Глубокие александрийские сумерки еще не успели окончательно взять их в плен.

«Но так ли уж… как бы выразиться поточней?.. Она тебе действительно необходима, Нессим? Я, конечно, все знаю, ты ходишь за ней по пятам, и она, конечно же, догадывается, чего ты хочешь».

Золотистая головка Клеа оставалась недвижна на фоне окна, ее взгляд прикован был к рисунку, двигалась только рука с угольком. Рисунок был почти закончен, еще от силы несколько штрихов, быстрых, летучих, и модель может быть свободна. Нессим надел, специально для позирования, полосатый свитер. Он лежал на неудобном маленьком диване, в руках — гитара, на которой он отродясь не игрывал, и хмурил брови.

«Как вы произносите в Александрии это слово — любовь? — спросил он наконец вполголоса. — Вот в чем вопрос. Одиночество, бессонница, bonheur, chagrin — я не желаю ей зла, Клеа, и не хочу ее обидеть. Но я чувствую, что где-то каким-то непостижимым образом я нужен ей так же, как она мне нужна. Ну, говори же, Клеа». — Он знал, что лжет. Она — не знала.

Она с сомнением покачала головой, все еще не отрывая взгляда от бумаги, затем пожала плечами:

«Я люблю вас обоих, чего бы еще желать? И я поговорила с ней, как ты просил меня, попробовала спровоцировать ее, испытать. По-моему, это безнадежно». — А так ли уж она сама уверена в том, что говорит, подумалось ей. Она чересчур подвержена порой чужим влияниям и мнениям.

«Ложная гордость?» — спросил он быстро.

«Она только смеется, этак сухо, и, — Клеа изобразила безразличный жест, — вот так еще! Эта книжка, „Mœurs“, ее ведь словно голышом по Городу пустили, мне кажется, она так считает. Она думает, что не способна составить чье-либо счастье. По крайней мере, она так говорит».

«А кто ее об этом просит?»

«Она уверена, что ты. Потом, конечно же, твой статус. И наконец, она же все-таки еврейка. Поставь себя на ее место. — Клеа чуть помолчала. И добавила тем же отрешенным тоном: — Если ты и нужен ей, то для того только, чтобы деньги твои помогли ей найти ребенка. А для этого она слишком горда. Но… ведь ты же читал „Mœurs“. Что я буду повторяться».

«Даже и не открывал, — сказал он порывисто, — и не стану, и она это знает. Я ей так и сказал. Господи, Клеа!» — Он вздохнул. Это была еще одна ложь.

Клеа опять помолчала, поглядела в его смуглое лицо. Потом заговорила снова, подтирая большим пальцем в углу рисунка:

«Chevalier sans peur и так далее. Вполне в твоем духе, Нессим. Но стоит ли нас, женщин, так идеализировать? Не слишком ли ты еще ребенок — для александрийца-то?»

«Я не идеализирую, я прекрасно знаю про все ее мистерии, потери и истерики. Кто не знает? Ее прошлое и настоящее… суть достояние всеобщее. Я просто-напросто считаю, что она составит прекрасную пару для человека столь…»

«Столь?»

«Бесплодного, как я, — сказал он вдруг и перевернулся на другой бок, улыбнувшись и нахмурившись разом. — Знаешь, мне иногда кажется, что я никогда не смогу влюбиться по-настоящему, пока жива моя мать, — а ей и до старости-то еще далеко. Ты что-то хотела сказать?»

Клеа покачала головой. Она затянулась сигаретой, тлевшей в пепельнице рядом с мольбертом, и вновь склонилась над своим творением.

«Ладно, — сказал Нессим, — я встречусь с ней сегодня вечером и постараюсь сделать все, что в моих силах, чтобы она меня поняла».

«Не „полюбила тебя“?»

«Я не настолько глуп, как то порою кажется».

«Но если она не может тебя полюбить, что толку притворяться?»

«Я и сам-то не знаю, смогу ли я; видишь ли, мы оба некоторым образом les вmes veuves.

«О, lа, lа!» — откликнулась Клеа с сомнением, но все же и с улыбкой.

«Любовь, быть может, еще долго будет между нами сам-третей, incognito, — сказал он, нахмурясь на белую стену и придав выражению лица нужную твердость. — Но она — здесь. И я просто должен заставить Жюстин увидеть ее. — Он закусил губу. — Не слишком ли загадками я говорю?» — Что означало в переводе: «Ну что, обманул я тебя?»

«Ну вот, ты снова сдвинулся с места, — сказала она с упреком и затем, чуть погодя, очень тихо: — Да. Загадок хватает. Ваша, сударь, страсть выглядит несколько voulue. Besoin d'aimer без besoin d'edomiktre aimeee? А, черт!»

Он опять пошевельнулся. Она раздраженно положила уголек и собралась уже было устроить ему выволочку, но тут ее взгляд упал на часы на каминной полке.

«Пора идти, — сказала она. — Ты не должен заставлять ее ждать».

«Ага, — сказал он, быстро встал, стянул свитер, схватил в охапку свое шикарное пальто и нашарил в кармане ключи от машины. Затем, вдруг опомнившись, бросился к зеркалу, зачесал нетерпеливыми, быстрыми движениями волосы назад, представив вдруг себя со стороны, глазами Жюстин. — Как бы я хотел объяснить все то, что думаю. Ты веришь в любовь по договору для тех, чьи души еще не готовы любить по-настоящему? Tendresse против amour-passion , а, Клеа? Если бы у нее были родители, я бы у них ее купил, ни минуты не задумываясь. Было бы ей лет тринадцать, она бы ни думать, ни чувствовать еще не имела права, ведь так?»

«Тринадцать!» — сказала Клеа с отвращением, ее передернуло; она подала ему пальто.

«А может быть, — заговорил он снова, с иронией уже очевидной, — мне просто нравится быть несчастным… как ты думаешь?»

«Тогда бы ты верил в страсть. А ты не веришь».

«Я-то верю… вот только…»

Он выдал обворожительнейшую из своих улыбок и вычертил в воздухе жест — отчаянный, но и мягкий: частью смирение, частью бунт.

«Впрочем, да что с тебя толку, — сказал он. — Все мы только и ждем, чтобы кто-то нас чему-то научил».

«Проваливай, — сказала Клеа, — эта тема мне осточертела. Только поцелуй меня сначала».

Они обнялись — друзья, — и она шепнула ему на ухо:

«Удачи!»

Нессим же проговорил сквозь зубы:

«Хватит с меня твоих детских вопросов. Все — чушь. Пора мне самому сделать для себя хоть что-то. — Он ударил себя кулаком в ладонь — такой обычно сдержанный, и вдруг такие страсти».

«Бог ты мой, — сказала она, и ее голубые глаза от удивления стали вдвое больше прежнего, — это что-то новое!» — Они рассмеялись оба.

Он осторожно пожал ей локоть и, повернувшись, буквально слетел вниз по темной уже лестнице на улицу, прочь. Лимузин с готовностью повиновался малейшему движению его руки; он покатил — клаксон вместо рыцарского рога — вниз по Саад Заглуль, через трамвайные пути, к морю. Он говорил с собой по-арабски, вполголоса и очень быстро. Она, должно быть, уже ждала в длинном мрачном холле отеля «Сесиль», сложив затянутые в тонкую кожу перчаток пальцы на сумочке, глядя в окно, где на маленькой муниципальной площади за ветхою ширмой пальм, заполаскивающих со скрипом и шорохом, словно сорванными парусами, листьями, ворочалось, переливаясь сонно, вспенивалось и опадало море.

Он свернул за угол и уткнулся бампером в процессию, направлявшуюся как раз к центру города; редкий дождик пополам с водяной пылью из гавани темнил на глазах яркие цвета знамен, хлопавших на ветру тяжело и сконфуженно. Людские голоса и металлические треугольники взяли первые пробные ноты, С досадливым выражением на лице он выскочил из машины, запер ее, нервически глянул на часы и пробежал бегом последнюю сотню ярдов, отделявшую его от вращающихся стеклянных дверей, за которыми крошилась, будто пропитанный водою лед, гулкая тишина гостиничного холла. Вошел он, запыхавшись, но уверенный в себе, как никогда. Осада Жюстин длилась вот уже несколько месяцев. Чем же она завершится — поражением, победой?

Он вспомнил, как Клеа говорила ему: «Знаешь, мне иногда кажется, что она и ей подобные на самом деле вовсе и не человеческие существа. Если они и живут, то не только, не столько в той своей части, которая воплощена в человеческой форме. Впрочем, любой человек, одержимый одной какой-нибудь страстью, очень на них похож. Для большинства из нас жизнь — что-то вроде хобби. Она же скорее некий природный феномен, красочный, могучий, дикий, работающий на полную мощность — или никак. Она одержимая, а одержимого ничему нельзя научить, и сам он ничему научиться не может. Ее толкает смерть, и жить иначе она не сможет; но, дорогой мой Нессим, — на какой же козе ты собираешься к ней такой подъехать?»

Он еще не знал, они фехтовали пока на дальней дистанции и говорили на разных языках. «Так ведь может продолжаться до бесконечности», — подумал он вдруг с отчаянием. Виделись они отнюдь не однажды — по предварительной формальной договоренности, с бесстрастием едва ли не александрийских брокеров, обсуждающих проект хлопкового синдиката. Но так уж в Городе принято.

С изящным, тщательно отрепетированным жестом он предложил ей большую сумму денег, пояснив при этом:

«Соображения имущественного неравенства должны влиять на ваше решение в последнюю очередь. Я решил сделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутить себя ничем и ни с кем не связанной — просто женщиной, Жюстин! Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этом Городе всюду, все способная отравить! Дадим себе волю быть свободными, прежде чем принимать решения».

Ход, однако, не сработал и даже спровоцировал ее на вопрос, откровенно язвительный и выражающий притом явное нежелание понять:

«Может, ты хочешь переспать со мной? Я к твоим услугам, пожалуйста. О! Я сделаю все, что ты хочешь, Нессим».

Это его разозлило, даже вывело, пожалуй, из себя. Пробовать в том же направлении и дальше было бессмысленно. Затем внезапно сквозь тяжкое плетенье логики истина сверкнула ему издалека спасительным маячком. Он удивленно сказал себе: «Господи, да все же проще простого, меня не понимают только потому, что я неискренен, вот и все». Он понял: даже и во власти самых страстных к ней чувств он подумал в первую очередь о деньгах как о способе повлиять на нее («освобождение» было только предлогом, главное — попытка хоть каким-то образом завязать ее на себе); а потом, почти уже отчаявшись, он решился наконец, как на крайнее средство, довериться ей, отдаться во власть ее целиком. Это было, конечно, безумие, но иных путей обязать ее чем-то у него не осталось, а уж на чувстве обязанности, долга можно строить и дальше. Так ребенок иной раз нарочно подвергает себя опасности, чтобы наверняка заручиться вниманием к себе, той самой материнской любовью, которой ему не хватает…

«Послушай, — сказал он иным совершенно голосом, полным новых, непривычных вибраций, и вот теперь-то побледнел. — Я хочу быть с тобой искренним. То, что называется реальной жизнью, меня не интересует. — Губы у него дрожали, голос тоже. — Я рисую себе отношения куда более близкие, чем-то может предложить какая угодно страсть, — узы общей веры. — На минуту ей подумалось, а не адепт ли он чудной какой-нибудь новой секты, он это ей, что ли, предлагает? Но слушать она стала с интересом, он явно был искренен и очень волновался, ее это забавляло и немножко беспокоило. — Я хочу объяснить тебе кое-что прямо сейчас, хотя если об этом узнает кто-то чужой, и мне самому, и всей моей семье ущерб может быть нанесен непоправимый; и, конечно, в первую очередь тому делу, которому я служу. Я хочу оказаться в твоей власти весь. Допустим, что для любви мы оба мертвы… Я хочу попросить стать тебя участником опасного…»

Странная вещь, но стоило ему только заговорить вот так, внутренним, мысленным своим языком, и она в первый раз по-настоящему им заинтересовалась, и как мужчиной тоже. Впервые он задел в ней некую отзывчивую струну, настроившись на лад, куда как далекий от дел сердечных. К удивлению своему, к досаде и одновременно к полному своему восхищению, она поняла, что ее просят разделить отнюдь не одно его ложе — но всю жизнь его, ту единственную тайную страсть, которой она вся была подчинена. Обычно только художники способны предложить сей странный и лишенный личного начала контракт, и ни одна женщина, заслуживающая имени своего, не в состоянии от него отказаться; он предлагал ей не руку и сердце (здесь-то как раз, нагородив ложь на ложь, он получил в ответ лишь подозрительность), но партнерство в службе демону, коим сам был одержим. Если уж на то пошло, это и был тот единственный смысл, который он способен был понимать под словом «любовь». Осторожно, медленно, собрав чувства в горсть, раз уж он решился рассказать ей все, он начал подбирать слово за словом и выстраивать, пестовать их.

«Ты знаешь, все мы знаем, что наши дни сочтены, с тех пор как англичане и французы утратили контроль над Ближним Востоком. Нас, национальные меньшинства, со всем, что мы создали здесь за века и века, понемногу захлестывает арабский мир, мусульманский мир, и скоро захлестнет окончательно. Кое-кто из нас пытается сопротивляться; здесь, в Египте, — армяне, копты, евреи и греки, но работа идет, организационная пока работа, и за пределами Египта. В Египте значительную часть этой работы делаю я. Для того только, чтобы защитить самих себя, жизнь свою, свое право здесь жить. Ты сама прекрасно это понимаешь, это понимают все. Но для тех, кто видит чуть глубже, кто в состоянии оглянуться назад, в историю…»

Он улыбнулся чуть на сторону — улыбка злая и притом не без толики самодовольства.

«Те, кто видит глубже, понимают, что ничего, кроме прекраснодушных сцен, выйти из этого не может; мы никогда не сможем завоевать себе место под солнцем, кроме как по милости нации, достаточно цивилизованной и сильной, чтобы подчинить себе весь регион. Эпоха Франции и Англии прошла — как бы мы их ни любили. Кто-то должен занять их место — кто?» — Он глубоко вздохнул и помолчал немного, потом стиснул коленями сжатые вместе руки, так, словно мысль, готовую уже родиться, приходилось для начала выжимать медленно и сладострастно из некой тугой губки.

Он заговорил снова, шепотом.

«Есть только одна нация, способная определить будущее всего и вся на Ближнем Востоке. Всего и вся — парадокс, но даже и уровень жизни самих этих треклятых мусульман зависит в первую очередь от них, от их ресурсов и от степени их причастности к власти. Ты поняла меня, Жюстин? Мне обязательно нужно назвать имя? А может, тебе вообще все это не интересно? — Он сверкнул на нее улыбкой. Глаза их встретились. Они сидели, глядя друг на друга так, как могут глядеть только влюбленные, и влюбленные страстно. Он никогда еще не видел ее такой бледной, такой отчаянной, и взгляд ее сразу стал совершенно иным — цепким, умным, злым. — Назвать?» — повторил он отрывисто; она вдруг разжала губы, покачала головой и медленно, на выдохе, произнесла одно-единственное слово:

«Палестина».

Последовала долгая пауза, он смотрел на нее, ликуя.

«Значит, я не ошибся, — сказал он наконец, и она поняла, что он имел в виду: он долго приглядывался к ней, долго ее домогался не зря. — Да, Жюстин, Палестина. Если евреям удастся вырвать, завоевать свободу, нам всем станет много легче. Это единственная надежда для нас… для чужаков. — Слово это он произнес не без горечи. Они закурили оба, дрожащими руками, и одновременно выпустили дым друг другу навстречу, захваченные новым совершенно чувством — взаимопонимания, покоя. — Все наше состояние пошло на ту войну, что должна вот-вот разразиться — там, — сказал он еле слышно. — От этого зависит все, буквально все. Здесь, конечно же, идет совершенно другая работа, я тебе потом все объясню. Британцы и французы помогают нам, они не видят в том вреда. Мне их жаль. Они достойны жалости, ибо в них нет больше воли ни драться, ни даже думать. — Интонация была — презрение, но, впрочем, не без нотки жалости. — Но евреи — в них молодая кровь, общеевропейская площадка для петушиных боев среди гнилого болота вымирающей расы. — Он помолчал, потом сказал вдруг голосом резким, звенящим: — Жюстин». — Медленно, раздумчиво их руки двинулись навстречу друг другу. Замкнулись пальцы, переплелись. На лицах у обоих застыло ликующее выражение неизбежности происходящего, и едва ли не ужаса.

Его образ внезапно стал иным. Теперь он будто был подсвечен изнутри величием почти пугающим. Она курила, смотрела на него и видела совсем другого человека — корсара, искателя приключений, играющего жизнями людей; и власть его, даже власть денег, стала неким трагедийным фоном для нового образа. Она поняла, что и он также видит не ее — не Жюстин, отразившуюся разом во всех окрестных зеркалах или убранную, как в рамку, в дорогие побрякушки и тряпки, — но кого-то более близкого даже, чем товарищ по камере, пожизненной одиночке духа.

Он предлагал ей договор, по сути своей совершенно фаустовский. Было и еще одно обстоятельство, ее поразившее: впервые в жизни она почувствовала, как поднялось в ней желание, в ней, в ее сброшенном, как сыгравшая карта, опустошенном теле, на которое сама она привыкла смотреть как только лишь на источник наслаждений, зеркальное отражение реальности. Ей вдруг очень захотелось лечь с ним в постель — нет, с его планами, с его грезой, с его одержимостью, его деньгами, со смертью его, наконец! Она как будто только сейчас поняла самую суть той любви, что он ей предлагал; свое единственное сокровище, зеницу ока своего, несчастный этот заговор, который зрел в его душе так долго и так мучительно, который лишил его всех прочих желаний, страстей. Ей показалось на мгновенье, что чувства ее угодили в какую-то гигантскую паутину, под заклятие неведомых ей законов и сил, живущих глубже, много глубже ее сознательной воли, ее желаний, приливной волны ее вечной тяги к самоуничтожению и отливной — ее человеческого я. Их пальцы были по-прежнему сплетены, как музыкальный аккорд, живущий силою их тел и душ. Одна-единственная его фраза: «Теперь моя жизнь в твоих руках», — и перед глазами у нее что-то вспыхнуло, и сердце забилось, как молот.

«Мне нужно идти, — сказала она, и странный, неведомый прежде страх плеснул в ней. — Мне и в самом деле нужно идти».

Все вокруг было как в тумане, старые пути-дороги размыты вихрями воли куда более властной, чем тяга физическая.

«Слава Богу, — сказал он шепотом; и еще раз: — Слава Богу. Наконец-то все разрешилось».

Но чувство облегчения замешано было на страхе. Как ему удалось провернуть в замочной скважине ключ? Принеся себя в жертву правде, отдавшись на милость ее. Шаг неразумный, дурацкий шаг, но других путей не оставалось. Он вынужден был так поступить. Еще он знал — подсознательно, — что восточная женщина не сенсуалистка в европейском смысле слова: ни капли сентиментальности в ней, ни слезинки лишней. Ее природные идефиксы суть власть, политика и собственность, как бы она сама того ни отрицала. Секс тоже тикает в ее головке, но сами те рельсы, по которым он скользит, смягчены и смазаны жестокой кинетикой денег. Откликнувшись на зов на языке политики и силы, Жюстин была искренна, как, может быть, еще ни разу в жизни: она откликнулась, как цветок откликается на луч света. И только теперь — они говорили спокойно и тихо, склонив головы друг к другу, как два цветка, — она смогла наконец сказать волшебное слово:

«Ах, Нессим, я и думать не думала, что вдруг возьму и соглашусь. Откуда ты узнал, что я существую для тех лишь, кто в меня верит?»

Он посмотрел на нее очень внимательно, возбужденный и даже напуганный немного, узнав в ней великолепнейшую страсть восточного духа — страсть к повиновению, к абсолютному, женскому по сути повиновению, которое и есть одна из наибольших сил в подлунном мире.

Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапно ощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самых потаенных глубин и бросили посреди океана.

«Я не знаю, что еще сказать».

«Ничего. Просто начинай жить».

Парадоксам истинной любви числа нет. Она почувствовала себя так, словно ее наотмашь ударили по лицу. Она зашла в ближайшее кафе и заказала чашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у нее дрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, что красота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить не забывала.

Несколькими часами позже в офисе, за столом, Нессим, дав себе время подумать, снял полированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа.

«Да Капо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моих планах относительно женитьбы на Жюстин? Все в порядке. Я хочу, чтобы ты сам сообщил об этом комитету. Я думаю, теперь у них не будет оснований не доверять мне потому только, что я не еврей, — поскольку теперь я на еврейке женат. Что скажешь? — Иронические поздравления с другого конца провода он выслушал с выражением нетерпения на лице. — Любые шутки такого рода я считаю совершенно неуместными, — сказал он наконец ледяным тоном, — я руководствовался чувствами в не меньшей степени, нежели соображениями иного порядка. В качестве старого друга я бы рекомендовал тебе больше не говорить со мной в подобном тоне. Моя личная жизнь, мои чувства суть мое личное дело. Если им угодно совпасть с интересами общего дела, тем лучше. Но вряд ли стоит брать на себя смелость ставить честь моей жены, а следовательно, и мою честь тоже, под сомнение. Я ее люблю», — Он произнес последнюю фразу, и на душе у него стало муторно: что-то он сделал не то. И все же слово было верное, вне всякого сомнения, — любовь.

И только после этого он положил наконец трубку медленно, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядываться в собственное отражение на полированной поверхности стола. Он говорил сам с собою, про себя: «Она считает, и она права, что любит во мне все то, в чем я не мужчина, не просто человек. Не будь у меня всех этих планов, чтобы предложить ей, я мог бы хоть сто лет еще за ней ходить. В чем же все-таки смысл короткого этого слова из четырех букв , которое мы, как игральные кости в стакане, перекатываем в наших головах, — любовь?» Он чуть не задохнулся от презрения к самому себе.

Той же ночью она неожиданно явилась к нему в особняк, часы как раз били одиннадцать. Он еще не ложился, сидел одетый у камина и разбирал бумаги.

«Ты ведь даже не звонила, да? — спросил он удивленно, восхищенно. — Как здорово!»

Она стояла в дверях, молчала, хмурилась, покуда слуга, проведший ее в дом, не скрылся. Затем шагнула вперед, позволив меховой пелеринке соскользнуть с ее плеч просто-напросто на пол. Они обнялись молча и страстно. Ее взгляд, ликующий и вместе с тем пугливый, остановился на нем.

«Теперь наконец-то я знаю тебя, Нессим Хознани».

Любовник и конспиратор — птицы одного полета. В ней уже бродили соки богатства, интриги, тайны, депутаты страсти. На лице — выражение полной невинности, приходящее лишь тогда, когда жизнь обращается в подвиг в религиозном смысле слова.

«Я пришла за дальнейшими указаниями и инструкциями», — сказала она.

Нессим преобразился. Он помчался наверх, к маленькому сейфу в спальне, и вернулся с папками, набитыми разного рода корреспонденцией, — словно бы пытаясь доказать, что он говорил правду, что каждое его слово можно подтвердить здесь и сейчас, прямо на месте. Он принялся объяснять ей, демонстрировать воочию то, о чем ни мать его, ни брат не знали, — степень его причастности к палестинскому подполью. Они сели у огня и говорили, говорили почти до самого утра.

«Из всего этого тебе станут понятны мои теперешние заботы. И помочь ты сможешь тоже. Во-первых, сомнения и колебания Еврейского комитета. Я хочу, чтобы с ними поговорила ты. Они не доверяют мне: еще бы, копт предлагает им помощь, в то время как местные евреи изо всех сил стараются остаться в стороне из опасения скомпрометировать себя перед египтянами. Их нужно успокоить, Жюстин. Понадобится еще некоторое время, чтобы окончательно отработать схему доставки оружия. Далее, все это следует держать в строжайшей тайне от здешних наших доброхотов, от французов и англичан. Я знаю, что они уже проявляют нездоровый интерес и к моей персоне, и ко всему, чем я втайне занимаюсь. Хотя, насколько мне известно, пока у них ничего на меня нет. Но среди них есть два человека, представляющих для нас особенный интерес. Связь Дарли с Мелиссой — первая point neuralgique , я тебе уже говорил, она была любовницей Коэна, того самого, что умер год назад. Он был главным нашим агентом во всем, что касалось доставки оружия, и знал о нас все. Сказал ли он что-нибудь ей? Я не знаю. Еще одна фигура, и куда более сомнительная, — Персуорден; в посольстве он явно числится по политической части. Мы с ним большие друзья и все такое, но… я не знаю, что ему может быть известно, что он подозревает и так далее. При необходимости нужно будет втереть ему очки, попытаться продать ему с потрохами невиннейшего свойства культурное и общекоммунальное движение в коптской среде. Главное — заставить его раскрыть свои карты. И в этом ты мне в состоянии помочь. Боже мой, Жюстин, я знал, что ты меня поймешь!»

Ее смуглые черты в неровном свете пляшущих в камине язычков огня полны были новой и предельной ясности, новой силы. Она кивнула. И сказала хрипловатым низким своим голосом:

«Спасибо тебе, Нессим Хознани. Теперь я знаю, что мне делать».

Затем, чуть позже, они закрыли высокие двери, отложили бумаги прочь и прямо у камина, на ковре, занялись любовью — со страстной сосредоточенностью суккубов. Сколь яростны и страстны ни были их поцелуи, то была лишь иллюстрация, и притом весьма прозрачная, их общего сюжета. Они нащупали друг в друге слабые места, те скрытые в глухой чащобе норы, где таится логово любви. У Жюстин не осталось ни внутренних запретов, ни закрытых зон, и то, что могло показаться в ней беспутством и буйством, явилось вдруг — стоило чуть сместить точку отсчета — могучим коэффициентом вполне осознанного вхождения в любовь как в поток: формой идентичности самой себе, какой она еще ни с кем не знала. Общая тайна дала ей свободу и волю действовать. А Нессим, идя в ее объятиях ко дну, со всей своей мягкой — девственной почти — податливостью, женской по сути, чувствовал себя тряпичной куклой, которую треплют и бьют как попало. Бархатные прикосновения ее губ напомнили о белой арабской кобыле, которая была у него в детстве; хаотическая смесь воспоминаний металась перед ним, будто испуганная стая разноцветных птиц. Он был выжат до капли, на грани слез, и весь лучился притом невыразимым чувством благодарности с нежностью пополам. Магические эти поцелуи выпили, растворили в себе всю тоску его, все одиночество. Он нашел, с кем поделиться тайной, — женщину для самых потаенных уголков своей души. Парадокс на парадоксе!

Она же, она как будто причастилась сокровищам духовной его силы, выраженным символически, как то ни странно, в сокровищах чисто земных: холодная ружейная сталь, холодные девичьи грудки бомб и гранат, рожденных из вольфрама, из гуммиарабика, из джута, морских перевозок, опалов, пряностей, шелков, плодовых деревьев…

Он чувствовал ее всю, верхом на себе, и в конвульсивных движениях ее лона ощущал страсть восполнить, оплодотворить саму его деятельность и пожать несущие смерть плоды его силы и власти, дать жизнь чреватым смертью порождениям женщины воистину бесплодной. Лицо ее лишено было всякого выражения, как маска Шивы. Оно не было ни уродливым, ни прекрасным, но обнаженным, и только, — как лицо Власти. Она казалась современницей (эта любовь) Фаустова толка любовей святых, превзошедших зыбкую науку сохранения семени, чтоб лучше превзойти самих себя, — ибо синее пламя этой любви рождало не жар, но холод тела. Но воля и мозг возгорались, словно опущенные в негашеную известь. То была чувственность настоящая, и ни единого из цивилизованных ядов окрест, чтобы утолить боль, чтобы сделать ее годной к употреблению внутрь для общества, построенного целиком на романтической идее истины. Неужто оттого перестала она быть любовью? Парацельс описывал подобные взаимоотношения между кабалли. Желающие могут увидеть здесь суровый, лишенный мысли лик Афродиты доисторической.

И все это время он думал: «Когда это кончится, когда я отыщу ее пропавшего ребенка — мы будем тогда настолько близки, что у нее даже и мысли не возникнет оставить меня». Страстная сила их объятий происходила от соучастия, от феноменов более глубоких и злобных, чем взбалмошные соблазны ума или плоти. Он покорил ее, предложив ей брак, который, будучи сам по себе обманкой, ширмой, был выстроен в соответствии с целью, способной их обоих приговорить к смерти ! И только этот смысл отныне стоял для нее за словом «секс»! Ожидание смерти, смерти на двоих, возбуждало — и как еще!

Едва забрезжила заря, он отвез ее домой; подождал, покуда лифт не заберется медленно, с трудом, на третий этаж и не спустится снова. Лифт вернулся, остановился перед ним с глухим металлическим звуком, что-то щелкнуло, и огонек погас. Ну вот, человек исчез, а запах остался.

Духи назывались «Jamais de la vie».