Дума иван-чая

Дашевский Григорий Михайлович

Фанайлова Елена Николаевна

Завьялов Сергей

Григорий Дашевский устраняет литературного переводчика, стоящего между ситуацией и стихом. Он создает первичную стиховую материю… Это новации по необходимости. Поэзии Дашевского необходимо каждый раз рождаться заново, иначе она не сможет сохранить то, ради чего и существует: внезапность, сиюминутность.

Михаил Айзенберг

 

Елена Фанайлова

Предисловие

Есть строки, которые, кажется, всегда хотелось прочесть. Точнее, написать. Выбрать их в девчачий цитатник совпадений, радуясь, что некто сделал работу за тебя. (Типа: Блад всегда ходил в черном, как и подобает людям его профессии.) Обычно цитируется проза, классическая литература, беллетристика. В стихах Григория Дашевского есть несколько потенциальных цитат для девочки-подростка. Первой выбирается такая:

Только не смерть, Зарема, только не врозь. Мало ли что сторонник моральных норм думает — нас не прокормит думами.

Вот эта строка о моральных нормах (отправляется рядом с Бладом). Вот она останавливает.

Цитата — начало первого из четырех стихотворений цикла «Имярек и Зарема». Читатель со стажем смог бы угадать здесь след Катулла даже без примечания, сделанного автором. Это не перевод в традиционном смысле, это палимпсест: конкурентный текст, созданный уже не соперником, а равным, подобным. Излечение подобного подобным. Закрытие раны, нанесенной Катуллом: раны избыточной, обсессивной любви-мании, полного сумасшествия и безразличия к собственному внешнему виду (самолюбию). Первоисточник упомянут не как объект перевода, а в качестве указания на состояние, из которого возникает письмо: состояние одержимости Катулла с его бешеным темпераментом, безупречной эстетической честностью и бесстрашием до саморазрушения. Разумеется, талантом, который позволяет держать это поле напряжения, удерживать меру и вес описания страсти.

По силе воздействия стихи Дашевского (проверено на публике) приближаются к чему-то почти биологически настоящему, находящемуся (увы или слава Богу?) по большей части вне ведомства литературы. К удару. К переживанию. Воссоздают его силу, вызывая благодарность знающих людей, у которых не утрачен навык поэтического чтения.

Катулл (читай: поэт) ныне просто имярек, человек толпы, а Лесбия приобрела имя девушки Востока и ведет себя в соответствии с временами и нравами Рима №3, он же и Рим №1:

Коля! Зара моя, моя Зарема, та Зарема, которую такой-то ставил выше себя, родных и близких, по подъездам и автомобилям дрочит жителям и гостям столицы.

Все желают преступной любви (позволим себе это смелое заявление: любовь всегда преступление), но обычно предпочитают безопасный секс. Не каждый в состоянии сделать следователю признание. Есть Бальтус и есть Магритт. Оба рассказывают о преступлениях страсти. У Магритта на картинках все уже свершилось: равнодушная расчлененка, полицейские пришли, убийцы притаились за дверью. У Бальтуса воздух преступного намерения разлит в пространстве: вот портрет сластолюбца Дерена, чуть сзади — смутный десяти-двенадцатилетний объект желаний (возможно, конечно, дочь, но вряд ли). Послеобеденный сон его Лолит вряд ли позволит усомниться в криминальных намерениях зрителя: художник не оставляет иного выбора, кроме как взглянуть на предлагаемый сюжет глазами маньяка (распознать последнего в себе).

To же делает Дашевский.

В Черемушках вечером как-то пресно. Зато у некоторых соседок глаза — хоть к вечеру и слезясь — чересчур рассеянные, ясные, куда-то уставились мимо нас. Пошли над какою-нибудь нависнем. Тихо так, слабо. Хорош. Вот и не видишь, чего ты там видела. Будем звать тебя крошка , а ты нас – папа .

Воздух многих стихов Дашевского — вечерний свет, атмосфера детской (палаты? пионерлагеря? комнаты милиции?) без взрослой цензуры памяти, без ложно-стыдливого отношения сверху вниз к чувствам ребенка, ясность и сила которых еще не стерта. Бред и маниакальные желания подростка («Снеговик», «Ковер», цитируемый ниже «Тихий час»). Дети — одержимые, взрослые в страстях и фантазиях (например, о смерти), говорит Дашевский — как доктор Ф., как Люверс, как художник Бальтус с его порочными отроковицами, не ведающими, что творят, изгибаясь, как кошки.

Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или его фотокарточки над подушкой, кто в глаза медсестрам серые смотрит          без просьб и страха, а мы ищем в этих зрачках диагноз и не верим, что под крахмальной робой ничего почти что, что там от силы          лифчик с трусами. Тихий час, о мальчики, вас измучил, в тихий час грызете пододеяльник, в тихий час мы тщательней проверяем          в окнах решетки.

Поэт, разумеется (увы или слава Богу?), не убийца, не сексуальный маньяк и не злодей. Он производит чистое намерение или муку, одновременно избавляя от них, разрешая трагедию в рамках стиха, письма. Он по долгу службы прикармливает с руки чудовищ, порожденных снами вне разума.

Сходство Дашевского с Бальтусом еще в одном: оба — блестящие стилисты. Они цитируют стиль и тонко пародируют его. Неловкое изящество Бальтуса с легким уклоном в примитив рисунка и приглушенностью палитры заставляет вспомнить раннее Средневековье или же Вермеера, что придает его картинкам, учитывая специфику сюжетов, оттенок некоего кощунственного юмора. Выразительные средства Дашевского — почти одна лишь изощренная ритмика, силлабика, акцентный стих, сдвиги ударений, иногда подчеркнутые графически. Поэт воспроизводит псевдонародный и псевдоантичный стих (вспомним всех поименно, работавших с русским дольником), но говорит еще вот с каким-то легким смысловым и синтаксическим подвывихом, немножко запутывая союзы, предлоги и наклонения:

но ты напоминаешь нам о себе то приливами крови или балтийскими то ума помраченьем …шли и впредь своевременно в дюны соль сине-серую, по артериям — алую, нетерпенье — маньяку.

Вещи и их «далековатый» смысл разводятся, размываются не благодаря словам, сравнениям, частям речи, а благодаря частям речи, фрагментам дискурса.

Интонации, ход поэтической мысли Дашевского, какой-то парадоксальный и одновременно естественный до случайности юмор англичанина и ребенка, искусство юмора, сочетающего нежность и жесткость, отдаленно заставляют вспомнить Кузмина, как если бы последний стал немножко человеком ОБЭРИУ, но не вполне Вагинов. Так, возможно, могли бы шутить ангелы:

Близнецы, еще внутри у фрау, в темноте смеются и боятся: «Мы уже не рыбка и не птичка, времени немного. Что потом? Вдруг Китай за стенками брюшины? Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай.»

Этот ритм ведет к постоянному скольжению, соскальзыванию смысла (как один сколок подтаявшего льда с другого — не ходи, провалишься), и делает естественной травестию любого сюжета. В этом смысле весьма демонстративна небольшая драматическая поэма «Генрих и Семен». Она травестирует классический стиль литературы (прежде всего на материале «Моцарта и Сальери», вообще, «Маленьких трагедий»), плюс известные, но вполне себе актуальные, увы, масскультурные мифологемы фашизма-коммунизма (взвинченный пафос русского коммунизма и толкуемая итальянским кинематографом от В. до Б. фашистская эротика). Поэма держится нотой высокой, незамутненной страсти идиотов. Персонажи говорят о трагедии партийной отверженности, перебирая взаимные горькие отказы, как непонятые друг другом любовники/соперники, чьи желания разминовываются. Они — зеркало желаний друг друга, Горбунов и Горчаков, Ромео и Джульетта, Герасим и Муму. Травестируется сама возможность понимания, одна из главных человеческих иллюзий. На самом же деле разницы между людьми нет никакой. Или почти.

Возможно, книга Дашевского — об этом.

Мужчины по большей части плоховато пишут о любви (если честно — отвратительно). Видимо, они ее побаиваются. Дашевский — исключение. Он не боится слов, которыми рассказывают о боли, признает ее естественной и вполне достойной составляющей жизни. Как со старым приятелем, худшие черты которого прекрасно знаешь, а за лучшие постоянно благодарен, с болью можно не церемониться. То, что в стихах эта бесцеремонность выражается не от первого лица, отдается персонажам, раскладывается на голоса, хорошо темперируется, не должно вводить в заблуждение.

Но жизнь маньяка, приучившего себя к отказу от всех удовольствий, жизнь такого человека редко меняется. Эта цитата из Пруста была востребована так давно, что я уже почти не в состоянии воспроизвести ее дословно.

 

От автора

Стихи первого раздела — лирические, то есть написаны от имени некоего идола — от имени невинного и особенного «я». Невинность и особенность поэта остались от времени, когда он был служитель высшего или иного, то есть когда эти свойства были свойствами сана, роли, — но служение, утратив свой прежний предмет, обращается в идолопоклонство — и идол обычно похож на ризы прежних служителей.

Служение этому идолу почти всегда невольно и бессознательно; в него включаешься, начиная писать «просто стихи».

«Я» стоит за спиной пишущего и присваивает себе то, что он пишет; сам же он может думать, что пишет «просто стихи», что пишет их от собственного имени (что на самом деле — очень трудно и потому редко) или по-прежнему от имени какой-то высшей силы («язык» и пр.). Примерно так: выходит дама и объявляет: «Петр! Ильич! Чайковской! Ария Гремина! Исполняет имярек». — И все, что после этого будет сказано или спето, хочет того имярек или нет, слышал он это объявление или нет, будет арией Гремина — в нашем случае арией «я». «Человеческое я» участвует здесь как во всяком исполнительстве — внешностью, тембром, манерой; не отменяя сюжета оперы, программы концерта.

Лирическая иллюзия собственной невинности и особенности поддерживается и внепоэтически — во-первых, фарисейством любого самосознания; во-вторых (в русском языке), тем, что про себя как целое, как страну люди здесь думают — «мы особенные и невинные; хуже, чем себе, мы никому не сделали». В этом смысле можно сказать, что здесь любые лирические стихи — одновременно и гражданские.

Все «я», взятые изнутри и поодиночке, невинны и особенны, а взятые извне и скопом — виноваты и одинаковы. Естественно, само это сознание своей невинности и особенности — необходимый результат действия тупого и жестокого механизма, в который как детали эти «я» включены и который из них только и состоит. Твердые винтики и должны считать себя незаслуженно страдающими цветочками (механизм же имеется уже там, где есть хотя бы двое — а двое есть всегда). Лучшее, что можно сделать, — от этого идола просто отойти. (Но при этом есть риск, что «я» окажется в зоне священного умолчания; так происходит при искусственном конструировании говорящего персонажа — лиричность витает около любых масок, только уже не в многословии, а в благоговейной тишине.) Но отойти может тот, кто не считается с правилами. А правила здесь — такие же, как с икотой: сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова — на всякого.

Соответственно, второй раздел — это переход от отдельного и внутреннего к совместному и внешнему. Но это переход от иллюзии не к правде, а к «правде», то есть к трезвому рабству у той же иллюзии, п. ч. все содержание по-прежнему порождается только ею — у «правдивого взгляда» нет другого предмета, а кроме предыдущего тумана. Здесь говорится не: «за этим туманом вот что на самом деле», — а: «это всего лишь туман, он плотный, редкий, серый, розовый и пр., и вот почему на нем мерещатся картинки». То есть по-прежнему изображается только видимость, но теперь как видимость, а не как реальность.

Образцом здесь служат одномерные слова и фразы вроде «здравствуйте» или «спасибо» — но именно образцом, а не предметом обыгрывания или разоблачения, поскольку обыгрывать или разоблачать здесь нечего — все и так видно. Они же — общие слова, то есть те, которые заведомо принадлежат всем и которые поэтому одинаково смешно и ставить в кавычки и считать своими собственными. Их лучше всех знают дети, у которых взрослые спрашивают: «Что сейчас надо сказать?» или «Как это называется?». И эти же слова — то немногое правильное, которое уже есть у каждого и которое поэтому можно не придумывать и не искать.

 

Стихи 1983–1994 гг.

 

«Никогда не коснусь…»

Никогда не коснусь виденного во сне. И опять засыпаю. Волосам тяжек груз рук и воздуха. Падает снег. Я наружу гляжу из сарая. Сквозь проем мне видна белая и без окон стена, и в ней есть ниша, чья глубина неясна зрителю сна, потому что для зрячего света плоскими стали предметы. В этой нише висит вверх ногами мальчик. Мальчика твердое тело слито с известью белой, будто слабое пламя — с воздухом. Рот и глаза оторочены черной каймой. Рассекает мне руки обрез золотой книги тонкостраничной, откуда им взят образец его казни. Я знаю: через час, этим мальчиком став, закрывая умирающий глаз, ты исчезнешь. И не уклониться от рисунка на острой странице, если только я сам не раскрашу его. Волосам тяжек груз посветлевшего воздуха. Блюдце с высохшей кожурой мандарина потускнело. Проснуться и увидеть: окно не светлей смятых простынь и делится длинной полосой населенных камней. Бледный блеск их неровных отверстий неподвижен под утренней твердью. Осыпается снег с ее белого края. И опять засыпаю. И, по пояс в реке теплой стоя, наклонившись туда, где река, в темных складках песка тебя вижу живую и такую же кожу плеча своего я, просыпаясь, целую.

 

Памяти Н. А. Куна

 

Одиссей у Калипсо (1)

Близкий голос во мгле: Одиссей.          Он кивает, молчит. Его руки как будто слабей          темноты. Он укрыт темнотою, текущей из глаз          чьих-то вниз, из глазниц в узкий и поддающийся паз          там, поблизости. Лиц не видать, незаметен пробел          между нею и им, словно издали кто-то глядел          на стан статуи, грим света снявшей и спящей в тоске          с тенью, с тенью своей. И наутро, когда вдалеке —          моря шум, Одиссей клонит голову вниз, потому          что вчера зачерпнул утлым черепом мглы и ему          скучен пристальный гул.

 

Одиссей у Калипсо (2)

Он шел, влача сухою пылью останки тонкой тени, кроме которой только холод тыльный остался утром от проема ночного в пустоту, как будто в укрытую от света смерти плоть, застланную телом, гнутым согласно снившимся отверстьям уст, лона, бедрам, ребрам, шее, ключицам, — так и тень хромая к суставам праха льнула млея, души лишь контур сохраняя.

 

Дафна (1)

Свинцовым острием, гонящим из тела голос, тело — в лес, пронзенная исчезла в чаще седых, прямых стволов и здесь хранима страхом обнаружить взамен пленившей плоти, чье сиянье умножалось стужей, землею твердой и свое приумножало безразличье на узком, сумрачном пути разлучной травли, — только птичью неуловимость глаз, почти невидимых, чей молкнет щебет в ветвях глазниц, и, по живым ветвям стекая, слезы лепят кору из льда, но ствол храним не ею, тонкий стан замкнувшей, текущей всё еще с лица, а страхом, пронизавшим душу изнеможенного ловца.

 

Иксион

Он летит одиноко, от прозрачного жара, от назначенной кары корчится в колесе. Помнит мнущееся от вздоха из сиянья, из сумерек одеянье, облекавшее всех тонкой тканью. Голубая и золотая ткань истлела. Ее изглодали черви очей, в небо с лица уползая. Жар едва ли сейчас горяче́й прежней, ранней печали, жившей в черепе белом — в расщепленной своей колыбели и в могиле своей. След слезы, текущей вдоль лица, подо льдом мерцал, отражая ясный блеск, проникавший сквозь тонкую кожу сном смеженных небес в тесноту воздушного белка. Озаренный явью сон был пронзен призраком порожним, как отверстием зрачка в облаке из радужных пелен. Началась весна. И не пряча веры ранней, бодрствуя в пещере сна, он вдыхал и пил зиянье, а тому была тесна плоть во льду воспоминаний. «Чем зорче ты в чужом бреду, тем легче он тебя морочит. О, дай, я тоже ночь найду или откройте небу очи! Отверзлись небеса, и в щель забытое вползает пламя, по граням пепельных вещей сверкая ветхими огнями. И я увидел, всё в пыли, лицо, горящее в пустыне: его черты зрачок прожгли, моей сетчаткой став отныне, изнанкой тела огневой, моею пламенною тенью. Я заплатил самим собой за жаркое приобретенье».

 

Одиссей и сирены

По путям воздушным, белым прогремев, сирены пенье проникает твердым мелом в душу в узах слуха, зренья. Мне невыносима жесткость голосов, кроящих душу, я хочу сухого воска — мягче пустоты и суше, чем слепые тротуары, не разбуженные тенью от мельканья мелких, карих, воробьиных глаз сирены, чтобы не крошился с краю свет чужим и белым слоем и свобода восковая засияла тишиною.

 

Одиссей и Гермес

Посланец неба кроется то в прежних краях боярышника, опускаясь развилками вины и темноезжим путем ствола в укромный, ранний ярус, то за воздушным слоем отдаленья, стесненного грядущею грозою. И облик летуна в тоскливом зреньи на птичий и божественный раздвоен, а он не различает: то ли болью, то ли простором и листвой измятой искажено лицо того, кто молит: не раздвигай ветвей, времен зубчатых, не покидай неровной душной дали, дай силы в шаткий облик твердо верить, пока видны отчетливо не стали твой острый клюв и твои плечи в перьях.

 

Итака

Все ближе ночь. Закат на зданьях чертит грядущие развалины. Проемы и окна углубляет. Как водой, тенями точит камни. Близость смерти ста облаков блистательному сонму пророчит. Точно пыли тонкий слой — на крышах светлые следы провидца, прочь от чужого будущего к дому идущего, глотая голос свой, в лучах которого кровь жирная струится по латам золотым. Наружу голубые, сырые внутренности. С плеч скатились головы большие. В глубоких ртах умолкла речь. Зимою замерзают лужи от зерен ледяных, по образцу которых на асфальте коченеют. Так и душе и плоти нужен проникший плоть и платье и к лицу приникший свет, которому роднее, чем им самим, их будущее. Знаки небывшей жизни выступят наружу, как ложь сквозь строчки ветхого листа, в потерю превратится пустота, чужой песок — в Итаку. То время, когда некуда идти, и есть Итака. Если это вечер, то, значит, вечер есть конец пути. И рубище, скрывающее плечи пришедшего, правдивей, чем о будущем и прошлом речи, не сказанные им. Никем не сказанные. Дождь для похорон на улицах готовит ниши, уже заросшие травой. И в длинных лужах видит он: случайной жертвой неба нищий висит вниз головой. Он ростом с облако, размером с потерянную веру в то, что придет домой. Мох, клевер, подорожник сквозь кости проросли убитых, и отраженье вложено, как в ножны, в асфальт и ржавчиной покрыто. В оконной раме тает белый лед грядущего. Пустеет тротуар. И скоро бледнолицый пар из синего стекла взойдет, из комнатной волны летейских вод. Взгляд возвращается к привычным границам. В ржавых прутьях паутина. Балконные перила в голубином помете. Дикий виноград свисает со стены кирпичной, обвив похожий на себя шпагат. Но мне ли, нищему и у чужих дверей сидящему, сказать: я Одиссей и я вернулся. Мне ли сказать: я узнан. Песни пели плачевные, и нынче льются слезы по моему лицу. Я позван облечь все то, что было прежде, блестящей ледяной одеждой. И сумерки из окон выдвигают тяжелый, светлый отраженья ящик и бледное лицо перебирают, как связку писем, в пустоте лежащих, написанных рукою незнакомой. Ты на Итаке, но еще не дома. Душа идет домой путями плоти, одетой в белые лохмотья, чтобы, придя к небытию, сказать: я узнаю и узнана. Оконная вода, пар заоконных отражений твердеют не в сияньи льда, из тайной мысли ставшего явленьем, а в издавна соседствовавшей раме, обнявшей жизнь смертельными брегами, на чьем песке только мои следы, неровные и полные воды. Одежда ветхая прочнее прежней жизни. Разъятого былого очертанья сшивает ночь, как мертвая вода. Чужая смерть — зерно твоей отчизны, растущей из могильных изваяний, из облаков, застывших навсегда.

 

Нескучный сад

 

Открытое кафе на Чистых прудах

Взгляд отведя от воды, по которой черный лебедь плывет, замыкая угол пены серебряной, видишь снова розовый рот говорящей: не то что покорны — мы к ним относимся словно к слугам. Небо над Ригою будто кусок иного круга: светлее, чем здесь, и выше. В паузах слышен стук голубиных когтей о фарфор блюдец со скользким кремом и чашек с кофейною гущей, сахарный хруст на зубах у ребенка, сидящего рядом. Кроме хрустальных, глядящих в упор глаз и раскрывшихся губ, ничего здесь не сделаешь суше или влажней. Полчаса, и идти уже надо. И остановка трамвая у входа в пустой переулок ближе на взгляд, чем окажется, если со стула встать и стаканы картонные скомкать. И становится твердым камень, который казался бесцветнее дыма. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Зренье ни капли сиянья не выплачет жидким потемкам. В бледной Москве проступил осязаемый город. Видишь, как сумерками распорот шов между светом и тенью на камне, коре, рукаве, как разрезано имя зданий, деревьев, соседки? Она говорит: Спичек не будет? Спасибо. Я не была здесь лет пять — Сын вот родился, и все. А вы часто сюда? Не видали Зебру, Дюймовочку, Старого? Ярче горит черный табак, когда рот прекращает ронять звуки и пепел — рука. Но слова пустоту освещали. На красноглиняной тверди зажглись желтые окна в глубоких квартирах, синие лестниц пролеты с идущими вверх и вниз. Так же поспешно звезда прибавлялась к звезде на́ небе свежем в четвертый день существования мира. Светлые слезы углов, теневые улыбки улиц, вызванные зарей, забывающие зарю, маскою став, отвернулись к ближнему фонарю. Влага, однажды в зазор между зрачком и сидящей напротив влившаяся, застилает лица мимоидущих, непрочный узор ряби в пруду и бледные ногти молча сидящей. И как чешуя на зеницах — ветхая пленка потопа, ставшая цветом и снов и улиц, блещет на дне кругозора, взглянув в чью пропасть вещи от края ее отшатнулись. Поздно. От ветра качнулись волосы, тополь, облако в тверди воздушной и в каменном небе белье. Ночь заменяет на краткий лед влагу былого, глаза окружая чужою и нежной кожей, не веками и не вещами, слов не оставив между губ, их лишая и звуков и цвета, взгляд отведя от воды до рассвета.

 

Нескучный сад (1)

Справа невидимая река. Улицы гул по левую руку. И муравей проползает по буквам фразы: и царь, объезжая войска, видел... Кленовая тень легла, прорези неба легли на страницу. Шелест послышится, и шевелится плоский узор добра и зла, спрятанный в книгу, если сквозь строк поступь проникнет сандалий узких в чередованье прозрачной и тусклой, в шорох листвы о жесткий песок.

 

Нескучный сад (2)

Пододеяльник всё светлее, всё громче голоса ворон. Очередной пропущен сон, и тонкий утренний огонь по краю белой рамы тлеет. Сны, незамеченные ночью, как позапрошлый год, могли быть чем угодно. Пыли, мглы и сна еще полны углы. О раковину била звонче застенная вода до света, дыханье близкое слышней ловило темноту, и в ней сквозили звезды, чьих огней во вдохах освещенных нету.

 

«Скользкий кафель, известь цвета…»

Скользкий кафель, известь цвета легкого пепла изображают скрытую ими стужу снаружи, от стужи спасают, как от лица чужого имя или иней от света. Кто не спит до зари, тот и скажет заря иглам света в стекольном льду, не о них, но о боли своей говоря и о том, как отыскивал сон до утра мнущий простыни, как в неувиденном сне мну сухую траву сквозь снег, и о том, как найду то, что видел вчера, то, что видят другие сейчас, — череду оград для чужих, для вчерашних глаз, бесконечный ряд оболочек ночи — белую розу. Едкий как время воздух шевелит ее, льется по венам, шлет и тленье и шелест, говорящий о тленьи, розе, подснежной траве, человеку в постели. Приблизит тленье ли к цвету летящего в траву сухую снега сухую траву? Найти ли, глядя в себя глядящего и как после смерти стекло целуя, Москву и в щель между дыханьем и отраженьем просунуть голубоглазое лезвие? Связать нельзя ли лица разрезанных на тыл и лица зрением, временем вещей и их чужой, вчерашний их оборот? Произнесет ли не по-немецки рот, стекло туманя: тот человек, тот год? Которому вредно время. Чем дольше взгляд, тем гуще темень стекол, лгущих губным теплом,                    заоконным снегом лица, тем правдивей свет стен в изразцах. Нет, невозможно, нет. Боль ли сделает из плоти близнеца снега и успеет убелить былое, меж собою и виною пустоту переступить? Нет, невозможно пить воздаянье как воздух губами, глазами ли губы измучив стеклами ночи и глаза пропущенными снами, говорящими: не верь, время не пламя и не спасет от пламени.

 

«Ты, воздух, всё свое лазурь, лазурь…»

Ты, воздух, всё свое лазурь, лазурь о духоте, клонящей в сон меня. И яви ни в одном глазу. Мне трудно дышать тобою, лжецом таким. Но солнце ест глаза, словно оно — дым от иного огня, который будет гореть и уже горит. Оно наклоняет мой взгляд в предлежащий прах, словно оно — споткнуться страх, словно оно — стыд.

 

«Счастлив говорящий своему горю…»

Счастлив говорящий своему горю, раскрывая издалека объятья: подойди ко мне, мы с тобою братья, радостно рыданью твоему вторю. Сторонится мое и глаза прячет, а в мои не смотрит, будто их нету. Чем тебя я вижу? И нет ответа, только тех и слышит, кто и сам плачет.

 

«Слабая какая перепонка делит…»

Слабая какая перепонка делит разведенный спирт и теплый вечер, то гримасничает, то чепуху мелет. Чем же ей потом оправдаться? Нечем. Всё потом, потом — кто поставил в судьи бедному сейчас невинное после ? Стыд заискивает перед тем, что будет, будто чище спирт будет завтра розлит.

 

У метро

— Посмотри, не мелькнуло ли да в как всегда опоздавших глазах? — Нет, там карий закат, иногда          светло-карий же страх. — Дай пройти ее тихим слезам, фразам, паузам, пережидай, как не тех, поднимавшихся там,          пропускал, пропускай. — Но пока оно не раздалось и пока я не встретился с ним, от не тех, от молчанья, от слез          разве я отличим? — Оттого-то с нее не своди, словно с лестницы, пристальных глаз: не блеснет ли оно посреди          снизу хлынувших нас? — Ты как будто имеешь в виду, что и клятва клянется придти в сердце пообещавшей приду          около девяти. — Для меня и для медлящих клятв нету этого сердца милей: так прилежнее, жалобней взгляд:          с ними свидимся с ней. — Но привыкнув к навеки , к навек , им и жизнь проволынить не жаль: мил — не мил, что для них человек,          вздохи или печаль? — Ждать и жить — это только предлог для отвода неведомо чьих, чтобы ты не спускать с нее мог          глаз невечных своих.

 

О What is This Sound

(из Уистана Одена)

— Что это за звук, за дробь рассыпная гремит в долине так рано, рано? — Просто солдаты идут, дорогая, бьют барабаны. — Что это за свет, так больно сверкая, вспыхивает всё ярче, ярче? — Просто штыки блестят, дорогая, блестят на марше. — Смотри: одна колонна, вторая — зачем собралось их так много, так много? — Просто ученья идут, дорогая, а может — тревога. — Зачем они взяли дорогой другою, слышишь: шаги их всё четче, четче? — Наверно, приказ. Почему, дорогая, ты шепчешь Отче ! — Они поворачивают, забирая к доктору в дом, правда же, правда? — Нет: ведь не ранен никто, дорогая, из их отряда. — Им нужен священник, я догадалась, именно он — я права ли, права ли? — Нет: ведь они и его, дорогая, дом миновали. — Значит, к соседу, живущему с края нашего сада, нашего сада! — Нет: они входят уже, дорогая, в нашу ограду. — Куда ты? Останься со мной, умоляю, клятву нарушить нельзя ведь, нельзя ведь! — Я клялся любить тебя, дорогая, но должен оставить. К дверям подходят, замок сломали, по коридору скрипит кирза, половицы гнутся под сапогами, горят глаза.

 

«Холодно и людно. Сказав прощай…»

Холодно и людно. Сказав прощай , некуда уйти. Перемена поз — вот и вся разлука. Перенимай призрака привычку глядеть без слез (все равно невидимых, лей — не лей) в те глаза, где сам он не отражен: только лица чужих и живых людей, неподвижный поезд, скользкий перрон.

 

«За рекою делают шоколад…»

За рекою делают шоколад. На реке начинается ледоход. И мы ждем от реки, но пока не идет не троллейбус, но призрак его пустой — свет безлюдный, бесплотный, летящий вперед под мотора вой и под грохот рекламных лат. Нам не холодно, жди себе, стой. Небо синее, и фонари горят. Каждой новой минуты как призрака ждать, для него одного наводить марафет, пудрить светом лицо — плохо держится свет, а без этого грима ты неотличим не от множества лиц, но от прожитых лет, словно звезды далеких и легких как дым. Но от сладкого дыма, от славы небес, как от книги, на миг подыми заглядевшиеся глаза: как звезда ни сияй, как завод ни дыми, у всего есть край: золотой ли обрез или облака полоса. Отвернувшись от свадеб чужих и могил, не дождавшись развязки, я встал и увидел огромную комнату, зал, стены, стены, Москву и спросил: где тот свет, что страницы всегда освещал, где тот ветер, что их шевелил? Поздно спрашивать: каждый бывал освещен и распахнут на правильном сне для расширенных, точно зеницы, минут, невредимых, как дым или сон: прилетают, блестят, обещанье берут: помни, помни (прощай) обо мне.

 

Дафна (2)

Память, ходи, как по парку прохожий, хмурься, как злой белокурый идол, строивший куры сменившим кожу на шорох листьев и хвойных игл. Нацепляя то те, то иные очи искалеченных временем аллегорий, помни только себя: курил, мол, ночью на тусклом фоне чужого горя. Белые вспышки и хрупкие линзы жалости, давнего счастья, обиды. Загнанной и бессловесной жизни оцепеневшие виды. Вдруг воспоминаний чужих прохлада, общий шелест, кроме зевак и статуй. Покачнись, заражаясь слабостью сада, чем глазеть-коченеть под листвой, под утратой.

 

«Как в бессонницу энный слон…»

Как в бессонницу энный слон, по ночам мычавший: о сон, ты ко всем успел, а ко мне? ведь заря уже из-за кровель — а ему ни намека о сне, и не мерк над слонами твой профиль; или очередной армстронг по растянутой в небе Луне — вон по той Луне, посмотри: там на пяльцах крахмальный до хруста бледный наст, и сверкает как снег борозда от тупых подковок; и по масти, по жестам, по росту он — душа скорей, чем человек, бел, огромен, неловок, человека спрятал внутри; и как он, не совсем весом, и похожие делая па, и качаясь не сам, но несом сквозь твоих локтей, вдоль лопаток теми, комната кем все полней, кто от наших же жестов рожден, кто незрим, но на зримое падок (все теснее, до астмы, толпа хором шаркающих теней) — с ними-то и топчусь в унисон, будто к воздуху с кольцевой: то на кафель, то в слякоть ступив, в хороводе идущих домой не сфальшивит нахал, ни тихоня — роль забыта, но помнят мотив, под который, рукав к рукаву, к ворсу ворс, только взоры врозь, эскалатор везет, как и вез, нас, участвующих наяву в отмененной давно церемонии.

 

Нескучный сад (3)

Мы на воздух выйдем, там поговорим. Воздух, ты невидим, как чужое сердце, и до гроба верен. Ты, по крайней мере, будешь рад согреться голосом моим. Ты весною ранней в пустоте весенней, как оно, изранен иглами рассвета или голых веток и перемещеньем нескольких теней от прохожих редких, например, моей. Кто жесток, кто жалок, номер чьей-то тени — совесть , чьей-то – страсть . Волею-неволей, угрызеньем, жалом если тень проколет сердце — впечатленье, что она всего лишь часть, его же часть. Пасмурно по спальням, только кухонь рамы разом озарились в населенной нами каменной рекламе счастья или зла. Жизнь моя хранилась не в моем, а в дальнем сердце, как игла. И о той, кто плачет, говоря так долго: заступи, помилуй, говорил я, значит: хоть мою иголку затупи, сломай. Но не ты, прозрачный, а неона жила, буквами мигай.

 

Sunt aliquid manes

Из Проперция

Маны не ноль; смерть щадит кое-что. Бледно-больной призрак-беглец перехитрит крематорскую печь. Вот что я видел: ко мне на кровать Цинтия прилегла — Цинтию похоронили на днях                        за оживленным шоссе. Я думал о похоронах подруги, я засыпал, я жалел, что настала зима в стране постели моей. Те же волосы, с какими ушла, те же глаза; платье прожжено на боку; огонь объел любимое кольцо с бериллом; жидкостью Леты трачено лицо. Вздохнула, заговорила, ломая слабые руки: «Сволочь ты... жалко ту, кто тебе поверит. Быстро же ты уснул. Быстро же ты забыл номера в Субурском квартале, мой подоконник забыл: подоконник веревкой истерт. По этой, помнишь, веревке я съезжала тебе на плечи. Помнишь, гостил наш роман на обочинах, в парках. Клетки грудные сплетя, мы грели дорогу сквозь плащ. Клятвам безмолвным хана: сырой невнимательный норд наше вранье разорвал. Я закрывала глаза: никто мне очей не окликнул. Раздайся твое погоди , я бы помедлила день. Ладно. Но разве потом видел кто, что ты скорчен от горя? Что сыра от теплых от слез траурная пола? Лень было загород? Так приказал бы потише мой тащить катафалк. Вот чего даже не смог: грошовых купить гиацинтов, кинуть ко мне на золу. Лакею — лицо подпали! Кухарке — утюг на живот! Поздно я поняла, что вино бледно-мутно от яда. Утюг раскали добела — расколется хитрая Нома, про гнусную химию скажет. А нынешняя твоя: только что за гроши давала ночные уроки анатомии собственной — нынче золотой бахромой балахона штрихует себе тротуар. Горничная сболтнет, что я-то была покрасивей, или сходит ко мне на могилу, положит букет — за волосы к потолку, и секут — молодую, старуху. Ладно, хоть ты заслужил, больше не буду ругать. Все-таки долго царицей я была в стране твоих книг. Песней Рока клянусь, у которой не сменишь мотива! Пусть облает меня наш загробный трехглавый урод, пусть гадюка засвищет над косточками над моими, если сейчас я вру: я любила только тебя. Послушай: там сделано так: мерзкая наша река поделена пополам: берег гулящих один, у честных — берег другой, и на лодках катают — на разных. В одной — Клитеместра-дрянь и эта, которая с Крита, с дощатой куклой коровы. Так вот: я в лодке другой — для честных. Теперь ты мне веришь? А лодка в гирляндах, в цветах. Там блаженная гладит прохлада, Елисейские гладит розы. Нас там много, мы не скучаем: танцуем в тюрбанах, трещотки, смычки. Знаешь, я познакомилась с Андромедой и Гиперместрой, они ведь с мужьями по совести жили. Рассказывают про себя. Андромеда, бедная, говорит: видите синяки на руках? Это от маминых наручников. А скала была прямо лед. А Гиперместра говорит: сестры ужас на что решились, а у меня духу не хватило — не могу, и всё. Так мы и лечим посмертным плачем прижизненную любовь. А я молчу о твоих изменах. Скоро пора уходить. Вот тебе порученья, если ты не совсем от новой своей ошалел. Первое: обеспечь мою дряхлую сводню (она, между прочим, могла тебя разорить — пожалела). Дальше: пусть этой твоей моя фаворитка не держит зеркала, чтоб не пришлось ахать: как хороша! Главное: те, что мне, ты стихи уничтожь: хватит мной щеголять. И наконец: на кладбище, где Анио волной деревьям ветви моет, где светла слоновья кость в часовне Геркулеса (да, прежде выполи плющ: скрученной, жесткой лозой он связал мои нежные кости) — итак, ты на надгробьи выбей надпись, достойную, но краткую — такую, чтобы с шоссе ездок успел прочесть: Цинтии златой здесь схоронен прах, Анио-река, у тебя в гостях. И не смейся над сном, с того света сквозь честную дверь прилетевшим. Сон, который сквозь честную, точен. Ночью мы бродим кто где, ночью — отпуск теням-арестанткам, даже трехглавый урод спущен с загробной цепи. А рассветет — и пора обратно к летейским болотам. Такой распорядок у нас. И паромщик сверяет по списку поголовье лодки своей. Будь покуда чей хочешь: скоро достанешься мне, только мне. И тогда тесно кости с костями сплетем». После этих обид и упреков сквозь объятья мои вырвалась тень.

 

Стихи 1994–1999 гг.

 

Генрих и Семен

Генрих Ты плачешь? Семен          Просто так. Генрих                    Случилось что-то? Семен Так, ничего. Генрих          Не мучь меня, скажи. Семен Я не хотел — мне страшно захотелось стать коммунистом. Это как болезнь — сильней меня. Генрих          Так, может быть, пройдет? Болезнь сдается, если мы приказы ее не выполняем и о ней никто не знает, кроме нас самих. Семен Я подал заявленье о приеме. Генрих Тогда прощай. Семен          Нет, Генрих, погоди. Ты смотришь так, как будто обвиняешь меня в предательстве. Но разве в прошлом году меня не отпустили вы из нашего отряда? Я считал, что я вполне свободен. Генрих                    Ты свободен. Но у меня есть сердце, и оно надеялось, пусть вопреки рассудку, что ты, Семен, вернешься к нам, а ты избрал иное. Семен          Выслушай меня. Так получилось. Я ходил в райком без всякой цели — просто отдохнуть, послушать то доклад, то сообщенье, в которых столько ясности и правды, не сознавая, что в моей душе давно уже творится. Секретарь райкома проницателен, как всякий, кто никого не любит. Он заметил, что я не пропускаю выступлений пропагандистов; что дрожит мой голос, когда докладчику я задаю вопросы. И сегодня он прочел то на моем лице, что утаить не мог я, раз не ведал, что со мной. И он спросил, хочу ли я вступить в ряды, в шеренги — знаешь сам. Генрих И ты? Семен          Ответил да и подал заявленье. Генрих Что ж, этим да со мною ты навеки прощался и прекрасно это знал. Могу ли я, нацист, антисемит, тебя, как прежде, видеть каждый день и помнить, что у сердца ты хранишь жидомасонский партбилет? Прощай. Не плачь, Семен, ты выбрал сам разлуку. Семен Мне отказали, Генрих. Генрих                    Отказали? Семен Да, отказали, и надежды нет. Генрих Выходит, большевицкий секретарь дал волю проницательности, только чтоб щегольнуть уменьем разбираться не в классовых одних конфликтах, но и в сердцах людей? Завидное уменье! Тщеславие, достойное марксиста! Семен Он не тщеславен, он правдив. Но мне — мне плохо, Генрих. И сейчас впервые я понимаю, сколько вынес ты, полжизни умолявший о приеме в число борцов за чистоту славянской и просто русской крови. Пусть тебя не принимали, ты не перестал ни верить в идеалы высшей расы, ни, главное, содействовать партийной организации. Ты лучше всех мое утешишь горе. Генрих                    Стой, Семен! Ты говоришь не принимали , будто под вечной резолюцией с отказом стояла подпись не твоя, а чья-то чужая! Будто встретив не тебя во френче черном с вышитым орлом, я раз и навсегда поклялся жизнь борьбе с евреями отдать! А ты меня в архивы только посылал, хвалил мой ум, но формы так и не дал. Ты запер от меня волшебный мир, где льется кровь, витрины бьют и крики агонии и торжества слышны! Я и не говорю про детский сад. Семен Про «Юную славянку»? Генрих                    Про нее. Когда в отряде приняли решенье ночами строить садик judenfrei, я так хотел в бригаду записаться, а ты сказал, что из меня строитель такой же, как боец. Семен                    Зато сейчас ты самый там любимый воспитатель. Генрих Но всякий раз, когда туда вхожу, мне чудится, встречаю укоризну в глазах детей и слышу тихий шепот: не он, не он построил эти стены, и ради нас не он не спал ночей. Семен Я думал, Генрих, ты великодушней. Когда я разуверился в нацизме и бросил наш отряд, ты мне сказал, что на меня не держишь зла. А позже ты согласился видеться со мной, хотя я в штатском и постыл мне китель, владеющий твоим воображеньем. Простив однажды, навсегда простить — не в этом ли достоинство партийца? Генрих Легко сказать прощаю . Как забыть, что и светловолосые малютки, и кровь, за них пролитая, и пламя, сжигающее пыльные страницы, — всё, всё, что стоит жизни и восторга, сошлось в твоих глазах, Семен, в твоих губах, произносивших отказать ! А голос занимающих твой пост, хоть скажет да , всё будет как-то пресен. Семен Мои глаза и голос — как у всех, кто отвечает за прием в отряд. И ждут тебя полуночные стройки, погромы, схватки: дети — всюду дети, кровь — вечно кровь, огонь — всегда огонь. Перед тобою — жизнь. А я один. Генрих Всю жизнь отряда ты унес с собой. Вот и надежду отнял. Но вернемся к тебе. Сейчас один — и вдруг звонят, и голос в трубке говорит: ты принят . Я много лет такого ждал звонка и знаю: ожиданье пуще членства привязывает к партии. Ты будешь рыдать при виде здания райкома и даже поворота к переулку, ведущему туда, но посещать открытые собранья парт-ячейки не перестанешь, за секретарем следя: не пригласит ли в кабинет, не скажет ли: мы рассмотрели снова твое, товарищ, заявленье, и — Семен Не издевайся надо мною, Генрих. Я знаю: шансов нет. Генрих          Пусть нет, хоть странно, что коммунисты, при своем хваленом уменьи кадры подбирать, тебя совсем не ценят! Семен          Генрих, перестань. Всю жизнь ты смотришь на меня глазами юнца из гитлер-югенда. В райкоме не дети — трезво на меня глядят. Генрих Мерзавцы и слепцы. Но я не это хотел сказать. Ты бойся не отказа — иное страшно: страшно полюбить приемную райкома, где твои сосредоточены мечты и горе, сильнее, чем партийную работу, которой чаешь, — чем листовки, марши и митинги. Вот истинное горе: вдруг чудо, солнце, партбилет — а ты не в силах отказаться от бесплодных, протоптанных маршрутов. Плачь, Семен! Что слаще слез? А у меня их нет.

 

Дума иван-чая

 

Шкаф

Я потерял от шкафа ключ, а там мой праздничный костюм.          Скажи мне нет , скажи мне да          теперь или никогда. Я не могу придти к тебе в другом костюме, не могу.          Скажи мне нет , скажи мне да          теперь или никогда. Я не могу спросить тебя в другом костюме, не могу.          Скажи мне нет , скажи мне да          теперь или никогда. Мой праздничный костюм, ты здесь — но не могу тебя надеть.          Скажи мне нет , скажи мне да          теперь или никогда.

 

Снеговик

Строили снеговика вдвоем. Обнимают ком, по насту скользят. Пальцы не гнутся, снег стал темный. Без головы оставить нельзя. Сорок у одного. Хорошо хоть, другой здоров — молодец, звонит. «Спросите, что в школе, спросите еще, зачем он снеговику говорит не таять, к нам приходить домой. Он огромный, он мне не нужен. То безголовый, то с головой. От него на паркете темные лужи».

 

Елка

В личико зайчика, в лакомство лис, в душное, в твердое изнутри          головой кисельною окунись,          на чужие такие же посмотри. В глянцевую с той стороны мишень, в робкую улыбку папье-маше          лей желе, лей вчера, лей тень,          застывающие уже. Голыми сцепляйся пальцами в круг, пялься на близкий, на лаковый блик под неумелый ликующий крик, медленный под каблуков перестук.

 

Каток

Хорошо, старичок и зазноба, мозг мне грейте и грейтесь оба, угрызая или мороча сквозь горящих ушей: на таком на московском морозе не до правды уже. Наша тень — то втроем, то па́рная — невесомо рывками обшаривает дикий сахар-каток, как сухая рука начальничка под дохою гладит твой, ласточка, моя ласточка, локоток.

 

Черёмушки

В Черёмушках вечером как-то пресно. Зато у некоторых соседок глаза — хоть к вечеру и слезясь — чересчур рассеянные, ясные, уставились мимо прекрасных нас. Пошли над какою-нибудь нависнем. Тихо так, слабо. Хорош. Вот и не видишь, чего ты там видела. Будем звать тебя крошка , а ты нас – папа .

 

Из Вильяма Блейка

Мать стонала; отец плакал. Страшен мир, куда я выпрыгнул, гол, беспомощен, вереща, будто бес укутан в облако. Корчился в руках отца, скидывал свивальник. Выдохшись, спеленат — хмуро припал к матери. Ты куда, отец, отец! убавь шаг, убавь; окликни, отец, окликни меня, не то я пропал. Такая тьма, нет отца; мальчик в росе насквозь. Болото глубокое, мальчик плакал. И туман исчез. Мальчик плутал по болоту вслед страннику-свету; заплакал, а Бог около; облик отца, в белое одет. Наклонился; взял за руку; отвел туда, где мать, бледная от горя, по безлюдным торфам искала, плача, мальчика. Сердце от коханой навек умолчи: вовек оно не говоримо, ибо гладя ходит бриз невидимо немо. До самого дна, по самое дно сердце говорю ей: вздрогнет плача холодна — и прочь на волю. Едва меня покинет она, идет прохожий мимо: единым вздохом поймана немо да невидимо.                    А.Н. Я пошел через парк: кора серая, кроны шумные. Чу — иван-чай звенит свою думу: «Бывает дрема в грунте, где негромкий мрак. Там, страхи мои бормоча, я счастлив был. Потом я вышел на свет, похож на зарю как брат, на новое счастье рассчитывая. Но мне не по себе».

 

Имярек и Зарема

Только не смерть, Зарема, только не врозь. Мало ли что сторонник моральных норм думает — нас не прокормит думами. Солнце зароют на ночь — ан дышит утром, а мы наберём с тобою грунта в рот, в дрёму впадём такую — не растолкают. Тронь меня ртом семижды семь раз, со́рочью со́рок тронь, се́мерью семь. Утром что с посторонних, что с наших глаз — со́рок долой и се́мью , тронь и меня : сплыли — и не потеряем, не отберут. Простачок такой-то, приди в себя. Мертвое не тормоши, а отпой. Там ясный пил и ты кислород, куда имелись ключи у той, кто мне роднее, чем мое сердце. Там-то случалось и то, и сё: твое послушай , ее конечно . Ты точно пил святой кислород. Вот — ей некстати. Сам расхоти. Холодна — не льни, отошел — не хнычь. Сосредоточься, суше глаза́, молчок. Счастли́во — у постылого в глазах сухо. Не ищет повод сказать а помнишь . Тебя мне жалко. Какие планы? Кто вздрогнет, вспомнив? Про вечер спросит? Кому откроешь? Лизнешь чье нёбо? А ты, такой-то, роток на ключ и глаза суши. Коля! Зара моя, моя Зарема, та Зарема, которую такой-то ставил выше себя, родных и близких, по подъездам и автомобилям дрочит жителям и гостям столицы. И лишь бы врозь, и льну. Мне скажут: что ты так? Вот так, однако, — и это пытка.

 

Ковер

«Давай, ты умер» — «Да сколько раз уже в покойника и невесту» — «Нет, по-другому: умер давно. Пожалуйста, ляг на ковер, замри. Нету креста, бурьян, но я бываю и приношу букет. Вот чей-то шелест — не твой ли дух: я плачу, шепчу ему в ответ» — — «Лучше я буду крапива, лопух: они лодыжки гладят и щиплют. Новое снизу твое лицо — шея да ноздри да челка веером».

 

«Москва — Рига»

Мы Луне подчиняемся, мальчик мы или девочка. В честь Луны спой-ка, девочка,          вместе с мальчиком песню: мы не помним из школьного курса по астрономии ни твое расстояние,          ни орбиту, ни фазы, но ты напоминаешь нам о себе то приливами крови или балтийскими,          то ума помраченьем и за окнами поезда мимо изб и шлагбаумов ты летишь вровень с бледными          лицами пассажиров — шли и впредь своевременно в дюны соль сине-серую, по артериям — алую,          нетерпенье — маньяку.

 

Тихий час

Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или его фотокарточки над подушкой, кто в глаза медсёстрам серые смотрит          без просьб и страха, а мы ищем в этих зрачках диагноз и не верим, что под крахмальной робой ничего почти что, что там от силы          лифчик с трусами. Тихий час, о мальчики, вас измучил, в тихий час грызете пододеяльник, в тихий час мы тщательней проверяем          в окнах решетки.

 

Близнецы

Близнецы, еще внутри у фрау, в темноте смеются и боятся: «Мы уже не рыбка и не птичка, времени немного. Что потом? Вдруг Китай за стенками брюшины? Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай».

Ссылки

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Содержание