учительского стола тихо переговаривались директор школы Аркадий Петрович и председатель колхоза Буланкин. Чуть в сторонке примостилась на табуретке учительница немецкого языка Мария Ивановна.

Аркадий Петрович протер носовым платком очки, оглядел учеников, что-то поискал на столе среди бумаг, но не нашел и спокойно, даже как-то устало сказал:

— Ребята, в этом году первого сентября вы не придете в школу, учебный год начнется позже…

Класс оживился, все зашептались, а Колька Клок в знак одобрения выставил большой палец и прищелкнул языком.

— Позже потому, — продолжал Аркадий Петрович, — что очень близок фронт. Но мы с вами не должны сидеть и ждать, когда разобьют врага. Мы тоже обязаны помогать своей Родине.

Он хотел еще что-то сказать, но раздумал и, сняв очки, повернулся к председателю колхоза.

— Вот об этом с вами и поговорит сейчас Кузьма Платонович.

Раздались хлопки. Мы любили, когда Кузьма Платонович выступал перед нами на сборах или торжественных собраниях; он рассказывал о гражданской войне, о том, как командовал ротой, как в боях за Роднички лишился пальцев на правой руке и получил сабельный удар в лицо. До войны Кузьма Платонович работал кладовщиком, а когда бывший председатель ушел на фронт, на его место избрали Буланкина.

Председатель одернул зеленую гимнастерку и, выпрямившись, шагнул от стола ближе к партам.

— Дорогие товарищи учащиеся Родничковской семилетней школы, — отрывисто начал он, — сегодня восемнадцатое августа сорок второго года. Враг отошел от Дона и подступил к Сталинграду. — Буланкин говорил громко и строго, будто отдавал команды. — Ваши отцы и старшие братья в эти часы героически сражаются. И они победят! — Он стукнул культей по парте, и веко левого глаза, там, где синел глубокий шрам, задергалось. — Мы с вами тоже советские люди, и мы будем всячески помогать фронту. Сейчас во что бы то ни стало нам нужно убрать хлеб, и в первую очередь с оборонных полей. Скосили мы пока мало. Кто постарше, сядут на лобогрейки, а остальных поставим на ток… Словом, через час все, как один, в степь. Предупредите домашних и опять сюда… Сейчас вы — главная опора тыла! — закончил он и сел. Но тут же поднялся: — Да, чуть не забыл: это вам подарок от колхоза. — Левой рукой он неловко вытащил из-под учительского стола плетеную корзину и снял с нее газету. Корзина была с виноградом.

— Ура-а! — прокатилось по классу, кое-кто даже вскочил с мест.

Но Аркадий Петрович поднял руку.

— Тише. Все получите… По одной кисти… И еще вот что: с вами поедет Мария Ивановна…

— Ура-а-а! — опять закричал класс.

Мария Ивановна нас еще не учила, она вела немецкий язык, а у нас его пока не было. Но мы знали, что эта учительница никогда никого не ругала, не водила к директору, всех называла на «вы». Она краснела и растерянно моргала, если кто-нибудь из учеников грубил ей. Ехать с такой учительницей в степь было одно удовольствие…

В бригаде нас с Мишкой разлучили. Его поставили погоничем быков к глуховатой тете Мане — они косили на лобогрейке. Мы, четвероклассники, крутили на току веялку. Это только поначалу она кажется такой легкой и вращать ее колесо — одна забава. Но через полчаса начинает ныть в локте, потом деревенеет плечо, на ладонях пузырятся кровяные мозоли, и к вечеру уже не чувствуешь ни рук, ни спины и ничего вокруг себя не видишь, кроме мельтешащего перед глазами колеса. В сумерки, когда Марта-хохлушка поставит на длинный дощатый стол большие миски с хлёбовом, ложка вываливается из рук — такими они становятся непослушными.

В первый вечер я вообще не дождался ужина. Зашел в будку, прилег на нары, и глаза тотчас слиплись. А чуть свет нас разбудил Исай Егорович, он работал на току весовщиком. Исай барабанил палкой по нарам и кричал:

— Подъем! Да что же вы не встаете? Вот помощничков бог послал.

Ребята вставали невыспавшиеся, хмурые.

— Орет, как у себя в саду, — буркнул Мишка, натягивая гремучие плащ-палаточные штаны.

— Фулюган! — рыкнул на него Исай Егорович. — Тюрьма по тебе плачет…

Сели за стол, повариха Марта налила клейкого горохового супа. Пять-шесть рук потянулись к каждой чашке, наперегонки застучали ложки.

— Я тебя вчера будил, будил, — вспомнил Мишка. — И тряс тебя, и водой брызгал, а ты как убитый.

— Миша, иди за быками! — крикнула тетя Маня из дверей соседней будки. — Я сейчас приду.

— Ну, до вечера, — кивнул мне Мишка, вылезая из-за стола. — Да гляди опять так не усни.

Но встретились мы с Мишкой в тот день раньше. В полдень Марта пошла в овраг за дровами и увидала, что черные быки вместе с лобогрейкой несутся пополю.

— Лишенько мое! — закричала она испуганно и, забыв про дрова, кинулась на стан. — Люди добри, бачьте!

На току побросали работу, глядели, как быки неслись к стану. Уже было видно, как Мишка, привстав, лупил их хворостиной.

— Может, диверсанта поймали? — высказал предположение Юрка Чапаенок, сын бригадира.

— Вшу он поймал, а не диверсанта! — выругался Исай Егорович. — Фулюганит, да и все… Давайте работать.

Но никто не поднял лопаты, никто не взялся за ручку веялки. Возле оврага Мишка на ходу спрыгнул с лобогрейки и, не оглянувшись на быков, помчался к стану. Лицо его было бледнее кукурузной лепешки, губы тряслись.

— Тетку Маню убили! — выпалил он на бегу.

— Кто? — Мария Ивановна рванулась навстречу к Мишке. — Кто убил?

— Быки. Рогом… Она там лежит…

Вскоре тетю Маню привезли на стан, она оказалась живой, но лицо и белый платок были в засохшей крови. Она не могла подняться на ноги и на одноконке ее отправили в станицу.

Весь остаток дня Мишке пришлось рассказывать любопытным, как все произошло.

К полудню тетя Маня пожаловалась на ломоту в спине и попросила Мишку посидеть на лобогрейке, а сама стала к налыгачу. В конце загонки, на развороте, быки заупрямились. Тетка щелкнула одного из них по ноздрям, бык мотнул головой и угодил ей рогом чуть выше виска. Тетя Маня и ахнуть не успела, повалилась на землю. Мишка испугался и погнал быков на стан.

В эту ночь Мишка долго не мог уснуть, окликал меня, мы шепотом говорили с ним.

— Знаешь, это не быки, а звери, — рассказывал он, — я устану, а им хоть бы что…

Уже давно затих стан. Спали мальчишки, доносился тяжелый храп из соседней будки, где жили взрослые, а Мишка все ворочался, вздыхал, и вздохи его мешали мне заснуть. Из-за матерчатой перегородки слышалось невнятное бормотание поварихи Марты.

В станице Марта живет недавно, приехала с Украины, но мы уже привыкли к ней, потому что она любит нас. За столом старается налить лапши покруче и всегда приговаривает какие-то смешные слова.

— Ешь добре — дивчины гарни любить будуть, — сказала она мне вчера. — Таки, як Мария, — и указала на нашу учительницу.

Я поперхнулся и еще ниже уткнулся в чашку.

— Что вы говорите, Марта! — упрекнула повариху учительница. — Это же дети.

— Ну що ж диты? Хиба я погане кажу?

И правда, ничего плохого мы от нее не слышали. Наоборот, накормив бригаду, Марта часто зажигала в своем уголке коптилку и кому-то зашивала рубашку, кому-то пришивала пуговицу…

Я лежал, слушал Мишкины вздохи и думал о поварихе Марте, вспоминал ее смешные слова, ее рассказы про Днепр, про белые хаты и сады…

День шел за днем. Тетя Маня еще болела, и Мишку посадили на лобогрейку, погонычем у него стал Колька Клок. Их приравнивали к взрослым. Мишкина фамилия даже стояла на доске показателей. Каждый день они скашивали больше всех, и скоро Мишку записали на самом верху доски. Его все хвалили: и бригадир, и Марта, и Мария Ивановна. Мишка смущался, но отвечал с достоинством:

— Стараемся…

На десятый день к вечеру, когда мы собрались ужинать, к полевому стану подкатил на тачанке Буланкин. В своем неизменном кителе и кирзовых сапогах он был похож на военного.

Кузьма Платонович подошел к столу, левой рукой поздоровался с каждым из нас и присел на краешек скамейки.

— Ну, Марта, чем кормишь людей? — обратился он к поварихе.

— Що даете, тем годуваю.

За столом засмеялись.

— Срезала ты меня. Но ничего, товарищи, чуток полегчает на фронтах — и нам повольнее будет. — Кузьма Платонович поглядел на давно не стриженные головы ребят, склоненные над чашками, и спросил у весовщика:

— Ну как помощники, Егорыч?

— Да ничего… — замялся тот. — Как говорится, на безрыбье и рак — рыба.

Ну, это ты зря… Гляди-ка, за эту десятидневку сколько скосили.

— Конечно, — согласился весовщик, — двадцать рук не две руки. Стараются ребята. Но есть тут некоторые…

— Это кто же?

— Да вот Железняков, — с ухмылкой кивнул Исай.

— А что он? — Председатель насторожился.

— Старшим грубит. Словами всякими выражается.

— Так, так… — Буланкин задумчиво потрогал щетинистый подбородок. — А я ему премию привез. Как передовику. А он, выходит, недостоин?

— Глядите, — протянул Исай Егорович, — вы начальство, вам виднее.

— Чего глядеть-то? Лучше всех работал! — крикнул Вовка Волдырь.

Его поддержали другие ребята:

— Попробуй скоси столько!

— Да вон спросите Марь Иванну! Председатель повернулся к учительнице.

— Я бы не сказала… Никаких замечаний, — смешалась она. — По-моему, достоин.

— Ну что ж… — Буланкин шагнул к тачанке, достал из-за сиденья сверток и, вернувшись к столу, раздельно сказал: — Согласно решению правления колхоза передовик хлебоуборки Железняков Михаил Николаевич награждается…

Председатель развернул бумагу и положил на стол прямо перед Мишкой белые чирики из сыромятной кожи.

Мишка мельком взглянул на них и торопливо отвернулся.

— Ну давай твою трудовую руку. Поздравляю.

— Спасибо, Кузьма Платонович, — поблагодарил Мишка, опустив голову.

…В будке, снимая рваные сапоги, Мишка проговорил:

— В чириках-то полегче будет, а то эти прямо отмотали ноги.

…Зори стали холодными, с порыжелых трав долго не сходила зернисто-крупная роса. Все труднее вставали мы по утрам. Но в тот день поднялись дружно — это был последний день нашей жизни в степи. Будка быстро опустела, и лишь Мишка все еще сидел на нарах. Сопя, он втискивал ноги в премиальные чирики. Я стоял у порога, ждал его. Вдруг, чертыхнувшись, он швырнул чирики под нары и пошел босиком.

— Малы, что ль, стали? — удивился я.

— Да ну их! — насупился Мишка. — Вчерась походил по росе — вот такие стали! — Он рубанул на руке по локоть. — А за ночь ссохлись. Кислина, чего ж она…

Неподалеку стоял Исай Егорович, прилаживая к лопате черенок. Услыхав наш разговор, буркнул:

— А намазать солидолом ума не хватает!

Мишка смолчал, будто и не слышал его, но в будку вернулся; встав на четвереньки, достал из-под нар чирики и направился с ними к черной бочке…

…На стан Мишка и Клок вернулись рано. Они докосили последний клин пшеницы, и перегонять лобогрейку на новое место не было смысла: пока добрались бы, стемнело. Клок потолкался по стану и, насвистывая, побрел в буерак.

— Может, где вишней разживусь, — подразнил он нас. — В степи дикая поздно спеет.

Мишка тоже было направился вместе с ним, но его позвала повариха:

— Миша, может, водычки привезешь?

— Ладно, — согласился он и, вскочив на дрожки, покатил под яр.

Добрый хлопец, — похвалила его Марта, заходя в кухню.

С полудня кухня стала для нас объектом самого пристального внимания. По случаю окончания работы председатель колхоза велел устроить для нас праздничный ужин. Это означало, что мы будем есть не гороховый суп, а настоящую лапшу и даже с гусятиной. Живого гусака на стан привез сам Кузьма Платонович. Гусак сидел под перевернутой корзиной и время от времени кагакал, напоминая о вкусном ужине и в то же время оповещая, что он пока жив-здоров и, значит, до желанного момента не так уж близко.

Мишка, съездив за водой, снова появился на току. Подойдя ко мне, спросил:

— Толька, ты не видал мои чирики?

— Не… Да ты же их на цистерне оставлял, — вспомнил я.

— Нет их там.

— Как — нет?

— Вот так, сперли.

— Кто же спер?

— Откуда я знаю…

— Может, кто пошутил? — неуверенно спросил я.

Пацаны растерянно поглядели друг на друга.

— Ребята, кто это сделал? — спросила Мария Ивановна.

В ответ разнобой голосов:

— Не брали мы…

— Они нам велики.

Мы и не видали, куда он их ставил.

— А кто видел? — Учительница повернулась к Мишке.

Он молчал. Выходило, что видел только я.

— Я видал.

Уши мои охватил огонь. Казалось, все глядят на меня.

Мишка поспешил на выручку:

— Толька не брал, я знаю…

— А кого ты подозреваешь? — Мария Ивановна и сама растерялась от такого вопроса.

— Никого я не подозреваю, — мотнул головой Мишка. — А чириков нету.

Мы бросили работу и кинулись на поиски пропажи. Облазили все углы на стане, заглядывали под цистерну, перетряхнули все наши нехитрые пожитки — чирики как сквозь землю провалились.

— Черт с ними, — сказал наконец Мишка. — После войны я себе хромовые сошью… Может, собака какая унесла, они же из кислины.

И все засмеялись, загалдели, будто сразу свалился с души камень.

Пока искали чирики, Марта развела на краю оврага костер. Теперь мы сидели вокруг огня, ждали, когда сварится лапша. Булькала вода, и мы глядели и смеялись — казалось, ничего интересней кипящей лапши не видели. В вечернем воздухе над станом плавал пресновато-сладкий запах вареного теста, щекотал горло и заглушал все другие запахи предосенней степи.

— Гусь, конечно, неплохо, но если бы какая-нибудь животина покрупнее была, — размечтался Колька Клок. — Зарезал бы волк еще одного быка…

И опять мы смеялись, потому что не раз за жидкой похлебкой слышали, как весною напала на быков-летошников волчья стая и двух зарезала. Женщины-трактористки разогнали волков и потом две недели в бригаде ели мясо.

— Хлопчики, за стол! — скомандовала Марта.

Толкаясь, мы шумно стали рассаживаться.

— А кто будет речь держать? — выкрикнул Волдырь.

И тут выяснилось, что ни бригадира, ни учетчика на стане нет — они еще не вернулись с полей. Но откладывать торжество было нельзя.

— Я кажу мову, — сказала Марта. — Я кажу, що вы вси дуже гарни и старании.

Еще она говорила о том, что мы оказали большую помощь фронту, убрав оборонные гектары, хотя мы «зовсим диты».

Мы захлопали ей, и повариха, смутясь, взялась за половник, пошла к котлу.

С каким аппетитом ели мы лапшу с гусятиной, как весело стучали ложками!

Из-за амбаров появился Исай Егорович. Степенно, неторопливо сел к столу, склонился над своей чашкой. Вдруг он поднес ложку к носу, понюхал, потом подвинул к себе лампу.

— Що там, Егорыч? — обеспокоенно спросила Марта.

— Бензином воняет, — метнул он недовольный взгляд в ее сторону. — Где воду брала?

— В родничке. Миша привез…

— Нашла кого послать! — Исай зло отбросил ложку в сторону. — В луже где-нибудь зачерпнул.

Ложки в наших руках застыли. Мишка растерянно оглядел нас и вдруг выкрикнул:

— В роднике я брал! Чего брехать, если не видал.

Марта метнулась к котлу, зачерпнула половником, попробовала сама.

— Правда, чимось пахне, — сказала она неуверенно.

— А-а, поедим! — весело отозвался Юрка Чапаенок.

— Жирнее будем.

Ложки опять дружно застучали.

— Дай-ка мне кусочек мясца, — попросил у поварихи Исай. — И заворчал опять: — Кухарка называется. Добро на дерьмо перевела. Из родника если, так, значит, в котел деготь попал.

— Ни, котел я чистила, — обиделась Марта. — Кирпичом.

— Чистила, так не воняло б.

— Ну-ка я воду попробую, — вызвался Клок и, схватив со стола кружку, побежал к бричке.

Через минуту он пулей летел назад.

— Мишка-а! — кричал он. — Вот они, нашлись! — и размахивал раскисшими, ни на что не похожими теперь чириками. — В бочке они были.

Исай Егорович шваркнул в сторону чашку с мясом и накинулся на Марту:

— Кацапка, нашла помощничка!

Потом набросился на Мишку:

— Ты ш-што, щенок, наделал? Укра-а-али… Ты сам их бросил в бочку. Хромовые тебе подавай, — и замахнулся на него кулаком.

— Исай Егорович, — взмолилась Мария Ивановна. — Он же ребенок.

— Бандит он!

Мишка побледнел, выскочил из-за стола.

— А ты, ты… спекулянт! — выпалил он. — Яблоками торгуешь!

— Ах ты враг народа! — Исай затопал ногами.

— Я враг?! Какой я враг?

Мишка сначала растерялся, но вдруг рванулся к повозке, выхватил из ярма металлическую занозку и, подняв ее над головой, прыгнул к Исаю. Весовщик кинулся за будку к оврагу.

— Убью-ю! — закричал Мишка. — Убью-ю, гада!

— Стой, Железняков… Миша! — Перепуганная Мария Ивановна заметалась по стану. — Ребята… мальчики… догоните его… верните…

Мы бросились за ним вслед. Перескочив овраг, чуть не налетели на Мишку. Он сидел на обрыве, обхватив руками голову, и сотрясался всем телом.

Пришла Мария Ивановна, все вместе мы еле уговорили Мишку идти на стан.

Марта убирала со стола и вслух горевала:

— Це ж я виновница. Бачила и забула… Днем горючевоз приезжал, будь вин клят, и переставыв черевыки на бочку… Шо ж теперь буде? Щож буде?

 

Друзья и враги

Огород наш — сразу за станицей, чуть дальше негустого леска. Сбегать туда за огурцами или за поздникой ничего не стоит. Другое дело — везти с этого огорода на скрипучей тачке два мешка картошки.

Нагнув голову, я тащил тачку, и ее разболтанные колеса сползали в шершавую колею, продавленную в суглинке после дождей. «Вот до того кустика довезу и отдохну, — уговаривал я себя. — Или лучше до крайнего дуба. Там холодок…» Я поднял голову, чтобы смерить расстояние, и увидел Еньку. Я ее сразу угадал.

Приезжая девочка сидела под дубом, где я намеревался отдохнуть. Она пасла тети Маниного поросенка. На коленях у Еньки лежала книжка.

Я хотел проскочить мимо дуба незамеченным, но тачка, как назло, загромыхала на кочках, заскрипела колесами. Я уже было проехал, когда услышал голос:

— Толя, здравствуй…

Я не ответил — сроду мы не здоровались с девчонками. Так лишь, головой кивнул да приостановился немножко. Енька вскочила с земли, одернула сарафан и направилась ко мне. И я опять заметил, какие у нее длинные косы и смешные брови — длинные и прямые.

— Толя, — сказала она, — тебе не трудно натрясти желудей?

Вот ведь, вредная, как спросит! И отказаться нельзя. Чего же тут трудного?..

— Я палкой сбивала, а теперь не достану, — пожаловалась она. — Желуди остались только на макушке.

— Стрясу, — согласился я и, глянув по сторонам, полез на дуб.

Енька стояла внизу и, запрокинув голову, следила за мной. На макушке желуди еще никто не трогал, и они висели густо, как виноград. Я качнул ветви, и желуди часто и тяжело застучали по земле.

— Ты меня убьешь! — засмеялась Енька, отскочив в сторону.

Я промолчал и на этот раз. Вообще-то мне хотелось сказать ей что-нибудь, но слова не находились, и я только сильнее раскачивал дуб.

— Спасибо, — поблагодарила Енька, когда я спрыгнул на землю.

— Не за что…

— Скучно здесь, — сказала Енька. — До войны мы часто за город ездили. Папа меня на лодке катал… — Енька немного помолчала и похвалилась: — Эту книгу папа подарил мне в день моего рождения.

— Он воюет? — спросил я.

— Да, папа — летчик. Он с Чкаловым был знаком.

— Честное слово?

— Да. — Брови-крылышки вспорхнули.

Я с интересом стал рассматривать книжку. Это были сказки Андерсена с цветными картинками.

— Эй, свинарка и пастух!

На дороге стоял Колька Клок с удочками и торбой через плечо. Вприщур оглядев нас с Енькой, он хмыкнул:

— Книжечка-то про любовь? — и вразвалку направился к нам, протянул руку за книжкой.

— Не трожь! — предупредил я.

— А ну дай! — Колька сжал кулаки и пошел на меня.

— Перестаньте! — Енька кинулась к нам.

— Чего орешь? — Клок презрительно оглядел ее. — Репьев в патлы захотела? — Он скривил толстые губы, погонял во рту слюну и плюнул в Еньку.

Я бросился на него. Колька повернулся, и мой кулак врезался ему в нос. Хлынула кровь, он замотал головой и наотмашь лупанул меня по щеке.

— На, на!

Я знал, мне не справиться с ним: Клок и выше и сильнее, но отступать было некуда. Мы лупили друг друга куда попадя. Он расквасил мне губы, повесил под глазом синяк. Потом схватил меня поперек и хотел свалить на землю.

Я вцепился в его рубаху, и она с треском разорвалась на спине. Клок сразу отступил и испуганно стал озираться на свою спину.

— Погод и, мы еще встретимся! — пригрозил он и, подняв с земли удочки, пошел в станицу.

Я взялся за ручки тачки и направился за ним.

— Толя, Толя! — летело мне вслед.

Но я не обернулся.

…Ночью мне приснилась Енька. Раньше мне никогда не снились девчонки, в своих прежних снах я видел то отца, то мать, а однажды даже свою собаку Шарика. А тут вдруг приснилась эта приезжая девчонка.

Уже темнело, когда мы с Мишкой подошли к станице. За день мы успели сделать многое — оборвали свою яблоню и сходили за Дон. Там, на месте недавних боев, хотели разжиться оружием. Но ничего интересного не попалось, лишь в одной траншее нашли какой-то металлический коробок с двумя короткими электрическими проводами. Коробок оказался нелегким, и мы долго думали, брать его или не надо. Решили все-таки взять. Теперь я нес этот непонятный нам трофей и Мишкин пистолет, а Мишка тащил на горбу мешок с яблоками.

Из-за деревьев завиднелись крыши домов, и Мишка сказал:

— Сунь пистолет за пазуху, а то еще встретит кто…

— Ну и пусть.

— Тебе пусть, а мне влетит, — огрызнулся он. — Вчера уж и так мать в Совет вызывали. Жучили за меня.

— Исай, что ли, нажаловался?

— А то кто же? Чуть политику не пришили. Говорят, нападение на Советскую власть. Спасибо, Буланкин заступился.

— Какая Исай власть? — удивился я.

— Не знаю. Над дезертирами, что ль, главный.

— Над какими дезертирами?

— Ну если какие будут у нас, — объяснил Мишка. — Он знаешь почему не на фронте? Ему тоже повестка была. Вызвали в военкомат, а он как раз поймал в соседнем хуторе какого-то дядьку, вроде тот от фронта хоронился, и погнал его в милицию. Его и оставили тут…

Я поспешно сунул пистолет под рубаху — идти стало труднее, спадали штаны, нужно было поддерживать и их.

Впереди в темноте замаячило белое пятно.

— Бабка какая-то, — сказал я.

— Ага.

Но шла не бабка, а Талька. Прихрамывая, она несла ведро, прикрытое лопухами. Увидев нас, подалась в сторону, уступая дорогу. Но мы не стали ее обгонять.

— Эй, куркулиха, — крикнул Мишка, — чего тянешь? Талька не ответила, лишь ускорила подпрыгивающий шаг.

— Чего несешь, спрашиваю? — сердито переспросил Мишка.

— Терн, — хмуро отозвалась Талька.

— Дашь покушать?

— Возьмите. — Талька остановилась и сняла с ведра лопухи.

Мишка зачерпнул горсть, бросил тернины в рот.

— Ничего, сладкий.

Я тоже взял несколько штук.

— Берите больше, — разрешила Талька.

— Ну да, а потом тебя отец будет лупить, — сказал Мишка. Она промолчала.

— Сильный у вас терн? — поинтересовался Мишка.

— Сильный.

— Залезть-то можно?

Талька робко улыбнулась.

— Нет, правда, — начал он уговаривать Тальку. — Давай вместе. Ты там с отцом поговоришь пока, а мы нарвем.

— Берите вот. — Талька переставила ведро.

— Этот неинтересно… Ну, поможешь нам?

— Темно сейчас, — растерянно проговорила Талька.

— Да не сейчас, завтра днем. Ладно? Талька покорно кивнула.

— Зачем столько насадила-то? — спросил Мишка. — Тяжело ведь.

Талька промолчала и со вздохом взялась за дужку ведра. Мишка забрал у меня коробок, показал на ведро:

— Помоги…

И мы пошли втроем. Совсем стемнело, никто не видел, что мы идем с девчонкой и несем ее ведро, но все равно чуть-чуть было неловко перед собой…

Станица зажгла свои недолгие огни. Жидкие и немощные, они едва зажелтили окна. Я глянул на свою хату и задержал шаг — наши окна горели непривычно ярко. Стало тревожно, и я, торопливо попрощавшись, побежал. Я мчался по улице и ничего не видел, кроме света наших окон. Что-то случилось, раз мать зажгла лампу. Обычно в хате горела коптилка — гильза с крученым ватным фитилем. А семилинейная лампа с отбитым и заклеенным газетой стеклом стояла на самом верху полички. Керосин продавали редко, и мать зажигала лампу только в очень большие праздники.

Не закрыв на щеколду дверь коридора, я влетел в хату и остановился на пороге.

У стола сидели мать, тетя Маня и Марта-беженка. Они ели красные помидоры.

— Отец письмо прислал. — Мать показала мне листок, который лежал тут же на столе. Она сидела в чистой белой кофточке, хорошо причесанная, большие косы тяжелым узлом лежали на голове, и лицо ее было добрым и неуставшим.

— Можно почитать? — потянулся я к письму.

— Читай.

Отец писал, что они были в окружении и потому он так долго не писал нам. Сейчас они вышли к своим и опять бьют фашистов. Еще он передавал всем поклоны и несколько строчек писал прямо мне — просил помогать матери и хорошо учиться. Это на одной стороне листка. А на другой я увидел рисунок. Солдат в пилотке глядел на меня отцовскими, чуть прищуренными глазами. Под рисунком — продолжение письма, опять уже матери:

«Тоня, ты просила прислать карточку. Но сфотографироваться тут негде. Посылаю вам с сыном рисунок. Рисовал мой товарищ. Правда, похоже не очень, но переделывать нет времени, через полчаса пойдем в бой. Живы будем — сфотографируемся вместе после победы».

Я прочитал письмо, и мать забрала его, гости опять разглядывали рисунок, и тетя Маня все находила в нем новые черточки сходства с отцом.

…Вот я опять гляжу на этот рисунок, сделанный неизвестным художником двадцать шесть лет назад. Так он и остался единственным отцовским портретом. До войны отец не фотографировался — считал ненужным делом, а потом не успел… Нет, в сорок втором под Сталинградом он не погибнет. Он еще дойдет до Одера и там упадет на чужой, холодной земле.

Теперь трудно сказать, насколько схож отец с нарисованным бойцом, но мне дорог этот солдат. В детстве мне нравилось глядеть на знаки в его петлицах, на пилотку со звездой. Теперь я вижу рисунок иначе — я не замечаю знаков, а вижу только усталое, напряженное лицо. Вероятно, окопный художник не был хорошим портретистом, но он нарисовал отца таким, какими были солдаты: усталым, с непреклонной волей пройти все ради освобождения родной земли. Я показываю этот рисунок друзьям и говорю:

— Это мой отец…

Первый школьный день прошел шумно и суетно. Все носились по коридору как оглашенные, на уроках толкали друг друга, не боясь, что у соседа будет клякса — клякс было делать не на чем. Тетрадей в школу не завезли, и мы писали мелом на крышках парт. Парта делилась пополам. Такое учение нам нравилось — во время диктанта тут же, на уголке, можно нарисовать самолет или чертика с рожками и показать соседу, а если учительница идет к твоей парте, успеть стереть рисунок рукавом…

После каникул школа кажется уютно-праздничной и немножко чужой. Хочется скорее вбежать в новый класс и занять парту где поинтереснее, например у окна. За парты у окон всегда разгорались у нас споры.

Накануне мы с Волдырем договорились сесть на последней парте в первом ряду. Мы пришли рано, но все равно опоздали — парта у окна была занята: там сидели Талька и приезжая девчонка Енька. На других рядах тоже ничего подходящего не оказалось, и мы сели впереди этих девчонок — лучше уж тут, чем рядом с учительским столом.

— Ничего, — пообещал Волдырь, — мы их выкурим отсюда. Сами убегут. Новенькая эта враз запищит.

Мы с Волдырем стояли у дверей, и Енька не могла слышать нашего разговора, но почему-то она сидела как виноватая… Наверно, это заметил не только я — к парте, где сидела Енька, поворачивались многие. Особенно девчонки. На Еньке было коричневое платье с белым воротником, и вообще она казалась вырезанной из книжки. Больше всего меня удивил ее черный кожаный портфель с двумя замками. Это тебе не сумка, сшитая матерью из твоих же старых штанов.

— Буржуйка, — презрительно сказал о Еньке Волдырь.

И мне было трудно возразить. Каждый новый урок подтверждал правоту Вовкиных слов — оказалось, что у нее есть еще и тетради и даже пенал. Я, наверное, возненавидел бы Еньку, как и положено ненавидеть буржуев, если бы не урок рисования. Рисованию нас учила немка Мария Ивановна. В тот раз она разрешила рисовать на вольную тему.

— А город можно? — спросила Енька.

Я покосился назад и обомлел — перед Енькой лежала раскрытая коробка с цветными карандашами. Плотно прижатые друг к другу, они зарябили перед моими глазами, засветились радугой.

Я торопливо отвернулся.

Енькины карандаши заметил весь класс.

— Дай мне красный, а? — попросил ее Юрка Чапаенок. — Мне лишь звезду.

Енька молча подала ему карандаш.

Может, и мне спросить? Эх, тогда бы я нарисовал!..

Она словно угадала мои мысли:

— Бери и ты, — и подвинула коробку на самый верх парты. У меня аж пальцы дрогнули, когда я выбирал карандаш, и в носу защекотало — карандаш пах чем-то горьковато-сладким.

Скоро коробка опустела — к Еньке тянулись руки со всех парт.

Рисовали кто на чем — на конторских ведомостях, на серой оберточной бумаге. Дома, на печи, я изрисовывал простым карандашом все стены, а потом стирал пальцем. Кое-что стирать было жалко, и я решил завести альбом. Под него приспособил тоненькую книжечку, найденную в сундуке. А тут еще подвезло с карандашами. Я раскрыл книжку и принялся рисовать, как наши пушки сбивают немецкие самолеты…

Последней по расписанию была история. Ее вел у нас директор.

Едва Аркадий Петрович повесил на доску карту и взялся за указку, как за окном щелкнул выстрел, зазвенело разбитое стекло, пуля прожужжала над нашими головами и впилась в стену. Аркадий Петрович бросился к окну, мы тоже вскочили с мест. По школьному двору бежал, оглядываясь, Колька Клок.

Аркадий Петрович быстро вышел из класса, вслед за ним выбежали и мы и с радостным гиком погнались за Колькой. Скоро Клок был пойман. В кармане у него мы нашли десяток патронов. Но оружия никакого не было.

— Пустите… Ну чего вы? — вырывался Колька. — Я нечаянно.

Клок был доставлен в класс. Аркадий Петрович начал «допрос».

— Почему ты не на уроке? — строго спросил он Кольку.

— Выгнали, — признался Клок. — Я… я в воробьев хотел, Аркадий Петрович.

— Где оружие? — директор ощупал его карманы.

— У меня ничего нету, — поспешно отозвался Клок.

— А из чего же ты стрелял? Может, патрон сам вылетел?

Клок уронил голову.

— Я спрашиваю, из чего стрелял? — раздельно повторил директор.

— Из подсолнуха…

— Из чего? — Аркадий Петрович удивленно поднял глаза.

— Из подсолнуха.

— Это как же так? — Глаза под очками чуть засмеялись.

— Да просто! — оживился Колька. — Долбишь дырочку, в нее немножко пороху и патрон. Потом подожгешь…

Мы глядели на Кольку раскрыв рты. Как же это мы раньше не догадались, что так можно?

Аркадий Петрович поймал наши заинтересованные взгляды и сказал суховато:

— Идите домой, ребята. Я один с ним разберусь.

Учебный год начался…

 

Самая долгая зима

Война все стронула со своих мест — и людей, и птиц, и погоду. Уже в середине ноября легли большие снега. Им бы еще бродить да бродить белыми облаками, но кругом ухало, гудело, и казалось, что небо прохудилось и снега обрушились до срока. Они шли днем и ночью. По утрам на плетнях, заметанных сугробами, родничковцы замечали ранее невиданных здесь красных птиц — снегирей. Их тоже откуда-то пригнала война.

Четвертый месяц шли бои за Сталинград, четвертый месяц родничковцы видели по утрам вместо малиновых зорь багроводымные отсветы, и глухая тревога, крадучись, бродила по станице. Люди верили чужим слухам и своим снам, потому что вести с фронта приходили отрывочные и часто окольным путем. На всю станицу был один радиоприемник — в избе-читальне, но он уже давно молчал, говорили, что кончилось «питание». Газеты тоже приходили не часто, да и читать их нашим малограмотным матерям не всегда хватало времени. Самыми осведомленными людьми были мы, школьники. Каждый урок истории Аркадий Петрович начинал с того, что рассказывал о положении на фронтах. Но вот и Аркадия Петровича не стало. С первыми холодами он добровольцем ушел на фронт. Запомнился его последний урок.

В тот день он не стал рассказывать о жизни в древние века, он говорил нам о Москве. Аркадий Петрович рассказывал, как он учился там в рабочем университете, говорил о музеях, соборах и больше всего о Третьяковской галерее. Показывал открытки, на многих из них были места, очень похожие на наши, — дома в синих сугробах, ветхий мостик над ручьем, склоненная ветром рожь. Уже в конце урока, когда в коридоре зазвонили, Аркадий Петрович сказал:

— Ребята, мы расстаемся, очевидно, надолго. Я ухожу на фронт.

Весь класс вскочил, будто по команде. Мы растерянно глядели на своего директора, а он, щурясь, шарил рукой по столу, искал свои очки и, найдя их, улыбнулся виновато и стеснительно.

С уходом Аркадия Петровича жизнь в станице стала еще тревожнее, мы поняли вдруг, что он для нас был больше, чем просто учитель…

Как-то в конце ноября, придя в школу, я нашел в своей парте листок, названный «святым письмом». В нем говорилось, как один мальчик видел бога и бог велел ему молиться, потому что приближается конец света и все неверующие скоро погибнут. Еще было написано, что с того, кто перепишет это письмо девять раз и раздаст знакомым, снимутся все грехи. Я покрутил в руках листок и хотел его выбросить — особых грехов за собой я не числил, но вдруг подумал об отце, и мне стало страшно.

На уроке я плохо слышал объяснение учительницы и все думал о том, как быть с письмом. Тут еще учительница мешала своей «Песней о вещем Олеге», и я решил додумать на перемене. Но едва урок закончился и учительница вышла из класса, Юрка Чапаенок выскочил к доске и крикнул:

— Послушайте, какое я письмо получил! — и стал читать уже знакомое мне.

Все испуганно глядели на Юрку, потом стали вынимать из карманов и сумок точно такие же листки. Оказалось, почти всем подсунули «святые письма». И от этого стало легче.

— Может, все-таки написать несколько штук? — неуверенно сказал Вовка Волдырь, разглядывая бумажку. — Мы же знаем — бога нет, а так…

— Да ты что? — засмеялся Юрка. — Мы пионеры.

— Тебе хорошо, у тебя отец дома, — буркнул Вовка.

— Давайте их соберем и порвем, — предложил я. — Все вместе.

— Надо их отдать в учительскую! — крикнула Енька. — Пусть найдут, кто писал.

— А ты получила? — повернулся к ней Волдырь.

— Нет.

— Ну и не лезь…

Спорили всю перемену и уже под самый звонок на глазах друг у друга порвали письма.

Было воскресенье. Я никуда не спешил, лежал на теплой печке и сквозь дрему слышал, как мать носила в хату кизяки, гремела ведрами, дула в печь, разжигая ее. У нее что-то не ладилось, и, в сердцах громыхнув рогачом, мать позвала меня:

— Ты проснулся? Сбегай к Железняковым за жаром, заглохло все.

Я быстро оделся, сунул ноги в валенки и выскочил на улицу. Над Родничками, заметенными снегом, уже стояли разноцветные дымы…

До сих пор я отчетливо вижу зимнюю станицу военных лет. Глубокие, непроходимые снега на огородах, во дворах, но на улицах от ворот до ворот, хорошо пробитые стежки. Война сблизила людей, заставила забыть ссоры, стушевала обиды. В горе, в беде человек не может жить в одиночестве. А горе не обошло ни один родничковский дом, и люди шли друг к другу. Шли почитать письма, бежали к дому, откуда вырвался сдавленный женский крик; собирались в чьей-нибудь хате скоротать долгую зимнюю ночь; по утрам, выследив, из чьей трубы потянул дым, торопились с совками за жаром.

С каждым месяцем становилось все труднее с огнем. Ни в одном доме не осталось спичек, кое-кто раздобыл серы, пробовали делать спички-самоделки, но они не загорались. Единственное, что выручало, — кресало.

Но с некоторых пор вся наша улица стала глядеть как на спасение на трубу Железняковых. Она начинала дымить раньше всех. Никто не знал в станице, чем они разжигают печь, на вопрос об этом и Мишка и мать его отвечали неопределенно. Однако жар давали всем, кто просил.

Мне Мишка все-таки открыл тайну. Как-то в их дом вошел Буланкин и увидал металлический ящик, который мы нашли за Доном. Оказалось, что ящик этот от «катюши» и от него можно запросто добывать огонь. Председатель колхоза отдал ящик в МТС, там к нему приделали ручку, и Железняковы не стали знать с огнем горя. Возвращая ящик, Кузьма Платонович строго-настрого приказал им помалкивать, потому что штука эта от военного орудия, и лучше, если никто не будет знать о ней.

От меня Мишка, конечно, не мог утаить этого. Если мать посылала меня к ним за жаром, я всегда охотно бегал, порой даже сам напрашивался. Пока тетя Поля гремела в печи совком, мы с Мишкой договаривались, куда пойдем после уроков. Была и еще одна причина. Почти рядом с Железняковыми — дом тети Мани, где жила Енька. Я проходил мимо их ворот, и казалось: вот сейчас выйдет на улицу Енька и скажет мне какие-то очень важные слова. Ничего подобного не случалось, да я и не знал, что она должна была мне сказать, но возле их ворот всегда чувствовал, как мрет сердце, и старательно не глядел в их двор.

В школе я мог почти запросто попросить у Еньки цветные карандаши, на контрольной по арифметике не стыдился узнать, какой получится ответ у задачки, спрашивал даже, если был уверен, что все решил правильно. И ничего особенного в том не было. А пройти мимо дома, где она жила, никак спокойно не мог.

Я украдкой покосился на двор тети Мани, увидал там одиноко бродившую курицу и независимо прошагал дальше.

Мишка сидел верхом на дубовой чурке и точил коньки. Коньки у него самодельные, он их выстругал из дерева и даже стальную проволоку приклепал сам.

— Кататься пойдем? — предложил он.

— Ладно, вот жара возьму у вас.

— На озеро надо, а то на реке лед еще тонкий…

Чуть погодя мы уже были на краю станицы, у Песчаного озера. Мишка взглянул на мои снегурки:

— Давай так попробуем: один — деревянный, другой — снегурок.

— Да твои выше, — отказался было я.

— Ты не думай, — уверил меня Мишка, — я знаешь как наточил! Получше твоих будут.

Я отдал Мишке один снегурок и взял его деревянный. Я, конечно, знал: сколько ни точи самоделку — толку мало. У меня у самого раньше такие были. Потом отец ездил в город и купил эти снегурки. Помню, он вернулся поздно вечером и не пустил меня на озеро. А я никак не мог дождаться следующего дня, лежал и не мог уснуть. Подумалось, что кто-нибудь утром может прийти к нам, увидит мои снегурки в коридоре и унесет. Я потихоньку встал, неслышно выскользнул за дверь, принес их в хату и положил у порога под сундук. Опять лег и снова ворочался, представлял, как с рассветом буду кататься, и опять меня мучили страхи, что такие красивые снегурки могут пропасть. Я встал и забрал коньки к себе на печку. Сунул их под подушку и уснул спокойно и счастливо…

До полудня пробыли мы на озере и уже собрались идти домой, но тут увидели у конюшни председателя колхоза Буланкина и еще нескольких мужчин.

— Похоже, проездку племенным хотят делать, — сказал Мишка и стал торопливо отвязывать коньки. — Пошли, может, повелят нам.

Через несколько минут мы застыли у ограды конского база и во все глаза глядели на стройных, крутогрудых дончаков…

Кто из деревенских парнишек не мечтал сесть верхом на такого коня? Нет радости больше, чем, впившись в лошадиную гриву, припасть к холке и нестись по лугу, слышать, как свистит в ушах ветер, и не видеть ничего, кроме стремительно кидающейся под копыта дороги. Кони, кони! Не вы ли пробуждаете в душе русского человека что-то степное, раздольное, размашисто-буйное? Не ваш ли гулкий топот переносит нас в далекие времена к нашим предкам, когда по Дону, по всем запольным речкам гуляли стада диких лошадей-торпанов и казаки устраивали в непроходимых травах засады с арканами? Кони, кони! Очутившись рядом с вами, мальчишка чувствует себя взрослым, а в глазах старика вспыхивает забытая удаль, и руки того и другого сами тянутся к пушистой гриве.

У ворот конского база стояли Буланкин, бригадир Родичев, отец Юрки Чапаенка, и двое незнакомых. Председатель размахивал култышкой руки, и лицо его, подсиненное шрамом, было веселым.

— Для таких коней в Родничках и наездников теперь не сыщешь, — сказал Буланкин. — Гляньте вон на Акулу.

Из конюшни вышла высокая гривастая кобылица, гордо отмахиваясь головой от задевающих ее лошадей.

— Не обучали еще, — кивнул Кузьма Платонович.

— Да-а, красавица, — протянул Юркин отец.

Мужчины еще что-то сказали и, загрохотав, покосились на нас.

— Вам тут чего нужно? — строго спросил Буланкин.

— Покататься хотели, — признался Мишка.

— На племенных нельзя. Хотите, ловите вон стригунков.

— Акулу обучи́те, — поддел нас бригадир.

— Пошли, — позвал Мишка.

— Пойдем…

В конюшне мы забрались на перекладины и ждали, когда под нами остановится какой-нибудь стригунок-двухлеток, чтобы прыгнуть ему на спину. Иначе на стригунка не сядешь.

Лошади забыли про нас, успокоились, уткнули морды в ясли. Прямо подо мной остановилась Акула.

Я опасливо покосился на нее и услышал Мишкин шепот:

— Сигай, чего ты!

Я нагнулся и щучкой нырнул с перекладины на лошадиную спину, вцепился в гриву. Акула шарахнулась в сторону и метнулась из конюшни — в дверях я едва успел подогнуть голову. Всполошив других лошадей, она бешено носилась по базу, становилась в дыбки, падала на передние ноги.

— Держись! — испуганно крикнул Буланкин и начал торопливо открывать ворота.

Я клещом вцепился в гриву.

Акула вылетела с база и напрямик, через луг, вытягиваясь в струну, понесла меня к Куликовой горе. Она мчалась по снежной целине, утопая в сугробах, и лишь у самой вершины сбавила бег. С горы Акула пошла шагом. Я уже совсем успокоился, но вдруг, тряхнув головой, она опять взяла намет. Возле фермского колодца она размашисто поскользнулась, и я, перелетев через ее голову, упал на твердые обледенелые кочки. Из глаз сыпанули горячие искры, грудь сцепило обручем. Я попытался встать, но не смог.

Запыхавшись, ко мне подбежал Мишка.

— Ты чего, ушибся?

Я чуть шевельнул головой, что-то теснило грудь и раздавливало там слова.

Мишка молча кинулся от меня и вскоре прибежал с салазками — отобрал у каких-то малышей.

— Садись, повезу, — приказал он.

С его помощью я ползком забрался на салазки, и Мишка покатил меня.

Пока добрались до своей улицы, я немного пришел в себя, и стало стыдно лежать на санках.

— Мишка, погоди, я встану… Сам пойду.

— Лежи, — строго отозвался он и зашагал быстрее.

У наших ворот повстречалась Енька.

— Вы что, на санках катаетесь? — засмеялась она.

Я уткнулся носом в холодные доски и закрыл глаза.

— Что случилось? — испуганно спросила она: наверно, по лицу Мишки догадалась, что нам не до игрушек. — Что с ним, Миша?

— С Акулы упал, — нехотя проговорил он.

— С какой акулы?

— С лошади, на лед.

— Он что, потерял сознание?

— Да, — соврал Мишка, — но жить, наверно, будет…

Я так и не поднял головы, не открыл глаз, хотя и хотелось мне поглядеть в это время на Еньку.

…И потянулись дни, скучные и длинные. Раньше я не замечал времени, день приходил с пробуждением и уходил легко, незаметно. Теперь пустое время тянулось, как серая осенняя паутина. По утрам мать оставляла мне еду и бежала на ферму. Я лежал на горячих кирпичах и слушал, как голосит печная труба, шуршит снеговая крупа по окнам и ветер мечется по крыше, роется в соломе и все никак не может найти, что там потерял.

Иногда, возвращаясь из школы, ко мне заходил Мишка, но сидел он недолго. Совсем неинтересно быть с человеком, который лежит на печи, с ним нельзя пойти покататься на лыжах или пострелять в сорок. Мишка рассказывал мне, что происходит в станице, и было обидно, что я в стороне от всех этих дел. Пока я болел, через станицу тягачи тащили неисправные танки. Один танк почему-то бросили возле церкви, и пацаны теперь целыми днями сидели в нем. Однажды Мишка похвалился, как он у военных, работающих в МТС, купил за курицу сто патронов. Курицу он украл у себя дома. У нас тоже было три курицы, и я мог бы иметь сто патронов. Но самое интересное всегда происходит без нас.

Как-то зашла Енька, я был один в хате, и она застеснялась. Остановясь на пороге, стала говорить, что пришла по поручению пионерской дружины.

— Я буду помогать тебе готовить уроки, чтобы ты не отстал, — сказала она.

— Мне Мишка рассказывает, что проходят, — отказался я.

— Он же в седьмом! — Енька подняла на меня глаза.

— А он у наших ребят узнает, что задают, — нашелся я. — Да я уже скоро выздоровлю…

Енька помолчала, щелкнула замками портфеля и подала мне книжку.

— Это я для тебя в библиотеке взяла.

«Дикая собака динго», — прочитал я название книжки. Ну что ж, про собаку можно почитать, я давно мечтал заиметь гончую…

Про собаку было написано немного, но книжка заинтересовала меня. Мне понравилась девчонка, которую дразнили Дикой собакой. Она была похожа на Еньку. И в другой книжке — Людмила, за которую Руслан отрубил Черномору бороду, тоже напоминала Еньку. И мне самому захотелось написать книжку. Про нее. Я решил писать стихами. Взял карандаш, лист бумаги…

Когда читаешь чужую книжку, так и кажется, что запросто сможешь написать сам такую же. Лишь бы было побольше бумаги да мать не ругалась бы за керосин. Но вот бумага нашлась, и лампу незачем зажигать — во дворе еще светло, а стихи не получались. Конечно, Енька неплохая девчонка, но все же не героиня. Что про нее напишешь? Вот если бы на войне мы с ней встретились… Я подумал об этом, и стихи пошли сами собой. Только Енька была уже не ученицей пятого класса, а смелой санитаркой. Она днем и ночью носила раненых, делала им «перевязки, как в сказке», потом ее тоже ранило, и один боец, тоже храбрый (имя его я не назвал, постеснялся), спас ее почти из-под гусениц танка.

Листок со стихотворением я вчетверо свернул и спрятал в валенок. Скоро у меня появилась еще бумага — мать принесла с фермы пачку накладных на выдачу фуража, я обрадовался и в тот же вечер начал писать роман. Он был про войну. Мои солдаты часто сбивали немецкие самолеты и без конца совершали подвиги. Иногда и они погибали, но перед тем, как умереть, каждый из них обязательно говорил что-нибудь возвышенно-героическое. Раньше я читал книжку про запорожцев, они погибали тоже так. А сам я не видел, как умирают люди на войне…

Роман мой остался незаконченным, я выздоровел и опять пошел в школу. Как раз шла подготовка к Новому году, мне дали учить стихотворение и поручили перерисовать из книг снежных королев и избушки на курьих ножках.

…Наступил новогодний вечер, первый вечер в моей жизни. До этого мы всегда встречали Новый год утром. Ребята собрались в коридоре еще задолго до начала, играли в «жучка», а девчонки стояли у стен присмиревшие, руки по швам. Наконец открыли дверь в большой класс, и мы ворвались в него. В классе было светло как днем — под потолком висели лампы, штук шесть. В центре стояла сосна, увешанная поблескивающими игрушками и бумажными раскрашенными гирляндами, на стенах — мои рисунки.

Из соседнего класса появился Дед-Мороз — Володька Волдырь, в длинном отцовском полушубке, с бородою из белой овечьей шерсти и с толстой палкой. Он поздравил всех с наступающим Новым годом, а потом вспомнил про Снегурочку, и ее стали звать хором. Из того же класса выбежала Снегурочка — Енька, в белом марлевом платье, в поблескивающей короне на голове. Все громко захлопали ей.

Дед-Мороз и Снегурочка стали разговаривать, и я видел, как Волдырь взял Еньку за руку.

Под сосной на маленькой табуретке села Мария Ивановна с мандолиной в руках, и мандолина тоненько застрекотала. Танцевали почти одни девчонки, из ребят только Юрка Чапаенок да два-три семиклассника. Белое Енькино платье было видно отовсюду.

— Глянь, Мишка, как солнце! — вырвалось у меня.

Он удивленно покосился на меня.

— Корона как солнце, — спохватился я.

Домой я возвращался один. Падал легкий снег, он медленно кружился — будто под музыку. Я глядел на него и улыбался непонятно чему.

— Мама, глянь, какой снег! — возбужденно сказал я, вбежав в хату.

Она чуть задержала взгляд на окне и ничего не ответила. Потом мы пили чай вприкуску с подарочными конфетами и мечтали о том дне, когда наступит победа. Верилось, что день этот близок.

— Спой, мама, — попросил я. — Ты уже давно не пела.

— Ой, какие тут песни…

— Спой, — продолжал я упрашивать. — Про молодого летчика.

Она подумала, облокотясь на стол, и песня, тихая и печальная, поплыла по нашей хате.

Этой песне мать выучилась у беженки Марты. В ней рассказывалось о том, как мальчишка любил девушку, но их разлучила война. Мальчишка стал летчиком и погиб, а девушка его теперь плачет и все не верит, что больше они никогда не увидятся…

Марта часто пела про пилота. Но никогда еще эта песня так не волновала меня, как в тот новогодний вечер. Меня душили слезы. Не знаю, летчика ли было жалко, или еще отчего становились горячими мои глаза. Хотелось, чтобы у меня повторилось все точь-в-точь как у летчика, чтобы я даже разбился, лишь бы Енька плакала и ждала меня.

В тот вечер я вернулся в свое малолетство, когда думалось, что песни придумывают те же люди, которые поют их. До того в них все было так, как в жизни. Бывало, запоет мать:

Под моим под окном Расцветала сирень…

И я знаю, это ее песня: в самом деле, под нашими окнами густые кусты сирени.

Или летней ночью едем с отцом на лошадях с покоса мимо речки, белая луна плывет за нашим возом, и кругом ни звука. Отец, положив на колени вожжи, запевает:

Чудный месяц плывет над рекою, Все объято ночной тишиной…

Я считал две эти песни нашими. Однажды даже поругался с Мишкой, услышав, как его мать пела про сирень.

— Чего она нашу поет? — сказал я. — Никакой у вас сирени нет, вон про клен и пойте.

И своей матери я рассказал об этом. Она засмеялась и объяснила мне:

— Песни, сынок, ничейные. Они для всех.

Я тогда поверил ей, а в новогоднюю ночь опять думал по-старому: все-таки есть у человека своя песня, которая поется им самим или для него.

Шел февраль, вовсю трещали морозы, бушевали метели. По утрам из хат было трудно выйти — двери заносило снегом.

Все меньше и меньше учеников приходило в школу, стало не в чем добираться в такие страшные холода. Однажды не пришла и Енька. Но в середине второго урока она появилась. Вошла в класс как больная, не поднимая глаз.

— Женя, что случилось? — спросила учительница.

Енька промолчала, только ниже опустила голову и закусила губу.

— Почему ты опоздала? — повторила учительница.

Енька выдохнула слезы и медленно, почти по слогам, сказала:

— У меня… погибла… мама…

Она зажала рот ладонью и торопливо пошла к парте, уткнулась в нее. Учительница стала возле, положила руку на плечо Еньки и так молча простояла до звонка. Весь класс будто онемел. Енька была не первой сиротой в классе, но у других погибали отцы, а у нее мать. На перемене Енькину парту окружили девчонки, что-то говорили, успокаивали. И Енька показалась мне совсем маленькой, намного меньше каждого из нас. И потом все старались сделать для нее что-нибудь хорошее, чтобы она не думала про свое горе. Юрка Чапаенок забил торчащий в ее парте гвоздь, Талька на большой перемене сбегала домой, принесла зайчатины и почти весь кусок отдала Еньке. Енька не брала, но Талька уверяла, что сама она поела дома.

В этот день весь наш класс держался вместе. И после уроков вышли за ворота школы все сразу.

— Гля! — удивленно крикнул Юрка. — Глядите…

Все повернули головы. От ветряка к станице двигалась огромная черная толпа.

— Пленных гонят! — догадался Колька Клок и вскочил на забор, чтобы лучше разглядеть.

Мы выбежали на середину улицы, вглядывались в приближающуюся колонну. Вон они, вон. Уже различимы рваные шинели, замотанные тряпьем руки и ноги. Первые ряды пленных миновали школу, а мы продолжали стоять. Все, кто был в школе, высыпали на улицу, из ворот своих домов выходили женщины, старики и торопились на площадь глянуть на пленных вблизи. Голова колонны подошла уже к мосту, а конца не было видно. Пленные запрудили всю улицу. По сторонам шли наши солдаты-конвоиры. Они тоже шли устало и тяжело. Вдруг один пленный задержал взгляд на нас и поманил к себе пальцем. Клок сорвался с места, прошмыгнул между конвоирами и пристроился к колонне.

— Клеб, клеб… — Пленный протягивал руку и показывал в кулаке губную гармошку.

Колька рванулся назад к нам.

— Куска ни у кого не осталось?

— Чего спросил!

На заборе сидел мальчишка-дошкольник с лепешкой во рту, но он ее не ел — отквасив губы, испуганно таращил глаза. Клок вырвал у него лепешку и кинулся догонять немца с гармошкой. Но тот уже затерялся в сером потоке. Колька заметался вдоль колонны, показывая пышку. Пленные потянулись к нему, спешно выворачивали карманы, трясли грязными носовыми платками, маленькими цепочками, а один все совал Кольке зажигалку и какую-то фотографию. Колька полез к нему, но сзади за фуфайку его дернула оказавшаяся рядом Марта-беженка. Колька ошалело поглядел на нее и отскочил в сторону.

Подходили новые родничковцы. Сбившись в кучку, люди строго глядели на чужих солдат. Иные пленные не выдерживали множества взглядов и опускали головы, другие шли гордо, ни на кого не обращая внимания.

— Смотри, как вышагивает! — показал Волдырь на высокого, с заросшим лицом немца и засмеялся.

Я тоже засмеялся: одна нога немца была в сапоге, другая — в коротком стариковском валенке. Но он будто не знал этого и печатал шаг, как на параде.

Гордились больше немцы, а румыны, итальянцы шли понурые, тяжело передвигая ноги, и их немые серые лица сливались в одно угрюмое лицо. В толпе, где стояли женщины, кто-то громко охнул, и в колонну полетели куски вареной свеклы. Пленные, давя друг друга, стали хватать свеклу — одни на лету двумя руками, другие со снега — и судорожно совать в рот.

Мы застыли в изумлении. Кто, кто мог это сделать? Ведь это же враги!

А пленные все шли и шли…

Вечером я рассказал матери про пленных и как кто-то бросил им свеклу. Голос мой дрожал от негодования.

— Они тоже люди, Толя, — устало сказала мать.

— Какие они люди? — закричал я. — Они враги! Убили Мишкиного отца, Енькину мать…

Мать говорила, что не все шли воевать с охотой, их заставляли. Но я ничего не хотел слушать, я не верил словам. Они убили… Скольких отцов они убили!

 

„Мы вас будем помнить“

Родной мой дом, деревенская хата под почерневшей соломенной крышей, я пришел сегодня к тебе. Это неважно, что на том месте, где стояла ты, теперь только серый холм и о жилье напоминают лишь одичавшие кусты сирени. Я вижу твои чистые, хоть и невысокие окна, твои двери, обитые старым войлоком. Я открываю эти двери и слышу все твои звуки, вдыхаю твои запахи…

Метет, метет за окнами, завывает ветер, а я сижу на полу около раскаленной металлической печки и пеку в жарких углях украденный у матери семенной лук. Он таким сладким был, тот горький лук…

Солнечные зайчики играют в догонялки по прибранной к весне хате, дрожат на белых, еще пахнущих глиной стенах. Мать сидит у окна и расплетает тяжелые косы. Отец любил ее косы, и она берегла их…

Жарким летом хата пахла чабором и полынью, осенью — кочанами капусты и сушеным терном, рассыпанным на печи.

В разных домах приходилось мне жить — в избах из чистого соснового теса и в стеклянных дворцах, — но всякий раз, когда к сердцу подступала тревога или нужно было спросить о чем-то свою совесть, я всегда приходил к тебе, моя деревенская хата. Я опять видел мать, ее потрескавшиеся руки, слышал, как во второй, так и не достроенной отцом комнате вздыхает наша корова, которая должна отелиться со дня на день.

В эти минуты вижу я не только начало своей жизни, но и что-то большее, касающееся не только меня.

…Мы с матерью поправляли во дворе ветхие, совсем рассыпавшиеся от зимних буранов плетни. Жидкая земля липла к ногам, она еще не успела впитать снеговую воду, но солнце припекало, и далекие степные курганы уже зазеленели. Я наплетал верх огорожи и все поглядывал на Куликову гору — к вечеру мы договаривались поиграть там в лапту. Мать поднесла новое беремя хвороста и, бросив его у моих ног, сказала:

— Скоро в поле. А на чем пахать будем? Быки стоят подвязанные к перекладинам. Опять коровок начнем запрягать… Загубим скотину.

Мать постояла немного и снова принялась за работу. В воротах показалась Мишкина голова.

— Ты пойдешь? — крикнул он.

Я помедлил с ответом.

— Погоди, Миша, немножко. Сейчас он, — отозвалась мать.

За забором Крючковых девчонки стучали мячом.

— Пойдем на гору, — позвал их Мишка. — Мяч свой можешь не брать, — сказал он выглянувшей Тальке, — у нас есть. — Он поднял над головой свой, сшитый из тряпок.

— Ничего и с этим не сделается, — весело заверила Талька. — Небось не разобьют. — И пообещала: — Мы догоним…

— Пойдем завтра за китушками? — спросил меня Мишка. — Верба уже цветет.

— Время уж, — согласился я, — скоро сев начнется. Наверно, снова на коровах будут пахать.

— Наша еще не отелилась, на ней нельзя.

— Это как скажут, а то и на стельной, — возразил я, хотя понимал: такого не может быть. Если что случится, как же тогда жить Железняковым?

На плацу возле танка играла малышня. Повиснув животами на стволе, ребятишки пробовали повернуть башню. Я взглянул на них, и меня осенило:

— Мишк, а что, если на танке попробовать?

— Чего?

— Ну пахать… вместо коров.

— Он же негодный.

— Может, стрелять негодный, а пахать можно?

— Нет, у него мотор неисправный. Я слыхал.

— А если заменить мотор на тот, что у вас, от «катюши»?

— Не получится, то совсем другое.

Мне показалось, что Мишка хитрит, ему просто жалко ту штуку, и я начал его убеждать:

— Чего ты боишься? Кресалом опять будем высекать огонь.

Вот пристал! — обозлился Мишка. — Не понимаешь, так не говори. У танка двигатель внутреннего сгорания, а это просто динамо.

— Все равно. Давай у председателя спросим. Может, чего можно сделать? Из эмтээса, может, кто-нибудь наладит.

…Возвращаясь с горы, мы увидали в колхозном правлении огонек и направились туда. Буланкин сидел один. Придавив культей толстую тетрадь, он левой рукой выписывал из нее себе в блокнот какие-то цифры.

— Вы чего? — Кузьма Платонович резко поднял от стола голову, и его левая изуродованная щека задергалась.

Мы рассказали про танк. Председатель улыбнулся.

— В грамотешке я, ребятки, не силен, — признался он, — но не думаю, чтоб солдаты бросили годный танк. Да и нельзя им пахать. Он же брюхом будет все топтать. — И опять улыбнулся. — Молодцы, что болеете душой о колхозе, но… — И председатель развел руками.

Весенняя пора быстротечна. Не успеет вербный цвет осыпаться на землю белым пухом, как припечет солнце, надолго установится жара и закруглевшие яблоки в садах обольются легкой розовостью. Вольготная жизнь в эту пору у парнишек — сады еще редко кто караулит, а пресные яблоки можно есть с самой завязи. Набив медовками карманы, пацаны ватагами и по одному спешат на реку.

…Солнце свалилось на край неба, а на ивовом кукане болталось всего с десяток серушек. Вот-вот должен был начаться клев голавлей. Я сидел на обрыве, следил за поплавком. Поймать бы парочку голавлей, и было бы на хорошее жарево. Не зря же ушел я в такую даль — за поворот реки, куда редко кто из родничковцев заглядывает. Но поплавок спокойно лежал на воде, и мне надоело на него глядеть. Я воткнул удилище и, сняв с себя тельняшку, спустился под яр постирать ее. Полоская тельняшку, увидел вдруг краем глаза, как удилище качнулось. Обдираясь об кусты, цепляясь за вымытые из земли корни, ринулся к удочке, рванул ее, и на траве заплясал громадный, чуть ли не до локтя, серебристый подлещик. Он на лету сорвался с крючка, и я кинулся на рыбину животом, но в это мгновение подлещик, изогнувшись, подпрыгнул и бултыхнулся в воду.

Я чуть не заревел от досады. И почему это самая крупная рыба всегда уходит? Ладно еще, когда срывается в воде, а тут с берега упустил. Я поднялся на ноги и стал вытирать с ушибленного живота грязь. Даже забыл про тельняшку. Вспомнив о ней, поспешил к спуску и тут, на стежке, лицом к лицу столкнулся с Енькой. От неожиданности Енька резко остановилась и чуть не выронила из рук ведерко.

— Ой, как напугал! — сказала она, приходя в себя.

— А ты чо тут? — спросил я грубовато. Было неловко стоять перед ней с грязным животом.

Ходила за грибами. — Енька качнула в мою сторону ведерко.

— Шла, шла и заблудилась. Спасибо, реку увидала. — Немного помолчав, она сказала: — Ты не идешь домой? А то я и сейчас плохо знаю, где дорога.

— Чего тут знать-то? Пройдешь вон ту вербу — и вправо, — указал я. — А вообще-то я тоже иду. Охолонусь лишь да удочку смотаю.

И о чем это люди разговаривают между собой? Тут вот идешь и двух слов не придумаешь. Вдалеке показалась дорога.

— Вон лесная яблоня, ее всегда издали видно, приметь, — посоветовал я Еньке. — От нее как раз поворот к станице.

У яблони Енька остановилась, сорвала несколько маленьких твердых плодов и, раскусив, поморщилась.

— Сейчас они горькие, — заметил я. — Их только поздней осенью собирают.

Енька показала на макушку высокого дуба.

— Я знаю. Это коршуниное. Мы весной яйца у них сняли.

— Лазили на такую высоту? — удивилась Енька. — Страшно как.

— Прям… Хочешь, залезу на колокольню?

Енька посерьезнела и, сдвинув длинные брови, спросила:

— Умнее ты ничего не мог придумать?

— А яблок хочешь? Медовок? Принести?

Енька чуть смутилась:

— Принеси.

— Сейчас. Будем идти мимо сада Исая, и я залезу.

— А если он выстрелит? — испугалась Енька.

— Не заметит, — уверил я.

Чтобы Енька не боялась, я рассказал, как однажды летом мы впятером лазили на колхозный виноградник и как сторож стрелял в нас, а мы все-таки нарвали винограда. Рассказывая, я и сам уже верил, что это был дерзкий налет, хотя помню, что сорвать мы успели всего по кисти и сторож стрелял лишь один раз, да и то в воздух.

Возле затененного сада мы постояли, прислушиваясь. Было тихо и от того немного жутко.

— Не надо лазить, — вдруг решила Енька. — Я совсем не хочу яблок.

— Обманываешь, — не поверил я.

— Да и совестно. Мы с Талей подруги.

— Мы что, у нее воруем?

Я сразу нашел медовку и, вскарабкавшись на нее, начал рвать и бросать за пазуху крупные яблоки.

— Я так боялась, — призналась Енька, когда я вернулся из сада.

Достав из-за пазухи яблоки, я протянул их Еньке, и тут совсем рядом кусты зашелестели. Теряя яблоки, мы кинулись вдоль улицы и услышали за собой гулкий топот. Он был все ближе и ближе. Я обернулся: задрав хвост, за нами мчался белый теленок.

В сумерках за церковной оградой собрались мальчишки и девчонки — человек пятнадцать, даже с других улиц тут были: Клок и Волдырь. Володька в последнее время зачастил на нашу улицу, стал дружить с нами, заступается за Тальку…

Мальчишки сидели на каменном пороге церкви, рассуждали про войну, гадали, когда наши дойдут до Берлина. Невдалеке в отдельный кружок сбились девчонки, шушукались, смеялись.

— Ребята, давайте в казаки-разбойники! — не подходя к нам, крикнула Енька.

Мы переглянулись.

— Давайте. Нам все равно.

Когда стали делиться, одного человека не хватило.

— Талька-то чего не пришла? — спросил Волдырь.

— У нее же отец… — начал было я.

— Не пустил, что ль?

— Да нет, — объяснила Енька, — заболел тяжело.

— Заболел! — усмехнулся Мишка. — Крапивой себе ноги настегал, чтоб распухли. Повестка из военкомата ему пришла. Он сдрейфил и перестарался.

— Если узнают — будут судить, — вставил Клок.

— А чего узнавать-то? — дернул плечами Мишка. — Он не скрывает. Только говорит, что ломило ноги, хотел полечить.

— Давайте играть, — прервал я разговор. — Пусть казаков будет меньше.

Казаки ушли на другую сторону церкви, и мы стали прятаться. Енька, Мишка и я убежали на пустырь, за кусты бузины. Казаки долго шныряли по плацу, заглядывали за телеграфные столбы и наконец поймали Волдыря. Мы побежали к нему на выручку. Осветив нас, мимо проскочила военная машина и свернула в нашу улицу. Я проводил ее взглядом.

— К Буланкину, — сказал Мишка. — Кто-нибудь из района. Отбив Вовку, мы опять разбежались. В этот раз мы с Енькой оказались вдвоем за танком. Казаки несколько раз оказывались рядом с нами, заглядывали внутрь танка, но нас не заметили. Вот опять послышались шаги.

— Тише, — прошептала Енька, замирая.

— Женя, Енька! — раздался рядом голос тети Мани. Мы выглянули из-за танка. У церковной ограды стояли тетя Маня и еще кто-то. Енька неуверенно направилась к ним, потом рванулась с криком:

— Папа, папочка!

Все — и казаки и разбойники — выскочили из своих укрытий и издали глядели, как отец обнимал Еньку и как она прижималась головой к его груди.

Шумно, весело они пошли по улице, а мы, теперь уже вместе и мальчишки и девчонки, молчали. Игра распалась. Идти домой тоже не хотелось.

— Давайте пройдемся по нашей улице, — предложил Мишка. — Чего тут сидеть?

Все молча согласились. Мы шагали по улице, на которой впервые за много дней появился человек с войны. Дошли до первых дубков и повернули обратно. Миновав тети Манин дом, вдруг услышали за собой шаги: нас догоняла Енька.

— Девочки, мальчики, — захлебывалась она, — пойдемте к нам! Папа велел вас всех позвать!

И мы пошли в их дом. Заходили в комнату, спотыкаясь на ровном полу, задевая друг друга острыми локтями.

— Ну смелее, смелее, будущие воины! — К нам навстречу вышел дядя Костя, Енькин отец. Он был высокий, с такими же, как у Еньки, черными глазами, и вся грудь его блестела орденами и медалями.

Дядя Костя усаживал нас за столом на длинную скамью и подбадривал, а мы стеснялись еще больше. Перед нами лежали колбаса, пиленые куски сахара, чистый хлеб.

— Женя, угощай ребят, — сказал дядя Костя.

Мало-помалу мы освоились, стали негромко переговариваться.

— Дядя Костя, а война скоро кончится? — спросил Мишка.

— Скоро, — пообещал Енькин отец. И спросил: — У всех, наверно, отцы воюют?

Мы, как один, качнули головами: и те, у кого отцы были живы, и те, чьи погибли.

Дядя Костя спрашивал наши фамилии, имена отцов, и оказывалось, всех их знал, — он родился тут, в Родничках. Вспоминал, как лазили они по чужим садам и огородам, а мы смеялись и не могли представить, как какой-нибудь дед сечет вот этого военного, у которого вся грудь в наградах.

— Дядя Костя, а почему так получается, — обратился я к нему, выждав минуту молчания, — как увидишь, звезда с неба падает, так похоронная приходит? Мы знаем, что это — суеверие, а все равно получается. Вот у Мишки…

Мишка согласно качнул головой.

Енькин отец ответил не сразу, оглядел всех нас и проговорил:

— Падают не звезды, ребята, а метеориты. Вы же, наверное, учили. И ничья жизнь не зависит от них. Звезды живут много больше человека. И даже когда звезда гаснет, свет ее еще миллионы лет идет к Земле… Это астрономия, вы потом поймете. — Дядя Костя замолчал и повернулся к окну.

…Сейчас, когда я пишу эти строки, уходит ночь. Звезды дрожат в моем рассветном окне, я гляжу на них и думаю о том, что если и вправду рядом с человеком живет звезда, которая рождается и умирает вместе с ним, то все равно отцовские звезды сегодня еще светят нам. И еще долго будут светить…

Дядя Костя долго смотрел во двор. Была июньская ночь. Над хатами, над садами, над всей теплой летней землей качалась круглая луна.

— Давайте споем, — предложил дядя Костя, повернувшись к нам. И начал тихо и задумчиво: — «Чудный месяц плывет над рекою…» Помогайте, ребята!

К его голосу присоединился тоненький голос Еньки, она сидела рядом с отцом, прислонясь к его плечу, неуверенно и смущенно прорезались другие голоса. Дядя Костя пел совсем как мой отец, и я тоже хотел подпевать, но не мог, мне было душно, будто сердце мое стало огромным и подступило к горлу.

После песни мы попросили Енькиного отца рассказать, как он встречался с Чкаловым, и про войну тоже. Про летчика-героя он говорил интересно, а о войне сказал мало.

— Про Ольгу-то чего слыхал? — тихо спросила тетя Маня, убирая со стола. — Как она погибла-то?

— Да, мне писали, — чуть помолчав, сказал дядя Костя и обнял Еньку. У нее, как тогда в классе, задрожали губы. — Разбомбили весь госпиталь…

Уходили мы от них поздно вечером. Мы уже знали, что завтра Енька уедет из Родничков… Дядя Костя и Енька вышли с нами за ворота. Мальчишки и девчонки стояли кучкой. Дядя Костя положил одну руку на Мишкино плечо, другую на мое и сказал:

— До свиданья, ребята. Вы были хорошими друзьями Жене. Мы будем вас помнить…

Я возвращаюсь с речки, не спеша иду по задумчивой вечерней улице.

Вот и дом, где жила Енька. Где она теперь? Что с ней? Ничего не стоит взрослому человеку узнать о двенадцатилетней девчушке. Но всякий раз я прохожу мимо.