Нильс Бор

Данин Даниил Семенович

Часть первая. ЧЕЛОВЕК ВЕРТИКАЛИ

 

 

Глава первая. ДО НАЧАЛА

Самый ранний рассказ о мальчике Нильсе знакомит нас с трехлетним малышом в одном из зеленых уголков старого Копенгагена. Может быть, случившееся произошло под деревьями старинного замка Кристиансборга — по ту сторону тихого канала, где на узкой набережной Вед Странден мальчик Нильс родился и жил. А может быть… Но, по правде говоря, для той первой историйки из жизни его духа такие подробности неважны. Важно только, что стоял малыш среди зелени и слушал отца.

А отец говорил, как удивительно зрелище живого дерева: ствол, от ствола — ветви, от ветвей — веточки, от веточек — листья. Малыш слушал и думал. Потом сказал: «Да, но иначе не было бы никакого дерева!»

Неожиданно просто. Но не пусто. Однако нам сейчас интересен не столько мальчик, сколько отец. Это ведь он сохранил рассказ о вполне «сократовском» замечании сына, потому что оно его поразило. И это ведь он заговорил с трехлетним человечком так, что сумел пробудить в младенческом сознании совсем не младенческий ход мысли. Очевидно, заключалось в нем самом нечто содержательно необычное…

Отец

Кристиан Бор был из числа людей, чья внешность не выдает ни их профессии, ни социального ранга. Верный признак внутренней нестандартности человека.

На выразительном фотопортрете — деятельный администратор. Легко угадываются требовательность к окружающим и жесткая самодисциплина. Но вот подробность: галстук, заколотый по тогдашней моде большой булавкой, не стягивает крахмального воротничка. Чтобы вольней дышалось? Возможно. Однако под дулом фотоаппарата такую небрежность поправил бы любой службист. И светский человек тоже. А он не поправил. Маленькое свидетельство независимости характера. Эта зримая независимость одушевляет на портрете его глаза — волевые и притягательные.

Непохожий на кабинетного ученого, Кристиан Бор стал к тридцати пяти — в 1890 году — профессором Копенгагенского университета. А затем и членом Датской академии наук. Он приобрел в своей области мировую известность. А областью его научных исканий была физиология человека. Он пренебрег доходной карьерой частнопрактикующего врача ради удовлетворения своей исследовательской страсти. Он говорил о ней как об инстинкте, всегда руководившем его помыслами. Он видел в любви к природе и природоведению счастливый дар судьбы. И утверждал, что во всю его жизнь не было ни единого дня, когда бы он не ощущал радостей, приносимых этим даром. И ему нетрудно было отстраняться от суетных соблазнов и от искушения продвигаться вверх по социальной лестнице. Его влекло только к самосовершенствованию. И всегда хотелось внушать это влечение ближним.

Судя по опубликованному отрывку из его воспоминаний, у Кристиана Бора была склонность к возвышенному слогу мечтательных натурфилософов. А судя по его портрету, он обладал гипнотическим взглядом одержимых тружеников на избранном поприще.

Его прадед руководил частной школой на острове Борнхольм. Дед возглавлял школу в гамлетовском Эльсиноре. Директором школы — снова на Борнхольме — был и его отец. Из глубин своего детства Кристиан Бор нес через всю жизнь уважение к некрикливому умственному труду и точному знанию.

Может даже показаться, что его научные интересы были слишком уж бескрылыми. Первая научная работа двадцатидвухлетнего Кристиана Бора трактовала о «Воздействии салициловой кислоты на механизм переваривания мяса». А докторская диссертация, которую он, двадцатипятилетний, защитил в 1880 году, называлась «О жировых шариках в молоке». Да и позднее темы его исследований отличались сугубой предметностью: славу ему принесли работы по изучению физико-химических процессов дыхания. Однако бескрылость была кажущейся. Простые измерения содержания газов в крови вдохновлялись сложной философией познания. К вере в газометр она не сводилась.

Кристиан Бор готов был согласиться, что изумляющая нас целесообразность, всюду ощутимая в мире живого, — это всякий раз только мудрый итог жесточайшего естественного отбора жизнеспособных вариантов, а вовсе не выражение какого-то изначального замысла неодушевленной природы. Но он был чужд механистического догматизма. И неизменно доискивался цели, ради которой в ходе эволюции возник изучаемый орган или развился изучаемый процесс. Зачем это нужно было ему, отдавшему все свои силы исследованию физико-химических основ жизни? А затем, что он не допускал, будто можно, разобрав часы до последнего винтика, понять механизм их действия, если не узнать заранее, для чего они придуманы. Неважно — прав он был или не прав. Таково уж было его убеждение: иначе нельзя успешно изучать атомно-молекулярные механизмы явлений жизни. И он выводил их целесообразность не из игры атомов и молекул, а из финала развития — из биологии. Он принадлежал к числу тех, кого так и называли тогда — финалистами.

Но сразу видно: он и финалистом был без догматизма, ибо увлеченно занимался именно внутренней механикой физиологических явлений.

Так, руководящую мысль его философии познания можно бы выразить одной фразой: живое надо охватывать с двух, казалось бы, несовместимых позиций — снизу и сверху. Только тогда появится шанс проникнуть в суть вещей.

Независимость мышления от догм… — то было самое весомое, что передавал Кристиан Бор по духовному наследству своему старшему сыну. И то была действительно передача по наследству, потому что Кристиан Бор сам еще раньше воспринял этот завет от отца — Нильсова деда.

О деде из уст в уста передавалась прелюбопытнейшая история.

…Однажды директор борнхольмской школы решил объяснить ученикам смысл древнего иносказания: «Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад». Видимо, эта строка была предметом долгих размышлений старого Бора, ибо в конце концов он обнаружил, что прямо противоположное утверждение тоже полно смысла. И в один прекрасный день борнхольмские гимназисты услышали, как их директор вольно переворачивает классический текст.

— Возложивший руку свою на плуг, озирайся назад! — сказал директор. — Иными словами, мы всегда должны руководствоваться в своей работе тем, что было узнано нами прежде.

Один из учеников возразил:

— Но ведь сказано по-другому: не озирайся!

— Да, и ты прав, — согласился директор. — И это значит, что мы должны справляться со своими делами, не позволяя прошлому стеснять и удручать нас.

…Трехлетний Нильс, поразивший отца замечанием о дереве, был достоин и своего деда — Х.-Г.-С. Бора, первого профессора в династии Боров-профессоров.

В семейном фольклоре не сохранилось упоминания о точном возрасте мальчиков Нильса и Харальда, когда они дали повод одному пассажиру копенгагенского трамвая высказать замечательно опрометчивое суждение по их адресу.

В тот раз мать везла их скорее всего в Нерум — северное предместье столицы — на дачу к бабушке Дженни Адлер. Впрочем, несущественно, куда они ехали. Существенно, что мать рассказывала мальчикам разные истории о городских достопримечательностях, проплывавших мимо. Они слушали ее с таким всепоглощающим вниманием, что глаза их замерли в неподвижности и непроизвольно раскрылись рты. А когда они сходили на своей остановке, фру Эллен услышала за спиной сочувственный голос: «Бедная мать!»

Удивительные мальчики… Что-то было возведено в их душах с рискованным перекосом. И это что-то позволяло им в иные минуты выглядеть совершеннейшими дурачками, не боясь их унизить и отдать на съеденье молве. В тот раз они продемонстрировали свою дьявольскую способность к полной сосредоточенности — к тому самоустранению из цепкого мира вещей, которое одно только и освобождает летучее воображение от отяжеляющей скверны. Они еще не догадывались тогда, как им это пригодится! Но сейчас нам интересны не столько оба брата, внимавших голосу матери, сколько она сама. Это ведь она понудила их своими рассказами забыть обо всем на свете. И это она сохранила юмористическое воспоминание о сочувственном голосе за спиной, пожалевшем ее — счастливую! Ей бы оскорбиться. А она улыбнулась…

Мать

На живописном портрете привлекательная молодая женщина в старинном фигурном кресле.

В противоположность Кристиану Бору фру Эллен была из тех, на ком просто написано, кто они и что они такое… И когда даже малознакомые говорили о ней «какая прелесть!», они проявляли не проницательность, а только доверие к своему первому впечатлению: ее сердечно-понятливый ум и умиротворяющая отзывчивость прочитывались сразу. Самый близкий из школьных товарищей маленького Нильса Бора — Оле Кивиц написал, когда стал взрослым: «…Не надо было встречаться с нею несколько раз, чтобы открыть, каким искренним, честным и сильным было все исходившее от Эллен Бор. Она являла собою ни с чем не сравнимое воплощение бескорыстия…»

Между тем она принадлежала к банкирской семье, где бескорыстие не могло быть наследственно-профессиональной добродетелью. Однако ее отец Д.-Б. Адлер был банкиром и человеком особого покроя. Выходец из старого еврейского рода, давно натурализовавшегося в Дании, он женился на англичанке, Дженни Рафаэль, не согласовывая этого своего шага ни с кем и ни с чем, кроме собственного живого чувства. Его отличала свобода от предрассудков. Сильнейшей его страстью была общественная деятельность. Его почитали энергичным политиком: представитель левого крыла национал-либеральной партии, он не раз избирался то в ландстинг, то в фолькетинг — верхнюю и нижнюю палаты парламента. И стал известен, кроме защиты прогрессивных реформ, просветительской благотворительностью. Он жалел время на отдых. Болезнь от чрезмерного переутомления послужила прямой причиной его смерти.

В отличие от отца Эллен была существом домашним и кротким. И здоровье ее постоянно оставляло желать лучшего. Она почти не отлучалась из дому. Сперва — из родительского особняка на Вед Странден, потом — из профессорского обиталища на Бредгеде, где в здании старой Хирургической академии поселился, став профессором, Кристиан Бор. То, что она сделалась его женой, было, конечно, счастливой случайностью.

Может быть, всего один-единственный раз по-настоящему забродила в ней закваска неутомимо-деятельного отца, когда в ранней молодости она решила совершить поступок, в те годы еще довольно необычный для девушек из любого сословия: она захотела стать студенткой университета. Для этого надо было выдержать приемные испытания. Тут-то и возник на ее пути молодой ученый — врач и физиолог. Он с энтузиазмом готовил два женских класса к вступительным экзаменам. С энтузиазмом — потому что был он пламенным сторонником женского равноправия, а тогда оно еще служило предметом драматической борьбы в европейском обществе. Но сверх того Кристианом Бором, как и отцом Эллен, руководил энтузиазм просветительства. Позднее он говорил: «…просветительство я ставил с этической точки зрения превыше всего».

Хотя двадцатишестилетний доктор наук и ставил просветительство с этической точки зрения превыше всего, его ученица Эллен Адлер не стала студенткой. Она стала его женой. В 1881 году они соединили свои судьбы без помощи церкви. И обоих своих сыновей — Нильса и Харальда — они не крестили при их рождении. Все религиозно-обрядовое вообще не играло никакой роли ни в жизни Боров, ни в жизни Адлеров. Но позже, когда мальчики стали уже подростками, их подвергли крещению, и причиной тому были страхи фру Эллен. Не случайные страхи.

Слабое здоровье иногда заставляло ее задумываться над возможной близостью смерти, и тогда в ней поднималась тревога. Хотя она неизменно чувствовала себя счастливой матерью двух прекрасных сыновей, материнство ее вовсе не было сплошною радостью.

Первого своего ребенка — девочку Дженни — она родила в тяжких муках, и та стала ее крестной ношей на всю жизнь. Очевидно, в Дженни была какая-то психическая недостаточность — в семье это щадяще обозначали словом «нервы». Ей не удавалось ладить с людьми. Все же она получила образование и обнаружила даже педагогические способности. Но лишь в хорошие периоды могла работать. До конца своих дней она оставалась одинокой. Только, судя но всему, никогда не разлучалась с матерью и, нелегко прожив на свете около пятидесяти лет, умерла сразу после кончины фру Эллен. Наверное, она не умела без нее жить… Здесь всюду приходится говорить «наверное», «по-видимому», «очевидно»: ни один из мемуаристов ни разу не упомянул даже просто о том, что у Нильса Бора была старшая сестра. Не объясняется ли это тем, что он и сам ни с кем не говорил об ее судьбе? Но то, что с детских лет он наблюдал ее несчастливое существование, не могло пройти для него бесследно. Этот опыт молчаливо углубил его представления о жизни. («И нам сочувствие дается, как нам дается благодать», — сказано было однажды поэтом. В человеческом всепонимании Бора наверняка была частица этого опыта.)

Под гнетом тревоги за дочь Эллен Бор беспокойно заглядывала и в будущее своих сыновей. Оно обещало быть светлее светлого. Но однажды ей подумалось, что непричастность ни к какому вероисповеданию вдруг возьмет да и осложнит жизнь ее мальчиков. Вот тогда-то их запоздало крестили. И может быть, ничто так не раскрывает ее женского характера, как этот внезапный, казавшийся ей спасительным, а на самом деле ни от чего не оберегающий шаг.

Мальчики отвечали ей полным доверием и не скудевшей е годами любовью. Вполне уже взрослый Харальд однажды написал Нильсу из Геттингена:

«…Когда я вернусь домой, и вправду было бы премило усесться вместе с мамой в гостиной вокруг золоченого столика о трех ножках, и один из нас громко почитал бы вслух остальным».

Часы, которые они проводили с нею в детстве, часто полны бывали для них той завораживающей содержательности, что заставило их нелепо разинуть рты в трамвае. И эти часы уступали, может быть, только существенности общения с отцом. И с еще одним человеком — постоянным спутником не только ранней, но и зрелой поры их жизни — тетей Ханной..,

Однако сначала была бабушка Дженни. Волевой человек. Некоронованная правительница дома на Вед Странден и дачи в Неруме.

Мальчики ее обожали. Их легко понять. Одна дальняя родственница Боров оставила впечатляющую картину обеденного ритуала у бабушки Дженни, «чья сильная личность, прямота и великодушие совершенно естественно сделали ее точкой опоры и главою этой большой семьи». Рядом с бабушкой никогда не сажали гостей, даже званных. Это была привилегия внуков. От родителей, чьи места находились на другом конце громадного стола, их отделяло пространство, достаточное для того, чтобы мальчики чувствовали себя независимо. И они знали: у бабушки Дженни им не грозят поучения. Однажды, когда маленький Нильс насыпал гору сахара на фруктовое желе, он услышал строгий голос отца: «Послушай-ка, Нильс!» Но тут же раздался другой голос — спокойный и непререкаемый голос бабушки Дженни: «А может быть, Нильс нуждается в этом!»

Педагогические соображения, как видно, не очень ее беспокоили. Она любила внуков и не слишком осложняла это чувство трезвыми резонами. Волевые черты ее характера, так же как общественный темперамент Д.-Б. Адлера, унаследовала одна из их дочерей. Но не тихая Эллен. Наследницей была ее старшая сестра.

Тетя Ханна.

В 1959 году в Дании вышла книга, посвященная столетию со дня рождения Ханны Адлер. Это достаточно сильное свидетельство ее незаурядности. Она оставила по себе память как выдающаяся деятельница датского просвещения.

Ее переполняли смелые педагогические идеи, но что всего важнее — у нее достало воли и энергии на претворение их в жизнь. Она была одной из первых женщин-студенток в Дании. И, получив диплом, сразу отправилась в Америку, чтобы изучить школьные новшества за океаном. Она вела дневник этого путешествия в форме писем к матери. Фру Маргарет Бор, жена Нильса, называет его замечательным. Под глубоким впечатлением от расистских несправедливостей на американской земле Ханна Адлер едва не осталась там — работать учительницей из сочувствия к неграм. Это было бы совершенно в ее характере. Но такое решение заставило бы ее отказаться от главного замысла жизни: основать в Копенгагене собственную школу для совместного обучения мальчиков и девочек. Она вернулась домой.

Свой замысел она осуществила в конце 90-х годов. И досадовала, что Нильс и Харальд к тому времени уже кончали обычную школу. Преданная своим идеям, она не нашла случая, времени и отваги выйти замуж. Обожавшая детей, она осталась бездетной. И почти все ее нерастраченные материнские чувства, естественно, обрушились на многообещавших племянников — мальчиков Эллен.

На летних каникулах в Неруме она вела себя с ними как старшая подруга: втроем они колесили на велосипедах по окрестным местам. Она любила и они любили эти часы летней свободы в пригородных полях и лесах. Зимой все было сложнее. В будни школа тети Ханны поглощала все ее время: утром она приходила туда первой и вечером уходила последней. А у мальчиков в будни была их классическая Гаммельхолмская школа. Зато по воскресеньям тетя Ханна могла командовать воспитанием племянников. И они с наслаждением подчинялись ее изобретательной воле. С нею бродили они по залам музеев. С нею ходили по художественным выставкам Копенгагена. С нею все и всегда было ново.

В предисловии к мемориальной книге в ее честь семидесятичетырехлетний Нильс Бор написал:

«Хотя ни мой брат Харальд, ни я не были ее школьными учениками, мы разделяли вместе с ними знаменитое «тети Ханново» педагогическое влияние… Мы многое узнавали от нее и о природе, и о человеческой жизни».

Далеко ли заходило это влияние? Альберт Йоргенсен, школьный приятель Бора, вспоминал, что Ханна Адлер вынашивала честолюбивые замыслы относительно старшего племянника. И быть может, полно значения, что она имела ученую степень. Больше того: она была первой женщиной в Дании, получившей звание магистра по физике!

Так не с этого ли все и началось?

Тут ведь надо принять во внимание нрав тети Ханны… Она была из тех, кто не отступает и не отступается. И требовательным бывало ее покровительство. Фру Маргарет рассказывала, как тиранически любила Ханна Адлер младшую сестру. В старости, одинокая и почти глухая, она по нескольку раз на дню звонила Эллен затем, чтобы поруководить жизнью дома. «Ты должна сделать то-то и то-то…» И потом — вечером: «Ты сделала то-то и то-то?» Кроткая, но тоже независимая, хотя и на свой мягко-уклончивый лад, Эллен в ожидании этих повелительных звонков накрывала телефон стеганым чехлом для чайника.

Легко вообразить, каким миссионерским духом полна была тетя Ханна в молодости, если она что-нибудь забирала себе в голову. Так что и впрямь, может быть, с ее-то честолюбивых замыслов и началось блистательное будущее мальчика Нильса?

Одно неоспоримо: ее влияние и влияние отца не противоборствовали в душе ребенка, подростка, юноши. Между этими двумя силовыми полями был резонанс. И в итоге под двойной благотворной раскачкой его внутренних задатков рос этот мальчик.

Этот мальчик. И его брат.

Нильс родился в октябре 1885 года. Харальд — в апреле 1887-го. Такая небольшая разница в возрасте была все же очень ощутимой в их раннем детстве. И семейное предание донесло до нас один образцово-трогательный эпизод из истории любви старшего брата к младшему.

Когда первому уже пришла пора идти в школу, а второму еще нет, оба долго не хотели примириться с необходимостью учиться врозь. В школе Нильсу оставалось только помнить, что дома его всегда ждет малыш Харальд. И однажды на занятиях по ручному труду он принялся мастерить для Харальда деревянный ящик — сцену кукольного театра. Он не знал, какое разочарование будет ждать его в конце. А ждало его скучное разъяснение учителя, что между частной и муниципальной формами собственности существует глубокое различие и нельзя уносить домой школьные материалы.

Но предание гласит, что кукольный театр, сделанный руками Нильса дома, все-таки появился у маленького Харальда.

Однако в отрочестве они выглядели уже однолетками. Харальд развивался стремительно — быстрее брата. И не без влияния брата. Действовал пример Нильса и не переставая слышался его молчаливый призыв «догони!».

И Харальд догонял. Столь успешно, что в школьные годы многие видели в нем натуру более одаренную, чем Нильс! Это засвидетельствовано. И легко объяснимо.

Харальд был несравненно понятней своего старшего брата. Он был понятен как завидно высокая степень того, что каждый ищет, но не всегда находит в самом себе: гибкий ум, живая догадливость, схватывание на лету, быстрая реакция… Харальд доказательно обладал всем этим. И блистал. Всюду: дома, среди друзей, в школе. А в Нильсе ощущалось нечто не поддающееся простому разумению. Да вот хотя бы его безответность в словесных дуэлях с младшим братом…

…В детстве каждый соблазняется поприщем, где ему легко даются успехи. Это стало любимым занятием Харальда — демонстрировать окружающим фейерверки остроумия на Нильсов счет. Было это тем более несложно, что никогда не обижало Нильса; он и сам готов был весело похохатывать над собственной персоной, нашелся бы удачный повод. Харальд умел такие поводы выискивать или создавать. Правда, в его острословии посторонние всегда чувствовали восхищение братом, явное или тайное. Однако же разве не следовало Нильсу хоть как-то парировать эти шуточки? Но всякий раз обнаруживалась полная его беспомощность. Поразительная. Сохранился рассказ самого Харальда о том, как однажды он уговорил брата посоревноваться — кто кого передразнит? Кинули жребий — первое слово досталось везучему Харальду. Задолго до того, как он исчерпал запасы своих издевок, Нильс взмолился о пощаде: «Ах, стоп, стоп! Пожалуйста, не надо больше!» — «Прекрасно! Теперь твой черед…» — тотчас согласился Харальд. И с безжалостным смирением уставился на брата. А тот молчал в напрасных поисках чего-нибудь сокрушающе-меткого.

Что должны были усматривать его сверстники в этакой неуклюжести ума? Как согласовывалась такая вопиющая ненаходчивость с его прочной репутацией «быстромыслящего» (по выражению Альберта Йоргенсена)? Он ли, этот ли самый Нильс, находил в школьном учебнике физики слабые места и позволял себе критиковать ошибки, не замеченные учителем? Как же странно была устроена его голова, если сущие пустяки оказывались для него камнем преткновения, а серьезные вещи, недоступные другим, вовсе не затрудняли?

А эта улыбчивая незлобивость — словно ничто вокруг никогда не взывало к отмщению, — откуда бралась она в подростке? Ведь она если и дается людям, то вместе с выстраданной умудренностью.

А эта погруженность в себя — напрасно называют ее мечтательностью, — что скрывалось за нею? Как это удавалось ему не прерывать размышлений о чем-то своем даже на футбольном поле? Харальд, отличный хавбек, великодушествовал: «Да, конечно, Нильс вполне хорош как вратарь, он только медлит с выходом к мячу!»

А эта рассеянность — давно уже понятая как сосредоточенность, — какою внутренней работой его мысли питалась она? Как это получалось у него, что, стоя у доски и выкладывая свое понимание спорного предмета, он забывал обо всем остальном и принимался стирать начертанное мелом не губкой, а рукавами, так что в конце концов и он, и классная доска становились одного цвета?

Уж не был ли он блаженненьким? Какое там! Он любил все, что любят заправские мальчишки всего мира: испытания для мускулатуры, приключенческие книги, смешные истории… Но было очевидно: что-то дано ему еще — что-то глубинное и вневозрастное.

Те немногие — самые близкие, — кто знал о братьях все, чувствовали это. И ускоренное развитие Харальда тут изменить ничего не могло. Духовное первенство брата признавал всегда и сам Харальд. Когда отец, бывало, говорил о Нильсе, что он «достопримечательность семьи», младший радостно с этим соглашался. Фру Маргарет донесла до нас еще одну сентенцию Кристиана Бора о старшем сыне: «Люди будут приходить к Нильсу и слушать его». А иногда, принимая собственную научную судьбу за относительное мерило заслуженного успеха, он говорил так: «Я — серебро, Нильс — золото».

Оттого-то его вера в сыновей не всегда распределялась между ними поровну.

Умного и любящего отца не очень радовало как раз то, что придавало Харальду такой блеск в глазах многих: моментальное остроумие и разнообразие успехов. Возникало подозрение: а не признак ли это поверхностной натуры — то, что слишком уж легко давалось ему все? И скрипка, и математика, и футбол…

Казалось, Харальд никогда не сумеет отдаться чему-нибудь целиком, и науке в будущем достанется только часть его способностей и усилий. Быть истинным ученым в глазах Кристиана Бора значило исполнять пожизненную миссию, а не предаваться одному из интересных занятий в ряду других.

А может быть, во всем виноват был просто-напросто футбол? Это он сам, профессор Бор, явился первопричиной увлечения мальчиков заморской игрой, сравнительно недавно завезенной в Данию с Британских островов. Сторонник всего английского в повседневной жизни, это он помог университетскому футбольному клубу обзавестись своим стадионом на улице Тагенсвей. (Когда он умер, один из некрологов в память о нем был написан спортивным журналистом.) Однако мог ли он предполагать, что оба его сына станут чуть ли не профессиональными игроками?! Впрочем, за Нильса он особенно не беспокоился, а вот Харальд играл слишком хорошо, и это становилось опасным. Будучи уже студентом-математиком, он начал выступать в командах высшей лиги. Слава одного из лучших футболистов Дании грозила сбить его с толку. В 1908 году он, двадцатиоднолетний, играл в сборной страны, когда Дания завоевала серебряные медали на Олимпиаде в Лондоне. И английские спортивные обозреватели сулили полузащитнику Бору, «этому гривастому датчанину», большое будущее. Профессору Бору было из-за чего тревожиться!

Но вот кто из ближних никогда, ни на час не терял ни грана веры в Харальда, это его старший брат. Да и могло ли быть иначе, если с детства заслужили они прозвище неразлучных?

Слышится негромкий голос матери: «Ах вот где неразлучные!» И видится, как наблюдает она совершенно хрестоматийную сценку в комнате старой няни: Харальд в коротких штанишках со скрипкой в руках, Нильс, поглощенный приметываньем пуговиц к няниному шитью, и с ними — умиленная старуха, не знающая, за какие такие добрые дела бог послал ей в награду этих пай-мальчиков… И видится, как оба, вырвавшись потом из старушечьей обители на таинственно полутемный простор коридора, тотчас превращают его в пролив Эрезунд: левую стену — в датский берег, правую — в шведский, стулья — в норманнские боты, а самих себя — в братьев-пиратов, готовых кровью скрепить взаимную преданность до гробовой доски.

А из более поздних времен — когда штаны на обоих стали уже длинными — доносится голос отца: «Садитесь поудобнее, неразлучные, и по старому уговору — молчание!» И видится, как, пропустив их под рукой в кабинет, он жестом радушного хозяина приглашает поудобней устраиваться в креслах и своих академических гостей — философа Хеффдинга, физика Кристиансена, языковеда Томсена. И видится, как в разгар их очередного научного спора он ненароком бросает удовлетворенные взгляды на жадно слушающих мальчиков и переполняется верой в скрытые силы обоих сыновей — не только Нильса, но и Харальда. И видится, как потом оба мальчика обалдело уходят в свою комнату, чтобы там уж выговориться всласть и скрепить не кровью, а единомыслием свой пожизненный союз.

Те долгожданные дискуссии у отца случались раз в два месяца, когда наступал черед профессора Бора приглашать к себе домой трех других участников этого интеллектуального квартета. Все четверо были членами Датской академии. Сначала повелось, что после заседаний академии — а они происходили каждую вторую пятницу — Кристиан Бор и Харальд Хеффдинг вдвоем отправлялись в кафе — договорить недоговоренное. Затем к ним стал присоединяться Кристиансен. Но постепенно этому трио надоело проводить вечера за столиками кафе. Они решили собираться по академическим пятницам друг у друга. И тогда к ним приобщился Вильгельм Томсен — мировая знаменитость. Три «ф» превратились в четыре «ф»: они представляли физиологию, философию, физику и филологию.

К сожалению, мемуаристы не рассказали ни об одной из научно-философских дискуссий этой четверки. Есть только упоминание, что Кристиансен был на свой лад религиозным человеком и потому они спорили о проблемах веры. Говорят, его увлекали и буддизм и христианство. Легко понять, что этого профессора физики занимали, в сущности, вечные этические вопросы. Но это же волновало и трех его ученых друзей, религиозностью не отличавшихся. У них было даже преимущество непредвзятости в размышлениях о нравственных принципах. И в обществе столь сильно мыслящих людей его религиозность превращалась просто в философичность пантеиста. Так это было и у Харальда Хеффдинга — психолога и философа. Но вообще в этих опорах уравнивались права всех четверых: перед лицом таких проблем, как смысл жизни и ценность личности, специалистов-знатоков не существует.

Не эти ли дискуссии — наименее научные! — и было всего важнее слушать двум мальчикам, вступающим в жизнь?

Больше всего им хотелось бы вступить во взрослую жизнь сообща — взявшись за руки, как в детстве. Но взрослая пора начиналась с университета. И на его пороге их, неразлучных, разлучило различие в склонностях.

 

Глава вторая. НАЧАЛО

У европейских столиц — громадных человеческих обиталищ с долгой историей — есть черта деревянной разъемной игрушки: века погружены в века, как яйцо в яйцо. В еще живой сердцевине города — самая старая его старина. Университетские кварталы Копенгагена — в его живой сердцевине: он сделался столицей в 1443 году, а университет был основан в 1479-м. Исторически они ровесники.

Эти улочки-закоулки, отдающие крепостным средневековьем… Эти замкнутые дворы с бессмертной травой, прорастающей сквозь камни… Эти серые ступени Фруе Кирке, истертые легионами ног… Вся эта старина в старине была уже хорошо знакома восемнадцатилетнему сыну университетского профессора, когда однажды осенью 1903 года он впервые пришел сюда по делу — не забрел, как то бывало в детстве, с праздной ватагой школьных приятелей, а пришел в сосредоточенном одиночестве ради прекраснейшей из повинностей. Ей предстояло заполнить шесть лет его жизни.

В неопубликованных «Трех заметках о Нильсе Боре» его университетская приятельница Хельга Лунд посвятила несколько строк их знакомству на первой лекции по математике. Ей запомнилось, как он вошел в аудиторию со слегка опущенной головой, держа в руках что-то вроде школьной сумки. Опущенная голова — может быть, это было от его стеснительности? Но подобие школьной сумки — наверняка от неозабоченности показной стороною жизни: ведь для первокурсника важнее важного демонстрировать свою наконец-то наступившую взрослость, а тут — ранец из детства!

Он молча пристроился на краю скамьи, где сидела Хельга Лунд, с любопытством за ним следившая. Ей подумалось тогда, что этому юноше трудно будет даваться математика. Она сама пришла в университет не из школы, а после трех лет учительствования в провинции, и ей досконально было известно, «как должны выглядеть» таланты и тупицы. По этим педагогическим нормам юный Нильс Бор выглядел неважно.

Он был не из тех, кому ничего не стоит познакомиться с девушкой. Но в тот раз это произошло невольно: профессор Тиле, начиная курс теории вероятностей, предложил студентам объединиться попарно для практических занятий. Сидящие на одной скамье должны были сверять свои результаты. И сокурсница Нильса скоро поняла, какой смешной промах дала сначала ее наблюдательность.

Лекции старого Тиле были нелегким испытанием. Его отличала замысловатая манера высказывать свои суждения. Он не говорил: «Эти величины равны». Он говорил: «Это величины, отношение которых равно единице». Его не удовлетворяли простые доказательства. Ему нравились сложные. Иногда он безнадежно запутывался в них, и немногим удавалось следить за ними. Юноше Нильсу это удавалось неизменно. Хельга Лунд заметила, что ее сосед мыслит совсем иначе, чем другие слушатели. Иначе, чем она сама. Она не умела объяснить, как именно «иначе», но впечатление от его превосходства заставило ее подумать со страхом: «А что же будет с экзаменами — как сдавать их, если для этого надо быть на уровне Нильса?» Во время лекций все чаще стали возникать дискуссии: профессор Тиле и студент Бор пускались в обсуждение математических тонкостей. Еще Хельга Лунд рассказала, как однокурсники, бывало, отправлялись позаниматься в Студенческое общество — напротив молчаливой громады Фруе Кирке. И когда они усаживались там за учебником Тиле, это превращалось в новое испытание: то была «довольно загадочная книга для большинства», но не для студента Бора.

В нем самом она ощущала некую загадочность.

…Почему-то он единственный не надевал традиционной черной шапочки. Мыслимо ли было, чтобы новичокпо доброй воле не воспользовался такой великолепной студенческой привилегией?! Хельга Лунд заговорила с ним об этом. И он не отмолчался. Объяснил: как только его младший брат тоже станет студентом, так они оба и наденут черные тапочки… Все было ясно. И необычно.

Но числились за ним нестандартности посущественней.

…Много-много лет спустя, уже в собственной старости, Бор рассказывал историкам, как упрямый старик Тиле безуспешно пытался вывести одну из формул сферической геометрии с помощью мнимых чисел. Полуслепой, он бродил и бродил вдоль исписанной черной доски, пока не сдался. «Попробуйте доделать это сами, все должно выйти!» — сказал он студентам. Бор попробовал — у него ничего не вышло. Харальд был уже студентом-математиком, и Нильс показал ему выкладки старика. Но и это не принесло успеха. Обескураженный неудачей, Харальд привлек к делу приятеля. Они пустились на розыски прежних записей тилевских лекций, надеясь увидеть наконец заколдованный вывод. На нужной странице их встретила фраза: «В этом месте Тиле хотел показать, что формулу можно получить с помощью мнимых чисел, но у него ничего не вышло». Юнцы с облегчением расхохотались. Нильс вместе с ними.

Однако он смеялся без тени насмешливости или яда. Как ни трудно поверить в это, ему нравилось в Тиле именно то, что отвращало других студентов: замудренность мышления! В юности нравилось, а в старости он объяснил почему:

— Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей. И его лекционный курс стал одним из немногих, какие я слушал в университете…

Хельге Лунд оставалось лишь все пристальней вглядываться в своего соседа по скамье, дабы понять, что он такое… Они уже учились на втором курсе, когда однажды ее осенило: простое слово разом определило природу его нестандартности — надо было только решиться это слово произнести. 1 декабря 1904 года она написала своему кузену в Норвегию:

«Кстати, о гении. Занятно быть знакомой с гением… Это Нильс Бор… В нем все больше проявляется что-то необычное… Это самый лучший человек и самый скромный, какого ты можешь себе вообразить…»

Кроме лекций Т. Тиле, были семинары X. Хеффдинга.

Университетское расписание искушало разнообразием тех, кто хотел бы знать все и быть впереди по всем предметам. Но юноша Бор хотел в познании вовсе не этого. Кто-то образно обмолвился о нем: «человек вертикали»… Это и значило — вгрызаться в суть вещей! И, пренебрегая большинством лекционных курсов, он не мог пренебречь регулярными занятиями по философии. Да к тому же вел эти занятия так хорошо знакомый с детства «дядя Харальд Хеффдинг».

Хеффдинг был на целых двенадцать лет старше отца и начал профессорствовать в Копенгагенском университете, когда его, Нильса, и на свете-то еще не было. Но и теперь — в свои шестьдесят — Старик отличался широтой исканий. Его равно занимали проблемы психологии и логики, этики и религии, теории познания и истории философии. Он не считал себя приверженцем ни одной из философских систем прошлого. У него было вдохновляющее убеждение:

«Решения проблем могут умирать, но сами проблемы всегда пребывают живыми. Если бы это было не так, у философии не было бы столь долгой истории».

Его слушатели могли искать собственные решения любых вопросов. В них пробуждался критический дух. И занятия философией у Хеффдинга отвечали естественным склонностям юноши Нильса. Это имел случай почувствовать сам Хеффдинг, когда студент Бор принялся читать одну его работу, связанную с проблемами логики. (По-видимому, «Психологические основы логических суждений».)

В школьные времена, когда Нильс обнаружил ошибки в учебнике, ему странно было услышать вопрос встревоженного приятеля: «Послушай, а что делать, если на экзамене спросят как раз о таком месте, где учебник врет?» Нильс ответил: «Ну, конечно, рассказывай так, как дело обстоит в действительности!» Ему не приходили на ум ухищрения тактики, когда речь шла о выборе между неправдой и правдой.

Так он и Хеффдингу прямо сказал, что обнаружил у него логические неточности, безусловно существенные.

«Прямо сказал» — да нет, и это звучит не по-боровски. Он вовсе не умел высказывать с бестрепетной прямотойто, что могло огорчить другого. И это было, пожалуй, сродни его беспомощности в словесных баталиях с братом. И нетрудно представить юношу, смущенного своей неуместной правотой. В негромком голосе — ни тени тщеславного торжества. В светлых глазах — сочувственное беспокойство: да, это так досадно, но, шутка сказать, могла пострадать истина!

Старший принял критику младшего. С благодарностью. Работа Хеффдинга вскоре «вышла новым изданием, где автор указал на разностороннюю помощь, полученную им от одного из студентов».

Бор помнил этот эпизод до конца дней: в последний раз он рассказывал о нем накануне своей внезапной смерти, когда утром к нему пришли историки за очередным биографическим интервью. Подробности, конечно, выветрились из его памяти; он уже не смог воспроизвести содержание логических казусов в книге Хеффдинга. Но подробности ничего и не прибавили бы к главному. А главное имело довольно неожиданный смысл: с физикой в его студенческой душе соперничала философия. Совсем нешуточно! Он признался:

— В то время я действительно собирался писать кое-что философское…

Кое-что философское переполняло в то время его духовную жизнь. Он был на втором курсе, когда в начале 1905 года группа участников хеффдинговских семинаров создала философский кружок Эклиптика. Жаждавший «вгрызаться в суть вещей», конечно, сделался непременным членом этого кружка. И к нему не мог не присоединиться его младший брат. (Минувшей осенью 1904 года Нильс надел наконец черную шапочку, потому что право на это получил и Харальд. Совместное студенчество превратило их снова в неразлучных.)

— А вот и неразлучные идут… — говорил очередной председательствующий, следя, как члены Эклиптики переступают в назначенный час порог кафе «а'Порта».

С самого начала их оказалось двенадцать, а Эклиптика — тот большой круг небесной сферы, вдоль которого располагаются 12 созвездий Зодиака. Это и дало название кружку. Под старым небом маленькой Дании одиннадцать юношей и одна девушка объединились для философских бесед. Были тут физик, математик, юрист, психолог, историк, энтомолог, лингвист, искусствовед… Как далеко они должны были уходить в своих дискуссиях от специальной осведомленности каждого, чтобы разговаривать на языке, общем для всех! Они наглядно доказывали равную справедливость двух противоположных суждений: «философия не наука» и «философия — наука наук».

Было бы чудом, если б от тех отшумевших студенческих дискуссий остались какие-нибудь письменные следы. (В шутку можно бы заметить, что даже полицейских доносов не осталось: свергать короля вполне аполитичная Эклиптика не намеревалась.) Кажется, все, что о ней рассказано, сводится к воспоминаниям искусствоведа Вильгельма Сломанна. Но и то благо: он сумел достоверно воссоздать живую сцену в кафе с главными действующими лицами — братьями Борами.

«…Когда спор начинал уходить в сторону или иссякать, часто случалось, что один из них… принимался излагать свои аргументы негромким голосом, но с энергией и в нарастающем темпе. Однако нередко его перебивал другой брат. Их мысли, казалось, текли единым потоком; первый улучшал сказанное вторым, или исправлял свои собственные выражения, или пылко и как-то радостно их отстаивал. Мысли меняли оттенки — идеи становились отточенней; вся аргументация возникала исподволь, тут же. Этот способ мыслить дуэтом так глубоко укоренился в братьях, что никто посторонний не сумел бы подключиться к их диалогу. Председатель, бывало, тихо откладывал в сторону карандаш и разрешал им выговориться; только когда все начинали придвигаться поближе к говорившему, председатель принимался безуспешно просить: «Погромче, Нильс!» Так лишь в конце воссозданной сценки Сломанн выделил старшего брата из неразличимой пары: «Погромче, Нильс!». И не случайно выделил: тут, в сфере высоких материй, Нильс, очевидно, становился заглавной фигурой.

Зимой 1905 года дважды в месяц собирались кружковцы по вечерам и часто засиживались за полночь. И когда их шумная компания вываливалась наконец из дверей кафе на ночной тротуар, продолжая отчаянно спорить, запоздалые прохожие спешили поскорей разминуться с ними, не догадываясь, что эти ссоры мнимых гуляк — высшая форма их духовной близости.

Кафе «а'Порта» служило не единственным местом их встреч, но излюбленным. Было оно благопристойнейшим, это кафе, как и его завсегдатаи. А совсем неподалеку — по ту сторону Королевской площади — жила в эти часы своею вечерней жизнью веселая и грешная улочка — набережная Нихавн, ведущая к гавани и набитая отнюдь не благопристойными припортовыми кабачками — разными «Сингапурами» и «Тато-Джонами», где никто не предавался обсуждению гонких философских проблем, но гремела одуряющая музыка и давно ошалевшие от алкоголя и дешевой любви разноязычные морячки плевать хотели на все на свете, а если кто и мудрствовал всуе, то разве что несчастные запойные пророки, и не о хитростях познания, а по наиглавнейшим вопросам проклятого человеческого бытия: есть ли бог на небе, а на земле — правда, и что такое человек — скот или венец мирозданья?

К сыновьям профессора Бора эта вечная и не знающая ответов философия бедственной жизни городских низов касательства не имела. А вдали от Королевской площади и от нихавнских кабачков шла иная жизнь копенгагенских рабочих кварталов, и там созревало, чтобы нет-нет да и выплескиваться стачками, митингами, демонстрациями, другое недовольство ходом человеческого бытия — недовольство самим устройством общества, основанного на бесправии большинства. Но братья Бор, юнцы тепличного воспитания, жили в стороне и от исторических схваток своего времени… И едва ли на заседаниях Эклиптики заходила речь об острых политических проблемах века и социально-нравственных недоумениях человечества.

Впрочем, о нравственных недоумениях речь, наверное, заходила. По крайней мере, в туманно-теоретической форме. Это могло быть связано как раз с намерением старшего из братьев «писать кое-что философское».

…Была у девятнадцатилетнего Нильса искушающая идея: попытаться понять одну старую философско-психо-логическую проблему с помощью математической параллели. (По нынешним временам это называлось бы попыткой математического моделирования.)

Свобода воли… Каков ее механизм? Обстоятельства предлагают человеку набор возможных решений, а он делает выбор. Но человек — часть природы и дитя истории. И разве не законами истории и природы целиком определяются его поступки? Если целиком, то никакой свободы воли нет. Ее в равной степени нет, если полагать, будто некая верховная сила — Провидение — руководит человеком. Меж тем мы одобряем или осуждаем человека за его поступки. А человек, оказывается, в них не волен! Если в мире господствует полная предопределенность, всякая этика бессмысленна. Как же быть?

Математические функции… Разнообразные зависимости одних величин от других. Ну, скажем, каждой окружности в эвклидовой геометрии отвечает свой радиус — единственный по величине. А бывают зависимости многозначные, когда появляются целые наборы значений — разных, но равноправных. И выбор предпочтительного — во власти математика.

Так начиналось Нильсово построение. Внешне параллель выглядела хорошо: остроумно и похоже. Но обещала ли она что-нибудь объяснить?

Об этом-то и собирался второкурсник Нильс Бор писать свое сочинение. И трудно допустить, чтобы Эклиптика хотя бы однажды не обсуждала его идею. Кроме брата Харальда, по меньшей мере еще два члена кружка были для этого вполне пригодны: студент-математик Нильс Эрик Норлунд и студент-психолог Эдгар Рубин. Впрочем, с ними обоими он мог спорить сколько угодно и дома: с Норлундом близко дружил Харальд, а Рубин и вовсе был родственником — троюродным братом. И можно не сомневаться — Нильс не упустил случая подержать за пуговицу студенческой куртки и того и другого, делая их соучастниками сумасбродной игры своей мысли. («Сумасбродной» — потому что для математики решение таких вопросов было явно не под силу.) Впрочем, он сам в разговоре с историком науки Томасом Куном назвал этим словом ту философскую затею. Но не для того, чтобы осудить ее задним числом. Куна интересовали возможные первоисточники необычной идеи студента Бора, а Бор, объявив ее сумасбродной, сразу снял этот вопрос. Ему и через полвека с лишним продолжал нравиться старый замысел. Но теперь, рассказывая о нем, он повторял:

— Понимаете ли, все это в целом очень и очень темная штука…

Он оттого говорил «все в целом», что проблема свободы воли будоражила его не только сама по себе.

Его юную голову отяжеляли совсем не юношеские размышления о сложностях процесса постижения мира вообще. Не о технических сложностях он думал — о философских,

…Кажется, все в представлениях человека о мире продиктовано этим миром. Но разве самим процессом узнавания истины человек не вмешивается в природу и не вносит при этом в нее изменения? Велики ли они или малы, не это существенно: важно понять их место в содержании наших знаний…

Вот какого рода духовные заботы часто мешали этому студенту с серьезными глазами вовремя выходить навстречу мячу, когда он удостаивался чести играть вратарем в университетской команде. И в кругу этих же мыслей вдруг замыкалось все его внимание, когда в университетской лаборатории он забывал во время опыта о самом опыте, и раздавался взрыв, и руководивший занятиями молодой Нильс Бьеррум восклицал: «Это, конечно, Бор!»

То были размышления, одолевавшие его и позднее — всю жизнь!

И когда с течением лет он действительно нашел свой путь для толкования таких безнадежно-противоречивых проблем, люди, близкие ему с юности, восприняли это без удивления. Эдгар Рубин был одним из таких людей. «Он всегда прекрасно понимал Нильса», — сказала о нем фру Маргарет Бор. Так вот, когда во второй половине 20-х годов Бор провозгласил свой знаменитый Принцип дополнительности, Эдгар Рубин заметил однажды:

— Послушай, да ведь ты утверждал нечто подобное и прежде — начиная со своих восемнадцати лет!

Начиная с восемнадцати? Так, стало быть, уже с первого курса? Но всего неожиданней, что Рубин еще и ошибся на целых два года. Леон Розенфельд, чье свидетельство опирается на слова самого Бора, удостоверяет:

«…Такие умозрения овладели им очень рано; из разговоров с Бором я мог заключить, что ему было около 16 лет, когда он отверг духовные притязания религии и его глубоко захватили раздумья над природой нашего мышления и языка»

Так, еще до семинаров у Хеффдинга и до Эклиптики, появились у него стимулы написать «кое-что философское». Их было по меньшей мере два. И надо вернуться на минуту назад — к рубежу, разделившему отрочество и юность нашего копенгагенца.

К слову сказать, как провести границу, у которой кончается детскость мысли и начинается взрослость сознания? С этим-то неуследимым рубежом был связан первый из стимулов.

…Западное христианство придумало обряд конфирмации — подтверждения веры. Вполне оправданный обряд: ведь таинству крещения подвергается младенец — существо, еще ничего не знающее о мире; для искренности приобщения к церкви просто необходимо, чтобы настал день, когда это существо по доброй воле и собственному пониманию либо подтвердит навязанную ему веру, либо отвернется от нее. Короче, до конфирмации надо дорасти: духовно созреть. Довольно убедительный рубеж между отрочеством и юностью. Его предстояло перейти и отроку-лютеранину Нильсу Бору.

Позднее крещение прошло небесследно для работы его детской мысли, жаждавшей всепонимания. Он стал задумываться над случившимся. Его сделали верноподданным таинственно-всемогущей силы. Хотя ни отец, ни мать, ни тетя Ханна никогда не говорили о боге, другие люди вокруг убежденно ждали от этой силы добра. Очевидно, добра не хватало в мире. Этой силе приписывали красоту и слаженность всего совершающегося в природе. Действием этой силы объясняли все необъяснимое. И где-то к 14-15 годам он всерьез проникся религиозным чувством — той самой верой, в которую был посвящен совсем недавно. Это было неожиданностью для домашних. Но они молчали. Даже отец молчал. Да и как он смог бы растолковать этому бесконечно правдивому мальчику, зачем же его крестили, если теперь вдруг решили внушать ему безверие?! Оставалось предоставить мальчика самому себе.

И вот, предоставленный самому себе, Нильс едва ли не целый год (в отрочестве — вечность!) ходил поглощенным религиозными переживаниями. И замечал, что теперь ко всему, о чем он думал, примешивалась мысль о какой-то сущности, не принадлежавшей самим вещам. Мир наполнился тайной. Мысль наполнилась тайной. Тайной наполнились слова. И была она недоступной раскрытию, ибо по определению нельзя было оказаться проницательней всеведущего.

Позже ему вспоминалось это как наваждение. Он переживал мысли как чувства. Одно ясно: тайна бога была в его отроческом восприятии высокой и оттого захватывала, но она не возвышала его разум и оттого смущала. Чем далее, тем более смущала. И потому он думал о ней неотступно. Меж тем приближалась крайняя пора конфирмации. В лютеранстве для нее не обозначены точные сроки, но шестнадцатилетний возраст — это уже более чем достаточно. И настал день, о котором фру Маргарет рассказала с его слов так:

«…И вдруг все это прошло. Все это превратилось для него в ничто. И тогда он пришел к отцу, который оставил его прежде наедине с этим наваждением, и сказал:

— Я не могу понять, как все это могло меня захватить. Отныне это ничего не значит для меня!

Отец слушал его и снова молчал. Только улыбался. И Нильс потом говорил: «Та улыбка научила меня большему, чем любые слова, и я никогда не забывал ее».

Так на рубеже отрочества и юности он дал взамен христианской конфирмации совсем другой обет — верности разуму. Место непознаваемой тайны бога заступили познаваемые тайны мира. И он, столь рано и столь самостоятельно переживший соблазны религиозного миропонимания, задумался над природой человеческого мышления вообще. И шире — мышления и языка, созданного для выражения не только истин, но и заблуждений. Оттого-то впоследствии он прямо связывал начало начал своих философских исканий с тем просветлившим его внезапным отречением от бога.

И было еще одно событие в духовной жизни мальчика, задолго до семинаров Хеффдинга и до Эклиптики столкнувшее его живую мысль с непредвиденными сложностями узнавания мира.

…Когда по прошествии десятилетий на стажировку к Бору стали приезжать молодые теоретики из разных стран, они подвергались своеобразному ритуалу посвящения: им надлежало познакомиться с сочинением Пауля Мартина Меллера «Приключения датского студиозуса». Не все и не сразу понимали — зачем? Это была шутливо-романтическая проза начала прошлого века. К физике она ни малейшего отношения не имела. П.-М. Меллер (1794-1838), по словам Бора, «самый датский из всех датских поэтов и философов», почитался классиком. Его проходили в школе. Но им-то, вполне взрослым людям, по какой нужде надо было перевоплощаться в датских гимназистов? Однако довольно скоро молодым теоретикам делалось непонятным уже совсем другое: могли ли школьники по достоинству оценить злоключения меллеровского героя?

Это были злоключения мысли молодого лиценциата, начавшего мыслить о том, КАК он мыслит. Пытливый бедняга, заблудившийся в своей высокой учености, признался кузену, что сходит с ума от безвыходных противоречий… Разве для того, чтобы возникла мысль, человек не должен сначала прийти к какому-то представлению о предмете мысли? Но представление само уже есть итог раздумья. А это раздумье не могло не иметь в своей основе предваряющую мысль. А та, в свой черед, должна была основываться на некоем представлении. Иными словами, мысль должна была существовать до своего появления. «Стало быть, каждая мысль, — сказал в отчаянии лиценциат, — кажущаяся плодом мгновенья, заключает в себе вечность». И еще: он постепенно осознал логическую безнадежность попыток познать самого себя. Он ведь должен был бы для этого раздвоиться: стать предметом изучения и — одновременно! — изучающим инструментом. «Короче, — в полном смятении сказал лиценциат, — наше мышление становится драматическим и равнодушно действует в дьявольском заговоре с самим собой, и зритель снова и снова превращается в актера…»

— Вас подстерегают похожие злоключения, — предупреждала молодых теоретиков книжечка датского романтика. — Вы забрались ныне в глубины материи — в микромир, а разве все ваши физические инструменты сами не составлены из атомов — из микромиров? Не случилось ли так, что в атомной науке природа выступает одновременно и как зритель и как актер? Об этом нужно думать. Иначе…

О неожиданных рифах предупреждала эта книжица тех, кто в 20-х и 30-х годах пускался в плаванье под началом Нильса Бора. И в конце концов, никто не удивлялся, что он просил обязательно с ней познакомиться.

Удивительным было другое — то, что сам он приобщился к драме лиценциата еще отроком!

Все-таки нашелся на протяжении столетья по крайней мере один датский школьник, сумевший оценить не только меллеровский юмор. Конечно, он, этот школьник, от души посмеялся вместе со всем классом над смешными бедами ученого малого. Но сверх того задумался над ловушками, приуготованными ищущей человеческой мысли. Задумался надолго и пленился книжкой Меллера навсегда.

Вот что еще предшествовало его намеренью писать на втором курсе университета «кое-что философское». То сумасбродное сочинение о свободе воли не далось ему в руки. Может быть, к счастью? А то вдруг прельстился бы он профессией Харальда Хеффдинга и был бы потерян для физики.

Все же он написал на втором курсе свое первое ученое сочинение. Еще лишенное самостоятельности, однако же вполне ученое: 19 страниц обзорного научного доклада. Но не по философии.

Кроме лекций Тиле и семинаров Хеффдинга, была лаборатория Кристиансена.

Об университетском профессоре физики рассказывали анекдотические истории совсем иного толка, чем о старике Тиле. Кристиансен не священнодействовал.

— Что нужно для того, чтобы экипаж сдвинулся с места? — спрашивал он на экзамене, безмятежно глядя на студента.

— Для этого… — начинал лихорадочно соображать студент, — для этого нужно преодолеть силу инерции.

— Ах нет, нет, нет! — возражал Кристиансен. — Это слишком математично. Требуется всего лишь запрячь пару лошадей.

Хотя он и называл свою науку «Великой физикой», она представлялась ему дисциплиной практической — союзницей здравого смысла. Но и это свое убеждение он предпочитал внушать студентам с шутливой необязательностью:

— Можно ли подвесить люстру с помощью магнита?

— Да, — отвечал студент.

— Отчего же этого не делают?

Почтительное молчание студента показывало, что он, хоть и не знает ответа, знает своего профессора: сейчас профессор сам договорит ответ. Так и происходило:

— Это стоило бы слишком дорого, мой друг!

С ним легко было иметь дело.

Но не следовало думать, будто его можно запросто обвести вокруг пальца. Когда Хельга Лунд спросила однажды, какие разделы «Великой физики» надо подготовить к экзаменам студентам-математикам, он с милым благодушием ответил: «Не знаю!» Пришлось учить все.

Такого вопроса никогда не задал бы студент Нильс Бор. Великая физика была ему интересна вся — без изъятий. Кристиансен, конечно, чувствовал и знал это. А понимал ли он, что в душе его образцового студента шло вместе с тем соперничество физики и философии? Наверное, понимал. Он, разумеется, не раз перебрасывался со своим коллегой Хеффдингом добрыми словами о склонностях многообещающего юноши. Настоящие учителя ревнивы. Так не захотелось ли Кристиансену кое-что предпринять, чтобы неотторжимо привязать студента Бора к себе? Второкурснику Нильсу пришлось вместо необязательного сочинения по философии взяться за обязательное сочинение по физике: он получил задание — подготовить обзор радиоактивных превращений!

Восклицательный знак тут необходим. На дворе стояла зима 1904/05 года. Все относящееся к радиоактивности в ту пору было еще внове. Только-только вышла из печати Бэйкерианская лекция Эрнста Резерфорда «Последовательность превращений в радиоактивных семействах». Вокруг этих алхимических, по выражению самого Резерфорда, проблем шумели споры. Бору выпал случай прикоснуться мыслью к атомным исканиям, где тесное соседство очевидного с совершенно непонятным уже заключало в себе самый дух рождавшейся тогда физики XX века. И посылало вызов классике! Бор не мог бы лучше удружить своему будущему, чем согласившись написать этот обзор. И несущественно, что там еще не содержалось его собственного вклада ни в теорию, ни в эксперимент.

Да и откуда такой вклад мог бы взяться? В те годы можно было по пальцам пересчитать лаборатории Европы и Америки, где всерьез изучали радиоактивность. Лаборатория профессора Кристиансена в этот перечень не входила. Сам он занимался исследованиями вполне классического толка. Он готовил тогда статью о связи между электрическими свойствами и поверхностным натяжением ртути. И после успешного доклада Нильса он предложил студенту второго курса погрузиться в математические выкладки для той статьи. Это не требовало таланта. Только трудолюбия.

Статья Кристиансена появилась в первой половине 1905 года на страницах берлинских Annalen der Phy-sik — «Анналов физики», не внеся ничего нового в физическую картину мира. Но она утаила в своих недрах безымянный след первого участия двадцатилетнего Нильса Бора в исследовании по физике: его расчеты.

В тех же Annalen 1905 года появились первые статьи двадцатишестилетнего Альберта Эйнштейна по теории относительности и квантовой теории света. Исследователь Нильс Бор, сам того не зная, рождался, право же, под счастливой звездой…

Тогда же стало известно конкурсное предложение Датской академии, адресованное физикам-экспериментаторам:

«В Трудах Лондонского Королевского общества, том XXIX — 1879, лорд Рэлей развил теорию вибраций жидкой струи… Представляется возможным использовать вибрации для определения поверхностного натяжения жидкости. Поэтому Датское Королевское общество предлагает свою золотую медаль за более тщательное исследование таких вибраций, имея в виду указанную выше практическую цель. Изучению следует подвергнуть большую группу жидкостей».

Можно ли усомниться, что эту тему сформулировал академик Кристиансен? Она отвечала его научным интересам.

Масштаб предстоявшей работы был совсем не студенческим. Да и на университетскую лабораторию соревнователь-студент рассчитывать не мог: «она не имела практически ничего». Но студент Нильс располагал тогда возможностями, каких не было у других. Кристиансену слышался поощряющий голос его друга — Нильсова отца. «…Разумеется, Нильс, разумеется, — говорил профессор физиологии Бор, — ты сможешь работать в моей лаборатории. Если тема тебя увлекает, принимайся за дело хоть завтра. Это будет твоя первая золотая медаль!..»

А возможно, фразу о первой золотой медали произнесла тетя Ханна: племянник начинал оправдывать ее надежды. Менее очевидно, легко ли примирилась ее требовательная педагогическая душа с чрезмерной перегрузкой, на какую обрекал себя Нильс: работу следовало представить к 30 октября 1906 года, но это не облегчало его участи, потому что от университетских занятий борьба за золотую медаль не освобождала.

Не могло явиться мысли, что он, Нильс, — единственный соревнователь. Позже, когда в ходе работы ему стала известна вся литература вопроса, он увидел, что за последние 15 лет 19 ученых разными методами определяли поверхностное натяжение воды. Среди них, кроме англичан и немцев, были поляк, русский, француз. Были знаменитости вроде Рамзая и люди безвестные вроде Домке. И он, копенгагенский студент, впервые ощутил себя участником нескончаемого многонационального похода исследователей за сонмом малых, но важных физических истин.

Конечно, он начинал с надеждами на золотую медаль. Однако по мере того как уплывали недели и месяцы, этот честолюбивый стимул стал увядать: он увидел, что ему не удастся выполнить одно из главных требований конкурсного задания — «подвергнуть изучению большую группу жидкостей». Он работал с водой. И большего успеть бы не мог. С той минуты, когда это открылось, он трудился уже не ради награды.

Время уходило стремительно. Оно уходило на дело. И на неопытность. Приходилось быть и стеклодувом, и слесарем, и механиком, и оптиком. И каждая из этих ролей была ему внове.

Тогда была ему внове и роль теоретика, которую он тоже принял на себя. И притом совсем уж добровольно. Конкурсную задачу академия сформулировала как чисто экспериментальную. И когда историки впоследствии спросили Бора, а не ожидал ли все-таки профессор Кристиансен, что он, Нильс, примется и за улучшение теории Рэлея, Бор ответил: «Нет, не думаю». А он принялся за теорию. Без терзающих раздумий, что зря растрачивает время, отпущенное на борьбу за золотую медаль. Он увидел в уравнениях Рэлея слишком грубое приближение к действительности. И решил их хотя бы формально усовершенствовать.

Ему это удалось. Но тем временем отлетело столько бесценных листков календаря!

А потом он целыми днями мастерил детали своей экспериментальной установки и монтировал ее в подвале отцовской лаборатории — на каменном фундаменте. Это была забота о надежности будущих данных: надо было оберечь устойчивость вибрирующих струй. А потом — наконец-то! — дошел черед до самих измерений, и тогда он стал трудиться еще и ночами: ночью затихало движение на шумной Бредгеде и пустело здание Хирургической академии — вероятность случайных сотрясений делалась минимальной.

Время уходило безжалостно. И уже кончалась весна 1906 года, когда пришла пора этой круглосуточной измерительной работы: каждая серия замеров длилась около 24 часов! По датам на сохранившихся фотографиях водяной струи можно заключить, что он завершил экспериментирование к июлю. До заданного срока — до 30 октября — осталось четыре месяца. И когда его однокашники уже разъехались на летние каникулы, а Харальд стал пропадать на тагенсвейском футбольном поле, а белые стаи эрезундских чаек начали пастись на зеленых полянах Феллед-парка, он, бедняга, должен был усесться за письменный стол: настало время составления отчета.

Мучителен был процесс писания. В школьные годы он бедствовал над сочинениями. Однажды, когда в классе задана была тема «Использование сил природы в быту», он мечтательно сказал Харальду — ах, как хорошо было бы отделаться одной фразой: «Мы в нашем доме никаких сил природы не используем»! Но сейчас этот превосходный выход из положения явно не годился.

Как рано цельные натуры проявляются во всей своей цельности — и в силе своей, и в слабости! В юности он был уже совершенно таким, как в зрелые годы: его неодолимо тянуло к переделкам, прояснениям, улучшениям. Кончилось тем, что отец, с надеждой наблюдавший за его работой, не выдержал. Он заставил сына отправиться в Нерум, чтобы там — вдали от лаборатории — завершить отчетную статью. И только потому 114 страниц первого исследовательского труда Нильса Бора были доставлены академическому жюри все-таки в срок — 30 октября.

Впрочем, не только поэтому… Накануне, 29 октября, окна в двухэтажной квартире профессора Бора светились далеко за полночь — на обоих этажах всей семьей доводили до кондиции оформление конкурсной работы Нильса.

…Что было делать Датскому Королевскому обществу с этой работой, поданной под лаконичным девизом «Px3у6»? Итог исследования выражало всего одно число: величина поверхностного натяжения воды — 73,23 дин/см при 12С. А рядом лежала другая рукопись. Ее прислал тоже копенгагенец. И она сполна отвечала конкурсному заданию: в итоговой таблице стояли данные для многих жидкостей. Это предрешало судьбу золотой медали.

Тридцатитрехлетний Пио Педерсен из Высшей технической школы, будущий профессор, удостаивался высокой награды по праву. Но 25 января 1907 года Харальд Хеффдинг приватным письмом поздравил с золотой медалью двадцатичетырехлетнего Нильса Бора. В этот день Хеффдингу стало известно заключение об обеих работах, подготовленное для заседания академии. О работе студента Бора там было сказано:

«Хотя эта работа не исчерпывает предмета с такой же полнотой, как первая, автор, однако, заслуживает всяческих похвал за разработку других аспектов темы, и мы предлагаем наградить золотой медалью Общества и это исследование».

«Другими аспектами темы» была теория. Так, впервые испробовав свои силы как экспериментатор, Нильс Бор удостоился награды как теоретик.

Неожиданно, но справедливо.

В копенгагенском архиве Бора есть хронологический список почестей и наград, какими он щедро был осыпан за долгую жизнь. Первой там следовало бы стоять той золотой медали. Но она пропущена в этом блистательном перечне. Наверное, случайно. Меж тем была она, по-видимому, событием решающего значения. Старт принял студент. К финишу пришел исследователь.

И хотя до окончания университета — до степени магистра — ему оставалось еще более двух лет, на свете уже появился физик по имени НИЛЬС БОР.

И точно так же, как проведенное им исследование было работой отнюдь не студенческой (по мнению многих сегодняшних ученых), так совсем нестуденческими заботами переполнились для Бора и два последних университетских года.

Эти новые заботы поднимали его в собственных глазах — они делали то, что всего нужнее для созревания застенчивой одаренности. Возникла мысль опубликовать его работу. Решено было отправить ее в Англию — в Philosopiccal Transactions of the Royal Society — «Философские труды Королевского общества».

Однако нужно было, чтобы кто-нибудь из членов Королевского общества в Лондоне представил сочинение еще неведомого юнца. Кристиан Бор вспомнил о своей встрече в Копенгагене зимой 1904 года с Вильямом Рамзаем. Сэр Вильям ехал тогда через Копенгаген в Стокгольм получать Нобелевскую премию. Встреча была недолгой, но, очевидно, достаточно сердечной, чтобы датский физиолог счел возможным попросить английского химика о посредничестве.

И вот для золотого медалиста все началось сначала… Ах, этот философ-вратарь, не всегда умевший с нужной сноровкой бросаться из ворот навстречу мячу! Конечно, он не мог, как это сделал бы на его месте другой, просто взять да и перевести на английский свой увенчанный медалью труд, а потом — на почту…

В его глазах увенчанный еще не значило законченный.

Он доискивался более точных данных. И потому ровно через год после присуждения ему академической медали — в феврале 1908-го — студент Нильс Бор снова стал просиживать ночи возле своих аппаратов. А потом и новые литературные муки.

Словом, Вильям Рамзай смог представить его работу Королевскому обществу лишь 12 января 1909 года. Но должны были пройти еще четыре месяца, чтобы она увидела свет в майском выпуске «Трудов». И пока длилась эта громоздкая процедура, копенгагенскому студенту пришлось дважды обменяться письмами с тогдашним секретарем Королевского общества известным физиком-теоретиком Джозефом Лармором. Дело в том, что почтенный математик Лемб выдвинул возражения против одного из пунктов статьи и Бору нужно было доказать неосновательность этой критики. А попутно ему пришлось снабдить неожиданным примечанием и свое письмо к Лармору, написанное 4 апреля 1909 года:

«Позволю себе заметить, что я не профессор, но только еще изучаю натуральную философию в Копенгагенском университете».

За этим пост-скриптумом угадываются и его смущенный смех, и зубоскальство Харальда, и пошучивание отцa и улыбка фру Эллен, и торжествующий комментарий тети Ханны. (Только бабушка Дженни не могла уже внести свою лепту в юмористическое обсуждение этого казуса — она умерла годом раньше, чем ее внук опубликовал свою первую работу.)

Да, молодой копенгагенец в те дни всего лишь догонял своего младшего брата. Их роли переменились: вступивший в университетские стены вторым, Харальд покидал их первым. Как раз тогда, ранней весной 1909 года, он уже великолепно сдал магистерский экзамен, а Нильс к этому испытанию только готовился.

Лармору он отвечал не из Копенгагена. Он писал работу на звание магистра не дома. И тут снова действовала направляющая воля отца. Будущему магистру предстояла теоретическая работа по литературным источникам. Он должен был показать, как электронная теория тех лет объясняла основные физические свойства металлов. Впоследствии об этой работе будет сказано:

«…нельзя не восхищаться молодым студентом, тонко и критически проанализировавшим огромное количество научных трудов своего времени».

Но это потом. А пока работа писалась, нетрудно было понять беспокойство отца. Он безошибочно представлял себе, что в доме на Бредгеде, откуда так близко было до любой научной библиотеки Копенгагена, сочинение магистерской диссертации займет у Нильса не месяцы, а годы. Учебные курсы, монографии, журнальные статьи по электронной теории — их число все росло. Нильсу с его характером грозила опасность превратиться в вечного студента.

Да, да, тут вся суть заключалась в характере.

Подходил к концу шестой год его пребывания в университете. Шестой! Смешно: он, заслуживший за морем репутацию профессора, дома выглядел отстающим школяром. Удивительно ли, что, когда бдительный историк Томас Кун обратил внимание фру Маргарет на очевидную избыточность такого срока студенчества, самый этот факт оказался для нее неожиданным. И для сына Бора — Oгe — тоже.

Томас Кун; Это был типичный срок или слишком долгий?

Оге Бор: Шесть лет — это недолго… (После паузы.) Но разве университет отнял у отца шесть лет?

Фру Маргарет: Нет, я не могу представить себе, что это отняло у него шесть лет…

Потом, мысленно поискав объяснение случившемуся, она добавила, что так произошло из-за его занятий другими вещами. И это, конечно, верно: отстав от своих однокашников на торном пути студента, он опередил их на тернистом пути исследователя. Но вообще он жил и работал в некоем собственном времени, отличном от всеобщего (не универсального, а университетского). Он двигался по жизни, повинуясь иной логике, чем требовали традиция и норма. Отца это радовало, потому что выводило сына из ряда вон. Но вместе и тревожило: а удастся ли мальчику жизнь, если он будет идти не в ногу с нею?

Заботили отца и вечные его нелады с пером и бумагой. Они все углублялись. Нильс начал превращать домашних в своих добровольных секретарей. И Кристиан Бор не уставал повторять жене: «Перестань помогать ему так усердно, пусть он учится писать самостоятельно». Нильсу шел уже двадцать четвертый год, а для отца он все оставался мальчиком, которого еще не поздно переделывать. Фру Эллен оправдывала сына. В его недостатках она видела только особенности склада. Они исправлению не подлежали. И может быть, вправду ее доброта постигала сына глубже, чем отцовская требовательность. Фру Маргарет запомнила ее слова: «Но эта требовательность была бесполезна, потому что Нильс не мог работать иначе». И вопреки мужу фру Эллен все чаще терпеливо писала под медленную диктовку сына. На языке Кристиана Бора это называлось недопустимым потворством.

Вот еще и поэтому для работы над магистерским сочинением Нильс должен был отправиться в сельское уединение.

Однако на сей раз не в Нерум. Эта страница детства и юности была дописана до конца. Со смертью бабушки Дженни вступило в силу завещание четы Адлеров: нерумская вилла переходила по дарственной в собственность Копенгагенского муниципалитета для создания в ней детского дома.

…Он готовился к магистерскому экзамену на острове Фюн, в тихом Виссенбьерге, в доме местного священника, чей сын — молодой физиолог Хольгер Мельгор — был в Копенгагене ассистентом его отца. Надолго, чуть не на полгода, поселился Нильс в обители виссенбьергского викария. И увидел, что это хорошо.

В начале марта 1909 года он написал Харальду:

«В моей здешней жизни все прекрасно во всех отношениях».

…На его столе громоздились труды по электронной теории Лоренца, и он признавался: «Я сейчас в полном восторге от нее».

…Профессор Кристиансен доверил ему манускрипт своего будущего учебника физики. «Я наслаждаюсь им».

…Ему попали в руки «Этапы жизненного пути» Серена Кьеркегора. «Не верю, что можно было бы легко найти что-нибудь лучшее… Я даже думаю, что это одна из самых восхитительных книг, какие мне доводилось читать когда-нибудь».

…Почта регулярно доставляла письма от брата, и каждое было для него вдохновляющим напоминанием об их нерушимой дружбе.

«Я полон радостного ожидания той поры, когда мы сможем многое делать совместно, и надеюсь, что нам обоим это будет доставлять массу удовольствия».

Радостное ожидание… Масса удовольствия…

Вся жизнь была непрерывной цепью неудержимых приступов молодости. Его переполняли надежды. И в предчувствиях не слышалось никаких тревог. Даже туманно-странная философия Кьеркегора — «поэта-мыслителя особого рода», как называл себя этот несчастливый гений, освобождалась для двадцатичетырехлетнего Бора от своего безутешного отчаяния. Она оборачивалась к нему только влекущей своей человечностью — несеверной страстностью и возвышением духовного начала в грешном мыслящем существе. И хотя все в юном Боре чуждалось христианской мистики Кьеркегора, ему становилось настоятельно необходимо поскорее приобщить и Харальда к кьеркегоровской поэзии. И однажды старики Мельгоры могли наблюдать, как он, обычно немного медлительный, выскочил из дома с маленькой книгой в руках и поспешно зашагал по направлению к почте.

Переписка с Харальдом — это было, пожалуй, лучшее, чем вознаграждали его те месяцы на острове Фюн за вынужденное уединение.

Они переписывались впервые, потому что впервые разлучились на долгий срок. (Не считать же недавней поездки Харальда в Англию на Олимпийские игры 1908 года.) Для обоих наступила разлука в квадрате: оба уехали из Копенгагена.

Нильс уехал первым. И уже в доме священника Мельгора он узнал, что в марте брат без труда стал магистром, а в апреле отправился совершенствоваться за границу. На Харальдовых конвертах и открытках появились немецкие марки со штемпелем достославного города математиков — Геттингена.

Там в конце апреля, еще не успев приобрести новых друзей, одиноко встретил Харальд свое двадцатидвухлетие. И лучшим противоядием против чувства заброшенности было для него письмо из захолустного Виссенбьерга. Оно явственно донесло голос Нильса:

«Тысяча поздравлений!.. Я буду так рад за тебя, если в Геттингене ты действительно сможешь развиваться как математик, наделенный индивидуальностью, и вообще сумеешь расти как личность…»

И Нильс, в свой черед, избавлялся от чувства заброшенности, когда долетал из Геттингена голос брата:

«Вот вернусь домой, передохну немного и с удовольствием покопаюсь в математической физике, чтобы оказаться способным следить за ходом твоей мысли, особенно во всем, что касается этих крошечных электронов».

Они, не скупясь, сообщали друг другу о своих занятиях и планах. Только Харальду даже длинные письма не стоили никаких усилий, а Нильсу даже короткие давались с трудом… Сохранился рассказ Харальда о том, как он увидел на письменном столе брата давно оконченное, но не отправленное письмо и спросил, отчего же тот медлит с отправкой? «Да что ты!» — услышал он в ответ. — Это же всего лишь один из первых набросков черновика!..» Харальд иногда в конце письма щадил Нильса: «Вообще говоря, ты можешь мне и не отвечать».

Но в том-то все и дело было, что Нильс не мог не отвечать ему! Как впоследствии не мог не писать длинных писем Маргарет Норлунд, сначала — невесте, потом — жене. Ему нужно было выговариваться — слышать эхо собственных раздумий в родственной душе. Он всегда искал понимания. И черновики его писем бывали того же происхождения, что варианты настоящей прозы: дабы высказаться, надо выразиться. А это требовало разведки словом.

Менее всего их письма походили на обмен домашней информацией. Они размышляли вслух — друг для друга. И всегда доверительно. Даже когда расходились во вкусах и мнениях.

Однажды пришло письмо от Харальда, полное несогласия с Нильсовой оценкой Кьеркегора. Харальд прямо признавался, что даже не стал утруждаться чтением «Этапов». Полистал и понял — это не для него. Он готов был отдать должное «надменному таланту» (каков эпитет!) автора, но и не более того. Он предпочитал бесспорные ценности — сказки Гофмана и прозу Гете.

Впервые они так разошлись во мнениях.

Нильс тоже любил бесспорные ценности: он многое знал наизусть из Гете и Шиллера, уже успел полюбить исландские саги и сказки Индии, романы Теккерея и Диккенса. Но бесспорное он не предпочитал спорному. Хотя Кьеркегор, чья жизнь прошла в первой половине XIX века (1813-1855), давно числился классиком датской литературы и философии, бесспорным в нем было только это: причисленность к классике. Называли его датским Достоевским и датским Ницше. Одни видели в нем пророка, другие — безумца. Он был демонстративно антинаучен:

«Гений, по существу своему, бессознателен — он не представляет доводов».

И право же, тот, кто захотел бы нарочно столкнуть молодого Нильса Бора с чем-нибудь замысловато-туманным и причудливо-вдохновенным, не мог бы сделать более точного выбора:

«…Видишь, как немеет язык и мысли путаются; ибо кто счастливейший, кроме несчастнейшего, и кто несчастнейший, как не счастливейший, и что такое жизнь, как не безумие, и вера, как не сумасшествие, и надежда — как не отсрочка удара на плахе, и любовь — как не уксус для раны».

Это была стихия размышлений, прямо противостоявшая той, в какую погружен был без пяти минут магистр, писавший диссертацию по физике. Но чем-то его покорила эта напряженная неожиданность мысли, эта диалектика без достаточной логики, это превращение чувств в философские доводы. А иногда заставляли о многом задуматься точность и горечь его парадоксов.

«Люди нелепы. Они никогда не пользуются свободой, которая у них есть, но требуют той, которой у них нет; у них есть свобода мысля, они же требуют свободы выражения». Может быть, еще и потому без пяти минут магистр обольстился Кьеркегором, что тот непредвиденно вернул его на финише университета к начальной студенческой поре, когда он, Нильс Бор, отыскивал математическую модель для свободы воли. В противовес естествознанию и всему опыту человечества Кьеркегор настаивал на независимости человеческой личности от истории. Он неистово утверждал полную свободу воли. И требовал от человека безоговорочной ответственности за свое бытие. А кончалось его построение мистическим слиянием достигшего абсолютной свободы человека с неким абсолютным божеством — Вечной Силой, проникающей все и вся. И он словно бы не замечал, как приходил к безвыходному противоречию: логически получалось так, что все исходило от этой абсолютной силы, и свобода воли превращалась в бессмыслицу. Старая проблема и тут упиралась в тупик. Бору, хоть и повзрослевшему на пять лет, снова могла показаться заманчивой надежда решить эту проблему без философии — с помощью математики.

Да разве пять лет — это так уж много в истории роста цельной натуры? Такие натуры меняются неприметно, порою всю жизнь оставаясь как бы равными самим себе. Про них и в старости говорят, что они сохранили в душе детскость. Даже десятилетием позже, в 1919 году, когда Бор уже стал мировым авторитетом в теоретической физике, ему доставляло удовольствие посвящать своего первого ассистента голландца Крамерса в те давние размышления о математическом моделировании свободы воли.

Оттого-то легко представить себе и другое: на последнем курсе университета его соблазнило в Кьеркегоре то же, что на первом курсе в головоломных лекциях Тиле: зашифрованность хода мысли! Он мог бы и тут повторить: «Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей».

Знал ли он тогда, что писал об «Этапах» Хеффдинг? «В поэтической форме они изображают различные основные представления о жизни в их взаимной противоположности. Для Кьеркегора «этап» не есть период жизни, следующий за другим в силу естественного закона развития. Нет, каждый этап изображен столь резко очерченным и замкнутым, что от одной стадии к другой можно перейти лишь непостижимым скачком…»

Хеффдинг не возражал Кьеркегору. Он только хотел его понять. Это было непросто. Что давало право философу пренебрегать естественным законом развития? Что следовало подразумевать под непостижимым скачком? Все выглядело произвольно и в самом деле непостижимо. У человека трезвого склада мышления Кьеркегор не мог не вызывать острого чувства неудовлетворенности.

Это и случилось с Харальдом Бором. Оттого-то он, по горло занятый в Геттингене строго научными изысканиями для докторской диссертации, полистал и отбросил в сторону присланные Нильсом «Этапы». Да, но ведь и Нильс был по горло занят в Виссенбьерге строго научными изысканиями. И тоже для диссертации. Какое же различие между братьями тут обнаружилось вдруг? Уж не был ли склад мышления старшего недостаточно трезво-критичен? Нет. Он готов был спорить и с датским «поэтом-мыслителем особого рода». И спорил! Но, кроме трезвого критицизма, ему присуща была дьявольская тонкость. Или лучше: дьявольская деликатность. Не потому ли ему нелегко было писать? Он все боялся окончательными словами повредить тонкую ткань мысли. И точно так же он боялся обрушиваться на философскую поэзию бескомпромиссными ударами здравого смысла: окончательными мыслями можно было повредить тонкую словесную ткань. Еще до того, как Харальд расхолаживающе откликнулся на посланную ему книгу, Нильс отправил вдогонку второе письмо:

«…Когда ты прочитаешь «Этапы», я тебе кое-что напишу о них. Я сделал ряд заметок (о моих несогласиях с К.), по, право же, не собираюсь быть настолько банальным, чтобы пытаться своим бедным недомыслием испортить тебе впечатление от этой прекрасной книги».

Поразительно — как же это он не сумел предугадать реакции брата? Уж, казалось бы, они-то знали друг друга назубок! Но неизменно восторженная любовь к младшему немножко ослепляла старшего, и он не совсем точно рисовал себе его внутренний мир. Через полвека, накануне смерти, когда уже сама история все смерила своею мерой, Нильс Бор сказал о Харальде Боре:

— Он был во всех отношениях даровитее меня.

«Во всех» — не меньше!

Оттого-то он и не предугадал реакции брата на странно-непонятного Кьеркегора, что посылал книгу не столько ему, Харальду, сколько своему отражению в нем. А отвечало не это отражение. Отвечал реальный Харальд — блестяще талантливый, замечательно умный, но мыслящий чуть рассудительней и трезвей, чем это позволено гению.

…Непредсказуемы пути человеческой мысли. Сегодня уже нельзя установить, мелькнула ли в сознании Нильса Бора хотя бы тень воспоминания о Кьеркегоровых «непостижимых скачках», когда через четыре года его самого озарила догадка о непостижимых скачках электронов с орбиты на орбиту в атоме Резерфорда. Эти скачки были еще менее доступны логическому осмыслению. Они еще разительней противоречили «естественному закону» непрерывности процессов в природе. И для них-то уж нельзя было найти даже поэтического оправдания. И все-таки надо было провозгласить их реальность.

Так не в том ли, помимо всего прочего, и состоят взаимные услуги искусства, науки, философии, что на крутых поворотах пути, когда ищущую мысль заносит, они безотчетно подставляют друг другу плечи — для опоры! И для отваги. Буквально безотчетно, то есть так, что потом нельзя дать себе в этом отчета… После Виссенбьерга Нильс Бор никогда уже не возвращался к Кьеркегору. Фру Маргарет объяснила это в беседе с Томасом Куном: «…у него не было интереса к проблемам, над которыми билась Кьеркегорова мысль». А Леон Розенфельд, участвовавший в беседе, добавил:

— Однажды он сказал мне: «Как жаль, что столько искусства и столько поэтического гения было растрачено на выражение таких безумных идей!»

В середине лета он «покончил со всеми писаниями» — магистерская диссертация была готова: около 50 страниц рукописного текста, не очень его удовлетворявших.

У него на столе уже лежали пересланные из дома зеленые тетради майского выпуска «Философских трудов Королевского общества». Авторские экземпляры! Они излучали солидность, как стены Английского банка. Большой формат — для неторопливого чтения в кресле. Крупная печать — для старческих глаз. Плотная бумага с легкой желтизной — словно заранее выдержанная в архивных подвалах. И чувствовалось: то, что на ней напечатано, — это вклад если не в банк, так в науку: в сокровищницу знания, как говаривали на защитах диссертаций… А рукопись своей магистерской работы он не мог представить в виде такой несокрушимой тетради. Что с того, что тема на сей раз была гораздо глубже и современней! Вклада не получилось: он сознавал, что сделал более чем достаточно для выпускного экзамена, но не для обогащения самой электронной теории.

…Эта теория, оставаясь научной злобой дня, была уже старше самого Бора. Ее начало восходило к 80-м годам прошлого века, когда электрон-то еще не был открыт и слова такого еще не было в обиходе физики. А к той поре, когда в Копенгагене профессор Кристиансен давал магистерскую тему студенту Бору, электрон был уже пятнадцать лет как крещен (1894 — Дж. Стони) и двенадцать лет как открыт (1897 — Дж. Дж. Томсон). Да, сначала крещен (в теории), а потом открыт (в эксперименте). И теория электронов уже сумела описать немало явлений природы, где эти заряженные шарики играют первостатейную роль. И от главного ствола теории уже отпочковалась целая ветвь — электронная теория металлов.

Физики не знали еще ничего надежного об устройстве атомов. Но всюду, где было вещество, были и электроны.

Они не могли не служить обязательными детальками атомных конструкций — очень подвижными из-за своей малости. Воображению физиков представились свободные электроны, блуждающие в межатомных пространствах внутри металлов. На рубеже нового века — около 1900 года — появился наглядный термин: электронный газ! И те же статистические законы, что были найдены в XIX столетии для обычных газов, показались физикам вполне пригодными для объяснения повадок газа электронного.

Однако не все получалось как надо. С предсказаниями формул расходились многие свойства металлов, формулы уточнялись, но возникали новые расхождения. Оттого-то электронная теория продолжала оставаться беспокойной злобой дня.

И вот, одолевая в доме виссенбьергского викария сочинения Томсона, Абрагама, Друде и прежде всего Лоренца, начинающий теоретик Нильс Бор почувствовал, что, видимо, в аппарате электронной теории не все благополучно. Не все и не до конца.

Юноша с просторным лбом и младенчески припухлыми губами… Утром — на свежую голову — ясные дали Лоренца. Вечером — на сон грядущий — темные глубины Къеркегора. Он вглядывался и в эту ясность, и в эту тьму своими чуть тяжеловатыми внимательными глазами. Не было никакой связи между этими вещами. Единственной границей соприкосновения был он сам, единый — неделящийся! Оттого-то сила его проницательности от точки приложения не зависела. И так же как вечерами различал он за кьеркегоровскои тьмой свет поэзии, так при свете дня видел темные пятна за лоренцевской ясностью. Но второе было бесконечно важнее первого: голландский физик не мог не стать одним из его великих учителей. И больше того — неизбежным спутником надолго и неизбежным оппонентом навсегда. Все это прояснилось позднее, а началось тогда.

Летом в магистерской работе он написал:

«Кажется несомненным, что в представлениях, выдвинутых Лоренцем, есть слабые места, по крайней мере, с формальной точки зрения…»

Он недаром сделал оговорку, осторожную и почтительную, лишь о формально слабых местах. Он думал о неблагополучии в электронной теории на языке той же классической физики, на какой сама эта теория строилась. Почва, чтобы строить дальше, еще не была подготовлена историей.

…Как раз тогда, ранним летом 1909 года, в не очень далекой дали от Виссенбьерга и Копенгагена — в манчестерской лаборатории Резерфорда — была только-только закончена экспериментальная работа из разряда тех, о которых потом говорят: «Вот с этого-то, в сущности, все и началось!» В ней впервые явственно дало знать о своем существовании атомное ядро!

Тридцативосьмилетний Резерфорд не был еще ни лордом, ни даже «сэром Эрнстом». С точки зрения британской короны его научные заслуги были для этого пока недостаточны. И на ту работу 1909 года сперва не обратили должного внимания ни британская корона (что было простительно), ни физики-теоретики (что простительно уже не было).

С нее предстояло начаться атомной модели Резерфорда. А с теоретического оправдания этой модели предстояло взять старт неклассической механике микромира с ее небывало новыми законами. А там и неклассической электронной теории, единственно пригодной для описания электронного газа. Оттого и будущая теория металлов — более истинная — притаилась в той манчестерской работе 1909 года… В ее глубинах притаился вообще весь наш атомно-ядерный век, включая судьбу самого Бора.

Разумеется, ничего этого никто не мог бы предугадать. И датчанин, как раз тогда прикоснувшийся к одному из больных мест физики микромира, был подобен молодому врачу, собравшемуся лечить от болезни, еще неизвестной самой медицине.

Думая о своей магистерской диссертации без чувства удовлетворенности, он и себе помочь ничем не мог. Оставался только простор для математических иллюзий. Он ведь не во все формальные тонкости окунулся. Вот получит магистра — и сразу же за докторскую! На ту же тему. Времени будет много, и дело сделается. Разве не терпенье и труд решают все?

На оптимизме была настояна его готовность к подвижническому труду.

А его терпение… Двадцатичетырехлетний Резерфорд в свою магистерскую пору написал невесте: «Человек науки должен обладать терпением дюжины Иовов». Он потому написал это, что чувствовал, как недоставало ему терпеливости: это он себя заклинал. А у двадцатичетырехлетнего Бора терпения и вправду хватило бы на дюжину мучеников. Неутомимым терпением была вспоена его кажущаяся медлительность.

…Хронологическая справка в архиве Бора сообщает: «1909 — Бор получил в Копенгагенском университете степень магистра наук по физике».

А потом было второе виссенбьергское изгнание, начавшееся весной 1910 года. И на этот раз совершенно добровольное — без повелевающей воли отца: в доме викария так хорошо работалось. И на этот раз он увез с собою оттуда не около 50, а 200 страниц рукописного текста.

Хронологическая справка в архиве Бора сообщает:

«1911 — Бор получил степень доктора в Копенгагенском университете, защитив диссертацию, в которой рассматривалось приложение электронной теории к объяснению свойств металлов».

Через пятьдесят три года после защиты этой диссертации в книге, посвященной памяти Бора, ей была дана такая оценка:

«Эту очень важную работу можно рассматривать теперь как завершающий штрих к развитию электронной теории… В этой работе Бор продемонстрировал и силу и ограниченность классических представлений…»

…Аудитория No 3 была переполнена. Люди стояли в коридоре у распахнутых дверей и толпились на университетской лестнице. Об этом на следующий день писала одна из копенгагенских газет. Механизм какого же любопытства переполнил тогда аудиторию?

Молва об удивительных идеях и открытиях диссертанта? Но для такой завлекательной молвы почвы не было. От оппонентов мог исходить лишь один, вовсе не соблазняющий слух: «Едва ли в Дании найдется кто-либо, достаточно сведущий в электронной теории, чтобы авторитетно судить об этой диссертации». Кристиансен прямо так и говорил.

А толпа собралась…

Иногда защиты сулят занятный спектакль, когда от оппонирующих сторон или слушателей можно ожидать остроумных выходок. Но тут и этого не предвиделось. Вот когда годом раньше младший из братьев Бор защищал свою докторскую диссертацию по математике «Вклад в теорию рядов Дирихле», нечто забавное можно было предвидеть, и оно действительно произошло. В аудитории появилась олимпийская сборная Дании. Рассказывали, что футбольные коллеги Харальда топотом выражали неудовольствие, когда кто-нибудь слишком многословно задавал диссертанту вопрос: им казалось, что судьба хавбека-математика повисает на волоске. Нильс до таких спортивных высот не дошел и такой чести не мог удостоиться.

А толпа собралась…

Родственники? Друзья? Однокашники?

Да, он мог увидеть в аудитории едва ли не всех, кто его любил и кого любил он сам. Так бывает на свадьбах. И на защитах бывает так. Дом и детские дружбы, школьное отрочество и университетская юность — все это вдруг предстало перед Бором как на моментальном снимке, в едином зрелище внимательных лиц, к нему обращенных. Из этой аудитории начиналась в те минуты дорога его полной самостоятельности. И он видел десятки ободряющих глаз, провожавших его в необозримое будущее.

Воображению представляется в задних рядах целая компания его приятелей по Гаммельхолмской школе. Иных он не встречал уже долгие годы. И конечно, сидел среди них маленький Оле Кивиц в очках — староста их класса — друг, завещанный ему детством на всю жизнь. Начинающий хирург, он понимал лишь, что Нильс все тот же: в школьные времена озадачивал учителя физики, теперь — оппонентов.

Сидели тесной компанией и недавние друзья по Эклиптике — философствующие нефилософы. И был среди них Эдгар Рубин, успевший стать ученым-психологом. И были, конечно, братья Норлунд — Нильс Эрик, успевший стать математиком, и Пауль, ставший историком. Электронная теория и для них, как для Оле Кивица, была темным омутом, но и они чувствовали, что друг их все тот же: за частностями доискивается сути вещей.

Воображение легко находит в недалеком ряду покорную фигуру фру Эллен… Она пришла во всем черном, и беда была в ее глазах, и он читал в ее неуверенном взгляде: «Ах, скорее бы кончилось это последнее твое испытание!» А рядом — тетя Ханна, как всегда, прямая и независимая, и в ее неукротимом взгляде другое:

«Ах, молодец, подольше бы длилось это очевидное твое торжество!» И глаза Харальда были понятны: «Да не волнуйся ты, все идет как надо!» Только мыслей сестры Дженни прочитать он не мог: видится, как сидит она возле матери, опустив голову.

Но отчего пришли на его защиту те, кто толпился на лестнице и в коридоре? Какие чары их привлекли? Есть трудно определимая притягательность даже в смутных признаках даровитости. Может быть, это силовое поле надежды? В Харальде был блеск, в Нильсе то, что много лет спустя увидел в нем Эйнштейн: загипнотизированность изнутри. Это был знак его человеческой особости. («Слышали, сегодня защищает докторскую по электронной теории старший сын профессора Бора?» — «Бог с ней, с электронной теорией, но я, знаете ли, приду: говорят, он весьма нетривиальная личность, этот Нильс…»).

В газетном отчете было отмечено: «Д-р Бор почти не принимал участия в процедуре, непродолжительность которой была рекордной». Но все-таки защита длилась полтора часа. Говорили оппоненты.

«Профессор Хегор разбирал диссертацию с точки зрения литературной, и у него не нашлось ничего, кроме восхвалений по адресу автора за эрудированность. Профессор Кристиансен говорил в своей обычной приятной манере, рассказал несколько анекдотических историй, а в похвалах работе Нильса Бора зашел так далеко, что выразил сожаление по тому поводу, что это исследование появилось не на иностранном языке».

Бор слушал панегирики со смущением. И если мог он тогда поймать себя на тщеславном чувстве, то, право же, на простительном: волновало, что все это слушал еще один человек, недавно возникший в его жизни и сразу занявший в ней ничем не ограниченное место. Со странной пристальностью взглядывал он ненароком на братьев Норлунд, сидевших бок о бок со своей сестрой Маргарет, и старался изо всех сил не встретиться с ней глазами…

Впрочем, ему уже вовсе не нужно было завоевывать ее любовь. Это случилось само собой на протяжении тех полутора лет, что прошли со дня их знакомства. А познакомились они вскоре после того, как он получил магистра. И весною прошлого года, когда во время его второй поездки к виссенбьергскому викарию поезд остановился перед переездом на остров Фюн в самом западном зеландском городке Слагельсе, он не мог побороть волнения: «Это ведь родные края Маргарет!» (Дочь местного аптекаря, она все детство и юность провела в Слагельсе и там училась, готовясь стать преподавательницей иностранных языков.)

Она была на пять лет моложе его, и ей было двадцать, когда они познакомились. Прекрасны были ее глаза — внимательные, отважные и полные жизни. На фотографиях той поры, где они сняты вдвоем, он весь — стеснительность и напряженность, она — свобода и доброта, и оба — внутреннее воодушевление.

Они были помолвлены еще до его защиты. И она уже помогла ему пережить горчайшее горе.

…Копенгагенская газета, сообщившая про толпу за дверями аудитории, написала о диссертанте: «Бледный и скромный молодой человек…» Его бледность была того же происхождения, что траур на фру Эллен. И того же происхождения была его необычная молчаливость. Острейше и несправедливо недоставало тогда в аудитории отца. И с этим ничего уже нельзя было поделать.

Он скончался совсем недавно — 3 февраля 1911 года. Ошеломляюще внезапно. Ему было всего пятьдесят шесть. Он мог бы еще жить и жить. Ему посчастливилось дождаться минут величайшего удовлетворения, когда Харальд великолепно защитил свою докторскую диссертацию. Но судьба не дала ему пережить такие же минуты еще раз — на защите старшего сына. Между тем до последнего часа он жил в предвкушении Нильсова успеха. Есть рассказ фру Маргарет об этом:

«Вечером, когда мы сидели с Нильсом в его комнате, радуясь тому, что он только что довел до конца последние исправления в своей диссертации, его отец время от времени к нам заходил: он знал, как это трудно было для Нильса решиться сказать себе — «ну, вот теперь работа завершена», и потому был счастлив созерцать действительно законченную рукопись. Я и сейчас вижу перед собой сияющую улыбку на его лице, когда он заглядывал к нам в комнату.

Я оставила их часов в 10-11 вечера, условившись с Нильсом встретиться в 10 утра, чтобы пойти погулять. Однако, когда мы шли навстречу друг другу, я уже издали могла заметить, что он на себя непохож. Он рассказал, что ночью от сердечного приступа умер отец… Когда мы присели на скамью, он сказал мне: «Давай всегда, каждый день немного разговаривать о моем отце…»

Никто не испытал бы с большим правом, чем Кристиан Бор, чувства гордости при виде той переполненной аудитории No 3. Может быть, ему подумалось бы, что вот и начинает сбываться его давнее предсказание: «Люди будут приходить к Нильсу и слушать его!»

Но нет, это время пока не настало. Оно лежало как раз в том необозримом будущем, в которое тогда только еще уходил его Нильс, собиравшийся осенью впервые покинуть Данию.

…Копенгагенцу не нужно никаких усилий, чтобы ощутить дыхание мира. Корабли под всеми флагами со всех широт приносят с собою это дыхание земных просторов. И чайки Северного моря его приносят. И ветры Атлантики. Корабли во все века звали копенгагенцев в открытый мир, и чайки звали, и штормы. Но тут было совсем другое: двадцатишестилетний доктор философии Копенгагенского университета оставлял свою Данию по зову времени, а не пространства…

 

Глава третья. ПРИОБЩЕНИЕ КО ВРЕМЕНИ

Ранним сентябрьским утром 1911 года молодой датчанин, погруженный в свои мысли, вдруг застиг себя стоящим в праздности возле какой-то английской лавчонки. Глаза его скользили по надписи на входной двери. В адресе торговой фирмы начертано было — Кембридж, и внезапно до его сознания дошло, что он, Нильс Бор, действительно находится «в том самом Кембридже»! Весь день — а это вовсе не был день его приезда — он ошалело бродил по старому городу и вечером в недорогом пансионе миссис Джордж, где ему удалось устроиться, восторженно написал Маргарет о своем утреннем открытии.

Не он первый и не он последний испытывал здесь эти чувства. Если бы начинающему физику тех лет надо было выбрать только три повода для головокружения, память тотчас ему подсказала бы:

— по этим университетским кварталам почти три десятилетия хаживал лукасианский профессор Ньютон, и отсюда в 1686 году ушла в Королевское общество рукопись его «Начал»;

— монастырские стены этих колледжей видели Максвелла, и здесь в 1873 году завершил он свой «Трактат»;

— тут в Кавендишевской лаборатории на старинной улочке Фри-Скул-лэйн Дж. Дж. Томсон в 1897 году открыл электрон.

Ньютоновы «Математические начала натуральной философии» стали основой классической механики. «Трактат по электричеству и магнетизму» Максвелла стал фундаментом классической электродинамики. А открытие электрона… Оно повело физиков во внутриатомный мир.

Однако соприкосновение с величием былого не только вдохновляет. Едва ли не любой новичок-чужестранец, впервые ступивший на кембриджскую землю, переживал здесь, хотя бы однажды, еще и другое чувство — собственной ничтожности перед громадой истории. Не избежал этого и молодой Бор. Настал день, когда он удрученно написал Маргарет:

«…я такой маленький и так мало умею и знаю; гораздо меньше умею и знаю, чем это могло бы тебе показаться…»

Необычны были в его устах слова такой самооценки. Никто не замечал в нем ни приступов гордыни, ни приступов самоуничижения. Отчего же он возвел на себя напраслину? Повод не мог быть пустячным.

Безусловно верно самое неожиданное: вопреки кембриджским чарам ему там не было (хорошо! Это становилось все очевидней по мере того, как уходили дни и недели его годовой заграничной стажировки. А в тот критический день осозналось сполна. Другой раздосадованно взвалил бы всю вину на Кембридж, забыв о недавнем своем ликовании. Но он должен был сначала поискать причину в себе. И потому в минуту усталости выговорилось это самоуничижительное «я так мало умею и знаю…».

…Он сам выбрал Кавендишевскую лабораторию. Совершенно так же, как двумя годами раньше Харальд сам выбрал для себя Геттингенский университет. Оба уезжали за границу на стипендии Карлсбергского фонда.

Легко напрашивается шутка, что датская наука в последнее столетье всходила на пивных дрожжах. Карлсбергский фонд — 1 миллион крон для поощрения наук — был основан в 1876 году, и его основатель, меценат Якоб Кристиан Якобсен, избрал для провозглашения своей воли символический день открытия памятника замечательному датскому физику Эрстеду. А был этот миллион отчислением от капиталов «Старого Карлсберга» — наследственной пивоварни Якобсенов. И, стало быть, если уж говорить по справедливости, был этот миллион отчислением из карманов целых поколений датчан, всегда обожавших пиво. Это их невольным щедротам Нильс Бор был многим обязан до конца своих дней. Та заграничная стипендия явилась лишь вступительным взносом Карлсбергского фонда в его судьбу.

С какими надеждами готовился он к предстоящей поездке! На это ушло все лето после защиты диссертации. Сознавая критическую ценность своей работы по электронной теории, он был уверен, что в томсоновском Кембридже решат ее опубликовать. И потому, отказавшись от отдыха, он принялся за ее перевод с датского на английский. Меж тем язык он знал в ту пору слабо. Перевод подвигался медленно, и он наделал немало смешных ошибок (вроде «электрической нагрузки электрона» вместо «заряда»). Позже он рассказывал об этом весело, но тогда из-за острейшего цейтнота у него не хватило времени ни на исправления, ни на то, чтобы вписать в английский текст математические формулы. И потому при первом свидании с Дж. Дж. Томсоном он еще не смог положить свою диссертацию на беспорядочно заваленный бумагами директорский стол главы Кавендиша.

Томсон представлялся ему великим человеком. Он прочел, как утверждал впоследствии, все его работы. И высочайше ценил те, что последовали за открытием электрона. Особенно посвященные модели атома. Даже когда он находил в них неудовлетворительные места, это не умаляло его восхищения третьим кавендишевским профессором. Быть третьим в ряду таких директоров, как Максвелл и Рэлей, — это ли не было знаком величия! И старинный Кембридж обладал бы для молодого Бора лишь музейной привлекательностью, если бы его не ожидали на улочке Фри-Скул-лэйн часы живого общения с Джозефом Джоном Томсоном. Так мог ли он не отправиться на эту улочку тотчас по приезде?! И с открытой душой…

…Существует рассказ, что в минуты первой же их встречи он положил перед Томсоном вместо своей диссертации томсоновскую статью с отмеченными в тексте томсоновскими ошибками и радостно указал на них Томсону: «Не правда ли, сэр Джозеф, как важно, что ошибки обнаружены!» Через десять с лишним лет Петр Леонидович Капица услышал в Кавендише другую версию случившегося. Молодой Бор, нетвердый в английском, просто сказал: «Сэр Джозеф, вот тут вы написали глупость!»

Может быть, этим и объяснялось все происшедшее потом?

Пятидесятипятилетний Томсон уже двадцать семь лет мягко властвовал в Кавендише. Когда совсем молодым человеком он принимал от Рэлея лабораторию и кафедру в Тринити-колледже, ему думалось, по его собственному выражению, что он «рыбак, который со слишком легким снаряжением вытащил рыбу слишком тяжелую, чтобы доставить ее к берегу». Но это было давно — в 1884 году (за год до рождения Бора). То робкое самочувствие прошло бесследно: его сети исправно доставляли к берегу богатый улов. И начиная с 1895 года двойной улов — все новые физические исследования и все новых физиков-исследователей. В том памятном году, повинуясь неумолимому давлению истории, старый Кембридж окончательно распростился с монастырской замкнутостью. В нем учреждена была докторантура для способных юношей со всех концов земли. Это было велением индустриального века, все острее нуждавшегося в успехах точного естествознания. И это он, требовательный век, разными путями привел тогда в Кавендишевскую лабораторию новозеландца Эрнста Резерфорда, шотландца Чарльза Вильсона, француза Поля Ланжевена, а там и десятки других докторантов. В будущем их всех ожидала неизбежная пора сентиментальных воспоминаний о молодых годах, проведенных на улочке Фри-Скул-лэйн под водительством «нашего Дж. Дж.». Что с того, что иные тяготились даже его мягкой властью! Эти честные воспоминания с годами становились сильнее былых психологических невзгод. Память о лучшей поре жизни каждую осень собирала кавендишевцев вместе на ежегодных обедах в честь открытия электрона. И тогда за дубовыми столами какой-нибудь кембриджской харчевни снова встречались со своим шефом ветераны томсоновской школы, невольно заставляя и новичков переживать ощущение причастности к ее традициям.

На очередном Кавендишевском обеде в октябре 1911 года это чувство предстояло пережить и молодому копенгагенцу. Но он уже полон был им заранее — с того сентябрьского дня, когда впервые увидел Томсона.

Приветливо-разговорчивый Дж. Дж. покорил двадцатишестилетнего Бора так же легко, как в свое время двадцатичетырехлетнего Резерфорда.

«Томсон восхитил меня…» Это Резерфорд в 1895-м — невесте Мэри Ньютон.

«Я увидел действительно великого человека…» Это Бор в 1911-м — невесте Маргарет Норлунд.

«…Он сказал, что ему было бы интересно посмотреть мою работу… Можешь вообразить себе, как я был счастлив, уходя от него, и как я жажду поскорее вписать формулы в текст. Мне так хочется знать, что он подумает о работе в целом и о моей критике…».

А через день-два, когда его диссертация погрузилась наконец в застарелую неразбериху бумаг и книг на томсоновском столе, ушло восторженное письмо брату.

«О Харальд! Дела мои идут так хорошо. Я только что беседовал с Дж. Дж. Томсоном и разъяснял ему как умел мои взгляды на излучение, магнетизм и другие вещи. Если бы ты только знал, что это значило для меня — разговаривать с таким человеком! Он был очень мил со мной… и пригласил меня отобедать с ним в воскресенье в Тринити-колледже. Там он собирается повести разговор о моей рукописи. Верь мне — я так счастлив…»

Они отобедали в Тринити-колледже. Но о диссертации Томсон разговора не повел. Он еще не открывал ее. С ласковой усталостью, уже немного стариковской, пожаловался на занятость. И через неделю с той же искренностью он жаловался на занятость. И через две недели — тоже. И через месяц. «…У Томсона так мало времени… он все еще не прочел меня…» Объяснение было безукоризненно правдоподобным на любой слух. И не наносило ран неопытному оптимизму. И не побуждало к поискам других причин.

А покуда возникли еще и лабораторные заботы непредвиденного свойства. Предоставленный собственному попечению, Бор терялся в пресловутом хаосе «веревочно-сургучной лаборатории». (Так уже давным-давно и вполне дружелюбно окрестили физики Кавендиш.) И однажды в письме к матери Бору пришлось наконец разбавить свою восторженность дозой не очень радостного юмора:

«…Не думай, что все у меня идет гладко. Ты представить себе не можешь, какой тут царит беспорядок, и бедный иностранец, не знающий даже, как называются по-английски разные вещи, которых он не в силах сам разыскать, часто оказывается в весьма затруднительном положении…»

Английских слов ему не хватало и на светское общение. А Кембридж приневоливал к визитам. Он жаловался, что они поглощают уйму времени. Но все-таки об этом он писал веселее:

«…Послушала бы ты теперь, как я научился болтать в обществе, я, который, бывало, чувствовал себя так глупо в подобных обстоятельствах. Но я тут ни при чем — английские леди просто гении, когда хотят заставить кого-нибудь разговориться…»

Однако была тут и его заслуга: он часами читал «Дэвида Копперфильда», заучивая каждое незнакомое слово.

С такой же терпеливостью учился он стеклодувному мастерству. Но пока он «учился собирать вакуумную систему», выяснилась бесперспективность предполагавшихся опытов. И нельзя было утешиться сознанием, что хоть с диссертацией-то дело продвинулось вперед. Заглянув в кабинет Томсона, он, обычно рассеянный к мелочам, с зоркостью, обостренной ожиданием, тотчас определил, что его рукопись лежит на прежнем месте в окружении все тех же бумаг. Не без тревоги он сообщил о своем наблюдении Маргарет.

В душе его уже завелось чувство бесплодно проходящего времени. И когда в один из последних октябрьских дней наступил час Кавендишевского обеда и он уселся вместе с младшими за дальний стол, к охватившему его ощущению своей счастливости исподволь примешалось это гнетущее чувство. Но, пожалуй, ко благу. Ведь от него надо было избавиться! Неодолимому оптимизму надо было найти новую опору, если прежняя начала ускользать. Оптимизм умеет делать это мастерски…

Вот тогда-то Бор увидел Эрнста Резерфорда.

Резерфорд стал знаменитостью на протяжении только что минувшего первого десятилетия нашего века. Нобелевская премия 1908 года за раскрытие природы радиоактивного распада как естественного превращения элементов разнесла его славу по всему миру. Человек, доказавший делимость атомов, был достоин такой известности. Лармор назвал его «львом сезона». Но книг о нем, сорокалетнем, еще не писали. И потому еще мало кому знакомы были черты незаурядности в его судьбе и личности.

Конечно, Бор не знал, как шестнадцать лет назад, когда новозеландский бакалавр стал первым чужеземным докторантом у Томсона, по Кембриджу пролетела крылатая фраза физика Бальфура: «Мы заполучили дикого кролика из страны Антиподов, и он роет глубоко!» Все было верно — и «дикий», и «роет глубоко», — вот только «кролик» решительно не подходило к сыну новозеландского фермера — атлетически сложенному обладателю мощного голоса. И за протекшее с той поры время лишь приобрела оснастку профессорской непререкаемости эта его первозданная дикость, а иначе — независимость нрава и часто ошарашивающая непосредственность суждений. Он шел от успеха к успеху. И в Кембридже не пережил ни одного из огорчений, выпавших на долю Бора. Не оттого ли, что в кембриджские годы новозеландца (1895-1898) третий кавендишевский профессор еще полон был искреннего интереса к замыслам и надеждам своих мальчиков? И когда в «электронном» 1897 году воображением Резерфорда завладел недавно открытый феномен радиоактивности, Томсон без ревности предоставил ему свободу действий. И это в Кавендише Резерфорд обнаружил два сорта лучей в урановой радиации — альфа и бета.

А потом были девять лет монреальской профессуры в Канаде (1898-1907). Создание и защита теории радиоактивного распада. Разведывание экспериментальных путей в атомные недра с помощью высокоэнергичных альфа-частиц. И наконец — зарождение собственной школы Резерфорда…

О монреальских работах «льва сезона» (льва — не кролика!) Бор знал со времен своего студенческого обзора радиоактивных превращений. Но это, пожалуй, и все, что он знал о Резерфорде. В час Кавендишевского обеда ему было еще неведомо, как глубоко роет новозеландец ныне! И всего удивительней, что это свое неведение датчанин разделял с подавляющим большинством тех, кто присутствовал тогда на обеде.

…Сначала чинно сидели за столами. Пили традиционный портвейн и слушали завидные воспоминания ветеранов. Потом, сменив английскую сдержанность на английскую непринужденность, встали на стулья, скрестили по-детски руки и запели шутливые лабораторные песенки. И Томсон стоял на стуле. И Резерфорд стоял на стуле. И руки их тоже были сведены крест-накрест — тонкая длань интеллектуала-книжника и крепкая ручища фермера-интеллектуала. И Бор стоял на стуле. Он не пел вместе со всеми — за незнанием слов и мелодий, зато улыбался — смущенно и счастливо. Его оптимизм вдруг обрел новую опору.

Он во все глаза смотрел на Резерфорда.

Резерфорд приехал из Манчестера, где после Монреаля — с 1907 года — возглавлял лабораторию и кафедру в университете Виктории.

Был он громогласен и весел. Ораторствовал ярко и весомо. Ощущались в его словах открытость без лукавства и доброжелательность без притворства. Он говорил много, и о нем говорили много. И запомнился рассказ старого лабораторного служителя о том, как в былые дни виртуозно умел поносить свою веревочно-сургучную аппаратуру молодой новозеландец. В этом рассказе — а через полвека Бор привел его в мемориальной лекции о Резерфорде — слышалось восхищенье домодельной простотой экспериментальных установок первооткрывателя стольких важных истин. Но почему-то получалось так, что кавендишевцы восхваляли его как бы в прошедшем времени. Они не говорили о надежности его последних результатов — они молчали о том, о чем написал ему полгода назад, в марте, японский теоретик Нагаока: «Мне представляется гением тот, кто может работать со столь примитивным оборудованием и собирать столь богатую жатву».

Японский теоретик в начале 11-го года посетил Манчестер. Он видел своими глазами ту самую установку 1909 года, с опытов на которой «все, в сущности, и началось». Открылось: при бомбардировке листка мишени — золотой фольги — не все альфа-частицы пронизывают ее насквозь: иные отбрасываются вспять! Даже Резерфорд, сам задумавший этот опыт, потом говорил:

«Я должен признаться по секрету, что не верил, будто это возможно… То было почти столь же неправдоподобно, как если бы вы произвели выстрел по обрывку папиросной бумаги 15-дюймовым снарядом, а он вернулся бы назад в угодил в вас».

Резерфорд пришел к неизбежному умозаключению: в глубинах атома существует массивная заряженная сердцевина. Она-то и встает неодолимым препятствием на пути заряженных альфа-частиц, летящих со скоростью 10 тысяч километров в секунду. Но из-за малости этой атомной сердцевины только редкие частицы умудряются прицельно попасть в нее, чтобы отразиться назад.

Существование атомного ядра было неоспоримым. Однако прошло около полутора лет, прежде чем Резерфорд решился сделать следующий шаг. Лишь в конце 1910 года случился день, когда он громадным своим голосом объявил в манчестерской лаборатории: «Теперь я знаю, как выглядит атом!» Он не мог бы выразиться точнее: он в самом деле только это и узнал — как выглядит атом, а не как устроен. Выглядел атом как солнечная микросистема с Положительным ядром в центре и отрицательными электронами на планетных орбитах вдали от ядра. Но по классическим законам атом не мог быть так устроен: вращение вынуждало бы электроны, в согласии с Максвеллом, непрерывно излучать энергию, а потеря энергии приводила бы их, в согласии с Ньютоном, к неминуемому падению на ядро. Резерфорд увидел обреченный атом. И конечно, осознал это тотчас. В первых же строках первой статьи о планетарной модели он предупредил теоретиков:

«Вопрос об устойчивости предлагаемого атома на этой стадии не следует подвергать рассмотрению…»

Вот в чем заключалась его сила! Своей интуицией он предугадывал другую стадию, когда для его обреченного атома теоретическое спасение найдется.

Физике для этого понадобятся фундаментально новые представления о ходе вещей в микромире. Неклассические: механика Ньютона и электродинамика Максвелла, очевидно, дошли до границ своей применимости — они запрещали существовать тому, что существовало! Сознавал ли Резерфорд, что он провоцировал революцию в физике, когда прозвучало его, казалось бы, немыслимое в науке «верую, потому что это абсурдно!»? Появился теоретически противозаконный, но экспериментально обоснованный планетарный атом.

Об этой-то богатой жатве и написал ему Нагаока. У японского теоретика был для этого личный мотив: десятью годами раньше он сам умозрительно построил похожую атомную модель в виде Сатурна с кольцами. И еще два современника по той же причине могли бы выразить Резерфорду свое удовлетворение — Петр Николаевич Лебедев и Жан Перрен: чистой игрой научного воображения — без доказательств — оба рисовали себе атом как микроподобие солнечной системы.

В мае 11-го года статья со странным предупреждением Резерфорда была опубликована в лондонском Philosophical Magazine — «Философском журнале». Возможность заговорить о богатой жатве теперь представилась всем. Однако прошло уже полгода, а этой возможностью никто из теоретиков не воспользовался. Лишь один молодой астрофизик в Трииити-колледже — Д. Никольсон — попробовал поработать с сатурнианско-планетарной моделью в своих исследованиях, но его первая статья еще лежала в типографии. И на том Кавендишевском обеде — в октябре — слова атомное ядро и планетарный атом не отягощали дружеских речей в честь Резерфорда. Через полвека на прямой вопрос историка: «Был ли тогда в Кавендише хоть кто-нибудь, кто принял атом Резерфорда всерьез?» — Бор без колебаний ответил отрицательно.

А Томсон? Неужели стареющий и всепонимающий Дж. Дж. не явился исключением? Нет, не явился. У него была своя модель атома.

Кажется, он сам придумал для нее вкусное сравнение: атом похож на кекс — отрицательно заряженные электроны-изюминки вкраплены в положительно заряженное тесто. Оно заполняет все атомное пространство. Однако с этим «положительно наэлектризованным пространством» ничего хорошего не получалось. Чем дальше шло время, тем меньше получалось. Вот и последние опыты резерфордовцев: от рыхлого атома с массой, размазанной по всему объему, альфа-частицы не могли бы отражаться назад…

Кавендишевец Рэлей-младший уверял, что Томсону и самому не очень нравилась его модель. Тем не менее он продолжал ревниво и безнадежно приспосабливать ее к объяснению физических и химических реалий в природе. Были даже иллюзии успеха. И жил ими в Кавендише не он один. А критика уже не будоражила его внимания. И чужие идеи уже не возбуждали в нем интереса. Теперь — через двадцать семь лет после начала своего кавендишевского отцовства — он втайне выдал себе охранную грамоту на случай любых притязаний детей:

«Молодым людям не следовало бы высказывать всякую всячину. Я знаю о данном предмете гораздо больше, чем они, и я уже обдумал все…»

Это слова не самого Дж. Дж. Так в 1962 году, рассказывая историкам о далеком прошлом, сформулировал за Томсона его тогдашнюю психологическую позицию старый Нильс Бор.

…А молодой Бор в часы Кавендишевского обеда 11-го года всего этого еще не понимал. Он видел: Томсон и Резерфорд стоят на стульях плечом к плечу, и оба, улыбаясь, раскачиваются в такт веселым мелодиям. И ничто не омрачало ощущения их духовного единства. И в голову молодого датчанина не могла прокрасться мысль, что его кембриджские неудачи вовсе не случайность.

А на Резерфорда он смотрел во все глаза совсем не потому, что успел плениться его новыми идеями. Майской статьи новозеландца о структуре атома он не читал. Да и был еще увлечен томсоновской моделью. По признанию Бора, на него произвела тогда глубокое впечатление сама личность Резерфорда. Он просто с первого взгляда почуял надежность этой силы.

Их не познакомили во время обеда. Подойти представиться Бор не мог. Скорее он провалился бы сквозь землю. Но чувство уже подсказывало ему, что он будет искать новой встречи с этим человеком.

Наступила глубокая осень. Перемены в природе ясно обозначили бег уходящего времени. В письмах к Маргарет он писал о красных пятнах рябиновых ягод на живых изгородях вдоль Кема и об одиноких ивах, наполненных ветром. «…Только вообрази себе все это под величественным небом со стремительно летящими облаками…» Ему нравилась жизнь, и он сам жаждал движения, деятельности, перемен. Еще он писал о маленьком копенгагенском мальчике, которого отец ведет за руку в церковь — послушать рождественскую службу — и ничего не говорит о боге, а просто затем ведет, чтобы малыш не чувствовал себя отличным от других детей. И за этим внезапным воспоминанием детства угадывалось его взрослое одиночество на чужих улицах и площадях. А Харальду он писал, как остроумна была лекция Томсона о полете мяча для гольфа. И за этим чувствовалось желание хоть чем-нибудь утешиться в своем кембриджском сидении.

От главного Дж. Дж. уклонялся — все с той же усталой ласковостью. Диссертация лежала непрочитанной. И публиковать ее никто не собирался. В его теоретических услугах не нуждались. Сколько же это могло продолжаться? И однажды его тихость взбунтовалась.

Едва ли можно иначе истолковать маленькую историю, рассказанную фру Маргарет… В то утро он сказал себе: «Надо наконец решить все разом!» И быстро отправился на Фри-Скуллэйн. Однако лаборатория встретила его тишиной. Только тогда он сообразил, что была суббота. Но порыв не прошел. Потому что это был не порыв, а кризис. Он бросился к телефону. Его не остановило, что в Англии уик-энд неприкосновенен так же, как частная собственность. Дж. Дж. был дома. Очевидно, звучало в голосе датчанина что-то такое, что не позволило Томсону отечески посоветовать ему не портить субботы делами и физикой. После полудня аудиенция состоялась…

И снова ничего не произошло!

Однако та бесплодная попытка переломить судьбу не прошла бесследно. Он молча и бесповоротно решил расставаться с Кембриджем. И не тот ли день ускорил его поездку в Манчестер?

Побывать в Манчестере раньше или позже Бору следовало все равно: там жил ученик и друг его покойного отца — профессор физиологии Лоуренс Смит. Визит к нему был долгом печали. Бор все откладывал этот визит, а теперь сел наконец в манчестерский поезд. И кажется, впервые на британской земле ему улыбнулось везенье. Словно тень отца продолжала покровительствовать его намерениям. Оказалось: профессор Смит и профессор Резерфорд — близкие друзья. И чуть ли не в день приезда датчанин снова въяве услышал еще звучавшие в его ушах раскаты непомерного голоса новозеландца. И произошло это в домашней обстановке, уравнивающей собеседников.

Так в конце ноября 1911 года они познакомились — Резерфорд и Бор.

Резерфорд с воодушевлением рассказывал о недавней поездке на континент, куда он отправился сразу после Кавендишевского обеда. В Брюсселе происходило закрытое совещание ведущих теоретиков и экспериментаторов Европы.

Там собрались 23 исследователя, а 24-м участником встречи был тот, кто материально обеспечил присутствие всех остальных: седовласый Эрнест Сольвей — инженер и промышленник, странно-бескорыстный энтузиаст высокой науки. Он «делал деньги» рациональным производством соды и едва ли рассчитывал увеличить свои доходы раскрытием квантовой природы излучения! А именно так — Излучение и кванты — была заранее определена дискуссионная тема того 1-го Сольвеевского конгресса.

Тут ощущалась направляющая инициатива Макса Планка — пятидесятитрехлетнего профессора из Берлина. Это он на самом рубеже XX века — в 1900 году — впервые произнес слово квант.

В физику вошло странное представление о своеобразных атомах электромагнитной энергии. Свет стал подобен остальной материи. Там — частицы, формирующие вещество, здесь — кванты, формирующие излучение. Разные слова, но смысл один: дробность строения вместо непрерывности. Планк еще осторожно полагал, что так — на отдельные порции — энергия электромагнитного поля лишь делится в механизмах испускания и поглощения света. Но Эйнштейн через пять лет пошел гораздо дальше: он показал, что излучение на самом деле состоит из квантов: свет — это поток летящих корпускул.

В рамках классической физики осмыслить эту новость не удавалось. И вправду: она вела к признанью господства прерывистости в микроявлениях. А классика видела в природе только мир непрерывных процессов. И нельзя было питать надежду, что в таком классическом мире найдется законное место для новой универсальной постоянной h, открытой Планком? Так обозначил он величину «кванта действия» — минимальную порцию действия, меньше которой не бывает в природе. Эта постоянная Планка стала фундаментальной физической константой. Еще бы! Она выражала масштаб пунктирной дробности в микрособытиях. И многие физики тогда еще полагали, что она не более чем вымышленная величина, родившаяся в теоретических снах. Ее малость трудно было вообразить. Однако, как ни мала она была, а нулю не равнялась! И это меняло прежнюю картину природы. Планк недаром назвал новую константу «таинственным послом из реального мира».

Каков же он, этот реальный мир? Как устроены недра материи, откуда явился сей таинственный посол?

Завораживающие и пока безответные вопросы возбуждала проблема излучение и кванты. И все тот же Планк — терзавшийся собственной смелостью мыслитель — говорил, что эта проблема превратилась в источник мучительного беспокойства для физиков. Оно могло только обостриться на 1-м Сольвеевском конгрессе, когда его коллеги искали в дискуссии понимания непонятного: как рождаются кванты и как примирить их с классической картиной природы? Скверно чувствовали себя даже самые проницательные: из старшего поколения — Лоренц, Нернст, Пуанкаре, из младшего — Эйнштейн, Мария Кюри, Зоммерфельд, Ланжевен… Все задавали друг другу вопросы — частные и общие. И чем содержательней был вопрос, тем менее удовлетворителен ответ.

«Мы чувствуем себя как в тупике», — сказал председательствовавший Лоренц.

Так отчего же Резерфорд, рассказывая в доме Лоуренса Смита о брюссельском Совещании, говорил о «новых перспективах развития физики с таким характерным для него воодушевлением»? Это заразительное воодушевление навсегда запомнилось Бору — он писал о нем через пятьдесят лет.

Меж тем была довольно веская причина для того, чтобы Резерфорд после Брюсселя вообще не испытывал никакого энтузиазма. В дискуссии на конгрессе необходимо было говорить об устройстве атома: беспорядочно разноцветный мир вокруг и упорядоченно строгие спектры в лабораториях с равной наглядностью демонстрировали, что все атомы — источники квантов света. Но, как и на коротком Кавендишевском обеде, на четырехдневном Сольвеевском форуме никто не заговорил о планетарной модели. Точно полгода назад в физике ничего не случилось. Психологически дело было еще сложнее. Он, Резерфорд, и сам не проронил в Брюсселе ни слова о собственной атомной модели.

Он сознавал, что она пока оставалась теоретически незаконнорожденной. (Как выразился однажды Ландау, она была тогда не меньшей катастрофой для классической физики, чем планковский квант действия.) Он промолчал, потому что не видел, как защитить свое понимание атомной структуры. И убедился, что такой защиты еще не нашел и никто другой. Больше того — никто ее и не искал. Вскоре — в декабре 11-го года — его скрытое недовольство выплеснулось в письме к старому другу, Вильяму Брэггу-старшему:

«Я был весьма поражен в Брюсселе тем, что континентальные физики, кажется, ни в малейшей степени не интересуются формированием физических представлений об основах теории Планка. Они вполне довольствуются объяснением всего на базе частных предположений и не утруждают свои головы размышлениями о реальных причинах вещей…»

В этих словах слышалось разочарование, а сами слова звучали сверхневежливо, если вспомнить имена тех «континентальных физиков». Но что было делать: его переполняли нетерпеливые надежды, а они пока не сбывались…

Какие причудливые вещи случаются в жизни, а потому — в истории! За столом у манчестерского физиолога, в сущности, встретились тогда два разочарованных — по разным причинам и в разной степени: старший — после бесплодных дней в Брюсселе, младший — после бесплодных месяцев в Кембридже, и оба — оттого, что желанного не произошло. А вместе с тем — воодушевление…

Откуда же бралось оно?

Оба чувствовали себя не в тупике, а в дороге.

Резерфорд за столом у Смита не обмолвился ни единым замечанием о своем противозаконном атоме. В те первые часы знакомства не мог же он рассчитывать, что молодой датчанин выскажет нечто важное «о реальных причинах вещей». И своего недовольства Брюсселем вслух Резерфорд не выдал. Потому-то лишь гораздо позднее, уже из опубликованных материалов 1-го Сольвеевского конгресса, Бор с недоумением узнал, что там не было высказано никаких суждений о решающем событии 11-го года. («Абсолютно никаких», — подчеркнул он впоследствии в беседе с историками.) А сам вызвать Резерфорда на разговор о планетарной модели он не мог — просто по незнанию предмета.

Зато квантовые проблемы были хорошо знакомы Бору. Заговорил ли он о них в той беседе — неизвестно. Но Резерфорд многое оценил в нем сразу.

Покоряла искренность копенгагенца. Было тотчас видно: он чувствовал как понимал. И он не мог не приглянуться Резерфорду уже тем, как слушал его. А Резерфорд действовал как чувствовал. И хотя Бор, в свой черед, не выдал вслух недовольства Кавендишем, произошло то, чего он так хотел:

«Во время нашего разговора… Резерфорд доброжелательно согласился с моим намерением присоединиться к исследовательской группе, работающей в его лаборатории, когда ранней весной 1912 года я покончу с моими занятиями в Кембридже…»

Так при минимальном содействии случая свела их жизнь. А свела она их для того, чтобы две катастрофы — планковский квант и резерфордовский атом — слились в единый взрыв понимания, дабы физикам стало ясно кое-что важное о реальных причинах вещей.

Оставалось проститься с Кембриджем.

…В последний раз пройти по улочке Фри-Скул-лэйн… Сказать Дж. Дж. стеснительно, но непреклонно: «Мне не по душе у вас — я уезжаю…» Забрать свою непрочитанную диссертацию… Обменяться двумя-тремя приятельскими рукопожатиями… Упаковать необременительный чемодан… И снова — на вокзал.

Так выглядит то, чему следовало произойти незамедлительно. Но он не был бы Бором, если бы предпринимал важные шаги иначе, чем писал важные письма. Он нуждался в черновиках решений. Его мысль искала исчерпывающей обоснованности. Он походил на гроссмейстера, который знает, что сделает сейчас рокировку в длинную сторону, но, к удивлению комментаторов, сидит еще двадцать минут, сложив из ладоней карточный домик у лба, и только потом с внезапной стремительностью переставляет фигуры. Мысль его не медлила: просто она успела многократно пережить далекое будущее партии.

Беседа с Резерфордом в ноябре была первым черновиком переезда в Манчестер. А потом захотелось обсудить свое будущее с Харальдом, на рождество заехавшим в Кембридж. И те отрадные дни начала января 12-го года — единственные кембриджские дни без одиночества — были вторым черновиком решения. Потом послал он деловое письмо Резерфорду, получил желанный ответ и снова написал, положив начало их обширной переписке, длившейся четверть века. И это был третий черновик. А в феврале он все-таки съездил в Манчестер еще раз — завершить договоренность устно. Четвертый черновик. Было окончательно обусловлено то, что в общем-то определилось с самого начала: он переберется в университет Виктории не раньше середины марта.

…Он не был бы Бором, если бы и вправду мог взять да и заявить Томсону: «Мне не по душе у вас…» Ему непросто было расставаться со своими духовными привязанностями. «Человек вертикали», он и в собственные чувства погружался глубоко. Любовь к Томсону-исследователю не могла обмелеть в нем сразу.

Он вынужден был решать сложную психологическую задачу. В самом деле, это ведь гораздо, гораздо позже наступила пора, когда он стал повторять Маргарет: «Может быть, то было очень хорошо, что я пережил разочарование и что все обернулось не так, как я ожидал…» А тогда все в нем противилось этому непредвиденному разочарованию. Даже после первого визита к Резерфорду он продолжал писать Маргарет, как в первые дни: «Томсон — потрясающе большой человек… Он так нравится мне…» Лишь много времени спустя пришел он к заключению, что Томсон не дал ему ничего, и начал добавлять уже только для компенсации: «Зато я видел великого человека!» А тогда он еще заслушивался лекциями Томсона и забывал в аудитории о своей рукописи, погребенной в братской могиле непросмотренных бумаг на столе кавендишевского профессора.

Если бы Томсон заметил и верно оценил чувства молодого датчанина, возможно, он еще нашел бы в себе достаточно прежней прозорливости и не прозевал бы так опрометчиво и так безвозвратно Нильса Бора! Но он либо ничего не замечал, либо все оценивал неверно. Был день — в середине января 1912 года, — когда Бор пришел к нему и сказал, что собирается месяца через два переехать в университет Виктории. Год заграничной стажировки так быстро тает, а ему хочется из первых рук познакомиться с проблемами радиоактивности. Поэтому — Манчестер. Попросил согласия и одобрения. Это было условием Резерфорда: он не хотел никого «переманивать из Кавендиша». В ту минуту Дж. Дж. мог еще вернуть Бора. Для этого надо было только услышать за словами датчанина немножко больше, чем в них прозвучало. Но: «Томсон отвечал мне так, как если бы вообще меня не слушал…»

Однако все равно конец был бы тем же самым. Конец не мог быть иным: если не сама фигура Томсона, то его тогдашняя руководящая идея — его атомная модель — должна была в один прекрасный день потерять для Бора всякую привлекательность. А с верой в нее и было прежде всего связано желание Бора задержаться в Кембридже до ранней весны:

«…я был глубоко увлечен оригинальными представлениями Дж. Дж. Томсона об электронной структуре в атомах».

Опубликованных итогов этого увлечения не осталось. Оно оказалось бесплодным. Но его надо было изжить. Только это могло ускорить отъезд в Манчестер.

Есть два позднейших утверждения Бора, одинаково интересных историку и литератору. На вопрос, услышал ли он о резерфордовской модели атома еще в Кембридже, последовал уверенный ответ: «О да!» И на вопрос, как он к этой новой модели отнесся, последовал не менее уверенный ответ: «Я поверил в нее тотчас!» Но если так, то в тот же момент исчезла его вера в модель Томсона. И в тот же момент потеряло всякий смысл дальнейшее сидение в Кембридже. Тут ключ к уточнению исторической даты первого знакомства Бора с планетарным атомом Резерфорда. Он принял эту новую веру в самые последние кембриджские дни: в начале марта 12-го года.

Слух об его отъезде возбудил недоумение у кавендишевцев.

«…Я думаю, — написал он Маргарет, — что все они потеряли доверие ко мне, ибо не могут взять в толк, почему я оставляю Кембридж…»

А в другой раз — еще сильнее:

«Полагаю, они считают меня немножко сумасшедшим, поскольку я уезжаю отсюда».

Как и Томсон, они тоже прозевали Нильса Бора: отправляясь на вокзал в одиночестве, он не покидал на берегах Кема никого, кто успел бы там за полгода стать для него не случайным приятелем, а настоящим другом.

…Через четверть века, в 1936 году, восьмидесятилетний Дж. Дж. опубликовал свои пространные «Воспоминания и размышления». В книге был параграф Нильс Бор. Десять строк. Все десять — сдержанно-безличное признание заслуг Бора в построении теории атома. И ни одной строки о Боре в Кавендише. Точно он, Томсон, не был с ним даже знаком!

Может быть, старик все забыл? Или почувствовал, что этим воспоминаниям лучше не предаваться?

18 марта 1912 года Резерфорд написал из Манчестера старому другу: «Бор, датчанин, покинул Кембридж и появился здесь…»

 

Глава четвертая. ПЕРВЫЙ СКАЧОК

Он приехал, а Резерфорд уехал… Надолго — почти до конца апреля. За рулем своей машины новозеландец отправился с семьей и Брэггом на континент. Бора, датчанина, он оставил на попечение своих мальчиков — Ганса Гейгера и Эрнеста Марсдена — несравненных знатоков эксперимента в области радиоактивности. Так бывало со всяким, кто появлялся в резерфордовском клане: прежде всего надлежало пройти экспериментальный курс новой атомистики.

…Бор поселился в Хьюм-Холле — не очень далеко от лаборатории. Отсюда он уже не писал Маргарет об ивах, наполненных ветром. И о прозрачном небе над головой не писал. Вокруг ничто не напоминало о Кембридже — о нестареющей старине, дававшей равные права камням и травам. Здесь со всех сторон обступал человека продымленный город — индустриальный век. И часто нелегко решалось, что там влачится вверху под ветром: вольные облака или принудительные дымы фабричных труб? Избыточно красные закаты были угрюмы — без копенгагенской акварельности. Тусклый снежок податливо превращался в черную слякоть. Это не воодушевляло.

Здесь ощущалась корыстная деловитость века концернов и монополий. Она, эта деловитость, гнала познание вширь — век жаждал все новых практических следствий из прочно установленных истин. И еще никто не думал, что тихое продвижение физиков в глубь материи — иголочное проникновение в атом — обернется когда-нибудь технологическими взрывами, да и просто взрывами, вулканической мощи.

Все же была в Манчестере и своя привлекательность: то, что называется «пульсом жизни», билось там в учащенном ритме. Бор не мог вспомнить, довольствовался ли он в Хьюм-Холле одной комнатенкой или жил в двух. С улыбкой умозаключал теоретически: «Я был доктором и поэтому думаю, что у меня была маленькая спальня плюс рабочий кабинет». Детали поставляла воспоминаниям логика, но сама память молчала. И была права: проблема холостяцкого жилья не имела для него в Манчестере никакого значения. В фокусе жизни стояла работа — только она.

И еще один довод привел он историкам в пользу двух комнат: «Я был старше других (Гейгера и Марсдена)». И не заметил, что ошибся. Ровно наполовину: бакалавр Эрнест Марсден и вправду был младше на четыре года, зато доктор Ганс Гейгер был на столько же старше. Но такие ошибки содержательней точности. Память сохранила ему ощущение старшинства: знатоки эксперимента учили его лабораторным хитростям — «они с такой добротой показывали мне разные вещи», а его мысль тем временем пробивалась через лабиринт теоретических хитростей, где никто не мог показать ему такой простой вещи, как верная дорога. Не мог бы даже сам Папа и Проф, как с вольной почтительностью именовали на обоих этажах лаборатории Резерфорда, вдохновлявшего здесь всех. Впрочем, Бору, будто преднамеренно, был предоставлен случай стать резерфордовцем в отсутствие Резерфорда, когда тот уехал в отпуск — отдохнуть от своей доброй власти.

Как повелось, все трудились с девяти утра без лишних словопрений: Резерфорд не терпел отвлекающей болтовни. Но был час после полудня, когда все собирались в физпрактикуме на чаепитие и выговаривались досыта. Бор слушал. Чаще всего отмалчивался. Иногда — от застенчивости, иногда — потому, что ему еще нечего было сказать. Разговоры, кроме всякой всячины, вертелись вокруг планетарного атома. Никто не выдвигал спасительных идей — ни у кого их не было. Но перед мысленным взором недавнего кембриджца все детальней вырисовывалась замечательно абсурдная и потому притягательная картина: сочетание классической невозможности резерфордовской модели и ее реальной плодотворности!

Те праздничные чаи превратились для него в ежедневные семинары по планетарному атому. И он сразу пристрастился к ним. Позднее, летом, когда он уже весь поглощен был теоретическими выкладками и мог совсем не ходить в лабораторию, это пристрастье все-таки выволакивало его после полудня из уединения в Хьюм-Холле. И он появлялся за общим столом ради живого голоса спорящих коллег. И теперь ему самому все чаще бывало что сказать…

На этих-то чаепитиях уже в первые дни он завязал знакомство с Дьердем фон Хевеши. Вдвоем, со стороны, они выглядели не очень-то совместимой парой. Похожий на столичного скрипача-виртуоза, узколицый мадьяр и большеголовый скандинав, напоминавший пастора-трудягу из отдаленного прихода. Мастер светской беседы и ненаходчивый словоискатель. Но главное: химик-экспериментатор с инженерными склонностями и физик-теоретик с философическим умонастроением. Что могло их свести? А свело мгновенное взаимопонимание: нежданный вопрос — нежданный ответ. И свело надолго — на десятилетия. Манчестер сразу одарил Бора тем, чем Кембридж не сумел одарить за полгода: другом.

Встретились однолетки-чужестранцы на британской земле. А Бор часто потом повторял, что в Англии это совсем непросто — сблизиться с англичанами. Он юмористически объяснял, какая мысль прежде других приходит в голову британцам: «Вот прибыл этот чужеземец — сейчас начнется…» А что начнется? Смешно: разговоры. Их пугало это, точно сами они были молчальниками! Кембриджский опыт уже научил его не обманываться вежливостью английских улыбок. И он уже заметил, как наступал перелом.

— Потом до них доходило, что я не более жажду разговаривать с ними, чем они со мной. Тогда в отношениях появлялась дружественность… — рассказывал Бор историкам.

Между венгром и датчанином неоткуда было взяться на чужой стороне такому психологическому барьеру. Сблизило их и другое.

Хевеши тоже прошел искус Кембриджа. На свой везучий лад — даже не заезжая туда. Он работал в Карлсруэ у выдающегося химика Габера, когда тому померещилось открытие, позже оказавшееся иллюзорным. Предполагаемый эффект требовал лабораторной техники, химикам незнакомой: замера испускания электронов. Молодой венгр отправился зимой 11-го года в Англию. И тотчас встал перед дилеммой — Томсон или Резерфорд?

Потом он объяснил историкам, почему выбрал Резерфорда: «Томсону не нравились идеи, родившиеся не в его голове».

Едва окунувшись в манчестерскую атмосферу, Хевеши без раскаяния изменил Габеру и не вернулся в Германию. Он приобщился к науке, где кончалась традиционная химия и начиналась нетрадиционная физика. Радиоактивность сделалась его пожизненной привязанностью. А планетарный атом — символом веры.

Новообращенные всегда энтузиасты. Они готовы проповедовать. Головы их полны вопросов, а сердца доверия. И весь апрель 12-го года, до самого возвращения Резерфорда, прошел для Бора под знаком Хевеши. Не Гейгера и Марсдена, а Хевеши. И не от опытных физиков, а от начинающего радиохимика узнал он неожиданные для него вещи стимулирующей новизны и непонятности.

Незадолго до переезда Бора в Манчестер Резерфорд получил в дар от правительства Австрии изрядное количество свинца, извлеченного из иоахимстальскои урановой руды. У присланного свинца было одно драгоценное свойство: он содержал излучающую примесь — радий-D. И Резерфорд предложил Хевеши химически отделить этот радий от плебейского металла. В обычной для него манере Папа добавил, что молодому венгру представляется случай доказать, «стоит ли он съеденной им соли».

Скоро выяснилось: очевидно, не стоит. Разделить свинец и радий-D Хевеши не смог! Никакими ухищрениями не смог. Химия обоих элементов оказалась достоверно одной и той же. Но столь же достоверно это были элементы разного атомного веса — 207 и 210. И стало быть, место им было в разных клеточках Периодической системы Менделеева. А по химическим свойствам получалось, что в одной и той же.

Хевеши мог утешиться: он был не единственным, кто обнаружил, что «ничего не стоит». Так, при решении сходной задачи друг Резерфорда — известный американский радиохимик Бертрам Болтвуд — не сумел разделить два других радиоактивных элемента — ионий и торий. А это были элементы тоже заведомо разного веса: 230 и 232. Еще более известный Отто Ган едва не потерял веры в себя по вине третьей химически неразличимой пары — радия-226 и мезотория-228. «Нет, я неумелый химик!» — воскликнул он, не помнивший случая, когда бы ему пришлось отступиться перед аналитическими трудностями.

В таком блистательном сообществе неудачников молодой Дьердь Хевеши мог не чувствовать себя униженным. От этого, однако, проблема только обострялась до крайности: если дело было не в мастерстве химиков, то, стало быть, в устройстве природы!

Открылась вопиющая химическая ересь.

В прочно установленной Периодической таблице элементы располагались по ясному принципу: в порядке возрастания их атомного веса. Любого различия в весе было достаточно, чтобы проявились различия в химическом поведении. А теперь обнаружилось, что это не так. Нечто неизвестное позволяло атомам обладать совершенно одинаковыми химическими свойствами, но разной массой. Принцип Менделеева оказался под ударом.

Могла ли справиться с этой ересью планетарная модель?

У Хевеши не было нужного ответа. Зато в награду за лабораторную неудачу ему пришла на ум великолепная практическая идея: если радий-D и свинец не поддаются разделению, надо использовать это, а не сердиться на природу. Радий-D — излучатель электронов. И он всегда сообщает о своем присутствии чутким физическим приборам. У него словно есть фонарик, которым он может светить во тьме химических реакций. А у свинца такого фонарика нет. Но стоит примешать к обычному свинцу крупицу радия-D, и свинец тоже как бы засветится: всюду, куда он попадет, попадет и радий-D, выдавая его своим излучением. Это была идея трассирующей пули. Идея метода меченых атомов! Со временем она принесла Хевеши Нобелевскую премию, а тогда бессонно занимала его живое воображение. Гораздо больше, чем сама открывшаяся ересь.

И у Резерфорда не нашлось решения возникшей проблемы. Он вообще полагал, что для этого еще слишком мало экспериментального материала. С тем и уехал. И, путешествуя по весенним Пиренеям, напрасным теоретическим построениям не предавался. И уж конечно, не думал, что в это время в Манчестере ими займется тихий датчанин Бор, которому пока надлежало лишь набираться лабораторного ума-разума.

А у Бора было преимущество неведения: он просто не знал, что поиски ответа преждевременны. И нашел, едва начав искать.

А когда начал? Да с той минуты, как Хевеши заговорил о своей неудаче. А когда кончил? Да в ту минуту, как Хевеши договорил.

Потом роли переменились. Это был обмен монологами. Сперва удивленно молчал датчанин. Затем удивленно молчал венгр. Оба не ожидали того, что услышали один от другого. Бор — непредвиденных фактов. Хевеши — их непредвиденного истолкования. Сколько длилась эта сцена — неизвестно. Но все вместе стало превосходной историей без истории — без членения на частности. И потому ее нельзя восстановить. И Хевеши и Бор независимо друг от друга вспоминали в беседах с историками, что все произошло сразу. Это — через пятьдесят лет. когда память обоих уже не различала в гуле былого шума подробностей.

Семидесятисемилетний Бор: …Хевеши рассказал мне, что существует больше радиоактивных элементов, чем мест в Периодической таблице. Я об этом ничего не знал. Но мне стало тотчас абсолютно ясно, что это значило…

Семидесятисемилетний Хевеши: …Бору это было совершенно ясно с самого начала.

У них, как у сообщников, появилась до возвращения Папы неиссякающая тема для обсуждения: возможности внутренней структуры планетарного атома.

Датчанин извлек тогда из неизвестности физические истины такой простоты, что сегодня кажется непостижимым: отчего же другим они не дались в руки еще раньше? (Вечное недоумение, сопутствующее всей истории науки и всякий раз обреченное оставаться без ответа.)

…Если существуют химически абсолютно неразличимые элементы разного атомного веса, значит, менделеевский принцип Периодической системы нуждается в пересмотре: не от различий в весе зависят различия в химических свойствах атомов. Провозгласить это надо без всяких уловок.

А разве возможны были уловки?

Сколько угодно. Разум дьявольски изобретателен. Так, одну уловку придумал Дж. Дж. Из двух химически неразличимых элементов, сказал он, более тяжелый вовсе не элемент, а соединение более легкого с атомами водорода! Кажется, он не решился выступить с этой идеей в печати. Но она стала известна. И вызывала улыбки химиков: отличить водородистое соединение от чистого элемента они уж как-нибудь да сумели бы…

Для истинного понимания возникшей химической ереси только одно и надо было: довериться ей. Довериться природе непредвзято, как в детстве, когда даже в сказках видится естественный ход вещей. Бор доверился раньше других.

«Труден первый шаг…»

Если не атомный вес определяет химические свойства элементов, то что же? Сейчас рассудим. Все прояснится само собой. (Приоткрытый рот. Отсутствующие глаза.)

…Согласно планетарной модели масса атома — вся в его ядре. Это оно весит. Электроны-планеты не в счет, так они легки. Атом радия-210 тяжелее свинца-207 потому, что ядро у него массивнее. А химия — та же. Стало быть, не ядра диктуют атомам их химическое поведение. Но если не ядра, то электроны! Больше в атомах ничего нет. Значит, у химически неразличимых атомов должны быть неразличимо одинаковы электронные структуры. Однако всякий атом нейтрален: электронов в нем ровно столько, сколько способно удержать вокруг себя положительно заряженное ядро. И следовательно, ядра радия-210 и свинца-207 хоть и разной массы, но равного заряда.

Логика хороша своей неумолимостью. Во мгновение ока откристаллизовалась прозрачная закономерность: химическое поведение атомов зависит от величины заряда атомного ядра!

Все-таки зависит от ядра?.. Да, но не от его массивности, как думали до тех пор все, а от его заряженности, как не думал до тех пор никто. А это меняло самый принцип построения Периодической, таблицы: элементы следовало располагать в порядке возрастания ядерного заряда. А заряд не может быть дробным. От элемента к элементу он может увеличиваться только скачком — не меньше чем на единицу. У первого элемента, водорода, заряд ядра и вправду наименьший; +1, а у второго, гелия: + 2. Это хорошо известно. Может быть, так оно и идет до конца таблицы — до самого урана?

Периодическая система была гениальным обобщением-догадкой Менделеева: он ведь ничего не знал об устройстве атомов. Что же угадал он в природе? Почему между любыми двумя соседними клеточками в его таблице уже нельзя безнаказанно втиснуть других клеточек? Отчего элементы образуют прерывистую последовательность?

Теперь это становилось ясно.

Многое теперь легко объяснялось бы, будь справедливо это предположение: Атомный номер элемента в Периодической системе просто равен Заряду ядра! Но тут уж для безупречного логического вывода экспериментальных данных было и впрямь недостаточно. Мало ли какая усложняющая хитрость могла понадобиться природе… Однако Бор по своей натурфилософии (прав ли он был или не прав) склонялся скорее к вере в простоту природы, чем в ее расточительное хитроумие. И он решился утверждать, что во всей таблице, как и в ее начале, ядерный заряд увеличивается от клеточки к клеточке ровно на единицу, а не как-нибудь иначе.

Бор объяснил Хевеши — и этим поверг его в изумление еще больше, чем прежде, — какими химическими свойствами будет обладать элемент, рождающийся при альфа-распаде радиоактивного атома. Такой атом теряет альфа-частицу, имеющую заряд +2. Поэтому у нового атома заряд ядра будет на две единицы меньше. Где место для новорожденного в системе Менделеева? Очевидно, на две клеточки левее — ближе к началу таблицы. Это смещение и укажет на свойства нового элемента. Пораженный Хевеши, прикинув в уме все известные радиохимикам случаи альфа-распада, мог на ходу проверить, что арифметика датчанина всюду работает безошибочно.

Эта арифметика и убеждает, что Бор уже тогда — в апреле 12-го года — открыл закон Атомного номера. И попутно объяснил закон Радиоактивного смещения.

На пальцах открыл и объяснил. В разговорах с новым другом. Но тут ведь содержалась еще одна конструктивная идея, для понимания планетарной модели фундаментальная: если химическими процессами в мире заведуют атомные электроны, то радиоактивными превращениями — атомные ядра.

Снова кажетея: да разве это не было ясно всем?

Откуда же еще могли излучаться тяжелые альфа-частицы, кроме как из ядра?! Однако существовал и бета-распад: излучение легких электронов. И разве не естественно было думать, что они-то уж приходят не из глубин атома? Так многие и думали: это электроны из тех, что вращаются вокруг ядра. Но одно смущало: бета-распад, как и альфа-распад, изменял химию элемента навсегда!

Бор понял: бета-лучи тоже вырываются из ядерных глубин. И потому рождается новый элемент: раз выбрасывается отрицательный электрон, значит, положительный заряд ядра увеличивается на единицу. И новому элементу принадлежит место на одну клеточку вправо от исходного — на один шаг дальше от начала таблицы.

Хевеши мог и это подтвердить всем опытом радиохимика. Объяснялся еще один закон Радиоактивного смещения — для бета-распада. Снова попутно. И как впечатляюще все связывалось в единую цепь! Однако же — и это психологически замечательно — тут уж он отказался поверить Бору до конца. Может быть, устал изумляться так легко доставшейся ясности?

Венгр и датчанин сидели в домашнем кабинете Резерфорда на Уилмслоу-роуд. Было воскресенье — послеполуденный час. Хевеши нетрудно было вспомнить эту подробность: по будням Папа не приглашал сотрудников в гости, да еще днем. Воскресное приглашение служило знаком дружеской расположенности Резерфорда.

Он недавно вернулся с континента и, конечно, сразу же поспешил войти в дела своих мальчиков. О дискуссиях Хевеши — Бор, разумеется, шли уже толки по лаборатории. Одобрительные — в устах немногих, скептические — в устах большинства. Резерфорд не присоединился ни к тем, ни к другим. Заговорила его натура волевого исследователя: властвовать над соблазнами и легкого теоретизирования, и легкой критики. Или, как говаривали римляне, «спешить медленно!». (Он, любивший в детстве латынь, знал этот завет. И всегда спешил, но так, что под его эгидой до сих пор не выходило в свет ни одной торопливо-ошибочной работы.) За время его путешествия эксперименты не принесли ничего нового. И он не видел причин менять свое убеждение: рано еще делать далеко идущие выводы из модели планетарного атома. Она сама оставалась еще противозаконной. И построения Бора выглядели спасением химической ереси посредством физической ереси.

— Я сказал ему, что это могло бы стать окончательным подтверждением его модели, — вспоминал Бор.

Резерфорд уклонился от такого искушения. И не запел шутливо, как то бывало обычно в минуты бесспорных удач: «Вперед, Христово воинство!..» И не повелел, как обычно: «Принимайтесь-ка за статью, мой мальчик, да без промедлений!»

Но втайне он был изумлен не меньше, чем Хевеши. И он увидел, что этот молодой доктор из Копенгагена знает о планетарном атоме уже больше, чем ведомо ему, Резерфорду. И способен на идеи покоряюще содержательной простоты. И, встречая датчанина в лабораторной комнате Гейгера — Марсдена, он теперь внимательней вслушивался в его неуверенную английскую речь.

…И вот они оба, Хевеши и Бор, слушали в домашнем кабинете Папы его рассказы о Пиренеях и сами рассказывали всякое разное. Это любил хозяин. Не единой физикой жив человек! Резерфорд признавался, что, как ни почитал он Марию Кюри, а все же избегал досужих бесед с нею: она всегда говорила только о науке. Хевеши знал это, но в то воскресенье сам не удержался: отбросив свою виртуозную светскость, он вдруг спросил хозяина дома тоном последней надежды на окончательный ответ:

— Альфа-частицы приходят из ядра. Это несомненно! Но откуда приходят бета-электроны?

Ответ был незамедлителен. Однако совсем не тот, какого ждал в ту минуту Хевеши. Резерфорд сказал коротко и кротко:

— Спросите Бора…

Возникла пауза: верховный судья в делах радиоактивности отсылал вопрошающего к новому авторитету! Случилось небывалое.

Это происшествие точно так же было воспринято через полвека, когда Хевеши рассказывал о нем физикам-историкам — Эмилио Сегрэ и Джону Хэйлброяу.

Сегрэ: Это чертовски интересно… Он сказал: «Спросите Бора!»

Хэйлброн: Резерфорд действительно верил, что Бор это знал?

Хевеши: О да! Он никогда не оказал бы «спросите Бора», если бы не был уверен, что у того в самом деле есть готовый ответ.

…Право, в то воскресенье Бору выпала лучшая минута за все время его стажировки в Англии. Оказавшийся ненужным Томсону, он почувствовал, что нужен Резерфорду. И больше того — атомной физике. Он стоил соли, которую съел!

Итак, дела складывались отлично. И в голову уже не приходило кембриджское «я так мало умею и знаю». Найдя понимание и сочувствие, он нашел себя. 12 июня ушло знаменательное письмо к Харальду:

«Я начал разрабатывать маленькую теорию, которая, как ни скромна она, быть может, прольет некоторый свет на ряд проблем, связанных со структурой атомов. Думаю вскоре опубликовать короткую статью об этом. Ты легко представишь себе, как это приятно — работать здесь, где… профессор Резерфорд проявляет такой живой и действенный интерес ко всему, в чем, по его мнению, «что-то есть».

…У меня так много замыслов, но кое с чем придется повременить…»

Суток вдруг перестало хватать для работы. Пришла та самая пора, когда он стал выходить из дома лишь ради лабораторных чаепитий. Искушающе звало за город раннее лето на пологих холмах ланкастерской равнины. Но и это лето 12-го года, как прошлогоднее, когда он только готовился к поездке в Англию, было не для него. Он стал добровольным затворником.

«Короткая статья» и «маленькая теория» накрепко привязали его к столу. Началась доподлинно теоретическая работа, как, бывало, говаривал его будущий ученик Лев Ландау — «безжалостное истребление бумаги». Еще до письма Харальду в те же июньские дни ушли два письма к Маргарет со словами о новой идее, осенившей его, и с повторяющимся сладостным признанием: «…я тружусь день и ночь».

Теперь день и ночь перед его мысленным взором маячили заряженные частицы, летящие через вещество. Альфа-частицы.

В этом было нечто почти принудительное для школы Резерфорда. Трудно вообразить его ученика, хотя бы однажды не повозившегося с «веселыми малышами», как нежно называл их сам Папа. У него были глубокие основания для такой нежности: это ведь они, альфа-лучи, сказали ему первое слово об атомном ядре. Они оказались тонким инструментом для прощупывания недр материи. И его мальчикам всегда предоставлялся случай поработать с этим инструментом. В эксперименте или в теории — все равно.

Незадолго до появления Бора в Манчестере таким случаем воспользовался штатный математик лаборатории — двадцатипятилетний Чарлз Гальтон Дарвин (внук «настоящего Чарлза Дарвина», как выразился Нильс в письме к Харальду). Он пришел в университет Виктории тоже из Кембриджа, но двумя годами раньше. Для Бора он стал одним из тех манчестерцев, «с которыми можно поговорить». Той весной Дарвин закончил работу «Теория поглощения и рассеяния альфа-лучей». Бор увидел ее уже в напечатанном виде 1 июня, когда раскрыл свежий номер Philosophical Magazine со своей собственной маленькой теоретической заметкой — единственной, написанной в Кембридже… Похоже, тогда-то, 1 июня, его воображением и завладели альфа-частицы…

Не они сами, а их полет сквозь вещество — тернистый путь сквозь скопления атомов. Потому тернистый, что первоначальная энергия движения частицы постепенно истощается в ее взаимодействиях со встречными атомными электронами и атомными ядрами. И она затеривается в веществе, как выдохшийся бегун в толпе. Картина этого процесса должна была правдиво отражать и свойства летящей частицы, и характер препятствий на ее пути: структуру атомов! Такая картина — двойной портрет. И черты второго лица — атома — всего существенней.

Так уж оно получалось тут, в Манчестере: любой исследовательский шаг выводил на магистральную дорогу атомного века.

Двойной портрет, нарисованный Дарвином, не произвел на Бора впечатления достоверного. Дарвин надеялся, что его теория позволит судить о границах атомов — об их размерах. Но получилось у него нечто неправдоподобное: чем тяжелее были атомы, тем меньше оказывались их диаметры. Это противоречило духу модели Резерфорда — от увеличения числа планет-электронов атом мог только расширяться, а никак не сморщиваться. Короче: теория, исходившая из планетарной модели, с требованиями самой модели не считалась. И эта логическая несообразность никого особенно не смутила.

Не заметил ее сам автор — «здешний юный математик», как с оттенком взрослой снисходительности представил его Бор в одном письме. Но Дарвин был всего на полтора года моложе, и потому интонация неоспоримого старшинства звучала в устах Бора не очень-то оправданно. Однако была она непреднамеренной: просто он продолжал жить с ощущением старшинства своей мысли. (Ему ведь казалось, что и Хевеши, ровесник, был младше него!)

Приближенное согласие с некоторыми экспериментами у Дарвина все-таки наблюдалось. Очевидно, одного этого было достаточно Резерфорду для милостивого суда. А молодому Бору — нет. И в письме к Харальду он тогда ничем не смягчил своего приговора теории дарвиновского внука как ни симпатичен был ему этот длинноногий британец, широко думающий и добросердечный.

«…Мне сдается, что его теория совершенно неудовлетворительна по основной концепции…»

Эта критичность без снисходительности была не только возрастной. Не относился ли Бор к идеям планетарной модели уже ревнивей, чем сам Резерфорд?!

И вот: «…я тружусь день и ночь».

Затворяясь попеременно то в своей холостяцкой квартирке, то в лабораторном кабинетике, он трудился над собственным вариантом двойного портрета. В сущности, он хотел установить одно: раз летящую альфа-частицу тормозят атомы вещества, как тут сказывается планетарность их строения?

Он взглянул на атомные электроны глазами звездочета. Легчайше подвижные, они реально представились ему на планетных орбитах вокруг ядра, и он увидел, как пролетающая мимо заряженная частица искажает эти орбиты. Или возмущает — на языке астрономов. И в отличие от Дарвина он увидел, как на орбитальное вращение электронов накладываются их вынужденные колебания под мимолетным, но серьезным воздействием внешней силы. И понял, как подсчитать энергетические траты альфа-частицы на такое попутное одаривание атомных электронов дополнительным движением.

То, что назвал он своей небольшой идеей, помогло ему понять именно это. Ему подумалось: да ведь и свет, пронизывая вещество, растрачивает свою энергию похожим образом — те же атомные электроны одалживаются энергией у набегающих электромагнитных волн. Надо было лишь сделать эту параллель математически продуктивной. Потом в обещанной короткой статье он объяснил:

«…намеченная здесь теория торможения движущихся в веществе заряженных частиц во многом подобна обычной теории рассеяния света».

Суммарно: он отважился сопоставить, как нечто схожее между собой, поток альфа-частиц разных энергий и пучок световых лучей разной частоты колебаний. Он сопоставил частицы и волны…

А на дворе стояло лето 1912 года, и до рождения квантовой механики оставалось еще полтора десятилетия. И при желании нынешний историк физики может увидеть в той боровской параллели ранний намек на допустимость странного представления о «частицах-волнах». Прав ли будет историк? Возможно. Но не бесспорно.

А психологически бесспорно вот что: с апреля он жил в непроходящем ПРИСТУПЕ ПОСТИЖЕНИЯ. Его бил озноб понимания — лихорадка сосредоточенности. В уединении его мысль, как неустанный радар, обшаривала тьму атомного пространства. И были повороты луча, при которых его проницательности открывалось больше, чем он сам мог тогда освоить…

Он вовсе не из ложной или истинной скромности, сообщая в письмах о своей идее — теории — статье, прибавлял эпитеты: небольшая — маленькая — короткая. Такими они действительно виделись ему. Он знал, что его вариант двойного портрета, хоть и будет достоверней дарвиновского, натуры все равно не исчерпает. Да и работа не все время шла по восходящей. Математические выкладки иногда заводили в тупик. И на исходе пятой недели своего затворничества, 5 июля, он написал Маргарет о «взлетах и падениях» за письменным столом. Правда, лишь затем написал, чтобы тут же с улыбкой уверить ее:

«Все-таки положение с этими крошечными атомами, пожалуй, не выглядит слишком уж безнадежным».

Маленькая теория разрасталась. Короткая статья становилась длинной. И, как обычно, он вползал в цейтнот. К середине июля он почувствовал, что не успевает:

«…Я полагаю, мне удалось прояснить кое-какие вопросы; но, понимаешь, разработка их давалась и дается не так быстро, как я имел глупость рассчитывать. Надеюсь, однако, что еще до отъезда у меня будет готова часть статьи и я смогу показать ее Резерфорду…»

Хотя он и надеялся, но в голосе его не было уверенности. А писал он все это Харальду 17 июля, в точности зная, что ровно через неделю, 24-го, отбудет из Манчестера домой, дабы еще через неделю — 1 августа 1912 года — навсегда «сочетаться узами брака» с Маргарет Норлунд, ставшей для него за время их двухлетней помолвки и почти годовой разлуки всепросветляющей необходимостью жизни.

Может быть, он все-таки успел бы до отъезда сделать намеченное, когда бы по дороге не задал самому себе еще одной задачи. Сверхтрудоемкой.

Даже в предотъездной спешке («Я так занят, так занят», — писал он 17-го) длился неостановимый приступ творчества. И 19-го в поспешном тексте почтовой открытки он дал понять Харальду, что главной заботой его мысли стало еще нечто новое — «оно выросло на почве все той же моей небольшой идеи». Однако скромные эпитеты тут уж не годились:

«ВОЗМОЖНО, МНЕ ОТКРЫЛОСЬ НЕЧТО СУЩЕСТВЕННОЕ В СТРУКТУРЕ АТОМА… КУСОЧЕК РЕАЛЬНОСТИ».

Он принялся за дело, прервав на середине беловик статьи о торможении. Он не мог трезво соблюсти очередность. Немыслимо было покинуть Манчестер хотя бы на время, не вручив Резерфорду письменного изложения новых догадок: они относились к наиглавнейшей из проблем — к загадке устойчивости планетарного атома.

И — чем черт не шутит! — может быть, обещали ее раскрытие.

В те предотъездные дни начала расти на его столе рядом с обычной рукописью довольно необычная. Такое впечатление, будто ему хотелось каждый пункт волновавшей его программы исчерпать на одном листе бумаги. Как художнику рисунок: нельзя же делать его «с продолжением» и вылезать за край листа. Но ему не хватало листа. И он подклеивал снизу другой… На столе вытягивалась единая тематическая полоса — взлетная дорожка для его мысли.

Семь полос разной длины составили Памятную записку, предназначавшуюся единственному читателю. Самой длинной оказалась четвертая полоса: о строении молекул. Самой глубинной — вторая: об атомных размерах.

Проблема размера атомов была проблемой их устойчивости. Это понимали все. Модель Резерфорда не давала никакой опоры для суждения об атомном объеме. Иначе — о протяженности электронного роя в пространстве вокруг ядра. Все с охотой повторяли, что для каждого электрона на его орбите предуготована классическими законами одна судьба — падение на ядро. И не видно было, какое могло найтись объяснение труднооспоримому факту, что мир все-таки существует.

И существует вполне надежно.

И довольно давно.

И не собирается, съежившись, вдруг исчезнуть.

Другими словами, нечем было оправдать устойчивость атомных размеров. Пусть они меняются, эти размеры, но есть же, очевидно, минимальные — такие, что уж дальше электронный рой сжиматься не способен. Какая может быть тому причина?

Бор подумал: а что, если электроны вращаются вокруг ядра не поодиночке на каждой орбите, а группами? Это была не слишком новая идея электронных колец. Ее разрабатывал для своего атома-кекса Дж. Дж. Томсон. Но там отсутствовало положительно заряженное ядро и отрицательным изюминкам-электронам некуда было падать.

В планетарной модели электронному кольцу грозило неминуемое сужение под действием притягивающего ядра. Однако, решил Бор, электроны в кольце, отталкиваясь один от другого, будут наверняка мешать этому сжатию. И потому возможно равновесие противоборствующих сил. Устойчивое движенье.

Вот, казалось бы, и выход из тупика!

Он подсчитал, что для такой устойчивости в электронном кольце не должно быть слишком много электронов. Получалось не больше семи. А когда заряд ядра больше семи, будет формироваться второе кольцо. А потом третье, четвертое, пятое… Химическое поведение атомов, наверное, зависит от самых подвижных электронов — от внешнего кольца. В нем тоже может быть от одного до семи электронов. Не содержало ли это намека на разгадку старого недоумения химиков: почему валентность элементов меняется как раз от единицы до семи?

В конце первой полосы той необычной рукописи появилась фраза, написанная с очевидным волненьем:

«Кажется, все это… надежно указывает на возможность объяснения Периодического закона химических свойств элементов… с помощью рассматриваемой атомной модели».

Чувствуется: его доверие к планетарному атому стало еще глубже, чем было. И все же пока оно оставалось только доверием — производным веры. Он не заблуждался: из устойчивости его электронных колец вовсе еще не следовала устойчивость атомных размеров. И этим разочаровывающим утверждением он начал вторую полосу рукописи.

Беда была в том, что законы ньютоновской механики позволяли электронному кольцу вращаться на любом расстоянии от ядра. Разве нельзя, крутя на веревке камень, произвольно укорачивать или удлинять веревку? Он лишь станет вращаться то с большей, то с меньшей частотой. Так и с кольцами, придуманными Бором для спасения планетарного атома: от изменения их радиуса изменялась бы лишь частота облета электронов вокруг ядра. А механика Ньютона не запрещала частоте обращения планет вокруг солнца быть какой угодно. И радиус их орбит мог быть каким угодно. Оттого и сколь угодно малым — даже неотличимым от размеров ядра — мог быть и размер атомов.

Бор вынужден был умозаключить:

«Кажется, в законах механики нет ничего, что позволяло бы предпочесть какие-нибудь значения радиуса и частоты вращения всем остальным».

Это было маленькое открытие. Но безрадостное: открытие как закрытие. Признавалось, что у классической механики нет способов справиться с устойчивой величиною атомов…

Однако придумала же природа какой-то механизм сохранения определенных атомных размеров, чтобы мир мог существовать! Оставалось предположить, что этот механизм основан не на классических правилах.

В духе тогдашних размышлений молодого Бора рискованное решение напрашивалось сразу. Надо было лишить электроны в кольцах классического права вращаться с любой частотой. Вот когда бы для каждой энергии — одна-единственная частота, а остальные запретны! Тогда электроны принуждены были бы двигаться по орбитам на строго определенных расстояниях от ядра.

Без подробностей: надо было взять да и провозгласить от имени природы существование в микромире неклассической закономерности. Должен ли был испытать смущение манчестерский затворник, когда подвергся такому искушению? Но могла ли не смутить его мысль, что теперь, вращая камень с неизменной энергией, уже нельзя было бы ни укорачивать, ни удлинять веревку: новый закон превращал бы ее в стержень. И танцовщица на льду, изображая живой волчок, тщетно пыталась бы раскидывать или сводить руки, чтобы под аплодисменты зрителей наглядно менять частоту своего верчения на месте: теперь уж ей это никак не могло бы удаться…

Антифизический вздор? Но что, если именно такой ценой обеспечивается устойчивость атомов?!

Как бы то ни было, но предложенную им закономерность Бор осмотрительно назвал гипотезой — не громче. И записал ее сначала чисто словесно — без математики. И добавил без всякого торжества:

«…Здесь не будет сделано никаких попыток дать этой гипотезе обоснование с точки зрения механики (поскольку это представляется делом безнадежным)…»

Взамен обоснования логикой он привел оправдание пользой: «возможностью объяснить целую группу экспериментальных результатов». И перечислил их в четырех пунктах. Но одного пункта там зияюще недоставало: не говорилось ни слова об атомных спектрах. Не было ни намека на обещание расшифровать эти многоцветные ведомости по расходу электромагнитной энергии в атомах. А ведь это значило, что он еще не знал главного: как справиться с классическим требованием к электронам-планетам — непрерывно допускать свет при вращении и от потери энергии падать на ядро? Ничего конструктивного на эту тему не было в его догадках. А он писал так, точно предчувствовал неминуемый свой успех.

В подтексте его Памятной записки лежало пока еще и в самом деле только предчувствие, что есть глубокая связь между двумя «минимальностями» в природе:

— существованием минимального физического действия, меньше которого не бывает, и — существованием минимальных размеров у электронной оболочки в атоме, за пределы которых она сжаться не может.

Это была лишь смутно почувствованная связь между уже открытым квантом действия и еще не открытым принципом устойчивости атомных миров.

Как Резерфорд, он доверял своей интуиции. И ему не показалось преувеличенным предсказание, что с помощью его гипотезы,

«по-видимому, удастся подтвердить справедливость взглядов Планка и Эйнштейна на механизм излучения».

Таков уж был размах его оптимизма: от истолкования Периодического закона до подтверждения квантовой теории!

Сорок девять лет спустя, вспоминая Резерфорда, Бор написал:

«В раннюю пору моего пребывания в Манчестере, весной 1912 года, я пришел к убеждению, что строение электронного роя в резерфордовском атоме управляется квантом действия (постоянной Планка h)».

Весной?.. Но ведь только на исходе четвертого месяца своей манчестерской жизни, 22 июля, закончил он Памятную записку Резерфорду. А лишь в ней эта идея была выражена им впервые, да и то еще в неявной форме.

Проще всего счесть утверждение Бора простительной ошибкой памяти: что за важность несколько месяцев рядом с громадой сорока девяти прожитых лет! Вообще-то говоря, и впрямь что за важность? Но жизнь замечательного исследователя, сумевшего оставить нам узелки на память — череду открытий и счастливых мыслей, — представляется потомкам историей именно этих открытий и этих мыслей. Она непохожа на равномерно текущий поток. Эта жизнь как драматическое действо, где акты и антракты постоянно меняются местами: акты сокращаются до дней, антракты растягиваются на годы. Само историческое лицо, оглядываясь на прожитое, осознает эту неравномерность еще острее тех, кто приходит после. И семидесятипятилетний Бор, рассказывая о Резерфорде, полон был сознания историчности манчестерского старта в познании микромира. Потому-то, когда ему захотелось проследить до самых истоков зарождение квантовой теории атома, он заговорил не вообще о Манчестере, а уточняюще — о ранней поре своего пребывания там.

Какая же странная вышла ошибка, если это была ошибка…

Ведь она означала бы, что он забыл не просто даты (они легко забываются) и волновавшие его ожидания (они не забываются вовсе). Среди прочего он должен был бы забыть и о своей предотъездной, а никак не ранней, Памятной записке Резерфорду. Как же это-то допустить?

Он никогда не публиковал ее, но всегда хранил.

Впрочем, не с самого начала. Детективная деталь: одна полоса из той семиполосной рукописи — третья по нумерации — успела исчезнуть. Это интересно. Но не потому, что таинственно. Полоса запропастилась по обыкновенной небрежности к черновикам. Не сразу пришло ощущение ценности этого документа. Он ощутил ее только, когда все надежды и предсказания, отразившиеся в той Памятной записке, действительно оправдались — хоть и не совсем так, как он сперва ожидал. Должна была прошуметь серия его статей 13-го года — «О строении атомов и молекул», а затем должен был возникнуть, как всегда запоздалый, интерес к «истории вопроса», чтобы однажды он разыскал в ящиках письменного стола старую рукопись, спрятал уцелевшие полосы в конверт и надписал:

Первый набросок соображений, составивших содержание работы «О строении атомов и молекул» {Написан для того, чтобы ознакомить с этими соображениями проф. Резерфорда) (Июнь и июль 1912)

Июнь — июль… Конечно, он живо помнил, как спешил с этим наброском в последние манчестерские дни. Поэтому самое любопытное, если в словах старого Бора вообще не было ошибки. Тогда, стало быть, еще до Памятной записки, в апреле — мае (и впрямь «весной 1912 года») у него был уже какой-то предвариант квантового спасения планетарного атома. А это со всей несомненностью стоило бы расследования. Правда, Леон Розенфельд и Эрик Рюдингер искали начало начал. И нашли «самое первое указание» на квантовый замысел Бора в уже знакомой нам открытке к Харальду 19 июля:

«Возможно, мне открылось нечто существенное в структуре атома…»

Но с архивами всякое бывает, и, может быть, там еще прячется более ранний след будущего великого успеха…

Так или иначе, но не торным оказался путь от верно угаданного принципа до жизнеспособной теории. И когда 22 июля 12-го года, за два дня до отъезда из Манчестера, Бор входил в кабинет-лабораторию Резерфорда с необычной своей рукописью на семи полосах, за плечами у него была только треть этого пути.

Их встреча на том промежуточном финише затянулась надолго и рисуется так…

Бор принес с собою Памятную записку затем, чтобы вручить ее Папе. Иначе к чему было пороть спешку в предотъездные дни?! Он рассчитывал завтра, в крайнем случае — послезавтра, снова увидеться с Резерфордом и услышать на дорогу его мнение. Но Резерфорд возразил, что завтра, в крайнем случае — послезавтра, уезжает сам. В Виндзорский замок — предстоял дворцовый прием в связи с 250-летием Королевского общества. («Мэри, бедняжка, уже купила мне для этой цели дурацкий цилиндр!») В общем, выбора не было: Резерфорд повелел Бору изложить свои идеи незамедлительно — вот у этой черной доски…

Так получает естественное объяснение не очень понятный казус: рукопись Памятной записки почему-то сохранилась не среди бумаг Резерфорда, а в архиве Бора, хотя написана была, конечно, в одном экземпляре.

Бор говорил. Резерфорд молчал.

Любого другого он без всякой вежливости давно бы прервал на полуслове: «Ступайте-ка домой, мой мальчик, и продолжайте думать — от ваших яблок оскомина, они еще не дозрели!» Но с Бором у него все происходило иначе, чем с другими. Отчего-то исчезала разница в четырнадцать лет и различие в их положении на иерархической лестнице. Правда, для Резерфорда возраст и ранг часто ничего не значили: он говорил «мой мальчик» профессору Иву, который был на девять лет старше, и без должной почтительности «ставил на место» даже архиепископа Йоркского. Может быть, он чуял в молодом датчанине тихую силу, способную одолеть его собственную громкую силищу? Он любил подтрунивать над чистыми теоретиками: «Они ходят хвост трубой, а мы, экспериментаторы, время от времени заставляем их сызнова поджимать хвосты!» Но на Бора эта ирония не распространялась. Когда Резерфорда спрашивали, почему он относится к копенгагенцу по-другому, чем к прочим теоретикам, следовал ответ: «Потому что Бор — это другое». И неожиданно добавлял: «Бор — футболист». И не уточнял, плохой или хороший. Резерфорду нравилось, когда и о нем говорили в таком же ключе, земном и вещном: «фермер». То было насмешливое самоутверждение мускулистой духовности — веселая игра плоти против бесплотности.

Бор говорил. Резерфорд молчал.

Он бывал с Бором во сто крат терпеливей, чем с другими. И все-таки Бору запомнилась его тогдашняя нетерпеливость. Резерфорд не захотел вникать в математические подробности, а физическими не был удовлетворен. Но Бор не услышал «ступайте-ка домой, мой мальчик».

…В том, что сказал Резерфорд, прервав наконец монолог Бора, прозвучал уже ставший обычным в его отношениях с датчанином совершенно нерезерфордовский совет — не спешить!

Но почему не спешить? Такое впечатление, точно Резерфорду виделись заминированными все теоретические подступы к планетарному атому. Тут ощущается своего рода психологическая травма. Нужно только представить себе, сколько попыток как-нибудь оправдать свою модель теоретически Резерфорд предпринял сам! Попытки были отчаянными. За ним водились такие молчаливые посягательства на решение не поддававшихся решению задач. Но, по свидетельству П. Л. Капицы, разговаривать о своих неудачах и незаконченных работах он не любил.

Однако психологические догадки не в большой чести у историков науки, хотя она — дело человеческое. И тогдашняя осторожность Резерфорда истолковывается сегодня историко-научно: он не был идейно подготовлен к квантовому освоению собственной атомной модели… Охотно или нехотя, это повторяют многие.

А как же быть тогда с его сердитым письмом 11-го года Вильяму Генри Брэггу о континентальных физиках, не утруждающих свои головы физическим обоснованием теории Планка?! И как быть с его бдительным интересом к боровским попыткам выстроить квантовый костяк для планетарного атома?! Этот хорошо документированный интерес Бор не раз благодарно признавал вдохновляющим.

Все осложняется лишь тем, что о «неготовности Резерфорда» обмолвился однажды сам Бор: он невольно соотнес свою глубинную теоретическую подготовленность к квантовому прыжку в неизвестность с резерфордовской недостаточно оснащенной готовностью и заключение вывел из этого сравнения. Другого смысла его слова не имели. И ведь заговорил он об этом в беседе с историками пятьдесят лет спустя, когда ему нужно было рельефно оттенить высоту своей позиции теоретика в Манчестере 12-го года.

…Кроме антирезерфордовского совета «не спешить», Бор услышал вполне резерфордовское напутствие: бросить возню со сложными атомными системами, а отдаться простейшей — водородному атому. (Через полгода, накануне полного успеха, Бор, как образцово воспитанный мальчик, с признательностью отметил в длинном письме к Папе, что исправно следовал его напутствию.)

Прощались они ненадолго, но с полным ритуалом.

Слышится, как шумно желал ему Резерфорд счастливого медового месяца и скорого возвращенья. Обняв за плечи, провожал до порога. И не без удивления ощущал под ладонью упрямую мускулистость датчанина. И говорил, что городская бледность, может быть, к лицу другим теоретикам, но не ему, Бору. Надо отвлечься от письменного стола, погонять мяч, поработать с парусом… А у смущенно улыбавшегося Бора руки были, как в школьно-студенческие времена, все в мелу, и папку с обеими рукописями — Памятной запиской и половиной статьи о торможении — он локтем прижимал к боку, чтобы не замелить и ее. И выглядело это так, точно он никуда не уезжал, а только оставлял на четверть часа аудиторию, поскольку прозвучал звонок на перемену.

В четверг 1 августа 1912 года состоялось бракосочетание двадцатидвухлетней Маргарет Норлунд и двадцатисемилетнего Нильса Генрика Давида Бора. Лютеранский пастор в этой церемонии не участвовал. Довольно было чиновника мэрии в родном городе Маргарет — маленьком Слагельсе.

Молодые не жаждали никаких церемоний.

То громадное, что произошло в их жизни, касалось только их двоих. И единственное, что им нужно было, — одиночество вдвоем.

Но прежде чем пуститься в свадебное путешествие, они не могли не отбыть традиционных повинностей. Через полвека с лишним фру Маргарет рассказывала, улыбаясь прошлому:

«…Моя мать любила свадьбы, и ей нравилось, чтобы все происходило заведенным порядком, и поэтому она хотела заранее знать дату нашего приезда и как долго мы собираемся пожить дома, и прочее разное в гаком роде. А Нильс сказал: «Разве в самом деле необходимо звать все это заранее?»

Мягкость не позволяла ему противиться деспотизму родственных обязанностей иначе как в несмело-вопросительной форме. Создавалась видимость проблемы, и появлялась возможность постудить по-своему, никого не обижая. В доме слагельсского аптекаря ему это удалось сразу,

«О свадебном обеде он сказал:

— Нам следовало бы подумать, каким поездом мы улизнем от всего этого…

Моя мать рассчитала, что обед продлится три часа. Он воскликнул:

— Как! Неужто вправду можно потратить три часа на обед?! А успеем ли мы на семичасовой паром?.,»

Легко поручиться — они успели на семичасовой паром.

…Через два дня он уже представлял юную миссис Маргарет Бор своей бывшей кембриджской хозяйке — миссис Джордж. Он намеренно привез Маргарет туда, откуда почти год назад писал ей об ивах, наполненных ветром, о своих надеждах и разочарованиях. Теперь, когда все дурное кембриджское было далеко позади, все хорошее стало видеться прекрасным. Хотелось приобщить к этому Маргарет. Их ожидало долгое общее будущее. Хотелось расширить их недолгое общее прошлое: пережить вдвоем, хотя бы пунктирно, весь минувший год их первой разлуки, чтобы она увидела то, что уже увидел он. И запланированное еще в дни их помолвки свадебное путешествие по Норвегии они заменили поездкой по Англии. Теперь она словно бы конспектировала его Англию. И то, что сделалось его внутренним достоянием в Кембридже, — прикосновение к живой и музейной громаде истории, — становилось и ее приобретением.

Но не так уж много времени выпадало им на праздношатание по городу и на визиты. Впереди был Манчестер. Впереди был Резерфорд. Следовало явиться к нему с завершенным текстом статьи о торможении альфа-частиц, чтобы она, эта статья, побыстрей ушла с благословением Папы в редакцию Philosophical Magazine. И, к удивлению миссис Джордж, молодой датчанин, совершавший свадебное путешествие, разложил на столе как в прежние дни, научные бумаги. Но, к еще большему ее удивлению, не он уселся за стол, а молодая датчанка, его жена.

Тогда-то они впервые начали трудиться вдвоем. Но когда впоследствии Томас Кун заговорил об этом с фру Маргарет слишком прямолинейно: «Вы начали работать вместе с профессором Бором…», она с улыбкой возразила:

«Я не работала с ним, Я была только его машинисткой…»

Она преуменьшала свою роль из боязни, чтобы другие ее не преувеличили. Но она не просто записывала. Она улучшала его английский. А главное — она была для него музой покоя и сосредоточенности. Не потому ли он сумел справиться со второй половиной статьи всего за неделю!

…12 августа они уже гуляли, взявшись за руки, по центральной магистрали Манчестера. Кто-то сказал, что в те времена это была самая оживленная улица Европы. И Маргарет могла сразу оценить, в какой деятельной атмосфере жил здесь ее Нильс. А когда она увидела потом, как трясет ему руку долговязый Дарвин, как доверчиво смотрит ему в глаза тонколицый Хевеши, как внимающе вслушивается в его неловкую английскую речь сам Резерфорд она сумела оценить и атмосферу поощряющего признания, окружавшую его здесь.

А манчестерцы, в свой черед, сумели тотчас ее оценить. Рассказывали, что Резерфорд был совершенно покорен приветливой красотой, естественностью и складом ума Маргарет Бор. В духе своей порывистой непосредственности, он попросту не отходил от нее с той минуты, как молодая чета перешагнула порог его профессорского дома на Уилмслоу-роуд. Даже громоздкая галантность появилась в его манерах. И Мэри Резерфорд с той же первой минуты распространила на нее свою материнскую благожелательность к Бору. Это было вместо ревности (которой, как рифмы, ждет здесь читатель).

Так в середине августа 12-го года началась длившаяся двадцать пять лет дружба этих двух семейств, принадлежавших разным поколениям: четы новозеландцев, которым перевалило тогда за сорок, и четы датчан, которым было еще далеко до тридцати.

Словно в подражание Резерфорду, вся манчестерская лаборатория пленилась Маргарет. (Это удостоверил позднее Хевеши.)

…А потом была Шотландия — до сентября.

Две недели полной праздности среди гор и туманов.

Они знавали туманы над низинами Дании. Но никогда не видели облаков под ногами. Еще много неизведанного берегла для них земля. Земля и история.

Возвращение из Англии осенью 12-го года стало для Бора житейски памятным рубежом. Скачком возросла его взрослость. Теперь у него был личный адрес в Датском королевстве: Копенгаген, Сент-Якобсгеде, 3. Теперь у него была должность в Копенгагенском университете: ассистент профессора Кнудсена.

В семье все радовались началу его самостоятельной жизни, хотя эту радость и омрачила явная несправедливость, учиненная в университете по отношению к их Нильсу: ему не дали доцентуры. И сделали это по самой гуманной методе: у него не могло возникнуть претензий, потому что университет просто упразднил с той осени штатное место доцента.

А занимал это место в течение года Мартин Кнудсен, единственный датский физик, удостоившийся прошлой осенью приглашения на 1-й Сольвеевский конгресс. Столь высокая честь была им заслужена благодаря тонким экспериментам с веществом в сверхразреженном состоянии (1909). Был он фигурой заметно большего масштаба, чем Кристиансен, но только теперь сделался университетским профессором. Молодому Бору, в свой черед, предстояло занять освободившуюся вакансию доцента. Однако довольствоваться пришлось более скромной ролью.

Он не был бы особенно удручен случившимся, когда бы обязанности ассистента оставляли ему больше времени для собственных уединенных занятий. Но ассистентское время безжалостно перемалывалось в лаборатории:

«…целыми днями я возился с экспериментами но изучению трения в газах…»

Время уходило не на то, чем знобило тогда его мысль.

…Вообще-то его привлекало в физике все. Равно: скромные опыты и нескромные идеи. Она была для него втайне не столько профессией, сколько «занятием ума». (Однажды, уже в старости, он назвал себя «любителем». Психологически интересно, что точно так же назвал себя в старости Макс Борн.) Физика была для него не столько академической дисциплиной, сколько философией природы. Его не сочли бы чужим в платоновском саду Акадэма и в аристотелевском Лицее: он полагал, что и малое и большое равно выражает устройство мироздания. Природа была для него едина. И физика была едина.

Недаром в один из кембриджских дней сильнее разочарований оказалось для него наслажденье от виртуозной лекции Дж. Дж. о полете гольф-мяча. Точно оправдываясь, он тогда просил Харальда понять его: «Ты ведь знаешь, я немножко одержим такими вещами». А в Манчестере был день, когда он захватил воображение Резерфорда неожиданным рассказом о маленьком опыте копенгагенского профессора Притца: свеча в фонаре — фонарь на нитке — перерезается нитка — падает фонарь — гаснет свеча… Отчего она гаснет? Такая пылкая увлеченность была в его рассказе, что Резерфорд, бросив все дела, пустился проверять наблюдение Притца…

И уж конечно, молодой Бор сполна отдался бы ассистентским занятиям у Мартина Кнудсена, если бы с отъездом из Манчестера кончился и приступ его манчестерской сосредоточенности. Но приступ продолжался. И очень скоро в его лабораторном рабочем дне самой желанной сделалась минута, когда этот день оставался позади.

Он покидал лабораторию поспешно — легким шагом, И видно было со стороны; этого человека куда-то влечет главное притяжение дня. Оно впереди. Старые улочки университетского квартала послушно выносили его на многолюдный простор магистралей, где ветры с Эрезунда становились в ранних сумерках все свежее день ото дня; осень вползала в зиму. После годовой отлучки ему нравилось шагать по Копенгагену. Путь до Маргарет и до письменного стола отнимал двадцать-тридцать минут — это зависело от выбора маршрута. Иногда он шел по длинной Бредгеде, обставленной солидными зданиями. Мимо Хирургической академии, мимо лаборатории покойного отца, где незримо дежурила и неслышно окликала его недавняя юность. А иногда шел он по мечтательно широкой Блегдамсвей, обсаженной высокими деревьями. Мимо кирпичной кирки, мимо облетающих рощ и безлюдных полян Феллед-парка, где незримо дежурило и, может быть, уже окликало его близкое будущее: там предстояло вырасти его знаменитому институту.

Но какой бы маршрут до Сент-Якобсгеде ни выбирал он, любые голоса из прошлого и грядущего терялись в переполнявшей его музыке настоящего. Никому не слышной, кроме Маргарет.

После репетиции в Кембридже она все уверенней усаживалась за письменный стол писать под его медлительную диктовку, И ту неслышную посторонним музыку услышал с годами Эйнштейн. «Это высшая музыкальность в области теоретической мысли» — так сказал он о том, что Бор вышагивал, а Маргарет записывала тогда.

…Наступало утро, и он снова отправлялся в сторону серой громады Фруе Кирке. И утренний шаг его бывал только поспешным, а не легким. В университете ждало его, кроме лаборатории, еще одно отвлечение от главного притяжения дня.

Ему не досталась должность доцента. Однако он не лишен был прав доцента с ныне забытой приставкой приват. Он мог прочитать курс лекций на избранную тему как лектор вне штата. Это сулило добавку к ассистентскому жалованью. И отвечало его потребности, пока еще не осознанной, убеждать и учительствовать.

Он выбрал непродолжительный курс. И, как всегда, остался верен себе: нашел углубленную тему и совсем нестандартную — «Механические основания термодинамики». Во всем его тянуло к прояснению основ. И, кажется, тот короткий курс ему удался. Но взяться за новый он не пожелал. Он ревновал к уходящему времени. В нем все звучало: «А успеем ли мы на семичасовой паром?»

Из-за того ли, что стояла осень, превращавшаяся в предзимье, время уходило с немилосердной наглядностью. Просто видно было, как оно уходило: обрамленные утренней и вечерней зарей, дни таяли, как свеча в присловье, — с двух концов. И с такою же наглядностью таял год — тысяча девятьсот двенадцатый. И в преддверии рождественских каникул он подошел в лаборатории к Мартину Кнудсену и с той же тихой непреклонностью, как Томсону в Кембридже, сказал:

— Пожалуй, лучше бы мне оставить это…

Маленький Кнудсен — просторный лоб, холеные усы, энергическая повадка — выслушал ассистента, поневоле глядя снизу вверх: ассистент был на голову выше. Выслушал с облегчением.

Бор сказал о нем однажды: «В Кнудсене было нечто замечательное». Сознавал ли и Кнудсен, какого помощника послал ему случай? Возможно. Но иметь помощником того, кто на голову выше, обременительно. И хорошо лишь при одном условии — если этот помощник не одержим собственными замыслами. А Кнудсен чувствовал с первого дня: его ассистент, присутствуя, в действительности отсутствует. И он сразу согласился предоставить Бора самому себе… Бор рассказал историкам:

«Я уехал вместе с моей женою за город, и там мы писали очень длинную статью…»

…На деревенском столе лежали семь полос манчестерской Памятной записки. И были они как переплетающиеся корни живого дерева. Оно росло. Про того, кому удается вырастить нечто живое там, где другим это не удается, в Кембридже и Манчестере говаривали: «У него зеленый палец». Бор чувствовал тогда, что у него зеленый палец. Но когда завяжутся плоды на его дереве, не знал. Сначала чудилось, это случится вот-вот… Еще задолго до бегства в загородный пансион 4 ноября он написал Резерфорду из Копенгагена: «Я добился некоторого успеха…» В черновике сохранилось уточнение: «маленького». Но, перебеляя письмо, он зачеркнул это слово. Оно противоречило оптимистическому заверению: «…надеюсь, что смогу закончить статью в течение нескольких недель». Он объяснил, на что они ему понадобятся:

«Я встретился в процессе вычислений с серьезными затруднениями, возникающими из-за неустойчивости рассматриваемых систем…»

Это были все те же системы — отрицательные электроны вокруг положительного ядра. И ему все так же думалось, что его неклассической гипотезы — той, что обездолила бы в макромире камень на веревке и танцовщицу на льду, — будет достаточно для победы над неустойчивостью резерфордовского атома. Он не догадывался, что ему не обойтись без нового озарения. А озарения не планируются. Он все думал: нужен лишь сосредоточенный труд, сжимающий время. Одиночество с Маргарет — и ничего другого.

Резерфорд повторил ему в ответном письме 11 ноября свой вопиюще антирезерфордовский совет: «Не спешите…» И даже пояснил, почему нет причин для спешки: «…мне сдается, что едва ли кто-нибудь еще работает над этой проблематикой».

Резерфорд не подозревал, как глубоко заблуждался. Рыться в текущей литературе — а текущая, она ведь и утекающая — у него не было досуга. Охоты — тоже. (В общем-то, как у всех исследователей, переобремененных собственными исканиями.) Датчанин был единственным, кто прямо на его глазах утруждал свою голову размышлениями о судьбе планетарного атома. Никто другой в поле зрения не попадался. А значит, вернее всего, и не существовал… Это был как бы экспериментальный подход к бегущей истории знания. Простейший подход, но для прогнозов едва ли пригодный.

И у Бора недоставало досуга на текущую и утекающую периодику. Он не знал тогда даже о первой попытке А. Хааза обручить томсоновский атом с квантовой теорией. И о такой же попытке А. Шидлоффа не знал. Для этого нужно было полистать немецкий журнал по радиоактивности за 1910 год и Annalen за 1911-й. И уж вовсе не могли дотянуться его руки до журнала нефизического — «Ежемесячных записок» Королевского астрономического общества Великобритании. А там на протяжении целого года печаталась серия статей, прямо относящихся к делу. Астрофизик из кембриджского Тринити-колледжа Дж. В. Никольсон одним из первых на Земле пытался услышать, что говорят о внутреннем устройстве атомов звезды и туманности. И для того чтобы понять услышанное, он пробовал обручить планковские кванты уже не с томсоновской моделью (безнадежно устаревшей), но с планетарной (классически не озможной)! Точнее, с похожим на Сатурн атомом Нагаоки.

Голос молодого астрофизика прозвучал на протяжении года четырежды. Однако ни в Англии, ни на континенте он не возбудил достойного эха. Всего же примечательней, что первая статья тридцатилетнего Никольсона появилась как раз в дни 1-го конгресса Сольвея, когда стареющий Гендрик Антон Лоренц, думая о таинстве рождения квантов, говорил:

«…Вполне вероятно, что, пока происходит коллегиальное обсуждение поставленной проблемы, какой-нибудь мыслитель в уединенном уголке мира уже дошел до ее решения».

Правда, Кембридж не был уединенным уголком, а Никольсон до решения не дошел. Тем не менее слова Лоренца были вещими. В них выразился не экспериментальный, а интуитивный подход к бегущей истории. Как оказалось, более точный. Стареющий ветеран чувствовал: кто-то уже в пути. И дойдет, если будет мыслителем!

Вторая статья безвестного Никольсона появилась через месяц — в декабре 11-го года, когда столь же безвестный датчанин шагал по тому же зимнему Кембриджу, обдумывая будущий переезд в Манчестер. Третья появилась в июне 12-го года, когда идеи боровской Памятной записки уже просились на бумагу. Четвертая — в августе, когда Резерфорд, пока еще устно, советовал Бору на прощанье: «Не спешите…»

А Бор, ничего не зная о Никольсоне, спешил. Точно был он в Брюсселе, слышал голландца и поверил в его прогноз. И даже уехал, словно бы нарочно, в уединенный уголок. Оставалось оказаться мыслителем.

…Когда в ноябре 1962 года к нему пришли историки, Бор уже не мог вспомнить, как полвека назад он впервые узнал о работах кембриджского астрофизика. И о самом Никольсене не рассказал ничего. Они ни разу не писали друг другу: в архивах обоих нет указаний на это. Случай, по-видимому, ни разу не сводил их и в личном общении, хотя Никольсон тоже прожил долгую жизнь. (К слову сказать, была она не слишком счастливой; он умер в 1955 году в Оксфорде, проведя последние двадцать пять лет в отставке по болезни. И наверняка он всегда сознавал, что останется в памяти потомков не своими работами, а только ссылками на них в Трилогии боровских статей 13-го года.)

То, чего не сохранила память Бора, могла сохранить его переписка. Однако в ту осень и зиму ему незачем было писать дневниковые письма, как он это делал в Манчестере. С Маргарет он не разлучался, а Харальд и мать жили неподалеку. И вот оттого, что ему было тогда хорошо, через пятьдесят лет стало плохо историкам.

В беседах с фру Маргарет Томас Кун и Леон Розенфельд попробовали неделя за неделей восстановить ход работы Бора над его Трилогией. И все шло на лад, пока они реставрировала манчестерское лето 12-го года.

Томас Кун: Не говорил ли он чего-нибудь, что намекало бы на природу его тогдашних затруднений?

Фру Вор: Хорошо, я попытаюсь найти… Вот более чем год спустя он пишет мне в Лунд…

Томас Кун: Эго ужасающий прыжок от июля 12-го года к сентябрю 13-го!

Фру Бор (улыбаясь своим прекрасным воспоминаниям): Да, но вы понимаете, — нет писем…

Сколько огорчения было в этом восклицании историка — «ужасающий прыжок»! И все-таки один желанный послеманчестерский документик с точно обозначенной датой — 23 декабря 12-го года — нашелся. Не в архиве фру Бор, а в связке сохранившейся переписки Нильса и Харальда. Это была всего лишь открытка к рождеству, посланная Нильсом из сельского пансиона, куда он уехал с Маргарет. В той открытке возникло наконец имя Ни-кольсона. Мельчайшим почерком, чтобы хватило Места, Бор приписал в постскриптуме:

«P. S. Хотя это не очень-то подходит для рождественской открытки, один из нас хотел бы заметить, что, как ему думается, теория Никольсона не несовместима с его собственной…»

Эта замысловатая фраза с привкусом шутливости кое-что прояснила. Стало очевидно, что со статьями англичанина он познакомился совсем незадолго до отъезда в деревню. И тогда же обсуждал их с братом: он ведь пишет о них как о чем-то уже известном им обоим. Но критически разобрался в них уже за городом. Легко допустить, что именно знакомство с этими работами ускорило само решение Бора бросить лабораторные занятия. Ведь тогда, в середине декабря, вдруг воочию открылось то, что он не один в пути! И это сознание, что он, спешащий, все-таки слишком медлит, с тех пор уже не оставляло его до финиша. Через несколько недель он написал одному шведскому другу-физику:

«Проблема крайне злободневна; боюсь, я должен поторапливаться, если хочу, чтобы мри результаты оказались новыми, когда я к ним приду…»

Однако несравненно драматичней было иное беспокойство, охватившее его тогда.

Едва заглянув в статьи англичанина, он сразу увидел: Никольсону пришлось покуситься на классическую механику в том же пункте, что и ему, Бору.

Никольсон тоже вынужден был ограничить свободу вращений электронных колец вокруг атомных ядер. Да, электроны и у него объединялись в кольца: он тоже на новый лад развил эту схему, придуманную еще Дж. Дж. для атома-кекса. И Никольсон тоже довел бы до отчаяния микротанцовщицу на льду, заставив ее почему-то вертеться с одним и тем же числом оборотов… В общем, у Никольсона тоже вопреки классике для каждого кольца была своя частота — своя орбита. И еще прозрачней, чем в Памятной записке Бора, проявлялась связь такой конструкции с квантами Планка: величина, определяющая вращение, изменялась в атоме только на целый квант действия пунктирно (h либо 2h, 3h, 4h…). С простой закономерностью возникала в атоме прерывистая череда электронных колец.

Позднее — по следу Бора — физики начали для краткости говорить о квантовании вращений. Так уже до этого — по следу Планка — они говорили о квантовании энергии. Так еще древние греки, поверив в дробимость материи на неделимые атомы, вправе были бы — по следу Демокрита говорить о квантовании вещества. Все это был, в сущности, единый круг идей об устройстве природы. Бору вскоре предстояло замкнуть его, с тем чтобы еще через десять лет стать во главе тех, кто вышел из этого круга на простор иных, на сей раз и впрямь совершенно небывалых представлений о мире. И начать новый круг…

Читая англичанина, Бор мог яснее осмыслить собственную манчестерскую гипотезу. Главное у них обоих, казалось бы, совпадало. В тот декабрьский день, когда он обнаружил это, ему бы испытать воодушевление: ведь если два человека независимо друг от друга приходят к одной и той же гипотезе, разве не возрастают шансы на ее истинность? Но он испытывал тревогу, смятенность, разочарование. Леон Розенфельд, вероятно, очень точно сказал: «Он был повергнут в замешательство».

Отчего же? Неужто тоска по приоритету, такая распространенная в науке, сжала и его сердце? Да ведь всего только в минувшем апреле он так легко, как этого никогда не делают честолюбцы, послушался Резерфорда и не стал публиковать свои соображения о законе Атомного номера и прочие догадки, возникшие «под знаком Хевеши».

Неужели он изменился с весны?!

…Он пришел в замешательство не от сходства его результатов с никольсоновскими, а от прямо противоположной напасти: при совпадении гипотез выводы из них были в вопиющем разладе!

Планетарный атом у англичанина вовсе не обретал устойчивости. Электронные кольца вместе с атомными ядрами создавали в звездах только мимолетные конструкции. Из таких атомов нельзя было бы построить прочный земной мир. А у него, у Бора, той же самой гипотезе предлагалось объяснить устойчивость мира — надежное постоянство атомных размеров… Было от чего прийти в замешательство.

После возвращения в Копенгаген, когда он уже разобрался в этом драматическом противоречии, ему захотелось рассказать Резерфорду о том, что пережила его мысль. Он уверен был, что в Манчестере о работах Никольсона ничего не знали. И потому в начальных строках своего письма объяснил, что речь пойдет о «недавних статьях по поводу спектров звездных туманностей и солнечной короны». А уж потом последовал исповедальный абзац:

«Со всей очевидностью теория Никольсона дает результаты, которые находятся в поражающем противоречии с теми, какие получил я. И поэтому мне сперва подумалось, что либо одна теория, либо другая по необходимости целиком ошибочна».

И вслед за тем с облегчением: «Теперь, однако, я пришел к нижеследующей точке зрения…» Разгадка выглядела совсем просто: он и Никольсон рассматривали атом на разных стадиях существования.

…Перед глазами Никольсона были спектры звезд — наборы электромагнитных сигналов, приходящих из первозданного хаоса материи. Наборы маленьких сигналов бедствия: их подавали электроны, теряя свободу под притяжением какого-нибудь встречного атомного ядра. Они начинали вращаться вокруг него по одной из разрешенных гипотезой — квантованных — орбит. Такое созидание атома не давалось даром: рождаясь, он испускал излучение — световые кванты. Какие? Какого цвета? Или — на точном языке физики — электромагнитные колебания какой частоты содержались в этих квантах? Никольсон отвечал на классический лад: с какой частотой вращалось электронное кольцо, такой частоты колебания и отчаливали от атома. Каждому возникшему кольцу отвечала своя цветная линия в спектре. В звездном высокотемпературном хаосе беспрестанных столкновений атомы рождались и погибали вновь и вновь. Проблема их устойчивости Никольсона не беспокоила.

…Перед глазами Бора была земная природа — преодоленный хаос материи. Атомы не только жили, но заключали друг с другом благополучные союзы, создавая молекулы. И, пересказав Резерфорду теорию астрофизика из Кембриджа, Бор написал:

«…Соображения, схематически очерченные здесь, не играют никакой существенной роли в моем исследовании. Я вообще не занимаюсь проблемой вычисления частот, соответствующих линиям в видимом спектре. Я только пытаюсь на базе простой гипотезы, которой пользовался с самого начала, обсудить вопрос об устройстве атомов и молекул в их устойчивом состоянии».

Он оставался верен духу своей Памятной записки.

Письмо Резерфорду было написано 31 января 1913 года! Зачем восклицательный знак? Это разъяснится совсем скоро.

Рассеялось первоначальное замешательство: обе теории, казалось, обещали успех, каждая в своей сфере.

31 январи Бору еще и вправду думалось, что это разные тайны — излучение атомов и устойчивость атомов. С таким убеждением он и вступил в февраль.

Через полвека семидесятисемилетний Бор уверял историков, что он мог бы и не ссылаться в первой статье Трилогии 13-го года на работы Никольсона, до такой степени теория англичанина «не имела ничего общего с подлинной разработкой» проблемы устойчивости. Но историки хотели восстановить историю. И допытывались у Бора: какая же все-таки нужда заставила его полистать английский астрономический журнал? А он не мог вспомнить. И был огорчен несговорчивостью памяти, оттого что видел огорчение историков. Он попробовал построить правдоподобную версию.

…В конце 12-го года, рассказал он, на страницах этого журнала была напечатана очень важная для него статья известного спектроскописта А. Фаулера о спектре гелия. Так не в поисках ли этой статьи наткнулся он на работы Д. Никольсона?

Однако лица историков не оживились.

Бор (мягко): Я чувствую, вы не совсем удовлетворены… Томас Кун (с сожалением): Простите меня, если я излучаю ауру неудовлетворенности…

Это «излучение ауры» хоть и прозвучало туманно-выспренне, но не скрыло, что чувству удовлетворения взяться было неоткуда: для реставрации прошлого версия со статьей Фаулера явно не годилась. Статьи о спектрах тогда еще не представляли для Бора никакой важности. Он сам поэтически объяснил, в чем тут было дело. Он сказал об атомных спектрах:

«Они воспринимались так же, как прекрасные узоры на крыльях бабочек: их красотою можно было восхищаться, но никто не думал, что регулярность в их окраске способна навести на след фундаментальных биологических законов».

Вот и спектральные линии атомного излучения — не верилось, что в них может быть записан желанный ответ, a фундаментальный вопрос об устойчивости атомов, пектры выглядели запутанно, а ответу следовало быть цростым. Да к тому же он увидел, что попытка Никольсона расшифровать эти узоры на крыльях звездных бабочек вовсе не объясняла главного: почему атомные спектры состоят из отдельных линий строго определенного цвета?

Говорилось: это потому так, что электроны могут вращаться на каждой орбите только с единственной частотой. Кванты света такой именно частоты и покидают атом. Но электрон ведь должен сохранять свою энергию, чтобы оставаться на орбите. А как он может ее сохранять, если излучение света — это растрата энергии? Частота вращения начнет изменяться, едва электрон сядет на орбиту и станет излучать. И тотчас же начнет меняться частота испускаемого света. И не сможет родиться ни один настоящий квант, потому что квант — это всплеск одинаковых световых волн и в нем не могут быть намешаны разные электромагнитные волны. (Так в кроне одного дерева не может быть намешана листва различных очертаний.)

Вскоре Бору предстояло с легкостью — в первом же параграфе первой статьи, открывавшей его Трилогию, — показать несостоятельность теории Никольсона. Но это вскоре, а пока иллюзорность построения англичанина лишь усилила его недоверие к «вычислению частот»…

Вот так обстояло дело со спектральными линиями еще 31 января 13-го года. Однако, выхаживая по маленькому кабинету на Сент-Якобсгеде письмо Резерфорду, Бор в тот вечер последний раз доверял бумаге это свое недоверие. И сам не знал этого.

Ровно через неделю, 7 февраля, ему снова случилось писать программное письмо. Он отвечал Дьердю Хевеши. (Видна еще секретарская неопытность Маргарет — в машинописном тексте неровные поля и абзацы скачут.) Приятно было рассказывать манчестерскому другу о своих новых 'теоретических ожиданиях. В заключительный абзац письма вторглась вводная фраза меж двух тире, самим стилем и начертанием выдававшая взбудораженность пишущего:

« — И НАДЕЖДА, И ВЕРА В БУДУЩЕЕ (МОЖЕТ БЫТЬ, СОВСЕМ БЛИЗКОЕ) ОГРОМНОЕ И НЕПРЕДВИДЕННОЕ?? РАСШИРЕНИЕ НАШЕГО ПОНИМАНИЯ ВЕЩЕЙ —«

Слишком шумно для Бора, не правда ли? И слишком пылко даже для его оптимизма. И эти два внезапных, как бы умеряющих пыл, вопросительных знака после искусительного слова «непредвиденное»!.. Так написалось неспроста. Что-то случилось между 31 января и 7 февраля — что-то крайне существенное…

Потому-то именно на той неделе написал он шведскому другу-физику памятные слова: «Боюсь, я должен поторапливаться…» Тревоги из-за Никольсона были уже пройденным этапом для его мысли, и прямой подоплекой этого «боюсь» могло быть лишь нечто открывшееся в последние дни. Впечатление такое, точно он внезапно увидел кратчайший путь к решению всей проблемы устойчивости. И больше того — этот путь так ясно прочертился во тьме, что показалось: он виден каждому! В любое мгновенье из-за поворота истории могла появиться фигура еще мокрого Архимеда, бегущего на привязи неумолчного крика познания: «Эврика, эврика!» Надо было, надо было поторапливаться…

Теперь можно сузить временные рамки случившегося до одного-двух дней. Письмо шведскому другу, второе из трех писем той недели — между 31 января и 7 февраля, — вводит в игру промежуточную дату — 5 февраля.

В Швецию он писал Карлу Усену, молодому профессору физики Уппсальского университета. Их дружба началась поздним летом 11-го года. В Копенгагене происходил конгресс скандинавских математиков, где Усен и Харальд Бор выступали с докладами. Нильс их слушал. Усен был ненамного старше братьев — сразу перешли на «ты». А потом на имя Нильса пришло письмо из Уппсалы:

«…Знакомство с вами обоими было одним из самых больших моих приобретений за время конгресса. Думаю, что оно будет иметь важное значение для всей моей жизни. Я многое узнал от тебя и еще многое узнаю. Я буду всегда следить за твоими успехами с неостывающим интересом…»

Минувшие полтора года убедили Бора, что это правда. Он посылал Усену свою диссертацию, и тот встретил ее с живым пониманием. Они переписывались. А ныне, в первых числах февраля 13-го года, какие-то дела привели Бора на день-два в Уппсалу. И он подробнейше рассказывал другу о теперешних своих исканиях. И был так словоохотлив, что потом шутливо просил прощения за это: «Надеюсь, что я не слишком утомил тебя моей болтовней». Он успел рассказать все, что имел в запасе. Меж тем достоверно известно — из позднейшего письма Карла Усена, что никаких новостей, сверх программы его Памятной записки, у Бора в Уппсале еще не было.

Значит, нечто крайне существенное, что случилось на той неделе, произошло ПОСЛЕ его возвращения из короткой поездки в Швецию. Но ДО 5 февраля, когда он написал Усену: «Боюсь, я должен поторапливаться». От Уппсалы до Копенгагена день езды. Если 1 и 2 февраля Бор провел там, то раньше 3-го он вернуться не мог. Так сужаются рамки поворотного события: очевидно, оно имело место между 3 и 5 февраля 1913 года.

Однако что же в конце концов произошло?

Да словно бы ничего особенного. Маленькое событие. Но оно привело к непредвиденному рождению, казалось бы, совершенно абсурдной физической теории с неисчислимыми последствиями. И какими! Одно из них ознаменовало со временем конец КЛАССИЧЕСКОГО ПОНИМАНИЯ ПРИЧИННОСТИ. Другое — начало АТОМНОЙ ЭРЫ.

Между 3 и 5 февраля 1913 года в историю физики на минуту заглянул товарищ Бора по студенческим занятиям — Ханс Мариус Хансен. Он был на год моложе Бора. Близкая дружба их не связывала. Однокашники — не более того. Даже среди толпы, запрудившей коридор у дверей аудитории No 3, когда в мае 11-го года Бор защищал диссертацию, Хансена не было видно: месяцем раньше он уехал в Германию — стажироваться у спектроскописта Фохта. Около полутора лет, проведенных в Геттингене, сделали его знатоком спектроскопии. Он появился в Копенгагене вновь почти одновременно с Бором — поздним летом прошедшего года. И оказался в той же роли, что Бор: он стал ассистентом, но не в университете, а в лаборатории Политехнического института. И потому их встреча была, по-видимому, чистой случайностью.

Те февральские дни еще раз одарили Бора чужой отзывчивостью. Щедрая выпала неделя: к новозеландцу, шведу и венгру присоединился наконец датчанин — земляк, работающий рядом. Бор говорил, что Хансен оказался тогда в Копенгагене «единственным физиком, которому интересны были эти вещи». И снова Бор пересказывал эти вещи — снова разворачивал свою программу; объяснение «свойств материи, зависящих от системы электронов в атоме». И сердце его нового слушателя — спектроскописта — дрогнуло от надежды…

— А спектры? — вдруг спросил Хансен. — Как твоя теория объясняет спектральные формулы?

— Спектральные формулы?!

Бор навсегда запомнил и вопрос Хансена, и свое тогдашнее недоумение. В беседе с историками он повторил признание, полувеком раньше поразившее его университетского товарища:

«…я ничего не знал ни о каких спектральных формулах».

Так дети говорят — «а у нас этого не проходили…».

Тут место для долгой паузы: примирение с неправдоподобным требует времени. Но все-таки паузу надо заполнить. Есть чем.

…Всего непостижимей, что это признание Бора было для него заурядным! Таким, то есть самим собою, он пребывал всегда. Оглядываясь назад, довольно вспомнить, как в ноябре 11-го года, в минуту решающей встречи с Резерфордом, он еще ничего не знал о планетарном атоме. Заглядывая вперед, довольно прислушаться к рассказу одного из последних его ассистентов — молодого голландского физика Абрахама Пайса.

Дело было в 46-м году в Копенгагене. Пайс занимался вопросами теории поля. Бор предложил ему поработать летом вместе — «если Вас это соблазняет…».

Не нужно описывать чувства, с какими на следующее утро шел начинающий теоретик к Бору. Но первое, что он услышал, вызвало у юноши улыбку недоверия:

«…Бор сразу сказал мне, что работа с ним будет плодотворной, только если я пойму, что он в этих делах дилетант. Он объяснил, что так уж у него бывало всегда с новыми проблемами — ему приходилось начинать с полного незнания предмета… Я вспомнил его слова через несколько лет, когда сидел рядом с ним на коллоквиуме в Принстоне. Темой обсуждения были ядерные изомеры. (В их числе и открытые И. В. Курчатовым. — Д. Д.) Слушая докладчика, Бор становился все беспокойней и нашептывал мне, что тут произносятся вслух совершенно ошибочные вещи. Наконец он не мог больше сдерживаться и захотел выступить с возражениями. Но, едва приподнявшись, снова опустился на место, посмотрел на меня с потерянным видом и спросил: «А что такое изомеры?»

Троеточие в середине рассказа Пайса заменило опущенную фразу — она хороша как заключение:

«Может быть, лучше всего сказать, что сила Бора гнездилась в его поражающей интуиции и проникновенности мысли, а вовсе не в эрудированности».

Тут, как и во всем, сказывалась его натура: не рвавшийся быть впереди «по всем предметам», он не умел лелеять знания впрок. У его силы была своя уязвимость.

…За тридцать три года до Пайса вежливая улыбка недоверия поместилась на лице Хансена. Но, как и Пайс, Хансен увидел, что Бор не шутит: ему и вправду были незнакомы давно известные спектральные формулы Бальмера (1885), Ридберга (1890), Ритца (1908). И Хансену не оставалось ничего другого, кроме как с жаром (или снисходительностью?) сказать ему:

— Тебе необходимо посмотреть эти формулы. Ты увидишь, с какой замечательной простотой они описывают спектры!

— Я посмотрю…

В таком ключе Бор впоследствии рассказывал Леону Розенфельду, чем завершился его первый разговор с Хансеном. Но могло ли тому прийти в голову, что столь мало сведущий в спектроскопии Нильс Бор вскоре будет приглашен оппонентом на защиту его, хансеновской, спектроскопической диссертации, как единственный знаток сути дела — физик, впервые понявший происхождение атомных спектров!

Они попрощались до новой встречи.

«Я посмотрю…»

Дальше была дорога домой. Снежные сумерки. Письменный стол. Зажженная лампа. Ничего сверхобычного. Но зимние волны Эрезунда уже выбросили на сушу запечатанную бутылку с посланием.

Он раскрыл немецкую книгу «Принципы атомной динамики» Штарка (и в ту же минуту ей суждено было навсегда устареть). Легко отыскал нужную страницу. И увидел формулу Бальмера. Как все формулы в научных сочинениях, она походила на паром, переправляющий мысль по чистой глади пробела с северного берега текста на южный. Зрелище было обыкновенным.

Но именно обыкновенностью своей оно, это зрелище, поразило Бора: формула могла сойти за неприхотливый примерчик по школьной алгебре. Из одной величины — ПЕРЕМЕННОЙ — вычиталась другая величина — ПОСТОЯННАЯ. И только! А это позволяло последовательно — шаг за шагом — узнавать все частоты электромагнитных колебаний в световых сигналах водорода.

ПОСТОЯННАЯ величина оставалась неизменной для всех спектральных линий, а ПЕРЕМЕННАЯ менялась от линии к линии действительно шажками: следовало лишь вместо неизвестного «х» подставлять по очереди ЦЕЛЫЕ числа…

Хансен был прав: водородный спектр описывался с замечательной простотой. Стоило в формулу Бальмера поставить число 3, и получалась частота световых колебаний для красной линии. А число 4 давало зеленую линию. Число 5 соответствовало синей. Число 6 — фиолетовой. Ну а для других целых чисел линии уходили в ультрафиолетовый конец спектра, простым глазом уже не видимый. Эта закономерная череда спектральных линий так и называлась «бальмеровской серией».

Школьному учителю швейцарцу Иоганну Якобу Бальмеру было шестьдесят лет, когда в 1885 году он опубликовал свою формулу — плод великого долготерпения. Он сумел ее вывести, «играя в числа». Это иронически называлось «цифрологией». Он не знал об устройстве атома ничего и располагал лишь короткой табличкой тогдашних данных о длинах световых волн в спектре водорода. Могущество арифметики и чутья природы…

Увидев эту формулу, Бор уже не мог от нее оторваться. В минутном прозрении осозналось: вот оно — то, чего ему остро недоставало для понимания атома! Долгожданный паром. Сейчас он отчалит. Впереди откроется берег… Это была одна из поворотных минут в истории естествознания.

Если психологам творчества нужен наглядный пример научного откровения, лучшего не найти. Слово «откровение» было произнесено Бором в беседе с историками — так он сам почувствовал происшедшее. А Леон Розенфельд засвидетельствовал:

«Он говорил мне не раз: «Как только я увидел формулу Бальмера, все немедленно прояснилось передо мной».

Это и было событием, случившимся между 3 и 5 февраля. Это заставило его 5-го вечером продиктовать Маргарет шумную фразу о ВЕРЕ В БУДУЩЕЕ…

Работа не начинается с откровения. Оно само итог работы. Не милость случая, а награда за труд. Второе дыхание появляется, когда вся мускулатура мысли болит.

Прошло десять месяцев с того момента, как мысль с КВАНТОВОЙ конституции планетарного атома посетила Бора и зажила в нем. И когда он увидел простенькую формулу Бальмера, за ее незнакомыми очертаниями тотчас проступили перед ним давно знакомые очертания еще более простенькой формулы Планка для квантов энергии. Это было как наплыв на киноэкране, когда сквозь одно лицо вдруг проступает другое.

В ту минуту рука еще не потянулась к перу — за ненадобностью: вычислять на бумаге было еще нечего. Коротенькие перестройки несложных формул мелькали в уме, а воображение уходило все глубже в структуру атома. И странно подумать — туда заманивали мысль всего лишь две ничем не примечательные черты в бальмеровской формуле, те, что сразу поразили Бора: знак вычитания и череда целых чисел… Тысячи глаз на протяжении десятилетий видели этот знак минус и эти целые числа, а никто ничего не сумел увидеть за ними!

Что же увидел Бор?

…Серия световых сигналов атома водорода — это серия порций света. У каждой свой цвет, своя частота. И каждая рождается как разность двух величин — большей и меньшей. И ясно, что это за величины: первая — энергия атома ДО испускания кванта, вторая — ПОСЛЕ. (Любая порция чего угодно описывается такой арифметикой: от того, что БЫЛО, отнимается то, что ОСТАЛОСЬ, а разность — то, что УШЛО. Разность — квант.)

Но приковали к себе удивленное внимание особенности обеих величин. Тут-то начиналась неведомая прежде физика.

Первая — энергия ДО излучения, — хоть и была переменной, разной для разных квантов, однако не могла быть любой. Оттого, что зависела она от смены целых чисел, ей приходилось меняться не плавно, а ПРЕРЫВИСТО. И эта прерывистость говорила: в атоме есть череда — пунктирная последовательность — уровней энергии. Каждый квант, улетая, берет старт со своего уровня. Красный — с одного, зеленый — с другого, синий — с третьего, фиолетовый — с четвертого. Так для бегунов, бегущих по разным дорожкам, старты выстраивают ступенчато. И нельзя срываться в бег с любого места, а только с разрешенной отметки…

Вторая величина — энергия атома ПОСЛЕ излучения, — напротив, неспроста оставалась одной и той же, какой бы квант ни покинул атом, красный или зеленый, синий или фиолетовый. Ее постоянство говорило: в атоме есть самый низкий уровень энергии, ниже которого она опуститься не может. Так для всех бегунов линия финиша одна.

Но гораздо точнее отражал эту картину образ лестницы с нижней площадкой и поднимающимися вверх ступенями. Бор увидел лестницу РАЗРЕШЕННЫХ ПРИРОДОЙ УРОВНЕЙ ЭНЕРГИИ В АТОМЕ.

Двигаться до такой лестнице можно было лишь со ступеньки на ступеньку — вскачь. Задержаться меж ступенек природа не позволяла. И становилось ясно, почему излучение выбрасывается из атома порциями, а не с постепенной непрерывностью.

В формуле — череда целых чисел…

В атоме — череда уровней энергии…

На каждом из них атом может пребывать в устойчивости до испускания кванта. А в момент испускания энергия падает сразу до нижнего уровня неостановимым скачком.

Однако воображению, вечно жаждущему зримой наглядности, захотелось большего. Захотелось представить, как это все физически происходит. По крайней мере, в простейшем водородном атоме, где только один электрон вращается вокруг ядра. Как. строится там эта энергетическая лестница?

Кроме электрона, некому быть ее строителем. И кроме его планетных орбит, нечему служить ее ступеньками. Лестница разрешенных уровней энергии увиделась как паутина дозволенных электронных орбит. Чем дальше от ядра пролегает орбита — тем выше энергия атома. Чем ближе к ядру, тем ниже энергетическая ступенька.

В формуле — череда целых чисел…

В атоме — череда орбит электрона…

На каждой из них до момента испускания кванта электрон, вопреки классике, ничего не излучает. А в момент испускания он сваливается вниз, и его подхватывает другая — более близкая к ядру — орбита. И он начинает теперь вращаться на ней — снова не излучая. А квант покидает атом в процессе самого перескока электрона. И только от глубины падения с орбиты на орбиту зависит величина улетающего кванта — его частота. Или цвет спектральной линии…

На экране продолжалась смена наплывов. И без всяких выкладок на бумаге продолжалось прояснение открывшейся картины. И настало мгновенье, когда потребовал ответа неизбежный вопрос: какое же отношение к частоте излучаемого света имеет частота вращения электрона вокруг ядра? И ответ был единственный: никакого! Ведь там, на своих устойчивых — стационарных — орбитах, электрон не испускает электромагнитных волн. И, стало быть, как часто он облетает ядро, для излучения атома несущественно. Исчезал коренной порок всех классических попыток понять происходящее.

Это был, казалось бы, немыслимый отказ от давно утвердившегося наглядного представления: с какою периодичностью движутся заряды в излучателе, с такою частотой радиация и уходит в пространство. Так думали все — начиная от Максвелла и Герца, кончая Планком и Эйнштейном. Страшновато выглядел этот отказ, но был как вздох облегчения: процесс испускания квантов окончательно выводился из-под власти классических правил. Больше они не тяготели над ищущей мыслью.

Теперь можно было строить квантовую теорию планетарного атома, не оглядываясь с излишней доверчивостью даже на собственную Памятную записку Резерфорду.

Вспоминая впоследствии те счастливые минуты прозрения, Бор не рассказывал, как выразились его чувства. Но датского варианта эврики не возникло: он не выскочил из дому и не пустился с ошалелым криком к людной площади Трех Углов. Истинный ход его мыслей в те минуты, разумеется, невосстановим. Леон Розенфельд попытался проделать это, и, хотя он адресовался к физикам и потому не искал образной замены формулам и терминам, все равно ему пришлось признаться:

«Конечно, немного наивно (и я полностью сознаю это) представлять на такой школьно-педагогический лад грандиозный процесс созидания, происходивший тогда в голове Бора».

А что было потом, когда прошли минуты понимания проблемы в целом? Леону Розенфельду вспомнилось, как работала мысль Бора в более поздние времена:

«Что было потом, я живо могу вообразить себе: он должен был… терпеливо поворачивать формулу Бальмера в своем мозгу, как поворачивает геолог в руках найденный минерал, разглядывая его под всеми углами зрения, тщательно исследуя все детали его структуры… прощупывая логическую необходимость каждого этапа своих размышлений; он должен был в мгновенном охвате взвесить следствия из этой формулы, а затем ежеминутно подвергать их проверке данными опыта…»

…Бор мог рассказать, как однажды в детстве он, одиннадцатилетний, вместе со всем классом рисовал карандашом пейзаж за окнами Гаммельхолмской школы. Там видны были сверху три дерева, за ними — штакетник забора, а в глубине — дом. Все на рисунке выходило очень похоже, но… он выбежал из класса и вбежал в пейзаж. Сверху увидели: он пересчитывал планки штакетника. Потом все говорили — вот какой он добросовестный человек: ему захотелось, чтобы количество планок на рисунке точно сошлось с натурой. Непонятливые взрослые! Ну разве не сообразил бы он, что для этого бегать вниз не имело смысла? Там ведь кроны деревьев в трех местах широко заслоняли штакетник. И, вбежав в пейзаж, попросту уже нельзя было бы узнать, какие планки изображать не следует, потому что из окна они не видны. Его поняли опрометчиво и похвалили не за то. Ему, мальчику, захотелось тогда совсем другого: выведать скрытое от глаз «а сколько жердочек во всем заборе?». Не для рисунка это нужно было ему, а для себя, рисующего. Для полноты понимания… Но это трудно объяснить другим.

Теперь, двадцативосьмилетний, он оставался таким же.

Вчера еще ему в новинку была формула серии Бальмера, а сегодня он уже не мог не пересчитывать все жердочки в штакетниках других спектральных серий. Он должен был вбежать в спектроскопию. И он принялся «терпеливо поворачивать в своем мозгу» другие спектральные формулы — Ридберга, Рунге, Ритца… Другие спектральные серии — Пиккеринга, Пагаена, Фаулера… (Вот когда ему впервые действительно понадобилось отыскивать в журнале английского Астрономического общества статью о спектре гелия!)

И всюду он наблюдал воплощение своей спасительной идеи: у атомов есть только прерывистая последовательность устойчивых состояний — стационарных уровней энергии! Всюду ему открывалась невидимая паутина разрешенных природой электронных орбит. И всюду он видел в действии два принципа, угаданных им в первую минуту:

— на орбитах электроны не излучают;

— кванты испускаются, когда электроны перескакивают с орбиты на орбиту и атомы скачком переходят из одного стационарного состояния в другое.

Ему надо было убедиться, что эти постулаты всегда работают безотказно. И он взволнованно пережил подтверждение своей правоты, когда встретил последнюю по времени — самую обобщенную — спектральную формулу Вальтера Ритца.

…Тридцатилетний геттингенец опубликовал ее пять лет назад. Она стала известна под именем комбинационного принципа в спектроскопии. Ритц не разглядел прозрачного смысла этого принципа, как Бальмер не понял своего детища. И тут не было их вины. Старый Бальмер умер в 1898-м — за два года до появления идеи квантов. Молодой Ритц безвременно ушел из жизни в 1909-м — за два года до появления планетарной модели. А этой идее и этой модели нужно было не только появиться на свет, но еще и встретиться в одной голове.

Комбинационный принцип описывал чередование линий в любых спектральных сериях. И все линии получались из комбинации двух величин, связанных знаком вычитания. Но уже не одна, а обе они были переменными и обе зависели от смены целых чисел. Это показывало, что кванты рождались при перескоке электронов с любой орбиты на любую нижнюю — не обязательно самую нижнюю. Электрон не обязан был падать на всю допустимую глубину: он мог остановиться на любой разрешенной ступеньке… Это значило, что природа милостива и щедра на возможности. Каждому скачку соответствовал свой излучаемый квант.

В исчерпывающей схеме объяснялось все цветовое богатство спектров. И, в сущности, вся многоцветность мира.

…Теперь уже не случай, а порыв снова свел Бора с Хансеном. Тот едва ли ожидал, что Бор вдруг явится к нему в лабораторию всего через два-три дня после их первого свидания. И уж превыше всякого вероятия было, что они при этом поменяются местами и он, спектроскопист, услышит от теоретика:

— Посмотри, как замечательно просто раскрываются спектральные формулы!

Бор (историкам): …Итак, я увидел путь рождения спектров. Тогда я отправился к Хансену и сказал: «Посмотри, разве дело обстоит не так?» А он сказал, что не знает, так ли это. Но я сказал: «С моей точки зрения комбинационный принцип только в том и состоит, что ты получаешь все спектральные линии как результат вычитания одной величины из другой». А он сказал, что вовсе не уверен в этом. И потому я должен был прийти к нему снова…

Какая это была удача, что в Копенгагене тогда оказался Хансен! Бору уже и в молодости крайне нужно было, вышагивая, вслух обговаривать пониманье вещей. Кроме пространства, нужен был достойный партнер. Критик. Знаток. Скептик. Всего лучше — един в трех лицах. И притом — сочувственная душа. В Манчестере 12-го года судьба послала ему на несколько недель радиохимика Хевеши, в Копенгагене 13-го года — на несколько встреч — спектроскописта Хансена.

Почему он не написал тогда сразу письма Резерфорду? Ему бы следовало раскаяться в признании, сделанном каких-нибудь десять дней назад, 31 января: «Я вообще не занимаюсь проблемой вычисления частот, соответствующих линиям в видимом спектре». Право, следовало безотлагательно сообщить Папе, что теперь-то уж планетарный атом наверняка спасен!

Было видно: устойчивость достигалась сама собой. Обнаруживая воочию существование прерывистой череды стационарных состояний атома, спектры показывали, что есть среди этих состояний одно особое: состояние с НАИМЕНЬШЕЙ энергией. Оно — как первый этаж в современном небоскребе на бетонных сваях, придуманных Ле Корбюзье: все этажи похожи, но первый есть первый, ниже — земля. Среди орбит электрона есть первая. Ниже — ядро. И, к великому недоумению классической физики, ниже электрону уже нельзя поселиться. Так между О и 1 уже не поместить никакого целого числа. С этой нижней орбиты электрону некуда падать. И потому он может вращаться на ней БЕССРОЧНО.

Это и было то состояние атома, какое Бор искал с самого начала: естественное или ОСНОВНОЕ! Радиус первой электронной орбиты и задавал нормальный размер атома.

…Узоры на крыльях бабочек все-таки навели на след фундаментальных закономерностей природы. В подоплеке несомненной устойчивости окружающего мира проявились квантовые черты с их непонятной пунктирностью. Словно азбукой Морзе — точками и тире — сообщали о себе глубины материи.

К уже привычной дробности вещества (Левкипп и Демократ) и к еще непривычной зернистости излучения (Планк и Эйнштейн) теперь прибавилась прерывистость в физических процессах: квантовые скачки по энергетической лестнице в атоме. У них были начало и конец, но не наблюдалось истории — никакого членения на подробности!

Может быть, потому Бор и не написал Резерфорду сразу, что тотчас почувствовал, какое ОГРОМНОЕ И НЕПРЕДВИДЕННОЕ РАСШИРЕНИЕ НАШЕГО ПОНИМАНИЯ ВЕЩЕЙ скрывалось за этой новостью? Перед столь полным разрывом с классической философией природы смутился бы и Эйнштейн. Впрочем, сослагательное «бы» можно опустить: к тому времени это уже произошло в его жизни, хотя в феврале 13-го года не было известно никому.

…Пройдет восемь месяцев, и Дьердь Хевеши в двух письмах перескажет откровенное признание Эйнштейна по этому поводу. В письме Бору: «Он рассказал мне» ЧТО МНОГО лет назад у него были очень похожие идеи, но де нашлось мужества их развить». В письме Резерфорду: «Он сказал мне, что однажды пришел к подобным идеям, но не осмелился их опубликовать».

Эйнштейн поделится этим признаньем с Хевеши в сентябре — через два месяца после опубликования первой части Трилогии Бора. И добавит («его большие глаза стали еще больше»): «…Это одно из величайших открытий».

А в феврале Бору еще нужно было самому набираться мужества и осмеливаться. Надо было пройти весь путь от руководящей идеи до количественной теории. Он ведь не натурфилософией занимался, а физикой. Как говаривал Менделеев: «Сказать все можно, а ты поди — демонстрируй…»

Демонстрировать — значило рассчитать хотя бы атом водорода: ядро плюс один электрон. Дать формулу энергетических уровней. Таблицу теоретических частот. Диаметры орбит. Размер атома в основном состоянии. И надо было убедиться, что найденные числа (числа, а не слова!) хорошо сходятся с экспериментальными данными.

Раз электрон на орбитах не излучает, он и впрямь подобен планете. Бор допустил: на орбитах еще верна обычная механика. Но раз излучение происходит порциями, в переходах между орбитами действительна квантовая теория.

В дело шли старые законы Кеплера и новый закон Планка. Маргарет села за машинку. Работа продолжалась три недели.

Подробности никем не рассказаны. Но вот деталь: начиная с 13 февраля и до 6 марта он не написал ни одного письма.

Расспрашивая его о тех днях, Томас Кун изумлялся неправдоподобной быстроте, с какою все было сделано. И уверял Бора, что такие вещи возможны, только если у исследователя еще перед началом работы «все части целого уже в руках». А Бор мягко возражал:

— Да, но это было не так. Понимаете ли, прежде всего, мы работали очень быстро. А главное состояло в том, что вела вперед общая идея…

В этом-то разговоре, чтобы уж сполна объяснить стремительность того успеха, он и произнес слова об откровении. Снизойдя на минуту (а больше и не надо!), оно ушло, оставив свою тень-заместительницу — долго непреходящее вдохновение.

…Были часы, когда даже Маргарет — «ах, я ничего не понимала в физике!» — могла легко оценить его результаты. Она разделила его торжество, когда он вывел формулу для диаметра электронных орбит и подучил размер водородного атома, равный примерно 10^(-8) см. Одна стомиллионная сантиметра — физики давно уже были знакомы с этой величиной по косвенным оценкам. Теперь она возникла прямо из теории атома! Или другое число: 109 000 — для константы Ридберга, входившей во все спектральные формулы. Ее экспериментальное значение было равно 109 675. Могло ли не произвести сильнейшего впечатления такое наглядное согласие теории с опытом!

Труднее поддавались столь же простому пониманию его логические радости. Была среди них одна, бесконечно важная для него. Он не доверился бы своим руководящим идеям, если б они оставляли пропасть между микро — и макромирами. Природа такой пропасти не знала: большой мир осязаемых и зримых вещей был построен из невидимых атомов. И не существовало пограничного рва с уведомлением: «по сю сторону — квантовый мир, по ту сторону — классический». Первый должен был естественно переходить во второй. На тогдашнем языке Бора это называлось «соображениями аналогии» между квантами и классической механикой, а позже стало называться «Принципом соответствия».

Бор легко нашел этот принцип в формулах своей теории. В самом деле, лестница разрешенных уровней энергии в атоме обладала замечательным свойством: чем выше она поднималась, тем ниже становились ступеньки. Так выглядит всякая высокая лестница при взгляде снизу: ступеньки сходят на нет и сливаются в вышине — там их уже не пересчитать. Но атомная лестница не просто выглядела так, а была в действительности такой: по мере удаления от ядра разрешенные уровни все меньше отличались от соседних. И в конце концов сливались в пологий пандус. Квантовые скачки делались все неприметней, и переход из одного стационарного состояния в другое становился неотличимым от непрерывного. Из-под власти квантовых законов электрон постепенно поступал в распоряжение классической физики.

Так естественное единство микро — и макромиров, сохраняясь невредимым, получало понятное объяснение. И возникало столь же естественное единство новых и старых физических представлений. Все получалось верно: разрыв и единство сосуществовали. Бор-философ и Бор-физик испытывали чувство равного удовлетворения.

1

…Первое письмо после трехнедельного марафона он написал тотчас же, едва Маргарет поставила точку под перебеленным текстом.

Копенгаген, 6 марта 1913

Дорогой проф. Резерфорд!

…Посылаю первую часть моей работы о строении атомов… Я был бы очень рад, если бы смог опубликовать законченную главу как можно быстрее.

…Поэтому я буду чрезвычайно признателен Вам, если Вы найдете возможным доброжелательно препроводить предлагаемую первую главу в Philosophical Magazine.

Надеюсь, Вы сочтете, что я подошел с приемлемой точки зрения к тонкой проблеме одновременного использования старой механики и новых представлений, введенных теорией излучения Планка. Мне так хотелось бы знать, что Вы подумаете обо всем этом…

А дальше он изложил еще одну просьбу к Резерфорду — на сей раз не о покровительстве, а об экспериментальной помощи:

…Как Вы увидите, теоретические соображения этой первой главы привели меня к иной, чем общепринятая, интерпретации вопроса о происхождении некоторых серий в спектрах звезд и тех спектральных линий, какие недавно наблюдал Фаулер в вакуумной трубке, наполненной водородом и гелием. Вместо приписывания их водороду я попытался показать, что их следует приписать гелию. Это можно было бы, однако, проверить экспериментально… У нас в Копенгагене нет сейчас условий, чтобы провести такой эксперимент удовлетворительно; поэтому я решаюсь попросить Вас, если это возможно, осуществить его в Вашей лаборатории…

Уединенные поиски понимания атома кончились. Самое тревожное и желанное, что может дать теория, — предсказание — он отдавал на суд экспериментаторов. Резерфордовцев! И не мог не подумать о захолустности физики в милом его сердцу Копенгагене. Меж тем именно в те дни уже началось превращение датской столицы в столицу квантовой механики. Но это еще таилось в ряду всего, чему суждено было прийти после. А пока…

…Когда я окончу мою работу, надеюсь, мне удастся ненадолго приехать в Манчестер. Я с превеликим удовольствием предвкушаю эту возможность.

Он никак не предполагал, что через две недели ответ Резерфорда заставит его поспешно и без всякого удовольствия броситься в Манчестер, не дожидаясь окончания работы над остальными главами.

Манчестер, 20 марта 1913

Дорогой д-р Бор!

Ваша статья пришла в полной сохранности, и я прочел ее с большим интересом, но мне хочется тщательно просмотреть ее снова, когда выдастся больше досуга. Ваши взгляды на механизм рождения водородного спектра очень остроумны и представляются отлично разработанными. Однако сочетание идей Планка со старой механикой делает весьма затруднительным физическое понимание того, что же лежит в основе такого механизма. Мне сдается, что есть серьезный камень преткновения в Вашей гипотезе, и я не сомневаюсь, что Вы полностью сознаете это, а именно: как решает электрон — с какою частотой должен он колебаться, когда происходит переход из одного стационарного состояния в другое? Мне кажется, Вы будете вынуждены допустить, что электрон заранее знает, где он собирается остановиться…

Бор читал и перечитывал этот первый абзац, снова и снова поражаясь проницательности Резерфорда — беспощадной физичности его мышления.

Скачки электронов пока что и вправду выглядели мистически. Величина излучаемого кванта — его частота — целиком зависела от размаха скачка. И потому в момент НАЧАЛА перескока уже все определял его КОНЕЦ. Оттого что всякий квант одноцветен, частота по дороге измениться уже не могла. Электрону предлагался набор возможных перескоков, но облюбовать одну из нижних орбит он должен был заблаговременно, дабы «решить, с какой частотой колебаться» в пути. Что же это выходило — электрону дозволялось делать свободный выбор?!

Угроза нависла не только над классической физикой. Над классическим пониманием причинности. Резерфорд не ошибался — Бор это «полностью сознавал». Но у него выбора не было! Он мог бы отшутиться: в отличие от электрона не было у него выбора. Как, впрочем, и у Резерфорда, когда тот провозглашал классически невозможную планетарную модель. Оставалось положиться на будущее понимание.

В ряду всего, чему предстояло прийти после, таилось и это.

Бор навсегда запомнил тот первый абзац из письма Резерфорда. Через сорок пять лет, в Мемориальной лекции памяти Папы, он назвал те сомнения Резерфорда «очень дальновидными». Однако не затем, чтобы развеять их, бросился он тогда, в марте 13-го года, за билетом в Манчестер. Его погнала в дорогу другая беда. Может быть, еще поправимая.

Он продолжал читать, слыша голос Резерфорда:

…Я думаю, что в своем стремлении быть ясным Вы уступаете тенденции делать статьи непомерно длинными. Не знаю, отдаете ли Вы себе отчет, что длинные сочинения отпугивают читателей, чувствующих, что они не найдут времени в них углубиться.

Сначала Бор ощутил только легкое смущение, какое всегда испытывает человек, уличаемый в многословии. Он ведь хотел как лучше. Резерфорд верно понял — это от стремления быть ясным. Но к концу письма тон отеческого увещевания сменился властной нотой. И когда Бор дошел до постскриптума, ему стало решительно не по себе. Он страдальчески посмотрел на Маргарет и упавшим голосом прочел вслух:

P. S. Полагаю, Вы не станете возражать, если я по своему усмотрению вырежу прочь из Вашей статьи все те места, какие сочту необязательными? Пожалуйста, ответьте.

Что он мог ответить?

Когда тебе, озабоченному и макро — и микросмыслом написанного, говорят: «Скажи это же, но короче», всегда появляется опасность, что короче будет сказано уже не это!

Летом, в Манчестере, он видел, как сам Резерфорд работал над книгой о радиоактивности. Толстенная, дважды выходившая в прежние годы, она становилась в третьем издании еще толще: Папе было что сказать. Теперь ему, Бору, было что сказать…

Худшее заключалось в том, что, пока Резерфорд в Манчестере гневался на длину его работы, он в Копенгагене продолжал ее дополнять! Вдогонку первому варианту ушел второй. Почта из Англии разминулась с почтой из Дании. И он в смятении представлял себе, как Резерфорд уже держит в руках новый вариант —

— …Существенно расширенный, — рассказывал Бор в Мемориальной лекции. — Я почувствовал, что есть единственный способ поправить дело: немедленно отправиться в Манчестер и самому обо всем переговорить с Резерфордом.

Он явился в хорошо знакомый дом на Уилмслоу-роуд прямо с вокзала. И видится, как он дольше, чем нужно, вытирает ноги в прихожей, избавляя ботинки от черной слякоти манчестерского марта, а себя самого — от избыточной смеси скованности и волнения. А потом — распахнутые двери из белой столовой. Атлетическая фигура хозяина. И непомерный голос, радостно возвещающий не то домашним, не то всему Соединенному королевству о прибытии высокого гостя из Дании. И безнадежная мысль гостя, что этот-то голос он собирается пересилить…

Резерфорды были в тот будний вечер не одни. У них остановился давний друг из Монреаля — профессор Ив. Благодаря этой случайности нам осталось свидетельство человека, прежде ни разу не видевшего Бора, о том, как он выглядел тогда:

«В комнату вошел хрупкий юноша».

Неожиданное впечатление, если вспомнить резерфордовское прошлогоднее: «Бор — футболист». Ив нечаянно засвидетельствовал происшедшую в нем перемену — физическую цену кабинетного труда последних месяцев. И еще любопытно: постоянно ощущавший себя старшим среди сверстников, датчанин выглядел совсем юнцом.

Имя Бора ничего не сказало Иву. И оттого ему особенно запомнилась поспешность, с какою хозяин тотчас увел молодого гостя к себе в кабинет. Мэри Резерфорд объяснила Иву: «Это доктор философии из Копенгагена. Эрнст ставит его работы необычайно высоко».

Все последующее происходило без свидетелей. Оба участника поединка кое-что рассказали о нем впоследствии. А то, чего не рассказали, восстановимо без труда.

…Бор удрученно просмотрел оба варианта своей статьи — их уже коснулась рука Резерфорда. И с виноватостью в глазах слушал уверенные раскаты:

— Вы же знаете, мой мальчик, в английских правилах излагать вещи сжато в противоположность германской методе, почитающей добродетелью многоречивость.

Не так ли?

И обезоруживающая улыбка. И уже нетерпеливо:

— Я был бы рад услышать от вас самого, какие места вы готовы выбросить за борт. Полагаю, вы согласитесь — рукопись можно безболезненно укоротить на треть.

Резерфорд не импровизировал: все это почти дословно он уже написал Бору в новом письме. (Оно было в пути, и Маргарет предстояло читать его в одиночестве, с тревогой гадая, как там выпутывается из беды ее не слишком красноречивый Нильс.)

Всю дорогу Бор произносил прекрасные монологи, репетируя самозащиту и готовясь к худшему. Но ничто не могло быть хуже, чем это разрушительное «на треть!». Однако потому-то его решимость выстоять не сникла, а сразу окрепла. Затвердела от давления. Он и без того знал: всего труднее выдержать благожелательный гнет опыта и авторитета, когда воля постепенно расслабляется под гипнотизирующей силой властной личности. Но теперь он больше не боялся того, что позднее сам назвал «очарованием резерфордовской порывистости». И почувствовал: опасность незаметно сдаться миновала. Он собрал всю свою кроткую неуступчивость. Если Резерфорд — обвал, он будет скалой.

Менее всего он думал о защите своего литературного стиля. Да и откуда ему было знать, есть ли у него уже свой стиль. Но одно он знал наверняка, что не следовал чужой методе — ни английской, ни немецкой. Он следовал лишь потребностям своей мысли. Всего существенней был вопрос — только ли забота о читателях подспудно движет Резерфордом? Внезапно подумалось — может быть, впервые, — что ведь он и Папа — люди разных поколений. И все, что, на взгляд Резерфорда, уводило в сторону, на его взгляд — вело в будущее.

Гулким обвалам отвечала подробная тишина.

Они прокатывали текст строка за строкой. Исчезали ошибки в его английском языке. Дробились несносно громоздкие периоды. Вымарывались явные повторения: «Те, что возникали из-за ссылок на предшествующие работы», — объяснил позднее Бор. Он принимал эту прополку благодарно. Порою поеживался от внезапных уколов пристыженности. Порою с чувством ужасной неловкости сокрушался, что Папа тратит из-за него столько времени на пустяки…

Но время тратилось не на это, а на его неутомимую защиту смысловых извивов текста. Он опускал свою большую голову и вязью нескончаемой логики тихо удушал все возражения. И забывал сокрушаться, что уходит время. И уже не думал, что юно уходит на пустяки. И Резерфорд этого не думал. Все чаще раздавалось смиренное — без громыхания:

— Ну ладно, мой мальчик, пусть будет по-вашему…

— Дьявольщина! А кажется, вы правы, старина…

— Хорошо, сохраним и это место…

Время уходило вечер за вечером. Но, право же, не чувствуется, чтобы это мучило их. Им сладостно было утруждать свои головы размышлениями о реальной природе вещей. И оба навсегда запомнили те вечера.

…Когда весной 1961 года старый Вор, переживший Папу на четверть века, вспоминал далекое прошлое в узком кругу теоретиков — дело было в Москве, — кто-то полюбопытствовал:

— Как отнесся к вашей теории Резерфорд?

Он не сказал, что она глупа, но… — с ничуть не постаревшей своей застенчивостью улыбнулся Бор — но он никак не мог взять в толк, каким образом электрон, начиная прыжок с одной орбиты на другую, узнает, какой квант нужно ему испускать. — И, припомнив вечера в Манчестере, добавил: — Я ему говорил, что это как «отношение ветвления» при радиоактивном распаде, но это его не убедило.

Видно, как далеко от электронной структуры водородного атома уходили они в те мартовские вечера.

Отношение ветвления… Этот странный феномен должен был смущать мысль физика нисколько не меньше, чем квантовые скачки электронов. Иные из элементов распадались двояким способом. Вот радий-С: часть его атомов претерпевала альфа-распад и становилась теллу-ром-210, а другая часть переживала бета-распад и порождала полоний-214. Атому предлагались на выбор две судьбы. И ядро «заранее решало», что испустить — альфа-частицу или бета-электрон.

Параллель была разительной. Да только ничего не объясняла, как все параллели: к одной непонятности присоединялась другая — того же свойства. Но это-то и было сверхважно: того же свойства! В разных сферах жизни атома проступала общая черта — одинаково абсурдная с точки зрения вековечного здравомыслия науки. Однако удвоение абсурда не увеличивало его. Напротив: в «безумии» природы, как в поведении принца Датского, обнаруживалось «нечто систематическое».

Бор заговорил о двойном распаде потому, что Резерфорду эта странностъ успела стать привычной и уже не представлялась противоестественной. Можно было надеяться, что она позволит ему примириться и с квантовыми скачками. Примирения не произошло. Но не случилось и обратного: широта и старая отвага удержали Резерфорда от приговора — «не может быть!». И он не прорычал: «Придумайте-ка что-нибудь получше!?

…Среди любимых мыслей Бора — тех, что всегда просились в диалог и удостаивались частого повторения по самым непредвиденным поводам, — была одна излюбленнейшая: мысль о том, что такое глубокая мысль. Или — нетривиальная мысль. Или — содержательная мысль. Словом — мысль о самой мысли. Она звучала так. Утверждение тривиально и содержательность его неглубока, если прямо противоположное утверждение наверняка вздорно. А вот если и прямо противоположное полно смысла, тогда суждение нетривиально.

Когда он впервые высказывал ото собеседникам из числа ближних и спрашивал, согласны ли они е ним, многие честно уходили от немедленного ответам «Погоди, Нильс, дай минутку подумать!» И он давал им минутку подумать, а потом радовался согласию, добытому размышлением…

Возможно, он озадачил и Резерфорда на одном из поворотов их тогдашней дискуссии, вдруг сказав, что наконец-то перестала быть тривиальной старая идея классической механики — «природа никогда не делает скачков!». И в ответ на грозное недоумение Папы тотчас объяснил: — Дело в том, что теперь наполнилась физическим смыслом и прямо противоположная идея, что природа только тем и занята, что делает скачки!

В общем, получалось так, что классической физике просто неслыханно повезло оттого, что пришла пора расставания с ее заслуженными догмами.

Словом, в те мартовские вечера у них было достаточно оснований не щадить времени. Мысль, что они люди разных поколений, посетила и Резерфорда. Может быть, впервые он, Папа, действительно ощутил себя в лагере отцов. От идей датчанина веяло уже каким-то новым способом физического мышления. Железная власть однозначной причинности — несокрушимого символа веры классического естествознания — видимо, не очень тяготела над ходом мыслей этого большеголового юнца. И были минуты, когда сознанье иной правоты — не доказательности, а молодости — заставляло надолго замолкать Резерфорда. И, переставая слушать Бора, он принимался смиренно думать об удручающем беге времени. Младший был еще слишком молод, чтобы оценить это непростое смирение. Бор рассказывал в Мемориальной лекции:

«…Резерфорд был почти ангельски терпелив со мною и после дискуссий, длившихся несколько долгих вечеров, когда он не раз объявлял, что никак не думал, будто я окажусь таким упрямым, согласился оставить в окончательном варианте статьи все старые и новые проблемы. Но, разумеется, стиль и язык статьи подверглись существенному улучшению благодаря его помощи и советам…»

А Леон Розенфельд имел случай послушать и другую сторону:

«На Резерфорда произвели такое сильное впечатление глубокая вдумчивость, с какою работал Бор над текстом, и неуступчивость, с какою защищал он каждое написанное слово, что и через много лет ему живо помнился тот эпизод. И, узнав, что мне доводилось помогать Бору в работе над письменным изложением его лекций, Резерфорд с особым удовольствием предался этому воспоминанию».

…Меж тем кончился март и начался апрель.

Ветер над Северным морем изо всех сил возвещал весну. И в совершенно весеннем настроении возвращался домой доктор философии Копенгагенского университета Нильс Бор. Теперь он мысленно репетировал свой рассказ. Маргарет обо всех перипетиях одержанной победы. Помеченная датой 5 апреля 1913 года и снабженная благословением члена Королевского общества Резерфорда, первая его статья о квантовой конституции атома уже держал путь в редакцию Philosophical Magazine.

Знал ли он тогда, что эта статья станет началом новой эпохи в теоретическом познании микромира?

Безусловно знал. Наверняка!

А скромность?

«Краешком истины» назвал Эйнштейн то, что ему открылось в природе. «Кусочком реальности» назвал Бор то, что природа открыла ему.