“Моя жизнь усеяна неудачами и ошибками, и мне доставляет огромное удовольствие их преодолевать”, — как сказал мне не помню когда теперь уже забыл кто.

Почему, как только я начал приходить в себя, но еще не достиг полной ясности сознания, меня тотчас же охватывает ощущение какого-то неодолимого беспокойства?

Будто предчувствие тяжелой утраты перехватывает мне дыхание, мутит душу? Почему? Что со мной?

Я начинаю соображать. Первый вывод: я в горизонтальном положении. Второй: лежу на чем-то мягком.

И третий: перед глазами полная чернота.

Некоторое время не шевелюсь, пытаясь понять, жив ли я и куда попал?

На первый вопрос отвечаю себе просто положительно, а на второй более определенно: “Я лежу на мягком матрасе и на простынях”.

“Больничная койка”, — наконец говорю я себе. Поскольку ощущаю запахи, которые спутать нельзя. Они ярко выражены, но терпимы. Во всех больницах пахнет одинаково. Воняет дезинфицирующими средствами, хлоркой, болезнями, сырыми простынями, линолеумом…

Я пошире открываю веки, таращу глаза. Но темнота остается непроницаемой. Ни малейшего намека на хоть какое-то свечение, ни лампочки, ни полоски света.

Очевидно, мне наглухо замотали тыкву. Подношу руку к носу и делаю вывод, что могу его потрогать. Нет и намека на бинты. Моя рука продолжает исследование. Я ощупываю голову, затем натыкаюсь на металлические прутья в изголовье кровати. Продолжаю шарить пальцами то выше, то ниже, справа и слева и в конце концов обнаруживаю электрическую лампочку. Рука в нетерпении опускается по шнуру, и я нажимаю на выключатель. Раздается обычное “щелк-щелк”, но темнота не исчезает. Потом выключатель делает “клик-клак”, но это не меняет количество люксов в окружающем меня пространстве. В моем котелке начинают закипать дурные мысли. Будто кто-то помимо моей воли засунул туда огромный кипятильник.

Настоящая паника охватывает сильный в принципе организм вашего дорогого Сан-Антонио. Я решаюсь на героический шаг: сажусь на кровати. Металлическая сетка настолько гибкая, что некоторое время ходит подо мной ходуном, как двуручная пила. Словно танцует… Только мне не до танцев, любимые мои…

— Чего ты разнервничался, малыш? — слышу я рядом с собой голос.

Голос Берю! Скорее перепутаешь ванну с туалетом, но голос Берю не спутать ни с чем. Он отличается несравненной выразительностью.

Однако глухой, как из осипшего репродуктора, тембр его голоса пугает меня.

— О черт, это ты здесь, Александр-Бенуа?

— Как два да два — двадцать два, браток! — отвечает мой толстомордый друг.

— А я?

— Ты? Э-э… Ты тоже здесь, слава Богу…

— Где?

— В больнице Кельбошибра.

— И давно?

— Ну, так примерно часов сорок восемь. Как только нам сообщили, шеф велел мне приникнуть к твоему изголовью.

— Сообщили о чем, Толстяк?

— Ну… о том, что произошло, об этой ерунде?

— О какой ерунде? Что произошло?

Он прокашливается. Затем вздыхает и еще более тихим и немного надтреснутым голосом произносит:

— Ну-ка давай ложись поудобнее, парень. Не дергайся, я расскажу тебе все по порядку. Я предчувствую плохие новости.

— Я ослеп, да?

В качестве ответа на мой вопрос он выдавливает из себя смешок.

— Нет, вы послушайте этого поганца! Совсем с ума сошел! Ослеп! И он теребит себе репу такими идиотскими мыслями! Ослеп! У тебя, парень, видать, крыша поехала! Ты спятил! Полное разжижение мозгов! Серое вещество вытекает через сливные отверстия! Ослеп! Клянусь, у тебя чердак прохудился! И я перся из Парижа, чтобы слушать подобную чушь? Ослеп, твою мать, а? А мои зенки, они что, тоже ослепли? Нет, ответь, слабоумный, мои зенки тоже ослепли?

Он горячится еще больше и заходится кашлем как задушенный.

— Хорошо, если я не ослеп, то скажи, почему я тогда ничего не вижу, а, Толстяк? Совсем ничего. Ничегошеньки! Мы что с тобой, в полной темноте?

Его огромный зад, осторожно (как ему кажется) опущенный на край моей кровати, чуть не выпихивает меня на пол.

— Послушай, Сан-А, — говорит Берю, — послушай меня… У нас друг от друга секретов нет. Рука об руку, всегда… Без вранья! Никогда! Только правду! По-честному! Ладно, я скажу тебе: нет, мы не в темноте. Солнце даже в излишке. Это реальность, вот… Я тебе объясню. Выложу ситуацию всю, как есть, на чистоту, без вранья. Скажу тебе все! Как на духу! Чего ради скрывать? Чего брехать? Но, черт возьми, ты не ослеп! Бог мой! Что за мысли? Ты совсем не слепой, у тебя сейчас просто затык: ты просто не видишь своими глазами и не будешь видеть еще некоторое время. У тебя там, как они сказали, коровьи титьки, или нет, скорее рога… Или нет, скорее северное сияние… Нет, точно не оно… Что-то типа радуги… А, вот, шкурка от радуги! Словом, у тебя кранты с оболочкой от радуги в глазах…

— Радужной оболочкой?

— Да, точно! Как я и сказал! Ты только не волнуйся, парень! Ты, главное, надейся! И не понадобится пришивать пуговицы заместо глаз! Ты понял? Словом, это не помешает тебе видеть, значит, я бы сказал…

— Знаешь, я всегда думал, что человек, лишенный зрения, называется слепым, — говорю я срывающимся голосом.

Но тут уже и Берю не выдерживает. Он обрушивает на меня потоки слез, заливающие мою койку, как тропический ливень.

— Ну вот, все, сволочь! — рыдает Толстяк. — Вытянул из меня! Теперь ему палку для слепых подавай! Собаку-поводыря! Габаритные огни! Я сам тебе вырежу из полена деревянную плошку, будешь из нее протертый суп хлебать! О боже, боже! Начнешь ходить к церкви с протянутой рукой, побираться на паперти! Подайте Христа ради, дамы-господа! Бог вернет с процентами! Ну что в башку себе забрал этот тип? Такие дурацкие мысли в его-то возрасте! Ты же не подыхаешь, слава тебе господи, Сан-А! Ты всего лишь слепой! Да, слепой…

Тут в апофеозе комедии он начинает реветь, как безутешная вдова на кладбище. Спазмы сотрясают мою койку, будто волны утлое суденышко посреди бушующего океана. Одной рукой я легонько похлопываю его по могучему туловищу, стараясь успокоить, другой щупаю свои мертвые глаза.

Потому как они и правда мертвы, мои красивые глаза с поволокой, дорогие мои обожательницы. Угасли навсегда. Я никогда больше не увижу ваших прелестей, красоточки мои. А вы, вы больше никогда не увидите, как в моих глазах вспыхивает неотвратимый огонь желания. О, проклятье! Какой удар судьбы! Мог ли я когда-нибудь думать… Придется заново учиться жить. Осваивать новую философию. И новую психологию. Существовать на ощупь…

— Ну ладно, хватит реветь, иди к чертям, Толстяк! — бормочу я. — Если меня так долго поливать слезами, то я мигом превращусь в соленую треску.

Толстяк успокаивается, выравнивает дыхание и вновь обретает дар речи.

— Послушай, кролик, — икает он, — я не позволю тебе называть себя слепым. Никогда! Never! Jamais! Запрещаю! Давай представим, что у тебя на глазах шоры. Надо применяться к обстоятельствам! И ты идешь как мул, но ты не ослеп. Кстати сказать, один большой специалист должен подвалить с минуты на минуту. Большой знаток! Если нужно будет сделать пересадку, то я готов запросто отдать тебе один свой глаз! Бери любой — на выбор! Советую взять тот, что левый, он менее красный. Это тот, которым я зажигаю девиц! А еще, насколько я знаю нашего друга Пинюша, — готов дать башку на отсечение — он с тобой тоже поделится. Согласен, это не глаз Фрэнка Синатры, и вдобавок тебе придется каждые десять секунд его протирать, но все-таки это глаз, а не задница, верно? Правда, тут получается, что они не будут подходить по цвету и выражению. Честно говоря, у него нет моей страсти в глазах. Они бесцветные и понурые, как у камбалы. Словом, как потухшие фары… Нет, они тебе не подходят… Так, погоди… Мы сейчас еще что-нибудь придумаем. Скомбинируем… Вот, у меня прекрасная мысль! Блеск! Гениальная! Как всегда! Я тебе отдам своих оба, а один мы свистнем у Пинюша. Короче, в королевстве одноглазых ты будешь королем! А, Сан-А? Королем! С двумя умными проницательными глазами!

Я протягиваю к нему руки. Мы обнимаемся.

— Ага, что это еще такое? — прерывает наши нежности незнакомый голос.

— Кто это? — спрашиваю я.

— Твоя медсестричка, — информирует меня Берю. — Умопомрачительная женщина, брат, настоящая фемина! Если бы ты видел — упал бы! Черный цветок! А формы, кожа! Знойная! Такая птичка сразу вырвет из лап любой хандры, это уж будь спок! Вся как на шарнирах. Не больше семнадцати лет. Рот кошельком, зубы — словом, тигрица! Ты с ней быстро поладишь.

Я приветствую юную персону, представленную Толстяком с таким пылом, и, подавляя похоронные чувства, возвращаюсь к своим баранам.

— Ну хорошо, а что дальше, Толстяк?

— А что дальше?

— Ребята, груз?

— Знаешь, ты все-таки отпадный малый, в своем стиле! Тебе что, больше думать не о чем? — отвечает он, если это расценивать как ответ.

— Извините, месье, как-то не сообразил.

— Они почти все погибли, Сан-А! Кто от ран, а кто от помешательства. Те, что хотели убежать, сгинули в болоте. Некоторые, что остались живы, попали в психбольницу, и теперь их держат в палате для буйных. Связаны по рукам и ногам, бедняги! Все в смирительных рубашках — быстро не развяжешься. Орут благим матом, хоть святых выноси. Особенно если вдруг солнце начинает им лупить прямо в репу…

— Ладно, а груз?

— Камень? Сперли вместе с грузовиком.

— Как?

— А так! Увели с концами… И следов не нашли ни того ни другого.

— Не может быть!

— Значит, может, если так оно и есть.

— А как располагались машины на дороге?

— Как стояли, так и стоят: друг за другом, нос к заду. Джип, бронетранспортер, потом пустое место, где был грузовик, и еще один бронетранспортер.

— Интересно, как же они смогли на узкой дороге, проходящей по узкой дамбе, подобраться к грузовику и вытащить его из колонны, не столкнув первые две машины?

— Через пустыню, наверное, — намекает Проницательный, — а может, вертолетом?

— Такой вес? Да ты спятил…

— Короче, ни грузовика, ни алмаза больше нет.

— А кто вам сообщил?

— Пастух… Крокодилий сторож. Там ферма, где разводят крокодилов, на островах посреди болота. Ночью этот парень проснулся от страшного грохота и вспышки, как от атомной бомбы. Он подумал, что настал конец света…

— Я тоже, — признаюсь я. — Я тоже, Берю, так подумал! И знаешь, — добавляю я, трогая свои глаза, — по-моему я не очень ошибся.

— Наутро пастух сообщил, что произошло. Местные власти послали туда комиссию для расследования. Она-то вас и нашла.

— А как им удалось возвратиться, если дорога была перекрыта нашими машинами и негде развернуться?

— Ехали задним ходом, как мне сказали. У них, кажется, есть молодые водители, специально обученные езде по этой дороге. Знаешь, этим ребятам еще в детстве разворачивают шею на сто восемьдесят градусов, чтобы они могли потом водить машину задним ходом, не выворачиваясь наизнанку. Как раз наоборот, когда они едут передом, им приходится туго. Поэтому у них на каждой машине по два шофера, усек? Один, чтоб ехать вперед, другой — назад.

Толстяк прочищает глотку.

— Ты будь здоров как сколочен, друг мой! Армированный скелет и башка из иридия. Ты единственный, кто выкарабкался. Можно сказать, что ты сделан не из вареной цветной капусты, а из мореного дуба!

— Да нет, — говорю я тихо, — просто я знал, что алмаз самый крепкий материал на свете. Он был причиной свалившегося на нас катаклизма, но он же меня частично и спас.

Его Величество Берю встает с моей койки, так что сетка подпрыгивает вверх с силой в двадцать раз большей, чем вытесненная жидкость, о которой что-то говорил безвременно покинувший нас товарищ Архимед. Меня чуть не выбрасывает, как из катапульты.

— Хорошо, — заявляет Толстяк, — раз уж ты пришел в себя, я, пожалуй, пойду пожру чего-нибудь, поскольку, сам понимаешь, пока я ждал, когда ты прочухаешься, у меня маковой росинки во рту не было. Через час вернусь. Я тут приметил кое-что похожее на ресторан, в двух шагах от больницы.

Он наклоняется к моему уху и шепчет:

— А за это время исследуй опытной рукой свою шикарную сестричку, чтобы немного развеяться. На тот период, что ты будешь погружен во тьму, тебе нужно натренировать пальцы. Ты понял меня, парень?

И он уходит.

Я слышу, как он с кем-то шепчется в коридоре. Подозреваю, он дает четкие инструкции моей сестре-сиделке, поскольку почти сразу же входит она и приближается к моей кровати. Прохладная рука ложится мне на лоб, гладит лицо…

— Как вы себя чувствуете?

Инстинктивно я поворачиваю голову в ее сторону. Я делаю усилие, чтобы увидеть. Но все по-прежнему в полной, кромешной, беспросветной темноте. Такой бесконечной, как синева неба или глубина Мирового океана.

Я слепой! Сан-Антонио ослеп! Мир света и красок выключился для него. На его карьере поставлен крест! Он будет неуверенно плестись через улицу, и сердобольные люди возьмут его под руку, чтобы перевести с тротуара на тротуар. Он не сможет больше водить машину. Он не сможет читать книги. Ему придется выучить азбуку для слепых… И он будет смотреть пальцами… Все ощупывать… Все угадывать…

— Спасибо, очень хорошо, — тихо произношу я. — На что я похож теперь, когда стал слепым, девочка моя?

— Вы очень красивый, — отвечает голос.

Она как живительный источник, эта малышка. Я представляю ее себе по тембру голоса… Даже прекрасней, чем мне ее описал Берю. Нежность, с которой она произнесла “вы очень красивый”, прокатывается сладкой истомой по всей длине моего позвоночника. Прозрачное облако надежды словно оживляет меня. Согласен, я теперь зрячий, как фонарный столб, но зато у меня остались другие чувства, и надо учиться их использовать.

Но как, по-настоящему или?..

Сильный мужчина плюет на то, что потерял, он работает тем, что имеет.

Я беру сестричку за руку, при этом про себя отмечаю, что нашел ее руку сразу, не тыркаясь клешней в разные стороны.

Она не убирает руку.

— Идите сюда, я хочу поближе с вами познакомиться, — зову я.

Послушная, она ложится рядом со мной. Мои руки начинают ознакомительную экскурсию. Они проторяют путь, исследуют, открывают, захватывают.

— Сделай так, чтобы я забыл о своем несчастье, маленькая моя, — дышу я ей в ухо, прокладывая дорогу прямо в рай.

И вот она открывается так же широко, как двери церкви при приближении новобрачных. Входите, люди добрые, добро пожаловать! Ее кожа мягкая, гладкая, прохладная… Честное слово, она такая взрослая, эта девчушка! Я с трудом отыскиваю конечную цель и не нахожу на ней никакого покрытия. Он приврал мне, толстомордый Берю, дав ей семнадцать. Ей меньше — он ошибся лет на пять! Эти чернокожие красотки всегда обманчивы для благовоспитанных граждан, плохо информированных об их скороспелости. Что касается меня, то вы должны понять, что после страшной авантюры, в которую я попал, мне во что бы то ни стало нужно проконтролировать, если отложить глаза в сторону, работу своих жизненно важных органов. А вдруг световая и звуковая агрессия нарушила порядок в моем организме? Сгустила кровь? Иссушила плоть, лишила достоинства?

Но первое впечатление, что этого не произошло. Второе тоже.

Я рассуждаю про себя, что вообще-то известно: мужчина любит глазами, но важнее, чтобы он любил другим местом. Кроме того, в любви зрение факультативно, поскольку, как все знают, когда наступает экстаз, глаза закрываются.

Словом, об экстазе: я начинаю лирическую драму в восьми картинах, больше похожую, даже при скудном воображении, на вытряхивание карманов перед унитазом с частым спуском воды. Эту пьесу я завещаю великому режиссеру натуралистических театральных сцен Полю Клоделю для его сортирных драм. В принципе очень живые картинки.

Я не рыскаю в поисках разных путей.

Мне достаточно одного.

Просто я прокатываюсь по нему несколько раз и на разных транспортных средствах.

Не будем останавливаться на технических и технологических подробностях этих средств, поскольку издатели могут обвинить меня в стремлении искусственно увеличить количество печатных знаков. Признаем только, что аппетит приходит во время еды, а количество вкусовых вариантов, как известно, не ограничено. Если все это помножить на максимум инициативы, фантазии и сконцентрированные усилия, то дальнейшее можете представить себе сами… И позвольте на этом поставить точку. ТОЧКУ! Меня и раньше многие обвиняли, а теперь к обвинителям прибавится еще общество слепых и ассоциация против расовой сегрегации. Короче, точка!

Самое противное в больницах, что двери палат нигде не запираются на ключ. Дверь в мою палату вдруг распахивается. Мужской голос звучит как гром. Усиленный пустотой коридора, он растет и перекатывается, будто проповедь священника под сводами пустого собора.

— Что я вижу — я вижу — вижу — жу! — разносится по больнице голос, принадлежащий, как я узнаю потом, главному врачу, совершающему обычный обход больных.

Он продолжает греметь, но, войдя в палату, тем самым прекращает эффект эха.

— Это скандал! — кричит он. — Как вам не стыдно, мадам Бертран! А вы, полицейский комиссар, вы находите нормальным скакать на женщине семидесяти восьми лет?

Мужики, это похуже удара молнии, из-за которой я слетел с катушек двое суток назад. Я распадаюсь на куски, измельчаюсь, стираюсь, смыливаюсь, расклеиваюсь, растворяюсь, выпариваюсь, я пытаюсь говорить, пытаюсь сосредоточиться, пытаюсь оправдаться, краснею, бледнею, пыхчу, я прикрываюсь, прячусь, закипаю от злости, угрожаю задушить Берюрье, проклинаю, объясняю ошибку излишней доверчивостью, поношу на чем свет стоит старуху и в конце концов отправляю ее на пол коленом под зад.

Ах, Берюрье! Ах, сволочь! Подонок! Мразь! Грязный лгун! Предатель! Убью подлеца! Воспользоваться моей слепотой…

Мужской голос вновь говорит, уже спокойным тоном:

— Ну и ну, скажите на милость! Больной! У вас редкостное здоровье! Этот праздник мадам Бертран запомнит надолго! Вот что вылечит ее от экземы, поправит косоглазие, удалит усы с бородой, заставит сделать новый зубной протез! Браво! Вот это достижение! Красавец мужчина — просто блеск! Даже местные, калеки и прокаженные, не хотели ее…

И он кряхтит от смеха.

— Я доктор Кальбас, главный врач этого сарая, превращенного в госпиталь. Тридцать лет в Дуркина-Лазо, словом, бессмертный. Что касается мамаши Бертран, то она помнит еще захват и колонизацию страны. Она приехала вместе с войсками, осталась на всю жизнь, а теперь и умрет здесь. Если вообще умрет, в чем я начинаю сильно сомневаться. Ее должны были повысить в должности, но она заразила весь миротворческий контингент сифилисом. Затем ее стали мучить угрызения совести, и она принялась их лечить, всю армию. Вылечила! Хорошо, я не спрашиваю вас, как вы себя чувствуете, — сам вижу! Мы видели! К вам приехал профессор Бесикль, из фешенебельного округа Парижа. Он вас осмотрит…

— Очень рад, — шамкает другой голос, тоненький и слабенький по сравнению с луженой глоткой главврача.

Меня поднимают. Сажают.

Мне что-то водружают на голову. Потом что-то приставляют к глазам. Я догадываюсь, ощущая легкое тепло, что парижский профессор разглядывает меня с помощью лампы на лбу. Когда он говорит, изо рта летит слюна, что заставляет меня содрогаться от омерзения.

— Спокойнее! — прикрикивает он.

От него несет чем-то мерзким. Скоро я стану еще более чувствительным к запахам, поскольку обоняние будет служить мне радаром. От профессора пахнет старым ковром. Я угадываю: на нем серый костюм, жесткий воротничок, блеклый галстук, розетка почетного легионера, висящая, как увядший цветок.

Варварскими инструментами он исследует мои глаза.

— Вы различаете свет?

— Нет.

— Хорошо.

Кажется, он очень доволен, что обнаружил у меня полную слепоту. Роман о своих незрячих переживаниях я напишу, как только выучу азбуку для слепых.

Оба лекаря обмениваются короткими замечаниями. Бесикль снисходительным тоном объясняет главврачу, что, да как, да почему с моими глазами. Не знаю, присутствовали ли вы когда-нибудь при подобной беседе двух врачей. Я считаю, что это забавный спектакль. Можно сказать, что они ищут способы эпатировать друг друга, хотят найти совершенно новые, неизвестные до сего времени термины, свежеснесенные, которые его собеседник еще не знает.

О, это совсем другой язык! Язык Зондских островов звучит в наших ушах значительно красивее, чем речь этих Гиппократов. А какая серьезность — это нужно видеть! Вернее, слышать! Увы! В нынешней ситуации я не могу видеть, но зато слышу, и этого достаточно. Если приложить усилия и попытаться расшифровать их высокопарную брехню, а затем перевести на нормальный человеческий язык, то получится, что у меня якобы склеротическая недостаточность сосудов радужной оболочки глаза, приводящая мой диапозитивный хрусталик к полной непроходимости, откуда стопроцентное затемнение внешней оболочки, отягощенное омертвением капсулы Тенона и кератической ахроматопсией глазного яблока по эксофтальмическому типу деструктивной патологии.

И в этом я очень сильно сомневаюсь.

Как и вы, наверное, тоже!

Мне надоедает их кривлянье, и я решаю спросить:

— Итак, ваше мнение, господин профессор?

Его ответ сражает меня прямо в сердце.

— Ууффф! — произносит он.

Все больные скажут вам, насколько вдохновляют подобные заявления их врачей. Они моментально подскакивают от радости и бросаются в будущее бодрым шагом альпийских стрелков на параде, проходящих мимо почетных трибун.

Еще одно междометие, которое очень нравится пациентам, когда оно выражает мнение медика, это “ну-у”, особенно если после него следует “так”, произнесенное как бы со вздохом. Поистине, врач — профессия деликатная. Ведь больному, кроме диагноза и метода лечения, нужно еще дать надежду. Хорошее емкое слово найти трудно. Фактически все практикующие врачи довольствуются словом “так!”.

Это их боевой слон. Три буквы, составленные вместе, дают эффект редкого красноречия в зависимости от интонации. Заканчивая осмотр, врач распрямляется и произносит смачное “так!”, что заливает солнечным светом самую сумрачную душу. Или, например, сухое задумчивое “так”. Это нужно понимать так: “Ухудшения быть не должно, но полная уверенность будет только после вскрытия”. Есть еще безысходное “так” в смысле “Это был хороший пациент, но он пренебрегал социальным страхованием, поэтому скопытится через пару месяцев”. Следует еще выделить раздраженное “так”. Клич абсолютной уверенности. Очень по-мушкетерски. “Ко мне, инфаркт, на два слова!” Или: “Между нами говоря, у вас роскошная лейкемия”. И есть еще одно, произносимое мягким голосом “так-так”, напоминающее вам военные фильмы и стрельбу из пулемета. Так-так… Очень мило, тихо-тихо… Пара трупов… Сожалеющая улыбка.

Чуть ли не руки в стороны. Так-так. Твои дни того: так-так… Если ты любишь органную музыку, будет музыка… Оно пахнет хризантемами, это “так-так”. Будто земля по крышке гроба: так-так. И ты понимаешь, что часы твоей жизни уже оттакали, в смысле оттикали. Здесь мы встречаемся с профессиональной жалостью. Гуманной стороной души лекаря, знающего, что ты отдашь концы и свидетельство о смерти на твое имя можно заполнять. И они наблюдают, с какой болью ты это переваришь. Но он поможет тебе, он сделает укол морфия. И ты протягиваешь ноги с удовольствием. Так-так, господин покойничек! Будет праздничек! Неважно, как твое имя, — ты пациент! Был — и нет пациента! Ух, они замечательные ребята, наши врачи! Клянусь, они умеют обрадовать, подбодрить.

Зарегистрировав это “ууффф!” профессора Бесикля, я все-таки решаю спросить:

— Ну, хорошо… А кроме этого?

— Вы ослепли, дорогой мои!

— Это как раз я понял, когда увидел, что больше не вижу, — криво усмехаюсь я. — Есть надежда на операцию?

— В вашем случае нет. У вас поражена грабо-невротическая система из-за отслоения сетчатки. Операция разрушит всякую надежду на выздоровление.

Мужчины — вы же знаете, каковы они: малейшая зацепка, и они хватаются за хвост самой призрачной химеры.

— Ага, значит, шанс на выздоровление все-таки есть?! — вскрикиваю я голосом тонущего, которому никак не удается утонуть.

— Хватит глупостей! Этот парень спятил, док! — гудит гнусный Берюрье. — Будто кто-то сомневается в этом деле. Твоя слепота, парень, это временное краткое явление, долго не продлится! Втолкуйте ему, док!

— Это что еще такое? — спрашивает вполголоса Бесикль.

— Его замена, — отвечает главврач.

Эта короткая презентация прошибает меня, как ток высокого напряжения. “Его замена”!

Выходит, я человек конченый, вычеркнутый из активного поголовья. И меня заменили!

Мой вопрос, с которым я все время пристаю, похоже, действует им на нервы.

— Ну хорошо, скажите, шанс есть?

Хруст суставов говорит мне, что профессор качнул головой.

— Да, есть, может быть, один из ста. Я вам честно скажу: этот шанс ничтожен.

— А ему больше и не надо, — обрывает Толстяк.

Фонтан брызг на мою физиономию указывает на то, что профессор делает укоризненное «тсс».

— Мы знаем аналогичные случаи, когда ослепший через некоторое время чудесным образом выздоравливал вследствие сильного эмоционального потрясения, поскольку, как я вам уже говорил, у вас задета грабо-невротическая система!

— Гробо-статическая! — передразнивает Берю. — Не задевай за живое!

Брошенное мне в нос вонючее облако от резкого выдоха профессора, явно страдающего несварением желудка, говорит о том, что док поперхнулся от смеха.

Но он продолжает свою лекцию, ничуть не обидевшись на выступление Берю.

— Мне известны только три случая, подобных вашему, когда наступило быстрое выздоровление. Больные самопроизвольно вылечились, и абсолютно без каких-либо последствий. Случай генерала по имени Портупье, ставшего слепым после взрыва бутылки шампанского в его штабе под Драгиньяном во время последней войны и совершенно чудесным образом вновь прозревшего в Аурде, куда он ехал окропить глаза святой водой и попал в дорожную аварию. Был случай со слесарем-сантехником, ослепшим в результате взрыва газового баллона, но уже через день он вновь обрел зрение, когда один букмекер дал ему хорошую наводку по ставкам на бегах. И третий случай, когда зрячий стал слепым из-за перенесенного шока, а затем вновь прозрел, когда упал с крыши. Сильная эмоциональная встряска, повторяю я вам, — ваша единственная надежда, месье. А пока я вам выпишу рецепт на покупку палки для слепых со скидкой. У меня есть очень хорошие предложения от торгового дома на авеню Клебер. Вы заплатите за нее только десять франков. Полагаю, вам будет абсолютно наплевать, что на ней написано: “Чинзано — любовь моя”?

На этом он прощается со мной и уходит.

И я остаюсь наконец наедине с Берю.

— Только не надо помирать раньше времени! — подбадривает меня Толстяк. — Даже если бы вообще не было случаев выздоровления, ты-то уж точно выздоровеешь, бык-производитель!

— А-а, заткнись ты! — говорю я, снова приходя в ярость. — И спасибо тебе за доставленное удовольствие с малышкой-негритоской. Ей скоро стукнет восемьдесят, твоей бабусе, и она белая, как дерьмо желтушника. У нее был сифилис, она наградила им всю армию. Не говоря уже о физических недостатках и злокачественных образованиях, о которых ты, конечно же, и не подозревал, хотя у нее это написано на роже, на спине и прочем, и вообще она как пятнистая гиена. Ты встал на нечестный путь, сукин сын. Грешно обманывать убогого.

Он конфузится, вздыхая всеми своими шестьюстами кубическими сантиметрами поршневой группы.

— Знаешь, существует только то, во что мы верим, — отвечает он мне. — Если бы этот дурак не просветил тебя, то ты бы верил и радовался. Разве не так? Хочешь, я тебе выскажу свою точку зрения? Жизнь — это такая штука: чем меньше видишь, тем лучше тебе живется. Она такая мерзкая на самом деле, Сан-А! Со всеми этими противными людишками, на которых глаза бы мои не глядели. Одни пакостнее других! Настоящий геморрой! Мне хотелось бы быть оптимистом, но не получается. Ты ведь думаешь, что я осел и ничего не вижу? Человечество — банда проходимцев! Кляузники, скандалисты, предатели, готовые на всякие гадости. Не успеешь повернуться к ним спиной, а они уже делают тебе подлость. Все время нужно осторожничать, ходить, прикрывая рукой задницу и зажимая пальцем сток, чтобы какая-нибудь сволочь не вставила тебе по самую ботву. Скоты и мерзавцы — все! Все, слышишь? Мне даже случается испытывать угрызения совести из-за того, что я живу среди этого стада скотов. Со всеми их благословениями, проклятиями, доносами, предписаниями, запрещениями. Так что не жалей о том, что ты их некоторое время не будешь видеть. Хоть отдохнешь немного, Сан-А. Черт возьми, тебе страшно повезло, просто удача свалилась на голову. Полное отключение зрения? Отлично, я согласен тебя заменить. Никогда не видеть их проклятых акульих рож — да это такое счастье, дорогие дамы и старая дева Мария в придачу! Зато ты снова изучишь мир, снимешь с него новую мерку, Сан-А! Настоящий подарок! Праздник, который всегда с тобой!

На этом он истощается и на время замолкает.

Мы сидим молча и размышляем по отдельности. Каждый о своем. Я думаю о собственном безнадежном положении.

Что он хотел сказать, чертов Берю? Что безнадежные случаи самые замечательные? Лучше бы он мне не говорил этого — у меня даже нет сил ему отвечать!

— Послушай, — шепчет вдруг мой помощник настолько тихо, что я угадываю каким-то двадцать восьмым чувством.

— Что “еще?

— Я не хотел тебе сразу говорить, но не могу держать в себе. Если откладывать страшное известие о большом несчастье на потом, то получается еще хуже…

— Большое несчастье? — вздрагиваю я.

— Огромное, настолько ужасное, что тебе понадобится мешок мужества, малыш…

— Что-то с моей матерью? — вскрикиваю я.

— Да, — всхлипывает Берю, — она умерла.

Мы снова впадаем в задумчивость. На этот раз молчание напряженное. Слышно, как бьются наши мощные сердца. Но через некоторое время до нас вновь начинают долетать звуки. Со стороны родильного отделения слышны крики: мамаши рожают, извещая о снесенных малышах… Машина чихает на улице… Лает собака… Где-то надсадно хрипит радио, перекрывая пение туземцев…

Сколько времени мы сидим молча, не говоря ни слова? Дыхание Толстяка становится все более прерывистым.

— Ты что… ничего не хочешь сказать? — нарушает он наконец наше обоюдное оцепенение.

— И правда, — говорю я, — чего я все молчу? Ты меня успокоил, Толстяк.

— Как? Но я… Как ты говоришь?

— Это как раз то известие, что мне нужно было обязательно сообщить в этот момент, Берю. О смерти Фелиции! По сравнению с ее смертью моя — так, пустяк! Мысль о том, что она и правда может умереть, переворачивает мне душу.

— Но, Сан-А…

Я улыбаюсь, повернув голову на его голос.

— Не утруждай себя, старина. Если бы маман умерла, я бы это почувствовал. Ты мне подбросил эту страшную весть, чтобы я испытал сильное эмоциональное потрясение, правда? Ты принял за чистую монету заявление этого офтальмолога и надеешься возвратить мне зрение, ошарашив меня как обухом по голове подобной выдумкой?

Берю натянуто смеется.

— Жаль, что ты мне не поверил, — говорит он. — Может быть, твои глаза вновь бы увидели свет божий. Ну ладно… Но это опять же еще не все.

— Нет? — улыбаюсь я. — Глупости лезут, как из рога изобилия?

Он с шумом выпускает газы, видимо для смеха, чтобы меня еще больше подбодрить, и заявляет:

— Ладно, еще одна новость, на этот раз говорю серьезно.

— Да неужели?

— Теперь я берусь за расследование. Шеф приказал. Поэтому, пока ты вне игры, я становлюсь во главе… Значит, начну я с того, что возьму у тебя показания. А ты рассматривай себя просто как свидетеля. Понял, парень? И давай начинай прямо с самого что ни на есть начала. Валяй рассказывай. Я весь внимание…

Я делаю ему знак приблизить свою физиономию ко мне. И как только чувствую, что его щетина колет мне щеку, шепчу:

— Свидетелю плевать на всякие распоряжения! Найди мне мои шмотки, и сматываемся отсюда!

— Да никогда в жизни! Мое командировочное предписание вполне четко сформулировано. Я, Александр-Бенуа Берюрье, назначен вести расследование. А ты если и покинешь госпиталь, то только для того, чтобы ехать домой.

— Я выйду из госпиталя и буду делать то, что мне нравится, господин Берюрье. Паспорт у меня в порядке, и я свободный гражданин. И никто не убедит меня в обратном, а уж тем более не такой толстый сукин сын, от которого к тому же разит винищем. Я допускаю, что ты теперь официально возглавишь следствие. Отныне я поступаю под твое начало, Анахорет. Давай сюда мою сбрую — это все, что я могу тебе ответить. И сваливаем! Ты будешь моей палкой для слепых, собакой-поводырем, небьющейся плошкой и прочее. Будем играть в такую игру: голова — ноги. Ты будешь ногами, но я буду головой. Соглашайся, лучшего предложения не поступит! Меня вырубили, и теперь я должен отомстить. Я найду их чертов камень! Клянусь!

Берюрье — вы его знаете? Это не самая плохая лошадь в нашей конюшне. Он, наверное, даже самый лучший из ослов в своей категории. Вот только смекалка его иногда подводит, и мысль — как входит в его башку, так тут же и выходит, не успев поздороваться.

— Черт бы тебя побрал! Что ты вбил себе в голову? Ты же слепой, как слепая кишка! — кичится мой импульсивный помощник, пардон, начальник.

Но тут же начинает кряхтеть и вздыхать. Конечно же, мне могут возразить, что я веду себя нетактично по отношению к нему.

— Между прочим, ты только что утверждал, будто я не слепой, — говорю я страдальческим голосом.

Я слышу, как открывается скрипучая металлическая дверь шкафа.

Что-то мягкое падает мне на плечо и на грудь.

— Так, вот твои шмотки… Держи трусы… рубашку! Вот твой пиджак! И еще ботинки! На тебе носки! Ты наденешь носки? Пижон! В такую жару я их не ношу. Терпеть не могу! Нужно, чтобы пальцы на ногах жили совершенно свободной жизнью, поскольку, как я помню из памятки о личной гигиене, от жары появляются мозоли.

И он продолжает болтать без умолку, подчас без видимой связи с предыдущим. В принципе понятно, что таким образом он заглушает стыд. Он чувствует, что поступил нехорошо, назвав меня слепым.

— О’кей, жокей, будем вести расследование вместе! — говорит он без всякого перехода. — Держись за мой рукав, а я буду расчищать тебе путь. Даже если на горизонте появится всего лишь кучка собачьего кала — нет проблем, я уберу. Ты доволен?

— Посмотрим, — наученный горьким опытом, осторожно говорю я.

Внезапный приход мадам Бертран может существенно осложнить ситуацию.

— Ага! Что я вижу? Он одевается! Решил слинять! — брюзжит старушка. — Вы не имеете права! Вы должны лежать, не вставая! Я не позволю! Я доложу доктору Кальбасу…

Слышен шорох одежды, шарканье ног, затем тихий стон.

— Ты, мартышка! Ты заткнешься или я тебя урою? — рявкает Берю. Затем обращается ко мне: — Так, ну все? Готово, хватай меня за руку и держись крепче. Только хочу тебя предупредить об одной-единственной вещи, друг мой: не надо давить мне на жалость! Запомни: тебе трудно оттого, что ты слепой, но я тебя веду, потому что мне так нравится!