По возвращении из Круглова в Троицкое я занялась новыми постройками. Четыре дома были окончены, и я развела цветники — совершенный рай, по крайней мере для меня. Здесь не было ни одного дерева, ни одного куста, посаженного если не моей собственной рукой, то под моим непосредственным надзором. Мы особенно любим труды собственного произведения — и потому я искренне была убеждена, что мое Троицкое — самое очаровательное загородное место, какое я видела где-либо.

Высшее достоинство его заключалось в счастливом положении крестьян. В продолжение сорокалетнего моего владения их число возросло с восьмисот сорока до тысячи пятисот пятидесяти девяти. Я говорю о мужском поле, который обыкновенно и принимается у нас в счет; женская половина увеличилась, по моему предположению, в той же пропорции. И если некоторые девушки с замужеством переходили в другие поместья, то молодые люди, наоборот, выбирали себе жен на стороне, в соседних деревнях.

Я продолжала постепенно обогащать библиотеку новыми приобретениями, и теперь она была очень велика. Нижний этаж моего дома был устроен для моего житья осенью, во время которой обычно усиливался мой ревматизм — плод путешествия по шотландским озерам. Я не избежала его и в этот год, а особенно страдала в октябре и первых числах ноября, когда припадки достигали высших размеров, какие только возможны в России, и едва не свели меня в могилу.

Городничий города Серпухова, Григорьев, почтенный и честнейший человек, мой друг, зашел однажды вечером ко мне. Когда он явился, я испугалась его встревоженного и бледного лица. «Скажите ради Бога, что с вами?!» — воскликнула я.

«Разве вы не слыхали о несчастии? — сказал он. — Императрица скончалась».

Дочь моя, находившаяся со мной, бросилась поддержать меня, боясь, что я упаду.

«Нет, не бойся, — сказала я, — за мою жизнь; умереть в эту горькую минуту было бы слишком большим счастьем. Судьба бережет меня для более черных дней: я осуждена видеть падение и бедствие России в той же мере, в какой она была доселе счастлива и велика».

Общее потрясение организма сопровождалось мучительными спазмами, и я более трех недель была предметом жалости для всех, окружавших меня. С этой поры жизнь стала для меня в тягость.

Предчувствия мои, к сожалению, скоро сбылись. Ужас и общее беспокойство овладели сердцем каждого. Не было ни одного семейства, которое бы ни оплакивало в своем кругу павшей жертвы. Муж, отец, дядя боялись за жену, сына и наследника: одно слово деспота могло забросить их в тюрьму или в снега Сибири.

До меня не замедлило дойти известие об указе нового царя, которым он отрешил меня от должности. Я просила Самойлова, все еще генерал-прокурора Сената, поблагодарить покорно государя за освобождение меня от бремени выше сил моих.

Написав письмо с этой целью, я готовилась великодушно встретить преследование, ожидавшее меня, но здесь представилась дилемма, трудная для решения. Первое известие о моей отставке получено с письмом Данаурова, без указания всякого другого имени. Так как я совершенно не знала, кто такой «Данауров», мне трудно было отвечать на его письмо, не признать приказания Павла I значило оскорбить императора, ответить на письмо, не поставив имени моего корреспондента, его чина и звания, — выразить к нему презрение и тем нажить себе нового врага. Вследствие всего этого я написала своему родственнику князю Куракину, любимцу нового двора, прося его уверить Данаурова, что я не отвечала ему тотчас же единственно по незнанию его полного адреса; что же касается содержания его письма, я признаю распоряжение государя особой для себя милостью.

Об этом происшествии я известила брата Александра и от него, к крайнему удивлению, узнала, что сей Данауров был, ни больше ни меньше, сыном одного из ключников, служивших у моего дяди, канцлера, а после женитьбы на калмычке, одной из горничных моей тетки, был повышен в смотрители погреба и главного ключника по всему дому.

Каждодневные слухи об арестах и ссылках доходили даже до моих ушей, несмотря на то, что друзья мои старались скрыть от меня печальные новости, чтобы не прибавлять новых ран в сердце.

Смерть Екатерины была потрясающим событием. Я бледнела при взгляде на жалкую перемену дел и тот общий террор, от которого оцепенела вся нация; не было ни одного благородного семейства, которое не оплакивало бы кого-нибудь из своих членов, находящихся в изгнании или в тюрьме.

Физические и нравственные страдания тяготили мое существование. Желая сколько-нибудь облегчить его, я согласилась переехать в Москву — не для совета с докторами, потому что я ни на волос не верила им, а чтобы попробовать, не успокоят ли волнения крови и не дадут ли правильного обращения ей поставленные пиявки.

После нескольких дней, проведенных в постели среди спазмов, я в состоянии была двинуться из Троицкого, надеясь немедленно возвратиться для исполнения дела, задуманного мной. В Москву я приехала около девяти часов утра 4 декабря; многие из родных тревожно ожидали свидания со мной, опасаясь за мою скорбь о смерти Екатерины II.

Через несколько минут пришел брат Александр. Я вынуждена была лечь в постель, и в это самое время вошел генерал-губернатор Измайлов. Он, по-видимому, торопился и, присев, сказал вполголоса, что в силу императорского приказания считает долгом объявить мне, что я немедленно должна уехать из города в деревню и там вспоминать об эпохе 1762 года.

Я ответила в присутствии своих друзей, что этот год никогда не забывала и, безусловно повинуясь воле монарха, отнюдь не отказываюсь вспоминать о том, в чем нет для меня ни упрека, ни раскаяния. А если рассматривать дело беспристрастно, то едва ли оно дает мне право на лучшее положение, чем то, на которое обрекает меня государь. Потом я попросила генерала обратить внимание на то, что болезнь лишает меня возможности выехать немедленно, что я приехала для необходимой медицинской операции и что завтра вечером или послезавтра утром непременно оставлю Москву. Измайлов поклонился и ушел.

Все, бывшие со мной в комнате, за исключением меня самой, грустили и негодовали. Мой брат был так глубоко тронут, что мне стоило немалого труда успокоить его.

Обещание было исполнено буквально. Я покинула Москву 6 декабря. Но здоровье мое колебалось между жизнью и смертью. При всем том я регулярно писала своему брату и некоторым из родственников. Они, и в особенности брат, советовали не отчаиваться и беречь здоровье, уверяя, что поведение Павла относительно меня было исполнением некоторого долга к памяти его отца. «Подождите до коронации, — сказал брат, — и вы увидите, что государь совершенно переменится».

Я выпишу свой ответ на это письмо как одно из многих моих предсказаний, сбывшихся впоследствии. «Вы говорите мне, любезный друг, что Павел после коронации оставит меня в покое. Поверьте мне, что вы сильно ошибаетесь в его характере. Когда тиран один раз поразил свою жертву, он поражает ее до тех пор, пока совершенно не добьет. Я знаю, что моим преследованиям не будет конца, и потому готова с полным самоотвержением и надеждой на Бога вынести их все. Сознание невиновности и чувство негодования перед лицом опасностей, угрожающих моей личной независимости, надеюсь, заменят мне мужество, пока вас и других близких моему сердцу не коснется его злоба. Но будь что будет; никакие обстоятельства не принудят меня сказать или сделать что-либо унизительное для меня».

Болезнь не покидала меня. Среди беспрерывных агоний, лишенная возможности двигаться, я лежала в постели или меня переносили на носилках и только в короткие промежутки времени могла читать. Таким образом, у меня было время обдумать свое положение и решиться на дальнейшие действия. Уехать за границу, если позволят, было единственным моим желанием, но любовь к сыну удерживала меня. Дела его, о которых он мало заботился, были расстроены; он надеялся единственно на меня в уплате своих долгов, и если бы я вместо личного управления своим имением истратила все, что имела, за границей, его дела пришли бы в крайнее расстройство.

Взгляд на прошлое приносил некоторое утешение. Известная твердость характера и бескорыстие, устоявшие в различных опытах, если не искупали всех недостатков, то по крайней мере послужили верной опорой в несчастье. Я всегда держала себя настороже с любовниками Екатерины; с некоторыми из них я была совсем не в ладах, что побуждало их ставить меня в двусмысленное положение по отношению к императрице, раздувать между нами вражду, а я вследствие своей врожденной вспыльчивости нередко забывалась и вызывала с ее стороны заслуженное негодование.

Между моими врагами-фаворитами был граф Момонов, желавший, подобно своим предшественникам, поссорить меня с Екатериной. Будучи похитрей своих собратьев, он заметил, что я на обыкновенную удочку не поддамся, поэтому он избрал самый удачный способ — использовать меня и моего сына ради своей цели. К счастью, моя привязанность к императрице основывалась на уважении. Опыт доказал мне, как мало я была обязана доброжелательности царского гарема. Отнюдь не преклоняясь, подобно остальному стаду, перед любовниками, когда они были в силе, я не хотела признавать и их влияния. Вместе с тем мне ясно было видно, когда Екатерина действовала по отношению ко мне под влиянием их интриг, а когда слушалась внушений своего собственного сердца.

Скорбь о невозвратной потере, понесенной нами со смертью императрицы, была чужда угрызениям совести, когда я размышляла о своем участии в былых событиях. Напротив, воспоминания о них при теперешнем моем горе и общем унынии страны скорее успокаивали и примиряли мой дух.

С первой минуты своего восшествия на престол Павел обнаружил яростную ненависть и презрение к памяти своей матери; он спешил опрокинуть все, что она успела сделать. Благоразумные меры ее политики сменились самыми произвольными и безумными капризами. Назначения и увольнения от общественных должностей следовали так быстро, что едва газета успевала объявить о назначении известного лица, как его опять лишал места произвол императора. Нередко должностной человек не знал, к кому надо обращаться. За общим ужасом, вызванным безнаказанными злоупотреблениями деспота, подорвавшим не только общественное, но и частное доверие, последовало роковое оцепенение, угрожавшее ниспровержением основного двигателя всех добродетелей — любви к Отечеству.

С надорванным сердцем, трепещущая от страха за своих друзей, родных и Отечество, я замирала при виде тех мрачных картин зла, которые рисовались в воображении, и жила только одной надеждой — что жить осталось уже немного.

Предчувствие, что император не пощадит меня, скоро сбылось. Полковник Лаптев, дальний родственник моей бабушки, которому я некогда помогла по службе, пришел повидаться со мной и провести у меня вечер накануне своего отъезда в полк, из которого он с трудом отлучился. Просидев с ним до полуночи, я просила его идти отдохнуть. Около трех часов утра меня разбудила девушка, которая сказала, что Лаптев получил письмо на мое имя и желает говорить со мной. Будет еще время, сказала я горничной, да и ему необходим покой после дороги. Тогда доложили мне, что письмо было с нарочным послано из Москвы.

Уверенная, что оно принесло мне новую казнь, я позвала Лаптева, вручившего мне письмо от генерал-губернатора Измайлова. Оно заключало приказание императора, в силу которого я должна была оставить Троицкое и переехать в имение моего сына, лежавшее в северной части Новгородской губернии, и там ожидать дальнейших распоряжений Павла.

Я просила позвать к себе дочь и, продиктовав ей ответ московскому губернатору, уведомила его, что не замедлю исполнить волю монарха, совершенно равнодушная к тому, где мне суждено прозябать или кончить дни свои, но считаю долгом предупредить, что невозможно отправиться немедленно на место, совсем не известное мне. Не зная ни места ссылки, ни дороги к нему, я могу заблудиться и потому выеду не раньше, чем дождусь гонца из Москвы, посланного достать мне проводника в глухое поместье моего сына.

Нелегко было успокоить дочь, которая упала ко мне на колени, заливаясь слезами. Кто-то разбудил мисс Бетси, милую англичанку, жившую в моем семействе, и сообщил ей печальную весть, всполошившую весь дом. Увидев ее, трепещущую подобно листу плакучей ивы, я просила ее занять мое место в доме и остаться в Троицком или переехать в Москву на какое угодно время. Она отвечала, что никакой человеческой силе не побороть ее твердой решимости сопровождать меня в ссылку. Я обняла ее, и мы заплакали, как дети.

Лаптев, передав мое письмо курьеру и отправив с ним слугу в город, возвратился и совершенно спокойно объявил, что намерен проводить меня до места.

Я спорила с ним и жарко протестовала против такого поступка, говоря ему о печальных последствиях и вечном моем раскаянии, если он погибнет из-за меня. Я напомнила ему, что он уже и без того просрочил отпуск на несколько дней, что мое путешествие по проселочным дорогам и на собственных клячах, вероятно, будет медленным и растянется на неопределенное время, что его примут на пути со мной за дезертира, что, наконец, такое теплое участие его к моему несчастью может оскорбить императора и стоить ему разжалования в солдаты. Сколько я ни убеждала Лаптева, напрасно: солдат, полковник, генерал — все безразлично было для него в эту минуту. «Я надеюсь, — сказал он, — вы не прогоните меня. И если вы не дадите мне места между вашими слугами, я поеду за вашей кибиткой, и ничто не удержит меня от намерения видеть место вашего заточения».

Хорошо зная настойчивый и упорный характер моего молодого друга, я больше не препятствовала ему, боясь еще больше испортить дело, подвергнуть Лаптева страшной ответственности за его участие к изгнанию. Я вынуждена была уступить его желанию, чем он остался совершенно доволен, доказав свое искреннее расположение ко мне, если только оно нуждалось в доказательстве.

Одно обстоятельство особенно беспокоило его. По соседству со мной поселился какой-то таинственный пришелец, часто заглядывавший в мой дом и в деревню, записывая все, что видел и слышал. В пьяном виде загадочный воришка открыл тайну: это был шпион, посланный развращать моих слуг с целью узнавать от них все, что происходило вокруг меня, — например, имена моих домашних, гостей, посетителей и проч. Потом он признался, что план, заранее составленный, заключался в том, чтобы схватить меня по дороге, разлучить с друзьями и сослать в самый отдаленный край Сибири.

Таким образом, я невольно находилась во власти любого шпиона. Недовольный слуга мог разрушить мое благополучие и составить собственное, превратившись в доносчика, что было самым выгодным торгом этого времени.

Один из крестьян той деревни, куда мне приказано было удалиться, к счастью, находился в Москве; он был выбран моим вожатым. Известие о моей новой ссылке уже дошло до княгини Долгоруковой, которая оставалась со мной до самого моего выезда из Троицкого.

В это время жили со мной дочери двух двоюродных сестер, Исленьева и Кочетова; последнюю родители отдали под мой безусловный надзор. Несмотря на всю прелесть ее общества и искреннее желание сопровождать меня в изгнание, я не хотела принять такой жертвы, потому что ее здоровье было самое нежное и требовало попечения и медицинских средств, недоступных в той глуши, куда изгоняли меня. Поэтому я написала ее отцу в Москву, попросив его взять назад свою дочь и ее сестру. Он прибыл за день до моего отъезда и на следующий увез своих родственниц. Он обещал отослать Исленьеву к ее матери и часто извещать меня о своей дочери.