Нильс Бор

Данин Даниил Семенович

Часть четвертая. НАЕДИНЕ С ЧЕЛОВЕЧЕСТВОМ

 

 

Глава первая. ПОГРАНИЧНАЯ ВЕХА

…Ноша, взятая человеком на себя в служении человечеству…

Когда Бор диктовал ассистенту эти слова об Эйнштейне, он не стал добавлять, что такая ноша пожизненна. Это подразумевалось. И другое было очевидно: ее взвешивает человечество. А у самого человека для этого нет весов: своя ноша, как известно, не тянет. И несут ее с издревле проверенным ощущением: иго твое — благо, бремя твое — легко.

Но Бор добавил, что эпоха, «омраченная трагическим развитием событий в политическом мире», сделала Эйнштейнову ношу «еще тяжелей». Иначе: эпоха заставила Эйнштейна почувствовать всю тяжесть его ноши. И он, мечтавший об участи одинокого смотрителя на маяке, понял свою ответственность ученого перед людьми и перед будущим. И не сбросил ноши, когда она стала вдруг тянуть, чем далее, тем сильнее.

А бывало по-другому…

Ньютон в своей Англии XVII столетья создавал систему мироздания тоже не под безоблачными небесами: родившийся в начале гражданской междоусобицы (1642), он стал современником мощных социальных потрясений и мучительных взрывов религиозной нетерпимости. Казнь короля, диктатура Кромвеля, реставрация Стюартов и многое другое случилось на его долгом веку. «Но политические бури, по-видимому, неглубоко отражались на жизни Ньютона» (С. Вавилов). Политические бури не утяжелили его духовной ноши — ни на фунт, ни на гран. Другой был характер? О да, другой: замкнутый, трудный, железный. Однако еще существенней другие были бури. За его голову враги не обещали 50 тысяч марок, и к нему не приходили друзья-коллеги за благословением на создание испепеляющей бомбы. Сама наука еще не доросла до ранга движущей силы истории. И пока не доросла, «быстрые разумом Невтоны» еще могли себе позволить не приглядываться к движению стрелки исторического барометра…

Свои слова о ноше Эйнштейна Бор диктовал уже после второй мировой войны — в заокеанском Принстоне 1948 года. Кровоточило прошлое — нацистское палачество. Страшило будущее — атомный шантаж. Обстоятельствам захотелось сложиться так, чтобы эти слова Бор отыскивал, работая с ассистентом в эйнштейновском кабинете Института высших исследований. Там все дышало судьбой, о которой он говорил. Да ведь это стало уже и его судьбой!

Не ньютоновский, а эйнштейновский вариант взаимоотношений с эпохой сужден был Бору.

Однако всего этого он еще не ведал на исходе 20-х годов, когда вынес на перевал свою ношу познания и получил право на мысль, что главное сделано. Да и кому бы пришло на ум, что дороги его науки в недалеком будущем пересекутся с тропой войны и жизнь подчинится трагическому развитию событий в политическом мире?! А к этому шло — все шло к этому. Но то, что не осознавалось тогда, отчетливо различимо из нынешнего далека. 30-е годы нашего века обозначились в жизни Бора как переходная пора: от науки к обществу.

То не было, как может показаться, временем отхода от науки и ухода в общественное служение. Старая миссия оставалась неотменимой. Новая вырастала из нее.

Влекут к себе подробности — в них плоть существования. И, пускаясь сквозь 30-е годы, надо еще чуть-чуть постоять на берегу 20-х, прежде чем навсегда разлучить с ними Бора.

…Весной 29-го года копенгагенцы разных стран впервые собрались в Копенгагене вместе. Не верится, что впервые, а меж тем это так. И все произошло непреднамеренно. Приближались пасхальные каникулы (время возвращения птиц в края их детства, где они однажды обрели крылатость). Многих, кто в недавнюю эпоху бури и натиска подолгу или короткими наездами работал в институте, вновь потянуло на Блегдамсвей. Не сговариваясь, они заранее уведомили Бора, что приедут в апреле. И тогда он решил, что это прекрасный повод собрать на семейную встречу по возможности всех «для живых и поучительных дискуссий». В марте разлетелись приглашения на юг и на север, на запад и восток.

Блаженное, как им чудилось, время было в преддверии 30-х годов.

Таким оно запомнилось двадцатипятилетнему бельгийцу Леону Розенфельду, который как раз тогда попросился к Бору в ученики. Он рассказал, как ему посчастливилось взглянуть на датскую землю в робком цветении весны и увидеть флаги, привычно развевающиеся на фасадах крытых соломою фермерских домиков, старомодные паромы и забавные трубы локомотивов. Он почувствовал непринужденность в повадках станционных служащих и местных пассажиров на красно-кирпичных полустанках, где поезд задерживался, никуда не спеша. И все это вместе создавало впечатление простодушной и нетребовательной сельской общины, замкнувшейся в своем хорошо защищенном маленьком мирке… А впечатление было поверхностным, защищенность — мнимой: подспудно уже зрели разрушительные потрясения близкой экономической депрессии начала 30-х годов.

«Ощущение старинного радушия, навеянное зрелищем сельской Дании, обострилось до крайности, когда мы приехали в Копенгаген. Нас ожидал на платформе сам Нильс Бор с компанией мальчуганов всевозможных размеров, очевидно его сыновей. Были с ним еще брат Харальд и оруженосец Клейн… В первый раз мне довелось обменяться рукопожатием с Бором. Он одарил меня широкой доброжелательной улыбкой и поразил той сердечной простотой, с какою равно встречал и старых друзей и новичков…»

Среди старых друзей были Дарвин, Крамерс, Паули, Крониг, Росселанд, Эренфест. А среди новичков — двадцатилетний Казимир, лейденский студент Эренфеста, запомнивший на всю жизнь, как учитель сказал ему еще в поезде:

— Тебе предстоит познакомиться с Нильсом Бором, а это самое важное, что может случиться в жизни молодого физика!

Не все приглашенные сумели перестроить свои каникулярные планы и явиться по отеческому зову Бора в назначенный срок — 8 апреля. Семейная встреча зияла отсутствием Гейзенберга и Дирака. Но все-таки собралась солидная аудитория. К приехавшим присоединились еще четыре иностранца, работавших тогда на Блегдамсвей.

«…Они добавили в пеструю картину ассамблеи каждый свою отличительную красочную черту: Мотт — кембриджскую изысканность, Трумпи — норвежскую жизнерадостность, Чу — китайскую невозмутимость, а Гамов — затмившую все это неудержимую фантазию, которую принес он на Запад из лона жизнедеятельной группы молодых советских физиков».

Словом, семейная встреча переросла в 1-ю Копенгагенскую конференцию теоретиков. Но… ни программы заседаний, ни представления докладов, ни переводчиков, ни церемоний. Бор, как хозяин дома, попросту брал под руку каждого, отводил в сторонку и тихо спрашивал: «О чем вы хотели бы нам рассказать?» И каждому было о чем рассказать, даже студенту Гендрику Казимиру.

Созданная молодыми, она продолжала собирать под свои знамена молодых, эта только-только победившая и покуда не успевшая превратиться в классику квантовая механика микромира. За партами-столами в небольшой аудитории, где было всего шесть рядов, усаживалась под столовыми часами с домашним боем стайка датских студентов. Для них — Кристиана Меллера, Могенса Пиля, Бенгта Штромгрена — то была неделя старта в будущее.

«Упоительной неделей» назвал ее от лица всех стартовавших Леон Розенфельд.

А только и было, что дискуссии да редкие вылазки на весенний простор — в храм Спасителя на островной стороне столицы или в зеландские замки на пути к Тисвилю… Но и в часы таких экскурсий длились все те же споры, что в институтской аудитории.

И даже в кино продолжалась работа. В те наивные киновремена после каждой части зажигали свет для смены роликов картины, и самый молоденький из зрителей-физиков немедленно принимался исписывать формулами клочки бумаги. Казалось, он только и ждал, когда прервется вздор на экране и замолчит тапер: это Казимир наверстывал время, потерянное на неразумное детство, когда старшие создавали решающе главное в физике микромира.

Но и эти старшие вели себя в том же духе. Бор потащил участников конференции на знаменитый, опоясанный спиральной лестницей шпиль амагерского храма Спасителя прежде всего затем, чтобы показать им громаду давно бездействующего механизма старинных часов ньютоновских времен. Там, наверху, взяв в свидетели это весомое воплощение классической механики, он еще раз заговорил о каверзности измерений в механике квантовой:

«…Всякий, кто увидит это, не сможет более сомневаться, что наши измерительные инструменты — поневоле макротела!»

Но вообще-то о наисущественном — о Принципе дополнительности или о Соотношении неопределенностей — в своем семейном кругу уже почти не спорили. Квантовая механика теперь разрасталась вширь, стирая белые пятна на карте микромира: с памятной весны 27-го года число работ по ее проблемам перевалило за тысячу!

Ничто и никем не принималось на веру. «Для мысли и воображения открылись неизведанные области» (Бор в пересказе Розенфельда). И каждый торил в эти области свою тропу. А все вместе тотчас исследовали, не заводит ли она в тупик. И ничего сверхобычного не заключалось в том, что одна теория, развитая Чарлзом Дарвином, заслужила лишь короткую отповедь Бора: «Все это чепуха!» А другая теория, возвещенная утром Оскаром Клейном, прожила в разноголосице критики лишь до послеполудня. А третья теория, разумно построенная Вальтером Гейтлером, вызвала неправедную ярость Паули…

Однако, что бы ни происходило, ни на минуту не улетучивался из аудитории школьно-семейный копенгагенский дух с его непринужденной сменой серьезности и ребячливости.

…Одно замечание Иордана по поводу злополучной теории Клейна позволило Бору увлечься мыслью, что между грозовыми облаками и землей могут возникать условия, влекущие за собой распад вещества, и птица, пролетающая там, будет обречена на гибель. Чем не экспериментальная проверка теории? Продолжалась полемика, а Бор все раздумывал вслух о судьбе несчастной птицы. И когда затихали спорщики, раздавался насмешливо-опечаленный голос Эренфеста: «Ну как, Бор, птичка жива еще?» И взрывы смеха заставляли проходящих по коридору заглядывать в дверь. Не без зависти, не без зависти.

…А Паули в своем негодовании против гейтлеровской теории молекулярной связи вошел в такой раж, что угрожающе двинулся с мелком в руке на молодого геттингенца. И когда тот невольно откинулся назад, под ним затрещал стул, и бедняга с грохотом полетел на пол. В то же мгновенье Гамов с подозрительной невозмутимостью констатировал: «Эффект Паули!» Зная повадки Гамова, все решили, что непрочность стула он обеспечил заранее. Возможно, возможно.

К слову сказать, сверхобычным было, пожалуй, лишь то, что никаких возражений не вызвала теория, доложенная самим Георгием Гамовым. Она развивала его квантовое объяснение альфа-распада радиоактивных ядер. Выдвинутое годом раньше, это объяснение уже сделало имя Гамова широкоизвестным. Его идеи с одобрением встретил Резерфорд и с восхищением Бор. Оттого он после Кембриджа и Геттингена появился в Копенгагене. (Это было его первое турне по европейским центрам теоретической физики. И едва ли кто-нибудь мог тогда предугадать, что через пять лет он покинет «лоно жизнедеятельной группы молодых советских физиков» и, предав свой дом, дружбы и привязанности, эмигрирует во Францию. «Самоликвидируется», как скажет о нем с насмешкой его ленинградский однокашник Лев Ландау. И станет ему не до новых идей, не до прежних фантазий. А через сорок лет будет тяжко умирать за океаном, взысканный славой и вполне благополучный, но в конце концов безысходно спившийся, по свидетельству одного его друга — коллеги, от запоздало нахлынувшей эмигрантской тоски.)

Двадцатичетырехлетнего Гамова увлекла загадка альфа-распада потому, что классическая механика такой распад запрещала. Физика уже надежно знала: атомные ядра окружает высокий энергетический барьер. Его называли потенциальным.

Заряженным частицам трудно вырваться наружу — надо обладать энергией, превышающей высоту барьера. А энергия вылетающих альфа-частиц была явно ниже. Происходило нечто классически необъяснимое. Однако ядерные частицы еще и волны. И Соотношение неопределенностей размывало точные границы ядра. Оно допускало как бы просачивание альфа-луча вовне. Гамов назвал это «туннельным эффектом»: частица-волна словно бы прорывала туннель в барьере и вылетала на свободу. Вероятность такого события была очень мала, но совершенно достаточна, чтобы среднее время жизни радиоактивных ядер не было беспредельным. Иногда оно оказывалось огромным — 6 с половиной миллиардов лет у ядер урана! — но все-таки конечным. А по классической механике любым атомным ядрам следовало жить вечно.

Теория Гамова открывала перед экспериментаторами долгожданный путь вторжения в ядра. Ведь энергетический барьер вырастал и перед альфа-частицами, приходящими извне. Так, для проникновения в ядро урана поверх барьера надо бы обладать энергией в 10 миллионов электрон-вольт или выше. При тогдашней лабораторной технике даже Резерфорд не смел мечтать о частицах-миллионерах. А теперь на выручку приходил обратный туннельный эффект — возможность просачивания заряженных частиц в ядро под барьером. Гамов сосчитал, что достаточно снабдить бомбардирующие протоны энергией порядка 100 тысяч электрон-вольт. И в резерфордовском Кавендише молодой Джон Коккрофт уже приступил с благословения Папы к созданию первого в мире ускорителя…

Так в работе Гамова квантовая механика впервые распространила свои права и на загадочную сердцевину атома. Это и удостоверила Копенгагенская конференция в апреле 29-го года. «Работа Гамова стала провозвестьем ядерной физики…» — написал Леон Розенфельд. И потому он напрасно назвал ту семейную встречу только «символом завершения героического периода».

Разъезжались нехотя. Бор сказал, что такие сборища станут традицией на Блегдамсвей. И снова каждого отводил в сторонку:

— Надеюсь, вам будет что рассказать нам в следующий раз… — и улыбался самой отеческой из своих улыбок.

…А на полянах Феллед-парка посвистывали первые стайки перелетных птиц.

…А в каменных ущельях Берлина полиция готовилась к расстрелу первомайской демонстрации 29-го года, зная по доносам, что 200 тысяч пролетариев и интеллигентов, ведомых немецкими коммунистами, собираются предупредить всю Германию и весь мир о надвигающейся чуме нацизма с его угарно-милитаристскими планами.

 

Глава вторая. СКВОЗЬ ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

1930… 1931… 1932…

…8 апреля 30-го года Бетти Шульц сделала запись в Книге иностранных гостей института:

«Д-р ЛАНДАУ — из Ленинграда».

Доктору было двадцать два. Но этим никого нельзя было удивить на Блегдамсвсй. Равно как и отчаянной юношеской худобой, детски непорочной свежестью лица, воинственной категоричностью научного правдолюбия.

Бескомпромиссность исследовательской этики стала логикой поведения редкостно одаренного юноши. И это роднило его, пожалуй, всего более с Вольфгангом Паули. Он тоже мог показаться дурно воспитанным, хотя — видит бог! — его родители, папа-инженер и мама-врач, делали в своем бакинском доме все, чтобы сын их рос хорошим мальчиком. И Лев Ландау рос хорошим мальчиком. Но пылкая трезвость — это неверно, будто трезвости принудительно сопутствует холодность, — темпераментная требовательность его мышления устанавливала собственную шкалу ценностей. И по этой логически выверенной шкале такие добродетели, как смирение перед авторитетом или почтительность к возрасту, никакой ценой не обладали. К восемнадцати годам он уже осознал себя самостоятельным исследователем в самой современной области знания (шел 26-й год!). А к моменту появления в Копенгагене весной 30-го года был уже автором примерно десяти печатных работ. И полагал, что в сфере квантовой механики ему ведомо все существенное, сделанное другими. Да не просто ведомо, а пережито его мыслью — наново пересоздано его стремительным воображением.

…Он из тех, кто никогда не вчитывается в детали чужой работы. Он проглядывает ее, чтобы схватить суть намерений автора, а потом усаживается и воспроизводит полученные результаты своим собственным путем.

Так впоследствии говорил историку Дж. Хэйлброну Рудольф Пайерлс. И говорил не понаслышке: 8 апреля 30-го года, он, двадцатитрехлетний ассистент Паули, тоже приехал в Копенгаген из Цюриха, где в январе трудился вместе с Ландау над их первой совместной статьей.

По-иному, чем это делали другие, они пытались распространить власть квантово-механических представлений на электродинамику. И он воочию видел, как осваивал Ландау новости физики.

Хэйлброн: Ферми, насколько я понимаю, бывало, работал так же… Но в Ландау жил еще и дух мятежа…

Пайерлс: О да! …Когда он был юн, ему нравилось руководствоваться крайностями во всем, не только в физике.

Чуть опоздавший родиться, чтобы вовремя созреть к эпохе бури и натиска в квантовой революции, он все-таки сразу стал совершенно своим на Блегдамсвей.

Совсем коротко — проездом — он побывал тогда на эйнштейновском семинаре в Берлине. Зная антиборовскую позицию Эйнштейна, он страстно захотел внушить ему веру в полноту основ квантовой механики. Приготовился к атаке. Однако то ли не нашел подходящей минуты, то ли просто не решился. Второе верней. И это был едва ли не единственный случай, когда его агрессивность отступила перед чувством глубокого пиетета.

В других случаях она не отступала… Вскоре, в том же году, он очутился — тоже ненадолго — в Бристоле, где познакомился с недавним докладом Поля Дирака в Ливерпуле. Воспылав несогласием, он тотчас отправил из Бристоля телеграмму Бору (9 сентября 30-го года) с кратчайшей рецензией по-немецки: «Квач» — вздор и болтовня. Меж тем мало кого он ставил столь же высоко, как Дирака. Про Геттинген Ландау скаламбурил: «У Бор-на я!» К счастью, это было непереводимо на другие языки, и только Георгий Гамов мог расхохотаться всей непочтительности такого каламбура. Впрочем, вполне в копенгагенском духе Ландау не щадил и самого себя. Он говаривал, что сознает, отчего его называют коротко — Дау; это от французской транскрипции его фамилии: «Л'ан Дау», что значит просто «осел Дау». Так ведь и Бор без тени немецко-профессорского самопочтения говаривал о себе: «Я не боялся показаться глупым…» Та же непринужденность.

Словом, в Копенгагене Дау почувствовал себя как дома. И, как дома, не робел перед главой семьи.

Маргарет Бор: Нильс оценил и полюбил его с первого дня. И понял его нрав… Вы знаете, он бывал невыносим, не давал говорить Нильсу, высмеивал старших, походил на взлохмаченного мальчишку… Это про таких говорится: анфан террибль («несносный ребенок»)… Но как он был талантлив! Я его тоже очень полюбила и знала, как он любил Нильса…

Однако, хотя Бор и оценил Ландау с первого дня, и радовался приобщению такого ученика к своей школе, с апреля 30-го года прошло десять месяцев, прежде чем научная необходимость действительно свела его с Ландау лицом к лицу.

В начале мая Бор уехал в Англию: 8-го он читал в лондонском Химическом обществе Фарадеевскую лекцию. Поездка была недолгой. Но долгим оказалось последующее превращение прочитанной лекции в обширную статью «Химия и квантовая теория строения атома».

Мысли уводили его теперь, пожалуй впервые, от электронных оболочек атома в непонятную структуру атомного ядра. Точно в туннельном эффекте Гамова, его любопытство начало просачиваться туда под барьером обескураживающих противоречий. Но раздумывал он не об альфа-лучах, а о другом типе радиоактивного распада, когда ядра покидают бета-лучи — быстрые электроны.

Была у бета-распада черта, ставящая в тупик: ядра одного и того же элемента — одинаковые ядра! — выбрасывали бета-электроны самых разных энергий. Этот непрерывный спектр бета-излучения открыл еще в 1914 году молодой резерфордовец Джеймс Чэдвик. Никто не понимал, в чем тут дело. Тождественные ядра в тождественных условиях должны были бы расставаться с одним и тем же количеством энергии. А получалось, что бета-электроны уносят сколько им заблагорассудится. И в то же время ядра, остающиеся после бета-распада, сохраняют одинаковую энергию. Как же свести в балансе энергии концы с концами?

Вот об этой-то проблеме заговорил Бор в своей Фарадеевской лекции. И сказал: «В атомной теории, несмотря на весь ее новейший прогресс, мы должны еще быть готовы к новым сюрпризам».

Предчувствие и на этот раз его не обмануло: один теоретический сюрприз действительно назревал. Его готовил в Цюрихе Вольфганг Паули, три года назад после конгресса в Комо получивший там профессуру.

Впрочем, Бор и сам заготовил сюрприз. Тем более неожиданный, что не слишком новый, однажды уже экспериментально отвергнутый физикой микромира. Потому-то психологически кажется труднообъяснимым, как он мог решиться вновь нарушить верность принципу сохранения энергии?! А именно на это он решился в Фарадеевской лекции: раз энергетический баланс наглядно не сходится при бета-распаде, значит, ядра устроены так, что в один прекрасный день «могут заставить нас отказаться от самой идеи сохранения энергии».

Его лондонские слушатели убеждались, что он, сорокапятилетний, в общем совсем не постарел: классические традиции физического мышления по-прежнему не властвовали над ним.

А пока та лекция мученически принимала форму статьи, Паули нащупал путь иного решения проблемы. История повторялась зеркально: за принцип сохранения снова заступился он. Но его сюрприз был еще неожиданней, потому что вводил в игру новую, еще никем не наблюдавшуюся частицу.

В главном его рассуждение выглядело простей простого. Нарушение закона сохранения при бета-распаде только видимость. Эксперимент показывает, какую энергию уносят из распадающихся ядер электроны, но, может быть, не они одни ее уносят? Довольно предположить, что вместе с электроном ядро покидает еще какая-то частица и энергия распада делится между ними двумя. Эта энергия для тождественных ядер всегда одинакова, но на долю электронов приходится из нее то мало, то много. Вот и видимость произвола. А если бы удалось поймать и вторую частицу, баланс энергии сошелся бы точно!

Невидимка Паули, конечно, должна была быть незаряженной, чтобы не искажать заряда атомного ядра. И очень легкой, чтобы ничтожно влиять на его массу. А нейтральных частиц физика тогда вообще не знала. Паули только помнил, что десятилетием раньше Резерфорд предсказал существование тяжелого нейтрона. Однако и нейтрон не был еще открыт. Это имя оставалось вакантным. И Паули решил присвоить его своей легкой невидимке.

Бор продолжал работать над текстом лондонской лекции, когда Паули после долгих колебаний отважился поставить свою красивую и рискованную гипотезу на суд знатоков радиоактивности.

Открытое письмо группе радиоактивных, собравшихся в Тюбингене

Цюрих, 4 декабря 1930 г.

Дорогие радиоактивные дамы и господа!

…Я предпринял отчаянную попытку спасти закон сохранения энергии… (Далее уже без острословия излагалась эта попытка. — Д. Д.)

Я признаю, что мой выход может показаться на первый взгляд маловероятным, потому что нейтроны, если они существуют, пожалуй, давно были бы уже обнаружены. Однако, не рискнув, не выиграешь. Серьезность положения с непрерывным бета-спектром хорошо проиллюстрировал г-н Дебай, который недавно сказал мне в Брюсселе: «О… об этом лучше не думать вовсе, как о новых налогах». Поэтому необходимо серьезно обсудить любой путь к спасению… Я сам, к сожалению, не смогу появиться в Тюбингене, так как предстоящий в Цюрихе бал в ночь с 6 на 7 декабря лишает меня этой возможности…

Ваш верноподданнейший слуга В. Паули.

На счастье, это письмо сохранила «радиоактивная дама» Лиза Мейтнер. Она была из тех, кто сразу поверил в догадку тридцатилетнего Паули. И поняла, что его бальная беззаботность — профилактическое притворство: не состоится нейтрон — все можно будет обратить в розыгрыш («помните, как я над вами подшутил, радиоактивные дамы и господа?»). Так уцелела для истории точная дата появления в физике самой таинственной элементарной частицы материи — нейтрино. Это новое имя — на итальянский лад уменьшительное «нейтрончик» — вскоре придумал для нее Энрико Ферми.

Но, кроме суда экспериментаторов, Паули нужен был, конечно, суд Бора. Уже наступил 31-й год. Ушло письмо в Копенгаген. Ушло и осталось без ответа. Потому что нельзя же было считать ответом кратенькое уведомление Маргарет Бор: «Дорогой Вольфганг… Нильс ответит в понедельник»!

Замелькали понедельники. Бор молчал. Недели через четыре, по словам Гендрика Казимира — а он в 31-м году проработал на Блегдамсвей как раз четыре мартовские недели, — пришло новое письмо от Паули, естественно адресованное фру Маргарет. Паули признавал, что это было очень мудро с ее стороны не упомянуть, в какой именно понедельник собирался ответить Нильс.

«Он, однако, никоим образом не должен почитать своим долгом писать ответ обязательно в понедельник. Письмо, написанное в любой другой день, доставило бы мне точно такое же удовольствие».

Почему Бор отмалчивался?

Не потому ли, что весь уже был погружен в другую полемику, возникшую в те дни непредвиденно и длившуюся почти весь март? Дело в том, что 25 февраля в Копенгагене снова появился Ландау, успевший стать двадцатитрехлетним.

Для него подходила к концу командировка Народного комиссариата просвещения. Полтора года она позволяла ему странствовать по физическим центрам Европы и стажироваться там, где квантовые идеи пожинали тогда наибольший урожай.

Он и странствовал. Когда в мае прошлого года Бор уехал в Лондон с Фарадеевской лекцией, он уехал в Кембридж с замыслом одной новаторской работы о магнетизме. Странствовал потом по Англии. Так в сентябрьский Бристоль, откуда послал он Бору свою антидираковскую телеграмму, его, длинноногого и невесомого, занесло на багажнике мотоцикла Гамова. Они тогда еще дружили и путешествовали вдвоем, покинув ненадолго резерфордовский Кавендиш. Но именно та телеграмма могла удостоверить, что даже в праздной поездке все мысли Дау занимала не смена пейзажей, а смена теоретических новостей. Что же касается ума-разума, то набираться этого богатства он жаждал не иначе, как в решении проблем, достойных решения. А критерии достойного были у него дьявольски высоки. Можно бы сказать, высоки не по возрасту, когда бы речь шла не о квантовой механике, взрослевшей в «детских садах» Копенгагена, Геттингена, Кембриджа, Цюриха, Рима, Мюнхена, а теперь вот и Ленинграда.

Пайерлс (историкам). …Одно из моих любимых воспоминаний — это случай, когда в дискуссии всплыло имя физика, о котором Ландау прежде ничего не слышал. Он спросил: «Кто это? Откуда? Сколько ему лет?» Кто-то сказал: «О, ему лет двадпать восемь…» И тогда Ландау воскликнул: «Как, такой молодой и уже такой неизвестный!»

В этом ослепительном УЖЕ НЕИЗВЕСТНЫЙ! заключался целый психологический трактат «о времени и о себе» — о молодости квантовой революции и скрытых тревогах юности, сознававшей неограниченность своих сил. То была боязнь мелькнуть короткой вспышкой и пропасть в безвестности, оттого что не удастся выразиться сполна. Тщеславие и вспышкой довольствовалось бы, а тут иное было горение! Боровская школа родилась на покорении гималайских восьмитысячников в теории микромира. Легко представить чувства Ландау, когда он, двадцатидвухлетний, был приглашен в апреле 30-го года за первую парту на 2-й Копенгагенской конференции в институте Бора и сидел там в одном ряду с ним, Гейзенбергом, Паули, Крамерсом, Клейном. А вскоре в майском Кембридже общался с Дираком. Нет, его душа не замирала в школярском трепете, но томилась вопросом: остались ли еще доступные покорению восьмитысячники? Это вовсе не догадка: такую тревогу юный Ландау высказал однажды прямо, хоть и полушутливо.

Случилось это, когда эйнштейновский семинар свел его в Берлине с Юрием Румером, молодым теоретиком из Москвы, тоже пребывавшим в длительной заграничной командировке. Их познакомил Эренфест: «Вы понравитесь друг другу». И не ошибся — они понравились друг другу на всю последующую жизнь. На берлинской улице заговорили о главном — о своих намерениях и ожиданиях. И Румера, еще не знавшего шкалы ценностей Ландау, поразила фраза, которую он тотчас услышал:

— Как все красивые девушки уже разобраны, так все хорошие задачи уже решены!

…Пройдет тридцать лет, и в последней своей статье — для сборника памяти Паули — Ландау скажет уже с иною полушутливостью, непохожей на юношескую: «…ввиду краткости нашей жизни мы не можем позволить себе роскошь заниматься вопросами, не обещающими новых результатов». Не это ли и в ранней молодости служило для его цельной натуры критерием достойного при выборе теоретических проблем? Но тогда, на берлинской улице, категоричность суждений подвела его интуицию: он зря сказал «все» (и про красивых девушек — зря, и про хорошие задачи — зря). За полтора года своей командировки он трижды наезжал в Копенгаген и провел у Бора в общей сложности НО дней. А каждый из приездов с тем и связан был, что в его портфеле оказывалась новая вполне достойная работа. Вторая из них — кембриджская — навсегда ввела в физику два новых термина: диамагнетизм Ландау и квантовые уровни Ландау. Всякий раз настоятельно влекло к Бору — услышать, что он скажет. К Бору — как в гору, с которой далеко видно.

Третью из тех работ, как и первую, он сделал у Паули в Цюрихе, и снова вместе с Пайерлсом. Наверное, Паули предупредил их, что на сей раз полемики с Бором не избежать. Они не стали доводить статью до белового варианта. Повезли, по словам Пайерлса, черновик.

Кончался февраль 1931 года. И в это же время отправился из Льежа в Копенгаген Леон Розенфельд, чтобы надолго остаться у Бора и поработать с ним над спорными проблемами квантовой теории электромагнитного поля. И так уж сошлось, что как раз этим же проблемам было посвящено исследование Ландау — Пайерлса.

Леон Розенфельд: Я приехал в институт в последний день февраля… и первым, кого я увидел, был Гамов. Я спросил его о новостях, и он ответил мне на своем образном языке, показав искусный рисунок карандашом, который он только что сделал. (В сноске Розенфельд заметил: «Боюсь, что этому произведению искусства дали погибнуть, прежде чем осознали его историческую ценность».) На рисунке был изображен Ландау, крепко привязанный к стулу и с заткнутым ртом, а Вор, стоявший перед ним с поднятым указательным пальцем, говорил: «Погодите, погодите, Ландау, дайте и мне хоть слово сказать». Гамов добавил: «Такая вот дискуссия идет все время». Пайерлс уехал днем раньше. Как сказал Гамов, «в состоянии полного изнеможения». Ландау остался еще на несколько недель, и у меня была возможность убедиться, что изображенное Гамовым на рисунке положение дел было приукрашено лишь в пределах, обычно признаваемых художественным вымыслом.

Для напряженной дискуссии была, конечно, причина, ибо Ландау и Пайерлс подняли фундаментальный вопрос.

И Розенфельд пояснил фундаментальность этого вопроса:

«Они поставили под сомнение логическую состоятельность квантовой электродинамики…»

«Они прикоснулись к основам дисциплины, полной непреодоленных трудностей, хотя законодательное слово в ней уже было сказано недавно Дираком. Это была область взаимодействий электромагнитного поля и вещества, где сверх квантовых законов проявлялись в полную силу и законы теории относительности. Релятивистской называли физики эту область. И в самом заглавии критического исследования Ландау — Пайерлса стояли слова «Распространение Принципа неопределенности на релятивистскую квантовую теорию». Их выводы были решительны: получалось, что измерение ряда величин вообще теряло в этой области физический смысл.

Отчего да как, здесь это неважно. Но легко понять, почему тотчас насторожилась мысль Бора и страдальчески поднялись его брови, когда Ландау, стоя у черной доски, начал бестрепетно излагать суть дела. (По признанию Пайерлса, от Ландау исходило все существенное в той работе. «Мы все жили крохами со стола Ландау» — говорил он позднее.) Доводы молодых были слишком основательны, чтобы формально-логически найти в них слабое место. Однако весь опыт счастливо изнурительных дискуссий 20-х годов внушал Бору одно: квантовая электродинамика сможет выдержать экзамен на логическую безупречность, если еще искусней работать с Соотношением неопределенностей — «подробней анализировать процесс измерения».

И Бор стал искать желаемое вслух. Часами, днями, неделями. Его юные оппоненты чувствовали себя как в горном лесу: все длится подъем, а вершины не видно.

Ландау, привязанный к стулу с кляпом во рту, — весь юмор гамовского рисунка в том и заключался, что слова сказать не давал Бор и он же с упреком просил позволения произнести хоть слово! Полемика длилась двадцать два дня. Пайерлс выдержал лишь четыре. Ландау оказался в пять с половиной раз выносливей.

Помогали короткие передышки, когда Бора отвлекали директорские обязанности. На Блегдамсвей начались перестройки и достройки: маленький институт исподволь расширялся. И уже заботил замысел будущего строительства по соседству — Математического института для Харальда…

«Милая Бетти, — слышалось иногда, — скажите Профессору, что мы ушли в кино, если, разумеется, он вернется до нашего прихода». На площади Трех Углов шли американские вестерны. Ландау — «бог знает как одетый», по словам фру Маргарет, — зазывал с собою Гамова и Казимира. Порою Бор появлялся раньше, чем они успевали уйти, и с готовностью отправлялся в кино вместе с ними, еще прихватывая с собою пятнадцатилетнего Кристиана. Бору тоже хотелось поразвлечься. Но в его последующих комментариях, как заметил Казимир, всегда содержалось «нечто замечательное, потому что он, бывало, вводил в свою критику собственные идеи, связанные с проблемой наблюдения и измерения».

Казимир (в воспоминаниях): «Однажды, после совсем уж дурацкого фильма Тома Микса, приговор Бора прозвучал так: «Мне не понравилось это зрелище, оно было слишком невероятно. То, что негодяй удирает с прекрасной девицей, логично — так бывает всегда. То, что под их экипажем обрушивается мост, неправдоподобно, но я охотно принимаю это. То, что героиня остается висеть над пропастью меж небом и землей, еще менее правдоподобно, но я принимаю и это. Я даже с легкостью принимаю за правду, что в этот самый момент Том Микс, как спаситель, скачет мимо на своем коне. Но то, что одновременно там оказывается человек с кинокамерой и снимает на пленку всю сию чертовщину, это превосходит меру моей доверчивости».

Кристиан хохотал. Гамов и Казимир улыбались. Ландау — тоже. Но он еще мгновенно вскакивал на этот подставленный ему трамплин и вновь взмывал на высоту ненадолго прерванного спора об измеримости и наблюдаемости в квантовой теории поля. И на подступах к институтским воротам уже снова шла полемика. Такая, точно столкнулись два разных физических миропонимания. Но спорили единомышленники. В одной из глав своей статьи Ландау и Пайерлс прямо написали:

«Этот раздел… — развитие идей, высказанных Н. Бором в Комо».

Пайерлс говорил впоследствии, что такие ссылки заменили им традиционную фразу в конце работы: «авторы выражают благодарность профессору Нильсу Бору за плодотворное обсуждение поднятых вопросов». Они не имели права на эту фразу: она была бы равносильна оповещению, что профессор Нильс Бор разделяет их умозаключения. А он их по-прежнему не разделял.

Он уже приступал к терпеливо виртуозному исследованию логических границ приложения квантовой механики к теории электромагнитного поля. И не предполагал, что на это уйдет около двух лет жизни…

…19 марта 31-го года Бетти Шульц огорченно пометила в книге иностранных гостей института, что третий визит д-ра Ландау из Ленинграда окончился. Он прощался с Бором на неизвестный срок. Они расставались, связанные окрепшим в полемике несогласием и окрепшей в общении любовью.

…Приходили новые ученики. Навсегда уходили старые учителя.

В июле 1931 года скончался Харальд Хеффдинг, последний из академического квартета в отцовском кабинете на Бредгеде. После Вильгельма Томсена — последний. И духовно самый близкий Бору, несмотря на разделившие их сорок с лишним лет. А все потому, что девизом старого философа оставалось до конца его дней простое убеждение: стареют не проблемы — стареют их решения.

Три года назад — в марте 28-го — для Хеффдинга была отрадой напечатанная ко дню его 85-летия статья «славного мальчика Нильса». Старик рассказал тогда в одном дружеском письме:

«Бор утверждает, что находит в моих книгах идеи, которые облегчают ученым осмысление результатов их труда… Это доставляет мне великое удовлетворение…»

Он доживал свою жизнь в печалях одиночества, не умея наполнить собою вместительную виллу с ухоженным парком. Эта вилла, почти дворцового великолепия, и этот парк, почти ботанический по разнообразию, свидетельствовали не о богатстве, а лишь о заслугах ученого. Восхищавший копенгагенцев Карлсберг построил в свое время все тот же меценат-пивовар Якоб X. Якобсен. Построил для себя, а завещал на будущее в качестве пожизненной собственности последовательной череде наиболее выдающихся деятелей датской культуры. И право выбора очередного обитателя Карлсберга предоставил Датской академии. Харальд Хеффдинг стал первым избранником, когда еще далек был от почтенной старости.

Перейдя восьмидесятилетний рубеж, он во второй раз женился, но это не избавило его от одиночества. Оно только сделалось страдальческим: душевная болезнь вскоре увела его жену из Карлсберга в сумасшедший дом. Переживший все свое поколение, он остался наедине с карлсбергскими садовниками и слугами — отшельник поневоле. Тогда-то его все чаще стал навещать Бор — иногда вместе с Маргарет, иногда один.

Впоследствии Бору трудно было объяснить историкам, отчего ему запомнился вечер, когда он пришел к старому учителю с томиком философических стихов норвежского поэта Вильденвея. Как это уже бывало, он почитал Хеффдингу вслух, чтобы развлечь его. А потом они сидели за чаем в обеденном зале, где среди прочих музейно-дворцовых ненужностей белела в нише скульптура работы Торвальдсена: богиня юности Геба несла олимпийским богам нектар. Давно наизусть заученная вниманием, она уже оставляла безучастной мысль, как люстры или лепнина на потолке. Тем неожиданней было для Бора то, что он услышал от Хеффдинга…

Бор (историкам): Он вдруг спросил меня, осознаю ли я, как это трудно — узнать чувства Гебы: «снисходительна ли она или сурова?..» Он добавил, что раньше жил наверху и каждое утро, когда спускался вниз, поглядывал на Гебу, дабы увидеть, довольна ли она им или нет…

Эта история с Гебой кажется странной, а она прекрасна, потому что Хеффдинг все принимал всерьез.

Историкам, в свой черед, могла показаться странной одобрительность этого замечания Бора. Разве он не любил повторять: «На свете есть столь серьезные вещи, что говорить о них можно только шутя»? Да, но ведь это означало, что на свете есть ОЧЕНЬ серьезные вещи. Верная самооценка человека была одной из них. Это и хотел сказать Бор.

…В тот вечер ему и не мерещилось, что после Хеффдинга избранником Датской академии станет он. И для него Карлсберг тоже сделается пожизненной резиденцией — на тридцать лет. И, возможно, он тоже будет не раз молчаливо приглядываться то к снисходительной, то к суровой богине юности, выведывая, довольна она им или нет?..

Поздней осенью 31-го года пришел для него день взглянуть на опустевший Карлсберг новыми глазами. Уже зная об оказанной ему чести и думая о близкой перемене в жизни всей его семьи, он однажды внезапно прервал очередную дискуссию с Розенфельдом у черной доски и предложил ему проехаться туда — на юго-запад Копенгагена, к своему Дому почета. Они взяли с собой еще одного сотрудника и прикатили к Карлсбергу втроем на велосипедах, создав модель всех будущих велосипедных поездок Бора по маршруту Карлсберг — институт и обратно.

Трое физиков с зашпиленными брючинами обошли оба этажа виллы Якобсена, обсуждая щедроты помпейского стиля. Походили в окружении шестнадцати дорических колонн по римскому дворику со стеклянным небом, за которым тускнело настоящее небо копенгагенской осени. Посидели в крытом зимнем саду с оранжерейной растительностью. Прогулялись по парку с еще не облетевшими платанами и постояли у капризного уголка японской флоры. Вначале оживленный, Бор становился все немногословней.

Леон Розенфельд: …Знаете, что Бор сказал, когда мы возвращались? Он сказал, что угнетен и подавлен.

Минутное замешательство души, чуждой роскоши и соблазнам богатства… Оно, это замешательство, конечно, прошло. И, судя по всему, он никогда не переживал его вновь с тех пор, как в 32-м году — после обновления обстановки и технической модернизации виллы — переехал туда из институтской квартиры, и пятеро его мальчиков, от 8 до 16, начали с том-сойеровской изобретательностью обживать полный закоулков дом и неиссякающий новостями парк, а римский дворик с дорической колоннадой стал все чаще превращаться в арену теоретических схваток для физиков разных стран.

Оге Бор: …Мой отец никогда не относился к Карлсбергу как к личной собственности, а всегда рассматривал его как нечто, данное во владение не ему одному, но всей датской и даже мировой физике.

Если что и омрачало печалью первые карлсбергские дни, то это было чувство, уже испытанное им двадцать лет назад, когда в переполненной аудитории No 3 он защищал свою докторскую диссертацию. Тогда остро недоставало в аудитории отца. Теперь среди самых желанных гостей Карлсберга остро недоставало матери. Она сравнительно недавно умерла, не узнав, какой чести удостоился ее старший сын.

…А ученики и коллеги Бора, собравшись в том же 32-м году, в апреле, на очередную — теперь уже третью — Копенгагенскую конференцию, нашли прекрасный повод оказать ему еще большую честь, чем Датская академия: они объявили его на один вечер вершителем их судеб.

То был вечер закрытия конференции.

На Блегдамсвей, 17 давали «Фауста», как говорят театральные хроникеры.

Отчаянной дерзости была постановка: слияние сцены и зала, смешение актеров и зрителей. И наконец, текст, для нормального уха неудобопонятный: «обольщенья квантового поля», «парчовый тензор с вельможной кривизной», «трепещущий спин» и все в этом роде.

И тоненькая Гретхен, поющая Фаусту на шубертовский мотив:

Прохода от бета-частицы мне нет. «Умчимся! О, где ты?» Все шепчет мне вслед. Заряд я отрину И массу долой. Зовусь я Нейтрино. И ты — мой герой!

А доктором Фаустом был ничего не принимающий на веру Эренфест, решительный противник изобретенной в Цюрихе неуловимой частицы Паули. А Мефистофелем — сам Паули. Это он, превратив Нейтрино в непорочную Маргариту, искушал дьявольским соблазном Эренфеста — «рыцаря и раба» Бора.

А Бор возникал в прологе копенгагенского «Фауста» затем, чтобы завязать на Земле драматическое действие. И все оно пародировало тогдашние столкновения физических идей на катящейся в атомно-ядерный век планете. Однако именно этого — приближения ядерной эры — не сознавал той весною ни один из постановщиков и зрителей веселой пародии. Все их мысли занимала еще только чистая физика.

…27 февраля 32-го года, после доказательных экспериментов, кавендишевец Джеймс Чэдвик объявил, что ОТКРЫТ НЕЙТРОН. Разумеется, это тотчас стало известно на Блегдамсвей. Так же как и то, что новая элементарная частица, несмотря на свою нейтральность, никак не могла быть невидимкой Паули: массивный нейтрон не сумел бы оправдать странностей бета-распада — он не заменял бесплотное нейтрино. Но какая будоражащая ситуация вдруг возникла в физике: прежде — ни одной частицы без электрического заряда, а теперь сразу две — реальная и гипотетическая!

Дискуссии на нейтрино-нейтронную тему всем закружили голову в аудитории с домашними часами. Не верящий в гадательное нейтрино, Бор обрадовался достоверному нейтрону. Резерфорд даже поблагодарил его за это. А для группы копенгагенцев, затеявших пародийного «Фауста», ничто не могло быть лучше и острее этой нейтронно-нейтринной каверзы как основы юмористического сюжета.

Сочиняли и ставили капустник коллективно. Пародийность начиналась прямо с того, что группа остроумцев назвала себя «Штоссбригадэ». Это выражение — Ударная бригада — пришло тогда на Запад из Советской России и в сочетании с академическим «Фауст по фон Гете» сразу настраивало на шуточный лад. Однако без пренебрежительного ерничества: как и в своей физике, все они знали и любили в культуре прошлого ее неумирающую классику… Заводилами в той Штоссбригадэ были двое молодых людей — немец Макс Дельбрюк и датчанин Пит Хейн. Бор восхищался способностями обоих, а они совсем не походили друг на друга.

…Дельбрюк, защитивший докторскую у Макса Борна в Геттингене, стажировался, как Рокфеллеровский стипендиат, то в Цюрихе, то в Копенгагене.

И никак не предполагал, что через четыре месяца — в августе 1932 года — круто изменится вся его научная судьба. Сойдя в который раз на копенгагенской платформе, он поспешит прямо с вокзала в Риксдаг — на открытие 2-го Международного конгресса по световой терапии, чтобы услышать вступительную речь Бора «Свет и жизнь». Он пленится идеей распространения Принципа дополнительности на биологию и станет едва ли не первым физиком, перекочевавшим в генетику.

Дельбрюк мастерски пародировал гетевские стихи и во второй части «Фауста» забавно комментировал происходящее на сцене. Для рукописного издания пародии Пит Хейн нарисовал его в белом пластроне с лицом шутника, который не торопится улыбаться собственным остротам.

…А Пит Хейн, застенчивый юноша, еще в конце 20-х годов явился на Блегдамсвей («в львиное логово», по сочувственному выражению Розенфельда), будучи студентом Высшей технической школы. Совсем не теоретик, он пришел и остался, покорив львов-теоретиков тонким умом, а самого Бора вдобавок обольстил изобретением игрушки с двумя игральными костями для наглядного демонстрирования идеи дополнительности.

Он, как и Дельбрюк, не знал, что его тоже ждет иное поприще. Он станет конструктором и дизайнером, а широчайшую популярность в Скандинавии приобретет как поэт и художник, автор более сорока сборников иллюстрированных стихов, коротеньких и мудрых, названных им почему-то «груками».

Среди рисунков к «Фаусту» была и карикатура на Ландау с заткнутым ртом, привязанного к стулу в наручниках. Это Пит Хейн повторил на свой лад пропавший рисунок Гамова. Все смеялись, узнавая за карикатурностью и пародийностью жизнь. Только смеялись, а между тем…

А между тем финал копенгагенского «Фауста» был более многозначителен, чем они могли тогда себе представить: «Апофеоз истинных Нейтронов». В финале возникала фигура гетевского трезвого доктора Вагнера как «воплощение идеального экспериментатора». Это выходил Джеймс Чэдвик, уверенно балансируя черным шаром на указательном пальце:

Явило небо нам Нейтрон. Налит он массой и силен — Крепыш, свободный от заряда…

Даже сам вершитель их судеб Бор, завязавший в Прологе драматическое действие, не подозревал, сколь силен этот крепыш. Нейтрону суждено было совсем скоро (много ли для мировой истории одно десятилетие!) пустить в ход цепную реакцию освобождения ядерной энергии и затем справить свой первый, уже не лабораторно-научный, а зловещий апофеоз над Хиросимой.

А пока он давал ключ к устройству ядра…

1933… 1934… 1935…

…В апреле 33-го года он плыл вместе с Маргарет на борту океанского лайнера через Атлантику: его ждали с лекцией в Чикаго на всемирной выставке «Век прогресса». Четвертую апрельскую конференцию в Копенгагене он перенес на сентябрь. Никуда не надо было спешить — за него это делали лайнер, ветер и волны. И лучшего одиночества, чем наедине с Маргарет, судьба не могла бы ему послать. А на душе у него было тяжело. Не от усталости — от мыслей, лежащих на сердце.

Не выходили из головы две его последние поездки в Германию минувшей зимой.

Сопоставление некоторых дат позволяет решить, что первая из тех поездок Бора пришлась на конец января и самое начало февраля 1933 года. Там, на немецкой земле, в Берлине или Лейпциге, вечером 30 января он услышал главную новость дня: престарелый президент Гинденбург назначил рейхсканцлером Германии вождя национал-социалистской партии Адольфа Гитлера. В вечерней толпе Бор увидел ликующие и удрученные лица. Ликующих было больше. Но удрученные могли еще не скрывать своей удрученности и не обязаны были кричать «хайль, Гитлер!». Видимость демократии пока сохранялась: в рейхстаге шли заседания — говорили о новых выборах. Оставалась почва для иллюзий.

Теперь — всего через два месяца! — пересекая весеннюю Атлантику, Бор с отвращением припоминал свое прекраснодушие в тот январский вечер и в первые дни, последовавшие за ним. Ему тогда хотелось избавиться от гнета дурных прогнозов. И он пустился расспрашивать о смысле происшедшего немецких коллег. В его ушах продолжал звучать молодой и честно убежденный голос, так давно и хорошо ему знакомый. Он тогда доверился этому голосу и почувствовал успокоение, а теперь, через два месяца, судил себя за непростительную оплошность мысли.

О том, как это было, ровно через тридцать лет рассказал историкам Леон Розенфельд. (Рассказал неохотно и даже как бы «по секрету», ибо преданно и глубоко любил учителя.)

В очередной раз возвращаясь из Бельгии в Копенгаген — судя по книге записей Бетти Шульц, это было 5 февраля 33-го года, — он неожиданно встретил на пароме Варнемюнде-Гедзер Бора, тоже возвращавшегося домой из Германии. Сразу заговорили о тревожных новостях — Гитлер седьмой день находился у власти. Бор сказал: «Эти события в Германии, возможно, принесут Европе мир и спокойствие». И пояснил, что борьба немецких политических партий породила в стране неустойчивость… спасение в твердом руководстве… оно послужит всеевропейскому благу… Усомнившись, Бор ли перед ним, пораженный Розенфельд спросил: «Кто вам наговорил это?» И услышал: «Я только что виделся с Гейзенбергом».

Если бы молодой Гейзенберг отдавал себе отчет, чьим речам он вторил, когда этими словами о спасительности «твердого руководства» внушал оптимизм удрученному и пока еще, как встарь, политически недальновидному Бору!

…В те самые февральские дни Гитлер — уже канцлер, но еще не диктатор — встретился в кабинете Геринга с ведущими промышленниками Германии и, провозгласив программу полной ликвидации парламентской демократии, тотчас получил от присутствующих чеки на 3 (а по другим сведениям — на 7) миллиона марок для партийных нужд нацистов. А через двенадцать лет, когда гитлеризм будет разгромлен и советские солдаты водрузят над рейхстагом Знамя Победы, арестованный Густав Крупп фон Болен из династии пушечных королей четко объяснит офицеру нюрнбергского следствия, почему в феврале 33-го года даны были гитлеровцам те миллионы марок: «Мы, члены семьи Круппа, не идеалисты, а реалисты… Жизнь — это борьба за существование, за хлеб, за власть… В этой суровой борьбе нам было необходимо суровое и крепкое руководство». И сошлется на «беспорядок», порожденный соперничеством многих партий.

Но Гейзенберг-то почитал себя чистеньким идеалистом, мечтавшим лишь о «национальном возрождении» и «всеевропейском благе»! Не о власти и дивидендах заботился он. А словарь его меж тем совпал со словарем вульгарнейшего реалиста. И заключался в этом, тогда ему неизвестном, совпадении трагический урок. На излечение от той слепоты Бору понадобились недели. Гейзенбергу — годы. И отношениям между ними предстояло пройти через тяжелые испытания.

Леон Розенфельд еще рассказал историкам, что в те же дни, беззаботно играя кличками национал-социалистов и социал-демократов, Шредингер каламбурил в Берлине: «А в чем разница между Наци и Соци?» (Просто трудно поверить, как мало понимали они тогда!)

…Громадный лайнер все-таки покачивало на океанских волнах. Бор долгие часы проводил на палубе и все думал. Но, пожалуй, впервые в жизни он целыми днями думал не о физике, а о физиках.

Не об истории идей, а об идеях истории.

Даже Эйнштейн — правда, Бор тогда этого не знал, — даже Эйнштейн, издавна гонимый германскими националистами, еще надеялся на что-то. Хоть и чуждый политической беззаботности, он все-таки думал, что и при Гитлере для него останется место на родной земле: в те дни, читая лекции за океаном, он вел оттуда вполне серьезные переговоры с Берлинской академией наук о статусе своей будущей профессорской работы по совместительству в Берлине и в Принстоне! И летели через океан сквозь февральскую непогоду слова нелепой надежды.

А нацизм уже орудовал вовсю… 27 февраля горел в Берлине рейхстаг, и пламя этой разнузданной провокации осветило далеко вперед кроваво-безжалостный путь фашизма. Дурные прогнозы сбывались лавинообразно. Массовые аресты. Создание тайной полиции. Перевооружение рейхсвера. Воинственные угрозы. Расистский угар. Требования реванша. Травля интернационалистов. Антикоммунистический террор. Чистки, клевета, погромы… За два месяца от иллюзий остался единственный след: тайное чувство стыда — как же можно было хоть на минуту поверить в добро, обещанное злом!

Что-то надо было предпринять… И на рубеже марта — апреля, незадолго до отплытия в Чикаго, Бор снова отправился в Германию — впервые не для научных дискуссий.

«…Он разъезжал повсюду и разговаривал со своими коллегами для того, чтобы выяснить, сколь много немецких физиков окажется без места из-за новых расовых правил и как следовало бы наилучшим образом организовать помощь этим людям».

Так запомнилась та вторая поездка Бора начинающему исследователю и деятельному антифашисту Отто Фришу, племяннику Лизы Мейтнер. Талантливый юноша, имевший неосторожность родиться в Германии евреем, уже знал, что ждет его в Гамбурге, где он работал у Отто Штерна. Но когда там внезапно появился Бор, будущее чуть посветлело:

«…Для меня зто было громадным событием: вдруг предстать перед Нильсом Бором — почти легендарной личностью — и увидеть отеческую улыбку на его лице. Он взял меня за пуговицу вязаной куртки и сказал: «Я надеюсь, вы приедете к нам поработать некоторое время, мы ценим тех, кто умеет проводить мысленные эксперименты…»

В тот же вечер я написал домой своей маме… что больше она не должна беспокоиться за мою участь: сам Всемогущий держал меня за пуговицу и мне улыбался. Это в точности передавало то, что я тогда чувствовал».

Однако не всем же физикам, чья участь неминуемо стала бы в Германии печальной, Бор мог предлагать: «Приезжайте поработать у нас…» Маленькая Дания. Маленький институт на Блегдамсвей. Скольким изгнанникам могло найтись там место?

Маргарет Вор (историкам): О, те тридцатые годы, они были так ужасны! Мы задыхались из-за потока иммигрантов. Мрачной виделась перспектива: «Что же будет?»

По мере того как Бор встречал в той второй поездке все новых и новых обреченных коллег, к отеческой улыбке на его лице все чаще примешивалось выражение виноватости. Точно и на нем лежала ответственность за беды этих людей. Тяжесть на душе не убывала. Напротив, копилась.

…С нею, неубывающей, он и расхаживал по палубам океанского корабля, не умея, как прежде, сосредоточиться на предстоящей ему публичной лекции в Чикаго.

Маргарет Бор: …Помню, когда мы плыли в Америку, у нас был с собою длинный-предлинный список людей, для которых нам следовало попытаться подыскать прибежище.

Тихий Дж. Руд Нильсен, былой университетский ученик Бора, девять лет назад переселившийся в Штаты, поразился, когда они встретились в Чикаго: «Впервые я видел его едва ли не в депрессивном состоянии».

Ни поездка по Калифорнии, ни общение с американскими друзьями не сумели развеять подавленности Бора. Скорее напротив — ее только усугубляло зрелище бед самой Америки, которую еще не начал выводить из четырехлетнего кризиса «Новый курс» президента Рузвельта. Очереди безработных. Толпы бездомных. Вражда к эмигрантам. Неверие в будущее. Все заставляло Бора еще тревожней раздумывать о бедствиях времени. Тем более что и его маленькая Дания была уменьшенной моделью тех же бедствий… И однажды прорвалось в необычной для него интонации:

«Каждый стоящий человек должен быть радикалом и мятежником, потому что обязан преследовать цель — сделать положение вещей лучше, чем оно есть…» (Запись Нильсена).

Это звучал голос уже не прежнего «либерэл майндид». Переставало быть абстрактным свободомыслие Бора. Его охватывало взрывчатое негодование, и это было вернейшим лекарством против подавленности. В Пасадене, где выступал он с лекциями, ему рассказали о майских кострах в Германии. А потом, на обратном пути в Европу, об этом без конца говорили пассажиры лайнера. Опять зловещее пламя освещало далеко вперед дорогу фашистского одичания: теперь горели книги на площадях. Среди них вместе с неугодными нацизму классиками немецкой литературы, вместе с политическими трудами Маркса, Ленина, Либкнехта горели сочинения Эйнштейна!

Стало известно: чуть раньше, вот так же возвращаясь через Атлантику в Европу, Эйнштейн уже объявил прямо с борта «Бельгиенланда» о выходе из Берлинской академии. Вслед за тем в Брюсселе, на самой бельгийской земле, он сдал германскому посольству свой немецкий паспорт. А теперь штурмовики уже грабили его берлинскую квартиру, вывозя не рукописи — ковры, не научные издания — столовое серебро, и агенты в штатском уже обыскивали его загородный дом на Темплинском озере, а в полицай-президиуме уже безуспешно понуждали его горничную, «нашу славную мужественную Герту», лжесвидетельствовать об его антигерманских связях. И уже высчитан был размер достаточного вознаграждения за его седеющую голову: тогда-то в Берлине и появились оповещения, сулившие за нее 50 тысяч марок! И бельгийцам уже приходилось его охранять. А сам он отшучивался: «Я и не подозревал, что моя голова стоит так дорого!» Уже поставлены были вне закона антифашисты Томас Манн и Генрих Манн, Бертольд Брехт и Лион Фейхтвангер, и многие другие, чьими голосами разговаривала с современным миром высокая немецкая культура…

Какое вырождение несла с собою такая «национальная революция»?

На обратном пути в Европу Бор то и дело заговаривал об этом с Маргарет. А в Копенгагене его ждал рассказ ассистента-бельгийца о недавней — майской — встрече с Эйнштейном в Брюсселе. Ставший «беспаспортным бродягой», Эйнштейн сказал:

— Ах, то, что такая «революция» извлекает на свет божий из человеческого нутра, малопривлекательно. Как будто помешали ложкой в горшке с затхлой водой и воя грязь всплыла на поверхность…

Фашизм растлевал своих преступных приверженцев безнаказанностью, а свои бесправные жертвы — страхом. Вдобавок поступали сведения — впрочем, не новые для Бора после Америки, — что власти в разных странах чинят препятствия въезду и трудоустройству немецких беженцев. («Нам довольно и собственных безработных!») Словом, с каждым днем Бор все яснее видел, что поддержка изгнанников не благотворительность, а отстаивание человеческой солидарности — борьба за человечность в зараженном бесчеловечностью мире социального неравенства. И тут уж один в поле не воин.

Летом 33-го года вместе с братом Харальдом, физиологом Торвальдом Мадсеном, историком Ore Фрийзом и адвокатом Верховного суда Альбертом Йоргенсеном Бор создал официальный Датский комитет помощи представителям интеллектуального труда — эмигрантам. На все 30-е годы деятельность этого комитета стала для Бора первой ареной его гуманистического мятежа в сфере социальной этики. Череда трагических судеб нескончаемо проходила по этой арене, и отталкивающие сцены красноречиво обоснованного государственного эгоизма («это не наша забота!») нескончаемо сменялись на ней. И непросто было с волевым хладнокровием играть в этой нарастающей драме рыцарскую роль, обладая лишь бесплотным оружием своего научного авторитета и тихо-неутомимыми голосовыми связками.

А впереди ему самому суждена была участь изгнанника, и потому…

Стефан Розенталъ (в воспоминаниях): К сожалению, всю корреспонденцию и другие документы, которые могли бы дать широкую картину той его деятельности, Бору пришлось сжечь сразу после того, как в 1940 году Дания подверглась оккупации.

Но это потом. А пока длился 33-й год, приготовивший еще одно испытание для боровского оптимизма.

Перенесенная с весны на осень, 4-я Копенгагенская встреча физиков происходила в середине сентября. У всех на языке были экспериментальные открытия минувших полутора лет. Вслед за первой нейтральной частицей — нейтроном Чэдвика — появление первой античастицы — позитрона Андерсона. Вслед за первыми ядерными реакциями на кавендишевском ускорителе Коккрофта и Уолтона — первые признаки искусственной радиоактивности в парижских опытах Фредерика и Ирэн Жолио-Кюри. И еще: тяжелый изотоп водорода — дейтерий — и первые капли тяжелой воды…

Новые триумфы — новые проблемы — новые надежды…

Если бы эта волна научных успехов сумела смыть хоть одну из печалей трагического времени!

Как всегда, слетелось много молодых. Среди новичков были Виктор Вайскопф, Эдвард Теллер, Евгений Рабинович, в будущем люди одной изгнаннической судьбы, но политически разно окрашенной известности. Кто взялся бы предсказать, что через два десятилетия первый и третий, став последовательными борцами за мир, перестанут знаться со вторым, когда он, Теллер, заслужит презренный титул «отца водородной бомбы», а затем даст угодные маккартистам показания против Роберта Оппенгеймера, не пожелавшего эту бомбу делать…

В четвертый раз приехал к Бору Лев Ландау.

Как всегда, собралось много ветеранов. Среди них Крамерс и Клейн, Дирак и Фаулер, которым ничто не грозило. И Лиза Мейтнер, которой грозило все. И Вернер Гейзенберг, уже обреченный на тайный стыд и скрытые муки вечно двойственной жизни в любимом фатерланде: уже вкусивший от радостей «твердого руководства», он получил служебный выговор за положительные суждения о теории относительности. К счастью! Это все-таки его существенно обеляло, иначе какими глазами смотрел бы он в неподкупные глаза Бора после того, что наговорил ему в первые дни гитлеровской власти?!

В несчетный — и последний — раз приехал Эренфест. И знал, что в последний… Он приехал 13 сентября, а неделей раньше, 6 сентября, написал Бору:

«…Что бы ни произошло — желаю тебе многих успехов в твоих трудах на благо физики и физиков!»

Виктор Френкель, биограф Эренфеста, справедливо назвал это письмо прощальным. Однако Бор мог ничего н не почувствовать за словами «что бы ни произошло»: давний друг желал ему успехов, что бы ни произошло в предательски-неустойчивом мире, в котором они жили. И только потом непоправимо открылся истинный смысл тех строк, и тягостней тяжкого было думать о том, ЧТО носил в себе этот человек, если он, живейший из живых, всеми любимый Фауст, заранее вырешил свой добровольный конец!

Гендрик Казимир (историкам): …Он заставлял себя быть радостно оживленным как прежде и выражал свои мысли с прежней пылкостью, а меж тем внутренне был очень несчастен по многим причинам…

Спустя короткое время, обдумывая уже в прошедшем глагольном времени жизнь и характер едва ли не самого близкого своего друга, Эйнштейн рассказал об этих причинах. Не все, но главное:

«…Его трагедия состояла в почти болезненном неверии в себя. Он постоянно страдал от того, что у него способности критические опережали способности конструктивные… Его постоянно терзало объективно необоснованное чувство собственного несовершенства… Из-за удивительно бурного развития теоретической физики… к этому добавлялась всевозрастающая трудность приспособления к новым идеям… Не знаю, скольким читателям этих строк дано понять такую трагедию. Но все же она была основной причиной его бегства из жизни…»

Основной — это означало непрерывной и долгодействующей. И непреодолимой, ибо ее источник лежал в глубинах его натуры. Кажется, никто до Эренфеста еще не называл свою страсть к новизне познания «тоской по далям!!!». Подчеркивая в письмах наиважнейшее, он умел ставить шесть восклицательных знаков подряд: так порывисто искала понимания и самоутверждения его бедствующая душа. А дали уходили от него. Иногда отчаяние отпускало и, как это часто бывает, отпустило перед самым концом. 17 июля 33-го года он написал Иоффе в Ленинград:

«В течение последних месяцев я был несколько раз совсем на грани самоубийства… Сейчас меня снова интересует понятие будущее…»

А были сверх главной еще и другие причины — наверняка преодолимые временем, но непреодоленные, потому что он не дал им срока. Не дал — не смог.

«…Самой глубокой привязанностью в его жизни была жена и помощница — личность незаурядной силы и смелости, равная ему по интеллекту… Случайная отчужденность между ними оказалась страшным опытом, пройти через который его измученная душа была уже не способна» (Эйнштейн) .

Кажется, никто еще не называл внезапную позднюю любовь страшным опытом. (А этической пристальности Эйнштейна хватило на это!) Поставленный перед нравственным выбором, Эренфест не знал, как такой выбор сделать. Меж тем женщина, которую он полюбил на склоне жизни, потребовала решающего ответа. (Кто отважится ее осудить или захочет ее оправдать?)

И была третья драма — о ней Эйнштейн умолчал, — длившаяся пятнадцать лет: безнадежность существования младшего сына Эренфеста — Васика, психически неизлечимо больного мальчика. Мысли об его будущем были безысходней всего остального. Вера в целебность или милосердие времени уходила с годами, и в сентябре 33-го года от нее не осталось ничего.

…21 сентября он прощался с Бором и Маргарет в Карлсберге. Приглашал их к себе. Радовался, что через месяц они увидятся вновь на 7-м Сольвеевском конгрессе в Брюсселе. А Нильс и Маргарет были с ним втройне сердечней, чем всегда, и нет-нет да и переглядывались вопросительно — накануне их поразила странная фраза Дирака:

«Этот человек очень болен душевно, и не следовало бы оставлять его в одиночестве».

В молчаливом Дираке мало кто прозревал психологическую проницательность. Но тем многозначительней прозвучала его фраза. Да только неизвестно было, что же делать… А Эренфест с прежней пылкостью в последний раз отдавался своим дружеским чувствам к Бору. И все хорошо было в тот первый день осеннего равноденствия! И только неизвестно было, что же делать…

А через четыре дня возник другой вопрос, мучительнейший из безответных: МОЖНО ЛИ было что-нибудь сделать?

Через четыре дня, 25 сентября, в Лейдене, взяв с собою на водную прогулку обреченного Васика, Пауль Эренфест в лодке пытался застрелить сына, чтобы избавить его от всех грядущих мук. Но не та рука была — не убийцы. Он ранил мальчика. И тотчас вторым выстрелом казнил себя. И, к несчастью, не промахнулся.

…Лодка и сын…

Могло ли Бору вообразиться, что года не пройдет, как и в его отцовстве сочетание этих слов обернется непоправимой бедой и поселится в тех глубинах души — они есть у каждого, — откуда никаким разумным мыслям выхода не прорыть.

Будет 2 июля 1934 года.

За месяц до этого чернейшего дня Бор вернется вместе с Маргарет из первой поездки в Советскую Россию, где проведет четыре недели в «атмосфере грандиозного социального эксперимента» (как он выразится в разговоре с Игорем Евгеньевичем Таммом).

4 мая, накануне его приезда в Ленинград, академик А. Ф. Иоффе представит датского гостя читателям «Известий»:

«Впервые приезжает в СССР Нильс Бор, руководитель мировой теоретической мысли в области физики… Трудно перечесть поток новых идей и фактов, внесенных в науку Борой, его учениками и последователями. Здесь и глубочайшие идеи о пространстве, времени и причинности, и небывалый сдвиг в учении о материи, свете и магнетизме…

В Ленинграде Нильс Бор, почетный член Академии наук СССР, прочтет в академии доклад на тему «Пространство и время в теории атома» и в Физико-техническом институте вместе со своим ассистентом Розенфельдом — четыре лекции о пределах справедливости квантовой механики. После Ленинграда Бор приедет в Москву, а затем примет участие в конференции по теоретической физике в Харькове.

…Для всей советской науки приезд Нильса Бора — большое, радостное событие. Мы приветствуем его от всей души ж надеемся, что, увидев воочию размах нашего строительства… Нильс Бор сделается нашим другом наряду с лучшими умами человечества».

Он в самом деле воочию увидит размах нового строительства, но не цифры его пленят, а нечто иное — человеческое. Академик Иоффе повезет его на ленинградский завод, где изготовлялась гигантская по тем временам турбина мощностью в 50 тысяч киловатт. И он выскажет свои впечатления в интервью с московским корреспондентом. Завизирует переданный редакции текст, а в три часа ночи, когда номер будет печататься, тревожным телефонным звонком из «Европейской» поднимет на ноги корреспондента и настоятельно попросит внести в интервью «крайне существенную поправку». И тут обнаружится, что все дело в одном упущенном слове: «нэйм-лих», — скажет Бор по-немецки. «Именно» — по-русски. Его восхитило особое внимание, с каким рабочие трудились над деталями для гигантской турбины: они знали, для чего именно вытачивают их! И потому пропуск этого слова «искажает смысл всего текста», — страдальчески скажет он в телефонную трубку… Только Маргарет и Розенфельд не удивятся случившемуся.

И еще — Ландау, когда, опередив Бора, рассказ об этом ночном звонке доберется до Харькова. Двадцатишестилетний глава только что возникшей теоретической школы при Харьковском физтехе тотчас узнает в безотлагательном «нэймлих» черты учителя и рассмеется своим копенгагенским воспоминаниям. Эти же воспоминания и Бора заставят предпочесть поездку в Харьков другим маршрутам.

ОНИ встретятся на приуроченной к приезду Бора дискуссии так, точно не расставались. И, увидев, с каким несвойственным ему пиететом Ландау относится к гостю, кто-то из старых профессоров пожалуется Бору, что его ученик ведет себя неподобающе — «просто безобразничает». (Так, в физтехе ввели тогда пропуска, и Дау, вышучивая это нововведение, прикреплял свой пропуск сзади к воротнику, а затем шел через проходную спиной к вахтеру. Да и вообще…) Бор озабоченно согласится отечески поговорить с Ландау. И действительно сделает это. Он скажет укоризненно: «Так нельзя вести себя, Дау!» Но Дау незамедлительно спросит: «А почему?» И Бор задумается. Начнет вышагивать по комнате удовлетворительные доводы, не сумеет их найти и в заключение пообещает серьезно обдумать этот интересный вопрос. И уедет из Харькова, не найдя ответа.

Словом, останется после его отъезда изустный фольклор, чуть окрашенный в тона обязательной «профессорской чудаковатости». Однако останется в памяти и другое — главное: его стремление уловить особые черты в психологии научного творчества, когда исследователь чувствует себя в лаборатории еще и участником созидания общества, основанного на плановых началах; когда исследователь, подобно ленинградским турбинщикам, знает, «для чего именно» трудится он. Не в этом ли и воплощается тимирязевский идеал слияния «науки и демократии»? Бор будет спрашивать об этом своего дорожного спутника Тамма в той раздумчиво-утвердительной интонации, которая сама содержит положительный ответ… Запомнится и его ветвистая защита новой философии природы от догматических кривотолков философов-механицистов… И запомнится его непреходящая тревога за будущее рода человеческого в дни, когда злокачественная опухоль фашизма начала разрастаться в центре Европы.

Академик Тамм: …Я никогда не забуду разговора с Бором в поезде Харьков — Москва. Да, да, конечно, это был 34-й год, потому что Гитлер незадолго до того пришел к власти. Помню, мы стояли у окна и смотрели в мирные зеленью поля, и вдруг Бор сказал: «Самая страшная опасность для человечества — фашизм. Против него должны объединяться все прогрессивные силы, даже если они между собой в чем-нибудь и несогласны…»

А ленинградцам запомнится, как Бор попросил академика Иоффе обязательно повезти его к Ивану Петровичу Павлову — не ради лицезрения прославленных обезьян Рафаэля и Розы, а ради беседы со старым ученым о главном, что его, Бора, тогда волновало: о научном обосновании отсутствия у людей непреодолимых расово-национальных различий.

Бор не раз будет обращаться к этой теме и в разговорах с нашими физиками. А они, разделяя его последовательный и безоговорочный интернационализм, будут вместе с тем внушать ему более широкий взгляд на фашизм: разве не согласен он, что расовая проблема не единственный аспект политики нацистов, принявших на себя роль авангарда европейской реакции в борьбе против «красной опасности»? Разве не поэтому всюду, не исключая Дании, социал-шовинисты так охотно вторят антикоммунистической истерии Геббельса и не отказывают гитлеризму даже в открытой поддержке?.. Проникнется ли таким пониманием Бор? Сполна едва ли: он надолго, если не навсегда, сохранит многие иллюзии своего привычного гуманизма вообще и будет так же привычно мыслить глобальными представлениями о добре и зле, о друзьях и врагах человечества… И, как в дни прихода Гитлера к власти, будет еще жестоко ошибаться в оценках происходящего. Но и не будет, к его чести, упорствовать в своих заблуждениях, когда действительность скажет более суровое слово, чем он ожидал.

В тех беседах с нашими физиками он однажды упомянет среди первых жертв гитлеризма Пауля Эренфеста. Да, к трагическим причинам, ускорившим его гибель, Бор прибавит еще и эту: отчаяние Эренфеста, убежденного, что преступления нацистов в Германии безнаказанно будут шириться с годами.

Вместе с Иоффе будет Бор вспоминать черты неповторимости в образе их общего друга. И сквозь печаль прорвутся рассказы веселые — из тех, что облегчают живущим переживание утрат. Среди прочего Маргарет расскажет, как «бедный Пауль» умел укрощать даже Паули…

Случилось, что они вдвоем оказались в кабинете Нильса. Как всегда, возник спор. Паули нервно ходил из угла в угол, а Бор против обыкновения сидел неподвижно. В конце концов он с досадой сказал, что хождение Паули его утомляет. «А что, собственно, тебе не нравится?» — спросил Паули на ходу. Эренфест опередил Бора с ответом: «Нильсу не нравится, что ты возвращаешься!»

Бор рассмеется вместе со всеми. Потом молча подумает: «Если бы возвращались ушедшие!»

…По дороге домой — в последних числах мая — он и Маргарет будут жалеть, что с ними не было в России Кристиана. Они давно решили, что в далекие заграничные поездки надо брать с собою мальчиков. По очереди. Очередь Кристиана была первой. Но той весной он. кончал гимназию Ханны Адлер — ему предстоял ответственный выпускной экзамен, дававший, право осенью стать студентом. Пришлось оставить его дома — до следующего раза.

Пройдет еще месяц. Будет понедельник, 2 июля, когда блистательно сданный экзамен останется позади и отец возьмет с собою сына в традиционное плаванье на маленькой яхте по взморью, где «доля бесконечности, — помните? — дается нам в обладанье». Будет праздничным этот поход на «Чите», заранее обещанный Кристиану, уже умелому рулевому. Вместе со своими давними друзьями, совладельцами яхты, химиком Бьеррумом и хирургом Кивицем Бор будет управлять парусами. Но в штормовой непогоде крутая волна лизнет по корме, и в первое мгновенье никто не заметит, как смоет она рулевого, а он не позовет на помощь, уверенный в своих силах. А в. следующее мгновенье будет уже поздно. По-видимому, его ударит о борт, и он безгласно пойдет ко дну. И, бросившись к борту, отец уже не увидит его в волнах. А парусник уже отнесет от гибелъного места, и это бесконечное мгновенье будет едва ли не единственным за целую жизнь, когда чувство Бора, не спросясь, обгонит страшное понимание происшедшего, и он рванется к воде, но, на счастье, сильные руки Бьеррума и Кивица сумеют удержать его от безумства и отшвырнут назад…

Втроем они будут кружить на месте беды, веря и веруя, что где-то тут мальчик борется с волнами, и они вот-вот услышат его призывный голос и поспешат ему да помощь.

А потом по морю будут рыскать спасательные лодки я рыбаки будут забрасывать сети, но тела Кристиана никто не найдет.

Будет чернейший вечер в жизни Маргарет, когда ее Нильс вернется домой один и на его помертвевшем лице она сразу прочтет немыслимый ответ на свое беспечно домашнее «а где же Кристиан?».

…Только через семь недель — 26 августа — они соберут всех, кого любил Кристиан и кто любил его. И Бор найдет наконец силы произнести поминальные слова. В у всех, начиная с десятилетнего малыша Эрнеста и кончая семидесятипятилетней бабушкой Ханной, начиная о детских однокашников Кристиана и кончая его взрослыми друзьями-художниками, — у всех перехватит горле, когда они услышат тихое:

— …Мы говорим нашему мальчику «прощай» и «спасибо» от всего нашего очага…

Потом пройдут еще три месяца, и 25 ноября 34-го года — в день, когда Кристиану исполнилось бы восемнадцать лет, — это простое ПРОЩАЙ (мы остаемся жить без тебя) и СПАСИБО (за та, что ты был среди вас) снова прозвучит в стенах Карлсберга: будет происходить церемония присуждения основанной Ханной Адлер ежегодной стипендии имени Кристиана для поддержки нуждающихся даровитых юношей. И Бор произнесет второе поминальное слово.

Вместе с первым оно составит скорбную апологию сына, Бор издаст ее — белая тетрадь в белом конверте — для близких и друзей. И в последующие годы она будет вручаться как напутствие каждому, кто получит стипендию Кристиана.

…А на Блегдамсвей, как это уже раз навсегда повелась, появлялись все новые молодые лица. В том году их череда даже заметно удлинилась. Рядом с Институтом теоретической физики — торцом к опушке Феллед-парка — закончилось строительством такое же скромное здание университетского Института математики, и теперь еще у Харальда Бора завелось пристанище для молодых исследователей.

Внутренний переход связал оба здания, и близость директорского кабинета Харальда с первых дней стала отрадой для Нильса — точно возвращением к их отроческой поре.

Стефан Розенталь (в воспоминаниях): Часто я бывал свидетелем того, как посреди разговора, когда обсуждался какой-нибудь важный шаг, Нильс Бор вдруг покидал комнату, коротко объявив: «…мне нужно перекинуться словом с моим братом», и отправлялся в Математический институт. Или, напротив, Харальд Бор, бывало, являлся к нам и высказывал свою точку зрения, расхаживая по комнате, немного сутулый, с неизменной сигарой во рту и ладонями, засунутыми в задние карманы брюк…

Эта ранняя сутуловатость Харальда… — она втайне тревожила Нильса. Что с того, что они оба приближались к пятидесяти! Не сгибала ли Харальда та застарелая болезнь, что сидела в нем с молодости и обрекала на щадящую диету? Неясная это была болезнь. И в ту трудную осень Нильс чаще и настойчивей, чем это бывало прежде, внушал чрезмерно неунывающему брату заповеди благоразумного поведения. И Харальд той осенью его не вышучивал — понимал, что это было эхо 2 июля.

Оно долго отдавалось на Блегдамсвей. По-разному. Перенесенная, как и в прошлом году, на осень очередная встреча копенгагенцев на этот раз состояться вообще не могла. Бор держался нелюдимо. Начинающий американский теоретик, впервые переступивший порог института 5 сентября, Джон Арчибальд Уилер потом вспоминал:

«Сентябрь 1934 года был печальным временем для приезда в Копенгаген… Трудно было любому из нас выискать счастливую возможность поговорить с Бором…»

Меж тем так нужно было поговорить!

О чем? Да, разумеется, о новом золотом дне для молодых исследователей — обо всем непонятном в поведении атомного ядра. У Джона Уилера, когда подошла к концу его работа по ядерной физике у Грегори Ррейта в Мэдисоне, была свобода выбора наилучшего места для заграничной стажировки. Привлекал Кембридж, откуда два года назад явился миру нейтрон. Привлекал Рим, откуда только-только начали просачиваться вести о странностях во взаимодействии ядер с медленными нейтронами. Но он поехал не к Резерфорду и не к Ферми.

«Я написал Национальному совету по исследованиям, что хотел бы поработать у Бора, ибо он умеет заглядывать в завтрашний день еще не решенных физических проблем более глубоко, чем кто бы то ни было другой…»

Хотя Бор к тому времени еще не сделал для физики ядра ничего обнадеживающего (скорее наоборот, своим затянувшимся отрицанием сохранения энергии при бета-распаде посеял смуту), это было очень проницательно — именно с ним связать свои надежды теоретика. Они стали оправдываться в следующем году, 1935-м, когда время растворило внутреннее оцепенение Бора и его Нелюдимость прошла; когда он вновь начал появляться в библиотеке, где тишина часто нарушалась игрой в пинг-понг, брал в руки не книгу, а пробковую ракетку и со сноровкой не по возрасту переигрывал всех подряд, так что «нельзя было припомнить случая, — по словам Отто Фриша, — чтобы кто-нибудь его победил»; когда он снова стал заходить к экспериментаторам, и охотно предлагал им свою помощь, и однажды даже успел с неосторожной услужливостью передвинуть хрупкий счетчик Гейгера раньше, чем Фришу удалось его остановить, и под «отвратительный треск гибнущего прибора обескураженно выбежал из лаборатории»; когда последние физические новости сызнова начали властвовать над его воображением, а те, что доходили из Рима, сумели даже настолько его взбудоражить, что весною он послал туда молодого Кристиана Меллера с поручением разузнать «детали озадачивающих результатов Ферми»; где почти одновременно новая атака Эйнштейна, предпринятая им вместе с молодыми теоретиками Подольским и Розеном, вновь пробудила в душе Бора боевой дух былых брюссельских баталий и заставила его сразу приняться за ответ на статью трех «Можно ли считать квантовомеханическое описание физической реальности полным?». Конечно, он отвечал: «Можно!»

Словом, надежды Уилера начали сбываться, как только Бор снова обрел себя.

Однако к тому времени девятимесячная стажировка американца окончилась. Хоть он и успел достаточно близко познакомиться с Бором, но слишком ранний отъезд из Копенгагена не позволил Уилеру воочию увидеть, как однажды в зимний денек на исходе 35-го года Бор действительно сумел заглянуть в будущее ядерных проблем глубже других. А то был редкий случай, когда взрыв понимания и вправду произошел прямо на глазах у окружающих.

Не случайно на исходе года. Весь год на Блегдамсвей нарастала нейтронная лихорадка. Уж очень соблазнительны были ядерные эксперименты с нейтронами.

…В 20-м году, предсказывая существование нейтральных частиц, Резерфорд предупреждал, что их нельзя будет собрать и удержать в сосуде — любые стенки окажутся для них прозрачными. Он думал о простой вещи: лишенные заряда, они не будут чувствовать барьера электрических сил внутри атома. И смогут легко проникать в ядро. Даже самые медленные из них.

И все-таки полная прозрачность ядер для нейтронов была иллюзией. Да иначе и быть не могло бы: эти частицы вместе с протонами формировали ядра благодаря не электрическим, а иным — еще не изученным — силам взаимного притяжения. (Сразу после открытия нейтрона в 32-м году ото поняли — почти одновременно и независимо друг от друга — теоретики разных стран: Вернер Гейзенберг в Германии, Дмитрий Иваненко в России, Этторе Майорана в Италии…)

Словом, ядерные силы могли задерживать легко проникающий извне нейтрон. Но с какой вероятностью? И с какими последствиями? Все хотелось знать. Это сулило разгадку структуры атомной сердцевины.

Соблазн нейтронных экспериментов возрастал из-за их доступности. Никаких дорогостоящих ускорителей. Хороший источник нейтронов был по карману даже небогатой лаборатории: немножко радия и несколько граммов бериллиевого порошка. Альфа-частицы радия выбивали из ядер бериллия нейтроны. А дальше ставились нужные для бомбардировки мишени. Так работали тогда пионеры ядерной физики всюду — у Резерфорда в Кембридже, у Жолио-Кюри в Париже, у Иоффе в Ленинграде…

А главное, у Ферми в Риме, где впервые догадались нейтроны замедлять. Это увеличивало вероятность их захвата ядрами мишени: провзаимодействовать с неторопливой частицей больше шансов, чем с быстролетящей. Такое замедление уж и вовсе ничего не стоило: довольно было нейтронам пройти через слой воды — там в столкновениях с подобными им по массе водородными ядрами — протонами — они растрачивали свою энергию.

В общем, был бы радий! Остальное требовало терпимых расходов.

Приближалось 50-летие Бора. 7 октября.

Молодые остроумцы решили завести новую традицию на Блегдамсвей, как бы в продолжение «Фауста» 32-го года: к каждой круглой дате учителя выпускать рукописный журнал «Шуточная физика». Вот сейчас — к полувековому юбилею — No 1. А No 2 — к 60-летию. No 3 — к 70-летию. No 4… No 5… И ТАК ДАЛЕЕ… Это было пожеланием бессрочной жизни их юбиляру. А заодно и самим себе, пока еще двадцатилетним и тридцатилетним. Видимо, Леон Розенфельд был на сей раз главным в новой ударной бригаде, а Пит Хейн и Отто Фриш, хорошие карикатуристы, — его соратниками. И первый номер удался. (Его цитируют физики до сих пор.)

А старые друзья Бора — ветераны института — решили приготовить юбиляру другой подарок. Более вещественный.

Отто Фриш (в воспоминаниях): …Хевеши обратился к датскому народу с призывом собрать 100 тысяч крон, чтобы преподнести Бору в день его рождения ПОЛГРАММА радия!

7 октября 35-го года Бор получил в подарок 600 миллиграммов драгоценного излучателя альфа-частиц. Разделили подарок на шесть равных частей и создали шесть одинаковых источников нейтронов. В этом участвовал весь институт. Доктора философии европейских университетов вместе с магистрами и лаборантами толкли бериллий в ступке — легкий, но дьявольски твердый металл. То была работа как раз по плечу теоретикам: тут они ничего не сумели бы сломать или испортить. Разве что могли отравиться бериллиевой пылью. Однако об этой угрозе тогда никто не подозревал, и, может быть, поэтому обошлось без несчастий. Словом, Отто Фришу — ответственному за источники нейтронов — помогали все. День за днем. Это оттого, что теоретиков лихорадило еще больше, чем экспериментаторов. Проходили и не выдерживали испытания их уже устоявшиеся представления…

…О вероятностях разных событий, возможных при столкновении атомного ядра с налетающей частицей, физики разговаривают на зримом геометрическом языке: они ввели наглядный образ — СЕЧЕНИЕ события.

Частица летит к ядру, как пуля к мишени. Поразит или не поразит? Шансов тем больше, чем больше мишень. Сравненье поперечных сечений — это сравненье вероятностей успеха.

Но содержательность этого образа не в его точности, а напротив — в условности. Ядра не безучастные мишени. Микрочастицы не безучастные пули. Тут происходят мудреные взаимодействия. Одни — легко, и потому часто. Другие — трудно, и потому редко. И хотя геометрические размеры ядра все те же, а депо выглядит так, будто для одних частиц и событий у ядра маленькое сечение, а для других — большое.

Однако как раз для захвата нейтронов ничего особенного не предвиделось. В духе старого предсказания Резерфорда ожидалось, что и быстрые и медленные нейтроны будут «видеть» сердцевину атома примерно в ее натуральную величину. А преимущество медленных — то, что их легче захватить на лету, — не очень меняло такую оценку.

Меж тем в римских опытах «мальчиков Ферми» — Амальди, д'Агостиио, Понтекорво, Разетти, Сегрэ — постепенно открылась фантастическая картина: когда на тяжелые ядра тихо падали медленные нейтроны определенных энергий, эти ядра словно раздувались для них в непомерные шары («апельсины», — острил Ферми). Вероятность захвата таких избранных нейтронов резко возрастала.

Отчего же именно они приходились ядру по вкусу? Квантовое объяснение было наготове: очевидно, каждый такой нейтрон приносил с собою как раз столько энергии, сколько надобно было ядру, чтобы подняться по своей энергетической лестнице на новую устойчивую ступеньку. Это лишний раз доказывало существование такой лестницы не только в атоме, но и в атомном ядре!

И конечно, возбужденное ядро стремилось освободиться от избытка энергии и прийти к наибольшей устойчивости — свалиться вниз по лестнице разрешенных уровней на самую нижнюю ступеньку. В атоме это стремление заставляло электроны падать поближе к ядру и обнаруживалось в излучении квантов света. А что и куда падало в ядре?

Иногда и там происходило нечто похожее: ядро освобождалось от возбуждения, излучая невидимый свет — гамма-кванты. Но часто ядра избавлялись от избытка энергии и совсем по-другому. Там открылись иные возможности. О них давала знать радиоактивность: ядра выбрасывали разные частицы.

Словом, квантовая лестница была в ядре устроена явно иначе, чем в электронных владениях атома.

Там, в атомной сердцевине, вершились сложные и темные события. Состоящие только из протонов и нейтронов, ядра вдруг исторгали вчетверо более тяжелые альфа-частицы или почти в две тысячи раз более легкие электроны. Ядра выбрасывали при распаде то, чего в них раньше вовсе и не было. Там работала незримая лаборатория, где варились первоосновы материи. И как была устроена эта лаборатория да как происходили в ней ядерные реакции, не понимал никто. Бор не являл собою исключения.

«Действительно, мы должны сознаться, — написал он тогда, — что нет у нас никаких оправданий даже для простого предположения, что внутри ядра существуют те частицы, какие высвобождаются при его разрушении».

Не только классическая физика, но и квантовая с такой чертовщиной еще не встречалась!

Вот и тяжелое ядро, возбужденное захватом медленного нейтрона, оно могло приходить к устойчивости разными путями, начиная от излучения гамма-кванта и вплоть до…

Ради этого-то ВПЛОТЬ ДО, открывшего через пять лет АТОМНЫЙ ВЕК, и длится здесь рассказ о нейтронной лихорадке 35-го года на Блегдамсвей. Экспериментаторам предстояло обнаружить, а теоретикам осмыслить никем не предвиденный вариант распада возбужденных ядер урана: их развал на две почти равные части с выделением огромной энергии.

Как позже прояснилось, уже в римских опытах урановые ядра демонстрировали этот вариант распада. Он мог быть открыт уже тогда! Да только никому из теоретиков не приходило в голову, что такая малость, Как захват медленного нейтрона, способна привести к столь грандиозному микрособытию, как раскалывание тяжелого ядра пополам. Не действовал ли тут какой-то заслоняющий даль психологический барьер? Похоже, что так…

Еще короток был век ядерной физики. Но уже достаточно длинен, чтобы в ней произошло неизбежное: сложились и окрепли заведомо упрощающие действительность убеждения. И было среди них подкупающее ясностью, бытующее и сегодня (хотя, конечно, не у физиков) картинное представление о судьбе ядра, столкнувшегося с меткой частицей: прилетевшая пуля попадает в одну из ядерных частиц и выбивает ее прочь…

Не только в 35-м году, но и позже Бор с огорчением замечал, что эта картина еще жива в теории.

«Рассматривая столкновения, обычно предполагают, что превращение атомного ядра состоит по преимуществу в прямой передаче энергии от падающей частицы к какой-нибудь из частиц исходного ядра и оттого-то сопровождается выбрасыванием последней».

Такая картина не могла ни подсказать, ни вместить догадку, что вдруг ядро разваливается пополам под ударом слабенького снаряда.

Бор писал это в 1937 году вместе с талантливым молодым датчанином Фрицем Калькаром (которому, к сожалению, оставалось недолго жить). И они еще вынуждены были предупреждать: «…От такой картины надо отказаться». Сам Бор решительно отказался от нее уже на исходе 35-го года, как раз когда в лабораториях института заработали все шесть новеньких источников нейтронной бомбардировки.

…Неизвестно, помогал ли Бор толочь бериллий в ступке. Но известно — он неотступно думал о вероятностях ядерных реакций. И потому настал тот зимний денек, которого не дождался Джон Уилер, слишком рано вернувшийся домой, в Штаты.

В то время там, в Штатах, немецкий теоретик Ганс Бете попытался рассчитать фантастические вероятности нейтронного захвата. И конечно, копенгагенцы обсуждали его исследование.

Отто Фриш (в воспоминаниях): «Я помню коллоквиум в конце 35-го года, когда кто-то докладывал о работе Бете. Бор все норовил прервать это сообщение, и я поинтересовался, не сдержав легкого раздражения, почему он не дает докладчику договорить. И тогда, внезапно остановившись посреди фразы, Бор опустился на свое место, а лицо его так же внезапно стало совершенно безжизненным. Мы всполошились — не сделалось ли ему дурно? Но всего лишь через несколько секунд он снова встал и произнес с виноватой улыбкой: «Теперь я это понимаю!» Понимание, достигнутое им на том памятном коллоквиуме, воплотилось в идее, ставшей известной под именем КОМПАУНД-ЯДРА.

В точности повторилась сцена, какую пятнадцать лет назад наблюдал Джеймс Франк в Берлине. Бор оставался все тем же.

1936… 1937… 1938…

Раз уж заладилось наше повествование о 30-х годах в этом ключе, то вот еще одна трель машинки, мгновенно уносящая с собою очередное трехлетие. Оно, пожалуй, И правда хорошо бы сразу шагнуть в год 1939-й, чтобы в воскресенье 16 января вместе с Джоном Арчибальдом Уилером не опоздать в нью-йоркский порт к прибытию лайнера «Грипсхольм», встретить сходящих с трапа Бора и Розенфельда, заметить не без удивленья, как они переглянутся в ответ на приветливо-пустое «что нового в Европе?», а через минуту тут же — на пирсе — услышать под честное слово сверхнеобычайное научное известие, и запомнить доверительно-пониженный голос Бора, озирающегося по сторонам, и успеть подумать о возможных причинах такой таинственности.

Но у того свиданья на пирсе была предыстория, у той предыстории — своя подоплека…

За пределами института на Блегдамевей первыми услышали о новой идее Бора его коллеги по Датской академии. 27 января 36-го года он прочел им доклад «Захват нейтрона и строение ядра». Через месяц этот доклад появился в лондонской Nature, чтобы стать достоянием всех. Было 29 февраля.

А между этими датами к сходной идее подошли по ту сторону океана, в Мэдисоне, Грегори Брейт и Эуген Вигнер. А несколькими годами раньше, как вскоре выяснил Бор, ту же мысль без конструктивных подробностей высказывал теоретик В. Харкинс. (У каждой хорошей идеи раньше или позже обнаруживаются прародители.)

…Компаунд-ядро — составное ядро.

Бор обесценил образ лабораторной бомбардировки: микроснаряд не разрушает мишени и ничего из нее не выбивает. Вторгшийся в ядро нейтрон скорее похож на беспокойную овцу, прибившуюся к чужому стаду.

Попадая в ядро, нейтрон к нему присоединяется. Он приносит с собою свою массу — единицу атомного веса. И не приносит никакого электрического заряда. И потому возникающее составное ядро — это более тяжелый изотоп того же элемента, из какого сделана мишень. Уран-235 превращается в уран-236, а уран-238 — в уран-239. И то, что случится дальше, случится уже не с первоначальным ядром. Его больше нет в игре. Надо думать о свойствах и предсказывать судьбу вновь родившегося ядра!

А оно рождается возбужденным. Захваченный нейтрон-пришелец потеснил одного из обитателей ядра — первый встретившийся ему нуклон (это общее название для ядерных частиц), а тот — ближайшего соседа, а сосед — другого соседа, и вот уже ядро охватывает коллективная толчея. Охватывает незамедлительно, потому что частицы в нем упакованы плотно. И в этой толчее быстро теряется память о первопричине возбуждения — об энергии залетного нейтрона.

Образуется, по выражению Бора, «полуустойчивая система». И это — первая стадия любых ядерных реакций. Вторая — распад: освобождение от энергетического избытка.

Долго ли проживет возникшее компаунд-ядро?

По нашим масштабам — мгновенье. По атомным — целую жизнь. Длительность этой мимолетной жизни может порою «в миллион раз превышать время, какое понадобилось бы нейтрону, чтобы просто пройти сквозь ядро».

Эта оценка Бора была равносильна сравнению часа со столетьем! И она оправдывала его уверенье, что составное ядро не хранит воспоминаний о своем происхождении. Можно ли «через сто лет» помнить, что да как ворвалось в мишень, и ставить в зависимость от этого тип наступившего распадения ядра?! Становилось явно бессмысленным говорить о выбивании частиц при удачливом ударе. Делалось равно законным множество вариантов распада.

И еще — Бор решился на одно экспериментальное предсказание… Шла речь о необычайно громадных вероятностях захвата нейтронов ядрами тяжелых элементов — вроде золота. Обсуждались те избранные — физики называли их резонансными — энергии нейтронов, когда их поглощение идет с такою легкостью, точно сечения ядер делаются вдруг гораздо больше геометрических. Идея долгоживущего компаунд-ядра позволила Бору предвидеть, что подходящими окажутся даже совсем медленные нейтроны. Его прогноз расходился с прежними в тысячи раз. Не могло ускользнуть в эксперименте такое внушительное различие…

Все тонкости новой теории тотчас освоил, по словам Отто Фриша, его копенгагенский друг и погодок — тридцатилетний Иржи Плачек. (Датчане называли его Георгом, а Ландау — еще Юрием да Егором.)

Австрийский чех, однако пока не эмигрант, он внес памятный вклад в коллекцию своенравно-независимых характеров на Блегдамсвей. Сонный в дневные часы, он оживал к вечеру и, подобно Паули, предпочитал работать ночами. Но Паули трудился в одиночку, а у Плачека бывали партнеры, и это меняло дело. Им больше всего хотелось спать, когда его голову осеняли хорошие решения. А среди таких решений случались и вполне практические идеи. Одна из них, выражавшая его полное пренебрежение к условным ценностям цивилизации, помогла ему и Фришу успешно провести опыты по захвату нейтронов ядрами золота — в подтверждение теории Бора.

Для этого, естественно, нужны были золотые мишени. А на Блегдамсвей знали: после прихода Гитлера к власти немецкие друзья Бора — достоверная молва называет имена Вернера Гейзенберга и Джеймса Франка — оставили на хранение в институте свои нобелевские медали, дабы на них не смогли покуситься нацисты. Однако оба не предвидели, что с годами Гитлер доберется до Дании и медали из драгоценного металла снова окажутся в опасности. (И тогда находчивый Хевеши растворит их в царской водке, и они будут храниться незримые в неприметном сосуде, ожидая осаждения и перечеканки после войны.) Так вот — в 36-м году Плачек предложил временно использовать их как мишени для облучения нейтронами. Превращение считанных атомов золота в другие атомы не могло нанести ущерба этим реликвиям. Рассказывают, что после минутного замешательства Бор махнул рукой на такое посягательство, да еще весело спросил: не понадобится ли для дела и его нобелевское золото?

Отто Фриш: Нам доставило массу удовольствия то, что мы сумели приспособить эти — в остальном такие бесполезные — медали для служения науке.

А Бору сверх того доставило удовольствие, что они подтвердили его прогноз: идея компаунд-ядра реально работала!

С совершенно резерфордовской нетерпеливостью Бор потребовал скорейшего опубликования этих результатов. Меж тем он сам заразил молодых страстью к многократному улучшению текста. Но писать они могли лишь ночами, когда Плачек наконец просыпался, а Фриш наконец засыпал. Спорили ночь за ночью. И только оттого, что измученный вынужденной бессонницей Фриш однажды послал своего друга ко всем чертям, схватил очередной вариант статьи и в четыре часа утра бросился на почту, их публикация сумела увидеть свет в том же февральском номере лондонской Nature, где печаталась основополагающая работа Бора по теории составного ядра.

Счастливо соседствовали теоретическая идея и экспериментальное свидетельство в ее пользу.

Когда в середине июня 36-го, после двухлетнего перерыва, ветераны и молодые снова съезжались на «семейную встречу» и паром Варнемюнде-Гедзер пестрыми группками переправлял континентальных физиков на датские острова, главной темой их дорожных споров было компаунд-ядро. Очередная Копенгагенская конференция шла уже на дальних подступах к Копенгагену.

…Пройдет время. В 1954 году теоретики из разных стран будут готовить юбилейный том к 70-летию Бора. В статье об его первом вкладе в ядерную физику будет сказано:

«Редко бывает, чтобы какая-нибудь работа столь же сильно повлияла на наше мышление… Все минувшие восемнадцать лет она оказывала решающее влияние на анализ ядерных реакций».

В июне 36-го года начальная волна этого влияния принесла в Копенгаген больше 50 иностранных гостей… Бору нравился коротенький рассказ из реверфордовского фольклора. «Вы счастливый человек, сэр Эрнст, вы всегда на гребне волны!» — кто-то сказал Резерфорду. А он ответил, смеясь: «Да! Но я-то и поднимаю эту волну; не так ли?» Это было совершенно то, что чувствовал тогда Бор. Впервые со времен провозглашения Принципа дополнительности. Конечно, он сознавал, что эта волна не шла ни в какое сравнение с той — эпохальной и незатухающей. Ни по крутизне, ни по размаху. Но молодило душу само ощущение гребня. Оно нечасто выпадает на долю переваливших за пятьдесят. И, как всегда, ему хотелось не оберегать свое построение от критики, а испытывать его на прочность. Он разослал приглашения на июньскую встречу гораздо щедрее, чем обычно.

…В предпоследний раз приехали на Блегдамсвей большою группой немецкие физики из «третьего райха». И были среди них Гейзенберг, Иордан, Вейцзеккер, Хунд…

…В первый раз приехали сразу трое индийцев — Хоми Баба, Саха, Капур…

…Приплыли из Англии и Америки немецкие и венгерские эмигранты. И были среди них Макс Борн, Джеймс Франк, Отто Штерн, Рудольф Пайерлс, Эдвард Теллер…

…Бор ждал из Советского Союза мощную четверку теоретиков — Ландау, Тамма, Фока и Френкеля. Но то ли приглашения были посланы «слишком поздно», то ли неотложные профессорские дела в дни экзаменационной сессии помешали им, к огорчению Бора, приехать «на нашу маленькую, — как оповещал он, — совсем неофициальную конференцию по атомной физике»…

…Появились старьте и новые друзья из Австрии, Голландии, Италии, Норвегии, Польши, Франции, Чехословакии, Швейцарии, Швещии…

…Приехала Лива Мейтнер — «наша мадам Кюри». Приехала из Берлина: уже больше тридцати лет она работала там в содружестве со старым резерфордовцем монреальских времен — блестящим радиохимиком Отто Ганном. Еще два года нацистам предстояло терпеть ее, австрийскую подданную, в Берлин-Далеме: час бегства должен был для нее наступишь тотчас после присоединения Австрии. Когда бы знали гитлеровцы, какую роль в прологе ядерного века предстояло сыграть этой шестидесятилетней одинокой женщине! И вместе с нею ее племяннику Отто Фришу…

В первой труппе континентальных физиков приехал Крамерс. Через два дня — Паули. Оба еще не виделись с Бором после гибели Кристиана. И в минуту встречи у обоих застала в глазах неизбежная мысль о навсегда отсутствующем. Бор, благодарно отметив сочувственную пристальность их взглядов, с принужденной улыбкой коротко спросил: «Я очень постарел?» И Крамерс постарался уверишь его, что не очень, а Паули промолчал. И всем хотелось уйти от несправедливостей непредсказуемой жизни…

Дискуссии на той 5-й встрече копенгагенцев шли, конечно, не только о компаунд-ядре. Покоя не давала квантовая электродинамика. Новые частицы. Теория бета-распада. Многие ожидали острой схватки: Бор — Паули.

Незадолго до конференции опыты американца Шенклэнда заставили физиков вновь заговорить о покушении Бора на закон сохранения энергии. Эти опыты гласили: да, энергия может не сохраняться в микропроцессах! Казалось, Бору следовало торжествовать: подтвердилось его объяснение бета-распада. А Паули следовало раскаяться в изобретении неуловимой частицы нейтрино. А —Ферми мог пожалеть об усилиях, зря потраченных на превращение нейтринной гинотевта в стройную теорию. Вот и Дирак, поверив Шенклэнду, стал допускать возможность несохранения: весной он написал об этом в Nature…

Но Бор же торжествовал. Вместо этого он весной благословил своего давнего сотрудника Якобсена на критическую проверку опытов американца. И так это выглядело, словно бы он уже не хотел оказаться правым в затянувшемся споре. Он видел: теория Паули — Ферми, спасшая великий закон природы, превосходно работала. Нужен был только последний довод, чтобы вновь, как в 25-м году, признаться: «Я ошибался». И вдруг результаты американца, уверяющие в обратном: «Вы не ошибались. Закон сохранения может нарушаться!»

…Разного ожидал Якобсен, показывая Бору итоги своих измерений, но менее всего восклицания:

— Прекрасно! Это ставит крест на выводах Шенклэнда.

Якобсен с сомнением посмотрел на шефа сквозь старомодное пенсне и осторожно подхватил:

— Но и на ваших выводах тоже.

— Конечно! Это-то и прекрасно…

6 июня, за десять дней до начала конференции, Бетти Шульц в энный раз перепечатывала под диктовку Бора короткую заметку «Законы сохранения в квантовой теории», дабы срочно отправить ее в редакцию «Nature». Эта заметка сопутствовала письму Якобсена с изложением экспериментальной несостоятельности опытов Шенклэнда. И в заключительных строках Вор сообщал о своем превращении в сторонника «нейтринной гипотезы Паули, столь блестяще развитой в теории Ферми»…

Но к моменту встречи копенгагенцев все это лежало в лондонской типографии, заверстанное лишь в первый июльский номер 36-го года. Потому-то многие, еще но зная случившегося, ожидали схватки Бор — Паули. Однако она не состоялась.

Новая волна ядерных идей окрепла в спорах на той копенгагенской встрече. А через полгода повлекла самого Бора в кругосветное странствие.

…Приглашения с Запада и Востока оседали на его директорском столе вместе с препринтами и репринтами, слетавшимися отовсюду, где физики занимались ядром.

Еще на исходе 36-го он и Маргарет разложили пасьянс из всех приглашений. Решили отправиться на запад, а вернуться с востока, обогнув шар земной: Атлантика — Соединенные Штаты — Тихий океан — Япония — Китай — Транссибирский путь — Европейская Россия — Балтика — родные берега. И еще решили: с ними поедет старший сын.

Теперь это был Ханс, окончивший вслед за покойным Кристианом гимназию Ханны Адлер. Осенью 36-го года стройный светловолосый мальчик успел стать студентом медицинского факультета. А почти тридцать лет спустя, достигший известности в Дании как врач-ортопед, Ханс Бор благодарно вспоминал мудрый, хоть и явно непедагогичный шаг своих родителей: полгода глазения на мир они оценили выше, чем полгода студенчества. По дороге, в Лондоне, ему купили пишущую машинку, и он превратился на эти полгода в «секретаря профессора Нильса Бора».

Среди духовных приобретений юноши одно было неоценимым: он увидел, какими глазами смотрит ученый мир на его отца. В Беркли и Принстоне, в Токио и Осаке, в Шанхае и Женеве, в Ленинграде и Москве — всюду он наблюдал, как отец своими физическими идеями и своим вкладом в философию познания задевает мыслящий мир за живое. Слова деда «люди будут приходить к Нильсу и слушать его» внук увидел сбывшимися… Аудиторию московского Политехнического музея штурмом брала безбилетная молодежь. А японский император просил пожаловать к нему на аудиенцию.

Ханс Бор (в воспоминаниях): На одном из многочисленных приемов известный японский ученый сказал в изысканно вежливой манере, столь характерной для Востока, что подобно тому, как Фудзияма еще прекрасней в действительности, чем об этом можно судить по изображениям вулкана, так теперь им открылось, что мой отец еще более великий человек, чем они себе это представляли понаслышке.

Соревнуясь в вежливости с Востоком, Бор в ответном слове выразил искреннее сожаление, что ни разу не бывал на Блегдамсвей старейшина японских атомников — один из провозвестников планетарной модели, Хантаро Нагаока, ныне, к счастью, еще здравствующий… И высказал надежду, что в Копенгаген приедет талантливейший теоретик молодого поколения, еще никуда не выезжавший из Японии Хидеки Юкава, чье недавнее предсказание новых частиц — мезонов — квантов поля ядерных сил — важный этап в теории ядра…

А Фудзияма? Ответ на эту восточную лесть Бор приберег к концу. Он увлекся старым, как само искусство, противопоставлением естественной красоты природы ее изображениям. И ему пришло в голову, что тут нужно на особый лад говорить о дополнительности. Радуясь нечаянной находке, он захотел показать универсальность своего любимого принципа.

Ханс Бор: …Он использовал Фудзияму как символ комплементарности, описывая впечатления, возникающие при разной освещенности и под разными углами зрения, как дополнительные — в том смысле, что только вместе они способны воссоздать полную и пленительную картину воздушно чистых линий этой горы, чего как. раз и пытался достичь Хокусаи в своей знаменитой серии «Сто видов горы Фудзи».

В ту минуту Бор мысленно, перенесся на десять лет назад: вскоре после его памятного доклада в Комо он услышал одно недоумение:

— Дополнительности появляются в рассуждениях Бора только парами, как волна и частица. А разве нельзя найти и тройки несовместимоетей?

То. был. голос двадцатичетырехлетнего математика Джона фон Неймана, одного из «венгерских феноменов», как стали позднее называть группу выходцев, из Венгрии (к ней принадлежали и Эуген Вигерт Лео, Сциллард, Эдвард Тендер). Бор высоко ценил математический дар фон Неймана, но — по многим свидетельствам — не всегда доверял его интуиции физика. И недоумение «юного Джонни», в свой черед, вызвало недоумение Бора: если пары дополнительных образов давали физически ПОЛНУЮ картину квантовых событий, что могли к ней прибавить возможные «тройки»? (Так об. этом позднее рассказывал Леон Розенфельд.)

А в сфере, далекой от формул, понадобились сразу сто дополнительностей для эстетического познания всей красоты одного и того же уголка природы. Число сто было, конечно, вовсе не обязательным». Тот же Хокусаи написал и другую серию — «36 видов» горы Фудзи». И наверняка с той же надеждой на полноту. Количественно тут ничего нельзя было вывести. II однако же такое нефизическое приложение Принципа!, рожденного физикой, помогало кое-что уловить в намерениях художника. Так думалось Бору.

Это стало с годами его страстью, — размышлять о любых проблемах в духе дополнительности. Ею не останавливало, что проблемы часто находились в ведении других наук а то и вовсе искусства. И ко, времени его кругосветного путешествия 37-го года у этой страсти была уже своя история, почти десятилетняя.

Он сознавал, что идет на риск осуждения: «физик вторгается в чужую для него область». Так выразился он сам о, себе еще в 28-м году, когда готовил, маленькую речь-статью «Квант действия и описание природы». В ней-то он и совершил, первый такой набег на чужую территорию. Статья посвящалась 70-летию Планка, но треть текста занимали рассуждения о психических процессах, точно юбиляром был не физик, а психолог или психиатр.

«В мои намерения входило прежде всего показать перспективы, возникшие перед всем, естествознанием благодаря открытию Планка».

Он обратился, как в студенческие годы к проблеме свободы воли. Свобода выбора нравственных решений — откуда могла она взяться? С доквантовой точки зрения все в мире было однозначно предопределено. Для каждого психического акта существовала непрерывная цепочка физических причин и следствий. Она тянулась, к атомному уровню и терялась в необозримом прошлом всей природы. И превращала, в иллюзию свободу выбора. Трудность проблемы оправдывала вмешательство в чужие заботы. Теперь — Бор выступил как. физик, узнавший кое-что прежде неведомое об устройстве нашего знания.

Теперь, стало ясно: на. уровне атомно-молекулярных структур мозга проследить однозначную цепочку причин и следствий нельзя.. Совершенно так же, как. нельзя установить траекторию электрона в атоме. Неопределенности неустранимы.

Так что же: вот и физический источник свободы воли — Соотношение неопределенностей? Нет,, нет, этого он не хотел сказать! Далек путь от атома до мозговых клеток. Однако психический акт свободы выбора больше физике не противоречит, как он противоречил классической механике. Всего же важнее, что исследование явлений психики живо напоминает о познавательных уроках механики микромира. Ват что Бору нужно было тогда провозгласить! Ради этого он и воспользовался подходящим случаем — юбилеем первооткрывателя кванта действия.

Он увидел неожиданно общую черту в изучении психических событий и атомных событий: и там и тут эксперимент вмешивается в ход изучаемого процесса. Уже само РАЗМЫШЛЕНИЕ О МЫСЛИ непоправимо меняет ТЕЧЕНИЕ МЫСЛИ. И Бор обронил фразу — столь же туманную, сколь и программную: «…мыслителям не приходило в голову, что здесь может идти речь о невыявленной дополнительности».

Он захотел ее выявить — расшифровать. Это был его свободный — необязательный для физика — выбор. И нелегкий! С 28-го года этот выбор сделал Бора невольником таких исканий.

…В конце августа 29-го он прикатил на велосипеде из блаженной прохлады Тисвиля в асфальтовый зной столицы, чтобы прочесть вступительный доклад на 18-м Копенгагенском съезде естествоиспытателей Скандинавии «Теория атома и принципы описания природы».

— В таком представительном собрании… — приберег он на последние минуты главную новость, — …необходимо затронуть вопрос о том, что может дать новейшее развитие наших знаний об атомных процессах для понимания проблем живого организма.

От психики — к живому вообще! И настоятельное НЕОБХОДИМО. Раз все живое из атомов, значит, без квантовой механики уже и биологии не обойтись. Однако какие квантовые решения биологических проблем мог он предложить? У него не было в запасе готовых ответов. Не будучи биологом, он их и не обещал. Снова: ему одно неотвязно надо было — с высокой трибуны внушить нефизикам основной познавательный урок новейшей физики. И он напомнил биологам о власти Принципа дополнительности, сделав это в излюбленной им кратчайшей метафоре:

«…все мы — одновременно — свидетели и участники великой картины бытия».

И это означало на его языке, что при раскрытии физико-химических глубин живого исследователь вмешивается в бытие живого. А в пределе, разлагая организм на молекулы, причинный анализ разрушает изучаемое — жизнь. Из этого следовало, что с помощью физики и химии полнота познания живого недостижима. Надобна дополнительная сторона: исследование жизни как чего-то целостного и неразложимого. А потому…

Это «потому» он договорил не тогда, а ровно через три года — в августе 32-го, когда держал вступительную речь в зале Международного конгресса по проблемам лечения светом. Тогда-то он и обольстил своими идеями усевшегося на галерее молодого Макса Дельбрюка, хотя, признаться, иные из этих идей прозвучали очень странно:

«…существование жизни должно рассматриваться в биологии пак элементарный факт». (Иначе говоря, несводимый к чему-то более простому.)

«…невозможно физически или химически объяснить своеобразие процессов, характеризующих яшзнь». (Иначе говоря, есть непреодолимая пропасть между неорганической и органической природой.)

Что же это было? Провозглашение непознаваемости живого? Чем же обольстился Макс Дельбрюк? А вот дело в том, что за странными выводами Бора стояла идея дополнительности. Она уверенно обещала — по опыту квантовой теории — полноту постижения живого. И ради этой принципиально достижимой полноты прямо требовала проникновения физики в механизмы жизни — до крайних атомных глубин. Но предупреждала, что такое проникновение лишь ОДНА из ДОПОЛНИТЕЛЬНЫХ сторон исчерпывающего исследования.

Макс Дельбрюк понял Бора оптимистически.

А Бор и сам предвидел кривотолки:

«В заключение мне едва ли нужно особо подчеркивать, что HI. в одном из своих замечаний я не имел в виду выразить хоть какой-нибудь скептицизм по поводу будущего развития физики и биологии».

Однако подчеркивать нужно было. Все-таки не слишком понятно звучали его био — и психофизические убеждения. По крайней мере, на слух естественников и философов, уверенных в единстве живой и неживой природы. И чувствуется: его собственный слух тоже бывал обеспокоен, когда в спорах на Блегдамсвей он вновь и вновь повторял эти мысли о неразложимой целостности самого явления жизни. И он искал для них, рожденных логикой его любимой дополнительности, утонченной логической защиты.

Он очень хотел быть понятым правильно.

…Эта новая духовная забота не оставляла Бора и в том кругосветном путешествии 37-го года, которое однажды привело его к подножию Фудзиямы.

Едва ли не во всех его речах и беседах на путях и перепутьях сначала Америки, потом Японии и Китая, и, наконец, Советского Союза, трудная тема — биология и физика — упрямо подключалась к главной теме атомного ядра. Но она, эта биофизическая тема, столь же убедительно в его устах не звучала. Он не впадал в самообман — он давно научился отличать почтительное внимание от искренней увлеченности.

Нет, нет, с идеей дополнительности ЗА ПРЕДЕЛАМИ КВАНТОВОЙ ФИЗИКИ не все и не всегда ладилось так же непринужденно как в застольном разговоре о Фудзияме и Хокусаи. В том разговоре все обошлось без возражений. Однако не оттого ли, что своею кистью Хокусаи ничуть не вмешивался в бытие вулкана, а красоту Фудзи воссоздавал сам — на свой единственный лад, и потому служить «символом комплементарности», как неосторожно выразился Ханс, тот пример, в сущности, не имел ни малейшего права? Там же было и речи об объективном познании природы. А потому не было и речи о вечно новых трудностях такого знания.

Эти нефизические идеи играли важную и десятилетиями длящуюся роль во внутренней жизни Бора. Он повторял их из лекции в лекцию, из статьи в статью, все уточняя, но почти не развивая. Это помогало им расти вширь и вглубь. Что именно? У автора нет ответа.

Даже беседы в Копенгагене (осенью 1968 года) с незабвенным Леоном Розенфельдом, знатоком дополнительности, не внесли ясности в эту сложную проблему.

Так не разумней ли оставить вопросы вопросами? И только досказать, как же в 1937 году — в последний paз перед второй мировой войной — Бор уточнил защиту своих биофизических выводов из Принципа дополнительности…

Летом он снова был дома. В его рассказах о полугодовом путешествии теснились люди, события,, пейзажи трех континентов. И самыми глубокими были новые для него впечатления от древних культур Дальнего Востока и от неохватных просторов советской Сибири. Он должен был бы теперь надолго осесть в Копенгагене. Но не получилось надолго. Три новых приглашения позвали его во Францию, в Италию, в Индию.

В конце 37-го года большая группа представителей Британской ассоциации отправлялась в Калькутту на юбилейный съезд ИНДИЙСКОГО Научного Конгресса. Резерфорду предложена была роль президента. 16 —августа в письме к Бору он насмешливо объявил себя «бэр-лидером» — вожаком медведя: так называли некогда гувернеров странствующих молодых людей, (Ничто не предвещало, что это одна из его последних шуток… Можно ли было отказаться от путешествия с таким гувернером? Тем более что у него, у Бора, не было еще случая вдоволь наговориться с Папой о теории компаунд-ядра и недавних ядерных моделях Ганса Бете, Роберта Оппенгеймера, Якова Френкеля, Дж, Бардина. И об его собственной, боровской, капельной модели ядра, очень похожей, как он убедился в Ленинграде, на френкелевскую модель… Словом, он решил, что поедет в Индию,

А сначала во Францию и в Италию,

В Париже его ждали со вступительной речью на секции ядерной физики международного конгресса во Дворце открытий. В Болонье итальянцы праздновали 200-летие со дня рождения Луиджи Гальвани, основоположника биофизики (кто не помнил об его опытах с электричеством и лягушкой!)\ Был прекрасный повод подытожить истерические связи обеих наук и заново изложить точку зрения дополнительности. Отточенней и защищенней, чем прежде. Да еще и перед многолюдным собранием знатоков: как и в 27-м году, в дни юбилея Вольты, естествоиспытатели съезжались в Италию со всего мира.

Доклад Бора назывался «Биология и атомная физика». Все убедились, большинство с разочарованием, что его прежние взгляды лишь окрепли.

— Мы вынуждены принять, что собственно биологические закономерности — это законы природы, дополнительные к тем, какие пригодны для объяснения свойств неодушевленных тел… Существование самой жизни следует рассматривать как основной постулат биологии, не поддающийся дальнейшему анализу…

Но теперь он поспешил разъяснить, что его точка зрения не имеет ничего общего с заблуждениями витализма. Она отвергает, как безрассудные, любые попытки ввести в науку какие-то особые биологические законы, чуждые прочно установленным физическим и химическим законномерностям.

На многих лицах он увидел недоумение: да разве минуту назад сам он не ввел в игру особые биозаконы?! Верно, ввел… Но НЕ мистические — не сверхнатуральные — не чуждые атомно-молекулярному бытию материи. «Теперь-то уж вы поймете меня правильно, — говорила его тихая убежденность, — теперь-то уж вы должны будете согласиться со мной!..» И он сказал:

— Ни один результат биологического исследования не может быть однозначно описан иначе, как в терминах физики и химии.

Вот чего он еще не произносил прежде! Логика дополнительности заставила его увидеть в языке физики и химии единственно возможный язык для биологии. Совершенно так же, как в классических понятиях макроопыта человечества он давно уже увидел принудительно единственный язык для описания квантовой микродействительности. Но разве от этого микромир становился миром классических законов? И разве от этого биологический мир делался миром только физико-химических закономерностей?

Надо признать: он защитился с изумляющей простотой и последовательностью.

Ему аплодировали.

Однако потом была дискуссия…

Спустя два года, в Америке, он однажды пожаловался другу-ученику Руду Нильсену:

— Я говорил в Болонье о биологии и атомной физике, но генетики — в особенности генетики! — не одобрили того, что я сказал.

Разумеется, не одобрили: мысль о биозаконах, не выводимых из свойств атомно-молекулярных структур, была им в любой форме не по душе. А генетика — он видел это — вела в будущее наук о живом. Не ретрограды возражали ему, а те, кто двигал биологию вперед. И потому Болонью вспоминал он с огорчением.

…Не везло ему с Принципом дополнительности на итальянской земле: в 27-м году на осенних берегах Комо его идеи не оценили прекрасные физики, а в 37-м под осенними небесами Болоньи эти идеи не оценили прекрасные биологи. Первые были наверняка не правы, а вторые? Ответить на это непросто даже сегодня.

Осенние небеса — они прорвались в этот рассказ не ради красного словца. 20 октября экспресс мчал его на север, и все темнее, дождливей, туманнее становилось небо за окнами вагона. Он оставил Болонью, не дождавшись закрытия конгресса, и не огорчение, а горе — чувство беды, свалившейся внезапно, погнало его в новое путешествие. Непредвиденное и скорбное. К берегам Англии, в Лондон, в Кембридж, на улицу Королевы, в Ньюнхэм-коттедж, где жил Резерфорд.

Да, отныне только в прошедшем времени — ЖИЛ.

Резерфорд скончался 19 октября. И, кроме краткого телеграфного сообщения, потрясшего конгресс, Бор не знал о случившемся ничего. Не знал, что пятью днями раньше сэр Эрнст упал в саду, единоборствуя с тяжелой отпиленной ветвью, и что это стало началом его конца. Ущемление грыжи, непроходимость, угроза разрыва кишечника. Немедленная операция с благополучным исходом. И — крушение изношенного сердца шестидесятишестилетнего человека, который жил, не щадя это сердце.

Бор успел к церемонии погребения того, кого почитал своим вторым отцом. Что передумал он в одиночестве долгой дороги?

…В Вестминстерском аббатстве шла служба — медленная, широкая. Не было произнесено ни слова о заслугах усопшего. Это было не нужно. Рядом покоились Ньютон и Дарвин.

Субдекан аббатства, обращаясь к небу или к истории, к природе или к жизни, к роду человеческому или к вечности — ко всему, к чему можно обратиться на «Ты» с большой буквы, — сказал:

— Мы благодарим Тебя за труды и дни брата нашего Эрнста.

По просьбе Мэри Резерфорд Бор стоял у открытой могилы рядом с нею и ее внуками. И думал: насколько беднее будет жизнь после этой потери, а вместе — как будет обогащать эту жизнь неумирающая память об ушедшем. Так написал он Мэри в декабре, получив от нее мемориальный дар — старую табакерку Резерфорда. Она жалела, что дала ее сначала ювелиру выправить все вмятины: под его опытной рукой исчезли следы прожитого. Но она надеялась, что под рукою Бора они скоро снова вернутся…

А в директорском кабинете Бора напоминал о прожитом другой дар — трехлетней давности: каменный барельеф Резерфорда работы Эрика Гилла одного из думающих скульпторов Англии. Нежданный дар Капицы. Теперь этот барельеф наполнился возвышенно-печальным смыслом — стал как бы надгробием. А в свое время его водружали здесь над камином с веселыми пересудами. Дирак привез его из Кембриджа в завершенье редкостной истории, в которой великодушию и уму удалось одолеть завистливую глупость.

…Февраль 33-го года. Открытие Монд-лаборатории Капицы во дворе Кавендиша. Конструктивистское здание. Толпа кембриджских гостей в вестибюле. Возгласы и шепот возле скульптурного изображения Резерфорда на стене: «Как хорошо!», «Как ужасно!», «Глубокий образ!», «Оскорбительный образ!», «Так-то этот русский отблагодарил сэра Эрнста!», «Запретить — убрать!»…

Капица — Бору, 10 марта 1933 года

…Я готов убрать его только по личному пожеланию Резерфорда. Выслушав «консерваторов», он в разговоре со мной сказал, что не разбирается в искусстве… Во всяком случае, он не видит ничего оскорбительного в портрете п посоветовал мне: «Вы лучше напишите Бору и спросите его мнение, он хорошо меня знает и к тому же интересуется современным искусством. Интересно узнать, что он думает…»

И приложение — выразительные фотографии.

Рассматривали снимки в Карлсберге всей семьей. Еще Кристиан был жив. Вместе со своими друзьями — молодыми художниками — одобрительно прищуривал глаз.

Бор — Капице, 15 марта 1933 года

…Барельеф Резерфорда кажется мне превосходным, это глубокое и вместе с тем сильное произведение…

Но прошел еще год борьбы с недоброжелателями, прежде чем пришло в Копенгаген новое письмо из Кембриджа:

Капица — Бору, 3 февраля 1934 года

Дорогой Бор!.. Барельеф останется на стене. Невозможно переоценить роль, которую Вы сыграли в спасении его жизни. Я был бы счастлив, если бы Вы согласились принять в подарок, как знак благодарности за Вашу поддержку, авторскую копию оригинала… такого же размера и высеченную из того же камня…

Через четверть века в мемориальной лекции о Резерфорде Бор говорил, что с тех пор каменный барельеф на Блегдамсвей каждодневно радовал его взор.

А когда он набивал трубку, старая табакерка возвращала его памятливую мысль к взрывчатой энергии и ненасытной нетерпеливости того, кто, бывало, несмотря на запреты, жадно курил, «дабы стать на якорь». И стал на вечный якорь безвременно — раньше срока… Резерфорд ушел в канун атомного века, не веря в его близость, но сделав для его прихода больше, чем кто бы то ни было другой. Всего год не дожил он до открытия деления урана.

А может быть, хорошо, что не дожил? Судьба избавила его от выбора — делать атомную бомбу или не делать? Так, впоследствии Макс Борн благодарил обстоятельства, что они не доставили его перед этим выбором и он сумел сохранить чистую совесть. А Резерфорду мог бы помочь устраниться разве что возраст, достаточный для отставки и удаления на покой в захолустный Чантри-коттедж — подальше от бедствий истории. Но все равно от роли хотя бы эпизодического консультанта его не уберегли бы ни возраст, ни темперамент. Что же сталось бы с совестью? Неужто и в самом деле на нее, незапятнанную, легло бы пятно? А не наоборот ли? Не было ли сомнительным моральное торжество безучастности в те годы, когда миролюбивые ученые делали все, чтобы человечество получило А-бомбу против Гитлера раньше, чем Гитлер получил бы ее против человечества?

В те годы все измерялось таким глобальным масштабом. Неостановимый маньяк обещал ведь своим патронам — германским монополиям — не меньше, чем господство над миром. И как раз в 38-м — в год открытия деления урана — он приступил к исполнению этого чудовищного обещания.

Март — присоединение Австрии.

Сентябрь — отторжение от Чехословакии судетских земель, ликование ослепленных толп на площадях фатерланда, бешенство националистических страстей, выпущенное на волю расчетливой истерией фюреров: «Ничтожная раса пигмеев угнетает культурный народ» (это чехи — немцев!).

Но, может быть, ученые Германии в исторический час не стали бы делать А-бомбу для нацизма? Летом 38-го, в преддверии второй мировой войны, Бору представился случай ошеломленно увидеть, что сделали с иными из германских ученых демагогия нацизма и дисциплина страха.

В августе был день, когда он и четверо его мальчиков рано утром выехали на велосипедах из Тисвиля в гамлетовский Эльсинор. То не была обычная прогулка. Бору захотелось, чтобы сыновья, — даже младшему Эрнесту шел уже пятнадцатый год — послушали его речь на специальной, сессии Всемирного конгресса антропологов и этнографов. Эту сессию намеренно проводили в Кронборгском замке, где волею, Шекспира. все жила тень принца Датского с его неумирающим вопросом: быть или не быть? Теперь, этот вопрос касался не только Гамлета…

Бор говорил на тему «Философия естествознания и культуры народов». Казалось бы, ничего политического, злободневного, кровоточащего: всего лишь еще одна попытка распространить свой Принцип дополнительности на сферу наук, далеких от физики. Но настала минута, когда члены германской научной делегации встали и демонстративно покинули зал!

Это произошло, то ли когда он сказал о «национальном самодовольстве, свойственном, всякой человеческой культуре, замкнутой в себе» или когда он подчеркнуто заявил:

«мы поистине можем сказать, что разные человеческие культуры дополнительны друг к другу».

Ничего страшного. Только, на разные лады, провозглашенный призыв помнить, что вое люди — люди, и ни у одной расы нет преимуществ перед другой, и ни у кого нет нрав на подавление чужой культуры. А германские ученые встали и покинули зал.

Тоже ничего страшного. Не взревели над Кронборгом «юнкерсы». Не застучали по старым камням очереди автоматов. Просто группа немецких интеллектуалов поднялась и. гуськом покинула заседание. Однако этот их автоматический черед — гуськом — был пострашнее будущих автоматных очередей. Он вел к научному проектированию печей в лагерях уничтожения, где предстояло погибнуть миллионам людей — русских, украинцев, белорусов, евреев, чехов, поляков, югославов, французов, голландцев, датчан…

Бор тогда замолк лишь на: мгновенье. Потом продолжил свою речь. Но ошеломленность застыла в глубинах сознания навсегда.

«Может, иные вещи и не следовало открывать…» — говорит физикам герой одного послевоенного атомного романа. И полагает, что он-то в отличие от физиков был в те годы благородно озабочен судьбами человечества. И в этом своем самолюбовании забывает правду истории — забывает, что только великая тревога трагических лет войны руководила подавляющим большинством ученых-атомников антигитлеровской коалиции, когда они поняли всю дьявольщину невинного открытия деления урана и взялись за создание атомного оружия против фашизма.

Резерфорд не дожил до дня неизбежного выбора. А Бору пришлось этот выбор делать. И он его сделал — в свой час.

 

Глава третья. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ОКЕАНА

В зимнем Карлсберге, пожалуй, только один человек встречал невеселый Новый год — тысяча девятьсот тридцать девятый — в состоянии веселой взбудораженности: восемнадцатилетний Эрик — первокурсник Политехнического института, будущий химик. Со дня на день его ожидало отплытие в Соединенные Штаты на борту шведско-американского лайнера. После Ханса пришел его черед сопровождать отца в многомесячном путешествии. Отец собирался поработать в Институте высших исследований в Принстоне, где уже навсегда; обосновался. Альберт Эйнштейн.

Предотъездной взбудораженности Эрика отец не разделял. Он думал О превратностях времени. Минувшей осенью 38-го года, в дни мюнхенского соглашения о передаче Германии чешских Судет, он, как и многие из тех, кого называли тогда «людьми доброй воли», опрометчиво поверил было, что англо-французская политика умиротворения Гитлера рассеет угрозу войны… Он поверил в это, к удивлению молодого итальянца Вика, работавшего в октябре — ноябре на Блегдамсвей. Рассказ Вика о позиции Бора поразил и другого, еще более молодого, итальянца Бруно Понтекорво, заехавшего той осенью в Копенгаген. Оба, несмотря на молодость, знали уже экспериментально то, что Бор постигал еще теоретически: необузданность притязаний фашизма… Однако, как и в 33-м году, приступ боровской доверчивости был недолгим. И оставил после себя удесятеренную тревогу, когда стало ясно, что умиротворение обернулось поощрением нацизма. Через сорок дней после Мюнхена настала в Германии ноябрьская «Хрустальная ночь» — Варфоломеевская для всех, кого гитлеризм в угоду своим политическим целям крестил безграмотно-расистской кличкой — «неарийцы». И потянулась новая череда беженцев из Центральной Европы, ибо вслед за Судетами оккупационная ночь начала наползать на всю Чехословакию…

За новогодним столом печально вспоминалась последняя встреча копенгагенцев в конце октября 38-го. Такой малочисленной была она, что уже не заслуживала имени ни конференции, ни семинара. И семейности не ощущалось. Три иностранные знаменитости — Блеккет, фон Лауэ, Ферми — прежде бывали здесь редко. Из ветеранов приехал один Гейзенберг. Из молодых — никто. Дороги земли перегородила тревога. Неуверенность поселилась в душах. Тянуло к разговорам не столько о физике, сколько о политических злоключениях дня.

Даже Гейзенберг был настроен скверно. В нем боролись несовместимости: вера в благо «национального возрождения» и отвращение к расизму, вера в благо «прусской дисциплины» и любовь к научному свободомыслию. Заслуживший от нацистов кличку «белого еврея», он, однако, прослыть антифашистом в их глазах не хотел. Природа наделила его естественной человечностью, но социальное проявление ее грозило в новой Германии гибельными последствиями. А для самоотречения и борьбы он не годился. Он был истинным героем в научном познании, но душевная его отвага кончалась там, где понимание хода жизни начинало требовать отважного поведения. И он уже конструировал историко-психологическое оправдание своего послушного бытия:

…он останется в Германия — не с Гитлером, а с родиной; он будет разумно послушным без старательности — только в границах, обеспечивающих безопасность; он сохранит себя для тех времен, когда после поражения гитлеризма Германии понадобятся носители лучших традиций ее культуры;

…и потом — он не может покинуть молодых физиков, доверившихся его попечению…

Так будет отвечать он летом 39-го года Дину Джорджу Пеграму в Нью-Йорке, отвергая предложенную ему профессуру в Колумбийском университете.

А в октябре 38-го, в дни последней семейной встречи на Блегдамсвей, это оправдание еще не было сконструировано вполне. Он еще полагал, что из дурного настоящего сможет каким-то образом родиться достойное будущее Германии. И споры с ним были тягостны. И у него самого было нехорошо на душе, потому что дурное-то настоящее логическому украшению не поддавалось.

Как скрытый упрек и в свой адрес воспринимал он разговоры копенгагенцев о вынужденном бегстве из Берлина Лизы Мейтнер, лишившейся австрийского подданства. Присоединение Австрии входило в программу «национального возрождения». И его радовала эта программа. Но из-за нее автоматически кончилось теперь замечательное сотрудничество «нашей мадам Кюри» с берлинским «петушком», как нежно называла она на протяжении десятилетий почтенного Отто Гана. Лиза Мейтнер нашла прибежище в Стокгольме и, собираясь в ноябре на неделю к Бору, условливалась с Ганом, что и он на денек приедет в Копенгаген: им хотелось хоть так продолжать сотрудничество. И на семейной встрече в октябре Гейзенбергу трудно было встречаться глазами с ее племянником Отто Фришем.

И с Энрико Ферми тоже. Тому предстояло бежать из Италии: сентябрьские расистские законы Муссолини делали непереносимой жизнь на родине для жены Энрико — Лауры. Гейзенберг негодовал, как все, однако и понимал, как все, что эти законы — угодливое подражание новой Германии. И снова в сложной бухгалтерии его души концы не сходились с концами.

Бор тогда позволил себе нарушить тайну Нобелевского комитета: 25 октября, за две недели до срока, он сказал Ферми, что ему будет присуждена премия 1938 года. Это могли быть спасительные деньги для будущих беглецов, ибо закон не разрешал им вывозить из Италии больше 50 долларов на душу. Ферми следовало заранее решить, возвращаться или не возвращаться домой после предстоящей церемонии в Стокгольме. Бор предложил ему и его семье временный приют в Карлсберге по дороге из Швеции в Америку… За новогодним столом гадали, где сейчас в океане «Франкония», на которой неделю назад, 24 декабря, итальянцы отплыли в Штаты.

Терроризованная Европа теряла своих физиков, чтобы их не потеряла Земля.

Еще гадали: вернется ли из Швеции до отплытия Нильса, Розенфельда и Эрика неунывающий Отто Фриш? Там он проводил рождество на лыжах в обществе своей тетушки Лизы. Бору нужно было, перед, отъездом поговоритьс ним и с Георгом Плачеком о замысле новых нейтронных экспериментов.

A в это самое время в маленьком шведском местечке под Гетеборггом, Отто Фриш переживал состояние такой; внутренней взбудораженности, что даже Эрик не мог бы. составить ему достойной пары. Забытый богом городок Кюнгальв чудился Отто Фришу в ту ночь кратковременной столицей ядерной физики..

Возбуждение началось на, второй дедь его приезда в Кюнгэльв, когда, утром, выйдя: из, своего гостиничного номера, он застал тетушку в холле за чтением какого-то письма.. У Лизы Мейтнер был озадаченный вид, точно читала нечто ни с чем не сообразное. Однако Фриша одолевали свои мысли, и он затеял разговор об идее одного эксперимента на Блегдамсвей.. Но Мейтнер не стала слушать племянника. Она протянула ему письмо. Оно пришло из Берлина. И, конечно, от Гана. Через минуту Фриш: изумленно уставился на тетущку, не зная, что сказать…

Ган серьезно и нехотя сообщал: среди продуктов нейтронной бомбардировки УРАНА он и. и Штрассман обнаружили три изотопа БАРИЯ — три разновидности этого элемента (с разным: числом нейтронов).

Выдающийся радиохимик писал серьезно, оттого что это было достоверно. И нехотя оттого, что это было неправдоподобно. (Почти так, как если бы честный садовод рассказал, что он потряс яблоню и на землю посыпались сливы.) Заряд ядра урана — 92, бария — 56. Значит, нейтрон раскалывал тяжелое-урановое ядро на большие фрагменты среднего атомного веса. Такие ядерные реакции еще никогда не наблюдалцсь. Нужна была громадная работа против сил ядерного притяжения нуклонов — протонов и нейтронов, — чтобы разбить ядро пополам. Как могло у медленного нейтрона хватить на это энергии?!

Отто Фриш: Предположение, что тут, возможно, произошла ошибка, было отвергнуто Лизой Мейтнер. Ган — слишком хороший химик, чтобы допустить такую ошибку, уверила она меня. Но как же мог барий образоваться из урана?

Да ведь потому Ган и написал Лизе Мейтнер, что не находил ответа на этот вопрос, а в справедливости полученных результатов не сомневался. Настолько не сомневался и настолько был поражен ими, что; накануне рождества позвонил своему другу ученому-издателю Паулю Розбауду и попросил оставить в январском номере Naturwissenschaften место для срочной публикации. 22 декабря его совместная с Ф. Штрассманом статья ушла в редакцию. Но на Дуаве не стало спокойней. Почти два десятилетия спустя он рассказывал журналисту Роберту Юнгу, что в последнюю минуту ему захотелось «вернуть статью из почтового ящика».

В этом-то смятений Ган написал о случившемся в Швецию своей многолетней соратнице. И не убоялся последствий, хотя тут можно было бы усмотреть вызов: весной он вместе с Максом Планком ходатайствовал перед самим Гитлером об оставлении в институте Лизы Мейтнер, но согласия фюрера не получил: Изгнанница узнала первой об открытий в Берлин-Далеме: А психологически с этим открытием все было непросто. И смятение Гана Мейтнер понимала лучше всех.

…Уже четыре года изучались результаты нейтронных бомбардировок урана. Ферми уверял, что они приводит к возникновению прежде неведомых на земле элементов: трансурановых — лежащих в таблице Менделеева ЗА ураном.

Ферми виделась Череда простеньких ядерных реакций. Самый распространенный изотоп урана с атомным весом 238 захватывал нейтрон — и увеличивал свою массу на единицу: появлялся уран-239. Конечна, тоже неустойчивый — бета-радиоактивный. Это означало, что внутри ядра один из нейтронов превращался в протон и электрон. Электрон — бета-частица — покидал ядро, унося свой минусовый заряд, А протон оставался. Положительно заряженный, он увеличивал на единицу заряд ядра-239. И это было уже не урановое ядро с зарядом 92, а следующее попорядку — доселе неизвестное, несущее заряд 93.

Потом еще один бета-распад — и появлялось ядро с зарядом 94. Еще один — и рождалось ядро 95-го элемента… Три трансурана сразу!

Однако даже авторитет Ферми не мог защитить эту версию от критики. Химик Ида Ноддак из Бреславля, первооткрывательница элемента рения, тогда же, в 34-м году, показала необязательность выводов итальянских физиков. И проницательно заметила, что уран, быть может, распадается на ядра изотопов хорошо известных элементов среднего веса! Только обосновать эту догадку ей было нечем. Все же она послала свою работу в Рим. Там поулыбались очередной нелепице химика, чуждого премудростей ядерной физики, и не стали искать невозможное. Впрочем, и она сама за это не взялась. А позднее ее муж, тоже известный химик, Вальтер Ноддак, попросил однажды Гана оповестить ученый мир о соображениях Иды. Но Ган ответил, что слишком хорошо к ней относится и потому не хочет делать из нее посмешище: «Раскалывание ядер урана на крупные осколки являлось, по его мнению, чистейшим абсурдом».

Еще немало приключений в духе детской игры «холодно-горячо» претерпела эта проблема за четыре года, пока минувшим летом 38-го — незадолго до бегства Лизы Мейтнер — Ган не пришел к убеждению, что среди продуктов распада урана три загадочных элемента — это изотопы радия. Он решил поставить контрольные испытания. И вот сейчас — перед рождеством — со всей химической достоверностью выскочили вместо радия невероятные изотопы БАРИЯ. «Чистейший абсурд» Иды Ноддак оказался правдой природы!

…Вернув тетушке письмо из Берлина, Отто Фриш поймал себя на чувстве, что здесь, в Кюнгэльве, наступают часы и дни, быть может, «самые важные во всей его жизни». Он тотчас забыл о своих экспериментальных замыслах. И вспомнил о Боре.

Идея компаунд-ядра! — не в ней ли ключ к пониманию открывшегося?

И Лиза Мейтнер подумала о том же: о коллективной толчее нуклонов, охватывающей урановое ядро после вторжения нейтрона. Когда «через сто лет» оно, некогда возбужденное, будет наконец освобождаться от избытка энергии, в конкуренцию разных способов распада вступит и эта — уже доказанная! — реакция: дробление составного ядра на крупные осколки. Но какой же скрытый механизм включает в ядре захваченный нейтрон, если сам он беден энергией? Не так ли слабый палец, нажав на нужную кнопку, вызывает взрыв? Не так ли избыточная молекула, присоединившись к набухшей капле, может заставить ее вытянуться и разорваться на две меньшие капельки? Образ лишней молекулы был точнее «пальца на кнопке», потому что ядро урана, судя по величине обломков, переживало не взрыв, а разрыв.

А почему разрывается висящая капля обычной жидкости? Сила тяжести становится больше сил поверхностного натяжения, формирующих каплю. Когда молекул слишком много, капля начинает дрожать, перетягивается посредине, делаясь похожей на песочные часы, прежде чем распасться.

Бору ядро и в самом деле рисовалось своеобразной каплей из протонов и нейтронов. Поверхностное натяжение создавалось, как в обычной жидкости, но только тут действовало мощное ядерное взаимодействие, связывающее нуклоны. Казалось, никаким силам не разорвать такую каплю пополам. Однако же эти силы нашлись. И, очевидно, они дремали внутри самого компаунд-ядра, потому что роль дробящего молота захваченному нейтрону была не под силу. Он просто «переполнял чашу терпения»…

Лиза Мейтнер и Отто Фриш медленно углублялись в тишину кюнгэльвского леса, тщетно стараясь и думать медленно — без мешающего волнения. Они сразу почувствовали, что их выводит на верный путь капельная модель Бора, Было ясно, какие внутренние силы могли пробудиться в урановом ядре: заряженные протоны отталкиваются друг от друга, а их 92!

Отто Фриш: …Мы присели на поваленный ствол… и принялись за расчеты на клочках бумаги. Заряд ядра урана, как мы увидели, действительно достаточно велик, чтобы почти полностью уничтожить эффект поверхностного натяжения… Урановое ядро и в самом деле могло оказаться шатко-неустойчивой каплей, готовой разорваться при малейшем провоцирующем воздействии извне…

Им представилась возможная картина: к моменту разрыва две меньшие капли ядерной жидкости делят между собой заряд урана — из 92 протонов 56 достается одной (возникает ядро бария), а остальные 36 — другой (возникает ядро криптона). Два заряженных сгусточка разлетаются с громадными скоростями, унося около 200 миллионов электрон-вольт энергии. Это подсчитывалось легко. И кружило голову: высвобождение такой энергии на ОДИН атом превосходило возможности химических реакций в миллионы и даже десятки миллионов раз! Такого ЕДИНИЧНОГО микрособытия достало бы на зримый макропроцесс — на то, чтобы оторвать от земли и взметнуть песчинку. Энергия разрыва ВСЕХ ядер в куске урана могла бы встряхнуть пустыню…

Но надо было спокойно рассудить, из каких ресурсов ядра брались эти 200 миллионов электрон-вольт? Ответ давала самая знаменитая формула естествознания нашего века — формула Эйнштейна:

Е = М * С^2.

Она доказывала строгую эквивалентность энергии (Е) и массы (М). Она расширяла представление о материальном единстве мира: как и вещество, энергия в любой ее форме обнаруживала свою весомую плоть. Два закона сохранения — массы и энергии — слились в единый закон. И физики, к странному удовольствию старомодных философов, получили право говорить, что энергия обладает массой. И стали выражать массу в энергетических единицах.

Разлетающиеся с энергией в 200 миллионов электрон-вольт осколки уранового ядра не могли не. уносить долю его плоти. И суммарный; вес родившихся ядер бария и криптона должен был быть меньше веса урана как раз на эту величину — 200 миллионов.

Отто Фришу и Лизе Мейтнер оставалось убедиться, что это так. А вокруг поваленного ствола, где присели тетушка и племянник, только и была, что любопытствующая тишь.. Да рождественский снег. Никаких книжных полок — никаких таблиц. И молодому Отто пришлось бы промучиться в неведении до возвращения в Копенгаген, если бы не тренированная десятилетиями профессиональная память Лизы Мейтнер.

Отто Фриш: К счастью, она; помнила; как выводятся массы ядер… и этим путем подсчитала, что два ядра, формирующихся при распаде ядра урана, взятые вместе, будут легче исходного примерно на 1/5 массы протона… А. 1/5 массы протона эквивалентно именно 200 миллионам электрон-вольт. Все совпало!

Не зная точной даты отплытия Бора за океан, Отто бросил тетушку, в Кюнгэльве и поспешил в Копенгаген.

К его взбудораженности прибавилось волнение — как бы не опоздать! Оторопь брала при мысли, что он не успеет услышать одобрение или хулу самого автора теории компаунд-ядра и капельной модели.

Эрик уже тащил вниз чемоданы, и уже ниоткуда не ожидалось обычных предотъездных помех, когда на дороге появился Отто Фриш. В лыжной шапочке — прямо с вокзала, и по глазам было видно; дело, у него безотлагательное. Кто-то нервно усмехнулся, и Фришу стало ясно, что для подробного изложения случившегося времени нет. Но Бору на все про все; достало минуты.

Отто Фриш: Едва я приступил к рассказу, как он хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул; «О, какими же глупцами были мы все! Да ведь это замечательно! Все так и должно быть! А вы с Лизой уже написали об этом статью?» Я ответил, — что пока еще нет, но напишем без промедления, и Бор сказал, что будет молчать о рассказанном до появления нащей статьи, затем он устремился к выходу, чтобы поспеть на пароход.

Так в начале января 1939 года еще не разгаданная в своих технологических последствиях научная новость поплыла вместе с Бором за океан — навстречу эпохальной своей судьбе.

…Очевидно, с помощью боцмана в каюте завелась грифельная доска. Эрик зимовал на палубах, а Бор и Розенфельд разве что тогда ощущали себя в Атлантике, когда слишком уж кренился черный парус этой доски. Шло вполне сухопутное — день за днем — обговаривание нежданной проблемы. Прояснялся механизм разрыва уранового ядра. И кажется, уже всплывала мысль что разные изотопы — преобладающий уран-238 и редкий уран-235 — должны распадатся с разной вероятнстью. И, пересказывая ассистенту вновь и вновь коротенькую предотъездную беседу с Фришем, Бор всякий раз забывал лишь об одном — предупредить Розенфельда, что пока все это должно оставаться «строго между нами».

Тем временем Отто Фриш названивал из Копенгагена в Стокгольм, вызывая к телефону профессора Лизу Мейтнер: так — для быстроты — они писали совместную статью. Скуповатый текст и длинное название «Расщепление урана нейтронами: новый тип ядерной реакции». Недоставало термина для этого нового типа. Фриш спросил у американца-биолога из лаборатории Хевеши, как называется процесс деления бактерии, когда из одной клетки возникают две. Тот ответил, что это так и называется — ДЕЛЕНИЕ. Прекрасно! Фриш не стал искать ничего лучшего для первого сообщения, хотя сходство было минимальным: из ядра урана вовсе не появлялись на свет два новых урановых ядра.

Конечно, о чуде ДЕЛЕНИЯ ЯДЕР узнали на Блегдамсвей все. И однажды скептический Плачек — теперь уже бездомный чех, собиравшийся в Америку, — сказал Фришу, что барий барием, но надо еще экспериментально убедиться в существовании высокоэнергичных обломков урана: а вдруг 200 миллионов электрон-вольт — теоретическая иллюзия? То, что эта простая мысль не осенила его самого, Фришу казалось впоследствии «достаточно странным», а было это психологической нормой тех лихорадочных дней.

Вот их краткий, тоже лихорадочный дневник, которого, к сожалению, никто тогда не вел — ни по ту, ни по эту сторону океана.

6 января 39. Берлин. Выходит Naturwissenschaften с публикацией О. Гана и Ф. Штрассмана.

15 января. Копенгаген. Фриш заканчивает двухдневный опыт. На осциллографе — мощные всплески ионизации. Крупные осколки высокой энергии — доказанная реальность!

16 января. Копенгаген. Из института Бора уходят в Лондон два письма к редактору Nature: совместное сообщение Мейтнер и Фриша о реакции деления и сообщение одного Фриша об экспериментальном подтверждении этого феномена.

16 января. Нью-Йорк. Бора встречают в порту Джон Уилер и супруги Ферми. Отведя в сторону Уилера, Бор по секрету рассказывает ему привезенную новость.

«Он горбился, как если бы нес на плечах тяжелую ношу. Его беспокойный взгляд скользил, не останавливаясь, по нашим лицам. Из того, что он говорил, я улавливала только самые знакомые слова: Европа… война… Гитлер… Дания… опасность… оккупация…» (из воспоминаний Лауры Ферми).

Бор остается на день по делам в Нью-Йорке. Уилер увозит Розенфельда в Принстон.

16 января. Принстон. Вечернее собрание «Журнального клуба» физиков. Не подозревая, что он нарушает слово, данное Бором Фришу, Леон Розенфельд выступает с сообщением о делении урана. Среди возбужденных новостью физиков — известный ученый из Колумбийского университета Исидор Раби.

16 января. Париж. В лабораторию Жолио-Кюри приходит номер Naturwissenschaften с сообщением Гана — Штрассмана. Фредерик Жолио планирует немедленное проведение экспериментальной проверки выводов немецких радиохимиков.

17 января. Принстон. Приезжает Бор. Розенфельд рассказывает ему о своем выступлении накануне. Растерянность и удрученность Бора. «Ты увидишь, американцы первыми опубликуют это!» (из интервью Розенфельда историкам — через двадцать четыре года).

Бор отправляет телеграмму в Копенгаген; срочно послать статью в лондонскую Nature и провести доказательные опыты!

18 января. Копенгаген. На Блегдамсвей с недоумениием обсуждают телеграмму Бора. Все, на чем он настаивает, уже сделано: успешный опыт поставлен, статьи посланы в Лондон… Телеграмма остается без ответа.

18 января. Принстон. Из Копенгагена никаких известий. Бор решает сам срочно написать в Nature об открытии Гана — Штрассмана и Мейтнер — Фриша, чтобы заранее защитить их пионерские заслуги. Бор диктует, Розенфельд ассистирует.

20 января. Принстон. Заметка окончена. Бор отправляет ее в Лондон. (Она начинается невозможной в ту минуту фразой, добавленной, очевидно, при корректуре: «Благодаря любезности проф. Мейтнер и д-ра Фриша я был ознакомлен с содержанием их писем, направленных недавно в Nature…») Чувство облегчения. Но неопределенность все-таки томит Бора. Решение послать еще одну телеграмму — из Нью-Йорка.

24 января. Нью-Йорк. В Колумбийском университете Исидор Раби рассказывает Ферми о сообщении Розенфельда в принстонском «Журнальном клубе». Сразу оценив масштаб события, Ферми настаивает, чтобы Джон Даннинг без промедлений приступил к проверочному эксперименту.

25 января. Нью-Йорк. Ферми уезжает в Вашингтон на 5-ю теоретическую конференцию Американского физического общества. Вечером Даннинг ставит опыт в подземелье Пьюпинской лаборатории. На осциллографе — мощные импульсы ионизации, как десять дней назад у Фриша в Копенгагене. Запись Даннинга в лабораторном дневнике:

«Громадные скачки. Полагаю, что это новое явление с далеко идущими последствиями».

25 января. Принстон. Эрик получает письмо от брата Ханса. Среди новостей: Фриш провел эксперимент с делением урана и написал статью. Никаких подробностей. Письмо сына не документ, но все-таки, захватив его с собой, Бор уезжает, как и Ферми, в Вашингтон.

26 января. Вашингтон. Открытие 5-й теоретической конференции. 24 физика и 2 научных репортера. Встреча Бора и Ферми. Тот рассказывает о начале экспериментов Даннинга в Колумбийском университете. Взволнованный Бор просит Ферми ничего не публиковать до появления статьи Фрища.

Вечером Бор пишет Маргарет: «Я не имею права мешать другим экспериментировать, но я сказал, что это целиком моя вина — то, что они преждевременно услышали здесь, об истолковании, найденном Мейтнер и Фришем»

27 января. Вашингтон. Второй день конференции. Репортер Роберт Поттер из «Научной службы» показывает Бору только что полученный номер Naturwissenschaften с сообщением Гана — Штрассмана. Для Бора это как гора с плеч. Вместе с письмом сына это освобождает, его от обета молчания. Он просит: слова для внеочередной информации. Поттер застывает в удивлении такого эффекта он не ожидал. А в зале каменеет тишина. Она обрушивается как стена, когда Бор замолкает. Одни бросаются к черной доске, другие — к выходу (Тьюв и Хафстед).

Участники конференции звонят в свои лаборатории. Никто еще не знает краткого термина ДЕЛЕНИЕ, но все уже покорены сутью дела. Ферми решает срочно вернуться в Нью-Йорк — вероятно, с мыслью помочь Джону Даннингу, если он еще не добился успеха.

27 января, вечер и ночь, Вашингтон. Институт земного магнетизма. В лаборатории, где работает ускоритель Ван-де-Граафа, все готово для опыта по делению урана. (Подготовка началась еще несколько дней назад — после выступления Розенфельда в «Журнальном клубе».) По приглашению М. Тьюва около полуночи приезжают Бор, Розенфельд и Теллер. И вот перед ними — зеленые всплески мощных импульсов на экране осциллографа!

Внезапный телефонный звонок. Тьюв бросается к аппарату. Это газетчики. Тьюв передает: «Профессор Бор наблюдает ход эксперимента, производимого Институтом земного магнетизма». Розенфельд напишет в воспоминаниях: «Я помню все, как если бы это было вчера. Пережитое нами возбуждение описать нельзя».

27 января, ночь. Вашингтон. Поттер готовит для «Научной службы» репортаж из кулуаров конференции:

«Ученые опасаются (!), что уже, может быть, предсказана близость той поры, когда атомодробители заменят в качестве источников энергии паровые машины и электростанции или когда атомная энергия начнет использоваться либо для сверхвзрывов; либо как военное оружие».

Вероятный источник этой фантастической, а вместе пророческой информации — делегаты Колумбийского университета.

Там работает Лео Сцилард — человек, острейшей проницательности; Идея атомного взрыва — это идея цепной реакции деления. Схема проста: При разрыве тяжелого ядра на два крупных осколка могут вылетать еще и свободные нейтроны — брызги от капли; если их захватят соседние ядра, в них тоже начнется деление; появятся новые свободные нейтроны; их поглотят другие ядра; реакция пойдет нарастать лавиной. Лавинное высвобождение энергии — взрыв! Сциллард предрек нейтронам такую роль еще пять лет назад; правда, в иных — несбыточных — ядерных превращениях. Едва Исидор Раби привез из Принстона весть о реакции деления урана, как Лео Сцилард построил новую — верную — схему. С той же проницательностью уловил эту возможность Ферми. Идея тотчас стала известна многим колумбийцам. Для провозглашения с трибуны она еще не годилась, но для кулуарных гаданий годилась вполне.

Однако добросовестный Поттер излагает в своем ночном репортаже и другую точку зрения:

«Участники конференции подчеркивают, что… для высвобождения атомной мощи может потребоваться больше энергии, чем будет производиться… никакой непосредственной опасности нет» (Рут Мур).

Вероятный источник этой успокоительной, но опрометчивой информации — Бор и Розенфельд. Почти через двадцать лет Эуген Вигнер расскажет:

«В начале 1939 года Нильс Бор указывал… на 15 веских доводов, в соответствии с которыми, по его мнению, практическое использование деления было невозможно».

В те январские дни это открытие для Бора только чисто научное достижение, замечательное своими глубокими последствиями для понимания устройства природы.

28 января. Вашингтон. Третий день теоретической конференции. Три сообщения подряд об успешных экспериментах в лабораториях Вашингтона, Балтимора, Беркли. Потом четвертое сообщение — от Ферми — об опыте Джона Даннинга: расщепление урана произведено еще раньше, 25 января, в Нью-Йорке.

Широковещательный текст в вашингтонской газете:

«Всемирно знаменитый Нильс Бор из Копенгагена и Энрико Ферми из Рима, оба нобелевские лауреаты, — среди тех, кто восторженно приветствует это открытие как одно из самых выдающихся за последние годы».

А о первенстве Мейтнер и Фриша — ни слова. То, чего боялся Бор, случилось.

30 января. Париж. Заседание Парижской академии. Фредерик Жолио-Кюри докладывает о своих опытах.

Ничего не зная о работе Мейтнер и Фриша, он говорит, что «оставляет открытым вопрос о механизме процесса». И о возможности цепной реакции — ни слова.

30 января. Принстон. Бор звонит в Вашингтон М. Тьюву. Просит его, как прежде Ферми, не давать публикаций до появления работы Фриша. Тьюв говорит, что колумбийцы в Нью-Йорке уже подготовили сообщение для печати. Бор звонит в Колумбийский университет декану Джорджу Пеграму. Тот обещает связаться с редакциями газет. Однако уже поздно. Все же в «Нью-Йорк тайме» появляется упоминание, что важную новость «привез в Соединенные Штаты Нильс Бор». Там решили, что этой-то информации и добивался Бор. Его деятельное бескорыстие остается еще не понятым.

1 февраля. Принстон. Долгожданная телеграмма от Фриша с деталями его эксперимента. Бор отправляет ее со своим письмом к Ферми, Дело в том, что все успело еще осложниться…

Розенфельд (историкам): Ферми выступил по радио… но не упомянул Фриша. Упомянул всех и не упомянул Фриша. Это привело Бора в негодование… То был единственный случай, когда я видел Бора действительно в ярости — буквально пылающим от гнева, и это потому, что защищал он другого… Бор решил поехать к Ферми, чтобы объясниться с ним до конца.

Бор назначает Ферми встречу в Нью-Йорке на 4 февраля.

Письмо Фришу. Поздравительная телеграмма Лизе Мейтнер. Одновременно письмо к Маргарет:

«Розенфельд и я пережили трудную неделю, но все это длится еще и сегодня… Как скверно, что нечто прекрасное может явиться причиной стольких огорчений».

2 февраля. Нью-Йорк. Лео Сцилард в письме к Жолио-Кюри выдвигает небывалую в истории естествознания идею: физики должны добровольно прекратить публикацию своих работ по делению ядер, дабы немцы не воспользовались их результатами. Он пишет:

«Все это при некоторых обстоятельствах может привести к созданию бомб, которые окажутся чрезвычайно опасными орудиями уничтожения вообще, а в руках некоторых правительств — в особенности».

И описывает схему возможной цепной реакции.

Ральф Лэпп: — Сцилард рассказал мне, что его предложение возмутило Ферми, настолько оно было чуждо традициям гласности научного творчества. Но первоначальный отпор… не остановил Сциларда, и он направил многим ученым письма и телеграммы, призывая их хранить в тайне результаты собственных исследований.

4 февраля. Нью-Йорк. Собрание скандинавско-американской группы ученых. Бор уединяется с Ферми…

Розенфельд: — Я не был свидетелем их разговора. Все то время, что они провели, запершись в маленькой комнате, я просидел в библиотеке. Но я увидел их лица, когда они вышли. Оба были бледны необычайно, совершенно измучены и словно бы опустошены. Я уверен — это было жесткое объяснение, ибо потом Бор сказал мне, что без всяких обиняков обвинил Ферми в несправедливости и прочем. К его удивлению, Ферми не хотел внять никаким увещеваниям. Ферми защищал тот тезис, что если работа не опубликована, то нечего о ней и разговаривать… что все было обдумано и сделано другими, без какого бы то ни было влияния Фриша… Весьма странная позиция.

По другому варианту Бор сказал Ферми, что, кроме научной этики, есть и просто этика, а Мейтнер и Фришу, изгнанникам, довольно других несправедливостей судьбы. Розенфельд вспоминал: «Ферми не понял, отчего Бор отнесся ко всему этому так драматически».

Возникает в Америке версия, что Отто Фриш — зять Бора! «Хотя у него не было дочерей, а я тогда еще не был женат», с: улыбкой отметит позднее Фриш. Но слух окажется живучим; через двадцать четыре года его вполне серьезно повторит невнимательный биограф Ферми Пьер де Латиль: «Фриш был женат на дочери Нильса Бора». Психологически эта версия не так уж невинна: для всех, кто не понимал. Бора, она делала в те дни сплетнически понятной странность его заступничества: «Ах, зять, вот оно в чем дело!:»

5 февраля, Принотон. В Нассау-клубе к Бору и Розенфельду присоединяется за завтраком приехавший ночью Георг Плачек. Разговор о механизме деления тяжелых ядер. Сомнения Плачека — «есть необъяснимые вещи». Медленные нейтрода определенной энергии — он назвал величину, — ядра урана поглощают с жадностью, а делятся не все, по лишь немногие ядра. Почему?

Уилер: — Беспокойство овладело Бором. Он поднялся из-за стола и, мгновенно углубившись в размышления, зашагал, сопровождаемый Розенфельдом, к Файн-холлу, где, не произнося ни слова, принялся. Набрасывать на доске полное теоретическое объяснение непонятного.

Только одну фразу обронил он, переступив порог кабинета. «Видишь ли, — сказал он Розенфельду, — я уже ПОНЯЛ ЭТО».

Он молча заканчивал свои выкладки, когда в кабинет вошли любопытствующие Плачек и Уилер. Розенфельд вспоминал, что пришел еще Ганс Бете. Все остановились у доски в, немом изумлении: там проведено было раздельное рассмотрение реакции медленного нейтрона с ураном-238 и ураном-235. Впервые раздельное! И без слов читалось, что деление — это удел прежде всего изотопа-235. Ну а в естественном уране таких ядер в 140 раз меньше, чем ядер-238, которые просто захватывают нейтроны. Потому-то вероятность деления несравненно меньше, чем вероятность захвата. А выделенный из натуральной руды чистый уран-235 делился бы целиком. Он-то и есть истинный кладезь ядерной Энергии!..

Длится молчание. На лице Бора та внезапная улыбка, что появляется всегда в минуты озаряющего понимания.

Впервые за три недели в Америке нечто прекрасное приносит ему не заботы, а удовлетворение. И четверо молодых теоретиков смотрят то на него, то на доску, переполняясь сознанием историчности момента: «все было сделано в течение часа» (Розенфельд).

Однако — что это? — недоверчивая усмешка тушит восторженность Бете и Плачека. Верный себе, странствующий доктор уже снова весь в сомнениях. Он твердит: «Нет, нужен доказательный эксперимент, может быть, все не так…» — «Ах не так? Тогда пари!» Это вспыливший Уилер — Плачеку. Какие ставки? Масса протона против массы электрона: 18 долларов 46 центов против 1 цента? Ударяют по рукам. Бор — у него еще ладони в мелу, и весь он еще в логике своего открытия — прислушивается к Уиллеру…

Не в тот ли час он и уславливается с ним поработать вместе над теорией деления? И в историю атомной физики уходит мальчишеское пари. Через четверть века Уилер напишет:

«Спустя год с небольшим, 16 апреля 194б-го, тотчас после экспериментального подтверждения, что ; именно уран-235 несет ответственность за деление ври низких энергиях, я получил от Плачека телеграфный перевод на 1 цент с односложным посланием: «Поздравляю!..»

7 февраля. Принстон. Бор отправляет в редакцию американского «Физического обозрения» — Physical Review — заметку о роли урана-235. Он не забывает в первом же абзаце повторить: «Прямое доказательство существования так называемого деления ядер было дано Фришем…» Теперь он ссылается на рукописи Лизы Мейтнер и ее племянника. Ясно: их привез ему из Копенгагена Плачек. На обоих сообщениях четкая дата — «16 января 1939». Так; может, все это и не стоило пережитых волнений — рано или поздно правда: открылась бы? Но Бору по складу души нужно было рано, а не поздно!

Итак, эта борьба окончена. А впереди… Плачек и Бете дали ему понять, что многие физики встретят его новую догадку без одобрения. И в заключительной фразе он отсылает коллег в близкое будущее:

«Подробное обсуждение механизма деления… будет дано в совместной работе автора с проф. Дж. А. Уилером».

Он не знает, что уже заносит ногу за порог атомного века.

Бор трудился в Файн-холле — самом неамериканском здании Принстонского научного комплекса. Оно походило на старые английские поместья. Резной камень парадного входа. Вьющийся по стенам плющ. Дубовые перила необременяющей лестницы. А в просторном кабинете — каминная старина, тяжелые портьеры, восточный ковер. Многое напоминало Карлсберг. Но громоздкий уют был чужим и безличным (как во дворцах, где обитатели меняются, а обстановка — одна на все характеры и судьбы). Это был кабинет, почтительно предназначенный для Эйнштейна. Но он пустовал, ибо шестидесятилетний Эйнштейн не хотел менять своих скромных обыкновений и предпочитал работать в комнате попроще. Бора нисколько не удивило это: на первом этаже Карлсберга он тоже завел себе для работы комнатку попроще, обставленную черными досками.

Вероятно, оттого, что эйнштейновский кабинет в Файн-холле стал на три месяца боровским, пошла молва, будто они работали тогда сообща. Меж тем это совсем не так. Эйнштейн просиживал все дни взаперти. Только однажды делал доклад о единой теории поля. И Бор слушал его. А виделись они мельком. И когда в 1949 году Бор писал свое эссе «Дискуссии с Эйнштейном…», он не задатировал 39-м годом ни одной из их бесед.

В ядерно-нейтронной эпопее или драме тех дней Эйнштейн не участвовал — то была не его сфера.

До конца июля это была не его сфера. Можно и точнее: до 2 августа — до того неприметно-поворотного дня в его жизни, который одна журналистка напрасно назвала «черным днем Альберта Эйнштейна».

А Бор в этой сфере жил все три месяца своего принстонского гостеваний. Остальное — лекции, экскурсии с Эриком, дискуссии с Розенфельдом на прежние темы — стало только отвлечением от главного. Восточный ковер эйнштейновского кабинета приглушал его шаги. Крошки мела пополам с табачным пеплом оседали на полу. И строгий служитель, по рассказам Уилера, не стеснялся в поношениях заезжего профессора, шкодившего в лучшем кабинете Файн-холла. И Бор смущенно отмалчивался — он робел перед служителем. А мел крошился сам, и пепел рассыпался сам — усмирять их недоставало рассредоточенности. И порою, как в гимназические годы, стирая рукавом начертанное на доске, он постепенно становился того же цвета, что доска. Круг его цельности замыкался: нынешний профессор, рассеянный как школьник, напоминал былого школьника, рассеянного как профессор.

И еще существенней замыкался этот круг. Выяснилось, что он, как древний мудрец, все свое носил с собою: настал февральский день, когда решение наисовременнейшей задачи вернуло его далеко-далеко назад — к самой ранней научной задаче, какую решал он студентом.

…Подвал в лаборатории отца. Ночные измерения. Вибрации жидких струй. Поверхностное натяжение воды. Капельницы. Фотопластинки. Старые журналы. Формулы Рэлея. Расчеты, расчеты, расчеты. А потом — золотая медаль Датской академии и первая статья в «Философских трудах» Королевского общества. Весна 1909 года… Три десятилетия прошли. Физика стала другой. При его решающем участии она стала другой. А то, что некогда скромно взросло на его первой грядке, оказывается, тоже не заглохло.

В тот февральский день он предложил Уилеру вместе отправиться в институтскую библиотеку: полистать сочинения старика Рэлея, а заодно уж и давний номер Philosophical Transactions с позабытой работой не коего м-ра Н. Бора из Копенгагена. Молодой Джон Уиллер понял в тот день, отчего именно мистер Н. Бор, уже пере шагнувший пятый десяток, предложил капельную модель атомного ядра. Соревнуясь в гибкости прыжков через две-три ступеньки, они поднимались в библиотеку ради обсуждения классических формул теории жидкостей. Шла начальная стадия описания механизма деления ядерных капель. И на этой стадии классика еще давала хорошее приближение к реальности.

Однажды — было это уже в марте 39-го, — когда в минуту роздыха Бор предавался легким воспоминаниям о присуждении ему, студенту, золотой академической медали, в кабинет вошел суровый служитель и протянул телеграмму из Копенгагена — от Датской академии! Ему предлагали пост президента.

Что он почувствовал? Сперва только облегчение, что телеграмма пришла не от Маргарет, то есть не сообщала о каких-нибудь бедах с недомогающим Харальдом, с дряхлеющей тетей Ханной. Или с кем-нибудь из несчастливых беженцев. (Телеграммы вскрывают поспешно не из добрых предчувствий. Так разворачивал он по утрам тогдашние газеты поспешно и с опасением, что громкие шапки оглушат известьем о новых непоправимых акциях фашизма, чреватых войной. 16 марта оглушило: без войны Гитлер захватил еще . свободную часть Чехословакии — Богемию и Моравию, Чья очередь следующая? Не Датского ли королевства? Он перечитывал телеграмму, обдумывая ответ. Оп предвидел, что после недавней смерти семидесятилетнего президента, известного физико-биохимика Серена Серенседа, президентство будет предложено ему, как это уже было в 1927 году, после смерти Вильгельма Томсена» Тогда он сказал «нет». Ив 34-м году повторил — «нет». Но ныне близились трудные для Дании времена, а он отлично сознавал мировой масштаб своего научного авторитета.»

Он телеграфировал согласие баллотироваться.

И знал: отныне он будет обременен этой честью пожизненно. Академическая судьба описала взлетающий спиральный виток — от золотой медали студенческих лет до президентского кресла там, где эту медаль когда-то ему присуждали.

Однако не только за прошлым, поднимались Бор и Уилер в библиотечную тишину. Свежие номера физических журналов Европы и Америки приносили все новую информацию о тонкостях цроцесса деления. «Взрывом активности» назвала это впоследствии Маргарет Гоуинг, историк, и архивист Британского комитета по атомной энергии. Она подсчитала: (уже в первые две недели после выступления, Бора на январской конференции в Вашингтоне физики 12 государств отправили в печать работы по делению. Из восьми изданий на четырех языках черпали Бор и Уилер новейшие сведения. Они словно бы вели строительство на действующем вулкане. Тридцать с лишним сносок к статье содержали ссылки на чужие публикации и устные дискуссии. Кроме Гана — Штрассмана и Мейтнер — Фриша, мелькали имена Ф. Абельсона, С. Андерсона, Ф. Жолио, Р. Оппенгеймера, Р. Пайерлса, Г. Плачека, Л. Сциларда, Э. Ферми, В. Цинна и многих других. И была среди этих ссылок одна не справочно-библиографическая, а существенно-приоритетная:

«…Профессор Френкель из Ленинграда любезно прислал нам рукописный экземпляр более подробной статьи о различных аспектах проблемы деления, которая должна появиться в ЖЭТФ (Журнал экспериментальной и теоретической физики. — Д. Д.). В ней содержится вывод уравнения 9… а также некоторые замечания о форме капли в состоянии неустойчивого равновесия, подобные Сделанным ниже нашим замечаниям. Краткое резюме этой статьи появилось в Physical Review».

Оно появилось 15 апреля: И было сигналом творческого вступления физиков Советского Союза в начавшийся мировой поход за атомной энергией, А подробный текст своего исследования Яков Ильич Френкель послал Бору в Копенгаген, не зная, что тот вПринстоне. Рукопись дожидалась возвращения Вора. И ясно, что пространная ссылка на нее была сделана задним числом, ради той же справедливости перед лицом будущего, за которую боролся Бор в истории с Мейтнер и Фришем.

В середине апреля подошла к завершению работа с Уилером. Оставалась подготовка статьи к печати — Уточнения, таблицы, чертежи. И всему этому предстояло еще отнять немало времени у младшего из соавторов. Но главное они окончили сообща.

Многое основательно прояснилось. Роли урана-235 и урана-238 были расшифрованы детально. Анализу под верглись условия деления тяжелых ядер вообще. И определились возможные варианты рождения свободных нейтронов — тех, что могли бы включать цепную реакцию деления. И чувствовалось: мысль о цепной реакции тенью проходила в подтексте специальной главы «Запаздывающие и мгновенные нейтроны». Но только в подтексте! Это потому, что именно теория смиряла надежды на реальную осуществимость такой реакции.

Плачек мог бы послать Уилеру свой проигранный цент, не дожидаясь эксперимента из теории следовало, что медленные нейтроны вызывают деление только ураиа-235. А так как в природной смеси изотопов его мало то» ценная реакция не пойдет: осколочные нейтроны — брызги деления — не достигнут других ядер-235. Они будут по дороге захвачены ядрами урана-238, которых ведь в 140 раз больше, и выйдут из игры. И еще: теория показывала, что-такие осколочные нейтроны вовсе не медленные. А потому, даже встретившись с редким ядром урана-235, они не заставят его пережить деление. Их надо сначала замедлить.

Так на пути к ценной реакции возникали сразу две технические проблемы: замедление нейтронов и выделение из природного урана чистого изотопа-235. Первая не очень смущала. В конце концов, уже пять лет назад Ферми со своими мальчиками научился тормозить нейтроны, заставляя их перед мишенью проходить через воду. Но вторая проблема выглядела неодолимо трудной.

Разделять изотопы химически нельзя: они ведут себя абсолютно одинаково. Механически? Это возможно, однако дьявольски трудоемко: слишком мало различие в массах у ядер-235 и ядер-238. Кто-то подсчитал: при тогдашней технике разделения изотопов крупнейшему американскому заводу пришлось бы работать непрерывно больше 25 тысяч лет, чтобы получить один грамм редкого урана-235! Короче: решение этой проблемы казалось практически бессмысленным.

То был сильнейший из 15 доводов против цепной реакции, какие высказал Бор Эугену Вигнеру в зимнем Принстоне 1939 года. Хорошо заметил сын Бора Oгe, что в преддверии войны это служило утешением.

И все-таки… и все-таки историк Маргарет Гоуинг имела право написать с одобрения своих консультантов — первооткрывателя нейтрона Чэдвика и старого резерфордовца да-Коста Андраде:

«…Работа англичан и американцев над атомной бомбой прямо исходила в своих основах из статьи профессора Бора и д-ра Уилера…»

А Отто Фриш говорил:

«…Разумеется, перед нами являлся призрак бомбы; однако он тогда еще не выглядел страшно. И уверенность в этом опиралась на аргументацию Бора, которая всегда бывала тонкой и сильной.

…Все в ней было безусловно правильно… Но существовало кое-что, чего он не предвидел: то была фантастическая изобретательность физиков и инженеров союзных государств, движимых страхом, что Гитлер сможет заполучить решающее оружие раньше, чем его создадут они».

В апреле — мае Бор возвращался домой, уже зная, что за германской оккупацией Чехословакии последовал захват Мемельской области на Балтике. И по мере приближения к берегам Европы он все меньше думал о физике, все больше — о политике. Вспоминал ли он свое письмо к Резерфорду двадцатилетней давности, когда в 1919 году так уверенно и так опрометчиво доказывал, что новой мировой войны больше никогда не будет? Сейчас бы ему ту веру!

Рукопись статьи «Механизм деления ядер» поступила в. редакцию Physical Review 28 июня 1939 года.

В июле Бор корректировал присланные Уилером гранки. В Тисвиле было прохладно, а по ту сторону океана стояла жара. И в один из тех жарких июльских дней двум физикам неотложно понадобилось вовлечь наконец и Эйнштейна в подспудно нарастающий ход событий.

Лео Сциларда он знал давно: когда-то в Берлине они, теоретики, вместе работали над рядом изобретений. Эуген Вигнер был ему тоже хорошо знаком: они трудились по соседству в Принстонском институте. Оба заслуживали его полного доверия.

Секретными путями до них дошло в том июле кое-что неизвестное Бору: немцы наложили внезапный запрет на вывоз урановой руды из чешского Иоахимсталя! Еще свободной оставалась Бельгия, ввозившая уран из своих колониальных владений в Конго. Однако рука Германии могла протянуться и к этим запасам в любую минуту. Надо было срочно и авторитетно предупредить бельгийское правительство о грядущем военном значении пока еще невинного металла… Когда Сцилард и Вигнер блуждали по знойному побережью Лонг-Айленда, не помня точного адреса летнего пристанища Эйнштейна, их выручил семилетний малыш на обочине дороги: имя знаменитого дачника он знал отлично. Королева Бельгии Елизавета тоже: Эйнштейна числили в узком кругу ее друзей. Оттого-то два обеспокоенных физика и поехали со своей полуфизической, полуполитической новостью к лонг-айлендскому отшельнику.

В первые минуты повторилась та же сцена, что с Бором, когда семь месяцев назад в Копенгагене Отто Фриш принес ему весть о делении:

Лео Сцилард: Возможность цепной реакции в уране не приходила на ум Эйнштейну. Но едва я заговорил о ней, как он почти тотчас оценил ее мыслимые последствия и выразил готовность помочь нам…

Потом наступило 2 августа — день нового визита Сциларда. На сей раз он приехал с Эдвардом Теллером. Речь шла уже о более фундаментальной проблеме, чем бельгийский уран. Следовало заставить задуматься над происходящим не королеву Бельгии, а президента Соединенных Штатов. Без ресурсов мощного государства что могли бы физики антигитлеровского лагеря противопоставить атомным усилиям Германии?

Альберт Эйнштейн — Ф.-Д, Рузвельту, 2 августа 1939

Сэр!

Недавние работы Э, Ферми и Л. Сциларда, сообщенные мне в рукописи, заставляют меня ожидать, что элемент уран, может быть, окажется в ближайшем будущем новым и важным источником энергий.

В течение последних четырех месяцев стала вероятной, осуществимость ядерных цепных реакций в большой массе урана…

Это новое явление может привести к созданию… чрезвычайно мощных бомб нового типа…

Ввиду этого, быть может, Вы сочтете желательным установление постоянного контакта между правительственной администрацией и группой физиков, работающих над проблемами цепной реакции в Америке…

Я осведомлен, что Германия в данный момент прекратила продажу урана из захваченных ею чехословацких рудников. То, что она столь рано предприняла такую акцию, можно, по-видимому; понять на основе другого факта: сын заместителя Статс-секретаря; Германии К. фон Вейцзеккер прикомандирован к институту кайзера Вильгельма в Берлине, где ныне проводится, повторение некоторых американских работ по урану.

Искренне Ваш

А. Эйнштейн.

Потом, уже после войны, появились разные версии рождения этого письма.

Теллер уверял, что Сцилард привез на Лонг-Айленд готовый текст.

Эйнштейн утверждал, что только ставил свою подпись, но ничего не писал. («Я сыграл роль не более чем почтового ящика».)

Сцилард говорил, что Эйнштейн сам диктовал по-немецки фразу за фразой, а Теллер вел запись.

Психологически замечательно одно: с годами каждому невольно захотелось поубавить свою долю участия в той акции.

Это совершенно понятно: спустя шесть лет и четыре дня — 6 августа 1945 года — была, Хиросима!

И это совершенно непонятно: тогда — 2 августа 1939 года — правда была на их стороне, ибо они, европейские изгнанники, знали, что воинствующий фашизм способен на все.

…Есть достоверный рассказ, в котором события двух дней объединены в одну сцену. Октябрь 39-го года. Белый дом. Овальный зал. Советник президента Александр Сакс находит наконец случай прочесть Рузвельту письмо Эйнштейна. На лице президента ни тени взволнованности. Тогда советник напоминает об опрометчивости Наполеона-консула, недооценившего подводную лодку Роберта Фултона, и Наполеона-императора, не поверившего в пароход Роберта Фултона.

— Прояви тогда Наполеон больше воображения и сдержанности, история XIX столетия могла бы развиваться совершенно иначе, — говорит Александр Сакс, имея в виду, что с помощью паровых судов Наполеону удалось бы вторжение в Англию. Вместо ответа Рузвельт пишет записку секретарю. На столе появляется бутылка коньяка Наполеон. Президент наполняет две рюмки. И произносит фразу, полную понимания:

— Алекс, отныне Ваша забота — последить, чтобы на цисты не подняли нас ни воздух!

И через минуту — явившемуся на зов бригадному генералу, прозванному — Па — Уотсон.

— Па, это требует действий!

И президент показывает генералу ЭТО — письмо на столе…

…А те, кто 2 августа направлял Рузвельту ЭТО, полны были еще более широкого понимания: они хотели, чтобы нацисты в кровавой погоне за «жизненным пространством» не подняли на воздух все народы — не только «нас». Ими руководило чувство высокой ответственности. Они слишком хорошо помнили человеконенавистническую декларацию немецкого профессора-геополитика Бергмана — одного из теоретиков гитлеризма «На развалинах мира водрузит победное знамя та раса, которая окажется самой сильней и превратит весь культурный мир в дым и пепел». Позволить апологетам разбоя оказаться «самыми сильными» — значило предать человечество. О сознании такой ответственности шла речь! Не меньше!

Эйнштейн потом говорил: «В действительности я не предвидел, что цепную реакцию можно будет осуществить на протяжении моей жизни». Как и Бор, он видел «только теоретическую ее возможность». Он был согласен с одним своим старым другом, лордом Черуэллом, которому представлялось маловероятным такое устройство мироздания, что человеку могут стать доступными разрушительные силы, способные уничтожить само здание мира!.. Зачем же тогда письмо Рузвельту? А затем, что уж если появилась хоть тень подозрения, что подобные силы могут стать доступными Гитлеру, СЛЕДОВАЛО ДЕЙСТВОВАТЬ.

Однако у Эйнштейна, Сциларда и Теллера не возникло бы впоследствии никаких разноречий, если б уже тогда — 2 августа — у них было чувство, будто они и впрямь «нажимают кнопку». Когда бы так, каждый в точности помнил бы, чья рука и как дрожала, прежде чем нажать… (Даже у Теллера дрожала бы, потому что и он в ту пору был еще антимилитаристом и геростратовской славы создателя сверхоружия вовсе не жаждал.)

Все это обременившее душу пришло после. После Хиросимы.

А Бор в те дни и ведать не ведал, что УЖЕ НАЧАЛОСЬ.

Почта из Дании влекла через океан выправленную корректуру статьи «Механизм деления ядер». И плыло в Америку его спокойное письмо Джону Уилеру: «Я прочитал нашу статью с большим удовольствием…» Чистосердечье исследовательского интереса к природе — и лишь оно! — по-прежнему звучало в каждом его слове.

Номер Physical Review с этой статьей вышел в свет 1 сентября 1939 года.

1 сентября 1939 года германские войска вторглись на рассвете в Польшу. Через два дня Англия и Франция прервали мирные отношения с гитлеровской Германией. Снова, как двадцать пять лет назад, покатился обвал истории: стала явью ВТОРАЯ МИРОВАЯ ВОЙНА.

 

Глава четвертая. СКВОЗЬ ВОЙНУ

Это тысячи раз описано и перерассказано — вторжение фашистских армий на беззащитные территории малых стран. Притихшие дети. Плачущие матери. Помрачневшие лица. Бессильные кулаки… Многое можно бы прибавить, да зачем?

Очередь Дании пришла в апреле 40-го года.

Пришел трагический черед этих мечтательных равнин, этой разграфленной земли, этих светлых островов и молчаливых дюн. Неодолимая беда сорвала с фасадов фермерских домиков веселые флаги благополучия. Свернула залатанные паруса рыбачьих лодок. Обезлюдила подметенные платформы красно-кирпичных полустанков. Потушила вечерние огни городков, городов, столицы.

Война пришла без войны — без выстрелов, без взрывов. Она объявила о себе непререкаемостью силы: с моря — неумолимыми очертаниями черных кораблей, с неба — неумолимым ревом черных самолетов, с суши — неумолимой поступью черных танков. Ее принесли на присмиревшие улицы чужие сапоги. И на весенних проселках — сапоги, сапоги, сапоги… В акварельном апреле — неумолимая чернота. На всю остальную жизнь — цвет того времени.

Как все разбойное, вторжение началось затемно. Оно стартовало в предрассветный час 9 апреля, когда ночной поезд Осло — Копенгаген медленно переползал южнее Гетеборга со шведского берега на морской паром, чтобы утром возле гамлетовского Эльсинора медленно переползти с парома на датский берег.

В купе международного вагона спал Бор.

…Он ездил на этот раз в Норвегию по делам. И среди прочих дел была лекция о делении тяжелых ядер. Американский физик из Миннесоты Альфред Нир, выделив ничтожные крупицы чистого урана-235, только что доказал прямыми измерениями решающую роль этого изотопа. Но ни тот маленький успех, ни приветливость норвежских физиков не могли просветлить мрачное настроение Бора.

Стефан Розенталъ (в воспоминаниях): Вечером, перед отъездом в Данию, Бор присутствовал на обеде у короля Хаакона. Потом он рассказывал нам об атмосфере подавленности, царившей в правительственных кругах Норвегии: там предвидели, что германское вторжение уже грядет.

Под впечатлением той гнетущей трапезы в королевском дворце — нечто вроде пира во время чумы — Бор и заснул в своем спальном купе. А когда проснулся, все уже свершилось: Норвегия и Дания, хотя их правители были так покорны Германии, одновременно разделили недавнюю участь непокорной Польши. В центре Копенгагена на причалы возле андерсеновской Русалки высаживались с черных транспортов немецкие войска…

Первый день войны. В нашем веке войн и революций это рассказано-перерассказано тысячи раз. День, когда историческое потрясение становится собственным потрясением каждого. День, когда разом отламывается прошлое, а обозримое будущее внезапно сжимается до суток, чаca, минуты. День, когда обесцениваются вчерашние замыслы, а вздыбившееся течение жизни новых еще не гринесло. День лихорадящей праздности, когда все валится из рук. День ошеломленного говорения всех об одном: «Что впереди?»

Этот вопрос без ответа в то утро и Бор задавал себе без конца.

…С вокзала — в Карлсберг!

Где мальчики? Как обычно: Ханс — в университете, Эрик — в Политехническом, Oгe и Эрнест — в гимназии. Конечно, они поспешат домой… Несчастливое поколение! Неужели быть ему потерянным, как поколению их сверстников эпохи той мировой войны? Вспомнилось приглашение четы Уилеров — не отправить ли Эрика к ним, за океан? А младших — Англию, к их учительнице-англичанке мисс Мод Рэй? Перед отъездом в свой Кент она ведь звала их в гости… Нет, пока все это рано и еще не нужно. А придется покидать Данию — так всем вместе.

…Из Карлсберга — на Блегдамсвей! Да, естественно и простительно: лаборатории пусты, кабинеты пусты, аудитория пуста, а лестничные площадки полны, и в коридорах неприкаянное движение. Это будет и завтра естественно, но уже непростительно: разрушительному началу оккупации нужно сразу противопоставить деятельноесохранение своей внутренней независимости: Наше мышление — это наше сопротивление, пока НИЧТО ДРУГОЕ еще не организовалось в стране. Даже под этот гул самолетов над Феллед-парком мы должны работать… Однако что сгапется с немецкими изгнанниками? Теперь Копенгаген для них уже не пристанище. Кстати, вчера, 8-го, приехала Лиза Мейтнер — найдите ее, пожалуйста, ей следует вернуться-в Стокгольм… Где Бетти Шульц?.. Послушайте, милая фрекен Бетти, держитесь молодцом, ну не надо, не надо… Мы должны срочно телеграфировать в Англию Отто Фришу — пусть не возвращается! Й пусть сообщит Джону Коккрофту в Кембридже что пока с нашим институтом все в порядке. Да, и пусть уж заодно передаст мисс Мод Рэй в Кенте, что с мальчиками тоже все в порядке… Напомните-ка телефон ректора — необходимо сегодня же предпринять еще кое-что важное…

Стефан Розенталь: Это было так характерно для Бора — в числе первых дел связаться с ректором университета и другими датскими властями, чтобы заранее обеспечить защиту тех сотрудников института, которых могло ожидать преследование со стороны немцев.

Стефана Розенталя, поляка-антифашиста, это касалось непосредственно. 22 января уехал домоц, — в Бельгию — Леон Розенфельд. Стефан сменил его в роли ближайшего ассистента Бора. Лейпцигский ученик Гейзенберга, он не мог возвращаться ни в Германию, ни на родину — разве что в будущий Освенцим. Надо было, чтобы однажды ночью Дания не обернулась для него чужбиной. И для Дьердя Хевеши. — тоже. И для многих других.

Бор пустился в обход правительственных учреждений, точно они еще продолжали править Данией, чьи власти тели капитулировали, без сопротивления. Он должен был действовать: «Я не из тех, кто, днем видит сны». И он действовал.

А пока он думал о судьбе своих сотрудников, ученый мир думал о его судьбе. Уже на следующие день после вторжения — 10 апреля — утренняя почта принесла ему телеграммы от разных университетов и друзей по обе стороны океана. Ему предлагали убежища, должности, кафедры. Но решение его уже было принято: он останется — до крайней черты!

…В тот же, день, 10-го, получил телеграмму Бора Отто Фриш. Сверх благодарного чувства на его живом лице отразилось полное недоумение. Что могли означать заключительные слова: «СООБЩИТЕ КОККРОФТУ и МАУД РЭЙ КЕНТ»? Он прочитал необъяснимый текст Рудольфу Пайерлсу. Оба задумались — уже с беспокойством.

С конца минувшего лета они работали вместе в Бирмингамском университете. По законам военного времени их числили враждебными иностранцами (германское подданство!). Их не допустили к военным исследованиям, но как раз это-то и дало, им досуг для расчета примерных параметров атомной,бомбы. На британской земле именно они первыми пришли к заключению, что А — бомба возможна. Как и европейских беженцев в Америке, их подгоняла неотлучная мысль: а что уже вершится в лабораториях Германии? Они выискивали крохи информации. Непонятные слова МАУД РЭЙ КЕНТ могли быть шифровкой, рассчитанной на их понятливость.

Фриш немедленно передал текст телеграммы Джорджу Пэйджету Томсону (сыну Дж. Дж., недавнему нобелевскому лауреату за давнее экспериментальное подтверждение волнообразности электрона). Томсон-младший возглавлял только что созданный комитет по проблемам атомной бомбы, собиравшийся на первое свое заседание именно в тот день — 10 апреля 40-го года. Среди прочего предстояло выбрать кодовое название для этого комитета. И в последний момент повестка дня обогатилась новым пунктом — обсуждением таинственной телеграммы Нильса Бора.

Взрослые стали с детским азартом «состязаться в догадливости» — рассказывал Томсон.

«Стоило только поиграть буквами в словах МАУД РЭЙ КЕНТ, как они превращались в анаграмму… РАДИУМ ТЭЙКЕН — «радий забран». Это значило бы, что немцы быстро продвигаются вперед» (Рональд Кларк).

А затем кто-то сказал, что для названия комитета не найти лучшего слова, чем МАУД, по причине его очевидной бессмысленности. Все поулыбались и согласились. Томсоновский комитет, совсем как тихоокеанские тайфуны, был закодирован женским именем. (В нем и зарождался атомный тайфун!) Но только никто из членов Мауд-Комитти не подозревал, что это женское имя (Мод) принадлежало бывшей гувернантке в боровском доме и просто ее адрес выпал из текста телеграммы, искаженной датскими телеграфистами в ошеломлении первого дня оккупации.

Все прояснилось лишь через три с половиной года, когда бомбардировщик москито высадил на одном из глухих аэродромов Шотландии бежавшего из Дании Нильса Бора.

Многое за эти три с половиной года должно было дойти до крайней черты, чтобы вынудить Бора к бегству.

Поначалу в действиях немцев на датской земле было мало сходства с тем, что творили они на других захваченных территориях. И это объяснялось до крайности просто: они могли не бояться ни маленькой датской армии, ни издавна услужливого социал-демократического правительства Датского королевства, тотчас подчинившегося диктату силы. В ослеплении своего, еще не подорванного, военного могущества немцы полагали, что им нечего страшиться и самого датского народа. Они даже пообещали, что в стране все останется по-прежнему и нерушимыми пребудут датские законы. Они только забыли упомянуть, что все будет совершаться по их команде: коммунистическая партия, например, будет без промедлений запрещена, антифашистские организации разогнаны, и многое-многое другое станет иным, чем прежде…

Эта «милостивая оккупация» замкнула Данию в ее границах — выселила из большого мира. Обернулось тоской по свободе исконное чувство датчан, что вместе с морем доля бесконечности им дана в обладание. (Чувство, которым горцев одаряют горы, а степняков — степь…) Бор помнил, как давным-давно говорил об этом чувстве белокурому юнцу из Баварии — такому понятливому Вернеру Гейзенбергу. Теперь соотечественники белокурого юнца обратили в реальность горькую метафору Гамлета «Дания — это тюрьма».

Скудело все. Сначала не очень заметно.

Институт на Блегдамсвей продолжал работать, как того хотел и требовал Бор. Может, это и слишком — «требовал», но верно, что лицо его стало сумрачней и голос чуть повелительней. Вдруг делался недоверчивым взгляд. Словоохотливости поубавилось. Все оттого, что жизнь вокруг утратила открытость и наполнилась опасностями, незнакомыми прежде. Он был на непрерывном подозрении. Приходили измученные люди — просили о помощи и приюте. Он делал что мог. Но иные из просителей бывали преувеличенно плаксивы и навязчиво-любопытны. Иногда их приходу предшествовало надежное предупреждение: «Будьте осторожны!» Маргарет и ближние были в постоянной тревоге за него. А он поразительным образом не оступался. Но мрачнел.

Он продолжал работать как исследователь, вооружая примером стойкости молодых. Правда, новых идей его сознание тогда не излучало: обремененное несвободой, оно для этого не годилось. Он разрабатывал начатое в Прин-стоне с Уилером. Его занимали частные проблемы деления ядер. О них и писал он небольшие статьи. Куда они уходили? Адрес на конверте неожиданно приобрел значение.

В Англию они могли уже не дойти: вражеская страна. Мнимые доброжелатели провокационно подсказывали: отчего бы профессору Бору не печататься на страницах немецких журналов? Какой прекрасный случай продемонстрировать свою лояльность к великой Германии — великодушной покровительнице Дании!.. «Возможно, возможно, — отвечал он, как всегда, когда ему говорили очевидный вздор, — это оч-чень интересное соображение…» А потом короткое: «Милая Бетти, адрес тот же!»

Соединенные Штаты еще оставались нейтральной страной. И в заокеанском Physical Review пять раз на протяжении десяти месяцев регистрировали поступление статей за подписью Н. Бора. Но промежутки между ними все увеличивались, как если бы иссякала их капельная череда: 9 июля — 12 августа — 3 сентября — 28 ноября 40-го — 8 мая 41-го. И конец. Череда иссякла.

Скудело все…

Он вспоминал Манчестер времен первой мировой войны, когда в пустеющей лаборатории Резерфорд возвещал громадным своим голосом, что войне, черт бы ее побрал, не удастся оставить физику в дураках!

Кое-что ей все-таки удавалось. Разрушительное разбойничьей войне всегда удавалось. Запросто. Сейчас она разрушила копенгагенское содружество физиков из разных стран. В конце октября 41-го Бетти Шульц в последний раз раскрыла Книгу иностранных гостей института: явился один норвежский инженер из Осло. И конец. Эта череда тоже иссякла. Книга захлопнулась. Надолго. До лучших времен.

Может показаться секретарской оплошностью фрекен Бетти, что в эту Книгу тогда не попало имя профессора Вернера Гейзенберга: ведь и он — впервые после начала войны — приезжал в октябре 41-го. Да. Но впервые не как гость института.

…Он приехал не один. Его сопровождал, как это уже бывало и до войны, младший друг-ученик, одаренный Карл фон Вейцзеккер, чье привлечение к работам по урану предостерегающе отмечал два года назад Эйнштейн в письме к президенту. За это время Гейзенберг стал директором института в Берлин-Далеме. Прежний директор — голландец Петер Дебай — с негодованием хлопнул дверью, когда ему предложили перейти в германское подданство или выступить с восхвалением национал-социализма. Он перекочевал в Америку. Гейзенберг дверью не хлопнул. Он в нее вошел и осторожно прикрыл изнутри. Осторожно — потому что по-прежнему не любил нацистов. Однако вошел, потому что по-прежнему любил идею великой Германии. Он уже вжился в компромисс, как в надежный способ существования — без жертв и внешних потрясений. Вжился в это и молодой фон Вейцзеккер, внутренне тоже чуждый нацизма, хоть и был он преуспевающим сыном весьма высокопоставленного лица в гитлеровской иерархии. Гейзенбергу было с ним легко: их бытие шло в одном психологическом ключе — на молчаливо условленном уровне одинакового притворства. Это избавляло обоих от изнуряющего самоконтроля в террористической обстановке нацистского рейха…

Зачем поехали они тогда в Копенгаген?

Это был их собственный замысел — не поручение. Сначала они не поделились этим замыслом даже со своими ближайшими коллегами в Далеме — Виртцем, Иенсеном, Хаутермансом. Гейзенберг вспоминал, как однажды осенью 41-го они заговорили об идее поездки, подождав, пока из кабинета выйдет Иенсен и оставит их вдвоем.

«Было бы прекрасно, — сказал мне Карл Фридрих, — когда бы ты смог обсудить всю проблему в целом с Нильсом в Копенгагене. Это значило бы для меня очень много, если бы Нильс пришел, например, к убеждению, что мы тут действуем неправильно и нам следовало бы прекратить работы с ураном».

В другой раз Гейзенберг рассказал: «Мы увидели открывшийся перед нами путь в сентябре 1941 года — он вел нас к атомной бомбе» (Дэвид Ирвинг).

В сентябре! А уже в октябре — пасмурный был день — он стоял у так хорошо ему знакомого парадного входа в Карлсберг и нервно ждал, когда наконец откроется дверь. Бывало, она распахивалась тотчас. Что-то изменилось в старом Копенгагене. И Гейзенберг отлично знал, ПОЧЕМУ изменилось. Меньше всего ему хотелось явиться сюда пособником оккупантов, но он БЫЛ их пособником — по чужой воле и собственному безволию. И в его опасливой нервности сквозила двойная неуютность бытия: хотелось укрыться от недобрых глаз датчан и от леденящего любопытства возможных соглядатаев из родного гестапо. Он уже посетил Бора в институте, но то выглядело официальным визитом, а частная встреча с неблагонадежным профессором могла быть истолкована иначе… Видится, как двери отворились наконец и он вошел. Попробовал улыбнуться. Потом в обеденном зале все пробовали улыбаться — Маргарет, Нильс, мальчики, для которых совсем недавно был он «дядей Вернером»… (В нише, как прежде, белела фигура богини юности Гебы.) Он говорил, что счастлив убедиться в благополучии Боров. И действительно был этому счастлив, но не слышал, как звучали здесь его слова. Мешал ли шум в ушах от чувства неловкости или это черные сапоги соотечественников наступили ему на ухо? А иные из его слов звучали еще во сто крат кощунственней, чем «благополучие». Точно о чем-то забавном, рассказал он об эпизоде, случившемся в его берлинском доме четыре месяца назад, утром 22 июня 41-го года, когда геббельсовское радио сообщило о начале войны с Советским Союзом.

Маргарет Бор (историкам): …У них в доме работала девушка. «Славная молоденькая особа», — говорил Гейзенберг. — Она ворвалась в мой кабинет с восклицанием: «Ах, герр профессор, теперь и русские напали на нашу землю!» Он удивился, но подтвердил: «Да, да». И не стал объяснять ей, что это неправда. Я переспросила: «Ты ничего не сказал ей?» И он ответил: «Нет».

Он оставил девушку в неведении правды. Так повелось в Германии. Но, я полагаю, он не был тогда пронацистом. Я не думаю, чтобы он вообще когда-нибудь был пронацз-стом.

Леон Розенфелъд (вступая в беседу): …Его печалило, что Гитлер бандит, но ему доставляло радость видеть, как Гитлер сумел повести Германию к тому, что он называл величием.

Маргарет Вор: Я тоже так думаю. Так это было. И с Вейцзеккером было так…

Когда бы не великодушие Боров и не это понимание, что перед ними не фашист, а нравственная жертва фашизма, та встреча с Борами оказалась бы для Гейзенберга навсегда последней…

Ему бы давно откланяться, но он все никак не мог заговорить о главном, ради чего приехал. Не решался. Искал минуты, когда останется с Бором наедине. Прикидывал, не устроено ли подслушивание разговоров в Карлсберге. Рассчитал, что безопасней чернота осеннего вечера и безлюдье окрестных улиц. (Затемненные города, затемненный мир, затемненное сознание!)

Гейзенберг (двадцать восемь лет спустя — в воспоминаниях): …Я не приступал к опасной теме, пока мы не вышли на вечернюю прогулку. Так как я должен был бояться, что Нильс находится под наблюдением немецких агентов, мне пришлось говорить с крайней осторожностью, дабы впоследствии не поплатиться за какое-нибудь слишком определенное мое выражение. Я попытался дать ему понять, что ныне в принципе стало возможным создание атомных бомб… и что физикам, быть может, следовало спросить себя самих — должны ли они работать над этой проблемой. К сожалению, при первом же моем намеке на одну только возможность изготовления атомных бомб Нильс так ужаснулся, что просто не воспринял важнейшую часть моей информации, а именно — упоминания о необходимости огромных технических усилий. Для меня же это было всего важнее… Физики могли бы аргументированно сказать своим правительствам, что атомные бомбы появятся, вероятно, слишком поздно для использования в этой войне…

…Может быть, еще ж чувство справедливой горечи от сознания, что его страна насильственно оккупирована германскими войсками, помешало Нильсу допустить реальность взаимопонимания между физиками по обе стороны наших границ. С острой болью я увидел, какой полной изоляции подвергла нас, немцев, наша политика, и осознал, что действительность войны нанесла, по крайней мере на время, непоправимый ущерб даже десятилетиями длившейся дружбе.

В более раннем варианте этого рассказа (в письме к Роберту Юнгу — середина 50-х годов) существенные детали выглядели по-иному… Бор прямо задал трезвый вопрос: «Ты действительно думаешь, что деление урана могло бы быть использовано для конструирования оружия?» И не упустил, а внимательно выслушал аргументацию Гейзенберга. Столь внимательно, что «был поражен моим ответом» (о неизбежности огромных технических усилий).

«…Очевидно, он предположил, что у меня было намерение сообщить ему, какого громадного прогресса достигла Германия на пути к созданию атомного оружия. Хотя вслед за тем я попытался исправить это ложное впечатление, мне, по-видимому, не удалось завоевать полного доверия Бора, особеьно потому, что я осмеливался говорить лишь с осторожностью (это явно было ошибкой с моей стороны), опасаясь, как бы та или иная фраза позднее не обернулась против меня».

И вовсе не соглядатаев боялся в те минуты Гейзенберг, а самого Бора:

«…Будучи уверенным, что его суждения вслух обо мне были бы переданы в Германию, я пытался вести этот разговор так, чтобы не подвергать свою жизнь прямой опасности… Я был очень подавлен конечным итогом этого разговора».

Еще бы! Живо представляется, как, добравшись до отеля, он, сорокалетний, с усталостью не по возрасту опустился в кресло и произнес эту последнюю фразу в ответ на нетерпеливый вопрос Вейцзеккера «ну что?»:

— Я вел себя не так, как надо.

Он не добавил: «Я ничего не узнал». Это было бы слишком грубо.

Но правда, в которой тяжко было признаваться даже про себя, заключалась в том, что они приехали с двойною целью. Да, они хотели бы, чтобы на свете не было никакой атомной бомбы и чтобы никто ее не создавал, но сами УЖЕ РАБОТАЛИ над атомной бомбой ДЛЯ ГЕРМАНИИ. И не провала желали себе, а успеха. Перед ними вставало видение этой «бомбы возмездия», падающей на Германию. Однако, может быть, осознание чудовищных трудностей остановило физиков антигитлеровской коалиции? Такая информация была бы превеликим облегчением. В перспективе она могла бы послужить еще и оправданием перед беспощадными властями, если у них, у немецких физиков, ничего не выйдет… И прочее, и прочее… Ну а если физики союзных стран верят в свой успех и не остановились? С научной точки зрения это означало бы, что у них есть веские основания для подобной веры! Тогда надо либо всем сообща остановиться, либо делать в Германии неизмеримо больше, чем делается сейчас…

Не по заданию германской разведки, а, напротив, втайне от нее им хотелось уловить или узнать из разговора с Бором нечто главное. Старая память о Копенгагене — средоточии дружеских связей атомников всего мира — позволяла надеяться, что посещение Карлсберга не окажется напрасным.

…О двойственности цели своего визита Гейзенберг в воспоминаниях не написал. И в письме к Юнгу не написал. И распространилась по свету полуправда. Получилось, что перед моральным судом истории физики побежденной Германии заслужили право предстать как праведники: их не создание А-бомбы заботило, а поиски путей к интернациональному антиядерному соглашению физиков, да только их, благородных, не поняли! И Бор не понял…

Иоганнес Йенсен, тот, чьего ухода из кабинета дожидались Гейзенберг и Вейцзеккер, чтобы заговорить о визите в Копенгаген, впоследствии иронически заметил: «Кардинал немецкой теоретической физики ездил к Папе за отпущением грехов».

Нелегко произносится слово ПОЛУПРАВДА. Но как отделаться от ощущения этой полуправды в послевоенных признаниях Гейзенберга? Через два года после Хиросимы в интервью с репортером Ассошиэйтед Пресс он утверждал, что строил урановый котел для получения электроэнергии, а вовсе не делал бомбу. Научный руководитель американской разведывательной группы АЛСОС Сэмюэль Гоудсмит, известный теоретик и давнишний приятель Гейзенберга, легко разоблачил односторонность этого признания: да, делался реактор, но для того, чтобы получилась бомба! И Гоудсмит сказал: «Это прекрасный пример того, как можно использовать полуправду».

Зачем она нужна была ученому такого масштаба? А затем, что на нравственную высоту даже высокая одаренность сама по себе человека не возносит. Чувствуется: сначала — в гитлеровские времена — была у кардинала забота о своем житейском самосохранении, потом — после крушения гитлеризма — забота о своем самосохранении в истории. Вот и все.

…Подавленность Гейзенберга в тот октябрьский вечер 41-го года объяснялась еще его психологическим поражением. Он понял, что Бор его понял! Оттого и написал он впоследствии о своей осторожности как о несомненной ошибке. Однако почему он не догадался избавить себя от всех опасений простенькой фразой: «Знаешь, Нильс, все, что я тебе скажу, должно остаться строго между нами, иначе мне плохо придется дома!» Разве это не было бы достаточной охранной грамотой? Он ведь ЗНАЛ Бора. И знал, что Бор не годится для двойной игры. Ах нет, не по ошибке был он осторожен. Ко всем страхам, в которых он жил, тут прибавился еще один: как бы не выдать себя Бору. Однако он забыл об его проницательности. Теперь, в отеле, вспомнил. Но слишком поздно.

А Бор?

Простившись с Гейзенбергом на затемненной улице — ни фонарей, ни светящихся окон, — он с тяжелым сердцем поднимался по ступеням Карлсберга. Пятидесятишестилетний, с усталостью вполне по возрасту, он опустился в кресло, перехватил вопросительный взгляд Маргарет и сказал:

— Они думают об атомной бомбе, это ужасно… И взглянул на фигуру Гебы…

Он не искал сочувствия, но был его достоин. Приезд Гейзенберга стал событием, тягостным вдвойне: остро вспомнилось все прекрасное, что миновалось. Сейчас ила чуть раньше съезжались бы на традиционную копенгагенскую встречу ветераны и новички. А теперь тишина.

…Как там Паули в своей нейтральной Швейцарии и Оскар Клейн в нейтральной Швеции? Что их ждет впереди? Как там Дирак в затемненной Англии? Что с Леоном Розенфельдом в завоеванной Бельгии и с Крамерсом в завоеванной Голландии? Каково сейчас Ландау и Капице в отчаянно борющейся России? Шредингер, говорят, в Ирландии, а Макс Борн — в Шотландии. Каково им на чужбине?.. Он мысленно перебирал судьбы и страны, незавершенные споры, неоконченные работы, замороженные идеи и отказывался верить, что это надолго — раздробленный мир и разорванное время. Ему хотелось склеить этот разбитый глобус и починить эти часы истории. Всюду, где возможно, — дома, в институте, в гостях — он подолгу вглядывался в зеленый индикаторный глазок радиоприемника, ловя английские и датские передачи. Ему так нужны были хорошие вести, а их в ту тяжелую осень не приносили ни радио, ни газеты, ни тайные визитеры из Сопротивления.

Бор не состоял в рядах постепенно нараставшего подпольного движения датчан. Он был для этого слишком видной фигурой в маленькой стране. Датское Сопротивление взяло его не столько в свои ряды, сколько под свою защиту. Там смотрели на него как на национальную ценность. И он был живой ценностью — не реликвией, а действующей силой. Само Сопротивление нуждалось в нем как в духовном источнике терпеливого оптимизма.

Когда в мае 41-го иссякла капельная череда его научных публикаций, на письменном столе в Карлсберге начала расти рукопись без формул. Как и прежде, он вышагивал текст. Писал Стефац Розенталь. Бор диктовал статью о Дании и о мире, превратившись из физика-теоретика в историка-публициста. Он исполнял обещанное — написать введение к 8-томному труду «Датская культура на рубеже 1940 года». Иначе — на рубеже оккупации. Само это величественное издание являло собою акт Сопротивления: искусство и наука Дании вопреки презрению нацистов к чужим национальным культурам демонстрировали свою самобытность и волю к жизни.

Однажды, остановившись посреди кабинета, он сказал:

— Мы процитируем Андерсена: «Я в Дании рожден, и здесь мой дом…» (Розенталю запомнилась его взволнованность.) И дальше — «отсюда начинается мой мир»…

Все было как бывало всегда: варьирование деталей, маленькие озарения и споры. Кто бы из друзей ни заглядывал в дом — художник ли Вильям Шарф, хирург ли Оле Кивиц, — Бор вовлекал их в дискуссии. Даже в то гнетущее время он не умел работать иначе. (Может быть, есть такой закон — сохранения цельности натуры и ее обыкновений?)

Стефан Розенталь: Много раз издатели настаивали на скорейшем предоставлении рукописи, но… после того, как она ушла наконец в печать, понадобилось еще семь корректур, прежде чем ей удалось увидеть свет, и, разумеется, в полностью измененном виде.

С конца 41-го года Бор ничего и не делал для печати, кроме правки этих корректур. В 42-м он не напечатал ни строки. Но дважды воспользовался случаем с публичной трибуны высказать те же идеи, что наполняли его введение к «Датской культуре». В обоих случаях это были датские юбилеи без «великодушных покровителей» — скромные торжества непокоренной культуры в покоренной стране.

В конце января праздновалось 100-летие со дня рождения Вильгельма Томсена. Бор председательствовал, и Бор говорил. Его слушали юнцы несчастливого поколения, коллеги, сограждане. И, вникая в его негромкую речь о выдающемся филологе, они понимали, что он, Бор, находится сейчас наедине не с наукой, а наедине с ними, бедствующими соотечественниками. Они слушали тихо-непреклонный голос стойкой независимости духа. И были благодарны ему за это.

И снова они были благодарны ему за это, когда в середине ноября 42-го он вел торжественное заседание, посвященное 200-летию Датской академии:

«Дальнейшее существование нашей культуры зависит от ее воли к жизни. Это верно и для бытия индивидуального человека, и для бытия социальных сообществ. И, право же, во времена, подобные нынешним, мы с особенной силой ощущаем, сколь могучей может быть эта воля к жизни…»

В иные времена такой юбилей ознаменовался бы Международным конгрессом и все флаги были бы в гостях у Дании. А теперь один был флаг — непрошеный — с черной свастикой.

Но именно в те зимние дни глазок настройки приемника, зеленый и пульсирующий, начал все уверенней напоминать о весне. Радиовести издалека стали утешительней. В ноябре шло великое окружение немецких армий на Волге. В декабре — их уничтожение. А на рубеже января — февраля 43-го — капитуляция их остатков: фельдмаршал Паулюс и сто тысяч солдат рейхсвера — в русском плену! Это было больше чем крушение мифа о непобедимости Германии: это воспринималось как начало ее конца. Бор с волнением уловил такую оценку происшедшего в февральском послании президента Рузвельта, когда американский диктор читал его поздравление, адресованное Советским Вооруженным Силам:

«В течение многих месяцев, несмотря на громадные потери… Красная Армия не давала возможности самому могущественному врагу достичь победы. Она остановила его под Москвой, под Ленинградом, под Воронежем, на Кавказе, и, наконец, в бессмертном Сталинградском сражении Красная Армия не только нанесла поражение противнику, но и перешла в великое наступление, которое по-прежнему успешно развивается вдоль всего фронта от Балтики до Черного моря… Красная Армия и русский народ наверняка заставили вооруженные силы Гитлера идти по пути к окончательному поражению…»

А потом хорошие военные сводки начали приходить и с севера Африки. И с итальянского Средиземноморья…

И в Карлсберге часами не гас в ту зиму зеленый огонек многолампового супергетеродина.

И без того наследственно-неуязвимая, крепла воля к жизни в маленьком «социальном сообществе» — в семье Бора. Как-то незаметно открылось, что мальчики-студенты уже вовсе не мальчики. Двадцатидвухлетний Эрик первым из сыновей заставил мать и отца проникнуться весело старящей мыслью, что скоро быть им бабушкой и дедушкой! Так их собственный первенец начал жить на свете тоже в разрушительные дни войны — первой мировой. Теперь в дни второй мировой род Боров снова утверждал себя на шаткой земле… 11 мая 1943 года родилась Анна Бор, и дед ее Нильс забыл в тот день обо всех тревогах. Однако ненадолго.

Чем утешительней были радиовести издалека, тем мрачнее обстановка вокруг. Немцы в Дании стали нервничать. Режим оккупации делался все жестче. Все суровей запреты. Все откровенней грабеж страны.

И в ответ все действенней Сопротивление. Взрывы калечили цехи военизированных заводов, и сходили с путей продовольственные эшелоны. Английские самолеты сбрасывали в условленной глуши оружие, и бесследно исчезали немецкие патрули. Работали подпольные типографии, и на рынках вместо оберточной бумаги шли экземпляры «Свободной Дании». Эта маленькая газета и более пятисот других нелегальных изданий внушали веру в будущее. Все больше датчан при встрече молча поднимали руку с пальцами, разведенными буквой «V» — «Виктория» — Победа! Всюду в Европе появлялся тогда этот символический знак грядущего поражения Германии. Власти не успевали стирать крамольное «V» со стен и мостовых, с витрин и афиш.

Появились опасные признаки усиления охоты за Бором. Участились провокационные визиты псевдожертв нацизма. Теперь, в 43-м, они расставляли гибельные ловушки: «Я убил немецкого солдата! Дорогой профессор, помогите мне бежать в Англию!» Стефан Розенталь вспоминал, что порою в институте только и разговаривали о внезапно возникшей детективной проблеме — сообща искали ее решения. И находили. И Бор в очередной раз избегал подвалов гестапо.

Но чаще приходили иные визитеры — те, кому не надо было сдерживать в пальцах предательскую дрожь, когда они показывали знак Победы. И однажды по пред весеннему мартовскому снегу в Карлсберг забрел, будто ненароком, капитан датской армии В. Гют — вестник из будущего.

У капитана Гюта было конспиративное имя — Петер. В конце февраля он получил на это имя секретное письмо с чертежиком двух обыкновенных ключей.

Петеру

От Князя

ЧРЕЗВЫЧАЙНО ВАЖНО

В скором времени мы намерены послать Советнику Юстиции связку ключей, которая содержит очень важное послание Британского правительства профессору Нильсу Бору…

На прилагаемом чертеже показано местоположение послания в ключах А и АЛ… Профессору Бору следует слегка поработать напильником в указанных точках, пока не откроются отверстия… Послание — крошечный микрокадр, и оно дублировано в каждом ключе…

Мне неизвестно содержание этого послания, за исключением того, что ему придается очень большая важность…

Князь еще просил Петера растолковать профессору технику извлечения кадра. Но когда ключи пришли, капитан Гют сам извлек неприметный кусочек пленки — около полумиллиметра в каждом измерении. Для непосвященного — случайная точка на пустом листке бумаги. Позднее, в неопубликованном описании событий тех дней, Гют рассказал, как он читал под микроскопом английский текст, а капитан Винкель записывал прочитанное для Бора. Меж тем это противоречило духу детектива: со всей очевидностью Петеру, как и Князю, не полагалось знакомиться с содержанием правительственного послания. Иначе английская разведка прямо поручила бы им доставить Бору не таинственные ключи, а текст. Ну да что уж там! Ничего страшного не произошло, но так вот Бор в первую же минуту нарушил тонкие правила конспирации. (Сколько еще раз предстояло ему в близком будущем нечаянно нарушать эти правила, вызывая то усмешки, то гнев военных чинов англо-американского атомного проекта. И даже самого сэра Уинстона Черчилля!)

…Послание британского правительства оказалось личным письмом Джеймса Чэдвика. Тот написал его 25 января 43-го года. Оно начиналось с дружеской неправды:

«До меня дошло окольными путями, что Вы подумываете о переезде в нашу страну, если к тому представится благоприятная возможность».

Уже из-за одной этой фразы письмо нельзя было бы доверить случайной оказии. Однако Бор ПОКА никуда не собирался бежать и не искал благоприятной возможности. Неправда Чэдвика была лишь формой приглашения в Англию:

«Мне не нужно говорить Вам, как был бы я счастлив увидеть Вас вновь. В мире нет другого ученого, к которому с большей благожелательностью отнеслись бы и университетские круги, и широкая публика».

Но почему письмо старого резерфордовца пришло под эгидой британского правительства? Полно было значения, что физик-ядерщик говорил от имени государства. И тотчас вспомнился визит Гейзенберга полуторалетней давности и тогдашняя устрашающая догадка: «Они, немцы, думают над атомной бомбой!» Не означало ли письмо Чэдвика, что ее, ни в какие мыслимые сроки не осуществимую, пытаются делать и в Англии? Не на это ли намекала последняя фраза:

«…Если Вы решите приехать, Вам будет оказан самый теплый прием, и Вы получите возможность послужить нашему общему делу».

Общее дело — война против гитлеризма. Но отчего же Чэдвик не торопил его? Отчего настаивал на полной свободе выбора со стороны Бора? И подчеркивал это:

«Я никоим образом не хочу влиять на Ваше решение, ибо только Вы один можете взвесить все обстоятельства, а я питаю безусловную веру в Ваш суд, каким бы ни оказался приговор».

Чувствовалось: кроме всего прочего, Чэдвик подразумевал нравственную решимость делать или не делать А-бомбу. Тут никто не вправе был отвечать за другого — да или нет. Для Бора этот вопрос решался словами ОБЩЕЕ ДЕЛО. И он бы поспешил на зов издалека, если бы…

…Он ничего не знал о том, что происходило в Англии. Ни о том, что с апреля 40-го года там успешно работал атомный Мауд-Комитти. Ни о том, что уже осенью 41-го физики объединили свои усилия с технологами и военными в новой организации Тьюб Эллойз. Ни о том, что между Англией, Канадой и Соединенными Штатами уже налаживалось сотрудничество по ядерным проблемам.

Он ничего не знал и о том, что происходило в Америке. Ни о Манхеттенском проекте. Ни о первом атомном реакторе, запущенном Ферми в Чикаго 2 декабря 42-го года. Ни о строительстве заводов-гигантов для производства ядерной взрывчатки в Хэнфорде и Ок-Ридже. Ни о начале работ по созданию Лос-Аламосской лаборатории в пустынно-гористых краях Нью-Мехико.

Всему этому и многому другому еще только предстояло обрушиться на него шквалом невероятной и нежданной информации.

Он ничего не знал о том, что происходило с его многочисленными учениками и друзьями, бежавшими из Европы. Он мог только мысленно отмечать, что их имена больше не появляются в научной печати. Занимавшие его физические вести не просачивались в Данию даже через такую узкую щель, как булавочный каналец в ключе, куда запрятано было письмо от Чэдвика. И его неверие в реальность А-бомбы оставалось неприкосновенным все три года: ничто не противостояло этому неверию и не могло его поколебать.

…Бор очень скоро известил капитана Гюта, что ответ на послание британского правительства готов. По той же конспиративной цепочке — через Петера — ушел его ответ в Англию. И там с удивлением узнали, что Бор сейчас не приедет.

Он писал, что со всею пылкостью отдался бы общему делу, но

«…Я чувствую, что в нашем безысходном положении мой долг — помогать народному сопротивлению тем угрозам, каким подвергаются свободные институты Дании, и защищать тех ученых, которые нашли здесь прибежище. Однако ни сознание этого долга, ни даже мысль об опасных репрессиях против моих коллег и семьи не весили бы достаточно много, чтобы удержать, меня здесь, если бы я чувствовал, что другим способом мог бы оказаться более полезным, но едва ли это вероятно. Я убежден, что практически невозможно немедленное использование последних чудодейственных открытий атомной физики, какие бы перспективы они ни сулили в будущем.

Однако настанет момент — быть может, в скором времени, — когда положение вещей изменится, и тогда я смогу в меру своих скромных сил тем или иным путем помочь восстановлению интернационального сотрудничества во ими прогресса человечества. Как только придет этот момент, я с радостью сделаю все, чтобы присоединиться к моим друзьям».

Письмо ушло, а он остался.

Тем временем наступил четвертый год оккупации. Вокруг был снова акварельный апрель — такой обезоруживающий, что быть бы на земле миру! Но вместо этого чернота становилась все неумолимей. Цвет времени не светлел, а сгущался.

Лето 43-го было безрадостней предшествовавших зим. В августе перестали существовать «свободные институты Дании». Их свобода мало кого обольщала и прежде. Но людям других оккупированных земель Европы датский вариант немецкого господства даже и теперь показался бы райским. В него просто не поверили бы русские, поляки, чехи, югославы… Да и не только славяне Европы, но и все, кто познал фашистскую геополитику в действии: увидел растерзанной свою страну и увидел эшелоны своих земляков, угоняемых на чужбину. По датскому варианту даже не было объявлено военное положение. Лицемерие бескровного завоевания позволяло и это.

А выстрелы все-таки гремели. В августе 43-го — чаще, чем во все предыдущие сорок месяцев оккупации. Немцы начали хватать и расстреливать заложников: террор отчаяния должен был смирить волну массированного неповиновения. Оно делалось всеобщим. Бастовал рабочий Копенгаген. Не покидали портовых причалов транспорты с продовольствием для Германии. Саботирующая столица становилась моделью для остальной страны.

28 августа германское командование предъявило ультиматум покорному датскому правительству. Требование смертной казни за саботаж было одним из его пунктов. Датчанам предлагалось стать палачами датчан. Правительство — теперь уже из страха перед отвагой своего народа — ответило отказом. Это вынуждало его к отставке. И оно ушло.

На рассвете 29 августа германские войска храбро напали на крошечные датские гарнизоны. Черные сапоги бросились к гавани — к стоянкам датского флота. Но военные корабли были пусты, и немцам не удалось ступить на их палубы. Произошло то же, что девять месяцев назад в Тулоне стало судьбой военно-морского флота Франции: в последний момент датские моряки сами пустили ко дну свои суда. Открытые кингстоны. Взрывы на взморье. В ранний воскресный час они отозвались печально-гордым эхом в домах копенгагенцев.

Но Бор этих взрывов не слышал: он проводил конец недели в Тисвиле. Однако его неизменный спутник тех дней — радиоприемник — утром сообщил о решающе-главном. Отставка правительства. Военное положение. Законы Германии вместо законов Дании. Последствия совершившегося могли сказаться немедленно. Он не вправе был оставаться вдали от института ни минутой дольше.

…Мысли одна тяжелее другой громоздились в его голове и не уходили на всем пути от Тисвиля до Копенгагена. Он крутил педали старого велосипеда с маятниковым упорством. Было ему, давно уже немолодому, душно и трудно. По улицам встречных селений и городков он катил сквозь вязкую и насильственную тишину. Немецкие патрули обшаривали его согнутую фигуру немигающими глазами. И он чувствовал: потом они смотрят ему в спину — долго, точно прицеливаясь.

В то похоронное воскресенье он не думал, что у него впереди еще целый месяц свободы. Он не знал, что немцы все-таки не осмелятся сразу предпринять свои обычные карательные акции. Через месяц — 26 сентября — был день рождения короля. Не стоило провоцировать взрыв патриотических чувств слишком наглядным введением законов Германии вместо законов Дании. Пусть пройдет опасная дата.

Бор узнал об этом негласном решении германского командования уже в Копенгагене. Сообщение пришло из верных источников: в немецком посольстве был немец Дуквитц, ненавидевший немецкую политику. И хорошо работала шведская разведка. И датское «Подземное правительство» — подпольный Совет Свободы, куда входил старейший друг Оле Кивиц, — располагало большей информацией о намерениях оккупантов, чем того хотелось бы гестаповцам.

…Однако месяц таял быстро. И как-то в середине сентября Бор вызвал к себе Стефана Розенталя не для того, чтобы диктовать ему очередное исправление в постепенно разросшейся работе о взаимодействии заряженных частиц с веществом (урывками они писали ее уже много недель). В директорском кабинете раздалась фраза:

— День рождения короля приближается.

И вслед за тем: «Для тебя пришла пора подумать о бегстве в Швецию». Варианта перехода в подполье даже не обсуждали: многолетний ассистент профессора Бора был слишком широко известен.

Стефан Розенталь: …На подготовку ушло несколько дней, а потом я отправился в Карлсберг попрощаться. В маленькой рабочей комнате — за Помпейским двориком — на столе лежали деньги, взятые Бором из банка на случай, если они мне понадобятся. Расхаживая вокруг стола, он i оворил, что война продлится, быть может, не более полугода и потому не за горами время, когда мы увидимся вновь. Тут же он дал мне текст работы о прохождении заряженных частиц через вещество. Я должен был взять рукопись с собой и сохранить ее в безопасном месте…

Это был самый тяжкий момент прощания. Значит, Дания больше не была безопасным местом даже для трудов президента Датской академии? Они молча посмотрели друг на друга… Бор ободряюще улыбнулся, но не слишком уверенно.

«Позднее он признался, что вопреки своим оптимистическим словам был тогда убежден, что его ждут арест и отправка в Германию».

Накануне дня рождения короля Бор уничтожал документы. Как в начале оккупации, когда он предавал огню всю корреспонденцию, связанную с деятельностью Датского комитета помощи эмигрантам, так теперь он во второй раз сжигал хоть и бумажные, но бесценные и невосстановимые мосты между прошлым и настоящим. Однако переписку с Чэдвиком пощадил. Была ночь, когда он заложил бумажные листки в непроницаемую металлическую трубку, заткнул ее концы пробками и отправился в карлсбергский парк. Там, под прикрытием темноты, он закопал эту трубку в землю, «чтобы ее снова можно было найти после войны» (Oгe Бор).

На второй день после королевской даты — был вторник, 28 сентября — в Карлсберг зашел на чашку чая один дипломат. Он подчеркнуто заметил, что многие люди оставляют Данию, «даже профессора». И Боры поняли его намек. А утром в среду к ним забежал брат Маргарет со срочным сообщением и выложил его без дипломатических околичностей: в Берлине отдан приказ об аресте и переброске в Германию профессора Нильса Бора и профессора Харальда Бора! А потом — всю первую половину дня — предупреждение за предупреждением: час пришел! И неумолкающий телефон: «Вы все еще здесь?!»

В ту среду, 29 сентября, счет пошел с утра уже не на часы, а на минуты.

Маргарет Бор (в записи Рут Мур): Мы должны были бежать в тот же день, а мальчикам предстояло присоединиться к нам позднее. Нашему бегству помогали многие. Друзья позаботились о лодке, и нам было сказано, что мы можем взять с собою небольшой чемодан…

Друзья — это незримые деятели Сопротивления.

…Прощание — почти без слов — с восьмидесятичетырехлетней, совсем уже глухой тетей Ханной. И прощание — тоже без слов — с четырехмесячной внучкой Анной.

Последние рукопожатья. Последние объятья.

Ненужные и неизбежные напутствия мальчикам до скорой встречи на шведском берегу.

Потом — с поворота дороги у красной стены старой карлсбергской пивоварни — прощальный взгляд на спокойно-светлую обитель, где прошли одиннадцать лет жизни.

А дальше? И дальше — череда гнетущих кадров из фильма Бегство, трагически-обыкновенного для той поры и все-таки вопиюще-неправдоподобного, потому что на желто-сером экране скандинавской осени — кадр за кадром — пятидесятивосьмилетний ученый с дорожным чемоданом в руке, скрывающий свое имя и само существование на земле, и рядом с ним — пятидесятитрехлетняя женщина, его жена и мать его сыновей, поспешно разлученная с ними, а вокруг — цивилизованнейший из веков — середина Двадцатого столетья от рождества Христова!

…Старая европейская столица на военном положении. Комендантский час — угроза расстрела за появление в темноте. И потому бегство засветло. Бегство без бегства: притворно прогулочный шаг в толпе и беспечные улыбки случайным знакомым. И условленное свиданье на людном углу: встреча с ученым-коллегой — карлсбергским подпольщиком профессором биохимии Линдерстремом Лангом и его молчаливый кивок на ходу, как сигнал «все идет хорошо!».

И без остановки — тем же шагом — к окраине на взморье. Там цветочные участки и желтеющие сады копенгагенцев. И со стороны: просто пожилая чета любителей-цветоводов идет к своей летней хижине — поработать и отдохнуть.

И другим маршрутом туда же Харальд с женой и маленькими детьми, которых не доверить чужому попечению. День хорош — отчего бы не провести его всей семьею на взморье?

А затем томленье бездействия в чужой хибарке среди садоводческого инструментария. Наконец ночная тьма. Безгласный провожатый. Короткий переход к берегу. И такая ненужная в эту ночь луна осеннего равноденствия.

И вот приглушенный перестук мотора в лунной тишине. Руки, протянутые с борта. Темные фигуры — с берега в лодку. Настороженный старт в неизвестность судьбы и моря. И тихое предупрежденье: впереди пересадка на рыбачью шхуну.

И, как всегда в ночи и в ожидании, сказочное появленье среди освещенных луною волн внезапно громадного силуэта маленького корабля. С борта на борт — наклонная доска. И снова протянутые руки. И хриплый приказ: «Все вниз!» И в пропахшей рыбою темноте — полуторачасовой побег в сторону слабо мерцающих огней нейтральной Швеции…

Крошечная гавань Лимхамн чуть юго-западнее Мальме — в каких-нибудь тридцати километрах по прямой от затемненного Копенгагена — приняла и укрыла беглецов еще до рассвета.

Был четверг, 30 сентября 43-го года.

Утренней ранью Бор расстался с Маргарет. Ему следовало как можно скорее попасть в Стокгольм… Он-то благодаря патриотам-подпольщикам был уже спасен. И в одну из ближайших ночей Маргарет встретит на побережье спасенных мальчиков. Но по ту сторону пролива со дня на день могла начаться истребительная акция вообще против всех, кто подпадал под расистские и прочие дискриминационные законы Германии, ибо теперь это были и законы Дании. Семь тысяч человек, заклейменных ярлыком «неарийцы», стояли на краю верной гибели. Не об ученых коллегах думал Бор, не о друзьях и ближних — о дальних. И всю дорогу в поезде Мальме — Стокгольм, не умея уснуть после напряжения, минувшей ночи, он обсуждал с самим собой: что же предпринять для этих людей, как выручить их из западни?

Западня… Мысль его покидала пределы Дании: гигантской западней для народов Европы были все страны, захваченные Германией. И в те первые часы своего освобождения Бор, как никогда прежде, ощутил готовность немедленно и ЦЕЛИКОМ отдаться ОБЩЕМУ ДЕЛУ военного разгрома гитлеризма. В нем нарастала воля к прямому действию. И он вспомнил в поезде о письме Чэдвика… Однако сиюминутошная задача, гнавшая его в столицу Швеции, заставила мысль вернуться к злобе дня: что же ему предпринять для обреченных датчан?

…Едва прибыв в Стокгольм, он встретился со Статс-секретарем Боэманом. Измученный сутками без сна и возбужденный тревогами пережитого, Бор был краток, но настоятелен: необходим демарш шведского правительства в Берлине — нейтральная страна может себе позволить дипломатическую защиту подданных соседнего дружественного государства! Статс-секретарь сказал, что такой демарш уже был предпринят, и ответ из Берлина оказался успокоительным. Правда, Боэман Германии не верил. Бор — тоже. А все-таки зацепка для оптимизма была. Минутная, она хоть разрешала непробудно заснуть до утра в загородном доме старого друга — ассистента Оскара Клейна.

Впервые за двадцать лет старший и младший поменялись местами: ученик давал приют учителю. Жизнь вознаграждала Бора за то, что в другие времена он делал для других.

…Он еще спал, когда Оскар Клейн дозвонился до Стефана Розенталя. Тот уже несколько дней обитал в Стокгольме после того, как датские патриоты доставили его па лодке в Ландскрону, а шведские полицейские — из Ланде-кроны в столицу. Клейн говорил по телефону намеками, просил приехать тотчас, но почему-то назначил встречу вне дома. Все объяснилось, когда вместо приветствия он произнес два слова: «Бор здесь!»

Стефан Розенталь: …Город в то время кишел немецкими агентами — персонал одного только германского посольства превышал, даже по официальным данным, несколько сот человек, — и не исключалась возможность покушения на жизнь бежавшего Бора. Были даны инструкции разговаривать по телефону осмотрительно, ибо подозревалось подслушивание. Просили вызывать профессора под вымышленным именем. Однако, когда ему самому случалось снимать трубку, он обычно произносил: «Говорит Бор…» В Стокгольме он находился под постоянной защитой шведской полиции и датских офицеров.

Пока шли от места встречи на вокзале Мербю до клейновского дома, Розенталь со смущением думал, как ему ответить, если Бор полюбопытствует, не захватил ли он с собою рукопись статьи о прохождении частиц через вещество? Впрочем, успокаивал он себя, Бору сейчас не до нее. Это оставляло время поправить случившееся. А случилось так, что рукопись исчезла… В нервной суматохе ночного бегства — на Эрезунде ожидался шторм — Розенталь забыл на датском берегу портфель с бумагами. Когда хватился потери, было уже поздно. Бойцы Сопротивления обещали обшарить место отплытия. И они действительно нашли портфель, а затем сразу же отправили его в Швецию. Однако вот уже наступило 1 октября, а след пропавшей рукописи еще не отыскался… Лишь бы Бор не спросил о ней сейчас!

— Рукопись у тебя? — спросил Бор, едва они обнялись.

…Розенталю не суждено было ответить на этот вопрос утвердительно ни тогда, ни позже. Текст канул без вести. Зато с годами возникла детективная легенда об исчезновении копенгагенской рукописи с секретами атомной бомбы!

Бор огорчился из-за пропажи, но не очень. Ему в самом деле было не до того. На следующий день — в субботу 2 октября — Стокгольм с утра облетела весть, что накануне вечером в Дании стали реальностью худшие ожидания. Недавний ответ Германии на шведский демарш оказался обычной ложью нацистов. Начались массовые аресты. Бор бросился в министерство иностранных дел.

…Свидание с министром Гюнтером… Встреча с принцессой Ингеборг — сестрою датского короля… Аудиенция у шведского короля Густава… Всюду — понимание. И всюду — беспомощность.

И все-таки… И все-таки кое в чем Бор преуспел. Он заставил прислушаться к двум его конструктивным предложениям. По его настоянию шведская полиция прибрежных мест получила приказ — не выспрашивать у беженцев из Дании, как, откуда и с чьею помощью они пересекли пролив. Имена спасителей и маршруты должны оставаться тайной. И напротив — должно быть открыто сообщено о желании Швеции принять этих беженцев на своей земле. Король согласился.

Стефан Розенталь: Короткие объявления по радио официально подчеркивали готовность шведов предоставить изгнанникам убежище до конца войны. И это как бы легализовало действия смельчаков по обе стороны Эрезунда… Датские врачи клали обреченных в больницы и укрывали их там до дня переправы через пролив. Датские пожарные машины перевозили преследуемых к пунктам отплытия. Флотилии лодок Сопротивления доставляли беглецов к границам территориальных вод, а там их принимали на борт шведские рыбачьи суда…

В этой сложной машине спасения, налаженной датскими антифашистами, в этой стремительной операции, в которой важную роль играли коммунисты-подпольщики, сработали и обе конструктивные идеи Бора. Шесть тысяч жизней были спасены в те октябрьские дни. (После войны датчане издадут книгу, посвященную тогдашним событиям, и Бор напишет напутственное слово к ней.)

Среди спасенных были и члены семьи самого Бора. Внучку Анну доставили бабушке в базарной кошелке жены шведского дипломата.

Бор обитал уже не у Оскара Клейна, а переехал к советнику датской миссии Торп-Педерсену, тесно связанному с союзниками, когда Маргарет вместе с сыновьями добралась до Стокгольма. И сразу на нее обрушилась весть о новой разлуке с Нильсом, вот-вот предстоящей. И уже не на несколько дней, а на все непредсказуемое время, какое еще продлится война…

Был понедельник 4-го. Начиная с минувшей среды, когда они притворно-беспечальным шагом в последний раз шли по Копенгагену и он нес утлый чемодан изгнания, начиная с той среды, события, опасности, ожидания, избавления, приюты и лица сменялись с такой стремительностью, что пережитого, право, могло бы хватить им на всю остальную жизнь. Но войне этого было мало.

Тщательно скрываемая немцами, новость об исчезновении из Дании профессора Нильса Бора тотчас дошла до Англии. Она проскользнула туда по тому же тайному каналу — Петер, Князь. Немецкая разведка гадала: где Бор? Английская знала это совершенно точно.

Оге Бор (в воспоминаниях): Через несколько дней после приезда моего отца в Стокгольм была получена телеграмма от лорда Черуэлла — личного советника Черчилля по научным вопросам — с приглашением в Англию. Отец согласился немедленно и только попросил, чтобы мне было разрешено его сопровождать.

Да, конечно: по убывающему старшинству теперь настал черед Oгe сопутствовать отцу в дальнем странствии. Но на этот раз важнее было другое. В 40-м году Oгe поступил на физический факультет Копенгагенского университета. Лучшего нельзя было бы придумать: сын, начинающий физик, в роли преданного спутника и верного помощника!

Воюющая Англия торопилась. Немедленно ответивший согласием Бор получил распоряжение и прибыть немедленно. Ему не надо было заботиться о визах и билетах, о транспорте и деньгах. За ним прилетит военный самолет. Все сделают надежные люди. Ему же следовало лишь сохранить свое инкогнито и уцелеть до отлета. Была реальная причина для беспокойства: один неосторожный — может быть, излишне восторженный или ищущий популярности — шведский чиновник, сопровождая Бора, громко представил его в многолюдном месте.

Торопливость англичан была оправдана.

Словом, смена событий, опасностей, ожиданий не сбавляла темпа и накапливала драматичность. Совсем как солдату, война не давала Бору побыть напоследок с семьей «хотя бы до воскресенья!».

…За ним прислали бомбардировщик москито.

Более безопасной связи со Швецией у Англии не было. Москито успешно возили дипломатическую почту. И Швецию, принимающую эти боевые самолеты, трудно было обвинить в нарушении нейтралитета: москито не несли на своем борту никакого вооружения, а их бомбовый отсек в таких рейсах пустовал. Англичане верили в успех операции с Бором. Их оптимизм питала статистика. Уже три года участвовали в войне эти маленькие ладные машины, и на каждую тысячу их боевых вылетов случалось не более 11 потерь. Огромная по тем временам скорость позволяла москито уходить от немецких истребителей, не принимая боя, ибо принимать бой им было нечем. И еще: москито могли лететь на высоте 10 тысяч метров, бесследно исчезая в ночных небесах. Для такого необычайного груза, как мозг ученого, англичане не могли бы тогда найти лучшего транспорта.

Бора предупредили: он полетит один. В бомбовом отсеке нет места для двоих. Ore доставят другим рейсом. Проводы на аэродроме исключены. С ним поедет только охрана.

Из многих рассказов — самого Бора (академику Игорю Тамму), фру Маргарет (журналистке Рут Мур), Ore Бора и Стефана Розенталя (в воспоминаниях и в беседах с автором этой книги), Рональда Кларка (в «Рождении бомбы»), Маргарет Гоуинг (в ее официальной летописи «Британия и атомная энергия»), капитана В, Гюта в его рукописном отчете — выстраивается коротенькая правда-легенда, не нужная истории физики и необходимая истории людей.

…Был понедельник 11 октября. В ранних сумерках близкие и друзья попрощались с Бором. Сказали все слова, продиктованные любовью. И утаили все слова, диктуемые тревогой. Потом был поздний осенний вечер — уже без близких. Без Маргарет и без мальчиков.

В доме советника датской миссии трое ожидали автомобильного сигнала: сам советник Торп-Педерсен, капитан Гют и Бор. В 22.30 с улицы донесся сигнал. Бор вышел первым — налегке, без вещей. У тротуара стоял закрытый автомобиль, чуть поодаль — другой. Бор уселся в головную машину. Следом туда же проскользнули советник и капитан. Бор оглянулся и через заднее стекло различил в темноте второго лимузина знакомые силуэты полицейской охраны. Попытался улыбнуться в темноту, точно прося прощенья за то, что стольким людям доставляет столько ночных хлопот. Машины тронулись сразу и покатили в непонятном ему направлении.

Остановились на малолюдной улице у незнакомого здания. Повинуясь телохранителям, Бор вместе с ними вошел в подъезд. Молча двинулись по лабиринту коридоров. Это был уже испытанный маневр. Через минуту вышли на другую улицу. Там ждали другие лимузины. Так в прошедшие дни его, Бора, не раз возили в министерство иностранных дел. Уверившись, что у них нет на хвосте никого, быстро расселись по местам. Машины понеслись к аэродрому.

И вот ночное взлетное поле. Темный силуэт двухмоторного самолета и три фигуры возле него. Двое в комбинезонах, третий — в осеннем пальто. Неслышный разговор. Но издалека видно: дружеский и подробный. Сейчас человеку в штатском помогут погрузиться в бомбовый люк… Да, все идет хорошо. Москито взлетает и берет курс на запад.

А на земле две машины разворачиваются и покидают аэродром. Около полуночи советник и капитан откупоривают бутылку шампанского. За успех… За здоровье профессора Бора… За победу… Но что это? Еще не осушены бокалы третьего тоста, когда внизу раздается короткий и несмелый звонок в дверь… Капитан Гют тренированно взглядывает на часы — полпервого ночи… Советник молча спускается вниз… В дверях виновато подавленный Бор! Как призрак в темном проеме.

И придется легенду начинать сначала.

…Через четверть часа полета бомбардировщик вынужденно вернулся на аэродром — потекло масло. А Бор не выдержал очередного экзамена на конспиративность: он сел в услужливое такси, дал адрес с несомненно иностранным акцентом и отправился в город, не вызвав по телефону охраны…

Капитан и советник переглядываются. Можно ждать визита немецких агентов. Гют достает револьвер. Торп-Петерсен вооружается пистолетом, из которого, по его сведениям, не стреляли ужо пятьдесят лет. «Лучше, чем ничего!» — бросает он смущенному Бору. (А капитан-подпольщик запоминает его слова для будущего отчета.)

Утро застает их бодрствующими в креслах.

…Вечером 12 октября в 22.30 повторяется уже отрепетированный отъезд. Снова аэродром. Снова взлетающее москито. Но на сей раз два лимузина долго остаются на земле в неподвижности — на всякий случай…

Он полулежал в бомбовом люке. Не лучшее пассажирское место на свете — менее человеческое, чем недавний трюм рыболовецкой шхуны. Дожить до пятидесяти восьми — а пятьдесят восемь ему исполнилось на днях, 7 октября, — и оказаться живой начинкой бомбардировщика! Это было из числа тех серьезных вещей, о которых — по любимому афоризму Бора — следовало думать только шутя. И рассказывать завтра шутя. Но шутя не получалось: оставался открытым вопрос — будет ли завтра?

Он не размышлял бы об этом, если б не парашют за спиною и сигнальные ракеты в руках. Его предостерегли: и то и другое вполне может понадобиться, если не удастся уйти от огня немецких зениток береговой обороны Норвегии. Или от истребителей над Северным морем. Двое в комбинезонах уверили его перед стартом, что норвежские и шотландские рыбаки не раз с успехом вылавливали спустившихся на парашютах английских пилотов. Только надо сигналить. Так что особенно беспокоиться не о чем! Он с улыбкой заметил в ответ, что тогда их будет трое в воде — не так уж одиноко, не правда ли? И двое английских парней в комбинезонах могли почувствовать, что этот бесценный профессор, доверенный их мастерству и осторожности, отличный старик, С ним можно иметь дело.

Естественному вопросу — будет ли завтра? — он не дал дорасти до страха. По внутренней своей — мышечной — вере в жизнь он не примеривался воображением к дурному исходу. Его больше всего занимало: где они сейчас? Какие ночные пространства проходят под ними?

Он был отрезан от штурмана и пилота. Он мог их услышать лишь через наушники шлемофона, не слишком удобного для его большой головы. Однако наушники молчали. Но, в конце концов, довольно было арифметики. Он знал, что они летят со скоростью, превышающей 600 километров в час, а до аэродромов Северной Шотландии по прямой 1200 с чем-то. И знал по карте, что первая половина пути — над сушей, а вторая — над морем. И был предупрежден: над норвежским побережьем мос-кито поднимется почти к своему потолку — подальше от зенитных батарей. Они пойдут на высоте, где дышать уже нечем. Ему будет дан приказ — включить кислород! Он ждал этого приказа как ориентира в пространстве и времени: тогда он поймет, сколько они уже летят и где сейчас пролетают.

Но шлемофон молчал. И он не включал кислорода.

Над западными фиордами Норвегии он потерял сознание.

А двое в комбинезонах переговаривались все тревожней: почему не отвечает Старик? Что там стряслось в бомбовом люке? Они кричали в микрофон. А он молчал. И тогда над Северным морем они пошли на снижение. Пришлось пойти на этот риск — выбора не было! Они шли на Шотландию по необычной трассе, точно стремительно скользили с горы. И первые английские радары следили за их полетом с недоумением.

Посадка прошла нормально. До рассвета было еще далеко. Двое в комбинезонах бросились к бомбовому люку. Открыли с отчаянным беспокойством. Извлекли молчащего Старика. Он сжимал в руках сигнальные ракеты. Осветили фонариком его лицо. Он слабо приоткрыл глаза навстречу лучу. Они тотчас поняли, что произошло: наушники шлемофона просто не доставали ему до ушей — он не мог услышать над Норвегией их команды и остался без воздуха на сверхгималайской высоте.

Однако, освобождая его от чертова шлема, парашюта и сигнальных ракет, они приглядывались к нему в свете фонарика с восхищением профессионалов: каким могучим оказался Старик — не отдал душу богу, а сам очнулся от обморока еще до приземления! Вот только В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ нужно будет помнить об этой голове уж очень нестандартного размера…

А над ночным аэродромом в шотландской глуши уже заходил на посадку другой самолет военно-воздушных сил Британии, прилетевший из Лондона за таинственно-важным лицом с континента. И в нарастающем гуле его моторов потонул тихий голос Бора:

— Ничего, в следующий раз все будет в порядке…

Игорь Евгеньевич Тамм (в мемориальной речи 12 декабря 62-го года): …Когда я, выслушав Бора, сказал: «Это было ужасно!» — он ответил, что ужасно было не это, а то, что, когда он в Лондоне ожидал сведений о самолете, с которым должен был лететь его сын, стало известно, что немцы сбили тот самолет. Лишь через несколько часов выяснилось, что при отлете погибшего москито в последнюю минуту его сын был снят с борта и потому благополучно прилетел другим рейсом…

Oгe Бор в своих воспоминаниях этой истории не рассказал. Ограничился четырьмя словами: «Я прибыл неделей позже».

 

Глава пятая. ПРОТИВОБОРСТВО

Отец и сын зажили в подворье св. Джеймса — одном из старых отелей Вестминстера. А в скромном здании на Старой улице Королевы им был отведен рабочий кабинет.

…Там размещалась штаб-квартира неприметного ведомства, чье название вот уже два года наводило любопытствующих на мысль о каких-то трубах («Тьюб») из каких-то сплавов («Эллойз») и меньше всего намекало на атомные дела. И лишь замкнутому кругу причастных было известно, что Тьюб Эллойз возглавлял сэр Джон Андерсон — недавний министр внутренних дел, а ныне министр финансов в военном кабинете Черчилля. На этого высокого человека с выражением сдержанной силы в умных глазах выбор пал не случайно: Андерсон не был чужд естествознания и даже занимался в прежние годы химией урана. Он мог оценить масштаб проблем и масштаб людей. О Боре он писал как об одном из двух или трех ныне здравствующих ученых, «достойных стоять рядом с Ньютоном и Резерфордом». Отношения между ними стали дружескими уже в день их знакомства. (И этому предстояло сыграть немаловажную роль в близком будущем.)

А вторым официальным лицом, знавшим цену Бору, был лорд Черуэлл. Они наверняка встречались и раньше, когда нынешний советник Черчилля был еще не лордом Черуэллом, а оксфордским профессором физики Ф. А. Линдеманом — членом Королевского общества, не сделавшим, правда, никаких примечательных открытий. По словам Чарлза Сноу, в среде резерфордовцев его называли «любителем в кругу профессионалов». Темпераментно честолюбивый, аскет-вегетарианец, он наделен был редкой энергией, и теперь волей этого выходца с континента многое определялось в служении английской науки ОБЩЕМУ ДЕЛУ. Ровесник Бора, он стал свидетелем возвышенья квантовой физики. И, обойденный научной славой, болезненно хорошо понимал, кто сколько весит на ее весах. (И этому тоже суждено было сыграть немаловажную роль в событиях близкого будущего.)

…Чуть ли не прямо с аэродрома Бор попал на Уайтхолл и Даунинг-стрит — в правительственный заповедник, где прежде никогда не бывал. В долгих беседах с Андерсоном и Черуэллом вместо подфункций и матричных элементов громоздились совсем иные термины из словаря дипломатов и министров…

Был ли Бор готов к этому?

Он знал, что нужен будет физикам Англии, но едва ли предполагал, что понадобится ее политикам. И оттого, что это обнаружилось сразу, он потрясенно понял, как далеко и серьезно продвинулось дело с атомной бомбой.

Вот к этому он не был готов безусловно!

Его воображение еще не рисовало ему разрушенные города и одичавший мир как осязаемую реальность. А ныне терпели крушение его «пятнадцать надежд» на неосуществимость ядерного взрыва. Пока без подробностей, политики засвидетельствовали: небывало грандиозные ресурсы запущены в ход, и рождение тотального оружия уже не иллюзия! Так, может быть, и в Германии это уже не иллюзия? И он понял, почему его похищение из Швеции было проведено в темпе и стиле военной операции.

В последующие дни и недели он узнавал подробности — все, от чего был отлучен тремя с половиной годами вынужденного затворничества в Дании-тюрьме.

Оге Бор: …научные и технические исследования шли в лабораториях и на заводах по всей Англии. Большую часть нашего времени мы проводили в поездках по этим местам, чтобы вникнуть в суть громадной работы, которая была уже проделана, и познакомиться с планами дальнейших разработок.

Теперь Oгe воочию видел то, что уже наблюдали его старшие братья, Ханс — в 37-м году, а Эрик — в 39-м: внимающие глаза, уставленные на отца. Правда, теперь круг внимающих был узок и замкнут: ни в Кембридже, ни в Бирмингаме, ни в Ливерпуле о приезде «самого Нильса Бора» не возвещали газеты и радио, афиши п пригласительные билеты, не было многолюдных встреч и переполненных аудиторий, и двери не распахивались для всех желающих, а прикрывались поплотнее от лишнего уха, но тем внимательней были внимающие глаза, и за каждым словом стояло теперь нечто большее, чем судьбы познания, даже менее всего — судьбы познания, а более всего — Судьба с заглавной буквы.

Был странный контраст между сверхсовременностью всего, что рассказывали-показывали Бору физики, и стародавней бывалостью житейской атмосферы в так хорошо ему знакомой Англии. Отчего-то радовал его немолодое сердце этот контраст, когда он возвращался из деловых поездок в Лондон и вместе с сыном вновь оседал в старом вестминстерском подворье, чтобы по утрам, смешавшись с толпою клерков и военных, не спеша отправляться в свой загадочный оффис на Старой улице Королевы. Война пронизывала собою все, а в то же время ее словно бы и не было…

Оге Вор: Мой отец, подолгу живавший в Англии, чувствовал себя как дома в обстановке лондонской жизни… У нас часто завязывались доставлявшие ему удовольствие беседы с привратником, приносившим уголь для камина в нашем служебном кабинете, и с коридорными в отеле… Отец говаривал в шутку нашим английским друзьям, что после жизни в оккупации, полной постоянного напряжения, у него было такое чувство, точно он поселился в мирной стране.

Оно и вправду — для Британии худшие времена войны остались позади: после разгрома немцев под Сталинградом и на Курской дуге угроза германского вторжения для англичан миновала, и немецкая авиация уже не могла совершать массировайные налеты на английские города. И хотя по ночам еще нередко завывали сирены воздушной тревоги, сотрудники Тьюб Эллойз уже не без юмора вспоминали, как два года назад — в конце октября 41-го — на улице Королевы появились два известных физика из-за океана в стальных шлемах и с противогазами через плечо: Джордж Пеграм и Гаральд Юри, посланцы американского атомного проекта.

Они прибыли с тем, чтобы «определить истинную ценность британских работ» (Рональд Кларк). Объединение атомных усилий Англии и Америки тогда только зачиналось, и американцы могли убедиться, что английские коллеги их опережали, в принципе уже разработав наиболее обещающий способ разделения урана-235 и урана-238. Да и кое в чем другом были впереди… На улице Королевы и об этом вспоминали теперь с усмешкой. Однако досадливо-горькой.

Этот привкус горечи в разговорах об атомном сотрудничестве с американцами Бор еще яснее ощущал в кабинетах политиков. Материальные ресурсы обеих стран были несравнимы. За два года американцы успели уйти далеко вперед. Англия превратилась в младшего партнера. Высокое сотрудничество — во спасение человечества! — осложнилось заурядным соперничеством во имя грядущих выгод. Возникли взаимные подозрения. Вспыхивали приступы недоверия. Старший партнер позволял себе не слишком церемониться с младшим. Когда летом 42-го американцы создали комитет С-1 (по урану), англичанам было отказано в праве прикомандировать к нему своего представителя. «Благородный союз» союзников прошел даже стадию полного разрыва. И Бор узнал, что лишь два месяца назад — в середине минувшего августа 43-го года — во время Квебекской встречи Рузвельта и Черчилля было наконец всерьез решено объединить ради ОБЩЕГО ДЕЛА «весь цвет научной мысли и все ресурсы Британии и Америки».

Теперь большая группа английских ученых готовилась к отъезду в Штаты. И когда Черуэлл посылал свою телеграмму-вызов в Стокгольм, включение Бора в эту группу на почетных правах было уже решенным вопросом: в бомбовом люке москито летел консультант при британском директорате Тьюб Эллойз. Сэр Джон Андерсон видел в нем, по словам Гоуинг, «трамп кард» — козырную карту младшего партнера в новом туре игры после Квебекского соглашения. Но и в этом туре тайное соперничество продолжалось: от Бора не скрыли, что военный глава Манхеттенского проекта генерал Гроувз хотел бы иметь его козырем на своей руке.

А Бора природа явно не создала для тактических игр с козырями: трудновато было «с него ходить»…

Маргарет Гоуинг: Он не желал быть связанным исключительно с одной из сторон или только с одной какой-нибудь частью всего проекта. И в конце концов пришли к согласию, что Бор отправится в Америку без предварительно обусловленного статуса его пребывания там… Он сможет сам решить, как ему наилучшим образом помочь общим усилиям.

Он начал решать это еще в Англии.

Бег его мыслей подстегивало тягостное политическое открытие, что еще ДО создания атомной бомбы ее призрак УЖЕ сеял раздоры в лагере самих союзников. И в длящейся войне против Гитлера уже осложнял их партнерство иными целями, кроме победы. Ядерная физика обручилась с мировой политикой! И это может привести к трагическим последствиям. Вот что осознал он в кабинетах Уайт-холла и Даунинг-стрит.

…Вероятно, в конце ноября, когда Черуэлл вел с ним напутственную беседу перед скорым отплытием английской группы за океан, произошел между ними обмен знаменательными репликами. Повернувшись к Бору и приблизив к нему свое землистое лицо аскета, советник Черчилля вдруг серьезно спросил:

— А взорвется ли ОНА согласно теоретическим выкладкам?

Рональд Кларк (в «Рождении бомбы»): Черуэллу хотелось знать: допускают ли такой взрыв законы природы? Если допускают, то это само по себе можно было, по-видимому, рассматривать как некую санкцию на использование ядерного оружия подобно любому другому. Бор ответил: «Разумеется, ОНА взорвется, но что будет дальше?»

С этим-то вопросом — ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ? — он поднимался в конце ноября 43-го года на палубу океанского теплохода и с этим вопросом спускался в начале декабря по трапу на землю Америки.

— Что будет дальше?

В те же декабрьские дни спрашивала себя об этом на шведской земле фру Маргарет. Только ее тоскующее неведение было скромней по масштабам — неведение матери и жены, получившей по секретным каналам известие от мужа и сына, что они зачем-то уплывают в Соединенные Штаты. Ей не дано было знать ничего — ни намека! — об их делах и заботах. И даже об их истинном местонахождении ничего. И самый вопрос — что будет дальше? — она могла задавать лишь самой себе, знавшей одно: пока они живы-здоровы.

Она-то могла писать хоть и редко, но не таясь. Не было тайны в том, что Эрик устраивался в Стокгольме работать инженером-химиком, а Ханс готовился сдавать там последние медицинские экзамены, а младший Эрнест собирался поступать на юридический. И не было тайны и том, что Харальд принялся за создание в Швеции студенческого «датского государства» и уже достигнуто согласие, что студенты-беженцы будут экзаменоваться в шведских университетах на датском языке… Словом, многое могла писать и писала Маргарет сверх телеграфно-семейного «все здоровы». И совсем как солдаты на войне, ее Нильс и ее Ore знали о жизни в тылу больше, чем она об их «фронтовых буднях» в безопасном далеке.

Однажды в те декабрьские дни двое молодых копенгагенцев примчались в Стокгольм со скверной новостью: немцы захватили институт на Блегдамсвей! Стало известно: ранним утром, еще в темноте, отряд военной полиции занял все входы и выходы. В тихих коридорах — черные сапоги. Распахнутые двери лабораторий и кабинетов. Уведенные под конвоем физик Йорген Боггильд и механик Хольгер Ольсен. И милостиво оставленная в полном одиночестве Бетти Шульц, обитавшая во флигеле…

— Что будет дальше? — спрашивали друг друга Харальд Бор и Стефан Розенталь. Распространился слух, что немцы поставят во главе института своих физиков. Тогда сотрудники-датчане решили уйти в подполье. Потом прошел слух, что запланирован вывоз в Германию циклотрона. Тогда Сопротивление решило подготовить взрыв института.

К счастью, немцы ждали распоряжений свыше. И к счастью, в руководстве Сопротивления по-прежнему заметную роль играл маленький хирург в очках Оле Кивиц. Он настоял, чтобы без одобрения Бора не было предпринято ничего. В Стокгольм на имя Бора пришел запрос. Его срочно переправили в Англию.

Стефан Розенталь: Мы напряженно ждали ответа… Наше беспокойство возросло еще больше, когда один инженер из Копенгагена доставил нам — на случай ареста осведомленных участников Сопротивления — план заминирования.

А тем временем в Копенгагене появился Гейзенберг. И вновь не один — в сопровождении физика-нациста высокого ранга. В этом был тонкий замысел, на сей раз делавший Гейзенбергу честь.

В те дни — на рубеже 43-го и 44-го годов — до него дошло в Берлин-Далеме известие о захвате копенгагенского института. Оказалось, что мотивом послужило подозрение: институт Бора работает на союзников/Неважно, знал Гейзенберг или нет, что этот мотив был изобретен пожелавшим выслужиться гестаповцем. Существенно, что такой мотив давал повод для расследования делана месте. И Гейзенберг вызвался тотчас отправиться в Копенгаген. Однако не с тем, чтобы обнаружить измену, а с тем, чтобы выручить институт из беды. Да, да! Стефан Розенталь недаром назвал его приезд «спасательной операцией». Оттого-то Гейзенберг и выбрал себе в спутники нациста Дибнера, чья подпись под документом проверки избавляла его, боровца, от всяких подозрений в обманной игре.

Может быть, он замаливал перед лицом истории и перед самим собой грех своего визита к Бору осенью 41-го?

Может быть. Но для этого надо было уже тогда ощущать тот визит как грех, а не как неудачу. Нет, просто всякий раз, когда ощущалась гарантия безопасности, он с готовностью делал добро тем, кого любил и чтил. А Бора он продолжал любить и чтить. В архивах Геринга лежало досье на профессора Берн ера Гейзенберга е доносной характеристикой: «Главный теоретизатор, который даже в 1942 году превозносит датского полуеврея Нильса Бора, считая его великим гением» (Д. Ирвинг).

…Ни главы института, ни его ассистентов не было на Блегдамсвей. Была сорокалетняя Бетти Шульц — славный и слабый страж былого. Был у ворот немецкий солдат в каске и с карабином. Стояла влажная зима, и в жидком зеркале черного асфальта тяжело отражалась его фигура с расставленными ногами — без шарнирной выправки прусского образца. Сзади, со двора, кто-то из датчан щелкнул фотоаппаратом и увековечил это гнетущее, а вместе и жалкое зрелище. Солдат выглядел второсортным, как и его карабин: начинался 44-й год!.. У Гейзенберга было неспокойно на душе от этой картины оскудения германской силы, но, когда он, отбывая домой, в последний раз проходил мимо своего соотечественника, чувство удовлетворения перевесило все остальное: обеляющим заключением удалось отвести от детища Бора гестаповскую грозу.

Впрочем, может быть, то была заслуга не только Гейзенберга.

…Когда после его отъезда завязались в Копенгагене длительные переговоры о возвращении института датчанам, в Германии приступал к руководству всеми физическими исследованиями Вальтер Герлах. Среди них атомная проблема стала главной, а он был многоопытным экспериментатором: двадцать три года назад, вместе с нынешним изгоем Отто Штерном, он снискал себе славу замечательными опытами, подтверждавшими квантовую модель Бора. Он не стал нацистом. К власти привели его сложные интриги. В личном дневнике он записывал происходившее. И в начале 44-го года там появилась запись, изложенная Дэвидом Ирвингом так:

Однажды ночью… к Герлаху пожаловал эсэсовской генерал. Прежде всего он поинтересовался, считает ли Герлах профессора Бора опасной личностью и знает ли он его в лицо.

— Мне несколько раз пришлось встречаться с Бором, — ответил Герлах.

— Бора необходимо ликвидировать, — сказал генерал.

— Но для этого надо знать, где находится Бор, — осторожно возразил Герлах. — Разве он все еще в Стокгольме? И разве убийство этого всемирно известного человека не нанесет ущерба Германии в глазах мирового общественного мнения?

Генерал нетерпеливо перебил Герлаха:

— Вы все еще верите, что человеческая жизнь чего-то стоит. Вскоре вы убедитесь в обратном.

— Думаю, вам трудно будет добраться до Бора, ведь он, по всей вероятности, в Лондоне, — ответил Герлах.

— В Лондоне?! — генерал просиял. — Прима!

И действительно, в Лондоне эсэсовцы располагали верными людьми, а убить Бора во вражеской стране было даже проще, чем в нейтральной, так как тогда не возникло бы никаких дипломатических осложнений.

Эсэсовцы еще несколько раз навещали Герлаха и обсуждали с ним дальнейшие подробности этого плана. Все же Герлах, воспользовавшись своими связями… в министерстве иностранных дел, сумел отвратить репрессии от ближайших сотрудников Бора, оставшихся в Копенгагене. А сам Бор был уже вне досягаемости.

Так, может быть, и Герлах помог спасению института?

В Стокгольме узнали с облегчением только одно: 3 февраля немцы передали институт «под расписку» датским профессорам Кристиану Меллеру и Якобу Якобсену, оставив в покое циклотрон и слизнув лишь парочку фотоаппаратов да кое-что соблазнительное из личных вещей отсутствовавших сотрудников. В тексте акта о передаче, как в фигуре солдата у ворот, чувствовалась та же вто-росортность: там была нелепая строка: «профессору Кристиану д-ру Меллеру…» Шла прахом даже вековечная немецкая аккуратность.

А от Бора все не было ответа на запрос Сопротивления. Маргарет, Харальд, Розенталь все продолжали спрашивать друг другая что будет дальше? И не знали, что ждут ответа в Стокгольме напрасно: Бор ответил патриотам сразу же, но для ускорения дела попросил передать его устное послание прямо в Копенгаген — Кристиану Меллеру. Вор запрещал взрывать институт.

Тем временем другое секретное послание, письменное, а не устное — и неизвестное ни Бору, ни Мартарет, ни мальчикам, но прямо относящееся к их судьбе, — совершило долгое путешествие в сумках дипломатических курьеров и, побывав в Стокгольме, осело в Лондоне, когда Бор уже плыл в Америку.

28 октября 1943 года

Москва Институт физических проблем

Дорогой Бор!

Мы здесь узнали, что Вы покинули Данию и находитесь теперь в Швеции. Хотя нам неизвестны все обстоятельства Вашего бегства, но, раздумывая о нынешнем бедственном положении в Европе, все мы, русские ученые, чувствуем большое беспокойство за Вашу судьбу. Разумеется, Вы сами — лучший судья в выборе верной дороги сквозь все невзгоды этой поры, но я хотел бы дать Вам знать, что Вас ожидал бы радушный прием в Советском Союзе, где было бы сделано все, дабы предоставить Вам и Вашей семье надежное убежище и где у нас есть теперь все необходимые условия для продолжения научной работы. Вы должны только известить меня о Ваших пожеланиях и сообщить, каковы Ваши возможности…

…Ныне полная наша победа — это со всей очевидностью лишь вопрос времени. Мы, ученые, делаем все, чтобы наши знания послужили победному исходу войны… В нашем институте каждую неделю собирается научный семинар, на котором Вы могли бы встретить Ваших многочисленных друзей… Даже смутная надежда на то, что Вы сумеете приехать и жить с нами, окрыляет всех наших физиков — Иоффе, Мандельштама, Ландау, Вавилова, Тамма, Алиханова, Семенова и многих других. Они просят меня передать Вам их сердечные приветы и наилучшие пожелания.

…Позвольте мне еще раз уверить Вас, что Вы для нас не только великий ученый, но и друг нашей страны, и мы сочли бы для себя высокой привилегией сделать для Вас и для Вашей семьи все, что в наших силах. А что касается лично меня, то я всегда соединяю Ваше имя с именем Резерфорда, и глубокая любовь к нему, общая нам обоим, прочно связывает нас и между собой…

…Со всею искренностью,

Ваш Петр Капица.

P. S. Вы можете послать ответ на это письмо по тому же каналу, по которому оно дойдет до Вас. П. К.

Шла предпоследняя военная зима в Европе. Маргарет с тремя мальчиками зимовала в Швеции, Бор с одним из сыновей — в Соединенных Штатах. А письмо, хоть и запоздало, но щедро сулившее всей семье воссоединение, лежало нераспечатанным среди бумаг сотрудника советского посольства Константина Зинченко и ожидало той неопределенной минуты, когда станет известно о возвращении в Англию после долгой отлучки датчанина Нильса Бора.

А эта отлучка оказалась не столь уж долгой, как мог предполагать сам Бор, спускаясь в декабре по трапу на землю Америки с молчаливым вопросом: ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ?

Существует рассказ: вместе с Борами — младшим и старшим — на пирс нью-йоркского порта сошли два английских детектива, и в ту же минуту два агента секретной службы Манхеттенского проекта приступили к исполнению в точности тех же обязанностей, а сверх того там же, на пирсе, двое сыщиков из Федерального бюро расследований взяли под наблюдение датского профессора и его секретаря.

Напрасно один журналист с не очень вежливой иронией назвал эту усиленную стражу «полудюжиной сторожевых псов». Разве была шутливой фраза эсэсовского генерала: «Бора необходимо ликвидировать»? И разве не со знанием дела гитлеровец произнес другую фразу — о жизни человеческой, потерявшей всякую цену?

Однако шесть телохранителей — это было все-таки слишком: в конце концов, не на занятой же немцами территории высадился Бор!.. Выполнив свою дорожную задачу, уплыли домой английские парни. И, сыграв в час прибытия двойную роль стражей-соглядатаев, ушли за сцену агенты ФБР. Остались сменные ребята генерала Гроувза, не расстававшиеся с оружием и по очереди не спускавшие глаз с мистера Николаса Бейкера, а заодно уж и с его сына Джеймса.

В нью-йоркской гостинице телохранитель устроился на ночь в том же номере — за дверями. И так уж это повелось: двадцать четыре часа жизнь при свидетеле.

В спальных вагонах дальних поездов телохранители менялись, и один передавал другому охраняемое имущество по квитанции — сдано и получено «ин гуд кондишн» (в хорошем состоянии)… Если вообразить на минуту, что от всех документов Тьюб Эллойз и Манхеттенского проекта уцелели бы только эти квитанции секретной службы, будущего историка смутило бы, что в создании А-бомбы явно предпочтительная роль была отведена никому не известным физикам, вроде Эджина Фармера, Вагнера, Ком-стока, Комаса… Э. Фармером стал Энрико Ферми, а Э. Вагнером — Эуген Вигнер, а Комстоком — Комптон. Но и А. Комасом был Артур Комптон: его псевдоним зависел от направления, в котором он летел. Если на восток — Комае, если на запад — Комсток. И рассказывали, что однажды, когда стюардесса разбудила его вопросом: «Простите, как вас зовут?» — он ответил встречным вопросом: «Простите, а куда мы летим?» (Впрочем, Ниль-са Бора генерал Гроувз запретил доставлять куда бы то ии было на самолетах. И Энрико Ферми — тоже. Поезда — это было безопасней.)

Однако Бору не хватало комптоновского уменья быть самому всегда настороже. Он совершал непредсказуемые оплошности, множа анекдоты о профессорской рассеянности мистера Бейкера.

…Вместительный лифт поднимал его в нью-йоркском небоскребе. Среди пассажиров он увидел жену давнего знакомого — Ганса фон Хальбаиа, сотрудника Жолио-Кюри. Но Бор не встречал ее с довоенных времен. Стоя о бок с нею, он спросил неуверенно: «Вы ведь фрау фон Хальбан?» И услышал ответ через плечо: «Вы ошибаетесь, теперь моя фамилия Плачек!» Однако что-то заставило ее обернуться. И, взглянув на него, она воскликнула: «Господи, да ведь вы-то, несомненно, профессор Бор?» Тогда он прижал палец к губам: «Вы ошибаетесь, теперь моя фамилия Бейкер!»

…А в Вашингтоне он пошел заказывать себе что-то из платья и забыл в магазине часы. Заказ был оформлен на имя мистера Бейкера. Когда же Oгe вернулся за часами, оказалось, что на их крышке выгравировано: «Бор». Ore объяснил, что он, Джеймс Бейкер, является секретарем мистера Бора, в чем легко убедиться, позвонив в Датскую миссию. Позвонили. Но Бора не случилось на месте, а сотрудник миссии ответил, что никаких Бейкеров не знает: секретаря мистера Бора зовут тоже Бор.

Оге: «Я вынужден был честно признаться, что это так, и мне отдали отцовские часы после строгого предупреждения, что пользоваться подложным именем в Соединенных Штатах противозаконно».

Дипломатическая миссия Дании была единственным местом, где Боры оставались Борами. И тоже ради конспирации: там появление знаменитого копенгагенца в Вашингтоне и его разъезды по стране объяснялись подготовкой к научному сотрудничеству после войны. И даже посланник Кауфманн, высоко ценимый Рузвельтом, знал не больше других, то есть ничего. И разъезды Бора поставили бы его в тупик, узнай он их географию: кто же едет за будущими научными контактами в забытые богом края, где ни университетов, ни лабораторий, ни ученых…

Одна из таких поездок, только ознакомительных, привела мистера Бейкера и его секретаря в малолюдный район долины Теннесси, за тысячу километров на юго-запад от Вашингтона, где воздвигался фантастически-грандиозный комплекс для получения делящихся изотопов. Бор увидел город, выраставший на кустарниковых пустошах, и узнал, что его называют Собачий Выгон. А деревушка рядом называлась Счастливой Долиной. И по одну сторону дороги еще стояли глиняные побеленные мазанки, а по другую уже высились трубы и здания индустриальной панорамы. Это зрелище атомного Ок-Риджа было, по словам Oгe, «как видение из глубин новой эры».

Бора посвящали в местный фольклор. Отчего-то все вертелось вокруг темы — «не ведают, что творят». Десятки тыеяч людей, работавших на атомном гиганте, не ведали этого совершенно. Они лишь замечали, что расходуются громадная энергия и баснословные горы сырья, а готовой продукции словно бы вовсе и нет —^ иикто ее не вывозит1 Единственный журналист, допущенный генералом в Ок-Ридж, Уильям Лоуренс записывал бродившие предположения. Говорили: «Все это чудовищная афера». Или: «Готов побиться об заклад — то, что они здесь делают, можно где-нибудь в другом месте купить дешевле». Острили: «Здесь по плану миссис Рузвельт переделывают негров в белых». Мистер Бейкер-старший рассеянно слушал рассказчиков, не замечавших зловещего подтекста в своих анекдотах, и забывал улыбаться вовремя. Под сильнейшим впечатлением от увиденного он думал о своем с непостаревшей сосредоточенностью…

Конечно, то было его торжество: это ему пять лет назад, зимой 39-го, впервые открылась теоретическая необходимость всего совершавшегося здесь — разделения изотопов урана. Но теперь он мог бы чувствовать себя разве что как геолог, провидевший вулканическое горообразование в необозримом будущем и вдруг увидевший собственными глазами выросшую горную цепь! Она дышала и грозила землетрясениями. И он забыл торжествовать.

Инженерное чудо Ок-Риджа, где уран-235 отсеивали от урана-238, наделило зримой вещественностью вопрос: НО ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ?

Оге Вор: …Это видение из глубин новой эры побуждало к дальнейшим раздумьям о серьезных проблемах, перед которыми человеческому обществу предстояло стать лицом к лицу.

…Ок-Ридж называли в официальных бумагах объектом Икс. А был еще объект Игрек — где-то в двух тысячах километрах на запад от долины Теннесси. За восточными склонами Скалистых гор — в краю глубоких каньонов, индейских пуэбло и белых ранчо американского Юго-Запада.

Как случилось, что именно там был выбран район для самой секретной цитадели атомного проекта, Бор услышал еще в дороге от генерала Гроувза. В октябре 42-го генералу показал те места Роберт Оппенгеймер, назначенный главою объекта Игрек. Он знал их с детства: в отрогах горной гряды Сангре-де-Кристо у семьи «нашего Оппи» было ранчо. Он даже учился в школе-пансионате городка Лос-Аламос на высоком уединенном плато.

Лесли Гроувз: С точки зрения сохранения тайны Лос-Аламос нас вполне устраивал. Он был сильно удален от населенных районов и, кроме того, труднодоступен.

Большую часть пути генерал учил мистера Бейкера правилам поведения в замкнутом мире секретности. Этот мир был не только огорожен снаружи, но и весь перегорожен внутри. Он напоминал не укрепленный остров, а корабль, разделенный задраенными люками на непроницаемые отсеки — ради непотопляемости. Консультант при директорате Нильс Бор был из немногих, посвященных во все. Но с одними он мог разговаривать об одном, с другими — о другом, с третьими — о третьем и почти ни с кем — обо всем. Трудная это была наука для вдохновителя научной школы, где залогом успехов десятилетьями служили противоположные принципы. И первейший из них — свобода общенья и критики. Плохо совмещались искания и секретность. Бор сознавал ее неизбежность — ни крохи нацистам! Однако в отличие от генерала он еще чувствовал: она — зло. И ей противилась вся его натура.

Но генерал был непрост — он понимал это. До военных училищ и академии, в годы первой мировой войны, он успел побывать студентом Вашингтонского университета и Массачусетского технологического института. Он догадывался, с какою трудноуправляемой публикой должен иметь дело. И это стояло поперек его генеральского горла, а вместе он ясно представлял, что никто, кроме этой «высокоученой команды», атомное оружие не создаст. В разных версиях пересказывали его короткую речь, обращенную в Лос-Аламосе то ли к офицерам охраны, то ли к инженерной верхушке разраставшегося объекта Игрек:

— Послушайте, у вас будет нелегкая работа. Мы собрали здесь весьма дорогой ценой величайшую коллекцию ЧОКНУТЫХ, какой еще не видывал свет! Вам предстоит опекать их и трудиться с ними.

Генерал употребил и более крепкое выражение — «коллекция битых горшков». Бор был одним из самых битых! Гроувз убедился в этом, едва присоединил мистера Бейкера к лос-аламосской коллекции: «Через пять минут после приезда Бор говорил уже обо всем, о чем следовало молчать». Но не по забывчивости и не от профессорской рассеянности. Ощущение давнего единомыслия со всеми, кого он там встретил, было сильнее формально-правильных предупреждений. Они теряли смысл, когда ему улыбались Фриш или Пайерлс, Чэдвик или Бете, Комптон или Оппенгеймер…

Кстати, тот, кому через пять минут после приезда Бор уже высказывал все запретное, был и без того всезнающий Оппи, ибо прямо к нему — в один из стандартных деревянных домиков Лос-Аламоса — доставил генерал свое новое приобретение.

…Едва ли верен рассказ: «Генерал тактично удалился, когда старые друзья встретились вновь» (Рут Мур). Тонкости такта не были сильной стороной генерала, а Бор и Оппенгеймер к тому времени не были старыми друзьями.

Хотя их знакомство насчитывало уже почти два десятилетия, они встречались до Лос-Аламоса мимолетно. Молодой Оппи — ровесник Розенфельда, Фриша — принадлежал к числу копенгагенцев по духу, но никогда не гостил на Блегдамсвей.

А познакомился с ним Бор нечаянно — в Кембридже 26-го года, куда приехал поработать двадцатидвухлетний теоретик из Гарварда. Хороши были его широко открытые глаза: в них читался интерес ко всему на свете. Отчего же Бор не пригласил его тогда, в 26-м, приехать в Копенгаген, как это уже бывало в предшествовавшие годы с такими же юнцами — Гейзенбергом, Паули и многими другими? Что помешало? Может быть, виною тому стал их первый кратенький разговор, запомнившийся младшему на всю жизнь?

Роберт Оппенгеймер (историкам): …Когда Резерфорд представил меня, Бор осведомился, над чем я работаю. Мне пришлось назвать проблему. Он полюбопытствовал: «А как движется дело?» Я сказал, что столкнулся с трудностями. Он спросил: «Да, но какие это трудности — математически? или физические?» Я ответил: «Не знаю». Он сказал; «Вот это плохо!»

Руд Нильсен засвидетельствовал, как через семь лет, в 33-м году, Бор снова встретился с Оппи в среде калифорнийских физиков и отозвался о нем уже с высокой похвалой.

А теперь, еще через десять лет, в Лос-Аламосе действительно началась их дружба. Там, за каньонами, в неприступной лаборатории на уединенной мэйсе — лос-аламосской столовой горе — чокнутые конструировали А-бомбу. Оттого-то и был сверхзасекречен объект Игрек. И Оппенгеймер, вспомнив раннюю молодость, сказал мистеру Бейкеру:

— Мы столкнулись с трудностями… Но на сей раз Бору не надо было спрашивать, каковы они по своей природе. К странностям микромира они ничего не прибавляли. Оба теоретика знали это одинаково хорошо. Их сразу сблизило то, что внутренне разъединяло с генералом, который «тактично удалился». Это был пока еще скрытый трагизм все того же вопроса: НО ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ? С разной степенью остроты перед обоими уже открылись трудности нравственные и политические. Бор сказал, что ядерная физика перестала быть главою только в истории познания. И для симметрии рассказа представляется, как он добавил: — Вот это плохо!

Оппенгеймер должен был согласиться с ним без колебаний.

(Без колебаний! Тогда никто еще не представлял себе, что ему уже пришлось в ту пору пройти через чистилище контрразведки из-за его недавних прокоммунистических связей. И в рай из этого чистилища он не попал. Поддавшийся однажды психозу секретности, он сам очутился на подозрении. И, выпутываясь из умело расставленных сетей, навлек, сам того не желая, беду изгнания на одного из своих друзей, к физике непричастного. И жил теперь мучимый угрызениями совести, потому что оставался в душе тем, кем был, — и сумел со временем мужественно доказать это! — то есть независимым ученым-исследователем, а не игрушкой политиков и военных. Бopy, как и другим, конфликт Оппи с секретной службой и его тогдашнее моральное поражение были неведомы.)

Бор сообщил ему кое-что о своих шагах, предпринятых в Вашингтоне перед отъездом сюда — в Лос-Аламос. Генералу Лесли Гроувзу эта информация доставить удовольствие не могла бы.

…Когда незадолго до того в Вашингтоне случилась конфузная история с забытыми часами, а Бора не оказалось в датской миссии, куда он отлучался? Почти наверняка его следовало искать в большом кирпичном здании на Массачузетс-авеню: британское посольство было тогда местом его постоянного паломничества.

Это легко объяснялось: несмотря на свой независимый статус, он все-таки привлечен был к объединенному атомному проекту английской стороной, и сэр Джон Андерсон хотел поддерживать с ним постоянную связь. Указание из Лондона обеспечило мистеру Бейкеру ничем не возбраняемый доступ к английскому послу — лорду Галифаксу. А это был старый консерватор « — бывший вице-король Индии, бывший министр иностранных дел и еще недавний сторонник предательской политики «умиротворения Гитлера». Андерсон предупредил, что по любой политической проблеме Бор сможет довериться советам «многоопытного дипломата». Но гложущий вопрос об атомном будущем мира и был для Бора такой проблемой. Правда, характер многоопытности Галифакса не очень-то располагал к, доверию, а осведомленность посла в атомном проекте сводилась к минимуму: он знал лишь о его существовании. Однако для завязки этого было достаточно, а Галифаксова «прямодушная манера держаться», тотчас отмеченная Бором, позволяла надеяться, что его нынешняя преданность делу разгрома гитлеризма не притворство.

Лорд Галифакс и посланник Кэмпбелл сперва только слушали. Усердное внимание держало их в креслах. Рекомендация Андерсона — кандидата в премьеры, если с Черчиллем вдруг случится беда, — не оставляла сомнений в важности всего, что мог сказать седеющий датчанин. Однако обоим дипломатам поначалу никак не удавалось вникнуть в мозаику его опасений и надежд. Маргарет Гоуинг довольно наивно пояснила: «Голос Бора был тих и неразборчив». Но она же добавила: «Речь Бора отличалась всегдашней разветвленной логической связностью, прекрасной для тех, у кого было много времени, чтобы слушать». А дипломаты располагали временем и слушали терпеливо. Что же им мешало вникнуть?.. Суть в том, что сама разветвленная логика Бора выглядела для них перевернутой!

…Еще длилась жесточайшая война, а Бора тревожила даль времен ПОСЛЕ победы.

…Создавалось некое грозное оружие против врага, а Бора смущала именно МОЩЬ этого оружия.

…Оно могло появиться у Германии раньше, и это оправдывало стремление союзников добыть его любой ценой, а вместе с тем Бора страшило, что лишь они ОДНИ будут владеть этой силой.

…Дабы выиграть войну, нужна была секретность, а Бор боялся, что из-за нее можно ПРОИГРАТЬ мир.

Разумеется, с первого слова Галифакс и Кэмпбелл поняли одно: неведомое тотальное оружие — огромная сила. Не только военная, но и дипломатическая: она позволит Соединенным Штатам и Англии диктовать свою волю другим. Так о чем же было беспокоиться! Меж тем вся логика Бора утверждала, что огромная сила, открытая физиками, может обернуться несчастьем для людей. Чтобы вникнуть в эту логику, английским дипломатам надо было сначала дойти до пронзительно-тревожного осознания, что в атомном союзе с Америкой Англия только младший партнер. Не больше! Сможет ли она, Британия, диктовать свою волю? — вот в чем вопрос. Вот что должно было сперва обеспокоить «дипломатов силы». И это-то, конечно, уже обеспокоило во всем осведомленного сэра Джона Андерсона. Не потому ли он раньше других оценил логику Бора, хотя самого Бора заботила атомная участь ЧЕЛОВЕЧЕСТВА, а не корысть Соединенного королевства или Соединенных Штатов?

Непритворно «прямодушная манера» не разрешала Галифаксу сказать «я понимаю», прежде чем не пришло действительное понимание. Всего же неожиданней в логике Бора был ее заключительный поворот. Величайшая опасность таит в себе величайшую надежду.

Тотальность небывалого оружия, оптимистически рассуждал он, сделает его тотально неприменимым, едва исчезнет чье-либо монопольное обладание этим оружием. А монополия неизбежно исчезнет, потому что законы природы — достояние всех. Атомную бомбу сделают и другие. Советский Союз — со своими первоклассными и неисчерпаемыми ресурсами — раньше других. Но надо, чтобы после этой чудовищной войны мир не вернулся к старым разладам. И прежде всего — к взаимному недоверию между Востоком и Западом. И если необходимо создавать А-бомбу втайне от врага, то достойно ли делать ее втайне от Советского Союза — своего союзника по борьбе? Не значит ли это прийти к победе с камнем за пазухой и вызвать новую волну недоверия, вместо того чтобы потушить прежнюю? А из-за тотальности ядерного оружия, доказывал он, у всех будет один вынужденный путь к международному сотрудничеству. Так нужно прокладывать этот путь уже сейчас, чтобы день победы не омрачился началом секретной гонки атомных вооружений. День победы должен ознаменовать приход новой эры открытого мира. И тогда беспрецедентный успех ядерной физики окажется не злом, а благом для человечества!.. Вот что выводил из своих рассуждений датчанин.

По словам Маргарет Гоуинг, искушенным дипломатам пришлось «хорошенько поработать», прежде чем им стала совершенно ясна логика Бора. А была она, в сущности, логикой его любимого Принципа дополнительности. Убедившись в реальности А-бомбы, он представил себе пары взаимоисключающих возможностей.

…Несовместима была угроза истребления всего живого с радостью продолжения жизни на земле.

…Несовместимо было стремление к абсолютному господству с волей к бессрочному миру.

…Несовместимо было секретное наращивание силы с доверием между государствами.

И он подумал: извечный макиавеллизм классической дипломатии в эпоху ТОТАЛЬНОГО оружия должен будет смениться стремлением к миролюбию. Новый фантастический источник энергии сам по себе благоприобретение людей. Но против его использования во зло понадобится нечто, тоже тотальное: МЕЖДУНАРОДНЫЙ КОНТРОЛЬ.

Здесь начинался другой круг размышлений — конструктивно-политических. Однако в них он уже не вдавался: тут слово принадлежало профессиональным политикам…

…Он только тогда уверился, что английские дипломаты его действительно поняли, когда они согласно признали: все это «взывает к срочному и глубокому рассмотрению со стороны премьер-министра». Однако Галифакс тут же подчеркнул, и Бор услышал наконец голос истинной дипломатической многоопытности, что преобладающая роль Америки в атомном проекте обязывает в таких вещах к аккуратности, иначе может возникнуть подозрение, будто слабый хочет хитроумно ослабить силу сильного: «Всякая инициатива почти наверняка должна исходить от президента Рузвельта» (Галифакс в передаче Гоуинг).

Надо было связаться с Рузвельтом. Как? Через Галифакса — Андерсона — Черчилля? Но это и значило бы, что инициатива будет исходить от младшего партнера. Такой путь не годился. Бору следовало действовать самому… Заметил ли он, как все тот же макиавеллизм уже делал его своим дипломатическим инструментом? Возможно, и даже наверное, заметил. И улыбнулся: его-то цель оставалась высокой и не искажалась оттого, что для ее достижения надо было идти на осторожные уловки… Еще перед отъездом в Лос-Аламос он нашел верный путь к Белому дому.

Однажды за ритуальным чаем у датского посланника Кауфманна появился пожилой человек в старомодном пенсне. Это был Феликс Франкфуртер, выдающийся юрист, член Верховного суда, близкий друг и советник президента. Бор имел случай познакомиться с ним до войны в связи с делами беженцев. На этот раз его помощь могла и вовсе оказаться ни с чем не сравнимой по своим последствиям, если бы…

Впрочем, не стоит забегать вперед. Разве что стоит сразу процитировать одну его фразу; написанную через шесть с лишним лет в письме к Элеоноре Рузвельт (25 июня 1950 года):

«…Нилье Бор — существо благороднейшее, и то, что его предложения часто отдвют непрактичностью, может оказаться на самом деле мудростью в дальней перспективе».

В январе 44-го за чашкой чая у датского посланника они встретились как старые единомышленники. Но секретность миссии Бора лишала его языка. Недопустимо было хотя бы отдаленное упоминание об атомном проекте. (Довольно сказать, что вице-президент Трумэн до смерти Рузвельта ничего об атомной бомбе не знал!) Положение казалось безвыходным. Однако проницательный судья что-то прочитал в беспокойно ищущих глазах Бора. И хоть тем была полезна их первая встреча, что они условились о второй.

А вторая происходила уже в здании Верховного суда. С глазу на глаз. И Франкфуртер невзначай упомянул о некоем «плане X». Больше того, он дал понять, что ему ведомо о связи Бора с этим засекреченным планом. Бор живо отозвался невинно-туманной фразой: «Да, случилось так, что меня сочли экспертом в таких вопросах!» (Или что-то в этом роде.) Франкфуртер засмеялся, но не спросил, в каких вопросах…

Маргарет Гоуинг: …И скоро стало ясно, что эти два человека — люди такой неподкупной чистоты — могут вести разговор о последствиях «X», не раскрывая друг другу никаких тайн.

Oгe рассказывал, какой это был волнующий день для Бора: Франкфуртер пообещал ввести президента в круг его идей. Однако не сразу настал день, когда советник президента смог заговорить об этом со своим высокопоставленным другом. День отъезда мистера Бейкера в Лос-Аламос настал раньше. И хотя еще было неизвестно, какие шаги предпримет Рузвельт, окрыляло уже одно го, что дело сдвинулось с места.

В таком умонастроении Бор и появился среди своих учеников и коллег, занятых конструированием атомной бомбы.

…И они приходили к нему на столовой горе и слушали его…

Роберт Оппенгеймер: Он обнадеживал нас в этом рискованном предприятии, or которого часто веяло таким мраком… Его собственные возвышенные надежды, что конечным исходом всего будет благо, ибо присущие науке объективность, дружелюбие, стремление к сотрудничеству сыграют в будущем благодетельную роль — все это было как раз то, во что мы сами больше всего хотели верить.

Они приходили послушать его вечерами — долгими, зимними. И странным образом эти встречи с ним были существеннее других — деловых, когда он приходил к ним как консультант и отвечал на их вопросы, а про себя все чаще думал, что они могли бы прекрасно обойтись без него… («Им не нужна была моя помощь в изготовлении атомной бомбы», — скажет он через шесть лет Руду Нильсену…) Зато он все чаще убеждался, что они нуждались в иной его помощи.

Виктор Вайскопф: В Лос-Аламосе мы работали над решением задачи, быть может, самой сомнительной, самой проблематичной из всех, с какими мог быть поставлен ученый лицом к лицу. В то время физика, наша любимая наука, оказалась погруженной в наиболее жестокую сферу действительности, и мы должны были с этим сознанием жить. В большинстве своем молодые, мы не обладали опытностью в делах человеческих. Но вот тут-то и появился среди нас в Лос-Аламосе Бор.

Оттого что он принимал участие не только в нашей работе, но и в наших общих дискуссиях, мы впервые осознали во всей полноте смысл этих ужасных вещей. Однако все трудное — великое и глубокое в своей противоречивости — несет в себе собственное разрешение… Пониманию этого мы учились у Вора.

Генерал Гроувз со всей остротою чувствовал другое: очень скоро он убедился, что консультант при Директорате Нильс Бор принял на себя особую — незапланированную и ему, генералу, явно враждебную — миссию, а тем не менее придется санкционировать длительные отлучки мистера Бейкера из Лос-Аламоса. Даже отлучки за океан. Придется: обнаружилось, что лица высшего ранга вовлечены в начавшуюся… вот только никто еще не мог бы сказать с уверенностью — политическую игру или историческую драму.

Весь март 44-го года он провел в Лос-Аламосе, не подозревая, какой толчок событиям дали его беседы в Вашингтоне. Меж тем под впечатлением его идей Галифакс отправил посланника Кэмпбелла в Лондон для срочного обсуждения проблем атомного будущего с Андерсоном. И тот принялся за составление доклада Черчиллю.

В те же мартовские дни идеи Бора уже удостоились внимания одного из сильнейших мира сего: Рузвельт в Вашингтоне слушал устное их изложение. И когда Феликс Франкфуртер подошел к концу, взволнованно произнес: «Все это беспокоит меня до крайности!» Он, которому оставался лишь год жизни, неосторожно воспользовался даже преувеличенным иносказанием: «… ТО DEATH!» — до смерти беспокоит! И уполномочил друга-советника передать Бору, что он полон «самого ревностного желания изучить вместе с мистером Черчиллем гарантии всеобщей безопасности».

Тем временем — кончался март — Черчилль в Лондоне дочитывал пространную докладную записку Андерсона, где идеи Бора, изложенные языком политика, были доверены бумаге. Но на сей раз до взволнованности не дошло. Породистая, исполненная совершенно неуместной женственности, железная рука сэра Уинстона вывела резолюцию: «I DO NOT AGREE!» — я не согласен!

Так затянулся узел из тех, что умеет вязать история.

…А Бор ничего этого не знал, когда в апреле на заштатном перроне ближайшего к Лос-Аламосу городка Санта-Фэ садился в дальний поезд, идущий на восток — в столицу. Весенний ли ветер был виноват, или склад души, или вера в победительность разума, но ничто не омрачало его предчувствий. Он задавал себе вопрос, что прибавили к его опасениям и надеждам почти два месяца жизни среди тех, кто реально создавал А-бомбу? Ответ был прост и однозначен и должен был стать строками письма к Джону Андерсону, которое он решил продиктовать Ore, как только они доберутся до датской миссии в Вашингтоне:

«…Чем больше я узнавал и охватывал мыслью это новое поле научно-технической деятельности, тем прочнее становилось мое убеждение, что никакая реальная безопасность не может быть достигнута без всеобщего соглашения, основанного на взаимном доверии…»

Прозрачно ясное сделалось еще прозрачней — вот и все.

С обычной словоохотливостью он пообещал Роберту Оппенгеймеру и Гроувзу, что вернется в Лос-Аламос совсем скоро.

Совсем скоро!.. Но вот помесячный дневник того, что происходило дальше.

Апрель

Вашингтон. Феликс Франкфуртер рассказывает Бору о благожелательной позиции президента: Рузвельт готов доверить Бору для передачи Черчиллю свое полуофициальное послание — краткое и дружеское, призывающее английского премьера высказать конструктивные предложения по идеям Бора.

Английское посольство. Галифакс настаивает на немедленной поездке Бора в Лондон. Андерсон по телеграфу одобряет этот шаг.

Военный самолет над Атлантикой. Бор летит в Англию. С ним — изложенное Франкфуртером послание Рузвельта.

Лондон. Андерсон встречает Бора и предупреждает, что добиться аудиенции у премьера трудно: готовится вторжение союзников в Европу — Черчилль не занимается сейчас ничем другим. Бор не догадывается, что это лишь половина правды. Андерсону хорошо известна вторая половина — отвращение Черчилля к самой мысли об отказе от монополии на атомное могущество. Бор тщетно ждет приглашение на Даунинг-стрит, 10. Лондонское сидение бесплодно затягивается.

Зато приходит другое приглашение — на Кенсингтон-Пэлис Гарден, 13. Там в советском посольстве уже давно лежит на его имя письмо из России. Бор сообщает об этом в Тьюб Эллойз, дабы избежать кривотолков. И он появляется у советника посольства Константина Зинченко в сопровождении неизвестного лица — не сына.

Бор согласовывает свой ответ П. Л. Капице с Андерсоном и английской секретной службой.

Лондон, 29 апреля 1944

Дорогой Капица!

…Я глубоко тронут Вашей преданной дружбой и полон благодарности за Ваше великодушное приглашение… Мне не нужно говорить, каким это было бы для меня удовольствием поработать вместе с Вами и другими русскими друзьями над решением наших общих научных проблем.

Однако в данный момент планы мои еще не утряслись… С октября я в Англии и надеюсь, что скоро ко мне сможет присоединиться жена, а там и не за горами время, когда мы сумеем оба приехать в Москву, чтобы снова повидаться с Вами и Вашей семьей…

Во время моих путешествий по Англии и Америке для меня было всего отрадней наблюдать, с каким небывалым прежде энтузиазмом относятся; люди к интернациональному научному сотрудничеству, в котором — как Вы знаете — я всегда видел одну из главных надежд на истинно всеобщее взаимопонимание. Как раз об этом вели мы очень приятный и интересный разговор с м-ром Зинченко и особо отметили, как много обещают в будущем взаимные симпатии и уважение среди Объединенных Наций, порожденные товариществом в битве за идеалы свободы и человечности. Действительно, едва ли возможно описать восхищение и чувство благодарности, которые повсеместно вызывают почти неправдоподобные свершения Советского Союза в эти годы…

У меня есть немало оснований надеяться, что скоро я в самом деле смогу принять Ваше добрейшее приглашение и отправлюсь в Россию с долгим или коротким визитом, и как только уточнятся мои планы, я снова Вам напишу…

Всегда Ваш Нильс Бор.

В последний день апреля это невинное и роковое письмо уходит с дипломатической почтой в Москву.

Приглашения на Даунинг-стрит все нет. Но Бор укрепляется в мысли, что успех его миссии возможен, только если он лично передаст и прокомментирует послание Рузвельта Черчиллю. Возвращение в Штаты, к неудовольствию генерала Гроувза, откладывается.

Май

Лондон. Три влиятельных лица оказывают давление на Черчилля, понуждая его принять Бора: лорд Черуэлл, президент Королевского общества Генри Дэйл и фельдмаршал Смэтс. Посвященные в атомный проект, все трое с разными оттенками признают за благо миссию датчанина. (Даже фельдмаршал: он понимает то же, что поняли Андерсон и Галифакс, — Англии суждена вторая роль в этом проекте.)

Смэтс (на предложение позавтракать в обществе Бора): Это колоссально! Это все равно что встретиться с Шекспиром или Наполеоном — одним из тех, кто изменял историю мира.

16 мая 1944 года, вторник. Черчилль наконец принимает Бора в своем кабинете на Даунинг-стрит. В расписании премьера для беседы отведено полчаса. В разговоре участвует лорд Черуэлл.

Бор обстоятелен и медлителен. Черчилль нетерпелив и раздражен. «Чрезвычайно дороживший своими прямыми личными контактами с Рузвельтом, он вполне мог почувствовать удивление и недоверие — отчего это в данном случае выбран такой канал связи с ним?» (Гоуинг).

Черуэлл неосторожно прерывает Бора коротким замечанием о прошлогоднем атомном соглашении в Квебеке. Черчилль тотчас набрасывается на своего советника — ему слышится критика одного из пунктов Квебекского соглашения: никакой атомной информации третьим странам! Черуэлл оспаривает возражение Черчилля. Черчилль оспаривает возражение Черуэлла. Тихий голос Бора тонет в этом дуэте двух политиков. А время идет.

Оге Бор: …И мой отец лишается возможности изложить свои взгляды, как ему того хотелось бы… И он теряет шанс дать Черчиллю истинное представление о том, как серьезно воспринимает вею проблему Рузвельт.

Полчаса истекают. Черчилль поднимается из-за стола. Встает Бор. Подавленность и разочарование на его лице. Но все-таки он делает еще одну попытку спасти свою миссию: он просит разрешения написать Черчиллю подробное письмо. И слышит в ответ:

Черчилль: Это будет честью для меня получить от Вас письмо. Но не о политике!

Позднее Бор скажет: «МЫ ГОВОРИЛИ НА РАЗНЫХ ЯЗЫКАХ».

Оге Бор: С Даунинг-стрит отец вернулся удрученным и рассказал, как Черчилль едва не наговорил ему бранных слов. Но он немедленно начал диктовать письмо премьеру… Это письмо содержало картину атомного проекта, набросанную в надежде захватить воображение Черчилля. Оно включало послание Рузвельта.

Встреча Бора с фельдмаршалом Смэтсом за завтраком у сэра Джона Андерсона. Фельдмаршал обещает повлиять на премьера, объяснив ему атомные перспективы на будущее.

…Всеобщая — странная и наивная — уверенность, будто Черчилль просто чего-то не понимает.

Июнь

Вторник, 6-е. Вторжение союзников в Северную Францию. Крепнущая вера в близкий конец войны.

Лондонское сидение ничего нового не приносит. Бор возвращается в Америку.

Вашингтон. Бор рассказывает о своих злоключениях с Черчиллем. Франкфуртер передает его рассказ Рузвельту. Президент выражает желание поговорить с Бором наедине.

Воодушевление Бора. Готовясь к свиданию с Рузвельтом, он приступает к составлению Памятной записки с изложением научных основ и исторических последствий открытия атомной энергии.

Оге Бор: В тропической жаре Вашингтона мы вырабатывали текст этой Памятной записки… Утрами отец обычно появлялся с идеей все новых изменений, которые он обдумал в течение ночи. Никому нельзя было доверить перепечатку такого документа, и потому этим занят был я. А тем временем отец штопал наши носки и пришивал пуговицы к нашей одежде, отдаваясь и этому труду со своей неизменной доскональностью, обнаруживая, какие умелые у него руки…

Лондон. В те июньские дни фельдмаршал Смэтс пишет энергичное послание Черчиллю. Под давлением с четырех сторон — майское письмо Бора, июньское послание Смэтса, постоянные напоминания Андерсона, уверенные советы Черуэлла — премьер принимает решение обсудить атомные перспективы с Рузвельтом во время их ближайшей встречи с глазу на глаз. Встреча намечена на сентябрь. Снова в канадском Квебеке.

Июль

Понедельник, 3 июля. Этим числом Бор помечает Памятную записку Рузвельту. Но в действительности заканчивает ее после 5 июля, «освобождая свою аргументацию от сентиментальных пассажей». Ore перепечатывает чистовой текст. Семь страниц на машинке. Гриф: «Совершенно секретно. Конфиденциально».

В отточенно сжатой форме — история и суть открытия деления урана. И вся логика идей необходимости международного контроля. И полная откровенность.

«…Я получил письмо от выдающегося русского физика, с которым поддерживал дружбу в течение его многолетнего пребывания в Англии… Это письмо содержало официальное приглашение приехать в Москву, чтобы присоединиться к русским коллегам в их исследовательской работе… Там не было указаний на специальные вопросы, но на основании предвоенных работ русских физиков естественно предположить, что ядерные проблемы окажутся в центре их интересов.

Это письмо, посланное первоначально в Швецию в октябре 1943 года, было передано мне недавно в Лондоне советником русского посольства…»

И после такой очевидной догадки, что, быть может, Россия уже сама осуществляет свой атомный проект, логический вывод: «Ввиду всего этого нынешнее положение дел представляет, пожалуй, самую благоприятную возможность для проявления ранней инициативы, исходящей от той стороны, которая по счастливому стечению обстоятельств достигла ведущей роли в овладении могущественными силами природы, до сей поры находившимися вне власти человека».

Франкфуртер передает эту Памятную записку в Белый дом, а затем, сбежав от вашингтонской жары, пишет Рузвельту из Коннектикута сопроводительное письмо:

10 июля 1944

Дорогой Фрэнк!

…Если у тебя не будет возможности повидать профессора Нильса Бора, может быть, тебе захочется иметь письменное изложение хода его мыслей… Этот Меморандум написан на его умелом, но причудливом английском языке, и, конечно, в самых абстрактных выражениях — из побуждений секретности. Даже у меня нет копии этого документа.

Покидая Вашингтон, я узнал, что пребывание профессора Бора здесь продлено… до субботы 15 июля.

Надеюсь, что тебя эта адская дыра не превратит в тушенку… Береги себя!

Всегда твой Ф. Ф.

В «адской дыре» Бор ожидает до 15 июля вызова в Белый дом. Но приглашение откладывается. Бор возвращается в Лос-Аламос.

Август

Вместе с семьей переселяется в Лос-Аламос из Чикаго Энрико Ферми. Это верный признак, что дела с А-бомбой идут успешно.

Лаура Ферми: Самым известным человеком у нас был мистер Николас Бейкер. В Лос-Аламосе часто можно было встретить людей, у которых никогда не сходило с лица выражение глубокой сосредоточенности… Но и среди них лицо мистера Бейкера выделялось какой-то особенной задумчивостью и отрешенностью. …Его водил под руку сын, молодой физик, который ни на шаг не отходил от отца. Глаза у мистера Бейкера были беспокойные. Старые знакомые называли его «дядя Ник», потому что у них язык не поворачивался называть его «мистер Бейкер», а произносить его настоящее имя было строго-настрого запрещено…

Чувство отрешенности сразу покидает Бора, когда приходит долгожданный вызов в Вашингтон.

26 августа, суббота. Овальный кабинет в Белом доме, где пять лет назад, выслушав письмо Эйнштейна, Рузвельт сказал: «Это требует действий!» Теперь на столе — Меморандум Бора.

Полуторачасовая беседа с президентом. Рузвельт в отличном настроении. Он говорит, что разделяет надежды, высказанные в Меморандуме, и просит Бора расширить аргументацию.

Бор (в изложении Гоуинг): …Русские сами исследуют атомную проблему и к концу войны с Германией будут иметь свободные руки, чтобы полностью развить успех; весьма вероятно, что в конце войны русские станут также обладателями немецких секретов. Если Америка и Британия не расскажут им ничего до того, как бомба будет использована, это возбудит справедливые подозрения русских и создаст большой риск роковой гонки атомных вооружений. Америка и Британия утратят счастливую возможность сближения с Россией для установления взаимного доверия и превращения триумфа науки и инженерии в непреходящее благо для всего мира…

Президент выслушивает Бора как нельзя более дружелюбно. Он признает, что Россию действительно надо было бы ввести в курс дела и что это могло бы открыть новую эру в истории, ибо речь ведь идет о доверии между самыми могущественными державами разного социального устройства. Он соглашается, что проблема носит срочный характер. И он говорит, что Бор может без всякого стеснения обращаться к нему в любое время и что он будет рад увидеть его снова после свидания с Черчиллем.

Оге Вор: …Рузвельт упомянул, что он слышал, как протекала беседа Бора с Черчиллем в Лондоне, но заметил, что Черчилль часто ведет себя так в первую минуту. Однако, сказал Рузвельт, им обоим всегда удается достичь согласия…

Бору разрешено сообщить англичанам о переговорах с президентом. Галифакс немедленно посылает в Лондон подробную телеграмму. О ней докладывают Черчиллю.

Сентябрь

И сентября — начало второй Квебекской конференции. Накануне отъезда в Канаду Рузвельт получает письмо от Бора.

…Бор полагает, что один из возможных методов установления атомного контакта с Россией — встреча ученых-атомников.

…Бор набрасывает черновик допустимого письма профессору Петру Капице.

…Бор заявляет о готовности тотчас отправиться в Россию для необходимых переговоров!

Так вот почему еще четыре месяца назад — в апрельском ответе Капице — он написал, что у него есть немало оснований надеяться на скорый визит в Москву: уже тогда он вынашивал мысль об этом практическом шаге к атомному сближению с Советским Союзом!..

Вслед за Квебеком премьер и президент уединяются в Гайд-парке — резиденции Рузвельта под Нью-Йорком. Во вторник, 19 сентября, они обсуждают Меморандум Бора. Ход дискуссии остается тайной. В одном Рузвельт оказывается прав — «им обоим всегда удается достичь согласия». Однако… появляется документ:

Памятная записка о разговоре между Президентом и Премьер-Министром в Гайд-Парке, 19 сентября 1944 года 1. Предложение проинформировать мир относительно проекта Тьюб Эллойз с целью заключить соглашение об интернациональном контроле… НЕ ПРИНЯТО. Весь вопрос следует и впредь рассматривать как предельно секретный… 3. Нужно провести расследование деятельности профессора Бора я предпринять шаги, гарантирующие уверенность, что он не несет ответственности ЗА УТЕЧКУ ИНФОРМАЦИИ — в особенности к русским.

Вот так!

Вашингтон. Кончается сентябрь, а Бор все живет в датской миссии, полный счастливых надежд и нетерпения: он ждет сведений из Белого дома о результатах Квебекской встречи. Но Белый дом молчит, хотя Рузвельт давно вернулся.

Бора никто не знакомит с Запиской о разговоре в Гайд-парке. Он не подозревает, что уже установлено «самое тщательное наблюдение за всеми его передвижениями». И он не знает, что постыдный документ, составленный 19 сентября в Америке, уже дополнен позорным документом, составленным в Англии. Это рычащая записка премьера.

Черчилль — Черуэллу: «Президент и я весьма озабочены поведением профессора Бора. Как случилось, что он был привлечен к делу? Он — ярый сторонник гласности. Он без разрешения властей разгласил тайну Главному судье Франкфуртеру, который поразил Президента, рассказав ему, что знает все детали. Бор заявил, что находится в интимной переписке с русским профессором, с которым давно подружился в России и которому он писал и, возможно, продолжает писать обо всей проблеме. Русский профессор побуждал ого приехать в Россию для обсуждения предмета. Что все это значит? Мне кажется, Бора следовало бы ЗАКЛЮЧИТЬ В ТЮРЬМУ или, в любом случае, предупредить, что он находится на грани преступления, караемого СМЕРТНОЙ КАЗНЬЮ».

Фру Маргарет Бор (через четверть века). Нет, Черчилль не был великим человеком: он не понял и не оценил идей моего мужа, и он возвел на него недостойные обвинения. Он был сильным, но не великим. (Это высказались так по-женски и так этически безошибочно!)

К счастью все в той записке премьера было либо явным притворством — вроде недоумения, как это Бора привлекли к атомным делам, либо очевидной неправдой — вроде удивления Рузвельта осведомленностью Франкфуртера, либо искажением фактов — вроде истолкования переписки с русским профессором… Это упрощало опровержение.

Черуэлл сразу пишет резкий ответ — не без иронии и яда. Галифакс негодует.

Посланник Кэмпбелл: Оба со всей остротой почувствовали, что великий Пи-Джэй (оксфордское panjandrum — «важная шишка») залаял на воображаемое дерево.

Андерсон встает на защиту Бора.

Октябрь

Черчилль вынужден отступиться.

Вашингтон. Прибывший из Англии Черуэлл повторяет Рузвельту свои доводы в оправдание Бора. В беседе участвует д-р Ванневар Буш — глава Национального комитета по военным исследованиям. Он энергично поддерживает Черуэлла, выражая доверие к Бору.

Идет последняя военная осень. Все чувствуют — последняя! Освобожден Париж. Советская Армия уже на плацдармах за Вислой. Вступление в Германию близится неотвратимо. Каким заслуженно весенним могло бы быть настроение Бора в ту осень!

Оге Бор: …Но это было трудное время для моего отца, потому что только косвенными путями до него доходило то, что произошло. И он был очень обеспокоен тем, что Франкфуртер мог попасть в опасное положение…

Маргарет Гоуинг: …Бор разбирал случившееся с Чэдвиком и Гроувзом. Он был вправе считать себя глубоко оскорбленным, но его чувство юмора всегда было сильнее притязаний гордости. Однако он страдал от сознания, что теперь все дело запуталось в сетях и узких коридорах американской политики…

Поздней осенью 44-го года Бор узнал, что не будет приглашен в Белый дом для обещанной встречи с Рузвельтом. Ему было сказано, что он может беседовать вместо президента с Ванневаром Бушем. И он беседовал с Ванневаром Бушем. И оба понимали, что это не имеет никакого значения.

Бор сознавал, что сильными мира сего его служение человечеству отвергнуто. Но оставалось само человечество. И он не позволил своим надеждам иссякнуть.

Отвергнутый, но не сдавшийся, печально-сосредоточенный мистер Николас Бейкер вернулся в Лос-Аламос, когда над столовой горой и в глубоких каньонах уже летели предзимние ветры.

Теперь он безвыездно жил в Лос-Аламосе.

Как все, пробуждался затемно — в семь утра — по первому реву сирены, о которой Ферми говаривал: «Оппи свистит!» Заправлял свою солдатскую койку, как все, не умея привыкнуть к черному штампу на казенном белье «USED» (что означало на обычном языке «Было в употреблении», а на государственном — United States Engineer Detachment — Инженерные войска Соединенных Штатов). Как все, шел к восьми на работу — в тот отсек непотопляемого корабля, где сегодня ждали его консультаций.

Несомненно, стал он теперь в глазах Гроувза дважды битым горшком. Хотя, к чести генерала, тому никогда не приходил в голову дурацкий вопрос: как случилось, что Вор был привлечен к делу? Конечно, идея атомных контактов с Россией казалась Гроувзу еще более бредовой, чем Черчиллю: генерал гордился тем, что препятствовал, как мог, даже атомным контактам с Англией. Он исповедовал не старомодную доктрину Монро — «Америка для американцев», а новейшую и безымянную — «Мир для американцев». В ослепляющем самодовольстве силы он утверждал, что Россия если и сделает А-бомбу, то не раньше чем через 20 дет. А над календарно-точными прогнозами чокнутых, что русским после войны понадобится на это четыре года, просто смеялся.

Весело-самоуверенный генерал не понимал и не знал того, что понимали и знали чокнутые. Им хорошо известны были имена и достижения русских коллег в ядерной физике предвоенных лет. Им довольно было припомнить даже немногое… Игорь Курчатов сумел открыть так называемую изомерию ядер, а Флеров и Петржак — спонтанное деление урана… Яков Френкель смог построить теоретическую схему деления тяжелых ядер, а Зельдович и Харитон — теорию цепной реакции… Уже обратили на себя внимание работы Алиханова и Алиханяна, Арцимовича, Александрова, Лейпунского, Мысовского, Шальникова и многих других… Чокнутым ведом был мировой уровень «квантового мышления» в теоретических школах Мандельштама, Ландау, Тамма, Фока… И не были секретом творческие возможности институтов Иоффе, Капицы, Вавилова, Хлопина, Семенова… А сверх того битые горшки генерала понимали, что плановая экономика Советского Союза позволит ему сконцентрировать любые ресурсы на решении атомной проблемы, как только станет она жизненно важной для страны. И отдавали себе отчет, что она станет таковой, едва обнаружится, что кто-то где-то сделал или только делает тотальное оружие… Генерал смеялся не от одного лишь самодовольства силы, но еще и по невежеству.

Вся забота Бора о превращении потенциального Мирового зла атомной энергии в реальное мировое добро была для генерала не его заботой, оттого что само это зло и было для него добром. (Ему больше нравился ответ Ферми молодому физику, тоже заговорившему, еще в Чикаго, о мировом зле: «Не думайте об этом — в конце концов, мы занимаемся красивой физикой!» Недаром Ферми сказал о себе, что он исключение в коллекции Гроувза: «Я — совершенно нормальный».) И генерал мог бы заранее предвидеть отпор, полученный Бором в верхах. Но все-таки в его солдатской душе тайно возросло уважение к этой бескорыстной знаменитости, отчаянно полезшей на рожон. Честность Бора стала для генерала выше всяких подозрений. И безвредность тоже. Не оттого ли, когда в декабре 44-го на имя профессора Нильса Бора пришло письмо от другого битого горшка, Альберта Эйнштейна, и оказалось, что Бор собирается немедленно ехать в Принстон, генерал лениво и легко согласился: пусть едет. Бору лишь предложено было составить официальный отчетик о разговорах в Принстоне.

…Эйнштейн мог почитаться сверхбезвредным чудаком, потому что в секреты Манхеттенского проекта его не посвящали. Позднее кто-то придумал легенду, будто он жил в Лос-Аламосе под вымышленным именем. (Помните, его узнавали в лицо даже мальчишки Лонг-Айленда!) Нет, нет, еще в декабре 41-го власти отказались допустить его к секретной работе. В том декабре по просьбе Ванневара Буша он быстро решил теоретическую задачу, связанную с разделением изотопов урана, и сказал, что всегда будет рад оказаться полезным. Но тогда же, как установил Р. Кларк, Ванневар Буш вынужден был написать в одном деловом письме:

«Мне бы очень хотелось, чтобы я имел право целиком ввести Эйнштейна в курс дела и выразить ему полное доверие, однако это невозможно из-за отношения к нему неких людей здесь, в Вашингтоне, изучавших всю его биографию».

Не удостоился! В 39-м году первым предупредил «людей в Вашингтоне», что Гитлер может получить А-бомбу, и вот в 41-м не удостоился… Но, обойденный доверием государства, он не был обойден доверием друзей. Впрочем, технологические детали его не интересовали. И никому из тех, кто нарушал его принстонское уединение, не приходилось выдавать ему военных тайн. Кроме одной-единственной: дела идут успешно…

Эта решающая тайна волновала его все более. Как Бор, он в мыслях своих и движеньях души жил наедине с человечеством. И чем дальше шло время, тем сильнее тянула ноша, взваленная им на себя в тот длинный летний день, когда он подписал письмо Рузвельту. И пришел короткий зимний день, когда копившаяся тревога Эйнштейна больше не могла оставаться втуне. К нему в очередной раз приехал старый коллега Отто Штерн, один из советников Манхеттенского проекта, знавший достаточно много, чтобы сообщить нечто важное. В тот день, 11 декабря 44-го года, Эйнштейн, совершенно как Бор, сказал себе: да, конечно, ОНА взорвется, НО ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ? И полно психологического значения, что он решил на следующий день — 12 декабря — рассказать о своей встревоженности именно Бору: все их давние и безысходные философско-физические разногласия тускнели рядом с ЭТОЙ проблемой!

В письме, которое написал он 12-го, была фраза: «Я разделяю Ваш взгляд на положение вещей…» Стало быть, до него уже дошла молва о позиции Бора (но не о действиях, известных слишком узкому кругу). Однако куда же следовало отправить это письмо? Он так далек был от жизни, ставшей уделом датчанина, что имя «Николас Бейкер» и адрес «П/я No 1663 Санта-Фэ» не сказали бы ему ничего. И в нарушение правил, ему неведомых, он написал на конверте: Профессору Нильсу Бору, а ниже — адрес датской миссии. Может быть, поэтому письмо шло дольше, чем могло бы, и лишь через десять дней, под самое рождество, Бор примчался в Принстон.

Но Эйнштейн не просил его о срочном свидании. Он не просил даже о срочном ответе. Изложив на свой лад совершенно боровские мысли о неизбежности послевоенного атомного шантажа, он выдвинул, однако, совершенно утопическую идею «международного управления военной мощью».

«Этот радикальный шаг кажется единственной альтернативой секретной гонке технических вооружений. …Не говорите с первого же взгляда «сие невозможно», но повремените день-два, пока Вы не свыкнетесь с этой идеей… Даже если есть хоть один шанс на тысячу добиться чего-то, такой шанс следует обсудить».

Были ранние сумерки над Атомной горой. Тяжелый рев грузовых машин, выползающих из каньона. Снежный покой над грядою Сангре-де-Кристо. «Повремените день-два, пока не свыкнетесь с этой идеей…» Каково это было читать ему, Бору, после всего, что пережил он за последние полгода в Лондоне и Вашингтоне!.. Представилось, как на такой же путь вступает Эйнштейн со всей своей незащищенностью; представилось, как и его обвиняют в преступных намерениях, караемых смертной казнью; представилось, как их обоих превращают в заговорщиков против национальной безопасности государств, давших им приют; представилось, как вместе с ними берется под удесятеренное подозрение сама цель их усилий… И Бор решил, что надо немедленно ехать в Принстон, пока Эйнштейн не сделал какого-нибудь нового опасного шага — вроде прямого обращения к Иоффе или Капице, о которых упомянул он в своем письме.

Вот почему мистер Николас Бейкер снова оказался на малолюдной платформе в Санта-Фэ. И рядом снова был телохранитель, теперь, пожалуй, больше похожий на конвоира.

…Остались неизвестными подробности встречи этих двух людей в пятницу 22 декабря 44-го года на прин-стонской Мэрсер-стрит.

Эйнштейн в поношенном шерстяном свитере.

Бор в заштопанных шерстяных носках.

Впервые они не спорили. И впервые их долгий разговор был не для постороннего слуха. Но впервые был бы понятен всем!

Огромные глаза Эйнштейна отразили его изумление, негодование и подавленность, когда он выслушал все, что Бор мог ему рассказать о своем хождении по мукам. А мог далеко не все, что хотел. Но и сказанного было достаточно. Эйнштейн его понял.

В некоем дипломатическом источнике, точнее не названном Рональдом Кларком в биографии Эйнштейна, сохранилась отчетная записочка Бора на четвертушке писчей бумаги (то ли для генерала Гроувза, то ли для Ванневара Буша), где он вполне конспиративно именовал себя «В», а Эйнштейна — «X».

«…В. смог конфиденциально проинформировать X., что ответственные государственные деятели Америки и Англии полностью осведомлены о масштабах технического развития и что их внимание привлечено к угрозам для мировой безопасности… В своем ответе X. заверил В., что он вполне понимает сложившееся положение вещей и не только воздержится от самостоятельных акций, но и внушит своим друзьям — без какой бы то ни было ссылки на доверительную беседу с В. — нежелательность всех дискуссий, которые могли бы усложнить деликатную задачу государственных деятелей».

Человек слова, Эйнштейн в те же рождественские дни написал Отто Штерну:

«…Облако глубокой секретности опустилось на меня после моего письма к Б. и теперь я не могу сказать об этой проблеме ничего большего, чем то, что мы — не первые, кто : столкнулся с подобными вещами лицом к лицу. Мое впечатление, что… сейчас никоим образом не помогло бы делу вынесение этого вопроса на публичное обсуждение. Мне трудно разговаривать в таком туманном стиле, но ныне я не могу сделать ничего иного».

Итак, они встретились, Бор и Эйнштейн, для того, чтобы поговорить и ЗАМОЛЧАТЬ. В Белом доме и на Даунинг-стрит, 10 могли удовлетворенно усмехнуться: это было похоже на капитуляцию. Однако только похоже…

…На обратном пути из Принстона в Лос-Аламос Бор задержался в Вашингтоне, чтобы вновь посетить кирпичное здание на Массачузетс-авеню. Снова и все о том же разговаривал он с Галифаксом. Он точно начинал второй круг своего хождения по мукам.

Второй круг повторял первый: снова было условлено об его поездке в Лондон ради новой попытки открыть глаза сэру Уинстону Черчиллю. Только на этот раз все двигалось медленнее, ибо все действовали осмотрительней, и лишь через три месяца — в марте 45-го — принял его на борт военный самолет. И снова он летел через Атлантику. Только на этот раз не было с ним послания Рузвельта, а все, что было в запасе, теснилось в голове: «Я к вам лечу из Лос-Аламоса… я лишь на днях спорил с Ферми о наилучшей форме ядерного заряда в А-бомбе… она скоро будет готова… больше медлить нельзя… ее нельзя испытывать втайне от мира… человечество не должно пожинать бурю оттого, что вам посчастливилось первыми посеять ветер… нужны открытость и откровенность — я твержу это снова и снова… и я не остановлюсь, пока не остановитесь вы!»

Второй круг повторял Первый.

Снова Бор писал меморандум — в дополнение к прошлогоднему. Только на этот раз уже никто не пытался устраивать для него личную встречу с негодующим Черчиллем. И на этот раз действительно обнаружилось, что сэр Уинстон понимал не все: «Я не верю, — написал он именно тогда в одной политической записке, — что кто бы то ни было в мире сумеет достичь положения, ныне занимаемого нами и Соединенными Штатами». И на этот раз еще быстрее, чем в прошлом году, прояснилась бесцельность лондонского сидения Бора. Уже 4 апреля он вернулся в Америку — снова ни с чем…

Второй круг повторял первый: опять привлечен был к переговорам судья Франкфуртер, и опять возлагались надежды на его непоколебимую дружбу с тяжело больным президентом. Но на сей раз… Спустя неделю после возвращения Бора из Англии Галифакс и Франкфуртер обсуждали всю проблему в парке напротив Белого дома. Они выбирали для своей прогулки безлюдные дорожки, чтобы их никто не подслушал. Внезапно донесся неурочный колокольный звон. Они заметили — он приходил с разных сторон. Звонили все колокола Вашингтона. И оба поняли, по ком звонят колокола: в Уорм-Спрингсе скончался Франклин Рузвельт. Был четверг, 12 апреля.

13-го Бор написал судье короткое сердечно-сочувственное письмо, выражая веру, что для их общего дела, быть может, еще не все потеряно. Меж тем до окончательной победы над германским фашизмом оставались считанные дни. И для попытки завоевать, пока не поздно, атомное доверие между победителями оставались те же считанные дни. Но со смертью Рузвельта исчез последний призрак надежды на это.

4 мая 1945 года — за четыре дня до полной капитуляции Германии — кончилась немецкая оккупация Дании. В далекой дали от дома — на другом материке — Бор принимал поздравления. Счастливый спазм перехватил ему горло, и он не мог отвечать. Да и все слова на чужом языке прозвучали бы не так, не так, не так! Невозможность говорить говорила больше, чем говорение.

…Это тысячи раз описано и пересказано — возвращенье домой после военных разлук. В конце пережитого как в начале: притихшие дети плачущие женщины, растерянные солдаты. Но все это лишь видимость сходства. И лишь на минуту, чтобы затем взорваться приступом ликования.

Для Маргарет раньше, чем для Нильса, наступил черед возвращения в Данию. Уже в мае она вновь увидела эти мечтательные равнины, эту разграфленную землю, эти светлые острова и молчаливые дюны. Наступивший мир вернул на фасады фермерских домиков веселые флаги ожидаемого благополучия. Развернул залатанные паруса рыбачьих лодок. Наполнил людьми подметенные платформы. Зажег вечерние огни городков, городов, столицы.

В Копенгагене она увидела уцелевший Карлсберг. В Тисвиле — уцелевший Вересковый дом. Мирное прошлое просто звало заново поселиться в нем и жить дальше, дальше, дальше…

А ее Нильс все еще был за океаном. И, видимо, делал там что-то важное, если и сейчас — после поражения Германии — его не отпускали домой. («Мы знали гораздо меньше, чем предполагали окружающие», — сказала Маргарет Бор впоследствии.) Еще длилась война с непобежденной Японией. Исход ее был предрешен. А в Лос-Аламосе подходила к завершению героическая работа физиков и техников, но теперь она потеряла первоначально героический смысл: сраженная Германия тотальным оружием уже не грозила, а Япония даже не пыталась его создавать. И с каждым днем все сквернее становилось на душе у всех, кто не походил на генерала Гроувза. И у всех, кто хотел думать не только о красоте атомной физики.

Дожидаться испытания А-бомбы Бор не стал.

Сбывалась худшая из предвиденных им возможностей: западные союзники вступали в мирную эру с припрятанным за пазухой камнем.

Роберт Оппенгеймер: Он был слишком мудр и потому безутешен… Мы сделали работу за дьявола…

Бор настоял на отъезде в Англию, и за месяц до июльского испытания атомной бомбы в пустынной глуши Аламогордо он сошел на британскую землю с борта военного самолета. В последний раз военного…

Теперь рукой было подать до родных берегов. Но его и тут не отпускали. Он обязан был до конца играть свою роль консультанта. И тогда Маргарет, как ни трудно давались в те первые послевоенные недели вольные путешествия, пустилась на свидание с ним и с Oгe. Так почти двухлетняя их разлука, начавшись в Швеции, кончилась в Англии.

Сколько им нужно было порассказать друг другу — явного и тайного, значительного и пустячного, печального и смешного. А главное, единственного, недоступного пониманию других и чужой оценке. И сколько им нужно было вымолчать вдвоем!

Свидание в Англии затянулось на два месяца.

Примерно в середине этого срока — 16 июля — в служебных кабинетах Тьюб Эллойз стала известна шифровка из-за океана, подобная той, какую получил в тот день на Потсдамской конференции новый президент Трумэн, преемник Рузвельта: «Бэби родилось благополучно». На рассвете того дня в двухстах милях от испытательного полигона Аламогордо слепая девушка в Альбукерке увидела свет и спросила; ЧТО ЭТО БЫЛО?

Бор знал, что это было.

Но он не знал, что через двадцать дней — 6 августа 45-го — этот неземной свет ослепит зрячих в Хиросиме.

Лондон без туманов. Веселящиеся улицы. Первое послевоенное лето — отрада жизни без страхов и угроз. И в летней толпе — седеющий иностранец с отсутствующим лицом, погруженный во что-то свое — безотрадное. И об руку с ним — седеющая, необыкновенно привлекательная женщина. Они перекидываются фразами на чужом языке. И видно: разговор их не слишком весел.

…Бор еще раз припомнил давние слова Резерфорда о войне, которой «не удастся оставить физику в дураках». Только что миновавшей второй мировой войне это и вправду не удалось: она принесла ФИЗИКЕ истинный научный триумф. Но ей, как сказал бы со своей беспощадной прямотой Резерфорд, удалось другое — «оставить ФИЗИКОВ в дураках». То, что создавали они с таким самоотречением во имя благородной цели, вышло из-под их власти еще раньше, чем было создано. И вовсе им не принадлежало. Сознавали ли они, что иначе-то и быть не могло?!

Да, ОНА взорвалась. И говорить о ней следовало уже не в будущем, а в настоящем времени. Но оттого-то вопрос: «Что будет дальше?» — зазвучал во сто крат трагичней, чем прежде.

Это был острейший вариант нравственно-политического вопроса, сформулированного Фредериком Жолио-Кюри еще до войны: «А кто воспользуется открытием, которое я сделал?» Сам Жолио вновь и вновь твердил его себе, когда летом 40-го года тайно переправлял из захваченной Франции в союзную Англию своих верных сотрудников Хальбана и Коварского, а вместе с ними — бесценный запас тяжелой воды и с голь же бесценную научную документацию. Только бы ни то, ни другое не попало в руки нацистов! Только бы успели союзники осуществить цепную реакцию деления раньше гитлеровцев! Так ясен и однозначен был тогда ответ…

И вот успели. Осуществили. А старый — еженощный — вопрос не исчез. Но прежний ответ уже не годился. Вот в чем был трагизм происшедшего. «Бэби родилось благополучно!» Да только теперь генералы и те, кто повелевает генералами, будут нянчить это бэби за океаном, думая отнюдь не о благополучии людей на земле…

Когда 6 августа — в день Хиросимы — самая опасная тайна второй мировой войны, и вовсе не военная, а политическая тайна, открылась всем, Бор почувствовал себя обязанным поднять наконец не в кабинетах политиков, а во всеуслышание голос разума и доброй воли. Через пять дней — 11 августа — появилась его первая публикация за последние годы. И не в научном издании, а в ежедневной газете с огромным тиражом — в лондонской «Тайме». Название его статьи звучало еще философически-академично: «Наука и цивилизация». Но вскоре тот же, в сущности, текст был опубликован журналом «Сайенс» под иным — набатным — заглавием:

«ВЫЗОВ ЦИВИЛИЗАЦИИ».

Текст сосредоточенной силы содержал основной круг идей, которым суждено было в последующие годы, как вовремя брошенным семенам, взойти необозримым лесом антиатомной публицистики. Это были идеи-надежды всех людей, жаждавших бессрочного мира. Бор словно бы и не был их автором — они носились в воздухе, вобравшем в свой состав радиоактивную пыль Хиросимы. И потому в том кратком тексте уже заключались в общих чертах будущие программные декларации миролюбивых парламентариев всех стран и манифесты всех поборников мирного сосуществования в ядерный век…

В том конспекте миролюбия, разумеется, еще не было и не могло быть всей конкретности последующих требований созванного через четыре года 1-го Всемирного конгресса сторонников мира или возникшего позже Пагуошского движения. Но решающее — глобальное — в том конспекте было уже сказано:

«Устрашающие средства разрушения… будут представлять смертельную угрозу цивилизации, если только с течением времени не будет достигнуто общее соглашение о соответствующих мерах предотвращения любого неоправданного использования нового источника энергии… Кризис, перед лицом которого сейчас стоит цивилизация, должен был бы представить уникальную возможность устранить препятствия на пути к мирному сосуществованию между нациями… Достижение этой цели, которая накладывает на наше поколение серьезнейшую ответственность перед будущим, конечно, зависит от позиции всех людей мира…»

Этот призыв к осознанию ответственности был как бы самоочевидным. Но в те августовские дни 45-го года, когда людей всюду ужаснула судьба Хиросимы, почти никто не знал, что в подтексте «Вызова цивилизации» звучал вызов, еще в разгаре войны брошенный человеком с тихим голосом сильным мира сего. Лишь небольшая группа осведомленных знала, что это он был первым сеятелем, вышедшим до звезды.

Бор смог вернуться в Данию только на исходе августа.

…Он летел вдвоем с Маргарет. На маленьком самолете. Впервые без охраны. И не на заоблачной высоте, а там, куда без труда достают земные птицы.

85-летняя фру Маргарет (с нестареющей счастливостью в глазах, приглашая собеседника пережить вместе с нею те чувства тридцатилетней давности): Вы знаете, самолет шел так низко, что Нильс увидел и узнал наш Карлсберг под крылом… Прекрасна была минута возвращения!

Как и Карлсберг, стоял невредимым институт на Блегдамсвей. И просто звал работать дальше, дальше, дальше… Все лето собирались старые сотрудники, рассеянные оккупацией, изгнанием, участием в Сопротивлении. Среди тысяч датских беженцев, возвращавшихся из Швеции в алфавитном порядке, 4 июня приехал Стефан Розен-таль. К августу алфавит был давно исчерпан. Харальд Бор уже спокойно обосновался в своем математическом крыле. А директорский кабинет с барельефом Резерфорда над камином все пустовал.

Бор вернулся последним.

Стефан Розенталъ: В сияющем свете солнечного дня флаг развевался над институтом, когда Бор — как обычно, на велосипеде — завернул в институтский двор. Его, глубоко тронутого, сердечно приветствовали на своем небольшом сборище столь же глубоко взволнованные сотрудники института. Нам это было нелегко — выразить свои чувства в словах: мы едва могли поверить, что ныне сбылось то, на что мы так надеялись в течение всего минувшего времени. Затем, как символ возвращения институту его руководителя, Бору были вручены новые ключи от здания.

…И вот уже снова застучала машинка в секретарском оффисе Бетти Шульц. Теперь, когда ей было уже за сорок, ее еще больше изумляла неутомимость профессора. А он приближался к шестидесяти.

Будут улетать птицы из Феллед-парка — будет осень — октябрь — и ему исполнится шестьдесят.

Еще лежала без движения Книга иностранных гостей института. Никто не приезжал издалека: в раздробленном мире, измученном войной и лишениями, это пока оставалось трудной проблемой — поездки за границу. А так естественно было бы, если б новое поколение двадцатилетних смышленышей, где-то уже наверняка подросших в мире за военные годы, огласило разноязычными акцентами коридоры и лестницы института! Иногда Бетти Шульц доставала свою Книгу и перебирала давно знакомые имена. Каждое несло для нее свой психологический оттенок. И она думала: где сейчас легкий Крамерс, тихий Клейн, едко-блистательный Паули, мило-несносный Ландау, надежно-приветливый Розенфельд, беспечальный Фриш?.. Как они пережили войну? Что порасскажут, когда приедут? Она уверена была — рано или поздно все приедут, и она снова впишет в Книгу их громкие имена.

И верно: это начало сбываться, когда уже шла по Феллед-парку желтая осень и птичьи голоса поредели. 28 сентября приехал из Стокгольма Оскар Клейн. А 6 октября — Лиза Мейтнер. Им было ближе других. И в тот же день, 6-го, объявился из Утрехта Леон Розенфельд. И до самого вечера все казалось — вот они наконец слетаются, ветераны, как то бывало в дни довоенных Копенгагенских конференций… Был канун шестидесятилетия Бора. Кто-то, возможно, прибудет с вечерними поездами. Кто-то высадится в ночном порту… Примчались еще два шведа и один норвежец. Но не ветераны.

Пожалуй, только самому Бору спокойно спалось в ночь с 6-го на 7-е. А в институте на Блегдамсвей долго не гасли огни. Остроумцы во главе с Леоном Розенфель-дом и Питом Хейном, которым так недоставало Феликса Блоха, Отто Фриша, Макса Дельбрюка, заканчивали второй том рукописного журнала «Шуточная физика»: не забылось давнее решение — к каждой круглой дате учителя выпускать очередной том. Допоздна работал Стефан Розенталь — редактор и составитель нового тома. И Бетти Шульц сидела за машинкой позднее позднего, допечатывая и перепечатывая около тридцати страниц веселых воспоминаний, хитроумных спичей, притворно-ученых сообщений на датском и английском языках. Только не было на этот раз немецких текстов — как-то еще не хотелось копенгагенцам разговаривать по-немецки… Не хотелось — ничего не поделаешь.

Хотя Розенфельд приехал в последний момент, а его забавный рассказ о былом открывал «Шуточную физику», журнал вышел вовремя. И там нашло себе место среди прочего «Краткое Б-описание обстоятельств путешествия профессора Бора». Б-описание — оттого что все слова на целой странице начинались с буквы «б»: Бор, Блегдамсвей. Британия, бомба… И все эпитеты, достойные юбиляра: большой, блестящий, безукоризненный, бравый, безустанный, беспокойный, бескорыстный, безумный… И все кончалось восклицанием: «Браво! Брависсимо!»

Когда утром 7 октября Бор заруливал на своем неизменном велосипеде в институтские ворота, он очень боялся, по словам Розенталя, торжественно-помпезной церемонии, какая могла быть уготована ему, шестидесятилетнему. Он не знал бы тогда, что делать и что отвечать. Ему уже пришлось пережить такую церемонию два дня назад, 5 октября, когда Датская академия чествовала его как своего президента, и зачитывался ужасающе возвышенный адрес, и раздавались непомерные славословия, и он, сидя рядом с Маргарет, то не мог оторвать глаз от пола, то не мог отвести их от потолка… К счастью, на утренней встрече с сотрудниками института все случилось по-другому. Авторы читали свои тексты из «Шуточной физики». Все смеялись, и всех непринужденней он сам. Овеществлялось еще одно слово, так подходившее для Б-описания: БРАТСТВО.

А вечером — он был у себя в Карлсберге с семьей — ему сообщили по телефону, быть может, самую волнующую весть, какую он мог бы услышать в день рождения: через весь Копенгаген — от университетской сердцевины старой столицы к его дому — движется факельное шествие студентов…

Вместе с Маргарет он вышел на каменные ступени якобсеновского «Эресболиг» — Дома почета, седой, уже привычно сутулящийся, похожий и на стареющего пастора, и на стареющего рыбака, и в ясных сумерках золотого октября молча смотрел на катящуюся реку веселых огней. Карлсбергская вилла стояла на ее пути, и здесь остановившаяся река превращалась в озеро. В свете факелов он видел молодые лица, обращенные к нему. Это пришла юность Дании, чтобы сказать ему: «Я с тобой!» Что-то туманило ему глаза — прерывистая череда огней сливалась в одну светящуюся волну.

Судьба одарила его непреходящим единством с юностью века. Он произнес недолгую речь. Ее никто не записал. Но были там слова: «…и вот мы живы…»

О счастливом человеке русские говорят: он родился в рубашке. Англичане говорят: он родился с серебряной ложкой во рту. Датчане говорят: он родился в воскресенье.

Нильс Генрик Давид Бор родился воскресным утром, в рубашке, с серебряной ложкой во рту.