Записки майора Томпсона

Данинос Пьер

Записки майора Томпсона

Открытие Франции и французов

 

 

Что говорит справочник «Кто есть кто»

Томпсон, майор в отставке, Уильям Мармадюк, кавалер ордена «За отличную службу» (1943), ордена «Звезда Индии» 3-й степени (1934), ордена Британской империи 3-й степени (1931). Род. 8 октября 1902 г., 4-й сын 4-го графа Строуфорнеса. Образование: Регби; Тринити-колледж. Оксфорд. Женат: 1) 1929 г. — на Пенелопе Урсуле Гопкинс (ум. 1931); 2) 1932 г. — на Мартине-Николь Нобле. Вступил в армию в 1924 г., принимал участие в Вазиристанской кампании (1924), переведен в Индию, в округ Равалпинди (1926). 9-й Месопотамский уланский полк, (1928), 38-й полк, Палестина и Египет (1931). Секретарь английского советника. Персидский залив (1931). Английский советник, Кувейт (1932). Участвовал во второй мировой войне (1939–1945) в королевском Уорикширском полку, дважды награждался орденами: «За отличную службу» и Военный Крест. Вышел в отставку в 1945 г. Состоит на дипломатической службе Ее Величества. Публикации: в «Арабе Месопотамии», различные публикации о южноафриканских чешуекрылых. Любимые занятия: охота на крупного зверя, естественные науки, гольф, садоводство. Клубы: Верховой езды (Лондон), Автомобилистов (Париж), Общества эдинбургских игроков в гольф (Мурфилд). Адреса: Англия, Тауэр-коттедж, Роуленд Касл, Пендлтон, Гэмпшир. На континенте: через компанию «Кук и сын» (Париж).

 

Записки майора Томпсона

May I introduce myself?

[2]

Для корректного англичанина — да простят мне мои уважаемые соотечественники этот плеоназм — заговорить о самом себе, к тому же в самом начале рассказа, значит утратить чувство собственного достоинства. Но подобно тому как астронавты, выйдя на определенную орбиту, уже не подчиняются земному притяжению, я, оказавшись на материке, перестаю испытывать на себе гнет английских традиций. Поскольку я собираюсь рассказать людям, которым я никогда не был представлен, о них самих, я чувствую себя вправе поступить так, как не принято поступать, и сообщить о себе некоторые сведения, которые по ту сторону Ла-Манша показались бы неуместными.

Моя фамилия Томпсон.

Уильям Мармадюк Томпсон.

Я имел счастье родиться англичанином и шагаю по жизни как человек-реклама, впереди — мои инициалы, а сзади — осевшие за долгие годы на маленькой подушечке знаки королевских милостей: DSO, CSI, OBE.

Даже трудно представить, как драгоценны для англичанина эти маленькие буквы, которые ставятся до и после его имени, они, словно невидимые барьеры, охраняют его личность, набрасывают на него плащ чести и, как мягкий чехол, уберегают от слишком тесного контакта о людьми. Когда я получаю письмо от француза, адресованное просто «господину Томпсону», мою фамилию словно продувает сквозняком, я поеживаюсь, как от холода, у меня возникает ощущение, будто меня заставили раздеться на людях, что весьма неприятно, и, хотя бестактность эту совершает мой корреспондент, я чувствую себя шокированным.

Я не хотел бы этим замечанием обидеть французов. Я решаюсь откровенно говорить о них только потому, что я люблю их так же, как они любят королеву английскую: а можно ли любить сильнее? С того времени как Урсула отошла в лучший мир, а я, выйдя в отставку, избрал постоянным местом жительства Париж — родину моей второй жены, я считаю, что мне вдвойне повезло: родился я англичанином, а пользуюсь всеми благами французской кухни.

* * *

Многочисленные виды спорта, которыми я занимался, посвящая свободное от них время наукам (в которых я так и не преуспел), способствовали моему физическому развитию не больше, чем обычно способствуют развитию моих соотечественников. Роста я довольно высокого, но, пожалуй, больше привлекаю к себе внимание краснотой лица, чем выправкой; чуть кривые ноги выдают кавалериста. У меня голубые круглые глаза, которые из-за состояния непрерывного удивления (особенно с тех пор, как я живу во Франции) стали вылезать из орбит, резко обрубленный нос, на завершенность которого, видимо, не хватило времени, круглые, блестящие, словно яблоки «канада», щеки, их алый цвет в сочетании с голубыми жилками на висках и белой полоской усов живо напоминают британский флаг.

Я бессовестно злоупотреблю правом писателя создавать собственный портрет, добавив к вышесказанному, что верхние зубы у меня несколько выдаются вперед, торчат над нижней губой, отчего люди несведущие (а таких в Англии очень немного, поскольку подобный прикус встречается у нас на каждом шагу) считают, что я постоянно улыбаюсь и обладаю характером еще более жизнерадостным, чем об этом свидетельствует мое крепкое телосложение. Однако пора уже без промедления приступить к рассказу о том, что не перестает удивлять меня и, собственно, является содержанием моих записок.

Я знаю, это покажется невероятным. И тем не менее, клянусь святым Георгием, это чистейшая правда: индийское солнце опалило мою кожу; охраняя интересы Ее Королевского Величества, я поджаривался в раскаленных песках Месопотамии, Интеллидженс сервис посылала меня в Бечуаналенд, Палестину, Афганистан с весьма конфиденциальными поручениями. И однако — сегодня я могу в этом признаться — нигде не чувствовал я себя более чужим, чем здесь, в каких-нибудь тридцати километрах от Дувра, в этой прекрасной стране, носящей зыбкое имя Франция.

И пусть, если я лгу, хищные львы с королевского флага растерзают меня своими когтями: даже на Кайманских островах я чувствовал себя ближе к Лондону, чем в Ангулеме, и нравы воинов племени маори казались мне менее загадочными, чем воскресное времяпрепровождение обывателя из Рубэ. Вот чем, видимо, объясняется, что всемогущему хватило нескольких ведер воды, чтобы разделить эти самые несхожие на земном шаре народы…

Одним словом, сейчас, когда весь мир охвачен страстью к исследованию пашей планеты и окончательно потерял рассудок, бросаясь то на поколение Гималайских вершин, то в глубины Тихого океана, я считаю, что нельзя дальше откладывать открытие Франции.

Р. S. Выражаю глубокую признательность за проделанную им огромную работу моему другу и соавтору П.-К. Даниносу, который весьма сожалеет, что не родился англичанином — это было бы для него единственной возможностью приобрести чувство юмора, — а теперь ему остается лишь переводить мои мысли.

Traduttore… traditore… Только бы он меня не предал — единственное, чего я желаю, хотя и не очень в это верю. Ведь если вы так долго были кровными врагами, всегда в душе остается какой-то осадок. (Я прекрасно это почувствовал, когда у нас зашла речь о Кале.) Но главное, хотя он говорит по-английски всего каких-то двадцать лет, он полагает, что знает его. Впрочем, не менее самоуверенным с моей стороны было бы заявить, что я знаю французов лишь потому, что я наблюдаю их уже четверть века. Лишь тот, кто проехал всю Францию за две недели, может увезти в своем чемодане стандартное представление о ней и берется утверждать, что по-настоящему знает эту страну. Но тот, кто живет во Франции постоянно, каждый день заново убеждается, что ничего не понимает в ней, или же вдруг узнает что-то такое, что полностью перечеркивает его прежнее представление об этой стране.

 

Глава I

Что такое француз?

Однажды один из моих знакомых, известный нейрохирург, в тиши своего кабинета на Харлей-стрит произвел трепанацию черепа англичанина.

Первое, что бросилось ему в глаза, был линкор флота Ее Королевского Величества, затем он обнаружил плащ, королевскую корону, чашку крепкого чая, доминион, полисмена, устав Royal and Ancient Golf Club St. Andrews, британское хладнокровие, бутылку виски, Библию, расписание пароходов Кале — Средиземное море, сиделку из Вестминстерской больницы, крикетный шар, туман, клочок земли, над которым никогда не заходит солнце, и в самых сокровенных глубинах мозга, поросших столетним газоном, — плетку-семихвостку и школьницу в черных чулках.

Не то чтобы он испугался содеянного им, но, сожалея о нескромности своего поступка, он не стал обращаться ни в Скотланд-ярд, ни в английскую полицию нравов, а просто поспешил наложить швы. Но он вынужден был признать, что все это вместе и составляет истинно добропорядочного англичанина.

Я часто думаю о том, что нашел бы мой друг, доведись ему вскрыть голову француза.

By Jove!.. Как определить, что такое француз?

Традиционное определение, что француз — это тот, кто ест хлеб, не знает географии и носит орден Почетного легиона, не так уж далеко от истины (хотя при ближайшем рассмотрении Почетный легион часто оказывается всего лишь Уиссам Алауитом).

Но оно явно недостаточно.

Мне страшно подумать, что, если бы мой друг вскрыл череп француза, у него закружилась бы голова от разверзшейся перед ним бездны противоречий.

И в самом деле… Как определить всех этих людей, которые в воскресенье объявляют себя республиканцами, а в остальные дни недели обожают королеву английскую; людей, которые считают себя образцом скромности и неустанно твердят, что именно в их руках факел цивилизации; людей, которые сделали здравый смысл одним из основных продуктов экспорта, но у себя дома настолько лишены его, что низвергают одно правительство за другим, не дав встать ему на ноги; людей, которые хранят Францию в своем сердце, но свои капиталы предпочитают хранить за границей; людей, которые не любят евреев вообще, но в частности у каждого из них имеется близкий друг еврей; людей, которые приходят в восторг, когда шансонье ядовито высмеивают старых вояк, но при первом звуке трубы преисполняются воинственного пыла; людей, которые не выносят, когда критикуют их недостатки, но сами не перестают смеяться над ними, считают себя поклонниками изящных линий, но питают сердечную привязанность к Эйфелевой башне; людей, которые восхищаются неумением англичан «ловчить», а в то же время каждый из них счел бы непростительной глупостью сообщить налоговому инспектору истинные сведения о своих доходах; людей, которые посмеиваются над умением шотландцев торговаться, но сами всячески добиваются скидки с указанной цены; людей, которые с готовностью ссылаются на свою Историю и больше всего на свете боятся каких-либо историй; людей, которым отвратительна сама мысль переехать границу, не утаив от таможенников хоть какую-то малость, но которых искренне возмущает любое отступление от «буквы закона»; людей, которые глубоко убеждены, что их совсем нелегко провести, но, не задумываясь, голосуют за любого депутата, который пообещает им достать луну с неба; людей, которые говорят: «Пришел апрель — но теплу не верь», а сами перестают топить уже 31 марта; людей, которые воспевают красоту французской природы, но варварски относятся к ней, которые полны глубочайшего уважения к судопроизводству, но обращаются к адвокатам лишь затем, чтобы получить консультацию, как лучше обойти закон; которые, наконец, как зачарованные слушают, когда один из их великих людей говорит им об их «величии», об их «великой» цивилизаторской миссии, об их «великой» стране, об их «великих» традициях, по мечта которых — «скромно» прожить жизнь, уйти в отставку, обосноваться где-нибудь в «скромном» уголке, на своем «скромном» клочке земли, со своей «скромной» женушкой, которая будет довольствоваться «скромными» платьицами и готовить «скромные», но вкусные обеды и при случае сумеет радушно принять друзей, с которыми они смогут составить «скромную» партию в белот.

* * *

Эти консерваторы так неуклонно, неизменно в течение двух веков скатывались влево, что в конце концов очутились на правом фланге, эти стойкие республиканцы потратили почти столетие на то, чтобы подавить в себе роялистские чувства, но со слезами в голосе рассказывают детям историю королей, целое тысячелетие создававших Францию, — кто же отважится, черт подери, определить француза одним словом, разве что это слово будет «противоречие»?

Француз? Существо, прежде всего прямо противоположное тому, за кого вы его принимаете.

Если бы все-таки мне пришлось определить главную черту французского характера, я бы, конечно, назвал скептицизм.

Мой старый друг мсье Топен, который считает себя ярым приверженцем республиканских институтов, иронически улыбается всякий раз, когда какой-нибудь депутат, заканчивая свою речь, взывает к великим принципам 1789 года. Ясно, он больше в них не верит.

Мсье Топен — убежденный сторонник мира. Однако, когда представители великих держав собираются за круглым столом, пытаясь, как говорят архитекторы от прессы, «заложить фундамент» для «международного сотрудничества», и публикуют коммюнике, отражающее «единство их точек зрения», он снова улыбается, качает головой и говорит мне:

— И вы этому верите? Хм-м… Слова!.. Одни слова!

Мсье Топен, который хорошо знает, что такое поражение, оккупация, гнет и издевательства, который до сих нор еще не избавился от тоски по 1900 году и золотому франку, теперь уже ни во что не верит, так как, по его мнению, верить во что-либо не имеет смысла.

Случается, что англичанам после долгой раскачки удается что-то совершить. Но поскольку они мало раздумывают и еще меньше рассуждают, они верят в то, что делают.

Французы не верят в то, что делают. Взять хотя бы Национальное собрание.

Можно подумать, что французы только для того и штампуют своих депутатов, чтобы затем их ниспровергать. Всякий раз, когда мы с мсье Топеном проезжаем на автобусе мимо палаты депутатов, он не может скрыть саркастической улыбки.

Кто же он? Роялист? Нет.

Бонапартист? Отнюдь.

Возможно, сторонник диктатуры? Одна мысль о ней приводит его в ужас.

So what?

Он придерживается умеренных взглядов, его революционный дух выражается лишь в том, что он голосует за радикалов и в крайнем случае, если он в очень скверном настроении, — за радикал-социалистов. Но он голосует. У него есть свой депутат. Депутат, который как раз в то время, когда автобус проходит мимо палаты депутатов, возможно, взывает к незыблемым принципам 1789 года и Декларации прав человека. Однако мсье Топен в них не верит, больше уже не верит. Он считает, что человек неузнаваемо меняется с той самой минуты, как только займет свое место в числе шестисот депутатов. Возможно, он и прав. Во всяком случае, ясно, что он смотрит на своих представителей в палате не слишком доброжелательно, примерно так же, как мы поглядываем на самозванца, не прошедшего курс наук в Итоне, но осмелившегося повязать черный галстук в тоненькую голубую полоску. По лицам других пассажиров автобуса можно понять, что они думают то же, что и мсье Топен. Трудно поверить, что именно эти пассажиры автобуса послали в палату депутатов людей, которые сейчас там заседают. Кажется, что они живут с ними на разных планетах.

Общее мнение обычно выражает какой-нибудь господин с орденом в петлице.

— Нам не хватает сильного человека, который сумел бы там навести порядок, разогнал бы метлой!

Можно подумать, что эти люди мечтают о диктатуре. Как бы не так! Стоит появиться на горизонте сильному человеку, стоит ему заговорить о реформе парламентской системы, о необходимости установить дисциплину и навести порядок, и тут же окажется, что на одного довольного — тысяча недовольных. Кричат о тирании. Клеймят измену. Республика в опасности: они не пройдут! Взывают к 1789 году, и теперь эта дата не вызывает и тени улыбки на лице мсье Топена, напротив, оно становится строгим.

Беспристрастный обозреватель мог бы решить, что превыше всего французы ставят всеобщее избирательное право, изъявление воли народа, республиканские институты, одним словом — палату депутатов. Но стоит проехать в автобусе… (Смотри выше).

* * *

После всего сказанного становится понятным, как трудно управлять Францией, — власть ускользает здесь из рук, едва ее заполучишь. И все же иностранцы не правы, когда они слишком сурово судят французов, упрекая их в непостоянстве. По-моему, именно в этом непостоянстве — доказательство здоровья нации. Многие страны, потеряв правительство, теряют голову. Французы же, которые действительно могли бы потерять голову из-за своих правительств, отличаются неоспоримым достоинством — в подобных ситуациях сохранять ее ясной. Пример, без сомнения, единственный в мире: Франция обладает настолько крепким и здоровым телом, что может прожить без головы один месяц из четырех. Если у нас в Англии правительство — необходимость, во Франции — это роскошь, которую она может себе позволить несколько раз в году, благодаря надежному административному аппарату и знаменитому здравому смыслу, он-то и помогает этой удивительной нации не терять равновесия, вступая на самый рискованный путь.

 

Глава II

Чудесная страна недоверчивости… и легковерия

Французы абсолютно уверены в том, что весь мир не спускает с них глаз. Во всяком случае, так утверждают их газеты, которые при малейшем осложнении в стране сразу же начинают кричать: «Иностранцы неустанно следят за каждым нашим шагом». Лично мне не так уже часто приходилось, взобравшись до восхода солнца на прибрежные скалы Дувра, наблюдать в подзорную трубу, как встают французы. По-моему, это просто нескромно, Well… Я, конечно, допускаю, что на свете действительно существуют проклятые иностранцы, которые посвящают этому свой досуг.

Я попытался себе представить, как мог бы выглядеть этот сгорающий от любопытства иностранец. И вдруг он приснился мне во сне (хотя сны я вижу очень редко): одной ногой он стоял в Кремле, другой — в лондонском Сити, голова у него была английского образца, желудок — русского, инстинкты — чисто немецкие, портфель в руках — американский, память забита воспоминаниями о Ватерлоо и Седанах, и он выслеживал беззащитную прелестную Францию своим недобрым международным оком…

Французы убеждены в том, что они никому не желают зла. Англичане высокомерны, американцы стремятся господствовать, немцы садисты, итальянцы неуловимы, русские непостижимы, швейцарцы — швейцарцы. И только французы удивительно милы. А их обижают.

Для Франции характерны две ситуации. Она ослепляет весь мир блеском своего величия (территориальные завоевания, расцвет искусства и литературы и т. д.). Таковы великие героические эпохи блистательной Франции.

Или же она страдает под игом захватчиков: тогда ее терзают, попирают, распинают на кресте. Таковы великие героические эпохи униженной Франции.

Блистательные эпохи льстят национальной гордости французов, импонируют их стремлению к величию. В каждом из них сидит Наполеон. В унижении Франции они черпают живительные силы для возрождения страны. В каждом из них сидит Жанна д'Арк.

Для французов недопустима сама мысль, что кто-то может (не впадая в заблуждение) представить их страну иначе, чем с оливковой ветвью в руке, иначе, чем трепетною добычей, отданной на растерзание воинственным племенам. Объективный историк должен был бы признать вполне оправданным такое умонастроение, поскольку менее чем за сто лет Франция трижды подвергалась опустошительным набегам тевтонской расы. Но для объективного суждения необходим более длительный срок, если этот же историк отбросил бы последние 80 лет — ничтожную крупицу в песочных часах истории и заглянул бы в анналы предшествующих веков, — он должен был бы признать, что для жителя испанского города, разграбленного когда-то армиями Наполеона, Франция вряд ли предстанет невинной жертвой. Но иностранцам следовало бы понять, что когда французские войска занимают Сарагосу или Пфальц, они действуют так отнюдь не ради собственного удовольствия.

Мало того, что французу угрожают внешние враги, с которыми ему приходится вести войны, мало того, что союзники предают его интересы и все на свете стараются украсть его изобретения (кажется, французы лишь для того и изобретают, чтобы потом жаловаться, что их обкрадывают), француза преследуют еще и его соотечественники: правительство, которое морочит ему голову, налоговое управление, которое заставляет его платить непомерно высокие налоги, патрон, который слишком дешево оплачивает его труд, торговцы, которые наживаются за его счет, соседи, которые сплетничают за его спиной, одним словом anybody…

Состояние мнимой опасности, в котором он без конца пребывает, заставляет его постоянно «держаться настороже». Это особенно ярко проявляется, когда француз спрашивает француза, как тот поживает. За границей живут хорошо, живут плохо, но живут. Во Франции «держатся».

Выражение среднего француза «держусь как могу» характерно для человека, который живет как бы в состоянии перманентной осады.

Кто же осаждает нашего милого француза?

Короткое словечко из французского словаря, на которое любезно обратил мое внимание мой преданный друг и соавтор, открыло мне тайну: «они». Они — это все. Патрон для служащих, служащие для патрона, прислуга для хозяев, хозяева для прислуги, владельцы машин для пешеходов, пешеходы для владельцев машин, и у всех у них есть общие страшные враги — государство, налоговое управление, иностранцы.

* * *

Окруженный со всех сторон недругами, как Англия водой, вынужденный постоянно защищаться от своих преследователей, которые посягают на его прекрасную страну, на его кошелек, на его свободу, на его права, на его честь, на его жену, француз (его легко понять) все время держится начеку.

Он недоверчив.

Позволено ли мне будет сказать, что француз недоверчиво появляется на свет, растет недоверчивым, женится и делает карьеру, так и не избавившись от своего недоверия, и умирает еще более недоверчивым, поскольку за свою жизнь несколько раз оказывался жертвой жесточайших приступов собственного легковерия, подобно тому как самые застенчивые люди переживают иногда порывы ошеломляющей смелости? Думаю, что позволено.

Что же вызывает недоверие француза? Yes, of what exactly?

Буквально все.

Стоит мсье Топену сесть за столик в ресторане, как он, живущий в стране первоклассной кухни, тут же начинает выражать свое недоверие ко всему, что ему подадут. Устрицы, пожалуйста.

— Но, — спросит он тут же у метрдотеля, — они действительно свежие? Вы ручаетесь?

Я ни разу не слышал, чтобы метрдотель кому-нибудь ответил: «Нет, поручиться за их свежесть я не могу!» Правда, иногда бывает, что (конфиденциально наклонившись к своему клиенту) он проговорит: «Они, конечно, хороши, но не для вас, мсье Топен (или мсье Делетан-Дельбе, или мсье Дюпон)». Впрочем, мсье Топен прекрасно знает, что, если устрицы указаны в карточке, они, безусловно, свежие, но он хочет, чтобы его лишний раз в этом заверили, а самое главное — он не может разрешить, чтобы его «водили за нос».

Даже вода вызывает подозрение мсье Топена: он требует свежей воды, словно обычно в графины наливают теплую или тухлую воду. Он требует свежего хлеба и боится, как бы ему не подсунули разбавленного вина.

— Помероль у вас приличный? Стоит его заказывать? Надеюсь, это не помои какие-нибудь?

Good Lord! Интересно, что бы он делал в такой стране, как Англия, где, садясь за стол, надо быть готовым к самым неприятным сюрпризам!

Вкусно и скромно пообедав, мсье Топен проверяет в уме правильность счета.

«Из принципа», — говорит он мне, и к тому же он совсем не хочет, чтобы его грабили средь бела дня. Не на того напали! Если он не находит ошибки, он чувствует себя разочарованным. Если он выискивает хоть малейшую — он впадает в ярость. После этого он покидает ресторан, больше чем когда-либо укрепившись в своей недоверчивости.

Недавно, когда мы вместе с мсье Топеном ехали на Аустерлицкий вокзал (его никак не минуешь), собираясь отправиться в маленький городок на юго-западе, он предупредил меня, что ему нужно заехать в аптеку купить необходимое лекарство.

— Too bad! Вы нездоровы? — спросил я.

— Нет, пока здоров. Но я не слишком доверяю гасконской кухне.

— Но разве нельзя купить лекарство на месте?

— На эти городишки рассчитывать не приходится. Будет спокойнее, если я захвачу из Парижа.

К моему великому удивлению, такси проехало мимо многих, на вид самых обычных аптек, которые почему-то не внушали доверия мсье Топену. Вот тогда-то до меня и дошел смысл французских реклам, которые всегда приводили меня в полнейшее недоумение: «Продается во всех хороших аптеках». Вероятно, те, мимо которых проезжала наша машина, к числу таковых не принадлежали.

Наконец мы остановились у одной из «хороших аптек». Вернувшись в машину с небольшим пузырьком в руках, мсье Топен сказал мне несколько виновато:

— Не очень-то я доверяю всем этим лекарствам, которые, в сущности, совершенно бесполезны. Но моя жена верит в них. А раз веришь, помогает…

Когда мы уже подъезжали к вокзалу, я заметил, что мсье Топен время от времени нервно поглядывает на свои часы. Должно быть, он все-таки не доверял им, так как в конце концов спросил у шофера «точное время». Англичане или немцы спрашивают: What time is it? Wieviel Uhr ist es? И им отвечают, сколько времени. Мсье Топена не устраивает просто время. Ему подавай «точное время». Время, сверенное с Обсерваторией, время по Гринвичу или по Монт-Паломару. В данном случае он, кажется, все-таки успокоился, так как часы на стоянке такси показывали то же время, что и его собственные. Но, приехав на вокзал, он еще раз сверился с часами на перроне, объяснив мне при этом, что часы на вокзальных башнях обычно ставят на три минуты вперед, чтобы поторопить отъезжающих. Итак, мсье Топен поставил свои часы по вокзальному времени, отбросив три минуты. Но из принципа прибавил одну минутку, потеряв на этом деле по крайней мере шестьдесят секунд.

Затем мы направились к своему поезду, сели в вагон и устроились около окна. До отправления мы решили немного погулять по перрону, но прежде мсье Топен занял три места, положив шляпу, зонтик и мой плащ.

— Но мы же едем вдвоем, — заметил я.

— Так оно вернее, люди удивительно бесцеремонны!

Время отправления, как мне казалось, не должно было беспокоить мсье Топена, поскольку он внимательно изучил расписание. Однако, заметив железнодорожника, он обратился к нему:

— В расписании ничего не изменилось? Оно точное? — И, повернувшись ко мне, бросил: — Не очень-то я доверяю этим расписаниям.

* * *

Пожалуй, легче всего обнаруживается знаменитая гидра «они» в вагоне поезда. Я это знал, и все-таки в тот день мне особенно повезло. По правде говоря, на сей раз, поддавшись общей дремоте, чудовище, казалось, оцепенело… но вдруг к концу этого холодного и сумрачного дня в вагоне начал мигать свет.

— Все-таки могли бы они, — проворчала сухонькая старушка с грелкой в ногах, — проверять вагоны прежде, чем отправлять их!

Пятеро французов, сидевших в нашем купе, которые до сих пор настороженно и подозрительно молчали, уткнувшись в газеты, свои или взятые у соседа («Вы разрешите?.. Благодарю… благодарю…»), конечно, только и ждали сигнал тревоги или скорее боевой клич «они», чтобы броситься в атаку.

«Они», словно футбольный мяч, тут же приняла разодетая дама в вуалетке и с собачкой («Подумать только, они заставили меня купить билет этой крошечной болонке!») и перебросила дальше, мяч подхватил на лету крайний правый нападения, весьма самоуверенный господин, путешествующий под защитой орденской ленточки, солидной золотой цепочки и тройного подбородка, которые содрогались от раскатов его громового смеха.

— А чего тут думать! Им на это наплевать, мадам… Им на все и на всех наплевать.

— Кроме всех и всяких налогов, — подбавил (явно довольный) мсье Топен.

— Конечно!

— Лишь бы платили!

— На остальное им на…!

Свалка становилась всеобщей. Дух старого спортсмена заставил меня пожалеть о том, что я не могу принять в ней участия. Мне была отведена роль безмолвного судьи, и я продолжал считать очки.

— Будь у нас правительство…

— Есть-то оно есть, да толку от него мало.

— Нам нужно правительство, которое бы управляло.

— Ишь чего захотели!

— Нужен сильный человек…

— Я все бы это вымел к черту! Смахнул метлой.

— Ну, а пока что они сидят на своих местах!

— А что им! И будут сидеть!

— У них одна забота — набить себе карманы.

— Нашли теплое местечко!

— А поездки за государственный счет… Слышали об этой так называемой парламентской делегации в Черную Африку?.. Тьфу! А кто, спрашивается, за все это платит?

— Мы!

— Вы!

— Я!

— В том-то и дело! Они окончательно зарвались! Какой позор! И это в нашей прекрасной стране!

— Такой богатой!

— Которой цвести бы да цвести…

— Кончится тем, что они ее окончательно разорят.

— Они на это способны.

— Вот взять хотя бы этот поезд… Разве это не позор… Когда вспомнишь, что здесь путешествуют и иностранцы! Что они могут о нас подумать! (Все взоры устремляются ко мне, словно приносят извинения… «Пусть Англия простит нам!»)

— Я напишу компании.

— Пишите сколько душе угодно!.. Они и не подумают прочесть вашу жалобу.

В эту самую минуту вошел контролер и дама с собачкой набросилась на него.

— Это позор, вы понимаете, позор, позор! Верните мне стоимость билета.

— Если у вас имеются какие-то претензии, мадам, обращайтесь в Управление железных дорог, — ответил ей служащий.

— А вы-то здесь для чего?

— Я проверяю билеты, мадам… Ваш билет, пожалуйста!..

Господин с орденской ленточкой, которому не терпелось вмешаться, бросился в бой.

— Я попрошу вас быть повежливее с дамой!

— Я вполне вежлив, мсье, а, кроме того, я у вас еще не проверял билета. Ваш билет, пожалуйста!

— Я его предъявлять не стану!..

— Это мы еще посмотрим… Если вы думаете, что вам удастся провести меня…

— Ну, это уж слишком! Вы мне за это дорого заплатите, мой друг… Но прежде (при этом он вытащил золоченый автоматический карандашик, висевший у него на цепочке) позвольте-ка взглянуть на ваш номер…

Господин поправил пенсне и буквально уткнулся носом в фуражку контролера, покусывая кончик карандаша:

— Три тысячи девятьсот восемьдесят семь… Итак, № 3987, будьте уверены, это вам даром не пройдет… А пока что, мой друг, держите-ка мой билет. Но даром вам это, мой друг, не пройдет, ох, не пройдет!

Контролер улыбнулся, с невозмутимым видом, щелкнув компостером, пробил билет.

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним, — бросил господин с орденской ленточкой.

— А пока что, будьте любезны, ваши билеты!

Пассажиры нехотя, что-то бурча, подчинились. Как только за контролером закрылась дверь, дама с собачкой прошипела из-под вуалетки:

— Какая дерзость! До войны не было ничего подобного. И главное — они все таковы.

— Если еще не хуже!

— Одна шайка!..

Немного погодя, выйдя в коридор подышать свежим воздухом, я услышал, как контролер говорил своему товарищу, принимавшему у него смену:

— Не знаю, что с ними сегодня, компостером их не возьмешь… Не очень-то доверяйся им!

* * *

Контролеры не доверяют пассажирам. Пассажиры не доверяют контролерам. Кто же в этом французском поезде, в этом поезде недоверия, самый недоверчивый?

Я продолжал об этом думать, даже когда мы приехали в пункт нашего следования.

Нужно ли говорить, что и в гостинице мсье Топен выказывал ко всему недоверие, что он попробовал, мягкая ли кровать, пощупал простыни и даже приложил ухо к шкафу. Вряд ли такая недоверчивость свойственна только ему. Миллионы других французов также не доверяют хозяевам гостиниц, счетам в ресторанах, устрицам, женщинам, которые обводят их вокруг пальца, военным, которые приказывают им идти вперед, политиканам, которые тянут их назад, антимилитаристам, которые готовы продать Францию кому угодно, учителям, которые забивают всякой ерундой головы их детей, своим врагам и своим друзьям и в глубине души — даже самим себе.

 

Глава III

Царство раздробленности

В учебниках географии и в различных справочниках говорится: «Великобритания насчитывает 49 миллионов жителей», или «Общее число населения США составляет 160 миллионов».

О Франции правильнее было бы сказать: «Страна делится на 43 миллиона французов».

Франция — единственная страна в мире, где, прибавляя к десяти гражданам десять других, вы производите не сложение, а деление на 20. Конечно, не я, майор британских вооруженных сил, а только Фрейд был бы в состоянии объяснить, почему эти цареубийцы, вечно раздираемые противоречиями, грезят о Букингэмском дворце и национальном единстве — этой недостижимой химере, которая из месяца в месяц представляется измученным распрями французам как некая панацея, лишь одна способная залечить их раны. Но нужна по меньшей мере война, чтобы французы обратились наконец к этому средству, именуемому тогда «священным единением». Тогда вся Франция представляет собой полтораста дивизий, на что, честно говоря, нам сетовать не приходится, поскольку, не имея возможности вступить в бой друг с другом, эти дивизии сражаются против нашего общего врага, что позволяет нам, следуя национальным традициям, еще немного wait (повременить) и получше see (осмотреться)…

Но не успеет воцариться мир, как Франция тут же бросается в новые битвы. Под сенью фронтонов, провозглашающих Равенство и Братство, французы на свободе предаются одному из своих самых излюбленных видов спорта, пожалуй столь же популярному, как и велосипедные гонки: классовой борьбе. Я не стану отбивать хлеб у социологов — пусть они изучают, как развивался этот спорт на протяжении веков, как менялись его правила и направления. Но одно все же меня поражает.

Американский пешеход при виде миллиардера в роскошном «кадиллаке» втайне мечтает о том дне, когда он тоже сможет сесть за руль собственного «кадиллака».

Французский пешеход при виде миллиардера в роскошном «кадиллаке» втайне мечтает о том дне, когда он сможет выбросить миллиардера из автомобиля и тот будет ходить пешком, «как все».

Я не берусь перечислять все группировки, на которые подразделяются французы. Замечу только: если в одно прекрасное утро какой-нибудь француз просыпается в Пор-де-Бук убежденным нюдистом, можно не сомневаться, что где-то в Мало-ле-Бен другой француз встанет в это утро антинюдистом. Казалось, можно было бы ограничиться подобным антагонизмом. Не тут-то было. Нюдист создает общество, которое избирает почетного президента (его самого) и вице-президента. Вице-президент, поссорившись с президентом, образует Комитет неонюдистов, более левого направления. Со своей стороны антинюдист, возглавив почетное жюри… и т. д…

Этот процесс типичен в одинаковой мере как для политики, так и для лыжного спорта. Недавно в моду вошли короткие лыжи. Незамедлительно вся стоящая на лыжах Франция разделилась на сторонников и противников коротких лыж. В каждом французе дремлет это «против», которое мгновенно пробуждается, стоит только появиться какому-нибудь «за». Именно этим объясняется уму непостижимое обилие французских политических группировок.

И разве под силу нормально устроенному англичанину, то ость способному только отличить лейбориста от консерватора, уловить те нюансы, которые отделяют «левых республиканцев» от «республиканцев левого направления» или депутата «Республиканского союза социального действия» и депутата «Республиканского и социального действия». Действительно, я этого не могу.

* * *

Не в силах рассмотреть все сто тысяч принципов, по которым делятся французы (впрочем, известно, что французы испытывают подлинный ужас перед ненужными сложностями), я остановлюсь лишь на том, по которому вся современная Франция делится на два лагеря: чиновников, считающих, что их ни во что не ставят и обращаются с ними свысока, и нечиновников, убежденных, что все зло исходит именно от чиновников.

Таким образом, ежедневно, кроме воскресенья — дня перемирия (впрочем, сами французы признают, что они в этот день безумно скучают), сорок два миллиона граждан Франции ополчаются против сорок третьего миллиона.

На первый взгляд казалось бы, что численное превосходство одной из сторон должно было бы определить ее победу. Но во Франции никогда нельзя судить о вещах по первому впечатлению. Вы то и дело открываете для себя новые тайны и в конце концов начинаете постигать, почему эти люди так непостижимы.

Француз, проникший в комиссариат полиции, в кассу социального страхования или в мэрию, напоминает мне лучника, готового отправиться на Столетнюю войну. Вооружившись дурным настроением и изрядной долей сарказма, он наперед уверен в том, что ему ничего не добиться, что его будут гонять из комнаты № 223, находящейся где-то на антресолях, к окошечку Б на четвертом этаже, с четвертого этажа в комиссариат полиции, из комиссариата в префектуру до тех пор, пока он не выяснит, что по новому положению данное удостоверение ему не нужно, что теперь требуется другое, в сущности ничем не отличающееся от прежнего, но для получения которого нужно выполнить еще новые формальности.

Идущий на приступ француз, которого на бюрократическом языке, словно затем, чтобы заранее испортить настроение, называют «просителем», обыкновенно наталкивается на чиновника, облаченного в вылинявший халат или потертый костюм, который он «донашивает» на службе.

О стену его равнодушия («И не таких видали… Вы у меня не один!.. Не я устанавливаю правила…») одна за другой затупляются стрелы даже самых воинственных нападающих, а именно — тех, у кого больше всего орденских ленточек («Вы еще за это поплатитесь, мой друг… У меня рука в вашем министерстве!»). При этом господин, обладающий высокими связями, вытаскивает из своего бумажника какую-то книжечку, перечеркнутую красной полосой, и, хотя никто не успевает ее разглядеть, она производит явное впечатление на окружающих. И кажется, что рука, на которую только что ссылался этот господин, протянувшись над головой чиновника, пробивает преграды, пересекает Сену и оказывается прямо в кабинете министра, который тут же увольняет виновного.

Но, укрывшись за своим окошечком, чиновник сохраняет невозмутимое спокойствие. У него по сравнению с осаждающим то же преимущество, что у людей, с комфортом устроившихся на террасе кафе, перед проходящими мимо. К тому же у него еще и территориальное превосходство. Он тем более чувствует себя как дома, что под рукой у него всегда маленькая коробочка или корзиночка (чаще всего у женщин), в которых они держат кое-какие личные вещи: ножницы, вязанье, домашнее печенье, леденцы, иногда даже мелкую марку, которой недоставало и которую они по рассеянности искали там, где ей полагалось бы быть.

Возможно, происходит это потому, что мои письма часто адресованы в дальние страны? Но во всяком случае, они весят столько, что обычно оплата почтовыми марками не составляет круглой суммы. Барышня подсчитывает, что я должен заплатить 93 франка, 112 или 187 франков; она довольно легко находит первую марку стоимостью 50 франков, и даже вторую — 30 франков, но иногда ей приходится долго искать недостающую мелкую марку в папке своей сослуживицы, если только она не обнаруживает ее в своей знаменитой коробочке. (Я заметил, что почтовые барышни отдают предпочтение старым коробкам из-под сигар. Good heavens!.. Какой дьявольски сложный путь приходится пройти коробочке из-под гаванских сигар, прежде чем она, окончив свою карьеру, появится в качестве рабочей шкатулки на столе почтовой служащей.

* * *

Иногда сражающиеся стороны отделены друг от друга стеклянной перегородкой, где на определенной высоте пробито штук десять маленьких отверстий. Сначала я думал, что эти отверстия предназначены для того, чтобы пропускать звуковые волны. Отнюдь нет. Они расположены так, что рот служащего и брызжущий слюной рот просителя никогда не оказываются на одном и том же уровне. Поэтому противникам приходится кричать еще громче. Бывает и так, что небольшое отверстие проделывается в самом низу стеклянной стены, на уровне головы служащего, и тогда нападающему приходится сгибаться в три погибели, отчего он еще острее чувствует свое унижение.

У этих отверстий, щелей, окошечек француз проводит значительную часть своей жизни, доказывая, что он действительно существует, что он проживает именно там, где он проживает, и что дети его, поскольку они не скончались, живы.

Казалось, можно было бы считать, что если француз не умер, значит, он жив. Какое заблуждение! Для чиновника он вовсе не жив. Тому подавай прежде всего свидетельство о рождении, вид на жительство, иногда оба документа вместе. (С некоторых пор удостоверение, что ты еще жив, заменено свидетельством, что ты еще не умер. Ничего не скажешь, французы любят играть словами, даже теми, которыми играть не стоит.)

Доказав черным по белому — простите за столь мрачную формулировку, — что он еще жив, француз, если он собирается в Италию и хочет получить паспорт, должен представить еще и другие документы. Может показаться странным, но путь француза в Италию начинается у консьержки, которая имеет право выдать ему сразу — или же значительно позже, в зависимости от ее настроения — столь необходимую «справку, удостоверяющую его местожительство». По-видимому, совершеннолетний француз не может сам удостоверить, что он проживает там, где он живет. Чтобы засвидетельствовать это, необходима печать консьержки, этого соглядатая уголовной полиции. Затем ему представляется полная возможность произвести эксгумацию старых воспоминаний, разыскивая воинский билет, который почему-то обычно оказывается совсем не на том месте, куда он положил его десять лет назад.

Недавно я встретил мсье Топена, который направлялся в комиссариат полиции. Ему надо было получить новое удостоверение личности. Наивный наблюдатель мог бы подумать, что мсье Топен, который целых 35 лет известен и пользуется большим уважением в своем квартале, не нуждается в том, чтобы кто-то другой подтверждал, что он действительно мсье Топен. Заблуждение. Для того чтобы удостоверить, что он — это действительно он, мсье Топен должен обзавестись двумя свидетелями. Логично было бы предположить, что эти свидетели должны быть с ним давно знакомы. Новое заблуждение. Свидетели, которые обязаны заявить, что они его знают, на самом деле совсем его не знают, но зато их самих знает комиссар полиции. Обычно это хозяин бистро и бакалейщик, которые сверх своей ежедневной торговли не против подработать, выступая в качестве свидетелей.

Вот вам и простодушная милая страна, где улыбка может смягчить сердце жандарма, где в любом законе есть слабое место, позволяющее обойти его, где строгое соблюдение правил считается чуть ли не самым страшным наказанием: формальности для нее — прежде всего. Я это понял в ту самую минуту, когда, вступив на французскую землю в Кале, услышал, как один развязный таможенник говорил с сочным овернским акцентом какому-то пассажиру, дважды нарушившему таможенные правила: «Если это еще раз повторится, я вынужден буду действовать по всей строгости закона».

 

Глава IV

Страна shake-hand'a

Для французов, как и для многих других народов, Англия — страна shake-hand'a.

Мсье Топен, который так и норовит усадить меня на сквозняке (хотя я тысячу раз просил его не делать этого), считает также своим долгом с удвоенной силой пожимать мне руку только потому, что я англичанин, человек из страны shake-hand'a.

На самом же деле, хотя крепкое английское рукопожатие — столь излюбленная деталь французских полицейских романов, действие которых для большей убедительности обычно переносится в Англию, страной рукопожатий следует считать именно Францию.

С shake-hand'ом произошло приблизительно то же, что и с правилами поведения за столом: англичане научили мир, как корректно вести себя за столом. Но сидят за столом именно французы. Англосаксы нашли самое выразительное название для процедуры рукопожатия. Но пожимают руки французы. Этот вид довольно грубого контакта между людьми у нас сведен к минимуму. Человек, которому вы однажды пожали руку, может быть уверен, что такое не повторится до конца его дней.

* * *

Один статистик, данным которого я полностью доверяю, поскольку он не имеет никакого отношения к официальным учреждениям и способен разумно остановиться на подступах к некоторым цифрам, не набрасываясь на самые цифры, подсчитал, что средний француз, типа мсье Топена или мсье Шарнеле, пожимая руки сослуживцам в девять часов утра, в полдень, в два часа дня и в шесть вечера, тратит (приблизительно) полчаса в день на рукопожатия, что при средней продолжительности жизни 60 лет составляет целый год. Причем, конечно, здесь не учитывается обмен рукопожатиями с людьми, которых ты раньше не знал, с гостями, родственниками, приятелями. На них, вне всякого сомнения, уходит не менее трех недель в году, что по отношению ко всей жизни составляет еще три года. Если принять во внимание, что этот неутомимый труженик-рукопожатель примерно три часа в день проводит за столом и восемь в постели, мы должны будем сделать вывод, что с английской точки зрения, то есть с точки зрения совершенно правильной, французы из отпущенных им шестидесяти лет жизни живут всего тридцать, что явно недостаточно.

* * *

Если вернуться к вопросу о рукопожатии, которое у нас в Англии за тысячу лет приняло почти стандартную форму, то надо добавить, что у французов оно имеет бесконечные оттенки. Оно может быть горячим, дружеским, снисходительным, холодным, небрежным и сухим. Некоторые считают, что они действительно пожали вам руку только в том случае, если у вас хрустнули фаланги. Другие долго держат вашу руку в своей, словно вообще не собираются с ней расставаться, словно ваша рука — вернейшее подкрепление их слов. Иногда кажется, что собеседник, схватив вашу руку в свои ладони, хочет согреть ее. Случается и так, что в вашу ладонь проскальзывает что-то вялое и влажное, что отнюдь не доставляет вам удовольствия. Некоторые протягивают два или три пальца, а то и вообще кончик одного.

Неважно, они вам все-таки что-то протягивают, и вы обязаны это что-то взять. Мне не раз приходилось видеть, как какой-нибудь француз совершает чудеса эквилибристики и акробатики: на ходу перекладывая свою ношу из правой руки в левую, рискуя сотни раз быть раздавленным, он лавирует среди потока машин, устремляясь на самую середину мостовой, чтобы только сунуть свою десницу человеку, который, в общем, ему совершенно безразличен, но из-за которого он мог бы легко потерять свою жизнь.

Недавно вечером я наблюдал, как один театральный критик в спешке дописывал статью, которую ждала газета. К нему подходили друзья и после минутного колебания, наскакивая на него, протягивали ему правую руку. Это было сильнее их, а главное — сильнее его самого. На моих глазах пять раз в течение пяти минут он пожимал руки людям, которые при этом приговаривали: «Не отрывайтесь, ради бога!», но которые, конечно, сочли бы, что в этот вечер он держался крайне высокомерно, если бы, не отложив в сторону авторучку и не отодвинув листы, он не обменялся бы с ними рукопожатием. В этом отношении французы болезненно щепетильны. Кто-нибудь заметит:

— Что такое!.. Он не пожал мне руки!..

И тут же начинает вспоминать, не обидел ли он накануне, сам того не желая, своего начальника. Или же:

— Он как-то не так пожал мне сегодня руку… — что тоже чрезвычайно важно.

Но обидой из обид считается не пожать протянутой руки. Когда француз говорит: «Я не подал ему руки!», это звучит не менее грозно, чем наша фраза: «Я уложил его на месте».

* * *

Иностранец, долго живущий во Франции, быстро привыкает пожимать все руки, которые находятся в пределах досягаемости. Теперь, когда я приезжаю в Англию, моя рука то и дело повисает в пустоте. Мои соотечественники не знают, что с ней делать. Too bad… если легко протянуть руку вперед, куда менее приятно втягивать ее обратно, поскольку никто не пожелал ею воспользоваться. Как-то на днях в Гроусвенер-сквер один, видимо, очень жалостливый англичанин пожал мне руку, но, поразмыслив, я пришел к выводу, что или произошло какое-то недоразумение, или это просто был иностранец.

Видимо, недаром то узкое пространство воды, которое отделяет Англию от континента, носит название Ла-Манша, что по-французски значит рукав, это как бы граница. Всего каких-то восемь лье, и здесь уже не пожимают протянутых рук, да и сами руки теряют подвижность. Англичане с самого нежного возраста (впрочем, и тогда они уже достаточно сдержанны) учатся жить, прижав локти к телу; ходят ли они, сидят ли за столом или скачут на лошади.

Посмотрите, как ест англичанин. Его руки почти не движутся. Просто не верится, что он ест (да и можно ли вообще сказать про англичанина, что он ест?). Кажется, что пища попадает в камеру его рта прямо из Интеллидженс сервис. Можно было бы начертить график активности рук. И тогда бы мы увидели, что человеческая рука, неподвижная в Борнемуте, приходит в движение в Кале, весьма оживляется в Париже, в бешеном темпе начинает работать в Риме, где она становится двигателем мысли.

* * *

Французы отличаются от своих соседей не только манерой здороваться. То, что следует за рукопожатием, не менее удивительно.

Когда англичанин встречает другого англичанина, он спрашивает: «Как поживаете? — и тот отвечает: «А как вы поживаете?»

Когда француз при встрече спрашивает другого француза: «Как поживаете?», тот начинает обстоятельно рассказывать о своем здоровье.

На первый взгляд британская манера может показаться нелепой, но, поразмыслив, вы поймете, что она куда более разумна, нежели французская. Действительно, в первом случае никто никого не выслушивает. Но и во втором — за очень редким исключением — француз не слушает, что ему отвечают. Либо он сам пребывает в добром здравии и недуги другого его мало трогают, или же он гриппует, и тогда для него имеет значение только его собственный грипп.

Например:

— Все мой радикулит…

— Ах!.. Радикулит! Представьте себе, у меня та же история… левая нога болит сверху донизу. В 1951 году я обращался к врачу… сколько я их обошел! И вы знаете, что он мне посоветовал…

И француз, который страдает радикулитом в 1954 году, страдает еще больше оттого, что не может говорить о нем, так как должен выслушивать об ишиасе 1951 года, мучившем его собеседника. То же самое происходит со всякого рода деловыми и пикантными историями, автомобильными катастрофами, несчастными случаями; вообще можно сказать, что французов в их собственной жизни интересует именно то, что их совершенно не интересует в жизни других. Конечно, подобный эгоизм в разговоре присущ не только французам. То же можно было бы сказать и о других народах. Это так. И в то же время но совсем так. Англичан не больше, чем французов, интересует здоровье их ближних. Но они никогда и не спрашивают, как действует ваш желудок и не докучает ли вам экзема или печень (враг № 1 всех французов), поэтому им не приходится выслушивать ответов.

Исчерпав тему собственного здоровья, а также обсудив здоровье своих близких и детей («Фотографии?.. Прелестны… Сейчас я вам покажу своих…»), французы переходят к следующей теме: «Как ваши дела?»

В противоположность англичанам, которые никогда не зададут этого наводящего тоску вопроса, французы непременно хотят выяснить, как идут ваши дела. Это значит, что в одну минуту вы должны им сообщить, не разводитесь ли вы, не переезжаете ли на другую квартиру и главное — по-прежнему ли храните свои сбережения в Лионском банке, или вложили их в страховку, или купили акции нефтяной компании.

Причем собеседник все время как бы удивляется, что вы всюду еще держитесь.

Задав все традиционные вопросы, не забыв при этом посетовать на судьбу, которая, однако, так милостива к Другим, обычно полагается снова, быстро переключившись на тему о здоровье, воскликнуть:

— Зато вы здоровы, а это главное! Так что, давайте!

Разговор продолжается еще несколько минут и заканчивается не менее традиционной фразой:

— Мне надо бежать… Ну, давайте, до свидания.

Я пытался выяснить у многих французов смысл этого словечка, ставшего почти ритуальным: «давайте». Но никто не мог мне ничего толком объяснить. Как мне кажется, здесь речь идет о каких-то невидимых передачах, к которым прибегают французы, расставаясь друг с другом. Really most peculiar…

Heavens! Я слышу, как закипает мой чайник. Перед его нежным призывом не может устоять даже влюбленный во Францию, англичанин. Я должен пойти взглянуть. И я задержусь на минутку. Этого вполне достаточно, давайте…

 

Глава V

Вежливость или галантность?

Каждый французский школьник знает, что перед битвой при Фонтенуа командовавший французскими гвардейцами мсье д'Антерош, выйдя без охраны навстречу англичанам, обнажил голову и прокричал:

— Господа англичане, стреляйте первыми!

Каждый английский школьник знает, что командовавший английскими гвардейцами милорд Гей, приблизившись без всякой охраны к французам, обнажил голову и крикнул:

— Господа французы, стреляйте первыми!

Что же касается историков, то, поскольку они принадлежат к разным национальностям, они, естественно, не могут прийти к соглашению — такова уж специфика их ремесла. Некоторые считают, что слова эти были произнесены одним из французских военачальников, который, заметив, как из истинно английского тумана появились англичане, воскликнул, обращаясь к своим гвардейцам (соблюдая следующую пунктуацию):

— Господа!.. Англичане!.. Стреляйте первыми!

Другие полагают, что эти слова не что иное, как классическая военная хитрость тех времен: французские полководцы хотели заставить противника израсходовать патроны, а потом атаковать его.

Большинство же придерживается традиционной версии: предложение сделано с чисто французской галантностью и в данном случае даже с удвоенной галантностью.

Справедливость требует хотя бы в нескольких словах напомнить, что рассказывает по этому поводу французский очевидец, маркиз Вальфон. «Английские офицеры, — писал он, — подведя своих людей к французским позициям, остановились шагах в восьмидесяти от них, выравняли строй и, сняв головные уборы, приветствовали французских офицеров, которые в свою очередь тоже обнажили головы» (просто поразительно, как корректно умели жить и умирать в ту эпоху люди)…

Вот тогда-то от англичан отделился милорд Гей, вышел вперед с палкой в руках и, остановившись шагах в тридцати от французов, снял головной убор и обратился к графу д'Отерошу:

— Мсье, прикажите стрелять вашим людям!

На что мсье д'Отерош отвечал:

— Нет, мсье, мы никогда не начинаем первыми.

Но ведь все-таки кто-то начал. Иначе не произошла бы битва при Фонтенуа, что было бы too bad для историков. Надеюсь, их высокочтимое общество позволит высказать свое мнение отставному майору индийской армии? Я даже допускаю — мне меньше всего хотелось бы обидеть здесь французов, — что кто-то действительно крикнул, обращаясь к войскам милорда Гея: «Господа англичане, стреляйте первыми!»

Но маловероятно, чтобы кто-нибудь из англичан понял эти слова. Ведь общеизвестно, что весь мир English speaking и не понимать ни одного языка, кроме родного, является привилегией англичан. Даже если англичанин понимает, он не унизится до того, чтобы показать это.

Беспристрастное изучение материала, следовательно, приведет объективного историка к выводу, что здесь речь идет всего лишь об одной из тех исторических фраз, которые создаются специально для того, чтобы помочь школьникам заучивать даты и хронологические таблицы. Наиболее живучи афоризмы, которые являются плодом фантазии историков, особенно когда они относятся к историческим битвам.

Крылатая фраза, произнесенная при Фонтенуа, конечно, вышла из горнила французской исторической науки, которая набила себе руку на холодной прокатке героико-галантных формул, таких, например, как: «Все потеряно, кроме чести», «Ваше величество, если это возможно, это уже сделано, если невозможно, будет сделано».

Сталелитейная промышленность английской истории, сосредоточенная в Бирмингеме и Лидсе, которая не менее, чем французская, славится своим холодным прокатом, специализируется в основном на благородной простоте: «Англия верит, что каждый выполнит свой долг» — Нельсон перед Трафальгарской битвой. Или в сатирическом и высокомерном стиле, как, например: «Я не дал бы и гроша ломаного, чтобы узнать, что сталось с прахом Наполеона», — Веллингтон, или «Франция научила меня еще больше ценить Англию» — Джонсон.

Оба эти производства развиваются вполне успешно и конкурируют между собой, не причиняя друг другу большого ущерба. Однако продукция их предназначена в основном для внутреннего рынка. Я не обнаружил даже следа французской версии битвы при Фонтенуа в английских школьных учебниках и никогда не встречал книги по истории Франции, в которой бы цитировались слова Веллингтона.

* * *

Я вспомнил легенду о битве при Фонтенуа потому, что она великолепно выражает дух той галантной отваги, которая, может быть, не всегда характерна для французов, но которая так импонирует им. Ясно, что, когда идет бой, нет времени произносить красивые слова. Когда идет бой, говорят пушки. А уж потом историки заставляют говорить воинов.

Я не хотел бы, чтоб в моих словах усмотрели хотя бы малейший выпад против историков. У каждого свое ремесло. Они свое выполняют прекрасно. Мой друг и соавтор мсье Данинос, который в течение многих месяцев во время последней войны был связным в нашем Royal Battalion, признался мне однажды в разгар отступления из Фландрии, что он просто в отчаянии оттого, что попал в самое пекло. Сначала я решил (и мне стало неловко за него), что он предпочитает отсиживаться дома. Оказывается, дело не в этом. Как писатель, он всегда будет сожалеть о том, что ему не удастся описать этот гигантский хаос столь же удачно, как это сделают его собратья но перу, которые сами не были в огне битвы.

Это звучит парадоксально, и тем не менее это так. Только историк, который не испытал подневольной жизни солдата, который не цепенел от страха перед унтер-офицером и даже перед противником, может стать выше споров и, не обращая внимания на гибель множества людей, придать рассказу необходимые блеск и связность.

By Jove! Заговорив о людях, которые вынуждены отойти в сторону от событий, чтобы лучше описать их, я и сам отклонился от интересующей меня темы.

Итак, вернемся к Фонтенуа. Я почти убежден в том, что афоризм: «Господа англичане, стреляйте первыми!» — это историческая форма чисто французского выражения: «Только после вас».

Ведь положа руку на сердце не назовешь людей, которые сидят за столом, широко расставив локти, жестикулируют во время разговора и разговаривают во время еды (к тому же нередко о том, что едят), которые, не дожидаясь, пока выйдут из-за стола дамы, начинают рассказывать самые что ни на есть скабрезные истории, которые считают своим долгом ухаживать за вашей женой, которые уверены, что невежливо приходить в дом к 8 часам 30 минутам, если их приглашают к 8.30, которые целуются на людях, причем даже мужчины с мужчинами, которые, кажется, никогда не отвыкнут от привычки приводить в порядок свой костюм прямо на улицах Парижа, которые, попав за город, ведут интимные беседы с деревьями, которым даже не приходит в голову подать стул даме, если она собирается сесть за их стол, которые смеют называть господина убийцей только потому, что он отправил на тот свет четырех человек, хотя полиция это еще не доказала, которые заговаривают с незнакомыми людьми, в частности, в автобусах, хотя к этому их не вынуждает несчастный случай, которые не умеют заваривать чай и ничего не понимают в крикете, зато всюду стараются пролезть без очереди и считают, что совершили подвиг, если их автомобилю безнаказанно удалось нарушить правила уличного движения, которые выходят из дому без зонтика только потому, что нет дождя, которые открыто называют в своих газетах гомосексуалистом одного из наших юных лордов, хотя так просто написать, что он докучает своими ухаживаниями молодым людям, которые пытаются пролезть на перрон через закрытые автоматические двери в метро, которые говорят о любовнице некоего господина и даже не упоминают о его жене, которые высмеивают ноги президента Республики, если они слишком велики (и даже ноги его супруги), которые пользуются за столом зубочисткой, что могло бы остаться незамеченным, если бы они при этом не прикрывали рот левой рукой, которые вместо того, чтобы извиниться, когда они неправильно набирают номер телефона, тут же бросают трубку, которые, наконец, надевают свой новый костюм только по воскресеньям (за исключением нескольких известных мне жителей Лиона и Бордо, сохранивших еще старые традиции Британской Аквитании), — нет, не назовешь таких людей действительно цивилизованными или просто воспитанными, по крайней мере в английском, то есть истинном, понимании этого слова.

Как последний довод я приведу в пример их отношение к женщине: когда англичанин встречает на улице хорошенькую женщину, он видит ее, не глядя на нее, ни в коем случае не обернется ей вслед и даже в мыслях своих не позволит себе какой-либо непристойности; когда француз встречает на улице хорошенькую женщину, он сначала смотрит на ее ноги, чтоб убедиться, так ли она хороша, как показалось на первый взгляд, затем, чтоб с большим основанием решить этот вопрос, он оборачивается ей вслед и eventually (случайно) замечает, что уже идет за незнакомкой.

Французы вежливы? Скорее галантны. Дерзко, отчаянно галантны.

Однако следует отдать французам должное, они не имеют себе равных в повторении фразы: «Только после вас».

Как мы уже видели, значительная часть их жизни уходит на рукопожатия, немало времени они теряют также на то, что пропускают друг друга в дверях. Одни уступают дорогу, другие клянутся, что никогда не разрешат себе пройти раньше («Только после вас»). Первые продолжают настаивать: «Нет, нет, пожалуйста, вы». Так слово за слово французы со времен царствования Карла Великого провели три с половиной века на порогах своих домов. Странно даже, что иногда они все же проникают в свои дома.

Должен признаться, что так и не мог понять, чем столь притягателен для француза порог его дома. Если французы начинают прощаться на пороге своего дома, это отнюдь не значит, что они действительно собираются расстаться, — с таким явлением вы, конечно, не встретитесь в Соединенном Королевстве, да и нигде больше в мире. В ту минуту, когда они должны расстаться, проговорив перед этим добрых два часа, у них внезапно находится множество крайне важных вещей, которые необходимо сообщить друг другу. Здесь происходит приблизительно то же самое, что с женщинами, когда они разговаривают по телефону, — достаточно одной из них сказать: «Ну, пока», как тут же всплывает куча всяких дел, которые во что бы то ни стало надо обсудить.

Меня особенно поразило это свойство французов в тот день, когда, вернувшись после длительного пребывания в Месопотамии, я решил, что стал жертвой галлюцинации: я застал своего старого друга мсье Топена в том же самом положении, на том же самом месте, где я расстался с ним в последний раз полгода назад: он все так же стоял на пороге своего дома и прощался с мсье Шарнеле. Поскольку долгое пребывание в пустыне приучило меня к миражам, я решил сначала, что мне все это чудится. Я несмело подошел ближе. И вдруг увидел: мсье Топен попятился назад и, подняв руки, с угрожающим видом начал наступать на мсье Шарнеле, он схватил его за лацкан пальто и принялся трясти. Было совершенно очевидно, во всяком случае для англичанина, что дело вот-вот дойдет до рукопашной. Кровь старого воина вскипела во мне. Я уже приготовился их разнимать, как вдруг услышал, что они оба громко смеются.

В эту минуту они узнали меня.

— Ба! — вскричал мсье Топен. — Да ведь это майор Томпсон! Вот неожиданность!

Я понял, что глаза не обманули меня. Мсье Топен тут же пригласил меня зайти к нему в дом, а мсье Шарнеле, еще раз пожав ему руку и поразмыслив, присоединился к нам, чтобы немножко потолковать о том о сем.

 

Глава VI

Случай с графом Рено де ла Шассельер

Англичане снискали мировую известность своими твидами и своей молчаливостью. Добротная легкость первых может соперничать лишь с благородным упорством последней. Готов поставить дюжину бутылок шотландского виски тому, кто обнаружит на земле место, где царила бы такая же тишина, как в клубе на Сент-Джеймс-стрит, когда там собирается десятка полтора джентльменов — искуснейших ткачей безмолвия, — погруженных в укачивающее чтение «Таймс». Здесь не удалось бы бесшумно «сработать» даже королю карманников.

Французы, которые любят повторять, что молчание — золото, волей-неволей должны были бы признать, что Англия — богатая страна. Наша молчаливость особенно дает себя знать во время разговора. Вероятно, поэтому aliens с таким трудом понимает нас.

Каким же образом, черт возьми, англичане ухитряются разговаривать, не раскрывая рта?

При помощи пресловутого «гм». Это самое «гм» — солидная основа бессловесного разговора — одна из старейших и наиболее уважаемых британских традиций.

Впрочем, изредка в каком-нибудь салоне можно встретить разговаривающего англичанина. Случается — чего на свете не бывает, — что иногда наталкиваешься даже на болтуна. Болтун говорит, говорит и вдруг замечает, что никто не собирается ему отвечать (нечленораздельное гмыканье в счет не идет), тогда он начинает отвечать сам себе. Слушая таких оригиналов, которые разбивают свои монологи на две части, иностранец может подумать, что разговаривают двое. Но хорошо воспитанный англичанин, то есть типичный англичанин, быстро замолкает. Он делает паузу. А затем откуда-то из глубины горла вылетает замогильное «гм».

У других народов подобный звук означает, что разговор будет продолжен. У англичан — отнюдь нет. Конечно, не исключено, что продолжение и последует. Но, как правило, оно не следует. Откровенно говоря, не совсем ясно, куда же оно исчезает. Но факт остается фактом: продолжение следует крайне редко. В этом и состоит сдержанность и корректность.

Значит ли это, что англичане вообще не разговаривают? Конечно, нет — они разговаривают, но разговаривают совершенно иначе, чем французы! Во Франции, где любят блеснуть словцом, молчаливый человек социально убивает себя. В Англии, где искусство разговора сводится к умению молчать, человек блещет именно своей тусклостью.

Взять хотя бы погоду.

Возможно, французы и являются непревзойденными мастерами разговора, но они становятся беспомощными, как малые дети, когда речь заходит о погоде. В этой области англичане чувствуют свое превосходство. Надо отдать справедливость французам: они и не пытаются соперничать со своими соседями. Говорить во Франции о дожде или о хорошей погоде — значит признать себя неспособным говорить о чем-нибудь другом.

В Англии это священный долг и признак хорошего воспитания. Истинному англичанину необходимо прежде всего научиться говорить о погоде, о погоде, которая стоит сегодня, о погоде, которая была вчера, о погоде, которая, вероятно, будет завтра… Погода — это ключевое слово, слово-стержень, на котором держится весь разговор: weather… rainy weather… cloudy weather… dreadful weather… stormy weather… incredible weather! Вполне возможно, что при сотворении мира погода в какой-то степени была создана для того, чтобы дать англичанам тему для разговора. И действительно, нет на свете страны, где бы ей уделяли столько внимания. Может быть, именно поэтому погода у нас такая гнилая.

Должно быть, ежедневный расход метеорологических терминов в Англии так велик, что он каким-то образом действует на атмосферу.

Но не только этим отличается разговор англичанина от разговора француза.

Во Франции раздувают малейшее событие.

В Англии умеют преуменьшить даже самую страшную катастрофу. Если француз явится к званому обеду с опозданием на час просто потому, что он перепутал день, он целый вечер будет говорить об этом невероятном происшествии. Англичанин же, если он опоздает на несколько минут потому, что обрушилась крыша его дома, скажет, что его задержала slight disturbance.

В английских салонах истине никогда не позволяют появиться в обнаженном виде (впрочем, это одно из многочисленных проявлений английского лицемерия). Во Франции не боятся называть вещи своими именами. В Англии тщательно избегают всяких намеков, касающихся частной жизни человека: no personal remarks. Во Франции, напротив, с жадностью набрасываются на личную жизнь соседа.

Я знаю, что и мы не отличаемся особой добротой. Я знаю, в силу нашей historical cruelty (исторической жестокости) мы совершали, особенно на 16° южной широты, гнусные преступления. Я знаю, что в Англии, как и повсюду, люди злоязычны и что и у нас также дружба двух женщин — заговор против третьей. Но я нигде не встречал большей жестокости, не считая, конечно, нравов варварских племен, чем во французских гостиных.

Чтоб не быть голословным, я приведу удивительную историю, происшедшую с графом Рено де ла Шассельером.

* * *

Однажды я был приглашен на обед к неким Поше. У них собралось человек десять гостей. Сначала разговор шел о том о сем, то есть говорили обо всем понемногу. За бульоном разговаривали о кино. Затем мы съели форель под экзистенциалистским соусом, курицу с гарниром из Европейского оборонительного сообщества, салат с приправами из четырех великих держав и на десерт полакомились летающими тарелками. Разговор у французов несется вперед с головокружительной быстротой. Они с такой непринужденностью перебрасывают вас от водородной бомбы к балетной труппе Ролана Пети, от московского Кремля к Патино, что майору индийской армии легче выследить тигра в бенгальских джунглях, чем поспевать за их мыслями. И что за меткие стрелки, Goodness! Даже вооружившись своим винчестером «375 магнум», мой друг, полковник Безил Крэнборн, признанный лучшим стрелком Ассама, не добился бы подобных результатов. Уйти живым из-под их огня невозможно.

Итак, если рассказывать все по порядку, то есть так, как все это произошло, надо начать с того, что в атаку на графа Рено де ла Шассельера бросились в 22 часа 30. В это время отсутствующий граф являл собою (во всяком случае, в моих глазах) нечто целостное. Я знал, что он занимает довольно видный пост на Кэ д'Орсэ и что он безупречно вел себя во время войны.

В 22.35 мсье Поше произвел первый выстрел («Между прочим, он такой же граф, как и я») и сразу сбил с него графскую корону.

В 22.40 он уже не звался более де ла Шассельер — как выяснилось, это имя он позаимствовал у местечка, расположенного неподалеку от его усадьбы в Солони, — а просто Рено.

— Не Рэно, а именно Рено… — уточнил один из стрелков.

— Совсем как наши малолитражки? — спросил кто-то.

— Вот именно! — скорчил гримасу бесспорный барон де Лом.

Репутация графа была уже основательно подмочена, когда в 22.50 хорошо информированный господин сообщил, что на Кэ д'Орсэ Рено оказался совершенно случайно — ведь конкурса в Министерстве иностранных дел он не прошел.

В 22.55 одна из дам, выстрелив из бесшумного пистолета, попала в самую цель, прошептав: «Прошлое графини весьма…»

За этим едва слышным выстрелом почти тотчас же последовал ураганный огонь, открытый одним из гостей, хранившим до сих пор молчание и напавшим (если так можно выразиться) на графа с тыла, он поведал, что нравы этого отца четырех детей оставляют желать лучшего, что, одним словом…

Не знаю, что меня толкнуло тогда… возможно, вечная английская мания брать в борьбе сторону слабого. Чтобы спасти графа, я, вспомнив о его достойном поведении во время войны, позволил себе бросить спасательный круг.

— Но ведь на войне… Он же честно воевал.

— А кто из нас не воевал? Подумаешь… что тут особенного!

Англичане не простили бы мне такого неуместного вмешательства, которое только подлило масла в огонь. Да и сам я пожалел, что на этот раз изменил своему родному языку: языку молчания.

В 23.00 граф Рено де ла Шассельер пал изничтоженный.

Что и говорить, печальная история.

Впрочем, она может показаться не такой уж печальной, если учесть, что в это же самое время, всего в километре от нас, граф Рено де ла Шассельер со своими талантливыми ассистентами во время подобной же салонной вивисекции так искусно ампутировал все титулы и звания барона Лома, Поше и прочих, что к полуночи от них вообще ничего не осталось.

 

Глава VII

Законы гостеприимства и гастрономии

Французы могут показаться самыми гостеприимными людьми на свете тем, кто ни разу не пытался попасть к ним в гости.

Многие иностранцы, приехавшие во Францию, хотели бы пожить в какой-нибудь французской семье. После ряда бесплодных попыток я понял, что лучший способ осуществить это желание — не считая, конечно, возможности за невысокое вознаграждение устроиться в няньки, что, согласитесь, несколько рискованно для английского майора, даже если он наденет юбку шотландского стрелка — обосноваться во Франции, снискав расположение француженки, и обзавестись собственной семьей. Именно так я и поступил.

Не пройдет и часа, как вы познакомились с англичанином, а он уже приглашает вас — если, конечно, вы не шокировали его излишней образованностью и любознательностью — провести в его доме уик-энд. Но пройдет пять лет, и вы поймаете себя на мысли, что так и не знаете, что же его больше интересует: женщины, мужчины или почтовые марки.

Через час, а то и раньше француз объяснит вам, как и почему он стал время от времени изменять своей жене, которая, впрочем, тут же заметит он, «очень, очень мила… просто ангел… но ведь… вы понимаете…» (как я могу позволить себе понимать подобное?). Но через десять лет после вашего знакомства вы вдруг вспомните, что ни разу не оставались ночевать под его крышей.

Когда я в первый раз собирался в Лион, мсье Топен предупредил меня:

— Учтите… лионское общество страшно замкнутое… Наберитесь терпения, когда с вами познакомятся поближе, вас начнут принимать во всех гостиных!

Он тут же добавил, что это характерно именно для лионцев. Но точно так же меня предупреждали (каждый раз подчеркивая, что это чисто местная черта) в Бордо, Лилле, Марселе и даже в Мазаме. Most important — Мазаме. Вы можете прекрасно знать Париж, Рубэ, Тулузу и Каркассон, но вы не узнаете Францию, если не побываете в Брисбан-сюр-Арнетт, то есть в Мазаме, столице баранины и шерстяных чулок. Там, как и всюду перед дворянскими особняками с мрачными подъездами, мне было сказано:

— Стоит вам войти в местное общество, как вас сразу станут считать своим.

Вот еще один заколдованный круг, которыми так изобилует эта разумная страна: чтобы быть принятым, надо быть знакомым, но, чтобы стать знакомым, надо быть принятым. Самое важное, когда имеешь дело с таким замкнутым обществом, — это войти в него. Главное «не остаться запертым снаружи», как говорят лимузинцы, когда они забывают свой ключ.

Сколько времени в действительности может продлиться этот период акклиматизации, чуть было не сказал — период инкубации? На этот вопрос никто точно не мог бы ответить. Некоторые утверждают — полгода… год. Но это мало соответствует истине. Период может тянуться и десять и двадцать лет. Лучше рассчитывать на следующее поколение, которое будет принимать у себя и ездить с визитами и станет в свою очередь очень замкнутым.

* * *

Я должен заметить, что существует очень большая разница между Парижем и провинцией.

В провинции вас сразу же предупредят, что местное общество «очень замкнутое»; вам приведут в пример одного делового человека из Центральной Европы, который в течение семи лет буквально осаждал Бордо, но так и не смог прорвать оборону; или случай с одной семьей из Орана, которая прождала полвека, пока перед ней открылись двери салонов (теперь она сама стала «очень замкнутой»). Но в провинции в конце концов вас все-таки примут.

В Париже вас вообще не примут: вас начнут вывозить.

Впечатление, которое производит приезд Никольсона или Мартинеса на их парижских друзей, rather curious. Случайно я оказался у Даниносов в тот день, когда телефонный звонок известил их о прибытии Свенсонов (мне показалось, что речь идет о высадке неприятельского десанта), у которых они гостили две недели в Стокгольме. Сообщение о страшной катастрофе вряд ли привело бы их в большее отчаяние.

— Их надо будет водить повсюду! — услышал я.

…И тут же почувствовал, что подобная перспектива вызывает у моих друзей единственное желание никуда их не водить. В конце концов торжественный «домашний» обед был перенесен на более отдаленный срок. Свенсонов пригласили «выпить по бокалу вина» в одном из кафе на Елисейских полях, а потом, протянув еще несколько дней, повели по тем святилищам искусства и развлечений, которые сами парижане очень редко отваживаются посещать без своих иностранных менторов.

Должен сказать в оправдание французов вообще и Даниносов в частности, что аппетит у Свенсонов действительно чудовищный. Я говорю здесь не об аппетите за столом (хотя многие иностранцы, которые у себя на родине питаются весьма скромно, считают своим долгом объедаться в гостях у французов), а об аппетите на исторические камни… Гуннар Свенсон оказался непревзойденным камнеглотателем. Раньше я считал, что шведский желудок устроен по тому же образцу, что и желудок всех прочих смертных. Я ошибался. Проглотить, к примеру, Сакре-Кёр было для Гуннара чем-то вроде легкой закуски.

— Теперь мы должны, — сказал он, — посмотреть катакомбы.

Если бы эти катакомбы находились во Флоренции, конечно, мсье Данинос раза три уже побывал бы в них. Но, прожив в Париже сорок лет, он не удосужился ознакомиться с ними. (Правда, однажды, когда ему было лет семь, отец пообещал ему: «Будешь умником, в воскресенье пойдем в катакомбы». Видимо, он так и не стал умником, потому что в катакомбы не попал.)

Мои хозяева попытались отговорить Гуннара от этой затеи.

— А не пойти ли нам выпить по рюмочке на площадь Тертр?

Не тут-то было. Иностранцам свойственны навязчивые идеи. Гуннару нужны были только катакомбы. А попробуйте-ка сбить шведа со взятого курса!

— Ну что ж, это проще простого, — сказал мсье Данинос. — Я вас туда свожу.

Коренному парижанину признаться в том, что он никогда не был в катакомбах, стыдно. Но не знать даже, как к ним пройти, просто ужасно. Сославшись на то, что ему надо купить сигареты, мой друг и соавтор завернул за угол и, скрывшись из виду, бросился к полицейскому.

— Скажите, как пройти к катакомбам?

Полицейский порылся в памяти, ничего не мог вспомнить, наконец вынул справочник. Они пожали друг другу руки. Как француз французу.

* * *

Что же касается гостеприимства в прямом смысле слова, поразмыслив хорошенько, я пришел к такому выводу: американцу легче получить приглашение в Букингэмский дворец, чем пообедать у Топенов. С первого дня приезда ему начинают твердить: «Вы непременно, непременно должны пообедать у нас. Да-да». Но проходят недели, случается что-то непредвиденное, заболевают дети, кухарка берет на неделю отпуск. В конце концов парижанин ведет иностранца, жаждущего местного колорита, в american grill room, где в отличие от ресторанов США меню написано не по-французски.

Конечно, я преувеличиваю… Well… Признаю, что, если вы проживете во Франции полгода, вас могут пригласить пообедать в несколько домов. В этом случае вас обязательно предупредят: «Чем бог послал». Это самое «чем бог послал», столь скудное в Англии, во Франции весьма обильно и изысканно. Здесь-то и зарыта собака: угощая вас «чем бог послал», французы устраивают такой пир, что становится понятным, почему все это, подобно импровизированной речи депутата палаты общин, должно быть подготовлено заранее. У нас хозяйке дома понадобились бы месяцы, чтобы приготовить всё это.

Местные жители могут выучить назубок гастрономический календарь. Я же никогда не мог и, уж наверное, не смогу усвоить его. Я понял это еще во время своего первого приезда в эту страну. Например, когда я приехал в Кастельнодари.

— Вы самую малость опоздали, майор, и теперь я не смогу угостить вас гусиной печеночкой, — сказал мне папаша Пикмоль… — Но я могу вам предложить прекрасное рагу из бобов с маринованным гусем. Вы мне скажете свое впечатление о нем. Прямо тает во рту!

— О yes, мистер Пайкмолз… великолепное рагу.

Вскоре я очутился в Пиренеях.

— Для диких голубей еще немного рановато, майор, — встретил меня мсье Кабриуль, — но, может быть, вы не откажетесь от филейной вырезки серны.

— О yes, мистер Кейбриулз, a little (маленький) кусочек вырезки, пожалуйста…

И повсюду, куда бы я ни приезжал, угощая меня неправдоподобно вкусными вещами, заставляли сожалеть о том, что я не могу отведать еще чего-то более вкусного. О чудесный край, столь непохожий на мою родную страну, где круглый год подают к столу одно и то же и где поэтому не приходится о чем-нибудь сожалеть и на что-либо надеяться.

 

Глава VIII

Мартина и Урсула

Однажды мне довелось испытать потрясение, которое, вероятно, можно сравнить лишь с содроганием земли при образовании горных складок или разрушении Геркулесовых Столпов. Это случилось в тот день, когда я услышал от Мартины:

— Как мне нравятся серебряные нити в твоих усах…

Мы шли тогда по набережной Сены; стояло солнечное мартовское утро, и бледно-голубое небо Иль-де-Франса в предчувствии весны несмело заигрывало с серыми камнями Академии. Мне показалось, что земля дрогнула, корсет викторианских условностей лопнул, и я definitely провалился в сентиментальный мир латинян. Почтенного майора У.-М. Томпсона, кавалера орденов «За отличную службу», ордена «Звезда Индии» 3-й степени и ордена Британской империи 3-й степени, больше не существовало. Теперь я был просто мужем Мартины Нобле… «знаете, тот самый немыслимый англичанин, с седыми усами…».

Говорить с мужчиной о таких интимных деталях, как усы или родинка на щеке, по ту сторону Ла-Манша не принято. (Впрочем, в Англии не принято столько разных вещей, что неосведомленный турист, впервые вступивший на эту землю, мог бы подумать, что там не принято и любить.) Лишь после того, как я приехал во Францию и обосновался там, я смог наконец во всех подробностях изучить географию собственной персоны. Я имею в виду свой личный «атлас» — все эти мысы и долины, которые ничуть не интересовали Урсулу, но точное и ласковое описание которых составила Мартина. Никогда Урсула не стала бы разговаривать со мной на таком топографическом языке. Я прекрасно помню те слова, которые она сказала мне в подобной ситуации, поскольку сам я не решался заговорить:

— В конце концов… Мы с вами… Как вы думаете?..

Обычно после столь пылких объяснений англичане вступают в брак.

Так женился и я на Урсуле.

Откровенно говоря, нас не столько соединила взаимная любовь, сколько сблизила общая страсть к лошадям.

Я впервые заметил Урсулу (есть женщины, которых следовало бы только замечать) на «Хорс Шоу» в Дублине, когда она мчалась на своей Лейзи Леси. На этих труднейших в мире соревнованиях — скачках с препятствиями — она с таким безупречным мастерством выполняла программу, что привлекла к себе взоры даже самых неискушенных зрителей. А неповторимое искусство, с которым она брала барьер, было еще более удивительно. В своем охотничьем костюме — черном, плотно облегающем ее фигуру казакине, белых кожаных брюках и сапогах с ботфортами — она и впрямь выглядела очень импозантно. Воспользовавшись присуждением ей Золотого кубка, я подошел поздравить ее. Она заговорила со мной об Индии и об охоте на кабанов с пикой. Разговор был коротким, но между нами возникло чувство взаимной симпатии, и, когда спустя несколько недель наступил сезон травли лисиц, мы встретились с ней в Кворн-мит и нас, естественно, потянуло друг к другу. Стояли последние дни пышной осени, леса и долины Лестершира еще сверкали золотом и медью. Была ли в том повинна дивная красота природы или мы просто слишком увлеклись разговорами о лошадях? Но мы пустили лошадей шагом и отстали от охоты. Проезжая деревушку Рэтклиф, мы остановились в «Мальборо-Армз» и выпили по стаканчику благодатного виски, а затем еще по второму. После чего мы поскакали дальше через луга и холмы, с необычной легкостью преодолевая ручьи и изгороди, которые встречались нам на пути. Километрах в десяти от Бруксби, решив дать отдышаться лошадям и заодно отдохнуть самим, мы спешились на тенистом берегу реки Рик. Цокот копыт несущейся галопом лошади на мгновение прорезал царившую вокруг тишину, и мы увидели, как метрах в ста от нас по каменному мостику вихрем промчался отставший всадник, нам показалось, что это был молодой граф Гэртфорд. Спустя несколько секунд до нас донесся слабый звук охотничьего рожка и лай собак. Охота была уже далеко. Что и говорить, в этот день мы показали себя не слишком хорошими спортсменами. Вероятно, мы поняли, что препятствия Дублина и графства Лестер не единственные, которые мы могли бы преодолевать вместе. Мы уселись на берегу реки. Я не смог бы даже рассказать, как все произошло. Это случилось так внезапно и стихийно. В том, что мы бросились в объятия друг другу здесь, под сенью благородных дубов владений лорда Кэмроуза, в одинаковой степени были повинны любовь, охота и виски.

Почему многие женщины так меняются, стоит им только выйти замуж? Порыву страсти, решившему мою судьбу, больше не суждено было повториться. Честно говоря, все изменилось с той самой минуты, когда Урсула предстала передо мной в халате. Ведь меня в ней прежде всего привлекали величественная осанка, манера сидеть в седле, весь ее спортивный облик, все те качества, которые столь ценились на конных состязаниях и благодаря которым не так бросались в глаза отталкивающие черты ее лица: длинный нос, большие уши, сильно развитые челюсти. С Урсулой, видимо, произошло то же странное явление миметизма, что и с конюхами, которые днюют и ночуют возле лошадей и в конце концов начинают походить на своих питомцев. В Урсуле явно было что-то от лошади. Это сходство не так ощущалось, когда она бывала в охотничьем костюме. Но в домашней обстановке она предстала передо мной в своем истинном виде. Амазонка исчезла. Осталась лошадь.

* * *

Первое время я всячески старался, чтобы Урсула как можно чаще облачалась в мой любимый наряд. Но не мог же я требовать, чтобы она спала в охотничьем костюме. Возможно, моя настойчивость удивляла ее. Но с того самого дня, как мы переступили с ней порог нашего жилища в Гемпшире, Урсула больше не садилась на лошадь (на это у нее были свои соображения, но о них мне стало известно позже). Она уже не откликалась, как прежде, на острое словцо и не позволяла себе легко и весело «джокировать». Вероятно, сознание того, что теперь она должна управлять домом и командовать слугами, сделало ее сразу более степенной и чопорной. Я не узнавал в ней свою старую добрую приятельницу по клубу, товарища по спортивным состязаниям. Теперь она превратилась в хозяйку дома, которая замечала каждую пылинку (и, не дай бог, следы на паркете), зато пропускала мимо ушей сочную шутку. Никогда раньше я не слышал, чтобы столько говорили о моих ногах.

— Не забывайте о своих ногах, когда входите в дом, dear. Вытирайте их!.. Вы опять прошли здесь своими ногами, Томпсон?

Может быть, есть на свете мужчины, которые умудряются пройти где-то без помощи ног? Лично мне это никогда не удавалось. Ясно одно: наша трагедия началась именно с ног. Обычно для серьезных драм стараются отыскать серьезные причины. Часто эти причины кажутся несерьезными, даже когда они очень серьезны. Постоянно напоминая мне о ногах, Урсула вынудила меня взглянуть на ее собственные. В хорошо сшитом сапоге сойдет любая нога. Но в домашних туфлях ноги Урсулы показались мне гигантскими. На эту деталь — если можно так выразиться — раньше я не обращал внимания, поскольку об Урсуле прежде всего было принято говорить: «Ну и твердая рука у этой женщины!» (К таким похвалам следует относиться критически, они нередко скрывают недостатки.)

* * *

Как описать, не выходя из рамок благопристойности, мою жизнь с Урсулой?

Может, ее следует определить как раз этим словом: благопристойность? Этот атлет в юбке, эта отважная наездница, заядлая охотница превратилась в образец благопристойности.

— Now then… don't be sloppy, dear! Stop that nonsense! (О дорогой! К чему излишняя сентиментальность? Прекратите этот вздор!)

Далеко не все англичанки скроены по образцу Урсулы. И тем не менее понять Урсулу — это в какой-то степени понять Англию. Фрейду, вероятно, следовало бы родиться именно в этой стране: здесь все можно объяснить подавлением инстинктов. В этой стране, которая в бурные времена Генриха VIII или Георга IV являла собой ристалище самых разнузданных оргий и хмельного разгула, в викторианскую эпоху было создано мощнейшее предприятие но подавлению инстинктов, и некоторые его филиалы не прекратили своей кипучей деятельности и по сей день. Колыбелью Урсулы был один из нерушимых бастионов викторианской крепости. В замке Тренторан, где Урсула появилась на свет, ее бабушка, леди Планкет, строго придерживалась принципов методистской церкви: никогда не следует произносить слово «ноги» (нужно говорить extremities или lower limbs), и даже ножки рояля должны быть упрятаны в муслиновые чехлы.

Урсуле было одиннадцать лет, когда ее отдали в Мелтенхем, один из колледжей Уорикшира, где все было подчинено законам монастырского пуританства и спорта. Когда шесть лет спустя Урсула вышла из стен этого пансиона, она, вероятно, плохо представляла себе, чем мальчик отличается от девочки, но сама превратилась в настоящего мальчишку.

Я всеми силами стараюсь избежать опасных обобщений, но искрение верю в то, что, если бы англичане нашли средство производить на свет детей, не прибегая к помощи женщин, они считали бы себя счастливейшими людьми на свете. Основная задача британского воспитания: самым решительным образом развести в стороны особей мужского и женского пола, словно им никогда не придется встретиться в жизни (их отношения в будущем будут действительно сведены к минимуму). В то время как девочек отдают в учебные заведения, где на ноги им натягивают черные чулки и где они учатся краснеть при одном только упоминании о человеческом теле, не говоря уж об этом изобретении дьявола — плоти (согласно уставу Мелтенхема, клеймящему наготу, воспитанницам полагается купаться в коленкоровых рубашках), мальчиков отсылают в колледжи, после окончания которых они с удивлением узнают, что им наряду с крикетом и службой в министерстве колоний изредка придется уделять время и женщинам.

Мало сказать, что в Англии ничего не делается для женщин. Там все обращено против них, и они сами в первую очередь. Вполне естественно, что каждый маленький мальчик стремится стать мужчиной, но в Соединенном Королевстве перед каждой маленькой девочкой ставится та же цель.

«Run like boys, girls, run!» («Бегайте, как мальчики, девочки, бегайте!») твердят воспитательницы Мелтенхема своей пастве, подразумевая при этом: «И вы не станете о них думать!» И Урсула бегала, как мальчик; спортивные упражнения выводили из ее организма вместе с токсинами все опасные мысли, которые могли бы зародиться в голове. В том возрасте, когда Мартина и ее подруги предавались романтическим мечтам, упивались пьесой Мюссе «С любовью не шутят», Урсула со своими сверстницами добивалась блестящих успехов в lacrosse («лакросс») и распевала: I'm so glad… I'm not pretty!.. (Я так счастлива… я некрасива!)

Пусть летят годы, меняются правительства, войны потрясают землю — ничто не в силах стереть в душе англичанки след, оставленный уставом Мелтенхема. Даже в том, как спала женщина, на которой я женился, сказывалась система воспитания Мелтенхема. Как-то зимней ночью, вскоре после того как Урсула поступила в колледж, надзирательница, проверяя ледяные спальни, обнаружила, что девочка спит, свернувшись клубочком.

— Дитя мое, — обратилась она к ней, — неужели вы считаете, что подобную позу можно назвать благопристойной для сна? Вы только вообразите себе, что вдруг именно этой ночью господь призовет вас к себе? Разве корректно будет предстать в таком виде перед Всевышним?

С той самой ночи Урсула засыпала, как того требовал устав: лежа на спине, вытянув окоченевшие ноги и скрестив руки на груди. Согласен, такая поза вполне соответствует высеченным из камня королям и королевам, которые спят вечным сном под взглядом многих поколений в Вестминстерском аббатстве. Но чтобы провести ночь с нормально созданным мужчиной, существуют позы, более соответствующие обстоятельствам. Не скрою, внемля моим призывам, Урсула пыталась придать нашим ночам более супружеский характер и, бывало, засыпала в моих объятиях. Однако всякий раз она подсознательно уступала уставу Мелтенхема. И когда мне случалось проснуться, я обнаруживал рядом с собой застывшую статую.

Знаю… Не все англичанки спят таким образом. Не у всех дочерей Альбиона такие огромные ноги и мощные челюсти. Есть очаровательные англичанки. И уж если им дана красота — они хороши и за тех, кому в ней отказано. Есть англичанки с вулканическим темпераментом — и, когда их пожирает пламя страсти, они пылают за всю Великобританию и за ее доминионы. Урсула, конечно, представляла собой частный случай. Любовь ее просто не интересовала. Буря, разыгравшаяся на берегах Рика, навсегда улеглась. Ведь и самым робким случается переживать молниеносные вспышки дерзновенной отваги, но в конце концов природа берет верх.

Занятия спортом вообще и участие в спортивных состязаниях в частности никогда не предрасполагали к любовной неге. Воспитательницы Мелтенхема это прекрасно понимали и, заставляя девочек постоянно играть в «лакросс», они начисто освобождали их головы от вредоносных мыслей. Когда Урсула выросла, верховая езда заменила ей «лакросс». Но она не принадлежала к тем редким феноменам jumping'a, у которых верховая езда не умеряет темперамента. Лошадь доводила ее до изнеможения. Первое время я еще надеялся, когда она забросила свой любимый спорт, что новый образ жизни разбудит в ней спящие инстинкты. Напрасно, Мелтенхем был сильнее меня. Очень скоро я понял, чем была вызвана эта передышка и чего от меня ждала Урсула. Совсем не ради супруга отказалась она так решительно от верховой езды, она сделала это ради Англии, ради человечества. Мелтенхем и мать подготовили Урсулу к замужеству в чисто викторианском духе. Накануне ее отъезда из родительского дома леди Планкет дала ей последние наставления:

— I know, my dear… It's disgusting… But do as I did with Edward: just close your eyes and think of England.

И так же как ее мать, и так же как мать ее матери, Урсула закрывала глаза. И думала о будущем Англии. Разумеется, будущее Англии — это нечто священное, и дети ее обязаны печься о нем; но почему-то в той ничтожной степени, в коей будущее моей родины зависело от моих скромных возможностей, оно не было обеспечено. Видимо, волей судеб я должен был позаботиться о нем, лишь переехав во Францию…

Как только Урсула поняла, что небо отказало нам в своих милостях, она снова приступила к тренировкам в верховой езде. Она взялась за это с жаром, доходящим до исступления. Поднимаясь в пять утра, она проводила весь день с лошадьми, конюхами, барьерами и ирландским банкетом, который я имел неосторожность соорудить для лошадей, сама проверяла сбрую. Возвращаясь домой, она стягивала сапоги, бросалась на диван или на свою кровать и тут же засыпала как убитая; иногда она садилась за вышивание (сцена охоты с гончими), конца которому не было видно.

Она никогда не отказывала мне в том, что считала своим долгом. Но в самые решительные минуты заставляла меня испытывать guilt complex: я чувствовал себя провинившимся школьником, которого застали на месте преступления, когда он разглядывал медицинский справочник.

— You should be ashamed of yourself. (Неужели вам не стыдно самого себя?) Потушите свет, naughty boy.

Может быть, под вечными льдами таился огонь?.. Я не доверяю женщинам вообще и англичанкам в частности. Под маской холодности могут скрываться самые постыдные склонности. Как-то в воскресенье я застал Урсулу погруженной в чтение «Ньюс оф зе уорлд»: она смаковала чрезвычайно подробный отчет об одном из бракоразводных процессов, чтение которых составляет любимое воскресное занятие в самых почтенных английских семьях.

Речь шла об одном уважаемом коммерсанте из Ливерпуля, который после десятилетнего рабства решил наконец потребовать свободы. Жена надевала на него сбрую, заставляла «изображать лошадь» и бегом гоняла по комнате. Урсула язвительно рассмеялась:

— That would suit you perfectly! (Наверное, у вас это здорово бы получалось!)

Не знаю, получалось ли бы это у меня здорово или нет, но мысль, что майора колониальных войск могут запрячь, словно пони, и он будет бегать, позвякивая бубенчиками, показалась мне чудовищной. Мне даже пришло в голову, что безразличие Урсулы было только маской и что ее манера дотягивать свою проклятую вышивку до самой кульминационной минуты была тоже своего рода извращением…

* * *

Десятки световых лет еще отделяли меня от планеты, носящей имя Мартина, и от эмоциональных галактик французов. Теперь, когда я обратил ваше внимание, что Англию населяют не только одни Урсулы, я хотел бы перейти от частного к общему и объяснить, что, на мой взгляд, составляет основное различие между двумя нашими странами.

У англичан существует ритуал чаепития и свои традиции в любви. Французы уделяют любви столько же внимания, сколько мы процедуре чаепития. У нас чаще всего любовь — короткий скетч, о котором не принято говорить ни до, ни после. Для французов любовь — это пьеса, поставленная со знанием дела, с прологом и интермедиями, о которой много говорят до спектакля, во время спектакля и после него. Французы в любви гурманы. Англичане — простые статисты.

Конечно, Урсуле никогда бы не пришло в голову, подобно Мартине, допытываться: «Тебе было хорошо? Ты доволен? Очень-очень доволен?» В крайнем случае она могла бы спросить, стал ли я себя лучше чувствовать. Впрочем, она ни о чем не спрашивала.

Такое поведение свойственно далеко не одной Урсуле. Англичане, если любовь даже занимает в их жизни много места, мало говорят о ней. Они оставляют это занятие драматургам и газетам. Самые прекрасные любовные дуэты, которые были когда-либо созданы, принадлежат, вероятно, Шекспиру, но не его словами пользуется ныне, массовый английский потребитель. Если, однако, англичанину случается «говорить о любви», как это любят говорить и делать французы, он будет беречь свой слишком корректный родной язык и постарается придать речи французский колорит, расцвечивая ее импортными словечками вроде c'est l'amour или rendez-vous.

Что же касается прессы, то она, как мы видели, всегда готова поговорить о супружеских драмах и расписать любую идиллию, лишь бы это имело отношение к членам королевской семьи. Стоит только принцессе сменить своего рыцаря или загрустить на минутку, отправляясь с визитом в Южную Родезию, как выходящие огромными тиражами газеты уже вопрошают, чем вызвана ее меланхолия: «Why is the Princess so sad?» И вот тогда вся Англия, вся моя суровая и сентиментальная Англия, которую может растрогать нежный романс, Англия, затянутая в корсет традиций, Англия, которая в некоторой степени чувствует себя членом королевской семьи, начинает тоже думать о том, о ком думает юная принцесса даже и тогда, когда смотрит танцы украшенных перьями воинов Бечуаналенда. А репортеры очень почтительно, но с настойчивостью, которая показалась бы неуместной в другой стране, где воспитанность не возводится в культ, вглядываются в ее грустное личико, стараясь угадать, какие мысли ее тревожат. Суровая газетная наставница мисс «Таймс» отводит тогда целых пятнадцать строк, чтобы призвать их к порядку.

* * *

Я всегда старался с предельной точностью измерить ту дистанцию, которая почти во всех пунктах разделяет французов и англичан. Мне хотелось бы сделать это и в области чувств. Но я не смог найти для этого нужного измерительного прибора. Здесь нас разделяет не просто ров, а пропасть.

Во Франции хорошенькая женщина (а в этой стране все женщины, даже некрасивые, умудряются казаться хорошенькими) почувствует себя оскорбленной, если в обществе за ней не приволокнется никто из мужчин и даже никто из них не заметит ее нового платья. В крайнем случае она может примириться с таким отношением со стороны своего мужа, хотя тут же пожалуется во всеуслышание, что он перестал смотреть на нее влюбленными глазами.

В Англии хорошенькая женщина сочтет most shocking, если мужчина поцелует ей руку, и уж совершенно неуместным покажется ей комплимент по поводу прекрасного цвета лица, если только это не говорит ее собственный муж, которому наверняка нет никакого дела до цвета ее лица.

Мартина прежде всего заботится, чтобы ее платье было элегантным, Урсула, как и все ее приятельницы, прежде всего должна была чувствовать себя в нем удобно (to be comfortable in…). Парижанка, обновившая свой «миленький» весенний костюм, тает в душе от восторга, когда на улице при взгляде на нее у мужчин загораются глаза. Англичанка, конечно, испытала бы то же самое, но дело в том, что в этой стране, вероятно, из-за того, что все вокруг пропитано сыростью, очень трудно разгореться. Французы разглядывают женщин, англичанам они просто попадаются на глаза.

Во Франции женщины делают все от них зависящее, чтобы привлечь к себе внимание, но при этом стараются выразить живейшее удивление, если какой-либо незнакомец проявит столь горячую заинтересованность, что не сможет скрыть ее. Светская дама придет в негодование, если с ней кто-то осмелится заговорить на улице, но она почувствует себя глубоко несчастной, если никто не попытается этого сделать. «Ко мне больше не пристают на улицах», — скажет она однажды с откровенной грустью, понимая, что начинает стареть.

Англичанка в этом отношении может быть совершенно спокойна, к ней никто никогда не привяжется. Если же вдруг, что совершенно невероятно, какой-нибудь подозрительный незнакомец вздумал бы пойти за ней, традиционный полисмен тут же навел бы традиционный порядок, поскольку и полисмены этих двух стран также весьма различны. Мартина рассказывала мне, что однажды, когда она была еще совсем молоденькой, но уже «преследуемой на улицах» девушкой, она бросилась к блюстителю порядка, надеясь найти у него защиту.

— Господин полицейский, этот человек меня преследует!

— Очень сожалею, что не могу поменяться с ним местами, — ответил тот, продолжая спокойно регулировать движение.

И это еще не самое главное различие.

Настоящий антагонизм кроется в другом. Обычно, если речь заходит о каком-нибудь французе, вскользь упомянут о нем самом, долго будут распространяться о его любовнице и даже словом не обмолвятся о его жене. Когда же речь заходит о каком-нибудь англичанине, то говорят преимущественно о нем самом, скажут несколько слов о его жене, но никогда о его любовнице. Порой я думаю, что француз без любовницы подобен англичанину без клуба… By Jove!.. Сохрани меня бог от каких-либо обобщений. Я имею в виду здесь лишь определенные слои городского населения (хотя деревенские девушки под маской скромности скрывают куда больше смелости, чем их городские подруги).

* * *

Ясно одно: природная склонность французов к любовным приключениям и их стремление воспитать своих детей в уважении к семейным традициям приводят к тому, что Франция является, по-видимому, страной, где самое простое — осложнить жизнь и самое сложное — упростить ее. У нас подобные сложности встречаются гораздо реже и, кроме того, не так бросаются в глаза. Из-за отсутствия детей в доме у нас легче решаются на развод, но зато бесконечно долго колеблются, прежде чем совершить убийство из ревности.

Правила игры в крикет распространяются в Англии и на сердечные неурядицы (которые даже в театре никогда не выглядят комически). Англичанин должен сохранять самообладание, теряя жену, так же как он сохраняет его, проигрывая партию в крикет. Если, к несчастью, он оказывается плохим игроком и убивает своего соперника, ему тут же напоминают, что подобные вещи делать не полагается. И рассчитывать на снисходительность суда ему не приходится. По другую сторону Ла-Манша присяжные, вероятно, преисполнились бы симпатией к нему. At home он получит вежливое письмо, которое начинается словами «милостивый государь», а кончается «преданный вам», но в котором, между прочим, он уведомляется, что его, к сожалению, должны повесить…

Во Франции, где женщина юридически лишена всех прав, все создано для женщин и самими женщинами. Площадь Звезды и магистратура, ирония и политика, галантность и Республика — все это слова женского рода.

В Англии, где женщина юридически имеет все права, ничто не создано для женщин, даже мужчины. Правда, флотилия — слово женского рода, но в остальном преобладает мужской род. Нет ничего более лестного, чем сказать о женщине, что она a good sport.

Именно это и говорили мне об Урсуле.

Мы уже видели, как Мелтенхем своим воспитанием постарался превратить ее в мужчину. В Англии все способствует успеху этого могучего заговора против женщин: интенсивное занятие спортом в юности лишает female всякой чувствительности, клубы отнимают у нее мужей, колледжи похищают детей, магазины готового платья лишают ее красоты задолго до того, как она увянет сама.

Но годы увядания становятся для нее временем реванша. В том возрасте, когда француженка ищет спасения в скромных, спокойно-серых тонах, англичанка, стряхнув с себя сковывавшие ее условности, с удивительной легкостью берет реванш у мужчин. Она победоносно встречает свою запоздалую весну, которую когда-то задушила школьная форма, она разбивает на своей шляпе целый сад и предпочитает платья цвета сомон или baby blue. Именно в этот период, отстояв свое равноправие, она начинает вести себя, как настоящий мужчина. Как мужчина, она занимается политикой, подобно ему, посещает свой клуб и становится, как истинная женщина, вице-президентом Общества помощи заблудившимся зябликам.

«Пришла пора и пташке петь…»

* * *

Эта пора так и не наступила для Урсулы, ей была уготована другая, куда более славная судьба.

Она разбилась во время скачек на приз вице-короля в Бомбее, пытаясь преодолеть барьер высотой 1 метр 90 сантиметров на чистокровном австралийском жеребце, известном своим капризным нравом.

Бахадур Сагиб сначала заупрямился перед барьером, потом все-таки попытался взять его, но не сумел, и Урсула перелетела через его голову.

Все закончилось трагедией: Урсулу без сознания отвезли в Британский госпиталь, а Бахадура Сагиба пришлось пристрелить на месте.

Оба они — эти верные служители конного спорта — покоятся в индийской земле.

 

Глава IX

Наш дорогой извечный враг…

Единственное, что омрачает мне жизнь после смерти Урсулы, — это мой сын.

Уже самое его имя.

Я хотел назвать его Мармадюк.

Начиная с 1066 года все Томпсоны, которым во времена моего прапрадеда Арчибальда, третьего графа Строуфорнеса, удалось, слава богу, зацепиться, правда всего лишь за младшую ветвь генеалогического древа Вильгельма Завоевателя, называют по традиции старшего сына Мармадюк. Урсула, конечно, не стала бы возражать против этого. Но eventually подарила мне сына моя вторая жена, француженка Мартина, а она от души рассмеялась над моим предложением. Имя Мармадюк вызывает у нее приступ неудержимого веселья. Мартина уверяет, что это название апельсинового мармелада, производством которого славится город Данди: «Право, не знаю… но это же курам на смех».

Но уж что действительно, на мой взгляд, курам на смех, так это называть отставного майора колониальных войск Дуки — имя, которое она, как истинная француженка, способная из ничего смастерить прелестное платье и придумать любое ласкательное прозвище, умудрилась выкроить из Мармадюка.

Наконец мы пришли к компромиссу: ребенку решено было дать имя, состоящее из трех первых букв наших имен, прибавив к ним еще букву «к», с которой позднее он сам решит, как ему поступать. Итак, его зовут Марк. Но никакие силы в мире не могут помешать мне называть его в душе Мармадюк.

Этот спор оказался всего лишь прелюдией к трагедии, которая стала нарастать crescendo, по мере того как перед нами вставал вопрос воспитания.

My God! Бог мой, неужели два наших народа поселились в таком близком соседстве лишь ради удовольствия делать все не так, как делают соседи? Нас разделяют всего каких-то двадцать миль, а различие сказывается буквально во всем: и в воспитании детей, и в вождении автомобиля, и в судебном законодательстве. Французы производят детей на свет, чтобы те росли у них на глазах. Англичане же, стоит ребенку родиться, тут же отсылают его расти подальше от дома. Во Франции, начиная с Булони, дети растут среди взрослых. В Англии же, начиная с Фолкстоуна, они становятся взрослыми среди детей. Во Франции дети согревают вам сердце. В Англии дети суровы. Родители-французы, вероятно, сочтут себя оскорбленными, если их сын не окажется вундеркиндом. Англичан же вундеркинды приводят в ужас.

Ну как тут найти общий язык?

Одно время я думал, что мне в этом поможет мисс ффифс: первые годы мальчик будет жить во Франции, но воспитанием его займется воспитательница-англичанка. При одной только угрозе подобного вторжения бретонские предки Мартины забили в набат: она долго не могла примириться с появлением моей соотечественницы, казавшейся ей почти свекровью. Правда, меня поддержал кое-кто из ее приятельниц, уверявших: «Никто лучше англичанки не воспитает ребенка», зато другие оказывали мне медвежью услугу: «Конечно, все это очень мило, но только своего ребенка вы больше не увидите!»

И все-таки Мартина в конце концов согласилась.

Было бы неверно сказать: мисс ффифс вошла… Нет, в наш дом ворвалось ледяное дыхание Северного моря. Худое лицо, обтянутое кожей лиловатого оттенка, выступающие вперед зубы и длинные шершавые руки, — она была воплощением суровости и являла собой классический образец извечного врага. Королева Елизавета, посылающая Марию Стюарт на эшафот, королева Виктория, осушающая с помощью пуританского благочестия болота порока, сама Британия в золотой каске, в колеснице, запряженной рабами. Представительница соседней страны, расположенной над нами слева, обосновалась как squatter в нашей квартире. Нет, это была еще не война. Но все было приведено в состояние боевой готовности. Обстановка сразу же накалилась: кухарка Флорина решительно отказалась готовить для этого чудища какую-то там porridge. «Делать ей больше нечего», а Кларисса категорически заявила: «Ну и ехидна, так я и стану подавать ей в комнату…»

Я познакомился с мисс ффифс еще в Индии. Получив боевое крещение в самых лучших домах Соединенного Королевства, она прибыла в Кашмир, куда ее выписал некий магараджа, англоман, отдавший ей на выучку своего флегматичного, мечтательного и сутуловатого сынка. Мисс ффифс заставляла это дитя Востока носить специальный прут, который должен был выпрямить ему спину, тренировала его во время бесконечных оздоровительных прогулок. («Дышите глубже… Выше голову… Раз, два, раз, два…»), приучая его энергично размахивать сжатыми в кулак руками и печатать шаг, подобно гренадерам Ее Величества, словом сумела привести его в приличный вид. Когда англичанка покидала Сринагар, юноша по-прежнему оставался индийцем, но индийцем вымуштрованным: ему больше не приходило в голову сравнивать глаза девушек с цветком розы, его былая вялость исчезла, и он готов был признать, что все муссоны Шивы пасуют перед непромокаемым английским пальто.

* * *

С первого же дня начались страшные кровопролитные бои на фонетическом фронте. Ребенку, в жилах которого течет не только английская кровь, уже нелегко примириться с тем, что Beauchamp произносится как Бичам, а Leicester — как Лестр. Но никому в доме, начиная с малыша, не удавалось правильно выговорить имя мисс ффифс. Должен признать: его не просто высвистеть даже британским губам. А мисс ффифс, которая без конца твердила, что она вполне могла бы прожить, давая уроки, во время которых она бы учила только одному — правильно произносить ее имя, очень дорожила им. Немного осталось в Соединенном Королевстве старинных фамилий, которые сохранили еще со средних веков исключительную привилегию начинаться с двойной порции «ф». Но еще реже встречаются такие, которые могут присоединить к подобной роскоши изысканное «th». Лишь языки, понаторевшие на подобных упражнениях в течение доброй тысячи лет, могут без риска исполнить свой опасный акробатический номер. Французы же всякий раз спотыкаются, и неудачи нервируют их. Старая Флорина прямо нам заявила, что вся эта роскошь ей ни к чему, что она вполне может обойтись одним «ф», и проворчала себе под нос:

— Вот когда эта ффря вылетит отсюда, пусть тогда нацепит на свою ффизию хоть четыре «ф»… может, похорошеет!

Мартина, начинавшая терять self-control, попыталась отомстить мисс ффифс, заставляя ее пережевывать такие французские фамилии, как Брольи, Мопеу и даже Ля Тремуй, но закаленная челюсть дочери Альбиона без труда расправилась со всей этой старинной французской знатью: в этом сразу сказался извечный враг.

Напряжение росло. Мартина вскоре убедилась, что кое-кто из ее приятельниц оказался прав: все ее попытки увидеть сына после 19 часов превращались в настоящую трагедию. Приходилось считаться с «rule». Мисс ффифс полагала, что она должна сама укладывать, умывать и одевать ребенка так, как она находит это нужным, иначе она снимала с себя всякую ответственность: таковы British rule.

Мартина согласилась потерпеть еще немного, но характер у нее стал явно портиться. Мысли ее почему-то все время обращались к прошлому. Прежде она, как мне казалось, представления не имела о том, какой народ древнее — норманны или саксы. Теперь же она вдруг так уверенно пробиралась сквозь дебри английских династий, а раз даже бросила мне в лицо какого-то Гурдона, с которого Ричард Львиное Сердце приказал заживо содрать кожу, словно только что защитила диссертацию по Плантагенетам. В такие минуты она ненавидела меня. Но я… я «не в состоянии был ничего понять, потому что был англичанином, в первую очередь англичанином…».

* * *

Но я не хочу быть придирчивым… Когда француз признается мне: «Буду с вами совершенно откровенен, у нас в семье всегда недолюбливали англичан»… я готов поспорить на бутылку виски, что через несколько минут он доверительно сообщит мне: «В сущности, французы к вам прекрасно относятся…» Французы в каждом англичанине видят двух англичан: хорошего (того, кто участвует в матче Оксфорд — Кембридж) и плохого (того, которому пришлось уступить Фашоду). Это зависит от настроения. Каждому известно, что единственный заклятый враг француза — немец, но у многих французов, привыкших изливать на англичан свою желчь — надо же ее на что-то изливать, — по традиции от отца к сыну переходит убеждение, что их извечным врагом являются англичане, их самые верные и сердечные антагонисты в дни мира.

Справедливости ради заметим, что у мисс ффифс была довольно-таки своеобразная система преподавать историю маленьким детям. Иногда я слышал из коридора, как она смело врубается в анналы Столетней войны.

«И вот тогда король Эдуард III, которого вел один из ваших крестьян, Гобен Агаш, перешел river Сомму и достиг деревни, которая называется Креси, где он made up his mind to wait and see».

И король английский стал ждать. И он видел, как приближаются французские рыцари. И так началась история, которой суждено было длиться сто лет, история вооруженных луками из гибкого ясеня, с колчанами стрел на боку, стремительных английских стрелков, бодрых и легких на подъем, и неуклюжих французских рыцарей в тяжелых латах, которые тщетно пытались атаковать англичан под градом стрел и которым всегда не везло из-за дождя. Too bad for the French… Но, тут же уточняла мисс ффифс, ими badly led, они задыхались в своих шлемах с забралами, и их методы ведения войны были (уже тогда!) old fashioned.

* * *

Нередко зимними вечерами я подолгу думаю о Столетней войне, вспоминая все эти названия — Креси, Пуатье, Азенкур, которые где-нибудь в дорсетском колледже звучат как победные клики, тогда как всего в двадцати милях оттуда, в нормандском лицее, они отдаются звоном погребального колокола по французскому рыцарству. И в надвигающихся сумерках, когда пятьдесят маленьких гордых англичан чувствуют, что в их жилах течет кровь Черного принца, грусть переполняет сердца пятидесяти маленьких гордых французов, которые видят, как Иоанна Доброго (но весьма неосторожного) увозят в плен в Англию…

Too bad, really…

А мисс ффифс стремительно продвигалась по истории. Ей было очень sorry for Joan of Arc за то, что ее сожгли на костре как колдунью (witch), но она тут же уточняла, что суд, вынесший приговор, состоял из французов и что король Карл VII ничего не сделал, чтобы to aid the girl (stupendous!).

Вскоре она добралась и до Бонапарта. Она не упомянула ни о Трафальгарской битве, ни о Ватерлоо, по ее словам Веллингтон разгромил Наполеона уже при Вимейро, remember (запомните) Ви-мей-ро… В конечном счете маленький неугомонный человек в funny черной треуголке так и не смог осуществить своей заветной мечты: достичь берегов Англии. Потому что имелось море (the sea), а главное — the Br… the Bri… the British navy, dear…

Наполеон лишь издали, всего несколько минут видел Англию с борта «Беллерофона», но…

— But he was not permitted to land…

Ведь не всем разрешается высаживаться на берег, you see (понимаете)? И Наполеону, будь он хоть трижды Наполеон, пришлось подчиниться British rule… Британским правилам… Все это, должно быть, не слишком убедительно звучало для Марка. Мисс ффифс удивлял его грустный вид… Она не в силах была понять, что в мозгу бедного ребенка происходила страшная борьба генов, что в нем жило что-то от Веллингтона и что-то от Наполеона, и у человека в маленькой треуголке, столь привлекательного, несмотря ни на что, были даже некоторые преимущества, и что во французской половине мозга мальчика Груши вовремя прибывал в Ватерлоо, тогда как мисс ффифс добиралась уже до Святой Елены.

Царствование мисс ффифс продлилось год и десять месяцев. Оно окончилось после того, как третья кухарка и шестая горничная, которых она доняла своими требованиями и привычкой к early morning tea, попросили расчет.

И вот в один прекрасный день, убедившись, что в характере французов есть что-то неискоренимое (может быть, в каждом из них живет антимисс?), она покинула нас, преисполненная чувства собственного достоинства, сделав все, чтобы to make a real man of Marc. Но тот испепеляющий взгляд, который она бросила на меня, хотя сама вынудила меня отказать ей от места (пришлось выбирать между ней и кухарками) — о, мисс ффифс!.. ваш убийственный взгляд будет преследовать меня и в могиле.

* * *

Война (война 1939 года) должна была закрепить территориальные завоевания мисс ффифс в детском сознании Марка. Когда разыгралась катастрофа, наш сын проводил каникулы по ту сторону Ла-Манша, и мы решили, что он будет продолжать занятия в одном из колледжей Шропшира.

Марк возвратился во Францию совершенно преобразившимся: в маленьком берете, серых фланелевых брюках и синем плаще он казался definitely British. Ему сумели внушить, что Земля — это планета, на которой расположена Англия и где, кроме того, есть огромная куча песка — Сахара, отданная французам, которые тешат себя мыслью, что им когда-нибудь удастся построить там железную дорогу. Он хорошо усвоил, что Великобритания занимает самое завидное, самое выгодное географическое положение, поскольку оно ограждает ее от бедствий и непосредственного соприкосновения с захватчиками. И наконец, он запомнил, что французы, занимающиеся в основном земледелием, народ непостоянный и острый на язык, так и не научившийся строить хорошие корабли, но они изо всех сил стараются походить на настоящих джентльменов, для чего хоть раз в жизни покупают шляпу у Локка. Воспитанный в строгости своими masters, прибегающими к помощи гибкого камыша, и короткими на расправу prefects, он признавал, что формирование истинного джентльмена начинается с безропотного подчинения.

Мартина с удивлением обнаружила, что он питает чуть ли не инстинктивное отвращение к целованию рук, и с ужасом заметила, что, говоря ей: «Good night, Mummy», он не целует ее.

* * *

Через неделю Марк поступил во французский лицей. Там он узнал, что Жанна д'Арк слышала голоса без всяких кавычек, что отважному моряку, по имени Сюффран, пришлось, преследуя английские корабли, дойти до самого Бенгальского залива и преподать им там хороший урок, что взамен Канады и обеих Индий, ускользнувших у французов из рук (все по милости мадам Помпадур), они получили какие-то жалкие крохи, несколько Антильских островов и 5 (пять) факторий: Пондишери, Шандернагор и еще три, названия которых никто не помнит. Английские пожиратели мятного соуса, непревзойденные игроки в крикет и гольф не имели ничего, даже отдаленно напоминающего бурные сражения классиков и романтиков. И наконец, французам приходится всегда принимать на себя первые удары противника, так как англичане не слишком торопятся натянуть военные мундиры.

Через девять месяцев, изнемогая от бесконечной зубрежки De Senectute и безуспешных поисков квадрата гипотенузы, poor child являл собой воплощение хаоса. Переброшенный с Трафальгар-сквер на площадь Иены, с вокзала Ватерлоо на Аустерлицкий вокзал, он пришел к выводу, что люди в конечном счете для того и воюют, чтобы потом называть вокзалы и площади, и что латиняне, в частности, могут прожить всю жизнь на улице 29-го июля или 4-го сентября, так и не зная точно, в честь каких именно событий названы эти улицы.

Все эти противоречивые сведения окончательно сбили с толку нашего сына. Надо было во что бы то ни стало ради спасения его помутившегося рассудка найти какой-то выход.

— Во всяком случае, — говорила Мартина, — не может быть и речи, чтобы снова послать его в один из ваших проклятых английских колледжей!

— Я не допущу, — возражал я, — чтобы он окончательно зачах в одном из ваших чертовых французских лицеев!

В конце концов мы отправили его в Швейцарию, в эту чудесную маленькую страну, которая всегда умеет при всех войнах, и внешних и внутренних, занять самую разумную позицию.

 

Глава X

Язык, на котором говорят французы

Мне давно хотелось узнать, но я ни к кому прямо не обращался с подобным вопросом, как научиться говорить на хорошем французском языке.

Во-первых, существуют всякого рода карманные разговорники, где такие фразы, как: «Простите меня, пожалуйста… Не говорит ли здесь кто-нибудь по-английски?.. Я иностранец…», для того чтобы их легче было произнести, пишутся: «Прастите мня, пажалста… Ни гварит ли здесь кто-нибуть по-английски?.. Я инстраниц…»

Эти превосходные руководства обогатили мой словарь множеством выражений типа: «Гарсон, доску для триктрака» или же: «Взимают ли дорожную пошлину за проезд по этому мосту?», которые, не спорю, могут весьма и весьма пригодиться при соответствующих обстоятельствах, но я лично с удовольствием бы уступил их по сходной цене страстному собирателю архаизмов.

Окончательно запутавшись во всех этих справочниках, изобилующих разными штопорами (штопрами) и вымоченными селедками (вымачиными силётками), которые при всем желании невозможно вставить в разговор, я решил было, следуя примеру многих уважаемых соотечественников, пойти по линии наименьшего сопротивления и даже не пытаться говорить по-французски или же говорить так плохо, чтобы французы, воображающие, не в пику им будет сказано, что они «спик инглиш» (говорят по-английски), сразу же устремлялись бы вам на помощь, вытаскивая на свет божий остатки своих школьных познаний в английском языке: «Зе динер из реди». Тогда можно не сомневаться, что не только вас никто не поймет, но и вы сами никого не поймете.

Для британского подданного существует еще и третья возможность: не пытаясь взять приступом французский язык, использовать для усовершенствования своих знаний пребывание в Канаде или Бельгии, куда его могут забросить либо служебные дела, либо война. Но я должен сразу же предупредить об опасностях, которыми чреват этот метод.

Я полностью положился на канадцев, утверждающих, что в наше время только они одни говорят на классическом французском языке, языке Монтеня. Тем не менее я не посоветовал бы своему соотечественнику просить «парочку фонарей», если он хочет выбрать себе в магазине торшер, или же отправлять «грума за колесницей», если ему нужно такси…

Бельгийский эксперимент, если он, как то случилось со мной, предшествует приезду во Францию, сопряжен с не меньшим риском. Я до сих пор помню ироническую улыбку квартирного маклера, которого я попросил, прибыв из Льежа в Париж, подыскать мне четырехместную квартиру.

— По ходу поезда? — осведомился он, и по его улыбке я понял, что оказался в стране, где за словом в карман не лезут и где вас в любую минуту могут в безнадежном состоянии доставить в больницу для контуженных юмором.

Никаких сомнений: говорить на хорошем французском языке научишься только во Франции. И в моем решении жениться на француженке не сыграло ли свою роль желание приобщиться к ее родному языку? Но, обосновавшись во Франции, я понял, что задача моя от этого еще больше усложнилась. Я знал уже, что к северу от Арденн говорят иначе, чем к югу. Но вскоре мне пришлось убедиться, что и к северу от Соммы говорят иначе, чем к югу от Луары, и еще иначе по ту сторону Центрального массива и что вообще имеется (приблизительно) пятьдесят пять различных говоров; так что немыслимо определить, кто же, в конце концов, во Франции говорит действительно на хорошем французском языке. Лионцы издеваются над марсельцами, жители Бордо — над жителями Лилля (если только они в это время не потешаются над жителями Ланд), уроженцы Ниццы высмеивают уроженцев Тулузы, парижане — всю Францию, а вся Франция — парижан.

* * *

Исполненный решимости совершенствовать свои познания во французском языке, я предпринял большое путешествие по стране.

Поскольку некоторые специалисты заверили меня, что колыбелью истинного французского языка является Турень, я решил пройти курс языковой терапии именно в этом крае. Когда я вернулся в Париж, моя сугубо британская физиономия, с голубыми прожилками на красном фоне, под действием вин Турени расцвела еще ярче. Но во время первого же обеда, когда я счел уместным заметить, что бургундское «само льется в глотку», желая сказать, что оно удивительно бархатистое, на меня посмотрели, как на дикаря. Когда же к вечеру вышеупомянутое бургундское сделало свое дело и я до того осмелел, что назвал Мартину «милашечкой» (а это для отставного майора колониальных войск поступок поистине героический), Мартина, вместо того чтобы оценить мой комплимент, обеспокоенно спросила, уж не заболел ли я.

Стремление усовершенствоваться во французском языке было так велико, что я решил продолжить свои странствия. Чтобы с чего-то начать, я прежде всего посетил в Рубэ семейство Тибергьенов, с которыми я познакомился во время войны. Мсье Тибергьен встретил меня словами:

— Залезайте…

Я подумал было, что он предлагает мне подняться на второй этаж, но мой хозяин повторил: «Залезайте», указывая на кресло.

И я залез.

Несколько дней спустя, когда я приехал в Марсель, мсье Паппалярдо воскликнул, увидев меня:

— Подкрепитесь, дорогой маджор Томмепсон…

Я решил, что он собирается дать мне укрепляющее лекарство, но, оказывается, он просто предлагал мне присесть…

И я поспешил подкрепиться.

Короче говоря, французский язык меняется в зависимости от географической долготы. При этом я имею в виду лишь язык, более или менее понятный самим французам. Когда же какой-нибудь баск начинает говорить (а ему явно доставляет удовольствие поговорить на своем наречии в присутствии парижан или иностранцев), то тут уже никто ничего не разберет. Прожив некоторое время в Бордо, где я узнал, например, что, для того чтобы выстирать мое белье, его отправляют в «стиральню», я был счастлив возвратиться в Париж: в присутствии Мартины я чувствовал себя куда более уверенно.

Правильно ли говорят по-французски сами парижане? Признаться, когда я слышу, как сын моих друзей Даниносов говорит своей сестре:

— Слабо тебе это сделать!

…или шепчет ей, поглядывая на меня (они, должно быть, считают, что я туговат на ухо):

— Ну и усы у него, камедь!.. Зато плащ себе оторвал!.. Класс!..

…мне трудно поверить, что на этой тарабарщине говорят в стране Монтеска, простите, Монтескье. Невольно напрашивается вопрос, не растеряет ли французский язык через пятьдесят лет добрую половину своего словаря, если он будет развиваться в том же направлении. Признайтесь, это было бы потрясно… Французы могут оторвать и такое!

* * *

Что касается взрослых парижан, их речь была бы вполне понятна англичанину, если бы только они не считали своим долгом начинать фразы огромным количеством английских слов, которые, быть может, и ласкают слух француза, но режут слух англичанина. На днях в одном салоне я слышал, как дама, у которой слова, казалось, струились вместе с сигаретным дымом, рассказывала своему собеседнику, утопающему в табачном чаду:

— Я была приглашена на генералку в «Хеймаркет-сиатер» в Лондоне. О, это было о'кэй… А здесь на премьере в прошлую пятницу в зале какой-то кошмар. Да и понятно: сплошная серятина!

Серятина? Сирятина? Ларусс не дал мне на сей счет никаких разъяснений. Но я все-таки понял, что речь шла о публике неинтересной. О публике, которую никак нельзя было назвать изысканной.

Господин, окутанный дымом, выразил свое удивление (весьма своеобразно):

— Неужели не было даже Жанно?

— Ни Жанно, ни Марселя, ни Жака. Никого… Скучища смертная!

Кто же эти Жанно, Марсель и Жак, о которых я то и дело слышал в Париже? Знаменитый актер, знаменитый драматург и не менее знаменитый поэт. Вероятно, они близкие друзья этого господина и его собеседницы? Да, они близки им, так же как и еще двум или трем миллионам парижан. В Париже считается хорошим тоном называть по имени людей, достигших определенного уровня известности.

И в этом вопросе французы тоже полнейшая противоположность британцам: в течение добрых десяти лет вы можете постоянно встречаться с французами и останетесь для них «мсье Томпсоном», в то же время они и глазом не моргнув назовут по имени человека, с которым никогда не были и не будут знакомы. У нас же в Англии нередко обращаются по имени к человеку, с которым знакомы всего лишь несколько часов (и это отнюдь не звучит фамильярно), но только очень близкий друг сэра Лоуренса Оливье осмелился бы, говоря о нем, назвать его просто Ларри.

Существует, однако, область, где избранное общество наших двух стран, хотя и тут позиции их не совсем совпадают, сражаются бок о бок: это область буквы «h». Поверхностному наблюдателю может показаться, что в Англии царят мир и спокойствие, но в действительности вот уже многие столетия страну раздирают жестокие войны из-за этой буквы «h».

Избранное британское общество только и дышит тем, что произносит эту букву «h» с придыханием. Чтобы научиться произносить с придыханием, как полагается Her Highness the Duchess of Hamilton (Ее высочество герцогиня Гамильтон), англичанин готов тренироваться хоть двадцать лет. Я знаю, что многие мои соотечественники так и ушли в лучший мир, не добившись успеха. В отместку люди необразованные не произносят эту букву там, где полагается (a good otel), и вставляют ее там, где ее не должно быть (an hangel). Во Франции война из-за буквы «h» носит не столь ожесточенный характер, но зато здесь яснее проступает существующая и у нас тенденция вместо «е» произносить «а» или «эй». Несколько дней назад я снова имел возможность убедиться в этом, услышав, как одна претенциозная парижанка произносила слова, по ее мнению, на английский лад:

— Я провэйла чудэйсный вэйчар в семье Поша. Прэлестно!

Мартина любезно согласилась перевести мне, что эта утонченная дама прекрасно провела вечер в семье Поше, чуть было не написал «прэйкрасно»… «Чудесно» — один из бесконечных эпитетов превосходной степени столь любезных сердцу всех этих happy few, говоря о пьесе, фильме или вечере, они так и сыплют этим словом. Столь же употребительны: «дийвно»… «божэйственно»… «вэйликолепно»… Верхом изысканности считается сопровождать их словечком «а что?», О каком-нибудь балете горячий поклонник этого вида искусства обязательно скажет: «Божественно, а что?» Что, собственно говоря, означает: «А что, не вздумайте возражать!» — и, не давая вам времени опомниться и раскрыть рта, заставит вас согласиться с его мнением.

By Jove! Разве под силу отставному майору колониальных войск разобраться во всех этих дьявольских тонкостях фонетики? Тем более что и в этом, как, впрочем, и во всем остальном, французы обожают парадокс. Глядя на какую-нибудь мушку, затерявшуюся среди безбрежной белизны полотна Пикассо, они, не задумываясь, скажут: «Колоссально!» Но однажды (разговор зашел об Эйфелевой башне) одна моя знакомая воскликнула: «По-моему, она удивительно мила, наша малютка!».

Я недавно побывал в маленьком парижском театрике, где шла одна из тех пьес, которые называются авангардистскими, вероятно потому, что в них сразу не разберешься. Диалог изобиловал подобными перлами:

— Это что, пехотинец?

— Нет, это шестиугольник.

При каждом таком откровении моя соседка, видимо одна из посвященных, издавала радостное кудахтанье.

В антракте я увидел ее в компании истинных ценителей, распевающих на все лады: «Неповториймо, то есть вэй-ли-ко-ле-пно, а что?» Видимо, в стране Декарта имеется группка интеллектуалов, которым обязательно нужен мрак, чтобы увидеть свет. К ним кто-то подошел, должно быть какая-то «серятина», жаждущая приобщиться к свету, и откровенно признался, что ничего не понял.

— Но почему, черт побери, — ответила ему моя соседка, — вы непременно хотите что-то понять? Ох уж эти буржуа!

Что за удивительная страна! Рабочие на чем свет стоит ругают буржуа. Интеллигенция их высмеивает. Аристократы их презирают. И с особой яростью ополчаются против буржуа сами же буржуа, в их устах это слово звучит как величайшее оскорбление. Но самое забавное, что в то же время все, от водопроводчика до маркиза, включая и отважных путешественников, и журналистов, и актеров, — вся страна, подхваченная единой волной социального обеспечения, с каждым днем все более обуржуазивается.

Что такое Франция? Страна буржуа, которые но хотят в этом признаться и на каждом шагу упрекают друг друга в буржуазности и мещанстве.

 

Глава XI

Когда француз путешествует

Никогда мне не забыть своего посещения развалин храма в Дельфах. И не только потому, что я был потрясен величием этих мест, где, кажется, еще витает таинственный дух пифии, но и потому, что я услышал там замечание одного туриста-француза, который, чувствуя себя одновременно путешественником, владельцем «кодака» и представителем Франции, окинул взглядом эти священные камни и воскликнул, обращаясь к жене:

— Не находишь ли ты, дорогая, что это удивительно напоминает Жан-Буэн?

Это very strange сопоставление воскресило в моей памяти множество реплик путешествующих по всему свету французов, тех самых французов, которые обнаруживают Гаврский пассаж в Милане, Лазурный берег во Флориде, и Везеле в Сен-Жак-де-Компостеле. Англичанин, который любуется заливом Рио или собором святого Петра в Риме, видит перед собой в эту минуту просто собор святого Петра или же залив Рио. Француз же, натура куда более сложная, не упустит случая припомнить Неаполитанский залив или собор в Шартре.

Пускаясь в путь, англичанин обязательно положит в чемодан дорожный несессер, зонт, а также (если он едет во Францию) маленькую плитку, чтобы кипятить чай.

Но таможенник, заглянув ему в голову, не обнаружил бы там ничего такого, что могло бы его заинтересовать. Мсье Топен забывает порой захватить зубную щетку, но ни за что не забудет вооружиться огромным чемоданом сравнений, а против этого и по сей день бессильны все таможни мира.

Не так давно мне довелось побывать в Брюгге вместе с Топенами.

— Просто уму непостижимо, — говорил мсье Топен, — до чего мне все здесь напоминает Венецию!

Через полгода, когда наша гондола, проплыв под мостом Вздохов, приближалась к маленькому театру Фениче.

— Ах, Туне,— проворковала мадам Топен, — ты только взгляни на этот уголок! Вылитый Брюгге!

Вполне понятно, что в этих условиях у Топенов, которые всю жизнь слыли заядлыми домоседами, а теперь заразились ничем не утолимой жаждой путешествий, сплошь и рядом разгораются отчаянные баталии, когда дело доходит до воспоминаний. И оттого что они говорят о Брюгге в Венеции, а об Амстердаме в Копенгагене, они уже сами не знают, видели ли они в 1949 году Большой канал или Зюдерзее.

В этом царстве аналогий кулинарному искусству отводится весьма почетное место, тем более что при сравнении все преимущества оказываются на стороне французской (неповторимой, единственной в своем роде) кухни. Убежденные в ее превосходстве, французы открыто высказывают свое недовольство, когда дело касается «довольствия». Еще немного, и мадам Топен станет объяснять местным жителям, как надо готовить их национальные блюда. Даже не отведав клецок alla romana, она начинает так подробно рассказывать, как она их готовит по-парижски, что я уже не знаю, завтракаю ли я на площади Рустикуччи или на площади Альма. Что же касается мсье Топена, который вечно жалуется на свою печень, то он мечтает о хорошей отбивной; за границей труднее всего, по его мнению, найти простую, здоровую кухню.

— Ах, — горестно восклицает он, словно речь идет о старом умершем друге, — вот бы сейчас наш славный домашний обед!

Меня всегда поражало, как за границей французы тоскуют по своей кухне. Уж не потому ли, что англичанам неведома подобная гастрономическая ностальгия, они смогли так легко создать свою колониальную империю и всюду чувствуют себя как дома? Как знать…

* * *

Неутомимый француз, своеобразная машина по сравнениям при осмотре исторических памятников и во время обеда, превращается в настоящую счетную машину в гостиницах и магазинах. Только диву даешься, глядя на мадам Топен, которая пользуется своим мужем, словно курсовой таблицей. Я хорошо запомнил дни, которые мы посвятили покупке обуви в Сан-Себастьяне.

— 295 песет, сколько это, милый?

И милый объясняет ей, что надо умножить на девять или на десять в зависимости от валютного курса.

— Около трех тысяч франков…

— Подумать только, — изумляется мадам Топен, — точно такие же туфли в Париже стоят по крайней мере в два раза дороже.

Они заходят в магазин. Покупают. Затем встречают других французов, купивших точно такие же туфли (на юге) за полцены. Странная вещь: чем больше вещь нравилась мадам Топен, тем выше ее стараниями поднимался курс франка; я сам видел, как при покупке особенно приглянувшихся ей босоножек курс песеты упал до 7,50 франка, на что этим летом никак нельзя было рассчитывать. Но зато мсье Топе ну куда меньше повезло в Бильбао с пришедшимся по вкусу ему, а не его супруге плащом, и это привело к тому, что курс песеты неожиданно подскочил до 12 франков.

— Я тебя не отговариваю, но ведь это смешно, точно такой же плащ, даже лучше, а главное — дешевле можно купить в Париже…

* * *

Сравнив все церкви с соборами, вулканы с горными вершинами, реки с каналами, песеты с франками, француз изыскивает все новые и новые возможности для сравнения своей собственной персоны с аборигенами. Он смотрит на окружающий мир добродушно, порой снисходительно, нередко иронически, причем ирония его тем ощутимее, чем ниже валютный курс данной страны. По правде говоря, он никого не принимает всерьез: американцы в его глазах большие дети, англичане — игроки в гольф, итальянцы — любители макарон, испанцы — тореадоры, южноамериканцы — вечные курортники. Короче, он всегда задается одним и тем же вопросом: «Как это можно быть персом?»

Перед англичанином никогда не возникнет подобная проблема, во всяком случае в такой плоскости. Он раз и навсегда твердо усвоил, что на земле живут англичане и разные другие народности. В нашем мире, где все перемешалось, где можно встретить француза в джунглях, а папуасов в Стокгольме, англичане остаются англичанами и не смешиваются ни с кем. Тридцать километров водного пространства и веками воздвигавшийся барьер традиций и одежд уберегают их остров от любой заразы. Сам англичанин, которому волнения так же не свойственны, как насморк, и который никогда не меняется, как и правила употребления артикля, важно шествует по планете, словно сама Великобритания в миниатюре, недоступный, подобно своему маленькому острову, даже для тех, кто оказывается рядом с ним. Он very much interested нравами всех этих peoples, часто столь funny, aren't they, и он взирает на них глазами путешественника, очутившегося среди зулусов, готовый даже, если потребуется, дотронуться до них кончиком своего стэка или зонтика. Порой он бывает most surprised, что среди них встречаются отдельные индивидуумы, похожие на настоящих джентльменов. Но вместо того, чтобы задуматься над тем, как может этот человек быть персом, он про себя отметит: «Какая pity, что он не British».

Магический экран дает ему о внешнем мире представление искаженное, пропущенное через фильтр, невидимый плащ предохраняет его от окружающей скверны: к нему не пристанет грязь переулков Неаполя, он не смешается с толпами на берегах Брамапутры. А стоит французу пересечь границу, и он уже считает своим долгом оправдать двухтысячелетнюю репутацию неотразимого соблазнителя, Дон-Жуана. Он хочет любить, он хочет быть любимым. Великодушно излучая вокруг себя сияние устоявшейся в веках славы и великие принципы 1789 года, он готов искать приключений даже в малайских и негритянских кварталах. Англичанин же, еще более замкнутый, чем эти кварталы, стремится поскорее найти tea-room либо английский клуб. В Бомбее и Каракасе, в Гаване и Люцерне он черпает силы и находит опору в беконе, чае, клубе и виски. Когда же наступает ночь, он с благословения всевышнего спокойно засыпает в стране aliens. Он знает, от любой опасности его оградит титул British Subject, как некогда римлян охраняла принадлежность к их государству: civis Britannicus sum. Его карманный разговорник на все трагические случаи жизни убеждает его в этом в разделе «Полиция, жалобы». «У меня украли бумажник! (Саквояж! Пальто!)… Держите вора!.. Пожар!.. На помощь!.. Шофер, в консульство Великобритании!» И сразу же становится ясно, что Форейн офис, Скотланд-ярд и Интеллидженс сервис в ту же минуту всех поставят на ноги. Если же положение обострится и готов будет вспыхнуть бунт, весь мир сразу узнает, что H. M. S. Revenge уже направляется к Адену, дабы защитить мистера Смита.

* * *

Может быть, мсье Топен не полагается в такой же степени на своих консулов, не верит в их могущество?

Во всяком случае, я, например, терпеть не могу брать с собой лишние бумаги, зато он обожает путешествовать во всеоружии груды рекомендательных писем. Эти послания, заполучить которые стоит ему немалых хлопот и которые как нельзя лучше отражают процветающую во Франции систему протекции, сообщают герцогу Роведрего, алькальду Гренады или командору Русполо ди Русполи, что мсье Топен путешествует ради собственного удовольствия. Адресаты, естественно, все люди весьма почтенные, и, поскольку они являются обладателями многих резиденций, замков, загородных вилл, их никогда нельзя застать на месте. Неважно! С этими треклятыми письмами, которые, как правило, не доходят до адресата, даже если их ему и доставляют, мсье Топен чувствует себя спокойнее: «А то мало ли, что может случиться…»

Так путешествует мсье Топен… Было бы правильнее сказать: «Так путешествует сама Франция». Потому что мсье Топен везет с собой всю Францию. Англичанин, искренне убежденный в совершенно очевидном превосходстве Великобритании, довольствуется тем, что постоянно дает это почувствовать окружающим (порой в весьма неприятной форме). Француз, так же как и англичанин, уверенный в превосходстве своей родины, вывозит с собой за границу всю Францию: он представляет и Францию мыслящую, и Францию галантную, и Францию — страну свободы. Верцингеторикс и Кристиан Диор, Паскаль и улица Мира — все это он. Тот самый француз, который at home (дома) по любому поводу на чем свет стоит поносит правительственные институты, тот самый француз, который в Париже куда громче восторгается детективным романом, если он написан У.-А. Торндайком, а не Ж. Дюпоном, вдруг начинает защищать Францию, ее художников, ее изобретателей с фанатизмом, достойным крестоносца.

Впрочем, разве кто-нибудь собирается нападать на нее? Администраторы отелей, хозяева ресторанов так и тянутся к нему в надежде глотнуть парижского воздуха, и мсье Топен с добродушным самодовольством принимает любого на своей собственной «кочующей территории». Хозяин ресторана произносит: «Ах!.. Франция!», и мсье Топен вторит ему: «Ах!» Затем его собеседник восклицает: «Ах! Париж», и мсье Топен отвечает: «Ах!» Разговор продолжается в том же духе: «Ах!» да «Ах!» Весь мир исчезает, остается один Париж.

— Ни один город не может сравниться с Парижем… Ни один, — говорит мсье Топен.

— Я жил, — уточняет итальянец, — на улице Ножнич…

— Ах, — вздыхает мсье Топен — на этой славной улице Ножниц! (Позднее он признается мне, что тут впервые узнал, что таковая существует.)

— Ла торре ди Айфеля!

— Ах! Эйфелева башня!..

— Фоли-Бержер!..

Патетический миг, и после очередного, но на сей раз куда более игривого «ах!» они подмигивают друг другу…

Преисполненный великодушия мсье Топен рыцарски заключает, растягивая слова:

— У каждого человека две родины: его собственная и Франция…

Однако пусть иностранец будет настороже, если только, поняв буквально это знаменитое выражение, он решит принять французское подданство. Ему быстро дадут почувствовать, что вторая родина далеко не то же самое, что первая, и, если ему что-нибудь не нравится:

— … В конце концов, Франция для французов!

 

Глава XII

40 миллионов спортсменов

В любое время года приятно побывать во Франции, но вы рискуете составить себе о ней ложное представление, если попадете туда с 1 по 25 июля. Один из моих первых приездов во Францию пришелся именно на этот период. Выехав из Гибралтара, я уже перевалил через Пиренеи, направляясь в Париж, как вдруг на перекрестке два жандарма преградили мне путь.

— Проезд запрещен! — объявили они.

Поскольку в то время я еще не избавился от английской привычки никогда не задавать вопросов, я повиновался, не спросив даже, чем вызвано подобное запрещение. Необычное скопление полицейских сил сперва навело меня на мысль, что готовится облава на какого-нибудь крупного бандита. Однако, увидев многочисленных зрителей, весело болтающих у дороги с конными жандармами, я пришел к выводу, что ожидаемое событие не должно носить столь драматический характер. К тому же я обратил внимание на колонну танков, стоявшую по другую сторону шоссе, на проселочной дороге, и совсем было решил, что идет подготовка к военному параду. Но нет, я услышал, как жандармский капитан сказал молоденькому лейтенанту-танкисту, который нетерпеливо похлопывал прутиком по сапогам (его солдат эта непредвиденная задержка огорчила куда меньше):

— Маневры там или не маневры, проезд закрыт.

В общем, было совершенно очевидно, что здесь никому не удастся проехать; ни французам в их танках, ни майору Томпсону в его автомобиле, ни даже важному господину, который высадил свою внушительную особу из не менее внушительной машины и услышал в ответ, несмотря на свой пресловутый пропуск: «Ничего не могу поделать, придется подождать, как и всем!», слова, которые мне пришлось не раз слышать впоследствии. Из всего этого я заключил, что всякое движение было приостановлено, дабы освободить путь президенту Республики и сопровождающим его лицам, но вдруг у всех разом вырвалось: «Едут!»

Это неожиданное множественное число заставило меня на минуту предположить, что глава государства должен появиться вместе с моими августейшими повелителями, гостившими в то время во Франции. Каково же было мое изумление, когда вместо ее и его величеств передо мной, отнюдь не величественно раскачиваясь на своих велосипедах, промчались в майках и гетрах невообразимо ярких расцветок и бесстыдно коротких трусах, едва прикрывающих их наготу, два насквозь пропыленных субъекта мужского пола, один вид которых должен был бы шокировать каждого уважающего себя человека. Тут со всех сторон мне принялись объяснять — хотя я ни о чем не спрашивал, — что эти люди, участники «Тур де Франс», должны по самым длинным дорогам на велосипедах проехать всю Францию и как можно скорее достичь Парижа, что показалось мне весьма странным. Но, в конце концов, англичанину, никогда не теряющему своей невозмутимости, не следует в таких случаях выказывать неуместного удивления. Случается, что и в Лондоне кто-нибудь из его жителей то ли по странной прихоти, то ли из любви к спорту появится на Пикадилли в красной blazer и белых шортах, но было бы проявлением крайней невоспитанности оглянуться ему вслед. В стране, где правила хорошего тона требуют, чтобы людей видели, не глядя на них, каждый волен одеваться и поступать, как ему заблагорассудится, не боясь привлечь к себе внимание.

И в данном случае меня поразил не столько непристойный вид этих господ, сколько тот факт, что ради них стараниями полиции было приостановлено все движение, ради них и ради целого кортежа грузовиков, принадлежавших различным фирмам, изготовляющим печенье и аперитивы, которым на первый взгляд нечего было здесь делать, но, как выяснилось, имевшим к этим гонкам самое прямое отношение. Я знаю, существуют подобные велогонки и в Англии, но не может быть даже никакого сравнения! Прежде всего наши гонщики не только не помешают уличному движению, но сами соблюдают его правила: так же как и все, они останавливаются при красном свете; к тому же речь идет о любителях, которым не угрожают рекламные махинации и которые никогда не забывают извиниться, обгоняя друг друга, и сходят с велосипедов, чтобы выпить чашку традиционного чая; и наконец, эти молодые люди, на которых никто не обращает внимания, вполне прилично одеты.

* * *

Лишь поздно вечером добрался я до Парижа. Положение в Бенгалии, где мне пришлось оставить Урсулу по причинам, для объяснения которых понадобилось бы слишком много времени и которые к тому же никого не касаются, очень меня беспокоило. Действительно, в Калькутте обстановка была до крайности накалена, полиция вынуждена была открыть огонь по толпе и насчитывалось eventually двести убитых. Я слышал об этом еще в Гибралтаре. Но мне не терпелось узнать подробности. Я купил последний выпуск, вернее, специальный последний выпуск вечерней газеты, где огромная шапка над восьмью полосами сообщала:

ГАРРАЛЬДИ И БИКЕ ОДНОВРЕМЕННО ПРЕДСТАЛИ ПЕРЕД МИРОВЫМИ СУДЬЯМИ.

Полагая, что речь идет о каком-то громком судебном процессе, я собрался было познакомиться с ходом судебного разбирательства, скрывающегося под весьма многообещающим подзаголовком: «Флорентийского демона предали его же слуги», как вдруг мой взгляд привлекло изображение поперечного разреза Пиренеев, помещенное в нижней части страницы. Я узнал вскоре, что Гарральди и Бике были героями велогонок, мировыми же судьями падкие на метафоры французские спортивные обозреватели окрестили перевалы Турмале и Обиск; дьяволом оказался велосипедист в желтой майке лидера, слугами — его товарищи по команде. Что же касается двухсот убитых в Калькутте, то их погребли в четырех строчках у горы Забвения.

Я бы не стал советовать своим уважаемым соотечественникам, во всяком случае, если их интересует, что происходит в мире вообще и в Британской империи в частности, приезжать во Францию в июле месяце, если они не хотят стать свидетелями того, как Commonwealth будет отброшено самым унизительным образом велосипедным колесом.

Когда несколько дней спустя я, заговорив о велогонках по Франции с моим другом полковником Тюрло, признался ему, что ничего не смыслю в этих делах, тот ответил мне, что однажды после троекратных попыток хоть как-то разобраться в правилах игры в крикет он вынужден был пройти длительный курс лечения у лондонского психиатра, и он тут же добавил:

— Знаете ли вы, дорогой Томпсон, что миллионы спортсменов-энтузиастов буквально следуют за ними по пятам?

— Вы хотите сказать, my dear Tiourlott (мой дорогой Тьюрлот), что они следуют за ними на велосипедах?

Тюрло взглянул на меня с улыбкой, словно я собирался jocker. Да, «спортсмены», о которых он говорил, действительно ежедневно соревновались, но соревновались в покупке последних специальных выпусков газет или в попытках занять лучшие места на последнем этапе гонок.

Я обнаружил, таким образом, еще одну новую и существенную особенность, отличающую наши страны: англичане называют себя спортсменами лишь в том случае, если они сами занимаются спортом. Французы же называют себя спортсменами, если они просто смотрят на тех, кто занимается спортом. А потому, хотя это может огорчить моих соотечественников, во Франции куда больше спортсменов, чем в Англии. Впрочем, я не осмелился бы утверждать, что французов нельзя назвать спортсменами, когда они выступают в роли простых зрителей.

* * *

Головной отряд сбавляет темп. Головной отряд старается наверстать упущенное. Головной отряд распадается. Головной отряд перегруппировывается. Головной отряд стремительно несется вперед. Считается, что около пятнадцати миллионов французов мысленно разделяют судьбу головного отряда и на какое-то мгновение им начинает казаться, будто у них самих не ноги (да и о каких ногах может идти речь), а «золотые рычаги» Гарральди, «бога горных вершин», и стальные икры Бике, этого «мужественного маленького француза», которого вечно подстерегает злой рок, но который в критическую минуту, конечно, сумеет превзойти самого себя.

На стадионах, на соревнованиях по боксу и теннису французы жестикулируют, кричат, вскакивают с места, делают массу ненужных движений, одним словом ведут себя так, как не могут вести себя нормальные англичане.

В Лондоне состязания развертываются на ринге. В Париже самые жаркие бои разгораются в зале. У нас во время соревнований слышно, как муха пролетит. Во Франции вы не услышали бы и самолета. В Англии, где джентльмены в смокингах степенно обсуждают умелое уклонение от удара, судье внимают, как самому господу богу. Во Франции, где ценится лишь нападение, решения судьи оспариваются, да какое там оспариваются: судью освистывают, его честят на чем свет стоит, судья — это враг.

И наконец, и это самое главное, в то время как французы осыпают побежденного насмешками, англичане стараются его подбодрить.

* * *

Это уважение к слабым, это почти инстинктивное стремление дать им хотя бы один шанс в неравном бою — неписаный закон Соединенного Королевства, которому также беспрекословно подчиняются рыбаки и охотники. Чтобы навсегда опорочить англичанина, достаточно сказать про него: «He's shooting a sitting bird», что дословно означает: «Он стреляет в сидящую птицу». Мне страшно подумать, что во Франции закон, разрешающий стрелять лишь в летящих пернатых, как мне говорили, не всегда соблюдается, но of course, этим разговорам я не верю.

Тем же стремлением не искать легких путей руководствуется англичанин и на рыбной ловле. На берегах Тесты, одной из самых благородных рек Гемпшира, было бы преступлением удить рыбу после захода солнца: в ту самую минуту, когда гаснут последние лучи и форель, поднимаясь на поверхность воды, становится более «доступной», джентльмен, который провел целый день под палящим солнцем, подстерегая добычу, собирает свои удочки и возвращается в Лондон. Стоит ли говорить, что ловить рыбу на червей — страшнейшее преступление и что на этих так называемых спортсменов, которые пользуются живой насадкой, смотрят косо.

Я не сомневаюсь, что французские спортсмены руководствуются тем же стремлением к справедливости. Но как не похожи они на английских! Если англичанину удается поймать заветного лосося, он делает из него чучело. Француз же съедает его (предварительно сфотографировавшись со своей добычей). Если англичанину попадается слишком мелкая форель, он, не раздумывая, отпускает ее в реку. Француз же, скорее всего, сочтет своим долгом ее съесть. Француз все съедает. И отнюдь не потому, что он голоден. Но даже если не говорить о страхе, который совершенно не знаком англичанину и который вечно мучит француза, страхе показаться смешным, вернувшись ни с чем, любое развлечение кажется ему бессмысленным, если из него нельзя извлечь пользу.

Нам не понятен подобный утилитаризм. Действительно, для французов невыносима мысль, что они могут взяться за какое-то дело, которое не приносит пользы. (Как-то я позволил себе заметить, что им легче произвести на свет не двоих, а троих детей не от рассеянности, а ради пособия многодетным семьям.) Отец заставляет сына учить английский не потому, что язык этот красив (впрочем, красота его, на взгляд французов, весьма относительна), а потому, что он может в будущем ему пригодиться. В семье Тюрло из принципа одного из сыновей учат немецкому, он сможет стать переводчиком во время войны.

В отличие от французов англичане обожают делать вещи, которые не приносят им непосредственной пользы. И лишь в любовных делах бесполезные поступки, как, например, ухаживание, не говоря уже о самой любви, внушают им отвращение. Но если речь заходит о серьёзных вещах, будь то рыбная ловля или охота, самый скромный англичанин готов разориться, пойти на множество неоправданных расходов из любви к спорту.

Можно было бы многое еще сказать о спорте, к которому с таким уважением относятся англичане и правилами которого пренебрегают французы. Но я замечаю, что, написав столько страниц о спорте, я еще ничего не сказал о том его виде, который является самым популярным во Франции (он насчитывает два миллиона ревнителей, в то время как игроков в шары всего лишь двести тысяч). Я говорю об автомобильном спорте, который сам по себе заслуживает специального исследования, причем изучением этой проблемы рекомендуется заниматься где-нибудь в сторонке, где можно было бы спокойно поразмыслить, не рискуя попасть под колеса. А потому не вздумайте размышлять, стоя на пешеходных дорожках.

 

Глава XIII

Франция за рулем

Не следует вообще слишком доверять французам, а особенно на автомобильных дорогах.

Англичанину, приехавшему во Францию, необходимо прежде всего усвоить, что существует две разновидности французов: пешеходы и автомобилисты. Пешеходы не выносят автомобилистов, автомобилисты терроризируют пешеходов: первые мгновенно переходят в лагерь вторых, стоит им только сесть за руль. (Разве не то же самое происходит в театре с опоздавшими, которые, только что побеспокоив человек двенадцать, первыми начинают шикать на тех, у кого хватило наглости прийти после них?)

Англичане водят машину скорее плохо, но осторожно. Французы же водят машину скорее хорошо, но безрассудно. Процент несчастных случаев примерно одинаков в обеих странах. Но мне как-то спокойнее с людьми, которые недостаточно ловко делают свое дело, но не отступают от правил, чем с теми, кто выполняет все с блеском, но правилами пренебрегает.

Англичане (и американцы) давно уже убедились в том, что скорость автомобиля меньше скорости самолета, французы же (как и большинство латинян) все еще пытаются доказать обратное.

В душе каждого француза дремлет Нуволари, который просыпается от первого прикосновения ноги к переключателю скоростей. Мирный на вид гражданин, любезно предложивший вам место в своей машине, может на ваших глазах превратиться в одержимого дьяволом гонщика. Жером Шарнеле, этот благодушный отец семейства, который и мухи не обидит, безжалостно раздавил бы мешающего ему пешехода, будь у него на то право. Зеленый свет действует на него, как красный цвет на быка. Ничто не в силах его остановить, даже желтый свет светофора. На дорогах этот человек порядка забывает о всякой рядности. И лишь после бешеных гудков он неохотно съезжает с середины шоссе. (В Англии узаконено левостороннее движение. У большинства народов — правостороннее. Французы же предпочитают держаться середины, которую в данном случае никак не назовешь золотой.)

Стоит какому-нибудь автомобилисту обогнать мсье Шарнеле, как он сразу мрачнеет. И, лишь оставив позади другую машину, он вновь обретает безмятежность духа. В такие минуты его семье следует быть начеку. Горе мадам Шарнеле, если она при первом же требовании своего супруга не отыщет в машине «Путеводитель по Южной Франции» (который он вместе с приложенными к нему картами позабыл на камине в гостиной). Горе ей, если она тотчас же не ответит на его вопрос: «Сколько от Аваллона до Шалона?», но горе ей, если она и ответит, — мсье Шарнеле, этот тиран в миниатюре (когда он сидит за рулем), заранее испытывает удовольствие от того, что сейчас докажет жене, что она ошиблась в своих подсчетах. Даже детей они сумели выдрессировать: «Попьете тогда, когда захочет пить отец!»

Главное — никаких непредусмотренных остановок! «Надо было сделать это заблаговременно», — говорит мсье Шарнеле, и все молча терпят, платя дань всемогущему богу «среднего француза» — средней скорости его автомобиля.

В Англии автомобилист, собираясь проехать триста миль, думает лишь о том, что ему предстоит проехать эти триста миль.

Когда же француз садится за руль, собираясь проделать шестьсот километров, его мысли на 2/3 заняты тем, какую среднюю скорость он сможет выжать из своей машины, и на 1/3 — условными знаками, разными звездочками и вилочками. Я имею в виду знаменитые значки в дорогом его сердцу путеводителе «Мишлен». Его заветная мечта — после трехчасового пути при средней скорости 90 километров в час найти ресторан, если возможно, в красивом месте, неподалеку от бензозаправочной станции, чтобы пополнить запас горючего и проверить мотор. Англичанин же подумает лишь о том, чтобы принять хорошую ванну, предварительно выпив чашку хорошего чая, если, конечно, он не выезжает за пределы Англии. Если же он приехал во Францию, все его мысли поглощены тем, как бы не нарушить принятых в этой стране правил движения, которые, по его мнению, отнюдь не правильны.

* * *

Вот, пожалуй, в чем основная сложность проблемы. Действительно, французы обладают особой способностью при правостороннем движении все время соскальзывать влево, что странным образом напоминает и их линию поведения в политике, ведь в этой стране даже самые ярые консерваторы не хотят, чтобы их называли правыми. Вот почему английский автомобилист, приехавший во Францию, порой не сразу сообразит, какой стороны ему следует держаться. И действительно, ему надо добраться чуть не до Кении, чтобы встретить нормальных людей, которые соблюдают правила левостороннего движения, измеряют расстояние в милях, определяют вес в фунтах и имеют нормальную температуру 98°,4, а пока что ему следует приспособиться к однообразию метрической системы, не оставляющей места славной зыбкости наших старинных мер: унции, буасо или гарнца. В километре, как ни верти, тысяча метров, тогда как в миле чудесным образом оказывается восемь ферлонгов, в ферлонге двести двадцать ярдов, в ярде три фута, в футе двенадцать дюймов…

Правда pocket-book идеального путешественника ставит все на свои места, напоминая, что, для того чтобы определить по Фаренгейту температуру, указанную по Цельсию, достаточно умножить на 9, разделить на 5 и прибавить 32°. Что же касается перевода километров в мили, это и того проще: «Умножьте на 5 и разделите на 8».

В один из моих первых приездов во Францию совершенно измученный тяжелым гриппом и не менее тяжелым переездом через Ла-Манш, которые объединенными усилиями обрушились на меня, я решил остановиться ненадолго в одной из гостиниц Кале, чтобы измерить себе температуру. И поскольку термометр показывал лишь 40,3°, я, успокоившись, отправился в путь, подняв верх своей машины и спустив ветровое стекло, но вдруг вспомнил, что нахожусь у этих проклятых жителей континента, у которых все не так, как у добрых людей. Я тут же принялся переводить свою континентальную температуру в температуру по Фаренгейту, а километры — в мили.

Только я собрался умножить 274 на 5, разделить затем на 9 и прибавить 32° к расстоянию от Кале до Парижа, как увидел автомобиль, несущийся прямо на меня, и вдруг сообразил, что, увлеченный своими расчетами, позабыл о существовании правостороннего движения. Я вовремя переехал на нужную сторону и затормозил, а летевший навстречу водитель, приостановившись на минуту, крикнул мне прямо в лицо:

— Ты что, спятил, что ли? Это тебе не ростбиф жевать!

Потом, заключив из моего молчания, что до меня не дошел смысл его слов, он, уже трогаясь в путь, еще раз взглянул на меня и постучал несколько раз указательным пальцем по лбу.

* * *

Этот жест, я скоро в этом удостоверился, — своеобразный ритуал.

С тех пор мне довольно часто приходилось ездить в машине с мсье Топеном или мсье Шарнеле, и я не раз наблюдал, как они, обгоняя другого автомобилиста, по не совсем понятным для меня причинам, глядя на него в упор, постукивали себя по лбу. В свою очередь отставший, из каких-то еще более таинственных побуждений, догоняя мсье Топена, обращался к нему также на языке жестов, но на этот раз он, словно отвертку, ввинчивал себе в висок указательный палец. В конце концов я пришел к выводу, что французы на дорогах постоянно задаются вопросом, уж не сошли ли они с ума, и тут же находят кого-нибудь, кто подтвердит, что они действительно не в своем уме.

Любопытно отметить, что те самые французы, которые охотно ведут лингвистические бои не иначе, как вооружившись словарем Литре, а составляя Большой академический словарь, продвигаются со средней скоростью семь слов в неделю, стоит им оказаться в автомобиле, сразу же забывают о всякой сдержанности в языке, о чистоте речи и даже простой осмотрительности. Французы — прирожденные лингвисты, подобно тому как существуют нации прирожденных мореплавателей и меломанов, но за рулем они забывают обо всех правилах грамматики. Мсье Топен, который с особой жадностью проглатывает в своей газете рубрику, посвященную защите французского языка, и, не задумываясь, отчитает в письме журналиста, употребившего глагол «надеть» вместо «одеть», сам на дороге без конца изощряется во всяких «сивых меринах» и «сучьих детях».

В стране, где всегда во всем соблюдают меру, особенно удивляют люди, теряющие самообладание. Но тот факт, что они так легко теряют его за рулем, чреват неприятными последствиями. В одном им надо отдать справедливость: об их приближении узнаешь издалека. Золотое правило английских автомобилистов — проехать незамеченным. Француз же, напротив, стремится поразить воображение каждого, кто попадется на дороге. Потому-то он производит так много шума. Обычно автомобили работают на бензине. Французские же автомобили работают на гудках. Особенно когда они стоят.

* * *

Казалось бы, у француза страсть к быстрой езде должна была бы быть прямо пропорциональна мощности его машины. Какое заблуждение! Чем меньше автомобиль, тем большую скорость он хочет из него выжать. В этом царстве парадоксов наименьшую опасность представляют наиболее мощные машины. Лишь их пресыщенные жизнью водители позволяют себе роскошь ехать «медленнее своих возможностей», они и так без всяких усилий обгоняют остальных.

Что же касается француженок, надо отдать им должное, они ездят медленнее мужчин. Было бы естественно предположить, что англичанин должен себя чувствовать с ними спокойнее. Новое заблуждение. В стране, где все мчатся с головокружительной быстротой, такая медленная езда особенно опасна. Если к этому добавить несколько неуверенную манеру вести машину и очаровательную непоследовательность француженок, из-за чего включение левой фары наводит вас на мысль, что водительница хочет свернуть направо (да и то в этом нельзя быть полностью уверенным), то вы поймете, что нет ничего более рискованного, чем очутиться в машине, которую ведет женщина.

Но во Франции вас подстерегает еще и сверхопасность: в этой стране, где, как и во многих других, большинство женщин не водят машину и не курят, вы можете оказаться в машине, где за рулем сидит женщина с сигаретой в зубах.

Если, на вашу беду, судьба сведет вас на дороге с этим пленительно улыбающимся чудовищем, самое лучшее — остановить машину у первой же железнодорожной станции и пересесть на поезд.

 

Глава XIV

Эти прекрасные воскресенья

Если угодно, можете считать, что Англия лишь потому после 1066 года ни разу не подвергалась вторжению иноземцев, что их пугает возможность провести в этой стране хоть одно воскресенье.

Но позволено также будет спросить, сравнивая обрекающее вас на скуку английское воскресенье с французским, вынуждающим вас развлекаться: которое из них в конечном счете труднее вынести?

Немало французов всю неделю раздумывают над тем, как они проведут свой день отдыха, но обычно он наступает прежде, чем они примут какое-либо решение. Во всяком случае, так бывает и у Топенов и Робийаров, которые не раз мне признавались: «Обычная история, в воскресенье не знаешь, куда себя деть…»

Подобные вопросы, конечно, не мучали бы их в Англии, где по воскресеньям можно только размышлять над тем, чем заняться в будни.

По правде говоря, я не знаю никого, кто имел бы столь удрученный вид и действовал на меня так удручающе, как мсье Робийар, когда воскресным днем он толкает перед собой коляску с малышом на Елисейских полях, время от времени награждая подзатыльником старшего сына за то, что тот перебежал дорогу, распекая младшую дочь за то, что она заупрямилась и не хочет вообще переходить улицу, поторапливая жену, застывшую у витрины: «Ты еще долго?», и, наконец, среди мощного потока гуляющих, удивительно, я чуть было не сказал — возмутительно, на него похожих, добирается до Булонского леса. Вся эта движущаяся лавина докатывается до определенного места, останавливается, усаживается и начинает смотреть на тех, кто едет в машинах или идет в других направлениях, а те в свою очередь глазеют на них.

По воскресеньям одна половина французов разглядывает другую.

Парижане, одевшись попроще, едут в гости в деревню, где их встречают хозяева, одетые на городской лад. Первых удивляет обилие черного сукна и белых воротничков среди коров и люцерны, вторые недоверчиво поглядывают на этих лжеангличан без галстуков и в куртках из твида…

Те, кто в эти летние вечера возвращается с загородных прогулок в собственных автомобилях, с некоторым презрением взирают на пешеходов, которым пришлось довольствоваться воздухом Булонского леса, а те насмешливо поглядывают на вереницы сбившихся в кучу машин и недоумевают, как могут вполне нормальные люди часами выстаивать в автомобильных очередях на шоссе. Тем временем толпы «спортсменов» — завсегдатаи скачек, которые не в силах понять, как можно провести воскресенье, глядя на людей, гоняющих мяч, и завсегдатаи стадионов, которые недоумевают, как можно получать удовольствие от того, что доверяешь свои деньги лошадям, — на короткое мгновение объединяются, сообща обливая презрением своих соотечественников, теряющих драгоценное время на дорогах и шоссе.

А летом консьержки, сидя на своих плетеных стульях у подъездов, поджидают, комментируют и регистрируют возвращение своих жильцов.

Несколько ярых индивидуалистов, то ли из духа противоречия, то ли в силу своего характера, решают провести этот день дома, чтобы вбить несколько гвоздей, навести порядок, то есть привести все в беспорядок, или же отдаться любимому национальному спорту «сделай сам», который, в сущности, заключается в том, что вы мастерите из чего попало, затрачивая на это уйму сил и энергии, какие-то вещи, которые можно чуть ли не даром купить в любом магазине (страсть мастерить играет столь важную роль в жизни французов, что она, несомненно, заслуживает специального исследования, и я еще вернусь к этому вопросу). Эти приверженцы домашних воскресений в какой-то степени напоминают британских подданных, которые по воскресеньям обычно либо возделывают свои крошечные садики, либо с жадностью поглощают публикуемые в воскресных изданиях газет отчеты о бракоразводных процессах и съедают свой несколько более обильный, но такой же невкусный, как и в будни, обед.

Но во всем остальном какое огромное между ними различие!

* * *

Верный своему необъяснимому капризу, создатель до последней минуты седьмого дня стремился сделать так, чтобы мы ни в чем не походили на наших соседей.

У Франции, так же как и у Англии, два лица: лицо будничное и лицо воскресное; но, если Франция стремится это подчеркнуть, Англия это скрывает.

По воскресеньям французы уделяют особое внимание своему костюму. Англичане же, наоборот, этим явно пренебрегают; в то время как его ближайший сосед по планете одевается, англичанин скорее, если так можно выразиться, раздевается. В этот день француз бреется необыкновенно тщательно, англичанин же… нет, конечно, англичанин, совершенно очевидно, не может бриться по-разному, хотя вообще-то у каждого англичанина своя особая манера бриться по воскресеньям.

В то время как мои соотечественники проводят этот день, ничего не делая, в самых что ни на есть поношенных костюмах и только некоторые нувориши, не получившие должного воспитания, одеваются по-праздничному, французы специально выходят из дому, чтобы продемонстрировать свои лучшие наряды, свой воскресный костюм. Для англичанина не может быть и речи о воскресном костюме, если, конечно, этот англичанин обладает чувством собственного достоинства, а таких — подавляющее большинство.

Самое главное для француза — быть одетым с иголочки, выражение, к которому так же, как и к глаголу «расфрантиться», нельзя найти точного эквивалента на языке Шекспира. В противоположность англичанину, который даже в смокинге сохраняет спортивный вид, француз в спортивном костюме выглядит неестественно.

Не меньшее удивление вызывают и многие французы, у которых крайняя бережливость уживается с поразительной расточительностью.

Это стремление сохранить подольше вещи новыми и пользоваться ими лишь в самом крайнем случае, и притом не столько для себя, сколько для других (например, одеваться лишь в последний день недели — воскресенье), несомненно, одна из характерных черт французов, которые, вероятно, боятся заржаветь, если не станут еженедельно подкрашивать себя заново.

Мое пребывание в семье Тюрло должно было продемонстрировать мне и другие черты предусмотрительного и заботливого француза.

 

Глава XV

Дьявольские изобретения французов

Когда я впервые летним днем приехал в Сомюр к своим друзьям Тюрло, их дом с закрытыми ставнями на улице Дасье показался мне необитаемым. Служанка, открывшая дверь, заставила меня надеть странные суконные туфли, основное назначение которых, вероятно, — уберечь паркет, но которые главным образом мешают вам сохранять равновесие; лишь после этого она провела меня в довольно просторную гостиную, где пахло сыростью и нафталином. Солнце с трудом пробивалось сквозь узкие щели жалюзи, и, только когда глаза мои привыкли к полумраку, мне удалось проникнуть в окружавший меня таинственный мир: вокруг белели какие-то непонятные предметы. И я скорее догадался, чем разглядел, что это кресла, диван, рояль, сундук и нечто напоминающее арфу, но вся эта предполагаемая мебель была упрятана в чехлы. Стены были увешаны картинами, но понять, что же они изображали, было просто невозможно, и не потому, что они принадлежали кисти сюрреалистов, а потому, что они были занавешены газетами. Единственным живым предметом были часы. Но их тиканье доносилось сквозь белый чехол, пронзенный стрелой бронзового амура. В одном углу, над столиком с выгнутыми ножками, были подвешены крест-накрест две кавалерийские сабли в ножнах из желтого полотна. Сомнений быть не могло — я приехал не вовремя: Тюрло переезжали. Или же на них обрушились какие-то невзгоды: они продавали дом и вывозили мебель.

Появление еще одного, на этот раз серого чехла, из которого выглядывала голова полковника, положило конец моим мрачным догадкам.

— Простите меня, дорогой майор, я тут кое-что мастерил.

Меня давно интересовало, что же, собственно говоря, мастерит полковник Тюрло. Впоследствии мне не раз удавалось проникнуть в помещение, которое полковник называет своей «лабораторией», и я видел, как он там колдует над каким-то странно вибрирующим аппаратом и неким подобием конденсатора, но я не сразу смог догадаться, что же он там изготовляет. Но теперь, мне кажется, я наконец могу сказать, что основное изделие, над которым он трудится вот уже целых семь лет, — радиоприемник, собранный им из готовых деталей, обошедшийся ему в 40 000 франков, и который даже в хорошую погоду принимает лишь станции Центральной Франции. Тюрло мог бы ловить все станции мира, купи он приемник такого типа в любом специализированном магазине за 22 700 франков, но не понять, в чем здесь разница, мог только примитивно мыслящий англичанин.

* * *

Увлечение мсье Тюрло ограничивается кустарными поделками, среди поклонников спорта «сделай сам» таких, как он, большинство, но существует и более высокий класс любителей мастерить.

Такого рода увлечению люкс отдается мсье Шарнеле, когда он мудрит над своей машиной. Не успел он ее купить, как им уже владеет одна только мысль: переделать ее так, чтобы она ничем не походила на остальные машины той же серии. С помощью бесчисленных торговцев, предлагающих ему различные детали — фары, указатель поворота, клыки бампера — и твердящих: «Теперь уж, будьте уверены, второй такой машины вы не встретите».

Мсье Шарнеле без конца старается приукрасить ее, вечно что-то меняет вплоть до каландра, пока автомобиль не становится совершенно неузнаваемым. С утра пораньше по воскресеньям, а иногда и в будни, если он только не занят на службе, он уединяется со своим автомобилем в Булонском лесу, прогуливает свою «любимую», начищает до блеска ее хромированные части, отполировывает ее, млеет от восторга, хотя и прикидывается раздосадованным, если кто-нибудь из гуляющих начинает бродить вокруг него и в конце концов осведомляется, какой марки его машина.

Наряду с этим увлечением люкс существуют также и другие увлечения, которые встречаются на каждом шагу и представляют еще больший интерес для изучения, поскольку являются неотъемлемой частью жизни каждого индивидуума. Одним из наиболее типичных увлечений следует считать бесконечные мудрствования француза с фильтром, точнее, с фильтром для кофе. Я долго не мог понять, почему французы, вместо того чтобы выпить горячий, крепкий кофе, предпочитают наблюдать, как он стекает по каплям через какой-то непонятный перегонный куб, обжигают пальцы, безуспешно пытаясь наладить этот агрегат, и в результате пьют кофе холодным. Мне кажется, им доставляет удовольствие самим «мастерить» свой кофе.

Фильтр — одна из тех находок, одно из тех дьявольских изобретений французов, среди которых достойное место по праву занимают всякого рода счетчики-контролеры, автоматически закрывающиеся двери метро, ограничительные переключатели в номерах гостиниц (либо люстра без ночника, либо ночник без люстры) и известные под названием «лифта» скрипящие клетки, люльки, кабины, в которые небезопасно входить, не изучив предварительно специальной инструкции о пользовании ими, и сохраняющие за собой и по сей день привилегию оставаться единственным средством передвижения, уступающим в быстроте ногам человека.

Но среди всех дьявольских изобретений французов есть одно, которому следовало бы присудить пальму первенства. Я говорю о тех местах, которые французы, обожающие парадоксы, называют «удобствами» и которые они умудряются сделать как можно более неудобными. Взять хотя бы эти «удобства» в Париже, где они так тесно примыкают к телефонным будкам в бистро, что порой даже забываешь, по какому делу ты сюда зашел. (А щербатое блюдце, в центре которого двадцатифранковая монета тщетно поджидает своих сестер, сразу же напомнит вам, что вы находитесь в стране чаевых.) Ну а что сказать о деревенских клетушках, куда вы попадаете, пробираясь через no man's land железного лома и домашней птицы, или о темных пропастях, не свалиться в которые можно, только проявив чудеса эквилибристики, и где лишь хитрость индейца могла бы уберечь вас от слепого maelstrom'а, называемого спуском воды, который гонит вас со всех ног к двери, а дверь, вместо того чтобы вывести вас на свет и воздух, толкает обратно в сырой мрак.

* * *

Надеюсь, мне простят это отступление, которое заставило меня несколько отклониться от темы. Я не мог обойтись без него. Теперь же я снова возвращаюсь в Сомюр, к полковнику Тюрло, к его чехлам и изделиям. Набросив маскировочный чехол, по всей вероятности позаимствованный им из союзнических излишков, на один из замысловатых аппаратов своей лаборатории, мьсе Тюрло снял свой рабочий халат, повесил его на гвоздь и, достав из кожаного футляра часы-луковицу, воскликнул:

— Черт возьми! Уже полдень, вы не видели мою хозяюшку?

Мы отправились ее разыскивать. И я уже было подумал, что полковник извлечет свою супругу из какого-нибудь очередного чехла, как вдруг добрая половина мадам Тюрло выставилась из стенного шкафа. В синей блузе и в косынке она убирала в специальный предохраняющий от моли мешок свой костюм, отделанный каракулем.

— Последний каприз мадам, — сказал полковник. — Здесь она его, конечно, не носит, надевает лишь в исключительных случаях… В таком костюме щеголять только в Париже.

Мадам Тюрло попросила меня извинить ее: в таком виде она не могла выйти к гостю… Она сейчас переоденется к обеду. Мой приезд, I was sorry, явно всех переполошил. И действительно, Тюрло, владельцы большого дома, собирались пообедать на кухне, но из-за меня решились расчехлить столовую и знаменитую, полную призраков гостиную, куда они никогда не отваживаются вступить одни.

— В вашу честь мы откроем бутылку доброго винца, мой дорогой майор, — сказал полковник, который обычно пьет дешевое красное вино, хотя у него неплохой погребок.

* * *

Вероятно, рискованно судить о стране по ее внешнему виду, особенно если она нередко натягивает на себя чехол, к тому же я почти убежден, что не все французы питают такое пристрастие к чехлам, как семейство Тюрло, но, даже если не ссылаться на Тюрло, надо будет признать, что и мсье Топен и мсье Шарнеле, не успев купить новый автомобиль, тут же натягивают на сиденья чехлы, которые они снимут лишь в тот день, когда решат его продать (в очень хорошем состоянии), с тем чтобы, если только будет возможно, использовать эти чехлы для новой машины.

Я склонен полагать в конечном счете, что чехол — символ бережливости и даже самоограничения французов. У этих людей, у которых так развито чувство собственности, что они умудряются даже иметь «собственных бедняков» и которых, может быть, жизнь балует больше других народов, самоограничения превратились в настоящий культ, и чехлы на сиденьях автомобилей — одно из самых распространенных его проявлений. Я могу привести в пример одного миллиардера, который своей репутацией обязан в основном тому, что он всегда обедал за грубо сколоченным столом, что дети его учились в бесплатной школе муниципалитета, что ездил он лишь в вагонах 3-го класса, что за всю жизнь сам не выбросил ни одной веревочки и говорил служащим, которые просили у него прибавки: «Не понимаю, как это вы умудряетесь столько тратить».

В стране изобилия настоящие солидные состояния рядятся в смиренные одежды и только те, кто не имеет капитала, тратят не считая.

 

Глава XVI

Страна чудес

Чудо, как и виноградная лоза, — одна из основных культур Франции.

Все французы, независимо от того, позитивисты они, рационалисты или же вольтерьянцы, свято верят в чудеса. И тогда, когда враг стоит уже у самых ворот Парижа, и тогда, когда до окончания матча в Коломбе против англичан остается лишь одна минута, они полностью полагаются на волю провидения, которое, следует признать, нередко бывало к ним благосклонно.

С первых же дней своего существования Франция, как и остальные ее латинские сестры, находится на особом положении: она притягивает чудеса, подобно тому как другие страны притягивают к себе дождевые облака. И не просто притягивает! Она умеет приспособить их к требованиям времени: чудо поспешило ей на помощь пешком в образе святой Женевьевы, прискакало на коне в образе Жанны д'Арк, подъехало на такси в битве на Марне. Может быть, завтра оно явится к ней движимое атомной энергией.

Бывает, что и в другой стране какой-нибудь государственный деятель воскликнет: «Только чудо могло бы спасти нас!» И становится ясно, что положение безнадежное. Во Франции такая фраза означает, что все еще впереди. Французы загораются, когда сгущаются тучи, и становятся дисциплинированными, когда кругом царит полнейшая неразбериха. Доступное их мало трогает, недоступное влечет к себе. В стране, славящейся легкостью, трудности вдохновляют. Они та почва, на которой расцветают французское хитроумие и находчивость.

Чудеса неотступно следуют за французом в течение всей его жизни, подобно тому как они сопутствуют Франции на протяжении всей ее истории. Первое, что французы, с пеленок вооруженные знаниями, сообщают своим детям, — это то, что нашли своего ребеночка в капустке. (Здесь сказывается и гурманство французов и любовь к ласковым словечкам.) Родители делают все, что в их силах, чтобы дети их стали чудо-детьми, и дети, воспитанные дипломированными старыми девами, во всем потакающими им дядюшками и дедушками-философами, всегда «поразительно развиты для своего возраста» и высказывают суждения, достойные восьмидесятилетних, которые ужаснули бы родителей-англичан, но приводят в восхищение родителей-французов, млеющих от счастья оттого, что могут на людях листать своих отпрысков, словно сборники острот и афоризмов. Да и сами дети, открыто или тайком, наблюдают за существующим в стране культом чуда. Они узнают не только историю Жанны д'Арк, но и то, что сам Создатель указал французам естественные границы их государства, тогда как другим народам пришлось самим позаботиться о себе; вместе с Тентенами и Спирусами — любимыми героями детских журналов и другими юными принцами царства «находчивости и деловитости» они чудом отыскивают дорогу в девственных лесах, спасают от неминуемой смерти путешественников (англичан) и привозят во Францию вместе с секретом яда кураре благодарственные письма Скотланд-ярда.

Сдобренное плодоносным илом среднего образования, хитроумие школьника все возрастает и в конце концов позволяет ему сотворить то чудо, на которое способны все французы. Чудо Метлы: под бдительным оком старшины, который делает вид, что ничего не замечает, он, не прикоснувшись к метле, спокойно ждет, пока ветер выполнит его наряд — подметет двор казармы. Таковы его маленькие мирные победы. Француз до последних дней своей жизни сохранит память об этом «чуде» и поведает о нем сыну, сказав в заключение: «Да ты и сам увидишь, когда тебя призовут в армию!»

Не только лицей и казарма, но и высшая школа стремятся отточить и усовершенствовать хитроумие своих воспитанников, которые выскакивают оттуда одним прыжком, словно из волшебной шкатулки… они все «схватывают на лету»… «схватывают на лету» то, в чем другим бывает не так-то легко разобраться. Случается, что они покидают Францию. Француз может строить метро в Каракасе или готовить лакомые блюда из лягушек в Аделаиде. Вместе с ним сама Гасконь обосновывается в Цинциннати, а Политехническая школа — в Кабуле. Но при первой же возможности он вернется в Барселонет или же в Брив, так как, если на свете немало стран, где можно заработать себе на жизнь, тратить заработанное в конечном счете лучше всего во Франции.

* * *

Страна чудес, чудо-людей, чудо-одежды, царство нюансов и утонченности, я покидаю тебя…

Я улетаю в Бенгалию, куда меня настойчиво зовет мой старый друг полковник Безил Крэнборн, который, прежде чем отправиться в Сингапур, к месту нового своего назначения, предлагает мне в последний раз поохотиться вместе с ним на тигров. Но этот мой отъезд так не похож на прежние. Теперь меня сопровождает добрая сотня лиц, невидимых постороннему глазу. Полковник Крэнборн и наш хозяин магараджа Бхагалпура, конечно, не заметят их присутствия, но, когда они будут рассказывать мне о тиграх-людоедах, лицо Мартины встанет передо мной и в мыслях своих я буду с ней, я буду в Париже. Но не только сердцем буду я тосковать по Франции.

Несколько месяцев назад как-то ночью в Индии я почувствовал, что и желудок мой тоскует по этой стране: я спал тогда в палатке в знойных джунглях Ассама, где постоянно дуют муссоны, и вдруг в моих сновидениях явилась мне мамаша Гренуйе: «Что вы тут поделываете, майор?» Подбоченившись, она стояла на берегу тихих вод, которым не знакомы ни муссоны, ни тайфуны, и спрашивала меня: «Не хотите ли вы отведать сейчас моей форели в сметане?»

В ту ночь я понял, что я уже не тот, каким был прежде.

Ничего не поделаешь, у сикхов и у зулусов, в Рангуне и в Занзибаре я вспоминаю Вандомскую площадь и замок Азэ-ле-Ридо. И когда я возвращаюсь из Индии или Калахари и самолет, пролетев над бесконечными песками и каменистым плато, где земля и небо словно объявили войну друг другу, приближается к петляющей Сене и я сижу под собой этот маленький, благословенный небом шестиугольник, где все создано для человека, все отвечает его желаниям, где все ласкает его взор, возбуждает аппетит и радует сердце, я знаю, что я возвращаюсь в Страну Чудес.

Страна, не имеющая себе подобных, страна, где фермы, церкви, замки так удивительно вписались в пейзаж, словно они были созданы одновременно с ним.

Страна 43 миллионов мыслящих планет, у каждой из которых своя особая точка зрения, страна, все обитатели которой так различны и в то же время так удивительно схожи именно потому, что хотят различаться между собой и ведут бесконечные споры, которые заканчиваются традиционной фразой:

«В сущности, мы с вами во всем согласны».

Страна, где каждый — такая яркая индивидуальность, что не может прочитать по радио метеосводку, не почувствовав себя сопричастным радостям ясного дня или тревоге приближающейся грозы.

Удивительная земля, где в одну и ту же минуту я узнаю, что кто-то меня ненавидит, а кто-то любит, и — о чудо! — узнаю, что это один и тот же человек.

О дорогие мои Шарнеле и Топены, Тюрло и Поше, обуреваемые духом фрондерства и свободолюбия, я слишком часто возводил на вас напраслину.

Мне остается теперь испросить у вас прощения.

Я говорил, что вы скептичны, недоверчивы, расчетливы. Но чудо заключается в том, что вы в то же время восторженны, доверчивы и великодушны. Если бы завтра вы вдруг стали дисциплинированными, аккуратными и молчаливыми, какое бы огромное несчастье обрушилось на мир. Ведь ваши недостатки — лишь оборотная сторона ваших достоинств. Несмотря на вашу ярко выраженную неприязнь к иностранцам, иностранцы находят приют именно в вашей стране; вы не всегда сами устоите перед соблазном обойти закон, но детей своих учите выбирать в жизни только прямые дороги; страна мелких рантье, вы в то же время страна благородных рыцарей; вы самые негостеприимные люди на свете, но страна ваша — самая радушная страна на земле. И если правда, что контрасты привлекательны, вы самый привлекательный народ на нашей планете. И если правда, что человеческий мозг подобен парашюту (чтобы он сработал, говорит лорд Дьюор, надо, чтобы он раскрылся), вы чемпионы парашютного спорта.

Простите меня… простите мне мою смелость. Когда, оглядываясь назад, я перечитываю эти записки путешественника, вознамерившегося открыть Францию и французов, меня пугает собственная дерзость. Я готов искать убежище в Англии… По какому праву я, англичанин, перечислил здесь все ваши недостатки? По жалкому праву людей, которые решаются судить о жизни на земле, хотя сами умирают детьми, не прожив и ста лет? А может быть, просто но праву, предоставленному мне Бернардом Шоу: лучший способ освоить какой-нибудь вопрос — это посвятить ему книгу…

* * *

Мне следует еще испросить прощения у моей королевы…

Как истинная английская гувернантка, мисс ффифс внушает маленьким детям, гуляя с ними в Булонском лесу, что им очень повезло, что они родились французами; они живут в единственной в мире стране, которую отделяют от Англии всего лишь тридцать километров.

Да простит мне моя королева, что я позволил себе перефразировать эту не требующую доказательств истину: одна из привилегий англичан в том, что им достаточно пересечь Ла-Манш, чтобы очутиться во Франции. Я надеюсь, что Ее Величество не будет гневаться на меня за то, что я поселился во Франции: разве не вношу я таким образом свою скромную лепту в дело Сердечного Согласия наших двух стран?

Увы!.. Это еще не все, Your Majesty, произошло нечто ужасное. Я без дела брожу по улицам Парижа. Стоит столкнуться двум автомобилям (а одному богу известно, как часто это случается), как я оказываюсь в толпе зевак… А кроме того… осмелюсь ли я в этом признаться?.. На улицах Парижа… особенно весной, столько очаровательных женщин… что я сам ловлю себя на том, что смотрю им вслед. Сорок лет я просто видел, теперь же я смотрю во все глаза. И ото тоже еще не все: вчера я дошел до того, что, забыв о всякой сдержанности, спросил у мсье Топена, что за прыщик у него на носу. И, расставаясь с ним, сказал: «Ну, давайте, до скорого, давайте!» И еще, my Queen, это неуместное желание полакомиться улитками, которое охватывает меня в Гибралтаре или Бомбее. А шамболь-мюзинью, которое папаша Ружтронь достает из своего погребка, когда я приезжаю в Авалон, и от которого так ярко выступают синие прожилки на моем малиново-красном лице, что хозяин не упускает случая позвать сына: «Сынок! Иди-ка взгляни, как майор Томпсон превращается в британский флаг!..» Good heavens, how disgraceful, your Majesty! Мне нет спасения! Господь покарает меня в один прекрасный день, и я паду жертвой чревоугодия где-нибудь на берегу Кузена или Мидузы…

Но пока что я должен сделать еще одно признание: холмы Бургундии, голубоватые дали Иль-де-Франса, набережные Парижа, живописные уголки Сен-Сюльписа и Сен-Луи-ан-л'Иля, я ваш верный раб. Сколько раз я разворачивал твою карту, о Франция, Франция гостеприимных жилищ и вкусной кухни, карту, полную многообещающих названий: Броселианд, Везеле, Брантом, Локтюди и все эти бесконечные и столь непохожие друг на друга Ла Ферте с кумушками, болтающими за занавеской, и юными нимфами, которые, кажется, только затем и появились на свет, чтобы кумушкам было о чем поболтать. Франция, которую можно пить и пить, как ее славное винцо, протягивающая всему миру свою чашу (не выпуская стакана из рук), я люблю твою речь, я люблю твое небо и твое солнце. Мне нравятся твои упрямые головы и даже твоя манера коверкать английские слова, мне нравится и то, что, когда я спрашиваю нашу старую Флорину, почему она никогда не ходит в кино, она отвечает: «Пойду, когда будет в самый раз».

Я люблю все в тебе, Франция, и тебя во всем.

«Ф» как фрондерство, «р» как разум, «а» как амура, «н» как национализм, «ц» как цивилизацию, «и» как искусство, «я» как яства… Я люблю Францию.