Может, где-то, когда-то майор Машковцев и хвалил второй дивизион, но Ватолину своего удовлетворения удачной стрельбой по тяжелой фашистской батарее не выразил. Заметил мимоходом:

— Командиру дивизиона лезть на рожон не положено. Положено сидеть на своем месте и командовать. Повторяю: командовать! Положено других на рожон посылать. А это, товарищ исполняющий обязанности, не легче…

Не сказал добрых слов и майор Кормановский. Но все же во взгляде и тоне, когда он обращался к Ватолину, появилось нечто неуловимо новое: еще серьезнее стали взгляд и тон, что ли… А раз майор так произнес обычное «Константин Сергеевич», что лейтенант неожиданно для самого себя ответил: «Да, Михаил Эрастович».

Один лишь «поручик граф» Заруднев нет-нет да вспоминал о стрельбе комдива с ничейной земли. Иногда прислушивался — не та ли тяжелая батарея опять ухает и радостно замечал: «Нет, не та. Та молчит». Зарудневу простительно: крепко сидело в нем нечто от детства, не выжженное огнем боев, выпавших на его долю С первых же дней пребывания на фронте, не вытравленное горечью потерь. Он больше всех тяготился вынужденным бездельем, лазал по самым опасным участкам переднего края обороны. Возвратившись однажды, рассказывал:

— Видимость — лучше не надо. Во! — выставлял большой палец. — Выкатить бы туда пушку да как ша-ар-рахнуть!

— Потом что? — спросил его Ватолин, находившийся на наблюдательном пункте. — Бросить пушку и убежать? И вообще… Ты сейчас за командира батареи. А командиру батареи лезть на рожон не полагается. Понял? — наставнически заключил он, не заметив, что повторяет сказанное командиром полка.

— Не суетись, Витя, — успокаивал и старший политрук.

Добравшись ночью до Атуевки, Агафонов первым делом взял под руку Ватолина, вывел из блиндажа в траншею, отослал дежурившего разведчика, посмотрел в стереотрубу.

— Огоньки… Курят фрицы, не боятся. Подраспустили мы их. — Направил объективы вправо, влево, вернул в прежнее положение. Посмотрел на Ватолина. — Хочу сказать… Неудобно получается: командир дивизиона — и беспартийный.

— Это вы обо мне?

— О тебе. О ком же еще.

— Я не беспартийный, я комсомолец.

— Ясно, что комсомолец. Но в партию вступать надо.

Разговор для лейтенанта был совершенно неожиданным. Ему — в партию! Отец его, Сергей Павлович, — коммунист Ленинского призыва. Но то отец! Косте до него — дистанция огромного размера.

— Что скажешь? — настаивал Агафонов.

Ватолин молчал.

— Дайте подумать, товарищ старший политрук. Сам к вам приду, когда поверю, что имею право прийти.

— Договорились. И попутно советую: пока тихо и я здесь, отправляйся в штаб дивизиона. Разберетесь с Хабаровым в делах, заглянешь на огневые позиции — тоже надо. И комбатам дай команду выбраться отсюда на денек.

Комиссар опередил Ватолина, собиравшегося сообщить ему как раз о своем намерении «заглянуть на огневые позиции». Намерение это побуждалось вот чем.

Старшина пятой батареи Илья Мангул уже не раз вопреки всякой субординации обращался к командиру дивизиона с просьбой приехать и «принять баньку». Зная, что «принятием баньки» старшина не ограничится, Костя решил пригласить на пятую батарею Синельникова с Павельевым — давно не сидели вместе в тишине.

…Банька у Мангула была отменная. В благостном состоянии поднявшись из землянки, оборудованной под баню, Ватолин в изнеможении сел на траву. Старшина подал полотенце:

— Положите на голову.

Лейтенант положил. И тут же уткнулся лицом в колени — нестерпимо захотелось спать, провалиться в мягкую, обволакивающую негой бездну. Очнулся лежа на шинели. Мангул тут же. И ординарец Недайвода рядом. А солнце ближе к закату. Значит, с час поспал.

— Пора, товарищ комдив, перекусить, — тоном рапорта сказал старшина.

Стол был, накрыт в блиндаже, расположенном на отшибе, подальше от орудий. Спустившись, Синельников поднял руки:

— Натюрморт! — Указал на открытую банку с маленькими консервированными сосисками. — А это знаете как называется? «Улыбка Рузвельта».

Кроме сосисок здесь были свиная тушенка, макароны, жареная картошка и (что уж совсем в диковинку!) соленые огурцы. Старшина достал из стоявшего в углу ящика флягу, налил в кружки, придвинул к каждому котелок с водой. Ватолин встал. Поднялись все.

— Сначала за погибших, — предложил комдив.

— Вечная слава им, — сказал Синельников.

— И вечная память, — поддержал Павельев.

Выпили. Потом разом заговорили кто о чем.

Заруднев о тяжелой фашистской батарее, которая «навсегда заткнулась», Синельников — о своем светлом городе, где «трамваи дзинь-дзинь».

Потом Семен взял прислоненную к стене гитару и заиграл. И все сразу уловили мелодию совершенно незнакомую и вместе с тем близкую, простую, трогавшую в каждом скрытую и нежную струну:

Никогда я не был на Босфоре. Ты меня не спрашивай о нем. Я в твоих глазах увидел море, Полыхающее голубым огнем.

Пел он негромко, легко, ровно. Но слышался в его пении шорох прибоя, виделись искрящаяся на солнце волна, чистое, без единого облачка небо, ласковый, согревающий сердце взгляд… Ватолин, знавший есенинское стихотворение, начал подпевать. Его робко поддержал Заруднев.

Песня кончилась. Но гитара еще звучала. Синельников, склонив голову, продолжал перебирать струны, едва касаясь их. И каждому слышалось и виделось что-то совершенно определенное, то, что ему хотелось слышать и видеть.