Следователь хотел, чтобы я проконсультировалась с психологом, и я смутно припоминаю, что передо мной разложили множество странных рисунков, на которые я должна была каким-то образом реагировать. Это было нелепо, мне было нечего сказать. А потому я просто сказала «нет». Я не хотела об этом говорить. Да, это произошло, да, я никогда не поставлю на этом крест… Точка. Что мне даст, если я годами буду повторять одно и то же. Дело сделано, и я ничего не могу в нем изменить. Моя голова не была пустой, но, если я кого-то пущу, чтобы в ней копаться, может быть, я сойду с ума от бесконечных «почему» и «как».

Меня считали больной. Я действительно была в состоянии шока, но я не была больной. Обо мне говорили: «Она твердо стоит на ногах». Временами, может быть, даже слишком. Но это было так. Я хотела нормально вернуться в школу. От подобных вещей невозможно излечиться, но для меня было лучше выкарабкиваться самой. Но никто не хотел этого понять. Я хотела отгородиться от всего. Мой адвокат единственный, кто допускал это. И однако же в то время не я ходила к нему, потому что была несовершеннолетней. Мои родители и мои сестры ходили консультироваться к психологу долгие годы. Я думаю, что они в этом нуждались в большей степени.

С ними я говорить не могла, впрочем, у меня не было никого, кому бы я могла довериться. Подруги-сверстницы не поняли бы. Мои тогдашние подруги имели еще менталитет двенадцатилетних девочек. А я, хотя мне тоже было двенадцать, была более взрослой, я думала как восемнадцатилетняя. Мне уже никто не был нужен, я могла проделать всю работу самостоятельно.

Я сама с собой занималась терапией. Каждый раз, когда в моем мозгу возникали нежелательные образы, я старалась переключиться и думать о другом. И продолжаю так делать и поныне. Я не страдаю нарциссизмом, но часто, накладывая перед зеркалом макияж или расчесывая волосы, я разговариваю. Иногда вслух, иногда про себя, если рядом кто-то есть. Я обращаюсь к себе, как будто напротив меня другой человек, и отвечаю себе. Если вдруг у меня случается приступ мрачного настроения, я справляюсь с ним сама. Возвращаясь мыслями на восемь лет назад, я говорю себе, что хандра не ведет ни к чему хорошему. Равно как и чувство вины. Эти настроения надо отделять от себя, говорить себе, что то, что уже произошло, больше не случится; вот я на это и надеюсь. «Тебе повезло, что ты вышла невредимой оттуда, сейчас не время терять опору».

Поначалу самое большое, что меня волновало, это покой. Я была в своем мирке, я начала уже строить свое убежище. Я больше не хотела слышать вопросов, я не хотела давать ответы. Когда по телевидению был какой-нибудь репортаж, я отказывалась его смотреть, я утверждала, что меня это не интересует, но, если мне хотелось почитать газету в три часа ночи или посмотреть то, что я не видела, я это делала скрытно. Это было наилучшим способом, чтобы другие не расспрашивали меня по ходу репортажа, как там было на самом деле. Мне повезло, что добрые души подарили мне независимость, в которой я так нуждалась. Мне выделили отдельную комнату, под самой крышей дома, с собственным телевизором и всем необходимым. Я могла там уединиться, посмотреть в одиночестве свой телевизор, поплакать и посмеяться, если мне хотелось, и не говорить ничего, если мне не хотелось, там я была в покое. И когда меня спрашивали: «Ты видела новости?» — я отвечала: «Нет, а что? Я смотрела фильм по телевизору». И часто это было правдой.

Было немного трудно, особенно в самом начале, оградить меня. Между 15 и 17 августа были обнаружены тела Жюли и Мелиссы. Я узнала, что они умерли, пока этот подонок был в тюрьме, что его жена, которая, как предполагалось, должна была носить им еду и воду, «побоялась» приподнять дверь тайника, что Жюли нацарапала свое имя на одной из стен, среди которых я тоже задыхалась. Но оно почти стерлось, и я его никогда не замечала. Выйдя из тюрьмы, этот монстр не придумал ничего другого, как зарыть их в своем саду.

3 сентября следствие обнаружило два других трупа. Тела Ан и Ээфье были найдены рядом с домиком, принадлежавшим его сообщнику по темным делам, тогда же было обнаружено и тело самого сообщника. Девочки были зарыты спящими, но живыми, равно как и сообщник.

И каждый раз я мысленно видела продолжение. Где нашли бы меня? В каком саду?

Даже на процессе я не хотела слушать эту часть прений. Я выжила, но родителям других детей было тяжело видеть меня перед собой, прочно стоящую на ногах. Не так-то легко жить с тем, что я выжила, избежала убийства.

И в то же время дома на меня давили этим бесконечным удушением: «Не выходи без сестры, не ходи в магазин одна, ты пока не будешь ездить в школу на велосипеде…» Я уже изнемогала от этого, мне хотелось закричать: «Оставьте меня в покое, перестаньте все время говорить об этом по телевизору, перестаньте надоедать мне этим, доставать меня огромными заголовками в газетах! Дайте мне пойти в школу, жить своей жизнью, пусть взрослые разбираются с монстром и ведут следствие!»

К сожалению для меня, каждый день мы слышали и читали все время одно и то же.

В школе было все отлично. Мне не задали ни одного вопроса, потому что директор произнес перед учениками небольшую речь и пришел навестить меня перед началом учебного года.

Он спросил меня:

— Когда ты рассчитываешь опять прийти в школу?

Я ответила:

— Первого или четвертого сентября, как начнется учебный год.

— Ты уверена? Тебе не надо еще отдохнуть дома? Ведь у тебя, по сути, не было каникул.

— Нет, потому что я не хочу выделяться среди других, если приду позже.

Я и так боялась, что люди будут смотреть на меня косо, если я появлюсь посреди учебного года. Я бы выглядела как новичок, который явился невесть откуда.

Я узнала, что меня перевели во второй класс колледжа, хотя я думала, что осталась в первом… Я была очень рада. И у меня не было никаких проблем. Дети между собой более уважительно относятся к историям, произошедшим с другими. В их мире все проще. О вещах, которые неприятны, не говорят. Они достаточно слышали, как об этом судачат за стенами школы и их родители, и в газетах, и по телевизору. И они хорошо видели, что я хочу жить своей жизнью и отделиться наконец от этой истории. Однако мой класс хотел устроить в конце августа праздник в мою честь, но я отказалась. Я понимала, почему им хотелось отпраздновать мое возвращение. Ведь они тоже искали меня. Они подарили мне объявление о моем розыске, на котором расписался весь класс. Они были очень рады, что я вернулась. Но я не воспринимала свое возвращение в школу как праздник. Я не хотела видеть много народу. Во всяком случае, мы проведем вместе целый год, они будут видеть меня целыми днями, если они захотят поговорить о том, что произошло за время моего отсутствия, у них всегда будет время это сделать. Сейчас они убедились, что я вернулась не покрытая шрамами и рубцами, а вполне живая и здоровая. Некоторые говорили мне:

— Нет, ну надо же, мы тебя так искали, а в итоге ты оказалась не так и далеко?

— Да, от этого хочется взбеситься, но что ты хочешь, именно так все и происходит.

Первое время к дому приходили журналисты, чтобы снять меня, но я никогда не выходила. Им отвечал мой отец. Они очень скоро поняли, что мы хотим жить своей скромной жизнью, потому что наш адвокат незамедлительно расставил все точки над «i». Он ясно им сказал: «Оставьте их в покое». Но однажды я вышла с собакой, чтобы подмести снег перед нашим домом. Я заметила примерно в трех метрах от меня какого-то человека с камерой. Я не слишком-то обратила на него внимание, просто спросила себя, какой интерес он находил в том, чтобы снимать девчонку, подметавшую снег!

В тот же вечер по региональному каналу телевидения я увидела репортаж и рассмеялась. Мы увидели, как наша собака сунула нос в приоткрытую дверь. Было немного ветрено, и уши нашего Сэма, который был нечистокровным кокер-спаниелем, очень смешно развевались по ветру. Я посмотрела повтор репортажа еще раз специально, чтобы полюбоваться на Сэма. Он был такой забавный.

Позже, году в 1998-м, кто-то из учителей или детей объявил мне: «Он сбежал! Ты не боишься?»

Я поначалу решила, что это плохая шутка, но, когда увидела вертолет, кружащий над школой, подумала, что, возможно, это и правда. Не утверждаю, что я не перепугалась в тот момент от мысли, что могу встретить его. Жандармерия патрулировала вокруг колледжа и дежурила даже у нашего дома. Но когда я вернулась из школы домой, охрана была снята, потому что его «увеселительная прогулка» уже закончилась!

Я потом прочитала подробности этой попытки к бегству в газете, как и все. Он находился во дворце юстиции Нёфшато, чтобы ознакомиться со своим досье. Он ударил одного жандарма, опрокинул другого, выхватив у него оружие, которое, кажется, даже не было заряжено! Он угнал машину, тотчас была организована погоня, и он кончил тем, что глупо запутался в лесу. Его схватил лесник! На фотографии он имел совершенно идиотский вид, стоял в кустах и с поднятыми руками! Наверное, я подумала: «Если бы они не поленились его охранять получше, чем на этот раз, мы бы не вышли из дела, чтобы закрыть следствие!»

Я принялась возводить вокруг себя настоящую баррикаду, в то время как средства массовой информации бушевали по всей стране. Мои родители сказали моему адвокату: «Никакой прессы, она хочет покоя». И по крайней мере на этом уровне я его получила. Я не погружалась во всю следственную кухню, я была несовершеннолетней, и я еще не видела мэтра Ривьера, который взял на себя защиту наших интересов. Он однажды позвонил мне и сказал: «Мне необходимы кое-какие уточнения, но именно с твоей стороны, а не от твоих родителей», — и я бы все рассказала. Но он так ничего и не расспрашивал, потому что понял все и без меня. Все, что я могла рассказать, было в моих письмах, которые, к счастью, частично были обнаружены.

И, таким образом, вокруг меня наконец-то стихла шумиха. Нет журналистов, нет заявлений и интервью. Только мой отец соглашался вначале говорить для местной газеты, но потом жизнь нашей семьи оказалась за закрытыми дверями. Было, конечно, несколько снимков «малышки Сабины», вновь обретшей свой дом и семью 15 августа, но ничего более. Фотографы начали виться вокруг меня гораздо позже.

На воскресенье, 20 октября, был объявлен «Белый марш», посвященный погибшим или пропавшим детям. Во главе организации этой манифестации стояла мама Элизабет Брише, также там принимали участие родители Жюли, Мелиссы и Ан. Родители Ээфье вели очень скрытный образ жизни, и я не знаю, присутствовали ли они тоже. Элизабет было двенадцать лет, когда она пропала 20 декабря 1989 года. Во время «Белого марша» никто еще не знал, что с ней произошло. Ее останки были обнаружены лишь в 2004 году, спустя 15 лет, в результате ареста Фурнире, еще одного хищника, француза по национальности, но который охотился на своих жертв также и в Бельгии. Элизабет была захоронена в замке на севере Франции.

Девизом «Белого марша» были следующие слова: «Чтобы этого больше никогда не случилось». Народ хотел также протестовать против отстранения следователя Коннеротта, работу которого все считали эффективной. Эту дисциплинарную меру назвали арестом «спагетти». Следователь принял приглашение на ужин с семьями жертв. Я оказалась на этом ужине случайно, после того как побывала у Летиции, и даже не перемолвилась со следователем ни единым словом! Как бы то ни было, он был обвинен в пристрастии из-за того, что поел спагетти с гражданскими сторонами истцов! Мы очень любили его, этого следователя в гавайской рубашке… он сделал хорошую работу. Но следователь Ланглуа, который заменил его, не потерял уважения ни в чьих глазах, что бы ни говорили некоторые, дабы удовлетворить свою личную точку зрения. Я была слишком юной в то время, чтобы разобраться в хитросплетениях юридической системы.

Я слышала, как говорили об этом «Белом марше», и я очень хотела в нем принять участие. Мой адвокат напомнил мне об этом не так давно, потому что я это в самом деле забыла.

«Ты сама хотела в нем участвовать. Именно ты, а не твои родители. Они же, напротив, хотели оградить тебя от этого стресса, от толпы и присутствия средств массовой информации со всего мира. И ты им ответила: „Если вы хотите помешать мне, то вам только остается запереть меня в подвале!“»

Прошло лишь два месяца, как я вышла из другого подвала, но весь мой класс участвовал в марше, и поэтому мои родители уступили, и мы всей семьей отправились в «Белый марш», с соседями по кварталу, с моими подругами… В тот день на улицы Брюсселя вышли более трехсот тысяч человек! Мне казалось, что речь шла о том, чтобы оказать честь другим, тем, кто погиб, в то время как я была жива.

В конце концов я пожалела о принятом решении. Я скоро оказалась в подавленном состоянии, столько там было народу. Рядом со мной находилась сотрудница «скорой помощи», которая без конца спрашивала: «Дать тебе респиратор или таблетку?»

Я ничего не хотела, только находиться стоя. Если я и задыхалась, то только из-за толпы, из-за людей, которые, завидя меня, старались протиснуться поближе, словно я была цирковым животным, или же странно смотрели на меня. Это было в самом деле странно. Ведь марш был организован одновременно ради пропавших или погибших детей, но также и ради нас двоих, избежавших смерти. Наше положение было непростым по сравнению с чувствами других семей. Я была живой, но это не значило, что я не страдала из-за смерти других. Но все эти люди, кричащие со всех сторон, люди, подходившие ко мне, чтобы расцеловать без причины, рассматривали меня, словно видели перед собой привидение, и это было ужасно. Я не была героиней этой мрачной истории, равно как и Летиция. Нам не удавалось идти вперед в этой массе народа. Там были машины жандармерии, кругом плыли белые надувные шары, раздавали белые картонные кепки и, главное, фотографии похищенных детей: Жюли и Мелиссы, Ан и Ээфье, зарытых в землю; Элизабет и маленькой Лубны, до сих пор не найденных. Мне было очень не по себе.

Все семьи должны были подняться вместе на подиум, но это оказалось невозможно. Пришлось жандармам помогать нам. Мне уже было невмоготу, на подиуме мне пришлось сказать в микрофон несколько слов сдавленным голосом. На следующий день в журнале появилась моя фотография, сделанная в виде огромного плаката, где я вся в слезах. Мне этого совсем не хотелось, я пришла совсем не для того, чтобы показать себя, и тем более не для того, чтобы плакать на публике. Слезы — это очень личная вещь. Я была очень зла на журналистов. Я вовсе не хотела, чтобы меня фотографировали. Я не ожидала, что стану добычей папарацци и всех этих людей. Видеть, как я крупным планом плачу перед этой огромной толпой, было для меня невыносимо. Но я быстро справилась с этим и окончательно исчезла из поля зрения других людей.

Для меня это была необходимая предосторожность, но из-за нее впоследствии возникли всякие бредовые предположения. «Она больше не выходит из дома…», «Она очень больна», «Она ничего толком не помнит, видимо, ее постоянно пичкали наркотиками», «Ее видели в таком месте, он отдавал ее бандитам группировки»…

После этого утомительного марафона по улицам Брюсселя надо было идти к премьер-министру для участия в «круглом столе». Я не очень следила за ходом дискуссии, потому что мы разговаривали с Летицией. Премьер-министр беседовал с родителями, потому что, в конце концов, это была встреча взрослых. В тот день мама Элизабет Брише дала мне фотографию своей дочери со словами: «Ты на нее очень похожа, ей тоже было двенадцать лет».

Мне было очень неловко перед ней, что я осталась в живых. Она искала свою дочь с 1989 года, каждый раз, пока следствие шло разными путями, она надеялась, но следы не приводили к результату, и у нее даже не было возможности надеть траур, разрываясь между ужасом и проблеском надежды. Возможно, она думала, что «наш» монстр был также повинен в похищении ее дочери и что однажды он скажет правду. Но это был не тот случай, это был Фурнире, другой монстр. Ужас злодеяний этих психопатов не имеет степени. Тот не мучил свои жертвы месяцами, прежде чем убить их, он делал это сразу.

Что касается «нашего», он никогда не говорил правду! Это был не он, это всегда были другие! О Жюли и Мелиссе: «Я их не похищал, это Лельевр!» (Вероятно, тщедушный хмырь в кепке, который был его сообщником в моем случае.) «Это моя жена оставила их медленно умирать от голода».

Об Ан и Ээфье: «Я их не убивал, это Вайнштейн! Я их только усыпил!»

О Вайнштейне: «Я его не убивал!»

Тот самый Вайнштейн (в моем деле о нем не было известно) был найден мертвым и зарытым в земле рядом с телами Жюли и Мелиссы. Ан и Ээфье были найдены в Жюме как раз на участке, принадлежащем дому Вайнштейна…

Это была одна из версий, которую он оттачивал на протяжении нескольких лет следствия. Даже если его жена в конце концов напрямую обвинила его после стольких лет гнусного соучастия, он вернул ей «комплимент», «умоляя» ее говорить правду! Изображал, что он отдал себя в жертву ради своей семьи, только чтобы защитить ее от воображаемой бандитской сети.

Эта женщина была его сообщницей, у нее никогда не вздрогнула ресница, она никогда не смахнула слезинки, пока не была арестована, а ведь она знала обо всем! И у нее есть дети! Еще один монстр, только в юбке…

В день «Белого марша» я об этом ничего не знала, я просто хотела поддержать тех мужчин и женщин, которые потеряли своего ребенка, тех, которые только что смогли его похоронить, и тех, которые все еще продолжали поиски, а я была живым свидетелем их несчастья. Я не могла противостоять этой форме своей дополнительной вины, это было уже слишком. У меня отняли детство, вырвали его, я больше не была маленькой девочкой из колледжа, такой же, как другие, невинные, но в то же время я изо всех моих сил хотела обрести свою анонимность среди них.

Самым трудным для жизни был подростковый период, между пятнадцатью и девятнадцатью годами. Это не самый чудесный период жизни, но начиная с моего раннего детства отношения в семье, особенно с мамой, не были для меня первостепенными. Я всегда ощущала себя несколько в стороне, я часто думала о том, что родители не желали моего рождения, что я была «случайностью». Возможно, они это говорили ради смеха, но я-то принимала все за чистую монету. Мама только рассказала мне, что я родилась около половины четвертого — четырех часов. Она не знала точного времени, потому что находилась под наркозом, а папа не присутствовал при операции кесарева сечения. Такая туманность меня совершенно не устраивала. Я всегда маниакально относилась к точности. В тайнике я как сумасшедшая постоянно следила за будильником, ощущая какое-то неодолимое влечение к часам, минутам, секундам.

Затем, говорила моя мать, меня поместили в инкубатор, потому что я была недоношенная. Кажется, у меня было много волос. Перечень подробностей о том событии на этом заканчивался.

Она словно спрашивала меня: «Ну что ты хочешь, чтобы я тебе еще рассказала?..»

Что она любила меня, к примеру. Или хотя бы о том, что я начала ходить в таком-то возрасте, говорить в таком-то возрасте… Те самые подробности, которые укрепляют в сознании ребенка его собственное существование. А вместо этого я смутно помнила, что я была не одна в животе у матери. Там было место для другого младенца, который не развился. Полость была пуста.

Я не расспрашивала свою мать по этому поводу. Что спрашивать впустую. В то время я как-то подспудно чувствовала, что не надо настаивать. Это было очень странно.

И это лишь один пример дистанции, которая установилась еще с детства между мной и матерью. Может быть, именно из-за этого я так много говорю и у меня так много друзей, потому что так я восполняю нехватку общения. Я надеюсь, когда позднее у меня будут свои дети, я постараюсь не допустить такой ошибки. Я не буду им все разжевывать, вовсе нет, но постараюсь всегда отвечать на их вопросы.

Я хотела, чтобы меня просто любили, не осуждая меня. Хотела существовать ради моей матери. Возможно, не так, как она отдавала предпочтение любимой дочери, я не вынесла бы такое предпочтение, но, по крайней мере, чтобы я могла видеть его хотя бы время от времени… Неужели мне надо было исчезнуть, чтобы на меня наконец обратили внимание? Внезапно я стала объектом всеобщего внимания, причем до такой степени, что я от этого задыхалась.

В любом случае я не была любимой дочерью, той, которую гладят по головке, сидя вечерами у телевизора, той, которая прекрасно учится в школе по всем предметам. А я была всегда полный ноль по математике. Моя способность запоминать номера телефонов и автомобилей на уроках математики мне совершенно не помогала.

Я ненавидела ту манеру, с какой моя мать постоянно принижала меня в этом плане, да и во многих других тоже. Мои старшие сестры всегда все делали хорошо, я же была, как мне казалось, непослушным гадким утенком, этаким совсем пропащим ребенком. Материнская нежность не была поделена между нами, мне доставалось лишь относительное внимание с ее стороны, и в конечном итоге ничего не изменилось. Если в начале меня опекали чересчур, то потом все вернулось на круги своя.

«Твой дневник! Опять „неуд“! Надо подмести! От этой собаки одна шерсть!»

Иногда я вспоминала, как в своей крысиной норе размышляла над своими провалами в математике и над всем остальным, в чем я чувствовала себя виноватой. Тогда я писала: «Я обещаю вам… Я буду более доброй, более послушной…»

Но достаточно было матери сказать мне снова подметать — и это был приказ, надо было немедленно бросаться исполнять его, — и я снова видела себя в этом грязном доме, который я мыла на карачках по приказу того, другого, грязной тряпкой и средством для мытья посуды. Я видела себя униженной и принуждаемой Золушкой, в условиях, которые никто себе не мог представить, и я не могла больше выносить ни приказов, ни принуждения. Короче говоря, я больше не могла признавать авторитарности.

Во всяком случае, раньше работа по хозяйству меня никогда не воодушевляла. Я была слишком маленькой и полагала, что мои старшие сестры должны взять на себя ее большую часть. Однако мать не слушала меня. Я действительно чувствовала себя в стороне от них обеих.

Ребенком я играла в маленькие машинки, я каталась на роликах, на скейтборде, играла в футбол. Я ночевала в палатках с подружками. Я часто проводила время с отцом, у меня был свой собственный маленький садик. Я обожаю редиску… И там я могла уединиться: поиграть в своей избушке или пойти к подруге. Мысль о том, что моя мать не слушает меня, проходила быстро в то время, я веселилась, а возвращаясь домой, я немного дулась, как это умеют делать дети. А потом я обо всем забывала.

Но когда я оказалась взаперти у этого психопата, я вновь обдумывала все эти вещи. Глядя в свой табель, считая дни над моим классным календарем, я видела мать, слышала, как она вопрошает: «Ну и что это, опять ничего не делала по математике?» И опять ругань, опять упреки.

И тем не менее именно ей я писала, именно ее хотела увидеть вперед всех остальных. Если бы тот мерзавец сказал мне: «Ты можешь увидеть одного человека из своей семьи», то я бы выбрала маму или бабулю. В заключение скажу, что в подростковом периоде я все-таки сделала вывод, что в конечном итоге мне было лучше, когда она мною не занималась. Недостаток общения в семье может нанести ущерб. Но если случается что-то серьезное, пропасть расширяется еще больше.

Два года, последовавшие за моим освобождением, я не очень-то плохо противостояла своей семье.

Затем конфликты были в основном из-за того, что я отказывалась консультироваться у психологов. Дело доходило до того, что по любому поводу и без повода споры кончались так: «Мы говорили тебе, чтобы ты обратилась к психологу!»

Не так-то просто выжить в одиночку. Если бы 15 августа 1996 года я могла поверить, что, доверившись своей матери, я испытаю облегчение, я бы это сделала. В действительности, возможно, меня надо было отвезти к бабуле в тот день. До этих восьмидесяти дней заключения я не отдавала себе отчета о том, как мне недостает привязанности. Чтобы это понять, мне понадобилось заточение. Но это чувство было слишком запоздалым. Мне надо было выжить в этом аду, чтобы это произошло. Первые недели было хорошо, но в итоге это совершенное счастье длилось совсем недолго, и я слишком дорого за него заплатила. Я говорила себе: «Раньше в нашей семье со мной не разговаривали, а теперь, когда я вплотную увидела смерть, все рады меня увидеть и им надо, чтобы я со всеми говорила». Подсознательно я, возможно, выбрала месть, не желая ни довериться, ни дать моей матери прочитать письма, в которых в концентрированной форме описывались все мои страдания. Как будто я объявила ей: «Ты никогда не хотела общаться со мной, а теперь настала моя очередь».

Но самое главное в этом отказе было то, что я написала эти письма в отчаянии заточения и одиночества, думая, что я больше никогда ее не увижу, и я считала, что чтение писем причинит ей слишком большую боль. Впрочем, как ей, так и мне. Моя мать только что была серьезно больна, она прошла курс очень тяжелого противоракового лечения, и я находила недопустимым бросить ей в лицо мое собственное горе. Мне за него и так было достаточно стыдно.

Она должна была бы понять, что я ограждала ее, в то же время ограждая и себя. Но вместо этого, как мне показалось, она хотела присвоить себе мою боль, словно она сама ее пережила. В какой-то степени испытать ее на себе. Но я не понимаю такого рода отношений, потому что она не может взять у меня мои страдания. Можно сделать вид, что понимаешь, выразить сочувствие, но нельзя влезть в чужую шкуру. Моя семья страдала, но как бы с внешней стороны. Я чувствовала то же самое на процессе, глядя на публику, которая воспринимала заседание как театр. Были люди в зале и другие, «в декорациях». И те, что были «в декорациях», не проживали то же самое, что те, которые были в зале.

Некоторые женщины говорили мне, на мой взгляд, слишком часто: «Я тебя понимаю». Однако они не пережили это непосредственно, а я пережила. Поэтому нельзя понять то, что ты не пережил.

Я думаю, если опросить всех изнасилованных женщин, они скажут одно и то же. Я знаю, что мама страдала, что она не спала ночей и ждала меня, что у нее было подорвано здоровье, но она не была на моем месте, и было еще раньше что-то потеряно между нами.

Мои родители расстались, когда их супружество уже давно дало трещину. И вовсе не по причине того, как это говорили эксперты-психиатры, что со мной это случилось. Мои родители не могут спрятаться за меня, чтобы объяснить свой развод. Так же как эксперты со всеми своими теориями — объяснить мое поведение.

Все настаивали, чтобы я пошла к психиатру, дабы освободиться от своей боли. Но я сотни раз повторяла, что мне это ни к чему.

«Это все равно во мне, и оно останется навсегда!»

Говорить — это было бы для меня просто «сбыть мое несчастье» кому-то другому.

Также была, и она остается, другая составляющая моего отсутствия в деле, которое занимало всю Бельгию: взгляд других людей.

Когда я была моложе, я говорила: «На меня странно смотрят», — и это мне не нравилось. Несмотря на все мои усилия, мне невозможно было пройти незамеченной. В моей стране каждый меня знал. И странные взгляды стесняли меня больше всего. Если они выражали жалость, мне этого совершенно не было нужно. Или они не могли помешать себе «вообразить». Это было невыносимо. Я была в ужасе от выражений: «Моя бедная малышка», или: «Я знаю, что это такое…» Или самое отвратительное: «Подойди, я поцелую тебя…»

Взрослая женщина с трудом избегает взгляда того или той, которые «знают». Ребенок моего возраста, потерянный, как маленький камешек, в этой саге ужаса, принявшей национальные масштабы, получившей громадный политический резонанс и отзвук в средствах массовой информации, не имел никакого шанса уклониться от этих взглядов, как дома, так и вне его. И тогда я отгородилась от внешнего мира. Это было в моем характере, и это было единственным способом устоять в моей вселенной.

Единственным человеком, с которым я чувствовала себя легко, была моя бабуля. Моя бабушка была в какой-то мере выдающейся личностью. Но если даже я и не всегда выказывала ей знаки привязанности и все реже навещала ее, так это потому, что старалась не выставлять свои чувства напоказ. Даже если я и не бросалась ей на шею по три раза на день, она в большей степени была моей матерью. Когда я училась в начальной школе и моя мама работала по утрам, я приходила к ней на завтрак. Она отводила меня в школу, а потом мама забирала меня в 16 часов либо у нее дома, либо в школе. А если она работала, наоборот, во второй половине дня, то в 16 часов я приходила к бабуле делать уроки. Когда я была совсем маленькой, то часто ложилась спать у нее, если мама приходила поздно. В начальной школе бабуле еще было легко помогать мне с уроками. Во всяком случае, она садилась рядом, смотрела, что мне надо было сделать, и говорила: «Так, сначала начни делать то, потом сделаешь это! И затем ты сделаешь вот это!» Она ласково прибавляла: «Начинай, и если тебе понадобится помощь, скажи мне».

Я ела бутерброд, доставала свой портфель и спокойно принималась за уроки. Если у меня возникала проблема, я звала бабулю. Если она могла мне помочь, то с удовольствием это делала. Мои родители же, наоборот, никогда мне не помогали, а только ворчали: «Ну, в конце концов, сколько ты еще будешь мучить свои уроки? Уже полшестого!»

Моя бабушка умерла в возрасте восьмидесяти пяти лет, когда мне было пятнадцать. В тот период я так и не решилась переехать жить к ней, но, по крайней мере, хотела почаще бывать у нее, вместо того чтобы болтаться со сверстниками. Однако это было не так-то легко. Моя семья ходила к ней регулярно, они там говорили обо мне, а у меня не было ни малейшего желания присутствовать при этих разговорах. После ее смерти я приняла решение не ходить на ее могилу каждый год в день Всех Святых. Можно ведь поплакать о ней и в другом месте, не обязательно перед могилой. Моя бабуля питала ко мне нежные чувства, она не осуждала меня. Если бы она смогла подождать меня, я бы с ней поговорила. Она умела слушать, это меня успокаивало, и я обязательно сказала бы ей когда-нибудь «спасибо». Но мне было всего пятнадцать лет, и я упустила эту возможность.

В то время мне так были нужны друзья и подруги моего возраста. С ними я смеялась, танцевала, часами разговаривала. Я жила.

К шестнадцати годам в компании друзей я встретила парня немного старше себя. Я не рассказывала об этой истории, и никто о ней не откровенничал. Почти четыре года я жила в покое, такой же жизнью, как и другие. Конечно, я должна была восставать против родителей, которые постоянно пытались помешать моему желанию выходить из дома, особенно против матери. Но я вела нормальную жизнь, и не было никакой необходимости лишать меня ее.

По телевидению тоже перестали мусолить это дело. У меня даже не было необходимости прибегать к своей собственной терапии: я просто жила жизнью обычного подростка. Даже если я и чувствовала себя более взрослой и отличающейся от девочек моего возраста, все-таки я перестала думать «о нем», а если мне попадалась статья в газете, то я даже не вчитывалась в подробности.

Однако начиная с того времени отношения с родственниками становились все хуже. Мой приятель, который был всего лишь моим приятелем и ничем больше, не нравился моей семье. Я была никчемной девчонкой, которая все так же носила в табеле «неуды». И я общалась с таким же никчемным парнем.

Рано или поздно, но я должна была влюбиться, как и все другие девочки. Я и хотела этого, и ужасно боялась. Но не надо было из-за этого сжигать меня на семейном эшафоте. Любовь — это очень важно, а тем более в возрасте семнадцати лет. Именно тогда мы с ним и «согрешили». До этого мы говорили, говорили без конца и иногда переругивались, как дети. У него был такой же упрямый характер, как и у меня, но я чаще уступала.

Я еще не говорила ему, что очень люблю его, хотя это было видно за версту. Он знал мою историю, как и все, но мы нечасто о ней говорили. Это был первый раз для нас: для меня любовь, для него опыт.

Мне первой хватило смелости высказать свои опасения: «Ты должен понять, что для меня это очень сложный момент, это будет нелегко».

Как он сам говорил, он тоже не был большим специалистом в этой области… тогда я могла пошутить: «Вот и чудесно, посмеемся вдвоем!»

Вот так все и началось. Мне удалось преодолеть самое трудное — психологический барьер, который мог бы отравить все мое дальнейшее существование молодой женщины на долгие годы. И только любовь могла мне дать это освобождение.

Эта история любви не была той, что длится вечно, но я имела неосторожность какое-то время думать, что она именно такая, поэтому я испытала мою первую любовную печаль. Очень глубокую печаль. Но все это было в рамках логики вещей.

По крайней мере, это была любовь от начала до конца, и я была вольна в своих чувствах! А тот психопат, он никогда не знал, что такое любовь. Он даже не знал, что она существует.

В конце моей учебы в школе я получила сертификат, дающий право на получение высшего образования, но вопрос об этом не стоял. Средства матери не могли мне этого позволить. Поэтому я довольно рано сделала свои шаги в самостоятельную жизнь, как и многие девушки моего возраста. Я поменяла несколько мест, от работы стажером на мелких малооплачиваемых должностях до получения минимальной, но стабильной заработной платы. Поскольку атмосфера в семье все ухудшалась, достигнув стадии невыносимой критики, и даже хуже того, я наконец-то в один прекрасный день приняла решение хлопнуть дверью, причем громко и навсегда, оставив дома своих плюшевых медведей и мои иллюзии, но унося с собой свой «отвратительный характер», чтобы построить свою жизнь в другом месте. Если бы мой характер не был столь отвратительным, даже не знаю, как я смогла бы выжить. Возможно, с огромным трудом.

Но в конечном итоге хлопнуть дверью и распрощаться с детством — это не так уж плохо. С трудом забываешь, что было за нею сказано, но зато преимущество в том, что тебя больше не держат взаперти.

Каждый раз, как мне на мою голову сваливается неожиданная неприятность, я стараюсь думать о том, что «это» не может быть хуже «того», что я пережила в том возрасте, когда учила солецизмы и латинские глаголы. Я думаю, что, выбравшись из крысиной норы, мне удалось сложить о себе неплохое мнение, и я говорила себе: «Ты была смелой, ты сопротивлялась, ты сказала себе: „Надо держать удар, и это стоит того, чтобы жить, и ты все-таки выжила“».

Каждый день тогда была надежда, чтобы быть там живой и на следующий день. Конечно, это испытание ожесточило меня. Некоторые думают, что это плохо, но я предпочитаю думать, что это хорошо, и воспринимать жизнь с шуткой. Я даже усвоила некую форму черного юмора, который шокирует многих людей, но мне позволяет смеяться над некоторыми ужасами и даже над «самым извращенным психопатом Бельгии». Я не хочу сдаваться и держу это пари сама с собой вот уже восемь лет. Я думаю, что надо преодолеть себя, чтобы придать смысл жизни и, главное, не упустить момент, чтобы это сделать. А если бы я была угнетена и подавлена в двенадцать лет, вырвавшись из его когтей, я бы упустила этот решающий момент. В двадцать лет я ждала процесса — еще одного решительного момента.

Я хотела встречи лицом к лицу, в которой мне отказали в двенадцать лет.