К следующему утру мне удалось придать дому более жилой, на мой взгляд, вид. Я покрыла все поверхности и полочки вышитыми и кружевными салфеточками, расставила тщательно подобранные безделушки. Я видела, как Паскаль становилась все печальнее и печальнее по мере происходящих изменений: она терпеть не могла мой стиль, ей вполне пришелся по вкусу светлый полированный стол, и она протестующе воскликнула, когда его крышка скрылась под зеленой бархатной скатертью с бахромой, принадлежавшей моей прабабке. Какая странная домашняя ситуация, обязывающая человека жить под одной крышей вместе с людьми, с которыми у него нет ничего общего. Наши мнения с Паскаль, я уверена, расходились по любому вопросу, и все-таки мы жили вместе, ели вместе, делили одну ванную… Неудивительно, что она согласилась переехать с нами в Хирфорд: думаю, это благодаря своей преданности Дэвиду. Он обычно дразнил ее, брал за руку и комментировал ее одежду: у него был свой подход. Денно и нощно мы с Паскаль обменивались репликами, и все же она оставалась для меня совершенно чужим человеком. Это, я уверена, было прямым результатом наших взаимоотношений, той экономической зависимости, существующей между ней и мной. Я узнавала о любом человеке за десять минут больше, чем о Паскаль за несколько месяцев. Не то, чтобы я игнорировала ее, будучи работодателем, напротив, тот факт, что я ей платила, настолько смущал меня, что я не решалась вмешиваться ни взглядом, ни словом в ее частную жизнь. Может, ей и было все равно, но мне нет. Я относилась к ней с таким уважением, что не подвергала критике ни один из ее поступков, и даже не попыталась зайти в ее спальню в течение всего времени нашего совместного проживания. В результате я практически ничего о ней не знала, а ведь я всегда придавала огромное значение тому, чтобы лучше узнать других людей.

Распаковывая наши вещи, я обнаружила, что один из моих ливерпульских чайников разбился. У меня их было два, парных, серо-белых, с пасторальными коровками и деревьями в пастельных тонах, и вот один из них превратился в осколки. Я уложила их слишком близко к стенкам коробки, должно быть, они бились о них при переезде. Это случилось по моей вине, хотя прежде такого со мной не бывало. Еще полчаса я метала громы и молнии. Вот, оказывается, как плохо я могу выносить расхождения с собственным идеальным образом.

На следующий вечер после нашего приезда нас пригласили на прием, устраиваемый для театральной труппы. Думаю, сама мысль об этом поддерживала меня в хорошем настроении, пока мы обустраивались; Дэвид же исчез сразу после завтрака, сказав, что идет на репетицию, чему я не поверила. Он не появлялся весь день. Поэтому мне пришлось собираться на прием в одиночестве. Больше всего мне нравится наблюдать с безопасного расстояния, которое позволяла роль жены, противоборство мелких человеческих страстей. Я обнаружила, что там, где дело касалось актеров, рассчитывать на особое веселье не приходилось. Я очень беспокоилась за свой внешний вид. На мне был черный бархатный костюм, отлично подходящий для любого случая, и белая блузка с кружевами на манжетах и груди, которую я сама сшила. Я ей очень гордилась: работа отняла у меня много недель, и в результате получилась отличная качественная вещь в викторианском стиле. Когда я ее примерила, то решила, что моя грудь слишком налита и необходимо перед уходом покормить Джозефа. Иначе эта часть тела предстанет в несколько искаженном виде.

Я потратила часы, чтобы уложить волосы над ушами, но мне не удалось добиться желаемого результата, поэтому я оставила свои попытки и просто заколола их на затылке. Потом я надела старую черную шляпу и взяла в руки сумочку из блесток; и то и другое я приобрела в лавке с рухлядью в Айлингтоне. Я заплатила за каждый предмет по кроне и была рада, что наконец-то представился удобный случай использовать их. Шляпка была сделана из тонкой соломки, с перьями и черной кружевной розой; с сумочкой старушка-лавочница, по ее словам, ходила на танцы. Она была сделана из когда-то серебряных блесток, теперь серых и истершихся. Когда я закончила одеваться, то решила, что выгляжу просто чудесно: по крайней мере, им будет сложно разглядеть мое истинное лицо. Вот только не слишком ли похоронный у меня вид? Конечно, у меня необычная внешность. Меня нельзя было назвать «кровь с молоком»: лицо бледно и серо, и кажется, что в венах у меня почти не течет кровь.

Я как раз раздумывала, пойти ли мне на прием одной, когда вернулся Дэвид из города (или где он там еще был). Он вошел в спальню и, взглянув на меня, спросил:

– Эмма, что ты сделала?

– О чем ты (осведомилась я холодно, ожидая обычных безвкусных оскорблений, но он лишь добавил:

– Ты великолепно выглядишь.

– Не собираешься переодеться? – поинтересовалась я.

– Зачем, черт побери? Для кучки старушек?

– Кто сказал, что там будут одни старушки?

– А разве нет?

Я знала, что он не станет переодеваться, да мне и не хотелось этого; я обожала, когда он выглядел растрепой. Мне нравился тот эффект, который мы производили в паре: он – такой агрессивный, я – совершенно официозная. Довольно странно, что сейчас на нем был галстук, он его надевает изредка. По дороге я зашла пожелать Флоре спокойной ночи, она как раз купалась.

– Пока, мамочка, – Она выговорила эти два словечка с некоторым трудом. Когда я думаю, где мое сердце, мне стоит только взглянуть на Флору, чтобы обнаружить его. Хотя временами кажется, что оно где-то еще. Перед уходом Паскаль пожелала нам «бон суар».

Ее, кажется, поразила шляпка. Все остальное осталось без внимания, но она не могла оторвать глаз от моей шляпки. По стандартам абсолютной красоты те клетчатые кепи, которые она носила, подчиняясь диктату моды, не шли со шляпкой ни в какое сравнение. Мой головной убор был неотразим лет шестьдесят назад и все еще представлял собой шедевр. Смогу ли я протянуть столько же, сохранив в целости свои розы и кружева?

Вечеринка была такой, как я себе представляла. По прибытии нас проводили в приемную, где мы топтались с другими актерами; очевидно, нам не позволялось смешиваться с остальными гостями. Было совершенно непонятно, чего мы ждали. Мы бессмысленно созерцали друг друга; Дэйв начал злиться, как всегда, когда напитки оказывались вне пределов досягаемости, и не собирался меня ни с кем знакомить. Сам он тоже ни с кем не разговаривал, поэтому мы стояли рядом, злые, в ожидании неизвестно чего. Не было смысла обсуждать разговорные потуги Флоры или испорченный газовый водонагреватель, поэтому мы молчали. Я пристально рассматривала присутствующих, чтобы они не решались лишний раз взглянуть на меня: это одно из моих развлечений. Вскоре нас неожиданно согнали в главный зал, где местная аристократия уже потягивала свой шерри. Я поняла, что Виндхэм Фаррар и мэр собираются сказать несколько слов, поэтому поспешно оставила Дэвида и попыталась найти себе что-нибудь выпить. Мне не везло, но тут я обнаружила дверь в кухню и встала там, пока мимо не пронесли очередной поднос с напитками, и тут уж я не оплошала. Теперь я была готова осмотреться. Как я и ожидала, все актеры держались по-прежнему общей кучкой и никто не пытался их представить собравшимся. Мне это напомнило школьные танцы, на которые я пошла однажды: мальчики – по одну стену, девочки – по другую.

Но здесь деление было социальным, а не по половому признаку.

Несколько хорошо известных фигур, вроде Натали Винтер, уже пытались привлечь к себе внимание. На ней было изумрудно-зеленое коктейльное платье, в руках черная атласная вечерняя сумочка, и белые атласные же туфельки. Она почти не отличалась от городских дамочек, некоторые из которых были одеты очень похоже; с некоторым смущением она разговаривала с парой среднего возраста. Как я заметила, Дэвид тоже привлек внимание группы женщин, окруживших его; он явно чувствовал себя как дома. Конечно, его лицо было более известным, чем лица других актеров труппы: много людей слышали о Натали Винтер, но никогда не видели ее, зато множество видело Дэвида Эванса, почти ничего не зная о нем. Весть о том, что он присоединился к труппе, достигла их ушей. Дэвиду очень хотелось стать классическим актером.

Я бродила повсюду, обмениваясь словом-двумя со знакомыми актерами. По пути я встретила женщину шести футов ростом, одетую в ярко-оранжевое платье, крошечную даму, в твидовом костюме и широкополой соломенной шляпе с цветами, и мужчину, залившего шерри манишку своей рубашки. Неизвестные актеры все еще держались вместе, смущенные и настороженные, возбужденно переговариваясь. Мысль о двух разных мирах, оказавшихся в одной комнате и не находящих точек соприкосновения, позабавила меня. Я мало что знала о каждом из этих миров, об этом городке, с его докторами, фермерами, земле– и домовладельцами; о театре, с красивыми юношами и невротическими девушками, с его изгоями и звездами, и у меня не было ничего общего с ними. И все-таки я была здесь, с ними. Что может быть интереснее?

Перед тем, как мэр разразился речью, я заметила Софи Брент. Она была в черном, как и я, и вся светилась весельем. Она разговаривала с представителями прессы, фотографировавшими ее время от времени. Она была в своем репертуаре и казалась созданной для фотокамеры.

Мэр говорил в основном то, что от него ожидали: какая известная труппа, какая радость для города иметь маленький театр и так далее. Из его речи я узнала кое-что доселе неизвестное, о чем Дэвид позабыл рассказать мне: несмотря на усилия Художественного совета, большая часть денег для осуществления проекта была выделена богатой американкой, имевшей какие-то родственные связи с Гарриком. Очевидно, до замужества, принесшего ей изрядную сумму, она сама была актрисой. Подобная история восхитила меня, она казалась такой невероятной. Я решила, что театру особенно свойственны такие романтические заблуждения, потому что актеры обычно уклоняются от проявлений здравого смысла. Им свойственны более нелепые черты человеческой натуры: суета, ревность, иногда даже щедрость. Мне понравилась эта мисс Фон Блерк, которая здесь не присутствовала, хотя собиралась прибыть на премьеру. Ее дар разъяснил мне кажущееся бессмысленным строительство нового дорогостоящего театра здесь: он бы не мог собирать аншлаги круглый год. Пустой театр, посвященный широте человеческой натуры. Но в этом году, как заверил меня Дэвид, театр будет полон: он считал, что люди соберутся со всех концов Англии, чтобы посмотреть на его игру.

После Мэра выступил Виндхэм Фаррар. Мне показалось, что он хитрит, пряча истинный смысл сказанного. В общих чертах высказавшись о театре в провинции и о Национальном театре, он заговорил о миссис фон Блерк и местных меценатах. Не сказал ничего конкретного, но его выступление продолжалось десять минут. Я была разочарована. Не знаю, чего именно я ожидала от него. Энтузиазм не произвел бы на меня впечатления, я сама далека об бурных чувств; возможно, я ждала какого-нибудь скептического замечания, соответствующего моим собственным мыслям. Но даже несмотря на то, что он не сказал ничего ободряющего для меня, у меня появилось ощущение, что его личные интересы никак нельзя было считать филантропическими или наивными. Сама его манера говорить подразумевала некую двусмысленность. Или на меня так подействовал миф о его благородстве: я невольно ожидала, что он будет непохож на других. Хотя в театре идеям благородства никогда не придавали большого значения, он вполне мог оказаться человеком, которому просто немного повезло, поэтому я относилась к его имени с тем уважением, которое обычно берегу для более достойных людей: Энгуса Уилсона, д-ра Левиса и тех, кто действительно что-то совершил.

Когда он закончил выступать, все захлопали и снова разбрелись по залу; я вернулась на свое место возле кухонной двери в ожидании очередного подноса с напитками и там встретила пожилую даму, много лет игравшую на сцене, которая «вычислила» по опыту то, что я увидела с помощью логики, и поэтому была, кажется, единственным веселым человеком здесь. Она подмигнула мне, когда официант вынес очередной поднос, и мы разобрали напитки. Потом она отошла за тортинками с грибами, а я стала высматривать, как всегда это делаю, интересных молодых людей. К сожалению, таковых не нашлось: все молодые люди, присутствовавшие на вечеринке, были актерами, и половина из них – «голубыми». Самым красивым мужчиной здесь был мой муж. Это открытие наполнило меня не гордостью, а лишь беспокойством. Мне не хотелось плохо думать о человеческой натуре и признать тот факт, что Дэвид был самым лучшим. Я наблюдала за ним со стороны: он разговаривал с двумя молодыми и, по-моему, незамужними женщинами. Я слышала то, что они говорили: они надеялись, что с открытием театра жизнь в городке немного оживет. Потом одна из них сказала, что ей нравится галстук Дэвида, и стала водить по нему пальцем: он посмотрел на нее, и я почувствовала, что сейчас что-то произойдет.

– Если он вам нравится, – сказал Дэвид громко, – возьмите его. Я к нему равнодушен.

Он тут же развязал галстук и вручил его девушке. Та была в ужасе.

– Нет, нет, – повторяла она, – Я не это имела в виду, совсем не это, пожалуйста, возьмите его, – она протянула галстук, но Дэвид не взял его обратно:

– Уверяю вас, он мне не нравится, я не буду его носить. Моя дорогая, я очень обижусь, если вы не примите его.

Он настаивал, его акцент становился заметнее, а поведение более вызывающим. Я видела по лицу девушки, как она жалеет, что оказалась невольной участницей этой торговли. Она позволила себе быть несколько более раскованной, чем это позволялось в рамках ее социального слоя, и оказалась проученной с той грубой прямотой, которой Дэвид особенно славился. Она посчитала его приятным молодым человеком, готовым поддержать словесную дуэль, но вместо этого осталась с никчемной вещью в руке и не знала, что с ней делать. Дэвид разозлил меня. Я видела, что он специально поставил ее в неловкое положение: это был не его тип девушки, и он не собирался заглаживать свое поведение. Я догадалась, что первопричиной этого поступка явилось раздражение: ему не нравилось, когда к нему относились снисходительно. Насколько я понимаю, у него не было особых оснований для недовольства. Его карьера зависела от подобного снисходительного отношения, но ему всегда нравилось думать, что можно убить двух зайцев, и поэтому он позволял себе кусать руку, ласкающую его. Все актеры такие: жить не могут без аплодисментов, но ненавидят лицо, ухмыляющееся над хлопающими ладонями.

В конце концов девушка скатала галстук и спрятала в сумочку. Я была рада, что она получила хотя бы это: возможно, со временем ее воспоминания станут более приятными. Я не оправдывала ни ее поведение, ни манеры Дэвида, но взаимоотношения между публикой и актером всегда заставляли меня испытывать неловкость.

Я быстро ретировалась, оставив своего мужа один на один с его социальным конфузом. Отошла в сторонку, едва перемолвившись словом хоть с кем-нибудь, ощущая всю бессмысленность своего участия в таком разобщенном сборище: я не принадлежала ни к одному слою, не говоря уже о том, чтобы занимать чью-нибудь сторону. И вообще, не пора ли вернуться домой и покормить Джозефа? В этот момент двое местных жителей подошли и заговорили со мной, и я их узнала.

– Ну конечно, – воскликнула женщина, – вы, должно быть, Эмма Лоуренс! Вы, кажется, не помните нас, но когда-то вы гостили у нас в Четленхэме.

– Конечно, я помню вас, – быстро сказала я, – Мистер и миссис Скотт, если не ошибаюсь? А как поживает Мери? Я давно не видела ее.

На меня нахлынули воспоминания. Я училась в школе с их дочерью, которая была тогда моей близкой подругой. Мы гостили друг у друга во время каникул, писали друг другу длинные письма и делились секретами. А потом, после окончания школы, не встречались и не переписывались. Только один раз в Лондоне мы пообедали вместе и, как я думаю, осознали обоюдное отсутствие симпатии. Мистер Скотт был преуспевающим адвокатом и очень язвительным человеком. Я никогда не осмеливалась разговаривать с ним, потому что он не упускал случая подтрунить над недостаточно образованной пятнадцатилетней девчонкой, и, хотя я не понимала, почему ему так нравилось насмехаться, я отлично ощущала злобу, исходившую от него. С другой стороны, миссис Скотт была образованной, мягкой женщиной, чья внешность свидетельствовала о благополучной спокойной жизни: помню, что, несмотря на солидный достаток, ей удавалось избегать даже намека на экстравагантность. Напротив, их огромные владения и дом управлялись посредством жесткой экономии.

Она совершенно не изменилась, а ведь прошло не менее семи лет с тех пор, как я в последний раз видела ее. Ее волосы были такими же светло-русыми и собраны в такой же низкий пучок на затылке; и платье ее из светло-голубого шерстяного джерси с матерчатым поясом казалось тем же самым, в котором я ее так часто видела прежде. А оно действительно могло быть тем самым, платьем вне времени и моды. Она хорошо выглядела, и я с некоторым уколом боли, словно вспомнив о собственном возрасте, поняла, что меня не волнует ее мнение о моей шляпке.

– Мери сейчас замужем, – сообщила миссис Скотт, – разве вы не знаете? Об этом была заметка в «Таймс». Она живет рядом с нами, ее муж – барристер. Они поженились в прошлом году. А вы здесь с театром? Я не знала, что вы пошли в актрисы.

– Я не пошла, – ответила я. – Я вышла замуж за актера, вот почему я здесь. Мы пробудем в городе только один сезон.

– О, тогда вы должны увидеться с Мери. Она живет неподалеку отсюда, мы часто встречаемся. Я обязательно скажу ей, что видела вас, и, возможно, она заедет к вам, когда будет в Хирфорде.

– Это будет чудесно.

– А как ваш отец? Вы часто видитесь с ним сейчас? Иногда мне удается прочесть о нем в газетах. Он ведь по-прежнему в Кэмбриджс?

– Да, время от времени я навещаю его.

Интересно, подумала я, хватит ли у нее духа спросить в таком же легкомысленном тоне о моей матери, и если да, то отвечу ли я, как обычно: «Она умерла». Я видела, как ей хочется задать вопрос, и чувствовала, как мне самой хочется ответить, но в это время вмешался мистер Скотт.

– А давно вы замужем, Эмма? – спросил он.

Я посмотрела на него: в его взгляде сквозил расчет, и я заметила любопытство, о котором не догадывалась прежде.

– Около четырех лет.

– Значит, вы вышли замуж совсем юной.

– Не особенно. Мне было двадцать два.

Я почувствовала, на такое критическое замечание мне следовало бы ответить, что это Мери поздно вышла замуж; но он продолжал:

– А у вас есть дети? – я поняла, куда он клонит. Правильно ответить на этот вопрос было невозможно: если я скажу – нет, он сочтет меня одной из тех эгоистичных молоденьких штучек, которые пренебрегают своим общественным долгом и выходят замуж ради развлечений; если я отвечу, что дети есть, но не сообщу точные даты их рождения, он решит, что я вышла замуж по необходимости.

– У меня двое детей, – сказала я, – девочка и мальчик.

– Да, – заметил мистер Скотт, – как вы повзрослели!

– Как чудесно, – подхватила миссис Скотт своим обычным ровным тоном. – Как, должно быть, прекрасно рано заводить детей, теперь так многие делают. А как вы управляетесь? Вам ведь даже удалось выбраться на эту вечеринку?

– О, у меня няня-француженка, – ответила я, пытаясь казаться этакой богачкой: я знала, что это шокирует их, потому что, по их мнению, возможным считалось тратить огромные суммы на садовников и домашнюю прислугу, а также на украшение интерьера, но иметь няньку было таким же безнравственным, как иметь личного шофера.

– Она мне необходима, – добавила я в подкрепление своих слов. – Чтобы дать возможность выходить. Особенно в таком тихом местечке, как это.

– Думаю, вам очень понравится здесь летом. Так красиво, и весь Уэльс словно стоит у вас на пороге. Мы и сами живем здесь неподалеку, переехали из Челтенхэма, когда наша семья увеличилась. Дети живут отдельно, и большой дом стал слишком велик для нас…

И в течение последующих пяти минут она рассказывала о том, насколько дом стал велик для нее. В отличие от своего мужа она мной нисколько не интересовалась. Едва прислушиваясь к ее словам, я думала, не ее ли рафинированная безликость так привлекала меня в детстве: ее лицо могло принадлежать только женщине, рожденной для должности руководителя. Я видела такие лица у школьных директрис, у членов различных комитетов, у докторов и университетских преподавателей, но не у простых людей. А вот черты моей подвижной, худенькой матери, я часто замечала у буфетчиц и жительниц окраин. Я задумалась о своей матери, а голос миссис Скотт все звучал у меня в ушах, донося до меня истории судеб ее остальных детей и описание свадебного платья Мери. Моя мама была инвалидом и всю свою жизнь страдала от туберкулеза, который и убил ее за год до нашей свадьбы, когда ей было всего сорок три. Я никогда не знала ее особенно хорошо: я была нянькиным ребенком, для меня мать была экзотической несчастной женщиной, несколько месяцев проводившей в санатории, а остальное время – в своей кровати. С самого раннего возраста запомнилось мне постоянное сочувствие окружающих: мы с отцом казались единственными людьми, способными спокойно воспринимать ситуацию. А такие ситуации всегда притягивают людей, подобных Мери Скотт. Теперь мне кажется, что они постоянно ожидали моей собственной трагической смерти, как в романе Шарлотты Бронте, в школьной маленькой кроватке. Но вот я жива и здорова и теперь понимаю, что за это должна благодарить поведению моего замечательного отца, развившего во мне то, что сейчас оказалось мне полезным: прощение некоторого снисходительного отношения к себе. Я научилась держать определенную дистанцию с людьми вроде миссис Скотт, которая отождествлялась мною с неким образом заменителя матери. Мне не хотелось иметь такую мать, даже в детстве, но она олицетворяла так необходимую мне стабильность. Она была доброй женщиной, я уважала то, как она управляла семьей и мужем. Но она слишком многого была лишена.

Моя мать, помимо того, что была инвалидом, еще и пила. Не очень сильно, просто несколько больше своей нормы или больше нормы женщины, способной вести нормальную жизнь. Думаю, мой отец не пытался помешать ей. Интересно, впервые подумала я, знали ли об этом Скотты; возможно, знали, потому что однажды Мери приехала к нам в Кэмбридж и увидела бутылки из-под джина. Мои размышления были прерваны появлением Дэвида, подхватившего меня под локоть и помешавшего миссис Скотт закончить свой монолог.

– Думаю, нам пора идти, Эмма, – сказал он, когда она замолчала. – Я пригласил несколько друзей выпить, здесь много не отыщешь.

– Это мой муж, Дэвид Эванс, – быстро представила я его. Я не знаю, кого мне хотелось разозлить, но, кажется, мне по вообще не удалось, потому что Дэвид тут же включил свое обаяние.

– Старые друзья Эммы? – переспросил он и тут же добавил: – Вы обязательно должны поехать к нам и выпить.

Они не собирались принимать приглашение, но были довольны: они заговорили о театре, обо мне, и я едва могла поверить своим ушам, потому что через мгновенье он уже благодарил их за то, что они приглядывали за мной в моем несчастном детстве. Настала пора идти.

– Думаю, у многих людей было несчастливое детство, – сказала я сердито, – а теперь мне пора идти покормить Джозефа, пока он не посинел от крика.

– Разве няня не может сделать этого? – спросил м-р Скотт, и я посмотрела ему прямо в его противные голубые глазки и сказала:

– Предпочитаю грудное вскармливание.

– А как же алкоголь? – удивился мистер Скотт, бросив взгляд на мой опустевший стакан. Я наслаждалась своей словесной дуэлью с мистером Скоттом.

– Эмма очень послушная, – заметил Дэвид, – ей можно только портер.

– О, заткнись, ради Бога, – бросила я и пошла прочь. Дэвид остался успокаивать их, что мне показалось забавным. Я не постеснялась бы сказать им, что меня тошнит.

Он перехватил меня, когда я спускалась по лестнице; с ним было еще шесть или семь актеров, включая, как я заметила, Софи Брент.

– Ты ведь не возражаешь, чтобы они зашли к нам на рюмочку? – спросил он, беря меня под руку.

– Конечно, возражаю. Я никого из них не знаю, да там и дома выпить нечего.

– Ну, тебе просто надо познакомиться с ними, – сказал он и вернулся к ним. Я продолжала быстро идти вперед: дорога до дома занимала всего десять минут. Они остановились, чтобы купить выпивку, поэтому я добралась раньше их. Джозеф действительно вопил на руках у Паскаль: она пыталась успокоить его апельсиновым соком, но безуспешно. Я чувствовала себя злодейкой: опоздала всего на четверть часа! Мои дети постоянно заставляют меня страдать простым фактом своего существования. Я схватила Джо на руки, села на жесткое кресло без подлокотников, которое мы привезли с собой из Лондона для этой цели, распахнула блузку и поднесла его к груди. Он сразу затих, а я подумала: «Завтра, Джо, тебя ждет коровье молоко», и мысленно заказала еще одну пинту. Потом я попросила Паскаль принести мне список, который я пыталась в то время выучить: это были даты событий, предшествовавших «Сицилийской вечерне». Теперь я не могу понять, чем эти события меня так заинтересовали тогда, за исключением самого факта, что они произошли. Тем временем Джозеф перестал сосать. В этом он сам был виноват, так как, несмотря на свой голод, он был ужасно ленивым ребенком.

Минут через пять прибыл Дэвид с друзьями. У них был при себе бочонок пива и бутылка виски. Не могу представить себе два более противных напитка, хотя виски имело свои положительные свойства. Дэвид познакомил меня с теми, кого я не знала. Среди гостей были Софи и Майкл Фенвик, который с отвращением воззрился на сосущего Джозефа, а также стройный юноша по имени Джулиан, с бледным детским личиком и такой типичной внешностью, что я едва могла отличить его от другого знакомого юноши. Я сразу же пожалела его: эта нервная нарочитая небрежность чем-то напоминала мою собственную. Потом был еще один человек, ровесник Дэвида, который, как я поняла, уже зарекомендовал себя среди актеров «занозой в заднице». На мой вежливый вопрос при знакомстве: «Как поживаете?» начал рассказывать мне с ужасающими подробностями о состоянии своего горла, печени и сухожилий. Остальные понимающе переглядывались: они уже раньше неоднократно слышали все эти детали. Я не заметила в нем ничего особенного: всего лишь горящий взгляд и громкий голос фанатика. Последним представился Невиль, кинозвезда, с которым Дэвид был знаком уже некоторое время: это был горячий, небрежно одетый, привлекательный мужчина, но глупый и, подозреваю, сентиментальный. Однако я была рада его присутствию, потому что он явно был доволен собой, в то время как остальные выглядели довольно странным сборищем, и мрачным притом. К тому же я заметила, что сосущий Джо отвлек внимание Невиля от Софи Брент: ясно, что человеческое тело не вызывало у него отвращения. Джулиану тоже нравились дети, и когда Джо наелся, он немного покачал его на руках.

Они расселись вокруг со своими напитками и, отдав должное моему существованию, принялись рассуждать об искусстве. Я предвидела это: о чем еще они могли говорить? Они больше ничего не знали. Сначала они обсудили пьесы, в которых собирались участвовать, и свои роли в них и то, что сказал по этому поводу Виндхэм Фаррар. Кажется, они считали «Тайный брак» вполне приличной пьесой, а «Белый Дьявол» совершенной ерундой. Я поняла, что Софи Брент получила хорошую роль (она играла тайную жену) и была очень этому рада, поскольку только что окончила драматическую школу. Конечно, она не сама этого добилась, но, как я очень быстро догадалась, не без помощи Дона Фрэнклина, чьим единственным недостатком было отсутствие чувства такта. По правде говоря, он утратил это чувство и по отношению к самому себе и утомительно смаковал свое унижение. Я также поняла, глядя на Софи, что Виндхэм Фаррар положил на нее глаз; мне это пришло в голову из-за бросаемых ею намеков, хотя остальные мужчины, по крайней мере, Невиль и Дэвид тоже пытались завладеть ее расположением. Она рассказала о своем прослушивании в доме Виндхэма на Кавендиш-сквер. Там она исполняла «Пусть галопом мчатся ваши огненные кони», а он назвал ее декламацию слишком детской. Когда она говорила, то употребляла огромное количество преувеличений, которые начинали утомлять через какое-то время.

Когда они закончили с ролями и характерами, я положила Джозефа в колыбельку. Они принялись за теорию актерской игры. Для тех, кто никогда не слышал рассуждений актеров об их ремесле, могу сказать, что это самая скучная тема в мире. Думаю, это из-за отсутствия точности, из-за их пугающей страсти к обобщению. В этот раз они говорили о старинной проблеме: следует ли во время игры думать больше о зрителях или о характере персонажа. Я слышала подобные споры примерно раз в две недели за последние четыре года, и никто еще не приблизился хоть на шаг к озарению. Вместо того, чтобы рассуждать логически, они кружили вокруг особенностей своих собственных личностей, демонстрируя интерес к исследованию, словно проверяли объективные черты человеческой природы. Но, полагаю, в каком-то смысле они действительно были исследователями, поэтому я продолжала слушать. Конечно же, Дэвид, с презрением относящийся к платящей деньги публике, придерживался мнения, что следует концентрироваться только на партнере по сцене, на том, что происходит между персонажами. Его главным оппонентом выступал Майкл Фенвик, верящий исключительно в технику игры.

– Все упирается в то, что считать правдой, – говорил Дэвид. – Нельзя сказать правду, если постоянно следить за тем, как принимают твою игру. Необходимо сузить свою концентрацию до ситуации, которую разыгрываешь, а не прислушиваться к реакции публики.

– Но все искусство актерской игры, – возразил Майкл Фенвик (а кто еще, кроме актеров, считает лицедейство искусством?), – состоит в коммуникации. Ты должен донести свои идеи до публики, должен довести свою игру до уровня их восприятия.

– Это просто нечестно, – сказал Дэвид. – Ты хочешь сказать, что если ты играешь Теннесси Уильямса в Челтенхэме, то должен отлакировать все резкие выражения, чтобы не обидеть пожилых дам. Кому это принесет пользу? Они не видят твоей игры, они даже не видят всей пьесы. Таким же образом ты можешь внушить им любую точку зрения, верно?

– Кажется, ты забываешь, – ответил Майкл, большой, неуклюжий Майкл, забыв в тот момент свое последнее высказывание об искусстве, – что актерская игра служит в своей основе развлечению. Актер – не для того, чтобы инструктировать, он должен развлекать, а как можно развлекать людей, не обращая внимания на их реакцию? Это как на рыбалке: ты бросаешь наживку, смотришь, клюнет или нет, и если клюнет, то бросаешь еще.

Не думаю, что Майкл Фенвик хоть раз видел живую рыбу в своей жизни.

– Это ерунда, – сказал Дэвид, – Ты можешь так рассуждать о пантомиме или еще о чем-нибудь. Я же говорю об актерской игре. Должен заметить, у меня нет особого желания развлекать кого-то или донести до них пьесу, вот и все.

– Сразу видно, – парировал Майкл, – что ты не привык играть перед живой аудиторией. Всю свою жизнь ты провел перед камерами, в этом твоя проблема. Поэтому-то в эти трудные для театра дни люди, подобные Виндхэму Фаррару, продолжают приглашать всех известных звезд кино (он бросил красноречивый взгляд на Невиля) и телевидения и ожидают, что они покажут отличную игру на сцене так же легко. Сценическая игра – это искусство, утерянное искусство, оно было загублено всеми вами, уверенными, что это просто легкий способ заработать кучу денег.

– Что это ты имеешь в виду? – воинственно воскликнул Дэвид. – Где, ты думаешь, я начинал? Может, статистом на Би-би-си? Я переиграл почти во всех дурацких балаганах в этой чертовой стране, и прошло три года, прежде чем я увидел телестудию изнутри.

– Три года, – презрительно повторил за ним Майкл, сам игравший на сцене более двадцати лет. – Три года? Ты думаешь, можно чему-нибудь научиться за три года?

– Конечно, можно. Если у тебя есть мозги.

Я затаила дыхание: он намекал на то, что можно большему научиться за три года, чем иным людям за тридцать, и не могла вынести перспективу неминуемого скандала. А Дэвид продолжал:

– И то, чему я научился, это всегда, всегда оставаться самим собой. Играешь ли ты для пятидесяти человек в Олдхэме или для пяти миллионов, или для пятидесяти миллионов, тебе нечего предложить им, кроме самого себя. И к черту все эти модуляции, кривляние, высокомерие и всю эту слабоумную белиберду! Это лишь пустая трата времени, и выучиться этому можно за одну неделю в любом старом английском балагане.

Майкл был слишком зол, чтобы ответить незамедлительно, и вместо него вступил Джулиан, заговорив своим высоким, девичьим голосом:

– Почему это ты считаешь себя таким необыкновенным? В конце концов, публика платит за то, чтобы посмотреть пьесу, а не за то, чтобы увидеть Дэвида Эванса или…э – э… Лоренса Оливье.

– Может, они и платят не за Дэвида Эванса, – сказал Дэвид, проигнорировав сравнение, – но ведь его-то они и видят в пьесе, верно? А если я не могу верить в самого себя, не вижу, во что еще тогда верить. Не хочу всю свою жизнь прикрываться париками и гримом, я не верю, что актерское мастерство сродни имитации.

– Почему же ты пошел тогда в актеры? – спросил Майкл, набравший к тому моменту сил для продолжения. – Если тебе не интересны твои роли или люди, которые смотрят на твою игру, тогда зачем ты это делаешь?

– Для самого себя, – сказал Дэвид. – Чтобы разобраться в себе. С каждой новой ролью, которую я играю, я все больше узнаю о себе. И если люди платят, чтобы увидеть меня – это их дело.

И они продолжили свой беспредметный спор. Как я уже говорила, я все это уже слышала раньше, но тем не менее находила что-то трогательное и патетическое в утверждении Дэвидом своего замечательного «я». Бедный Дэвид, вечно пытающийся спрятать свою бесформенность за ограничивающими рамками, и боящийся, как я думаю, бесцельности собственной ожесточенности. Я наблюдала, пока он говорил: его красота заключается почти полностью в чудесной гармонии лба и глаз, и если я сосредоточу свою внимание на этой части его лица, во мне вполне может вспыхнуть былая страсть. Я предложила приготовить спагетти, поскольку был уже десятый час, и никто не съел ни крошки, не считая коктейльных крекеров на вечеринке. Дэвид казался удивленным и поблагодарил меня: он думал, что я нахожусь в своем обычном состоянии молчаливого бешенства. Я пошла в кухню нашинковать лук. Пока я его резала, я думала о спорах, которые слышала ребенком в доме отца: о Боге и церкви и об интерпретации любопытных грамматических конструкций в теологическом написании. Те споры, конечно, были четко сформулированными и детализированными, но меня всегда поражало, как это люди могут говорить так долго о составе Триединства? Мне было совершенно не ясно, что Бог – Один, а не несколько, не говоря уже о Трех. Подобные рассуждения и зародили мою любовь к точным фактам и спискам дат об Анжуйской империи. Я хотела узнать то, что можно было узнать. А теперь я оказалась в обществе, еще более далеком от фактов, чем мой отец. По крайней мере, Атанасиус и Ариус существовали, что само по себе интересно, даже несмотря на неизвестность того, зачем они существовали. А театр был огромной подделкой, созданный для фантазии и фантастики, а не для фактов. Мне казалось, он совершенно не соприкасается с реальностью, и тем не менее существует, как тот гардероб в моей спальне. И просто существует, но и обеспечивает меня хлебом с маслом, а также луком, чесноком и томатными консервами.

Я разложила спагетти по суповым тарелкам и искала Пармезан, когда в дверях появилась Софи и предложила свою помощь. Вовремя явилась! Она была слегка навеселе и держалась рукой за стену. И все равно я не могла не отметить ее потрясающую красоту. Даже просто стоя в кухне, она наполняла ее своей энергией. Ее кожа, оттененная черным платьем, имела необыкновенный золотистый оттенок, словно персик; ее яркая внешность была сродни гамме цветной пленки «Техниколор». Посмотрев на меня, она сказала:

– Потрясающе мило с вашей стороны, Эмма, что вы устраиваете нам такой ужин.

– Да уж, – согласилась я, отрезая себе кусок сыра.

– Наверное, к вам всегда приходит уйма народу в гости?

– Время от времени.

– Знаете, я уверена, что видела вас раньше. Вы никогда не были актрисой?

– Нет, никогда.

– Разве вам не хочется выйти на сцену, слыша все время такие разговоры? Я бы обязательно так и сделала, будь я замужем за актером.

– Не могу сказать, что меня когда-нибудь особенно занимала мысль стать актрисой.

– Тогда где же я вас видела? Может, на какой-нибудь вечеринке?

– Возможно, – сказала я, ощущая необходимость доказать, что я не просто домохозяйка, на что она, очевидно, рассчитывала. – Возможно, вы видели мое фото где-нибудь. Я немного позировала для «Коронит».

– Не уверена, – мои слова достигли прямо ее маленького сияющего сердечка. – Я догадывалась по тому, как вы одеваетесь, что вы не простая женщина. Никогда не видела такой фантастической блузки, где вам удалось ее достать? А ваша шляпка? Я никого не видела в шляпах, мои знакомые их не носят.

– Вам она не понравилась?

– Конечно, понравилась. Это самая красивая шляпка, которую я видела. Просто я никогда такой не встречала.

– Это, вероятно, потому, что ей около шестидесяти лет, – пояснила я, удивляясь, почему это я должна подлаживаться под нее: мне снова вспомнился вопрос об актере и зрителях. И все же тот факт, что она аплодировала, в какой-то мере рекомендовал ее.

– Правда? Боже правый, не удивительно, что она кажется такой необычной. А как вам удалось устроиться в манекенщицы? Я считала, что это очень ограниченный круг.

– Да, он очень ограничен, поэтому-то мне и удалось войти в него. Знаете, у меня был друг. Отличный фотограф. Ну и так далее.

– Вам жутко повезло. Но сейчас вы больше этим не занимаетесь?

– Не занимаюсь. Временно. В конце концов, в Хирфорде нет такой возможности.

– Вы могли бы ездить в Лондон и обратно.

– У меня двое детей, – напомнила я.

– Ах, да. Наверное, вы очень счастливы дома, но я бы ни минуты не смогла прожить в таком месте, если бы не работала. Я бы скончалась сегодня же вечером, если бы не пришла сюда. Не выношу даже вида своей квартиры.

– Может, вы захватите пару тарелок, и мы поужинаем?

– Да-да, – она, слегка покачиваясь, отошла от стены. Подхватив ближайшие к ней две тарелки, она вернулась в комнату и начала есть, не собираясь снова возвращаться ко мне, чтобы помочь. И я подумала, как все это противно: она теперь была готова относиться ко мне, как к серьезной и опасной личности, потому что я существовала в мире, куда она сама не смогла бы войти. Будь я ничтожеством, не интересуй меня ни театр, ни сфера развлечений, ни позирование, ни телевидение, она с большим удовольствием полюбила бы меня. А чего бы мне больше хотелось, ее восхищения или неприязни?

Ночью, когда Дэвид выключил свет и мы неподвижно лежали, сохраняя молчание, каждый по своим причинам, я спросила его:

– Дэвид, ты всерьез говорил о том, чтобы быть самим собой? Ты правда думаешь, что этого достаточно: сражаться со всеми, чтобы оставаться собой?

– Что еще я могу? – ответил он. – Не вижу, что еще мне остается. Если я не буду самим собой, я буду никем. А если я недостаточно хорош, то лучше мне знать об этом. Я хочу знать, где могу оступиться. Я не хочу остаться незамеченным.

– Но, Дэвид, – сказала я, беря его за руку, – неужели все так просто? Я знаю, ты серьезно относишься к своей профессии, что хочешь стать хорошим актером, знаю, почему мы тут… Но если ты собираешься стать настоящим актером, тебе следует обращать внимание на то, что делают другие, великие актеры.

– Не вижу, зачем?

– Разве? Я не разбираюсь в актерском мастерстве, но, если бы мне захотелось написать книгу или картину, я постаралась бы присмотреться к тому, как это делала Генри Джеймс или Тициан. Или вовсе не стала бы приниматься за работу.

– А какую пользу тебе это принесло бы?

– Не знаю. Разве плохо иметь в жизни идеал?

– Не думаю. Если ты не Генри Джеймс, тогда тебе ничем не помогут мысли о нем, а если ты такой, как он, то они не понадобятся тебе и подавно. Лично я не думаю, что есть идеал выше, чем я сам. Я готов считать себя лучшим актером в стране. Мне необходимо думать, что я – это лучшее, что есть во мне, как в актере.

– Ты – лучший, – сказала я, пожав кончики его пальцев.

– Не сказал бы, что ты так думаешь, судя по твоему отношению ко мне.

– Что ты имеешь в виду? Я приготовила тебе и твоим ужасным друзьям чудесный ужин, разве нет?

– Я не об этом, – сказал он, до боли сжимая мою руку.

– Тебе ничего не удастся добиться силой, – сказала я.

– Ведь двоих детей я тоже получил силой, правда?

– Это было узаконенное изнасилование, – ответила я. Он выпустил мою руку и отвернулся, забирая на свою половину одеяло. Я тоже повернулась к нему спиной, и мы заснули.