Тайная алхимия

Дарвин Эмма

ЧАСТЬ IV

КОНЕЦ

 

 

ГЛАВА 10

Уна — Воскресенье

В церкви Святой Елены и Святого Креста Марк кладет руку на могилу мальчика.

Фигурка пострадала от времени, сложенные в молитве руки потеряны и ноги тоже, каменное лицо сглажено так, что в прохладном утреннем свете черт почти не разобрать. Но пропорции фигурки детские. Длинное, тяжелое одеяние, вычурная шапочка, высокие готические лепные украшения у основания могилы — все это дышит пышностью и богатством его маленькой жизни.

— «Эдуард Миддлхем», — читает Марк. — Должно быть, он был важной персоной.

— Так и было. Он был сыном Ричарда Глостера, его единственным наследником. Эдуард умер, когда Ричард пробыл королем меньше года, — думаю, от лихорадки. Потерять наследника не только горе для семьи. Когда умирает принц Уэльский, это еще и политическая катастрофа. Его родители были сражены. Мать его умерла год спустя.

— Из-за потери ребенка…

— Да.

Судя по источникам, которые я читала, нет точных доказательств, что это именно его могила, несмотря на обнадеживающие местные приметы. Но здесь еще кто-то присутствует, как не присутствовал в замке: скорбящие мужчина и женщина. Это не Елизавета, не Энтони, горюющие о ребенке: они никогда не стояли там, где стоим мы, и это дом и горе их врагов. И все же в воздухе непостижимым образом чувствуется запах давно погасшего дыма свечей, холода и древнего камня, горький привкус мирры… Они вторгаются в мои чувства, в мой разум, и Энтони встает передо мной, как опиумный сон, порожденный сердцем, и Елизавета тоже, потому что потеря ребенка есть потеря ребенка — бездонное горе.

Позади нас щелкает запор церковной двери, звучат шаги, слышится шелест рясы. Женщина, одетая подобным образом, все еще в диковинку. Она несет стопку старых книг и новых буклетов. У нее квадратное, спокойное лицо.

Только когда мы перехватываем ее взгляд, она подходит ближе.

— Красиво, правда? Удивительно сознавать, что могила настолько старая.

— И неизвестно наверняка, кто здесь похоронен? — спрашиваю я.

— Так мне сказали. У меня пока не было времени разбираться в истории. Небеса знают, здесь вокруг достаточно истории, но школа, и работа в церковном приходе, и епархиальные проекты… Йорк — не эффектная «капсула времени», как думают туристы. Вы здесь мимоходом?

— Вроде того, хотя мой визит еще и профессиональный. Я историк.

— Тогда это может вас заинтересовать, — говорит женщина, кивая на стопку книг, которую держит в руках. — Мой муж разбирал книги, оставленные моим предшественником, и сказал, что две необходимо поместить в надежное место. Хотите быстренько на них взглянуть, прежде чем я их запру? Между прочим, меня зовут Анна. Анна Стюарт. Я пастор, что, без сомнения, вы уже поняли по воротничку.

Я улыбаюсь и благодарю ее с машинальной, уклончивой теплотой, с которой всегда отношусь к предложению непрофессиональной помощи. Она отпирает ризницу и впускает нас внутрь.

Переплеты книг из телячьей кожи середины восемнадцатого века толстые, гладкие и в удивительно хорошем состоянии. Первая книга оказывается именно восемнадцатого века, на ее переплете значится: «История Тома Джонса, найденыша». Специфическое чтение для священника того столетия, думается мне. Я показываю книгу Марку.

— Не мог же он считать это реальной историей? — спрашивает он. — Здесь только вымышленные новеллы.

— Или наставительный трактат, — говорит Анна Стюарт, быстро кладя буклеты серии «Три литургии» рядом с истрепанными, но ярко иллюстрированными «Историями из Святой земли» и «Добрым самаритянином» издательства «Ледибёд». — Вроде тех ужасных викторианских нравоучительных рассказов. Да вы садитесь, садитесь.

— В «Томе Джонсе» нет ничего особо нравоучительного. По крайней мере, не в викторианском смысле этого слова, — говорю я, опускаясь на школьный стул в углу.

Осторожно листаю страницы: книга, как я и ожидала, напечатана Фоулисом в Глазго.

— Это милое, обычное издание, хороший переплет. Могу я посмотреть вторую книгу?

Вторая снаружи очень похожа на первую, но внутри совершенно другая. Это не деловой продукт, выпущенный гремящими прессами эпохи Просвещения. Это смесь страниц, бумаги разных размеров, разных шрифтов. Титульная страница как таковая отсутствует, есть только отпечатанное содержание, печатник — Питер Смолл из Йорка, MDCLXVII. Начало книги довольно ортодоксальное: проповеди и молитвы Ланселота Эндрюса, набранные хорошим плантином. Хотя буквы и поблекли, слова эпохи короля Якова все еще четко пересекают страницы:

«Если ты видишь текст в неподходящее время, это не значит, что само время не то. И хотя никогда не бывает неподходящего времени, чтобы говорить с Христом, даже для Христа есть свое время. „Твое время всегда, — говорит Он, — но не мое, у меня есть свое время“».

Потом следует «История церковного прихода Шерифф-Хаттона вкупе с историями приходов Лиллинга, Уэнхи, Корнборо, Ститтенхама и Флакстона, их выдающихся жителей и памятных событий, записанная преподобным Исааком Фергюсоном, эсквайром, магистром искусств, доктором богословия, недавно преподававшим в колледже Магдалины Кембриджского университета, дабы отпраздновать возвращение Карла II на трон».

Довольно грубый шрифт Ван-Дейка.

Я пробегаю глазами страницу-другую, и мне становится ясно, почему «История Тома Джонса» продавалась лучше. Анна Стюарт выныривает из глубин шкафа и видит мою слабую улыбку. Она заглядывает мне через плечо, проходя мимо, от нее веет нафталином и полировкой для меди.

— Это написано от руки? Странно видеть такое в настоящей книге.

Я взглядываю туда, куда привело меня небрежное перелистывание страниц.

— О, это совершенно обычно для того времени. Печатники рассылали свои книги отдельными листами, и их переплетали и продавали уже на месте. Таким образом, вы могли заставить местных переплетчиков соединить под одной обложкой все, что вам хотелось хранить вместе: эссе, рецепты, письма, все, что угодно. Получались самые разнообразные сборники.

Это хороший почерк конца XVI века, не писарский почерк чиновников, как сказали бы мои коллеги-палеографы, а курсив образованного мужчины или женщины, привыкших много писать. Черные линии бегут по странице без излишних завитушек и нажимов, как будто писавший был стар и мог уделить мало времени на то, чтобы поведать эту историю.

«То, что следует ниже, хранил вплоть до своей кончины мой двоюродный прадедушка Джордж Фергюсон, эсквайр, некогда приходской священник Шерифф-Хаттона, каковым, в свою очередь, являюсь и я в год восьмой царствования короля Карла, в год MDCXXXIII [134] от рождения Господа Нашего. Хотя мой двоюродный прадедушка был отдаленным родичем по женской линии Анны Невилл, жены Ричарда III, чья семья являлась повелителями Шерифф-Хаттона со дней короля Ричарда I, называемого Coeur de Lion, [135] он был так горячо любим своими прихожанами за святость жизни и мудрость слов, что прихожане доверили ему сие в поисках его совета, кому бы ни принадлежала их преданность в Войне кузенов, которая закончилась только объединением Домов Йорков и Ланкастеров под эгидой покойного короля Генриха Тюдора».

— Текст подлинный? — спрашивает Марк, кладя руку мне на плечо, чтобы вглядеться в страницу.

— Не знаю. Нужно сделать анализ бумаги и так далее, чтобы убедиться. Но все сходится: переплет, почерк, даты. На первый взгляд…

Я переворачиваю страницу. На следующей почерк куда старше, хотя довольно плавный, все еще в готическом стиле, орфография отличается больше, слова и их порядок более чужды для современного взгляда.

«In Nomine Patris Dei. [136] Это письмо было доставлено мне, Джорджу Фергюсону, приходскому священнику Шерифф-Хаттона, Стивеном Фейрхерстом, одним из бывших прихожан. Он пожелал, чтобы я сперва снял копию с оного, после чего снова запечатал его моей печатью с моим знаком, с тем чтобы милостивейшая леди (вычеркнуто), которой Господь даст прочесть это, знала, что печать была сломана не по злому преступному умыслу, но ради нее и ради брата ее (вычеркнуто), самого мудрого и ученого дворянина, когда-либо встречавшего свой конец от рук врагов. Посему, что бы ни приключилось с подлинным письмом от рук упомянутых врагов, могла бы сохраниться копия, дабы в лучшие времена попасть к ней в руки. Когда я сделал копию, он отбыл в Лондон, и я молю Бога, дабы в дороге он не встретил ничего, что помешало бы исполнению его замысла. Gloria Patri et Filio et Spiritui Sancto. Sicut erat in principio et nunc et semper. [137] Написано в Шерифф-Хаттоне на четвертый день после рождения Иоанна Крестителя».

А потом, тем же самым почерком, но более аккуратным, словно писавший теперь следил за словами и правописанием так, как не следил раньше:

Милостивейшая мадам, моя королева и сестра, почтительнейше приветствую Вас и передаю Вам благословение Божье и мое. Я вверяю это письмо мальчику, который прислуживает мне этой ночью, моей последней ночью на земле. Его зовут Стивен Фейрхерст, и если он доставит Вам сие письмо, то ценой риска для себя. Молю Вас позаботиться о том, чтобы он был вознагражден настолько, насколько Вы в силах будете его вознаградить.
Энтони Риверс

Я должен первоначально сказать, что сын Ваш, сэр Ричард Грэй, доставленный сюда, в Понтефракт, вместе с нашим кузеном Хоутом, пока меня держали в Шерифф-Хаттоне, жив и все еще находится здесь. Мне сказали, что он в добром здравии, хотя коннетабль не дозволил мне говорить с ним или послать ему весточку. Но, увы, мадам, ему суждено умереть на рассвете так же, как и мне. Если будет на то воля Божья, мне даруют время перемолвиться с ним словом, чтобы утешить и подбодрить его.

Стойко встретить все, что в этом мире может послать нам судьба, — первый долг и первейшая добродетель мужчины. Мне сказали, что Вы укрылись в святилище. Пусть Бог и его святые хранят Вас, и принца Ричарда, и девочек. Вы знаете так же хорошо, как и я, что, пока Дикон жив и в безопасности, Нед в безопасности тоже. Я молюсь каждый день, чтобы Нед был здоров и весел, потому что он был для меня сыном и я люблю его так, как любил бы любой отец. Все еще есть средства вернуть ему трон: наш брат Эдуард и Ваш сын Томас будут Вам в том советчиками, как и его светлость архиепископ Кентерберийский. И хотя господин Гастингс давно противостоит нашей семье в делах управления и влияния, он человек большой чести и любит детей короля как собственных. А коли никогда не случится так, что Неда коронуют, Вы можете утешиться тем, что, хотя у короля больше, чем у обычного человека, власти вершить в мире добро, нелегко заниматься этим и в то же время воистину прикипеть душой к Богу. Да будет на то Божья воля, как и во всем другом.

Вы должны прежде всего заботиться о безопасности Неда и своей собственной, как и о безопасности других детей, но если Вы услышите, что нечто дурное случилось с моей дочерью Маргаритой или моей женой и в Ваших силах будет позаботиться о них, Вы заслужите мою огромную благодарность.

Касательно моего завещания — я назначил благородных людей, дабы выполнить его, моля Ричарда Глостера присмотреть, чтобы все было сделано надлежащим образом. И хотя мое величайшее горе — то, что Нед находится в его власти и может лишиться короны, Ричард Глостер всегда видел в покойном короле пример достойного ведения дел.

Здесь, какие Шерифф-Хаттоне, со мной обращаются хорошо, без оскорблений, но я лишен свободы, а теперь лишусь и жизни.

Вскоре меня посетит священник, и я умру, исповедовавшись и причастившись. Я доверяю Богу, что персона, которую я любил больше всего на свете, последует за мной под Его сень. Я утешаю себя тем, что в этом скорбном мире нет ничего такого, чего я мог бы желать больше, нежели желаю найти в жизни после смерти.

О Елизавета, мое величайшее горе — это то, что я не предвидел, чему суждено случиться. Да простит меня Бог, потому что сам я не могу себя простить. Я не знал, что воистину представляет собой Ричард Глостер, не охранял Неда так, как должен был охранять. Моя дражайшая сестра, я молюсь и о том, чтобы Вы простили меня, хоть и не заслуживаю подобного прощения. Как я могу надеяться на прощение, потерпев крах в самом огромном поручении, которое Вы и мой повелитель, покойный король, на меня возложили? Как могу я простить самого себя, зная, что Нед, возможно, не сумеет меня простить? Я потерял, оставил в руках врагов Вашего самого любимого сына, который был также сыном моего сердца.

То, что я не ждал предательства с той стороны, не может даровать мне Вашего прощения, для этого недостаточно даже такого наказания, как моя смерть.

Я могу только смиренно и униженно молить о том, чтобы Вы простили меня из любви, такой же, какой я любил Вас так долго и нежно, как только может мужчина любить свою сестру и королеву. Я молюсь о прощении на каждой церковной службе и не нахожу его в своем сердце. Моим слабым и единственным утешением является то, что такова, как и во всем остальном, судьба смертных — оказываться недостойными Бога, который прощает все.

Я не знаю, простили ли Вы меня. Я могу только надеяться на это. Я иду на смерть в надежде на воскрешение в грядущем мире. Всемогущий Иисус да хранит Вас и Ваших девочек, любимейшая моя сестра, и да пошлет Вам Бог здоровья и счастья в мире, зная, что это всего лишь песчинка в сравнении с радостью Небес, которые милостью Божьей ожидают всех нас.

Написано в Понтефракте в канун рождения Иоанна Крестителя и в сознании часа моей смерти.

Не призрак, не опиумный сон: образ столь реален, что мой разум без труда может это распознать.

Кто-то прикасается к моему плечу.

— Уна, ты в порядке? — спрашивает Марк.

— Могу я снять с этого копию? — обращаюсь я к Анне Стюарт, вытаскивая записную книжку и карандаш из сумки. Мои руки дрожат, и я роняю и то и другое на пол.

— Только не ручкой, — быстро говорит она. — А, у вас карандаш. Да, конечно. Но почему бы вам обоим не отправиться в дом приходского священника? Там куда теплее, и мой муж, вероятно, уже кипятит чайник.

— Он так и не узнал, — говорю я Марку.

Мы сидим на коврике для пикников у огромного основания ветряной мельницы, возле дороги на Торнтон-ле-Клей. Вокруг ни одной живой души, ни человека, ни животного, только деревья и поля зеленовато-серой неспелой ржи. Слабый ветерок веет под бледно-серым небом, таким же плоским, как и поля вокруг.

— Он так никогда и не узнал, получила ли она письмо или нет… Не узнал, в безопасности ли Нед.

— Нед?

— Эдуард, принц Уэльский. «Да простит меня Бог, потому что сам я не могу себя простить». Нед, настолько близкий ему человек, что ничем не отличался от его сына. Энтони никогда не узнал, простил ли он его.

Спустя долгое время Марк спрашивает:

— Что ты собираешься сделать с письмом?

— Ну, епархиальный архивист — достойный человек, как сказал муж Анны. — Каким-то образом мне удается говорить нейтральным тоном ученого. — Но я сняла копию, и у меня нет причин не воспользоваться ею. Если бы я была юным историком, жадным недавним докторантом, думаю, я бы сделала профессиональное заявление.

— Но ты не такая.

— Что?

— Ты не юный историк, жадный… Как ты там сказала?

— Недавний докторант. Тот, кто только что получил степень доктора и пытается сделать карьеру.

— Письмо имеет для тебя большое значение? Я имею в виду, для твоего труда о книгах Энтони и Елизаветы?

С внезапным потрясением я осознаю, что мне даже не приходило в голову задать себе этот вопрос.

— Конечно, большого значения оно не имеет — разве что в общем и целом. В нем не упоминаются книги Энтони, хотя в его завещании есть ссылки на них. Если он и написал что-нибудь в тюрьме, так, как Уолтер Рэйли написал «Историю мира» или как Мэлори написал «Le Morte Darthur», нам об этом неизвестно. Письмо даже не написано его рукой, хотя современная копия куда более убедительна, чем само письмо. Если это копия с того, что когда-то существовало. Оно может даже оказаться подделкой — уловкой, — выражением чаяний какого-нибудь сторонника Вудвиллов здесь, в феоде Ричарда. Но мне хотелось бы, чтобы письмо было важным. Для меня, я имею в виду. Потому что это он, так ведь? — Я слышу в своем голосе желание пристрастившегося к опиуму человека. — Это он — в тех отношениях, которые не проявляются в его завещании. Его голос, а не только его дела.

— А не написать ли тебе биографию?

Этот вопрос, как громом, поражает меня. Ничего подобного не приходило мне в голову. Я гляжу туда, где на фоне неба виднеются черные брусья замка.

— Не знаю. Это не моя сфера деятельности. Кое-кто будет порядком шокирован. Университетские историки по большей части презирают биографов.

— Но ты их не презираешь.

— Нет, вовсе нет. Но сама я не пишу биографий. Я пишу научные книги, — вздыхаю я, сама не зная почему. — Пытаешься написать что-то цельное, полное смысла, надежное, и ничего не получается. Когда речь идет о таких людях, как Энтони и Елизавета. Слишком многое о них невозможно выяснить. Все полно «если», «может быть», «возможно, он думал» и «может быть, она вспомнила» — а последние два допущения слишком сомнительны, в научной терминологии. По крайней мере, баланс активов и пассивов и водные знаки действительно существуют.

— Давай просто подождем и посмотрим, когда ты получишь все материалы, ладно? — предлагает Марк. — Как осмотр здания, в реставрацию которого я вовлечен. Тогда ты будешь знать, как лучше все это изложить. Будешь знать: то ли это просто догадка, то ли чистые стекло и сталь, как сказал Чарли.

— Да, полагаю, так я и поступлю, — говорю я медленно.

Я так остро ощущаю присутствие Марка на другом конце коврика, что чувствую, как он собирается с силами, прежде чем снова заговорить.

— Ты смогла бы простить меня за то, что я ушел? Когда-нибудь?

Нас овевает ветер, и листья показывают бледную изнанку, как поворачивающая стая птиц.

— Да, — говорю я, потому что понимаю, что уже простила. Я простила Марка.

— Я рад этому.

Молчание громадно. Это огромное пространство, где был мой гнев, а теперь просто… ничего. Может быть, это паломничество. А может быть, то, о чем говорил Энтони: прощение — не акт воли, оно дается Богом, это милость, о которой мы можем только молиться.

Но когда Марк поворачивается и улыбается, глядя на меня сверху вниз, я чувствую — так, словно его тело — мое, что в нем что-то расслабляется.

У меня переворачивается сердце, и я не могу притворяться, будто этого не произошло, не могу больше притворяться, что не хочу его, не могу притворяться, будто он об этом не знает.

Простит ли меня Адам за мое вожделение к Марку?

Тонкое облако над нами расслаивается на пряди и клочки, ветер свежеет. Марк смотрит вверх, на небо.

— Тебе холодно?

— Нет, мне хорошо.

— Сэндвичей достаточно?

— Да, спасибо.

Я понимаю, что очень устала, хотя не знаю почему, а потом голос в моей голове, похожий на голос Морган, говорит: «Если ты устала, ляг» — и я ложусь. Вот так просто, и шерсть коврика щекочет мою щеку. Мы одолжили его у Фергюса, и от коврика исходит слабый запах краски.

«Я могла бы лежать тут вечно, — думаю я, — вдыхая запах травы и ветра».

Марк откидывается назад, опираясь на согнутые локти, и лениво наблюдает, как ветер пробегает по пшенице, заставляя ее то темнеть, то светлеть, словно бархат, который гладит рука.

Да, я могла бы навсегда остаться тут, с Марком, не разговаривая, просто существуя.

Только я не могу остаться еще на одну ночь, я должна вернуться в Лондон, а потом — в Австралию, туда, где я лучше всего могу держаться за Адама. Но впервые с тех пор, как я покинула Сидней, мне хочется остаться. Мне хочется видеть замок в гаснущем дневном свете или в отбрасываемых луной тенях, показывающих то, чего не видно было раньше.

Как это глупо с моей стороны… По-детски… Желать увидеть, как тень склоняется над этим письмом, услышать скрип пера по бумаге, услышать топот лошадей и звон оружия. Почуять запах горячего воска печати, сладкую сухость нагара на свече, даже вонь тюрьмы, грязной соломы и отхожего ведра, страха… Глупо ли это, если это означает суметь прикоснуться к миру Энтони и рассказать его историю — ту, в которую я верю?

Дети верят в истории, а я не ребенок.

«Я доверяю Богу, что персона, которую я любил больше всего на свете, последует за мной под Его сень».

О ком он писал? Мы знаем так мало, кроме того, что это вряд ли одна из его жен. Была еще Гвентлиан, мать его ребенка, или сам ребенок — Маргарита: мы знаем, что он любил ее. Эта персона могла быть даже не в Англии, а в Риме или Португалии. Это могла быть даже не женщина.

Если где-то есть письмо, поэма, хроника, которая расскажет мне об этом, я все равно точно ничего не узнаю. Не так, как ты знаешь собственные руки, или лицо своего ребенка, или тело своего любовника. Я не могу написать, как Энтони расхаживал по камере — четыре шага в ширину и шесть в длину, стены из бледно-серого камня и за окном виднеется небо. Я не могу сказать, как он сидел в этой камере, вспоминая вес и хватку ястреба-тетеревятника на своей руке, или спотыкающуюся кровавую стычку в темноте Сандвича, где кололи и рубили, или веревки, постыдно врезавшиеся в его запястья, когда взятых в плен гнали по палубам и он осознал с ужасным гнетущим страхом, что их везут в твердыню их врага — в Кале. Я не могу сказать, как он поднял глаза, оторвавшись от книги во фламандской таверне, и увидел молодого человека с кожей цвета меди, и полюбил его, и лег с ним, прикасаясь к каждому его блеску и изъяну. Сильные мышцы под прекрасной, плотной кожей, широкие руки бойца, бедро прижимается к бедру, руки стискивают, тела напряжены, как луки, оба вцепляются друг в друга.

Меня будит Марк, ласково прикасаясь к моему плечу.

— Уна, нам пора идти. Уже поздно, а нам еще долго ехать.

Елизавета — Шестой год царствования короля Генриха VII

В эти дни я сплю лучше, чем спала многие годы, и все-таки, как и всю свою жизнь, просыпаюсь рано.

Этим утром, в день святого Иоанна, в канун смерти моего брата Энтони, погибшего несколько лет назад, я стою, наблюдая, как восходит солнце над Темзой, и слушаю последние звуки утрени, доносящиеся из часовни на другой стороне сада аббатства.

Когда солнце восходит во всем своем великолепии, я отворачиваюсь.

Я не узница, я живу здесь по праву королевы-вдовы, и этого для меня достаточно. Теперь такие покои — все, что мне требуется в жизни. Четыре шага в ширину, шесть шагов в длину, противоположные стены одинаковы, и за этой комнатой есть еще одна, где спим я и моя прислужница. Я знаю величину этой комнаты, потому что, впервые явившись в Бермондси, измерила ее шагами, чтобы посмотреть, которые из моих вещей подойдут к моей новой жизни. Четыре добротные стены из бледно-серого камня и окно достаточно высокое, чтобы пропускать воздух и божий свет. Аббатство Бермондси — огромное строение, его щедро снабжают. Каждая балка массивна, из хорошо выдержанного дерева, каждый камень хорошо обтесан и выровнен, прекрасной работы часовня сверкает золотом.

Здесь у меня есть все, чего требует тело и душа: мясо и хлеб, крыша над головой и огонь, чтобы согреть мои тонкие старые кости, святая месса и личный молебен.

Солнце и луна проливают на меня свой свет, и у меня есть часослов и изображение святой Бригитты, нарисованное на слоновой кости, сделанное как ювелирное украшение. И у меня есть книги. Здесь, под рукой, мудрость святого Фомы Аквинского и переводы Кристины Пизанской, сделанные Энтони, моя книга «Часы ангела-хранителя», истории о святом Николае, о Тристане и Изольде, а еще песни о любви, красоте и отчаянии, которые пелись при дворе великой королевы Элеоноры Аквитанской.

У меня нет письма, которое Энтони написал в ночь перед смертью. Я взяла это письмо и кольцо из замерзшей руки парнишки и дала ему мяса и золота, после чего отослала согреться у очага, потому что в том году осень рано пришла в Вестминстер и каменные стены убежища дышали холодом. Парнишка рассказал мне о кончине Энтони, а когда мальчик ушел, я читала письмо снова и снова, до тех пор, пока слова не запечатлелись в моем сердце. Потом, поскольку не осмеливалась его хранить, я поднесла бумагу к пламени, та вспыхнула и сгорела дотла, а кольцо я поместила за корсажем, рядом с сердцем.

Это случилось почти за два года до того, как Генрих Тюдор отплыл из Сены и высадился в Уэльсе. И все-таки тот день настал, а потом пришли вести о том, что Ричард Глостер убит. Мы услышали об этом в Хейтредсбури и не потрудились скрыть свое ликование от Несфилда.

Я все еще бывала при дворе Генриха Тюдора, когда мы впервые услышали о восстании, которое поднял мальчик, провозглашенный Ричардом, герцогом Йоркским, младшим сыном покойного короля Эдуарда IV. При этих новостях я сперва возликовала, потом впала в глубокую печаль. Я знала, что герцог этот поддельный, однако душа моя жаждала утешения, жаждала того, чтобы это оказалось правдой: хотя Нед потерян, Дикон жив и дышит. Час или два я надеялась, пусть даже надежда моя означала, что я должна бояться за Бесс, короля и крошку Артура, моего внука. Потом люди, которые тянули за ниточки самозванца, изменили историю: теперь они кричали, что это сын Джорджа Кларенса. Но я знала — мы все знали, — что сын Кларенса живет в Тауэре, он узник Генриха Тюдора, и это так же верно, как то, что там жили мои мальчики.

Все дело было раздуто из ничего, хотя понадобилась битва при Стоке, чтобы показать это.

Да, у меня есть мои книги, и они утешают меня и заставляют меня улыбаться, смеяться, размышлять о вечном или дышать вместе с теми любовниками, чья любовь была столь сильна, что весь остальной мир для них не существовал.

Но иногда мне больше нечем заняться, кроме как сидеть у окна и смотреть на крыши у реки и на Тауэр на другом берегу. Я не знаю, там ли могила моих сыновей, но Тауэр — единственная их могила, которую я могу вообразить.

Когда ничего другого не остается, всегда остается молитва. Каждая бусина моих четок отмечает молитву, помогающую заполнить пустоту.

Меня навещают дочери, и я бываю при дворе. Но я нахожу там слишком мало того, чего желала бы найти, кроме моих внуков. Придворные льстят не мне, матери королевы-консорта, а Маргарите Бофор, матери короля. Я знаю Маргариту всю жизнь, и такое положение вещей меня не удивляет. Но это оставляет мне мало дел — мне, которой раньше приходилось заниматься делами королевства.

Ведение дел моего поместья утомляло меня так, как не утомляло со времен моих первых дней в Астли. Поэтому я отдала Бесс свои полученные в приданое земли в обмен на королевскую пенсию. И вместе с этими землями отдала все, что еще привязывало меня к этому миру и втягивало в сеть интересов и обязанностей, власти и предательства.

Накануне коронации Бесс я наблюдала, как церемониальная барка плывет вниз по Темзе от Гринвича к Тауэру, и молилась, чтобы дочь познала счастье, какое знала я, и никогда не узнала выпавшего на мою долю горя.

Это было два года тому назад. Теперь я сижу у окна, положив на колени нетронутую работу, глядя через реку, которая лежит, как серый, скомканный шелк, вокруг стен Тауэра.

Входит послушница.

— С вашего позволения, ваша светлость, некий господин Ясон находится в приемной и жаждет вашей аудиенции.

Это для меня загадка: я не знаю такого человека. Но много лет назад я научилась у Эдуарда, что мы с ним можем забыть многих людей, которые никогда не забудут встречи с нами. Поэтому я зову прислужницу и спускаюсь в приемную.

Я вижу господина Ясона — невысокого человека, — посмотрев через стекло, которое вставлено в дверь приемной, чтобы никого из монахинь не могли обвинить в том, что она секретничала или занималась неподобающими делами с теми, кто еще принадлежит к этому миру.

Этот человек наверняка еще принадлежит к этому миру, хотя облачен в простую темную одежду: вы можете увидеть дюжины таких людей на улицах Лондона и поклясться, что не видели ни одного.

Когда я вхожу, он обнажает голову, но, прежде чем встать передо мной на колени, глядит мне в глаза острым взглядом, словно желая убедиться — я та самая, кого он ищет.

Я поднимаю его, и оказывается, что он выше, чем я думала, и шире в плечах. У него сильные руки и блестящие темные глаза, которые я внезапно узнаю.

— Вы… — Он поднимает руку, и я замолкаю и поворачиваюсь к прислужнице: — Вы можете идти.

— Мадам… — говорит она.

— Я не монахиня, и у господина Ясона ко мне личное дело. Вы можете наблюдать через стекло, если хотите, — добавляю я, потому что у меня нет ни малейшего желания дать повод для пустых пересудов насчет этого визита.

— Да, мадам, как пожелаете.

Когда дверь за ней закрывается, я говорю по-французски:

— Вы должны простить недостаток церемоний и то, что я говорю по-французски, а не на гасконском, но тем не менее добро пожаловать, монсеньор шевалье де Бретейлл.

— Мадам, я не вижу никакого недостатка церемоний в такой царственной предусмотрительности. Молю вас простить мою прямоту, но у меня мало времени, и я должен перейти прямо к делу. Думаю, вы знаете, что ваш брат был человеком, которого я любил больше всех на свете.

— Я знаю это, — говорю я.

И хотя прошло восемь лет с тех пор, как убили Энтони, мне приходится тяжело сглотнуть, чтобы удержаться от слез, потому что любовь, которую я питала к брату, очень походила на ту, которую питают друг к другу близкие товарищи по оружию, и слова де Бретейлла о его любви пробуждают мою собственную.

Бывали времена, когда казалось, что Энтони больше заботится обо мне и любит меня более преданно, чем Эдуард или любой другой мужчина. Точно так же и я любила брата и заботилась о нем. Человек, стоящий передо мной, должно быть, почувствовал в Энтони то же постоянство перед лицом житейских битв.

Если Луи де Бретейлл и ощутил, как пробудилось мое горе, я этого не чувствую.

— Я должен рассказать, — спустя мгновение говорит он, — когда господина Энтони схватили, я был с принцем, вашим сыном, в Стоуни-Страдфорде. Я… Рядом с принцем Эдуардом было много хороших людей, в особенности ваш сын сэр Ричард Грэй. И я молю, чтобы вы не сочли меня трусом за то, что я предпочел остаться на свободе и сделать втайне все возможное, чтобы не превратиться в еще одного узника, которому суждено быть похороненным в феоде герцога Глостера.

— Нет, я воистину рада, что вас не схватили.

— Mais oui, мадам. Сожалею, что не мог явиться к вам раньше, но в такие изменчивые времена любой мужчина, известный при дворе своей секретной службой, считается подозрительным. Только услышав вести о великой победе короля Генриха над самозванцем при Стоке и о том, что королю и впрямь ничто не угрожает, я решил, что и для меня нет никакой угрозы.

— Вы поступили мудро. Вы, должно быть, знаете: король счел времена столь опасными, что даже заключил в тюрьму моего сына Томаса, хотя мой брат Эдуард сражался во имя короля и был ранен.

— Я слышал об этом. Но, мадам, у меня мало времени, и я должен поведать свою историю.

— Конечно.

— Когда я увидел, что ничего не могу сделать во время путешествия в Лондон нового короля Эдуарда, я поскакал вперед. Но вскоре понял, что немногое можно сделать и для того, чтобы опрокинуть принца Ричарда. Он слишком крепкой хваткой держал людей и войска, и хватка его стала еще прочнее, как только его короновали. Я знал… знал, что господин Риверс мертв… Я остался в Лондоне, слушая и наблюдая, ловя новости о принцах, ваших сыновьях.

Я кивнула и снова сглотнула.

— Но я не осмеливался явиться к вам в Вестминстер, потому что там многие знали, кто я такой. Я жил под личиной миланца, учителя фехтования, и стал известен также как завсегдатай питейных домов Смитфилда и Хаундз-Дича.

Он замолкает, словно в замешательстве, не зная, как продолжить, и тогда мое сердце начинает бешено стучать.

— И?

— Я не мог ничего сделать для принцев, только оставаться там, где я мог услышать нужный разговор. Это случилось через два дня после праздника Вознесения. Я повстречался в таверне с человеком — думаю, лучше не упоминать названия таверны и имени этого человека. Мне подумалось, что лицо его знакомо мне по двору герцога Бретани, и я оказался прав: он только недавно приплыл сюда из Бреста. Считая, что у него могут иметься новости о том, кто собрался вокруг Генриха Тюдора, поскольку тот был тогда в Ренне, я заказал вина. Думаю, тому человеку было одиноко, и он был счастлив поговорить по-французски. Ему было мало известно о каких-либо планах, зато он внезапно начал говорить о том, что привело его в Лондон. Не напрямую, вы понимаете. Он не сказал мне поначалу, в чем заключается его собственное поручение. Но заговорил о секретных делах, касающихся Тауэра, о встрече с человеком Ричарда Глостера, сэром Джеймсом Тиреллом. Он сказал мне, что для короля Ричарда небезопасно короноваться, пока известно, что принцы живы…

— И… — пришлось сказать мне, хотя я страшилась узнать ответ — точно так же, как человек боится своей смерти, но еще больше боится не знать ее часа. — И эта встреча? Что на ней было решено?

— На ней было решено всё. Однажды мы с ним увиделись… Он к тому времени был уже пьян… И сказал мне… Ах, мадам, вы хотите, чтобы я продолжил? — Его голос был ласковым и сломал мою оборону.

— Да, я должна знать, должна! Все, что угодно, лучше, чем эта мука, все, что угодно… Вы должны сказать мне!

— Этот человек сказал, что король Ричард в безопасности.

— О Господи, помилуй!

— Но, мадам, это еще не все… Не вся история. Он сказал мне… что он доставил послание из Ренна — вы понимаете?

Я кивнула.

— Из Ренна, да, с золотом для сэра Джеймса Тирелла, и письмо, в котором… В Ренне тоже соглашались — будет безопаснее, если станет известно, что ваших сыновей нет в живых. И золото было предназначено для того, чтобы вдвойне подстраховаться, что это будет сделано, и сделано быстро… И милосердно.

Меня захлестывает горе, я не могу стоять.

Луи де Бретейлл опускается на колени перед моим сиденьем, стискивая мои руки, как будто только таким образом может убедиться, что я выслушаю его рассказ.

— Мадам, так это и было сделано: милосердно. То было накануне праздника Вознесения, что дало повод послать к ним тем вечером духовника. Они исповедались, причастились и получили благословение. Потом вместе легли спать, в тот святой канун, и ничего не узнали до тех пор, пока не проснулись уже рядом с Богом.

Я молча плачу, хотя и недолго: я познала столько горя, что научилась останавливать слезы быстро, когда это нужно.

— Мадам, простите меня. Я слишком долго медлил ради вашей безопасности и своей. Вы должны знать, что их смертные останки в безопасности, их должным образом похоронили в Тауэре, хотя я не знаю, где именно. Простите меня, я должен идти.

— Конечно. Месье, я благодарна вам всем сердцем… и буду благодарна всю жизнь. Я знаю… вы молитесь задушу моего брата так же, как я за нее молюсь.

— Oui, мадам, — произносит он, и теперь я слышу в его голосе горе.

— Простите меня, — говорю я и отворачиваюсь.

Когда я вновь посмотрела на него, он уже натянул плащ и взял шляпу.

— У меня есть кое-что, принадлежавшее Энтони. Он послал это… с письмом, которое написал накануне смерти. Он молил меня простить его за то, что случилось, и теперь… Могу я считать вас его представителем на земле и вручить вам это в знак благодарности?

Я протягиваю кольцо Энтони. Тяжелое кольцо лежит на моей ладони, теплое от крови моего сердца. Раковина пилигрима блестит, потом маленький корабль внутри ободка тоже ловит отблеск света, и я вспоминаю, каким именем назвался Луи де Бретейлл.

— Думаю, вам это кольцо знакомо.

— Мадам… — Он с поклоном берет его у меня и прижимает к губам. Потом откашливается: — Ваш брат дал мне его много лет тому назад. То был знак нашей дружбы и путешествий, которые мы совершили вместе. Когда я увидел, что затевается в Стоуни-Страдфорде, то ухитрился передать кольцо вашему сыну, Ричарду Грэю. Сэр Ричард — думаю, вы пожелаете узнать, что он был одним из самых отчаянных храбрецов перед лицом вражеской силы… должно быть, он поступил так, как я надеялся, тайно передав кольцо Энтони. И… я не могу выразить словами свою благодарность за то, что получил это кольцо.

— Тогда довольно слов, монсеньор. Думаю, больше нечего сказать, хотя есть многое, за что следует молиться. Я вечно буду вам благодарна. Прощайте, и a Dieu!

Он прощается со мной со всей вежливостью, но к тому времени, как открывается дверь и прислужница появляется в комнате, он снова превращается в обычного господина Ясона. Судя по немногим словам, которые он произносит, прежде чем уйти, можно подумать, что он никогда не путешествовал дальше Дептфорда.

Я ухожу из приемной, иду в свою комнату и плачу.

Спустя много часов черный горький камень, поселившийся в моем сердце столько лет назад, начинает смягчаться, как будто горячее новое горе — это огонь алхимика.

Я решила поверить тому, что сказал Луи де Бретейлл: не только тому, что мои сыновья мертвы, но и тому, как именно они умерли. Но той ночью я не сплю, даже не ложусь в постель, хотя прислужница умоляет меня до тех пор, пока я не отсылаю ее прочь.

Я сижу у окна с распахнутой створкой, и пусть в нее врывается любой дурной воздух — неважно. Я сижу и чувствую пустоту рядом с сердцем, там, где до сего дня было спрятано кольцо Энтони, и смотрю сквозь ночь туда, где умерли мои мальчики, туда, где они лежат.

Я думаю и о своем сыне Ричарде Грэе и плачу о нем, о том, кто в свои последние дни сослужил эту маленькую службу, не зная, что она принесет утешение трем людям.

Но мои мысли и слезы не в силах надолго оставить Неда и Дикона. Узнать их судьбу — такое новое горе, такое утешение, что я едва могу поверить в него. Иногда, пока тянется ночь, я думаю, что не заслуживаю подобного утешения, ведь именно я отдала Дикона на волю его судьбы. Иногда я думаю: сказал ли Луи де Бретейлл правду. Но я должна верить.

Медленно, час за часом, тянется ночь. Каждый час отмечен звоном колокола в тяжелом воздухе, криком ночного сторожа и окликом часового: «Кто идет?»

Медленно, милостью Божьей, я начинаю полностью верить.

Тьма рассеивается: на востоке, вниз по реке, земля окаймлена серо-жемчужным.

Внизу, на землях аббатства, я слышу резкое шарканье и бормотание послушниц, просыпающихся, чтобы приступить к работе в саду, на кухне, в огороде.

Молчание монахинь зовет меня присоединиться к ним.

Засов поднимается: прислужница приходит, чтобы помочь мне одеться, хотя до заутрени еще час или больше. На то, чтобы одеться, уходит время, несмотря на мои старые простые платья и вдовий чепец вместо головных украшений, — потому что мы обе стары. Мои кости ноют, на них осталось мало плоти. Я двигаюсь медленно.

Но я вижу в этом милость Божью: боль и усталость тела позволяют разуму отвлечься от боли и усталости всего мира, терзаемого бесконечными поворотами колеса Фортуны. Это Божья милость, потому что милость может быть даже в смерти надежды: Господь принес мне вести с тем, чтобы мои дни и ночи наконец-то смогли стать спокойными.

И еще большая Его милость в том, что каждый из этих спокойных дней все больше приближает меня к смерти, и я счастлива, зная, что на Небесах вся усталость исчезает, вся жизнь там будет радостью и там наконец я увижу своих мальчиков.

Уна — Воскресенье

Мы подобрали Морган по дороге из Хэворта, и Фергюс помахал нам вслед, стоя по колено в траве своего мятежного сада.

Хотя летний свет еще не угас, мы не стали медлить после объятий и прощаний, закинув Морган домой.

Морган свистнула Бет, отзывая ее с дороги машины, катящейся по траве.

Прокладывая путь по тропам к автостраде, я вдруг понимаю, как Морган проясняет то, что Фергюс унаследовал от Чантри. В ней искусство и ремесло базируются на обычных семейных делах вроде еды, разговоров и нежности, которые давно были потеряны для нас — для Иззи, Лайонела, Марка и меня, — с тех пор, как нас разбросало в разные стороны.

Езда сквозь ночь слегка напоминает пребывание в чистилище: все, что ты видишь, — это освещенные места, мимо которых проезжаешь, и маленький кусочек дороги впереди, освещенный фарами твоей машины. Шум дороги и ветра завораживает: я слышу голос дяди Гарета, читающего мне сказку на ночь, низкий и глубокий голос. Мои пальцы невольно трогают свежую дыру в пуховом одеяле, и медвежонок Смоуки пристроился сбоку. В этой сказке что-то говорится о днях, похожих на нитку бус, но дни, проведенные в пути, нанизаны на другую нитку. Откуда была эта книжка? Я не помню. Но в ней была написана правда, и я внезапно думаю о четках.

Теперь в нашем паломничестве нет тихих пунктов: шумная магистраль проходит мимо Ноттингема и Дерби, Лестера, Нортхемптона, Сент-Олбанса. Дорога переполнена транспортом, хотя всего одиннадцать часов. Мы медленно делаем крюк, чтобы въехать в Лондон мимо Барнета и Хайгейта.

Мы с Марком почти не разговариваем. Сейчас больше нечего сказать об Иззи, хотя в понедельник, прежде чем я улечу, будет другое дело. Нужно еще сказать и о Марке, и обо мне, это тоже придется отложить до утра.

И Адама.

Уже почти полночь, когда мы скатываемся с конца магистрали и пристраиваемся в хвост пыхтящих машин на Арчвэй.

— Ты, должно быть, очень устала, — говорит Марк. — Почему бы тебе не поехать прямо к Лаймхаузу, а там я возьму такси… Илинг не по пути.

— Ну, если ты уверен… Признаться, я и впрямь устала.

В Лаймхаузе я подъезжаю к своему дому и тяну за ручной тормоз, и тут Марк кладет руку на мою ладонь.

— Ты хороший водитель.

— Заходи. Мы вызовем такси и выпьем, пока ты его ждешь.

Я отпираю переднюю дверь, и мы входим в ту же знобящую пустоту, которая ожидала меня, когда я явилась из Австралии. Будильник показывает, что уже миновала полночь. Сейчас понедельник. Я пробыла в Лондоне ровно неделю, а завтра вечером улетаю домой, в Сидней. Будет ли там так же пусто?

Разница в том, что Марк здесь, за моей спиной, высокий, теплый. Он следует за мной в дом, его голос заполняет пустоту, руки умело справляются с багажом и сумкой. Вещи Марка остаются у передней двери, мои оказываются у лестницы. В кухне я включаю яркий свет, включаю горячую воду и обогреватель, нахожу бутылку и штопор и отдаю их Марку.

Телефон вызова такси в моей английской записной книжке, которая где-то в недрах моей сумки. Когда я выпрямляюсь и поворачиваюсь, чтобы вернуться на кухню, Марк еще не налил вина, он просто стоит в ярком свете, наблюдая за мной.

Внезапно я так сильно его хочу, что это как удар в живот. Я хочу его губы, его руки, хочу почувствовать его вес на мне, его запах и прикосновения, ощущение того, как он наполняет мой разум, и тело, и мою кровать. Не успеваю спросить себя: почему именно теперь, не успеваю ничего вспомнить или забыть и говорю:

— Ты не хотел бы остаться переночевать?

Он может не захотеть… Это глупо, он хочет остаться. Я достаточно повидала в глазах мужчин этот жар. Но он все-таки может отказаться. Или он не уверен, какую именно ночевку я имею в виду. Мне следовало подождать до тех пор, пока мы удобно устроимся, выпьем, подождать до более позднего часа, подождать до… никогда.

Мое сердце колотится, а Марк не отвечает. Если он…

Он защищает себя, или меня, или думает о других утешительных причинах, которые не унизят ни его, ни меня. Я чувствую, как унижение ползет вверх, из живота, по груди, добирается до лица, пока голова моя не начинает гудеть от унижения.

Марк очень осторожно откладывает бутылку и штопор, подходит ко мне и берет меня за руки, держа на расстоянии.

— Уна, ты уверена?

Это уменьшает один из моих страхов.

Я киваю.

Он притягивает меня ближе, наклоняется и целует меня.

— Мне бы очень этого хотелось.

Его прикосновения смывают прочь остальные мои страхи.

Мы уносим вино в гостиную и зажигаем огонь, хотя холода вовсе не чувствуется. После езды у меня сна ни в одном глазу, но я вовсе не устала, и он тоже. Мы устраиваемся вместе на софе, и я чувствую тепло огня на лице и наблюдаю, как огонь золотит лицо Марка. На этот раз дело не в утешении, это больше, чем утешение: я все больше оживаю, стоит его мускулам шевельнуться или напрячься под моими руками. Его прикосновения на моих шее, плече, талии, его губы и язык пробегают по моей коже, слабый соленый вкус его пота и шуршание его волос по моей щеке.

Когда мне хочется сильнее прижаться к нему, я распрямляюсь и встаю, протянув руку. Марк тоже встает, и мы идем тихо и просто вверх по лестнице, в мою спальню.

От реки льется свет, водянистые клочки света — и нам не нужно ни больше ни меньше, не нужно задергивать занавески и отгораживаться от него.

Его рубашка уже расстегнута. Я распахиваю ее и стаскиваю с его плеч, а потом, пока вожусь с пряжкой своего ремня, Марк ловит мои руки и стягивает через голову мой топик. Как это легко! Даже глупая возня с молниями и крючками, даже смехотворность носков: нам легко друг с другом, со всем, связанным с желанием, связанным с телом другого и своим собственным.

Мы не торопимся, наслаждаясь каждой пуговицей, каждой складкой кожи, каждой смятой деталью одежды, отпихнутой в сторону, даже деликатным откровением: мягкой кожей сгибов моих рук, которые находит его язык, впадинками под ребрами друг друга, где мускулы уходят внутрь, его еле слышным стоном, когда я пощипываю темную плоть у основания его большого пальца, моим судорожным вздохом, когда он касается моей груди. Потом он обхватывает груди ладонями, их вес и жар наполняют его руки, и взгляд его затуманивается.

На что бы это было похоже тогда? Если бы я получила его — желание моего сердца, когда впервые в него влюбилась? Или это было бы таким, какой бывает молодая любовь: неуклюжим, приводящим в смущение, нетерпеливым, неловким? Это тайна — что могло бы быть, почти вызов. Уступили бы мы требованию наших тел даже тогда, схватив друг друга, как это делают другие молодые люди? Это зрелость достаточно мудра, чтобы смаковать каждое движение языка, каждый поцелуй, каждую дрожь.

Хочу ли я этого теперь так сильно, потому что слишком долго ждала? Так остро, что мое тело кричит: схвати его немедленно и тащи в себя до тех пор, пока мы оба не взорвемся — раз не смогла схватить его тогда?

Это… это конец, а не начало? А если конец, важно ли это? Я одна в мире, я сама по себе. Разве не могу я получить удовольствие там, где его нахожу, даже в конце?

— Профессор Уна Приор, — мягко произносит Марк, растягивая слога, смакуя их, смакуя и меня тоже.

Дыхание со свистом вырывается меж его зубов, и это заставляет меня отчаянно его хотеть: единственное существо, которое я хочу, единственное, что важно.

— Вы всегда были великолепны, Уна Приор…

И для него это тоже конец? Наслаждается ли он мной или самим собой? Ведь он наконец овладел — до конца овладел — тем, в чем моя семья отказывала ему так долго. Не потому ли он хочет меня?

Не потому ли он меня хочет?

При мысли об этом меня охватывает дрожь. Жар в животе утихает.

Я прикрываюсь, и холодею, и делаю над собой усилие, чтобы не откатиться в сторону.

Марк видит это, или чувствует, или и то и другое. Его руки оставляют меня, он отодвигается.

— Ты в порядке? Замерзла?

— Немножко.

— Вот, — говорит он, — давай залезем под одеяла.

Но когда я откатываюсь в сторону и он набрасывает на нас пуховое одеяло, я не поворачиваюсь, чтобы очутиться в его руках, я не могу заставить себя это сделать. Это было бы все равно что позволить ему овладеть моей душой.

Я чувствую, как он колеблется, его нерешительность — словно дрожь между моими лопатками. Потом он ложится за мной и обхватывает меня руками.

— Все в порядке. Мы не должны этого делать, если ты не хочешь.

— Я… — пытаюсь я заговорить, но что я могу сказать?

— Дело в Адаме?

Я киваю, потому что не могу лгать вслух, и, кроме того, если я заговорю, то заплачу. А потом усталость снова наваливается на меня, и, что еще хуже, мили дороги, езда за рулем и разговоры, глаза Гарета, который смотрит на конец своей рабочей жизни, зазубренные балки и тени Шерифф-Хаттона, Энтони, которого я никогда не знала, Елизавета, которая познала мое вдовье горе лучше, чем я знаю его сама, и Адам, владевший моим сердцем, хотя и не моей душой, и чьим сердцем владела я сама.

— Ты хочешь, чтобы я ушел? — спрашивает Марк, очень нежно, после долгого молчания.

— Прости.

— Ничего. Я понимаю.

Он скользит прочь от меня и, только одевшись, присаживается на корточки рядом с кроватью, чтобы посмотреть мне в глаза.

— Но ты уверена, что ты в порядке? Я мог бы остаться внизу, если ты не хочешь быть в доме одна.

— Нет, со мной все будет в порядке. Мне просто нужно поспать.

— Конечно.

Он гладит меня по голове, всего один раз, потом наклоняется, чтобы поцеловать меня в лоб перед уходом.

— Спи спокойно.

К тому времени, как я слышу звук закрывшейся передней двери, я проваливаюсь в сон.

Посреди ночи я просыпаюсь, в жару и в поту, и встаю, чтобы пойти в ванную. На лестничной клетке, сразу за дверью комнаты, стоят мои сумки. Марк, должно быть, тихо внес их вверх по лестнице и поставил здесь перед тем, как ушел.

«Ты в порядке?» — спросил он.

Он делал, что мог, до самого конца.

«Полагаю, это конец», — глупо думаю я, но горе так утомительно. Я засыпаю.

Когда я просыпаюсь снова, полуденное солнце врывается в комнату яркими пятнами. Я потягиваюсь, чувствуя, как мое окоченение смягчается и оттаивает, потом вспоминаю.

Итак, похоже, это был конец, с какой стороны ни посмотри. Мягкий, печальный свинец в моем животе так хорошо знаком мне, что я даже не должна спрашивать, что это такое.

«И все-таки я буду относиться ко всему легче и спокойней, тщательно оденусь», — думаю я.

Технически это тоже знакомо.

Может, стоит пойти в один из новых-старых пабов, чтобы пообедать там или просто поужинать, расслабиться после нескольких хлопотливых дней.

Именно.

У меня было несколько хлопотливых дней. Вот и все.

Позже я позвоню Гарету: договорюсь приехать завтра, чтобы с ним попрощаться. У меня немного вещей, которые нужно уложить. Может, я побалую себя и возьму такси до аэропорта.

Я принимаю долгую горячую ванну, распаковываю маленькую сумку, которую брала в нашу небольшую поездку. Осталось немного чистой одежды, но на сегодня хватит: джинсы и свитер.

Я прибираюсь, бросаю кое-что в стирку. К тому времени, как я пью кофе и ем тост, уже три часа, и я думаю, что полностью проснулась, но звонок телефона заставляет меня чуть ли не выпрыгнуть из кожи. Я беру трубку.

Может быть, это…

— Алло?

— Уна? Лайонел. — Его голос ощущается как удар. — Ты получала вести от Иззи?

Я пытаюсь вернуть себе хоть каплю здравого смысла.

— Она позвонила, когда мы были у Фергюса. Сказала, что организовала перевозку на корабле. Конечно, она против всего этого дела, но я понятия не имела, что она так поступит.

— Никто из нас этого не ожидал. Как бы то ни было, не паникуй, Фергюс позвонил мне позже, сказал, как мило было повидаться с тобой и с Марком, между прочим, и с падчерицей Марка. Как ее зовут?

— Морган. Да, это был приятный визит. Мне показалось, Фергюс выглядит хорошо.

— Думаю, он уже пришел в себя. Морган, господи, как только люди не называют себя в эти дни.

Я удерживаюсь от замечания, что имена нашей семьи тоже не совсем обычные.

— Как бы то ни было, завтра мы можем получить судебный запрет на земли, которые являются предметом разногласий владельцев.

— О господи, здорово! Ты ей уже сказал? Но мне ненавистна мысль о подобной войне.

— Знаю. Иногда семейные дела могут пойти вкривь и вкось, — замечает Лайонел.

Теперь я уже достаточно проснулась и понимаю: хотя Лайонел предпочел бы, чтобы Иззи была на нашей стороне, он наслаждается перспективой боя.

— Но судебный запрет только временный, — продолжает Лайонел. — И если она решит сражаться, это будет очень дорого стоить. Глупо, ведь мы могли бы потратить эти деньги, чтобы как следует разработать план насчет Чантри. Кроме того, благоразумие — лучший признак доблести в подобных делах, тебе не кажется? Когда это касается семьи?

— Без сомнения, — соглашаюсь я, и меня слегка веселит то, как я соскальзываю на его стиль разговора.

— Абсолютно. Итак, за последние дни я позвонил в несколько мест. В общем, разыскал знакомого издателя, который работает на «Геспериум-пресс», — ты знаешь Геспериум, большой свободомыслящий колледж искусств в штате Мэн?

— Да, я читала там лекции. Там большой факультет дизайна. Великолепный библиографический архив.

— Да, тот самый колледж. Очень хорошо финансированный. Оказалось, мой знакомый сейчас здесь по делам «Пресс». Я пригласил сегодня его и Иззи на ланч. Шампанское, все виды салатов. Короче, как я и надеялся, он заказал ей книгу о реставрации Чантри, и она согласилась.

— О… — Я слишком удивлена, чтобы сразу сообразить, каковы будут последствия.

Лайонел смеется, и я понимаю, что он определенно наслаждается всем этим. Он ни разу не смеялся, пока я была у него с визитом.

— Я сказал Иззи, что эту книгу стоит писать только в том случае, если Чантри будет отреставрирован настолько полно, насколько возможно. Все, принадлежащее любому из нас, возвращается домой. Все. Включая те вещи, которые она хочет продать в Сан-Диего.

— Лайонел, ты гений! — Я тоже начинаю смеяться, потому что это я хорошо понимаю.

— Ну, она согласилась только в принципе, но я уверен, что все в порядке. Никакого аванса, конечно, и он не смог вдаваться в детали — сказал, что в наши дни ему не дозволяется подсчитывать возможные доходы на обратной стороне конверта. Но это будет щедрой сделкой, они всегда делают хорошую работу, тем более если считают, что речь идет об одном из них. Все самое лучшее для Уильяма Приора и «Солмани-Пресс». А роялти поделят между Иззи и «Трестом Чантри». Роялти будут чисто символическими. Вряд ли это будут серьезные деньги.

— Но дело не в этом, верно? И такая небольшая реклама поможет собрать средства.

— Именно. Поэтому не думаю, что нам стоит беспокоиться насчет Иззи.

— Ты сказал, она согласилась только в принципе.

— Да, но я знаю свою дорогую старшую сестру полвека. Она не передумает.

Я вспоминаю об абсолютной уверенности Иззи насчет своей работы.

— Да, ты прав. — Теперь сказанное Лайонелом начинает все больше доходить до моего сознания, и я слегка дрожу от шока и облегчения. — Ты просто сокровище, Лайонел. Ты уже сказал Марку?

— Я пытался до него дозвониться, но его нет дома. По крайней мере, я получил только сообщение автоответчика. Ты хочешь ему сказать?

Вчера полностью возвращается ко мне, и у меня перехватывает дыхание.

— Нет… ты сам скажи. Я ужасно занята. Просто позвони ему позже. Он… Ты объяснишь все гораздо лучше.

— Да, конечно. Послушай, Уна, если я не увижу тебя перед отлетом, приятного путешествия.

— Спасибо, — отвечаю я. — Боюсь только, не знаю, когда вернусь.

— Да, понимаю. Хотя я подумываю присоединить свой домашний компьютер к сети, чтобы обмениваться электронной почтой. У тебя есть компьютер в университете?

— Да. Это было бы хорошо. Дай мне знать, когда это сделаешь. И я очень тебя люблю.

— И я тебя тоже. До свидания, Уна.

— До свидания, Лайонел. Удачи со всеми делами с Чантри!

В конце концов только во вторник днем, по пути в аэропорт, мне удается устроить встречу с дядей Гаретом.

— Я уже заказал тебе такси, — говорит он, обнимая меня. — И упаковал «Рассвет в Ист-Эгге», хотя тебе лучше взять эту картину как ручной багаж. Я никогда не доверял грузчикам. Ну, входи и расскажи мне, как поживает Фергюс, и обо всех местах, которые повидала. Я никогда не бывал в Шерифф-Хаттоне, хотя и знаю Йорк.

— Насколько я могу судить, с Фергюсом все отлично. Иззи слегка его потрясла…

— Знаю. Думаю, она всех нас потрясла. Но… похоже, все будет хорошо, — говорит дядя о радостном, но голос его звучит устало и печально. — Я никогда не смогу себе простить, если мое желание возродить «Пресс» расколет вас всех.

— Но если верить Лайонелу, таковы уж семейные дела, — быстро говорю я, следуя за ним в мастерскую и устраиваясь на подлокотнике кресла. — Ты сам сказал, что думал иногда: каково все было бы, если бы мой отец был жив.

— Знаю. Семейные дела… Насколько я помню, Тоутон, тысяча четыреста семьдесят первый год, так? Твой отец… Дорогой Кай. Кто знает? Знаешь, ты очень похожа на него, Уна. Особенно глаза, нос.

— Знаю. Но всегда приятно, когда об этом напоминают. Если не считать того, что я всегда думаю о тебе как о своем отце.

— Ох, Уна, — произносит он дрожащим голосом. — Это… Хорошо. Да. Что ж. Ты и Марк…

Голос его прерывается.

И тогда я понимаю, что должна сделать, хотя не знаю, как об этом сказать. Это опасно, но я, вероятно, никогда больше не увижу Марка или не увижу многие годы. А тогда это будет уже неважно. И я могу доверять дяде Гарету. Он поступит наилучшим образом с тем, что, как я внезапно понимаю, мне нужно ему рассказать.

— Дядя Гарет, Марк сказал… Когда мы были в поездке, Марк сказал… Он рассказал, почему ушел. И не вернулся. Кажется, он хотел закончить все правильно… Окончание. Мы говорили об окончании…

Я не знала, как собираюсь изложить все это, и теперь запинаюсь. Я избегаю взгляда дяди Гарета.

— Я… я думаю, что закончить что-то… закончить что-то правильно — это тоже важно… Хотя, думаю, это его… личное дело вообще-то. Но мне бы хотелось тебе рассказать.

Взгляд его становится острым. Я думаю: знает ли он, о чем я собираюсь рассказать. Но если бы знал, то так бы и сказал, чтобы избавить нас обоих от неловкой ситуации. Но вместо это Гарет спрашивает:

— Он ведь не рассказал тебе это по секрету, Уна? Потому что если так, ты не должна…

— Нет, нет, ничего подобного. Я бы никогда не обманула его доверие. Но… вообще-то он сказал, что ему хотелось бы рассказать об этом тебе. Он сказал: «Я не могу рассказать ему, во всяком случае не в лицо».

— Ладно, — говорит дядя Гарет.

Итак, я продолжаю. Как можно точнее я передаю слова Марка и Лайонела, потому что так легче, чем укладывать этот рассказ в собственные слова. И все равно история выходит достаточно шокирующая, о чем говорит ласковое, задумчивое лицо Гарета.

— И… и такое ему никогда не приходило в голову раньше. Марк… Он был тогда очень юным, — пытаюсь я не говорить умоляющим голосом. — Все мы тогда были очень юными.

Гарет долго сидит совершенно неподвижно.

— Мне следовало бы знать или догадываться, надо было сказать что-нибудь и прояснить ситуацию… Ведь я любил его, потому что он был для меня как сын. Может быть, я надеялся, что никто в мире не подумает ничего другого, если я ничего не скажу. Ты же знаешь, как мир относится к голубым.

— Может, он был так потрясен, потому что он… он так тебя любил. «Гарет был для меня все равно что отец», — сказал он.

По лицу дяди начинают катиться слезы, они задерживаются в складках, которые проложил на его лице возраст, и катятся снова. Гарет вытаскивает из кармана брюк носовой платок и промокает глаза, а я молчу, потому что после похорон тети Элейн не видела его плачущим. Но я наклоняюсь и беру его за руку, и так мы сидим долгое время.

Наконец, после того как он сморкается и засовывает платок обратно, я говорю:

— Стоило ли мне рассказывать об этом?

— Да, — отвечает он. — Я рад, что ты рассказала. Больше он ничего не говорит, и я тоже молчу.

— Ты приедешь на открытие? — спрашивает он спустя некоторое время.

Он спрашивает это с полуулыбкой, которая означает: я должна знать, что он родился не вчера и все понимает, ведь многие другие попытки спасти «Пресс» кончались ничем.

— Конечно.

Но я думаю: смогу ли я встретиться с этим лицом к лицу. Я не знаю, не могу сказать. Все, что произошло… Я хочу домой и готова начать плакать, но я не должна плакать — ни перед дядей Гаретом, ни в такой ситуации, ни после того, о чем я ему рассказала.

Раздается отдаленный хруст гравия, гудит машина.

— Наверное, это твое такси, — говорит дядя Гарет.

Мы встаем, я поворачиваюсь, чтобы поднять свои сумки, и провожу рукавом по глазам.

— Ох, дорогая, так грустно, что ты уезжаешь. Ты и Марк… Да… Он… Но неважно. Кто знает, что произойдет?

— И в самом деле — кто знает? Я все еще хочу, чтобы ты приехал погостить в Сиднее и погреться на солнышке. И на пирушку в честь моего дня рождения. Там есть много всего, что я хочу тебе показать.

— Посмотрим, — говорит он, и я знаю, что он думает о старости. — Bon voyage, дорогая Уна.

Летние каникулы в этом году как будто начались раньше, и на регистрации в Хитроу полно путешественников. Я лечу домой, где зима серая и холодная, но это ничего. А дом без Адама — он… он просто такой, каков есть.

Но я все равно кожей чувствую ноющую пустоту, которая ожидает меня.

Я выуживаю книжку из сумки.

— «Нам мало известно о детстве и воспитании Елизаветы, нам даже неизвестна точная дата ее рождения…» — читаю я и вздыхаю раздраженным вздохом ученого, у которого нет самых элементарных фактов.

— Такая скучная? — спрашивает за моим плечом Марк.

Я роняю книгу. Он подбирает ее и возвращает мне.

— Что ты тут делаешь? — интересуюсь я, приходя в себя.

— Мне позвонил Гарет. Я подумал, что если сумею добраться сюда, пока ты проходишь регистрацию, то смогу тебя найти. Он сказал: ты передала ему то… то, что я рассказал тебе.

Я поворачиваюсь к Марку лицом, потому что это очень важно.

— Я ошиблась? Не должна была ему рассказывать? Прости, если…

— Нет, ты не ошиблась. Я бы и сам сказал, если бы не хотел, чтобы это сделала ты. Мы с ним потолковали. А если бы ты промолчала, этого разговора могло бы и не быть. Я пришел, чтобы поблагодарить тебя: ты сделала этот разговор возможным.

— Ты… прости, это не мое дело, но вы все уладили? С Гаретом?

Марк кивает, но тут подходит моя очередь проходить регистрацию, и начинается нервотрепка — не велика ли картина «Рассвет в Ист-Эгге» для ручного багажа. Хотя оказывается, что она невелика, потому что Гарет слишком умен: картина входит в проверочную раму с зазором в несколько миллиметров. Я беспокоилась, что Марк уйдет, ведь он уже сказал все, что хотел, но он не уходит.

— Кофе? — спрашивает Марк. — Или тебе уже нужно идти на самолет?

— Было бы хорошо выпить кофе, — отвечаю я.

Почему-то мое сердце сильно бьется, хотя я отказываюсь думать, будто это из-за смущения. У меня начинает слегка кружиться голова.

— Рейс не объявят еще целую вечность, и в ближайшие двадцать четыре часа у меня будет достаточно времени, чтобы изучить стены зала ожидания.

Он коротко смеется, и мы начинаем пробираться через терминал.

Это мир-чистилище, непрерывно движущийся и всегда одинаковый, ничто здесь не трогает меня. Мы поднимаемся по лестнице, Марк движется неуклюже, без своей обычной легкости и уверенности искусного мастера.

Мы находим уголок в кафе-баре, не многолюдном и не грязном, и я отпускаю глупое замечание насчет того, что таможенный контроль, надо надеяться, не потребует показать документы на картину моего отца, ведь она не настолько дорогая, а он не настолько знаменит. Но тут Марк кладет ладонь на мою руку и крепко ее сжимает. Я замолкаю на полуслове.

— Да, я вроде бы все уладил с Гаретом, — говорит Марк, а потом умолкает, его взгляд уходит в себя, как будто он все еще слышит ту беседу. — Но, Уна, он сказал еще кое-что.

— Что?

Сердце мое начинает гулко стучать, как будто рука Марка сжимает именно его.

— Он… он сказал, что ты упомянула о том… о том, чтобы закончить все правильно.

— Да… Мы говорили об этом. Я пыталась объяснить, почему ты рассказал мне, как оставил «Пресс». Чтобы он не подумал, будто я просто выдаю сказанное по секрету.

— Знаю. Ты бы так не поступила. Но… но… Прости, скажи, если все это не мое дело. Я думал о той воскресной ночи. Это все, о чем я думал с тех пор, как… И Гарет сказал, что он думает… Ты… Я понимаю, что для тебя… это… Дело было в том, чтобы все закончить? Все, связанное с Чантри? Все, связанное с Англией? И главным образом с Адамом? Я знаю, что… Но я надеюсь, ты простишь меня, если я скажу… Конец пути, как ты сказала. Для тебя. Но это не конец для меня. И я осознал, что я… я…

Он замолкает.

У меня нет слов, мне нечего сказать, ничего такого, что способно удержать бурлящие во мне чувства. Все, чего я боялась, кажется, вот-вот произойдет. И я не знаю, как это остановить. И не знаю, хочу ли останавливать это.

Я отвожу взгляд, потому что, когда гляжу в глаза Марку, на его губы, на его красивые руки, которые дрожат так же сильно, как и мои, это заставляет мой разум срываться с якорей.

— Я… — откашливается Марк. — Вряд ли я должен говорить то, что мне хочется сказать…

И тогда я не могу удержаться — я поднимаю глаза, и то, как он наблюдает за мной, внезапно напоминает мне Морган.

— Столько всего случилось. И до сих пор — Адам. Поэтому я не скажу этого. Пока. Но если… Я уверен, что мы будем поддерживать связь друг с другом через Чантри. Если в ближайшие несколько месяцев я окажусь в Австралии, можно мне будет повидаться с тобой?

Внутри меня все замирает. Хорошие манеры велят сказать: «Да». Страх за себя — и за Адама — велят ответить: «Нет».

Но то, что я любила в Адаме, я сперва научилась любить в Марке. Если Марк приедет повидаться со мной… тогда, что бы ни случилось, я все еще смогу держаться за Адама. Никаких битв. Он всегда будет там… Что бы ни случилось.

Я улыбаюсь Марку, хотя вижу: он замечает, что я чуть не плачу от облегчения.

— Мне бы этого хотелось, дорогой Марк. Мне бы очень этого хотелось.

Когда шум самолетного двигателя переходит из вопля в рев и выключаются огоньки ремней безопасностей, я встаю, чтобы открыть багажное отделение у себя над головой.

В смятении я чуть не пропустила рейс, и сосед мрачно смотрит на меня, как будто я уже и так причинила достаточно неприятностей тем, кто летит вместе со мной. Я выкапываю свою сумку и в конце концов нахожу в ней записную книжку, а потом ручку и фотокопию рукописи Манчини о государственном перевороте Ричарда III. Но перед этим я обдираю костяшки пальцев о дерево. На деревянном ящике, в который так точно вошла картина «Рассвет в Ист-Эгге», дядя Гарет написал: «Собственность профессора Уны Приор». Он, как всегда, красиво пишет, и теперь на ящике великое утверждение, видное всем. Только это не моя собственность, не совсем моя. С другой стороны, это и не собственность Гарета, согласно моему праву наследования. Но кто будет знать об этом, кроме меня самой?

Я сажусь и как можно удобнее пристраиваю книги на столике. Даже моя работа изменилась, хотя и не стала легче. Смогу ли я выполнить ее? Смогу ли?

Дело не в том, что я не знаю, что произошло. Вооружившись терпением, можно искать почти везде и всюду. Даже теперь можно раздобыть новые клочки информации или случайно наткнуться на нее, как мы наткнулись на письмо Энтони, увидеть новые взаимосвязи, прийти к новым заключениям. Пробелы, которые нужно заполнить, становятся меньше.

Но заполнение пробелов — не совсем то, чем я занимаюсь.

— Ты должна сделать это целым, — сказал Марк.

Может быть, я нашла некий ответ, некий способ рассказать правду в пустотах между фактами, где до сих пор не было ничего. Способ, который не является ни правдой, ни фальсификацией, но единым целым. Но осмелюсь ли я? Для этого у меня нет ни полномочий, ни ссылок, ни прецедентов, ни прошедших экспертную оценку журналов. Нет знакомых троп, где действуют знакомые правила. Мои единственные полномочия — то, что я решила написать. Свобода пугает, подобная дорога странна: Нарроу-стрит, Ист-Смитфилд и Чантри, Сент-Олбанс и Графтон, от Астли до Понтефракта и Йорка и оттуда снова к Шерифф-Хаттону и письму, которое все время там находилось…

Я знаю, что путешествие имеет начало, середину и конец, оно единое целое, но Энтони и Елизавета не могли этого знать. Для них оно было паломничеством: прошлое было прошлым, будущее неизвестным. Все, что у них имелось, — это мгновение настоящего.

Каждый момент, каждую остановку на перекрестке они от меня не дальше, чем Адам. Но со вчерашнего дня я размышляла, медленно и нерешительно, что есть только один способ дотянуться до них, только один. Я должна осмелиться сделать это, иначе никогда до них не дотянусь.

Слова Гарета о моем отце: «Мне думается, он просто хотел поступить так, как ему хотелось. Ему не приходилось придерживаться точной правды. Он мог создавать узоры с помощью красок и таким образом выражать то, что хотел сказать».

То, что я напишу, будет моими словами или их словами? Моей жизнью или их жизнью? Это не будет историей.

«Видно с расстояния в два фута и не видно с расстояния в четыре фута», — сказал друг Марка Чарли во дворце Элтхэма.

И откуда же мне начать? С начала, как Иззи начинает свою историю «Солмани-Пресс»? Или с того момента, когда, после ссылки и отчаяния, Бог все исправил?

Я думаю о Марке, и пустота, которая ждет меня в Сиднее, кажется теплее и не такой невыносимой, потому что она не продлится вечно.

Я понимаю: начну с Елизаветы, уже не ребенка, которая едет домой и знает: то, что ожидает ее, — новая жизнь и новое место в мире.

«Елизавета» — подписалась она сама, но я должна отыскать ее голос и наделить ее им.

Медленно я начинаю писать…

Всегда было весело ехать домой, в Графтон. То, что у семей нашего круга имелся обычай отсылать детей в другие семьи для приобретения навыков и знаний, приличествующих их сословию, не делало мою ссылку в Гроуби более легкой. Сэр Эдуард Грэй из Гроуби был довольно дружелюбен, но его жена, леди Феррарс, — отнюдь нет. Кроме того, какая девочка семи-восьми лет не скучает по дому и сестрам? Для маленького ребенка небольшое утешение, что подобная ссылка сулит выгодный брак. Когда в Гроуби ко мне присоединилась моя сестра Маргарита, стало легче. К тому же я достаточно подросла, чтобы научиться скрытности, и леди Феррарс не могла придраться ни к моим словам, ни к тому, как я выполняла свои обязанности, а меньше всего — к нарочитой покорности, с которой я подчинялась ей во всем.

В тот год мы остановились на ночлег в Харбороу, потому что человек сэра Эдуарда Грэя, отправившийся из Гроуби вместе с нами, сказал: вот-вот может пойти снег, и нет необходимости лететь сломя голову, чтобы застрять где-нибудь, когда стемнеет.