Простой героизм, самый обыкновенный, как выполнение слова — сказал и сделал. Обязательность. Простой героизм, самый обыкновенный и необыкновенный, потому что на карту поставлена жизнь, да еще совсем юная жизнь, жизнь человечка, который ничего не знал, кроме азбуки, кроме простых истин: велят — поклялся — сделал, человека, который еще не научился размышлять, и делать выводы, и взвешивать за и против, который знал не так уж много, но был прям, и последователен, и исполнителен, как приказывали. Да, человек со светлыми глазами ребенка, маленьким личиком, прямыми волосами, человечек без сильных страстей и эмоций, которые, вероятно, проявились бы потом, но пока — шинель, ремень, сапожки, пилотка, прямая прядь волос, глаза, прозрачные, как слеза, и ни одной слезы из глаз, потому что привычка работать, терпеть лишения, работать дни и ночи — с детства.

Нет ничего особенного в том, что она, Инна, работает как проклятая, делает миллион перевязок и уколов, дежурит днем и не спит ночью, дежурит на крыше, в подвале, в саду, работает и снова дежурит, а спит урывками так мало — правда, как и все, спит глубоко, где придется, на носилках в бомбоубежище, на дежурстве, опустив голову на стол, редко — в кровати, когда дадут, разрешат; спит и бодрствует, спит и работает — молча, упорно, тщательно. Двужильна как спортсменка, хотя, кажется, не занималась спортом — просто работала, привыкла.

Поражала меня ее непроницаемость, недетскость, хотя была она старше всего на четыре года, но не знала ни детских страхов, ни легких надежд, ни восторгов, ни уныния, ни взлетов фантазии, ни предчувствия любви. Некогда ей было любить, мечтать, восхищаться. Читала, да, но не проникалась восторгами Аси и Джеммы, не знала порывов Татьяны, не ведала страстей Нины. Все было в ней тихо, просто, она иногда казалась холодной пружиикой, которую заневолнвают в часы, и она действует, как заневолили.

Меня когда-то поразило это выражение — «заневоливание пружины», я его повторяла и повторяла — странно оно звучало, но и особенно: «заневоливание». Бывают такие технические термины, которые действуют на воображение, хотя они придуманы холодными, рациональными людьми, которым не до игры слов.

Меня привлекало в Инне ее молчаливое и легкое отношение ко всему на свете — не легкомысленное, нет, наоборот, вдумчиво-легкое. Я так часто, с детства, ощущала человека без слов и общения с ним — просто ощущала самого человека и его мысли, его чувства. Он, любой человек, мог действовать на меня, раздражающе или успокоительно, восхищать или сердить, передавать свое раздражение, свою сумятицу — и чувствовать это раздражение другого, чувствовать его сумятицу часто бывало тяжело и трудно мне, чувствительной и иногда суетной. А в Инне все было тихо, но что-то притягивало к ней — после поняла: предчувствие ее быстрой гибели.

Но — мало интересовалась Инной, просто ощущала легкость ее характера и отрешенность от всего, что меня волновало. Это казалось таким удивительным! Я однажды шла с ней по улице Ракова и издали видела прекрасный дом на Фонтанке, где был госпиталь. Меня тогда поразил вид дома издали. Ровные колонны, как зубы в улыбке, — они тонули в воде Фонтанки, растворялись в ней, продолжались и таяли. А день был яркий и холодный, такой удивительный свет, какого никогда больше не видела. Будто в небе зажигали прожекторы днем, будто солнце увеличило свою яркость до самого предела и высыпало свет из самых своих тайных кладовых и недр, и каждая ниточка решетки перед домом, сплетенная со стволом старых лип, была видна так отчетливо, будто дом кричал: «Вот я, вот я, смотрите и помните всю жизнь», — и правда, его я запомнила на всю жизнь, а Инна только кивала в ответ на мои восторги и посмеивалась — она не загоралась радостью, не грустила, не знала бурных восторгов. Она кивала и усмехалась, то ли грустно, то ли понимающе, — я этого не различала.

Я тоже не могла объяснить словами всего, что мне внушали этот вид и это яркое последнее солнце, эта веда, — мне будто было так сладко жаль чего-то, так воздушно грустно и радостно до боли при виде этого света, этого чуда, и в то же время я знала, что дом этот манит меня своим теплом, своим светом, тем, что там мама и я рядом с ней, и тем еще, что там нет настоящей блокады, нет даже ужаса голода — последнего, отчаянного, — там все еще та довоенная, обычная, теплая жизнь — с окнами и даже люстрами в большой палате, там все еще живет мир, покой — относительный, до тревог и обстрелов, — но мир…

И потому теплый и чистый дом этот казался мне прекрасным и моим, я любила его, как любят — очень остро — кусок суши среди безбрежности ветра, и воды, и бури.

А Инна — уже будто по ту сторону восторгов и счастья.

Странно, я, такая любопытная к другим, такая вникающая во всех, не узнала у нее — откуда она, из Ленинграда или нет, кто ее родители, где она училась, учится. Я ничего не узнала — или не запомнила, больше того, я, запоминавшая людей сразу, особенным проникновением в них и ощущением всего человека, запомнила в Инне только легкость, поразившую меня, отрешенность и покой, которые она источала.

Помню еще ее с винтовкой. Блестел штык, и она стояла рядом — маленькая в своей шинели и такая же холодная, как лезвие штыка. Стояла на посту — и ей не положено было разговаривать ни с кем, да она бы и не стала говорить в любом случае, а тут особенно.

И снова был день, когда я шла во время тревоги туда, в тот дом на Фонтанке, по улице Ракова, но я не шла спокойно, как тогда с Инной, а бежала от одного поста дежурных, которые загоняли в убежище, к другому. Я мчалась к дому и издали, еще издали увидела дом — он стоял как прежде, — я увидела, но издали еще не заметила, а ощутила нечто, что произошло с домом. Он был цел, все колонны и портик — все на месте, но что-то странное было в нем, что-то, что издали не было заметно, но знала — что-то не то. Бежала, меня ловили, но я убегала, и в голове билось: «Мама, мама!» Что с мамой, я не понимала, но боялась за нее, а обычно не боялась, то есть думала: «Надо бояться, а вдруг ее ушлют, убьют!», но не всегда боялась. Тут думала неотступно, и хотя отлегло на душе, когда в конце улицы, как всегда, возникли знакомый портик и колонны, но я бежала все стремительней и вот поняла, что с домом, — из окон левого флигеля висели матрасы и кровати, окон не было: ни рам, ни стекол, только оконные проемы. Дом стоял как прежде, и даже в правой его стороне были стекла, но слева, в большом зале, где было столько кроватей и раненых, столько, что невозможно и сказать сколько: двести, триста? — не было ничего. Там зияли пустые глазницы окон и висели матрасы. Бомба в левом крыле! Прямое попадание! Я была уже у самой Фонтанки, и хотелось прыгнуть на лед и бежать к дому.

И огромное слово — мама! — застряло комом в сердце, и сердце колотилось везде — в горле, в голове, во всем теле, но подсознательно, хоть и плакала, чуяла, что нет беды, нет. Бежала стремглав, чтобы увериться в этом ощущении — «ведь нет же, не мама!»

Меня снова поймали, и уже никто не пустил дальше, хоть я и просила: «Мама!» — и называла имя.

И спешил навстречу мне Иван Тимофеевич, махая рукой и улыбаясь мне, кричал:

— Жива, жива! Все живы, только Инна Серебрякова…

— Все живы, а она? Ранена?

— Нет, она… Иди, иди пока, не пускают сюда, а мама жива, здорова, там видишь что делается? Работа адская, потом! Приходи.

Но я не уходила и стояла там час, два, пока не пробралась, пока не убедила всех в охране, что мне негде жить, что я там живу, что все мы там живем. И меня пустили.

Вот она была, мама, и я — рядом, вон он был, наш подвал, где можно было лечь, вот была кровать — цела, и рядом — такая чистая, нетронутая, особенно тщательно застланная кровать Инны! Будто выглажена утюгом, будто очерчена мелом. Висела ее шинель, шапка, стояли туфли, лежал платок, обвязанный кружевом. Наглаженный, приготовленный платок и новая косынка-кокошник.

Она дежурила на этом этаже, она носила раненых, просила ходячих уйти — все ушли, и она спустилась вниз, куда не попала бомба, где никто не погиб, но один раненый вдруг, ни с того ни с сего, побежал наверх, сказал, что за папиросами. Его не было двадцать минут, и Инна пошла за ним. Она вошла в палату и увидела, что он лежит на кровати и курит тут, прямо в палате. Она позвала его, просила идти — он не пошел; она повторяла холодно и одинаково:

— Пойдемте, пойдемте, спускайтесь.

Он не шел, она стояла. Могла уйти и махнуть рукой, но она была дотошной и не хотела оставлять его там, где было не положено; она повторяла, что надо уйти, и бомба упала как раз в тот зал — рванула именно там, где стояла Инна и был раненый. Все произошло мгновенно, и, вероятно, она не успела ничего понять, вспомнить, ощутить — погибла мгновенно, безболезненно, исчезла, как исчезает лучик солнца, исчезла просто и страшно, потому что могла еще жить пятьдесят лет на свете, жить, видеть, ощущать, смеяться и плакать, узнавать, отдавать и получать, могла открывать истины, любить и ненавидеть, но ушла, сделав то, что нужно было сделать на свете.