Люди в Кистеневке жили не бедно. Можно сказать — хорошо жили. Но благополучие их было совсем иного свойства, чем у обитателей села Покровского. Кистеневские отличались от покровских, как отличаются взрослые от детей, как северяне от южан, ель от березы, кошка — от собаки, как лунная полночь отличается от солнечного дня. Нет, кистеневцы не были бандитами — оружие, найденное в лесах, в блиндаже хранилось просто на всякий случай, — они были в сущности самые что ни на есть мирные люди, фермеры или, если угодно, — кулаки. Они были скрытны, звероваты, прижимисты. Они были отчаянны. За свое добро, в отличие от благостных покровских пейзан, кистеневские кому угодно могли порвать глотку.

Когда-то Кистеневка была одной из сотен вымирающих деревень, но лет десять тому назад (когда у людей еще были иллюзии) несколько семей молодых горожан и их холостых друзей и подруг решили строить на этой скудной земле новую светлую жизнь. Действительность довольно скоро развеяла их мечты о свете (у них не было волосатой руки наверху, как у Антона Антоновича Верейского, они были просто люди, то есть никто), но жизнь за это время худо-бедно была построена, родились дети, и отказаться от этой суровой новой жизни большинство кистеневских уже не могли. За десять лет они привыкли жить в состоянии непрерывной холодной войны с государством, считали такую жизнь единственно возможной и снисходительно усмехались, когда им рассказывали, что бывает другая жизнь, мирная.

Как во всех полузакрытых военизированных сообществах, чужих в Кистеневке не любили, но, как в любых сообществах, которыми правят неглупые люди, знали, что стоять на месте означает идти назад, и постоянно развивались, в том числе количественно, так что чужаки — если были трудолюбивы и без гонору — вливались в кистеневскую жизнь с завидной регулярностью; к тому же Саше и Леве повезло с покровителями: Людмила и ее семеро младших братьев, из которых Руслан был самый младший (все братья были уже женатые, один Руслан холостой), составляли пионерский костяк Кистеневки, ее старую аристократию, истэблишмент и политическую элиту. Родной их дядя — бывший моряк Черноморского флота — был председателем кистеневского товарищества. Муж Людмилы, прежний фин-директор товарищества, о позапрошлом годе пал от инфаркта в неравном бою с аудитором (место его в строю заступила старшая невестка Людмилы), и теперь Людмила была вдовая. Она очень любила своего мужа и чтила его память и лишь в последние полгода начала — очень робко — поглядывать на мужчин. Но…

— Левочка… Лев Сергеевич, что вы так плохо едите? Вам не нравится? Это диетическое… Хотите, я завтра мясо по-бургундски приготовлю? Мне вчера показалось, вы мясо не очень… Но я сделаю по-неаполитански, оно мягче…

Лева не знал куда деваться. Нет, Людмила была ничего… когда причешется и оденется как следует. «Плосковатая фигура, плосковатое лицо, плоскенькие мысли — но ведь…» (Лева совершенно не понимал характера Людмилы и не мог оценить склада ее ума, как станет видно из дальнейших событий.) И она не темная баба, даже не крестьянка, она бухгалтер, да не с техникумовским образованием, а с институтским, питерским. «И дом ее — полная чаша… Она Коэльо читает… Но как-то это все… Хотя…» У Людмилы была кошечка — серенькая, полосатенькая ласкуша… Обе — кошка и Людмила-с радостной и смущенной покорностью хотели признать в Леве хозяина. А Лева… «С другой стороны… С одной стороны…»

— Белкин, долго мы тут собираемся торчать?

— А чего не поторчать? — с набитым ртом отвечал Лева. — Тут спокойно. Милиции нет.

Это было не совсем верно: Кистеневка была довольно большая деревня — сто двадцать дворов, шутка ли, — и участковый милиционер здесь имелся, но он был одним из семи братьев Людмилы.

— Делать-то тут что?

Дом Людмилы был большой, уютный, «скромно обставленным» его, пожалуй, не назовешь. Поздние георгины в вазах клонили тяжелые головы. Серенькая кошка, жмурясь, сидела у Левы на коленях, он чесал ей шейку. Солнце косо светило в окно. Тишина была — слышно, как падает каждый лист. Дождей больше не было. Жара чуть спала. Дремотный был воздух, нежный…

— У них можно заработать.

Кистеневские действительно предлагали работу, причем не абы какую, а чистую, умственную: Леве — ветеринаром или учителем школьным, Саше — младшим экономистом. Оклады — как в столичных коммерческих фирмах: на надстройку кистеневские не скупились, зная, что она держит базис в узде и на плаву. Они знали о том, что у Саши и Левы грабители отняли документы (и ведь вправду же отняли, тут Саша и Лева никого не обманывали), и это их не слишком беспокоило. Но, возможно, это не беспокоило их, пока не дошло до дела. Саша и Лева пока медлили с согласием. Кистеневские не торопили их, ведь они были оба сильно покалечены и лечились.

— Я бы лучше у негров по-быстрому заработал, — сказал Саша.

— От добра добра не ищут. А поспешишь — людей насмешишь.

С обоими идиотскими утверждениями Саша вынужден был согласиться. Но он сказал Леве очень ехидно:

— Разжирел ты, Белкин.

Лева не разжирел, он поправился. И Саша, между прочим, тоже. Но Сашу не это, конечно, угнетало. Его угнетали всякие другие вещи. Во-первых, по какой-то досадной случайности в Кистеневке не было стоматолога. Лечить и пломбировать зубы кистеневские ездили в райцентр (это был другой райцентр, не тот, к какому относилось Ненарадово), а вставлять новые — в Новгород или даже в Питер, ибо за свои деньги они любили получать лучшее. Но если б даже Саша набрался смелости поехать за зубами в запретный город Петербург, он не смог бы этого сделать по причине отсутствия тех же самых денег. Положим, денег он мог попросить у Людмилы взаймы, она бы дала. Но он просить не хотел, а сама Людмила не предлагала. Если б у Левы не оказалось зубов — Людмила оплатила б их кровью своего сердца; но Саша был не Лева.

Во— вторых, Саше было попросту скучно (чему виною опять-таки отсутствие зубов): он не мог ни в кино, ни в бильярдную сходить, если б у него возникло такое желание, ни с женщиною как следует познакомиться; а женщины у него не было уже два с лишком месяца, и это начинало его тяготить. В-третьих, он хотел скорей получить фальшивый паспорт и тем самым обрубить за собой хвост прошлой жизни. Да много чего он хотел. Но дергался он вообще-то попусту, из дурацкой непоседливости, ибо ему еще нельзя было в таком виде и в таком состоянии (синяки лиловые, швы багровые, лейкопластыри по всей морде, хромота, ломота, боль в каждой косточке) ехать куда-либо; он из дому-то практически не выходил.

— Белкин, а может, нас никто не ищет, не ловит? Может, мы зря все это?

Такой разговор у них происходил часто, каждый раз, как им случалось хоть на несколько дней осесть в каком-нибудь спокойном местечке. И в самом деле, трудно было поверить, что за ними охотится всемогущая и страшная организация, когда осенний воздух так тих и обеды столь обильны… Конечно, был ужасный эпизод в Покровском, и тип, которого убили страусы (Лева и Саша думали, что убили, а не просто покалечили) сказал Леве: «Пройдемте, гражданин»; но ведь это было давно, а с тех пор, быть может, все уже улеглось… Так хотелось думать, что улеглось…

— Я вот думаю, — сказал Лева, — что, если мы отошлем рукопись тпуда? Поедем в какой-нибудь город и оттуда по почте отправим.

— На Лубянку?

— И тогда они от нас отвяжутся.

— А последняя страница? Они же, наверное, не знают, что она в библиотеке потерялась. Они решат, что мы ее нарочно придержали. Подумают, что мы играем с ними, как маньяки. Начнут еще сильней нас искать.

— Почему ты думаешь, что они не знают, что она потерялась? Может, они ее давным-давно нашли.

Саша согласился, что и такое возможно. Он потрогал языком шатающийся обломок зуба — больно, мерзко… И карманных денег не было ни копейки. Каждый раз просить Людмилу, чтоб купила сигарет, было очень унизительно. И братья Людмилы, заходя к сестре в дом и наталкиваясь на незваных постояльцев, глядели косо. (Это Саше казалось, братья на него косо не глядели, они им вовсе не интересовались; если они и приглядывались к кому — так это к Леве, на которого любимая сестра так для всех явно и неожиданно положила глаз.) Но Саша был уверен, что братья пялятся именно на него. «Сижу как на скамье подсудимых… А вдруг этот проклятый Мельник никогда не очухается?!» Думать об этом было слишком страшно.

— Белкин, а, Белкин… Что ж такого в этой паршивой рукописи?!

Ничего-то они не знали наверняка, и новой информации не получали, а лишь на разные лады переливали из пустого в порожнее, как старухи на лавочке; оттого-то все их дискуссии имели характер не поступательного движения, а скорее танца: шаг вперед, два скользящих шажка назад и в сторону… Они и сами отлично понимали это. Но о чем еще им было говорить? О видах на урожай будущего года?

— Белкин, я еще тут прочитал… Слов много, а все равно ничего не понятно.

Саша пытался разбирать две последние строфы, что были на девятой страничке, сразу после непонятных строк о две тысячи восьмом годе. Продвигалось плохо. Покидая дом Мельника, он прихватил навороченную лупу, полагая, что безумцу этот инструмент ни к чему; но в лесу, когда его обыскивали и били, лупа куда-то девалась. А в доме Людмилы хорошей лупы, конечно, не нашлось, у нее был только театральный бинокль, вещь абсолютно бесполезная и вызывавшая почему-то жалость к Людмиле — куда, в какие театры она может тут ходить?

Предпоследнюю строфу Саша вот как прочел:

...............власть го......... ничем вовек.................... ............даже................... ....................................... Но искра пламени иного ....................................... И если.......................... ........................он придет! И плети рабства ненавидя ....................................... ...........вчерашний.......... исполнен дерзости и сил, Он.................................

Лева равнодушным взглядом скользнул по Сашиным записям. После печальной ошибки с хомяком он к рукописи больше не прикасался.

— Какой-то «он»… Придет…

— В две тысячи восьмом году, я так понял. В предыдущих строках про две тысячи восьмой говорится.

— Ах, это все пустые домыслы… Кто-то куда-то придет… Как придет, так и уйдет… Наплевать мне на твою рукопись.

— Это, Белкин, я уже сто раз слышал. Да только она не моя. Она наша.

Тогда Лева — усталый упрек в Сашином голосе, видимо, как-то на него подействовал — попытался хотя бы сделать вид, что ему интересно. Он сказал, что лично он может более-менее всерьез рассматривать два варианта: либо стишки, сочиненные шутником, написаны для отвода глаз, а на самом деле в бумагах кроется некая военно-техническая или другая секретная информация, которой им никогда в жизни не прочесть; либо это все-таки Пушкин, которому по каким-то таинственным соображениям безопасности никак нельзя позволить находиться в частных руках, а Саша с Левой просто неправильно разобрали некоторые строфы; обе эти версии, конечно, совершенно бредовые, но все остальные — еще глупей.

— Но это в том случае, — добавил Лева, — если нас ловят именно из-за рукописи. Я-то все больше склонен полагать, что она ни при чем, просто глупость. И никаких предсказаний в ней нет.

Саша думал иначе: душа его, в отличие от Левиной сухой души, всегда ждала и жаждала чуда, и он как-то незаметно для себя уверовал в то, что Пушкин был ньянга и умел предсказывать будущее. Но бесполезно было говорить об этом с Левой. Лева в такие штучки не верил, и ни рассказы мутетеле, ни статья в «Вокруг света» его ни в чем не убедили.

С другой стороны, если даже Пушкин и был ньянга и прорицатель, это не объясняло, почему за рукописью охотятся. «Всяких предсказателей кругом тьма-тьмущая; по телевизору каждый день гороскопы читают… Колдуны, ведьмы, маги… Никто их не трогает, никого они не волнуют. Не понимаю…»

— Ты считаешь, что это Пушкин, — сказал вдруг Лева (он иногда выказывал завидную проницательность, так что Саша даже пугался), — хорошо, я готов обсуждать эту версию, делать-то все одно нечего… Оставим пока вопрос о содержании стихов, предположим, что мы их не так прочли и неверно поняли. Почему эти листки были закопаны под твоей беседкой?

— Я тебе сто раз объяснял, как это вышло: старые хозяева…

— Ты хочешь сказать, что, когда они строились, коробка с бумагами уже много лет лежала там, в земле.

Саша дернул плечом и не ответил. Его злила манера Левы постоянно повторять слова собеседника, немножко меняя их местами и прибавляя «Ты хочешь сказать, что» — для чего это нужно? Лишний раз продемонстрировать, какой Лева умный и сообразительный и как точно, в отличие от Саши, он умеет формулировать мысли? Разумеется, Саша хотел сказать именно это: он даже не сто, а сто тысяч раз говорил Леве, что не допускает и мысли о том, что старик со старухой, у которых он купил участок, сами зачем-то зарыли рукопись у себя под беседкой.

— Почему не в усадьбе? — спросил Лева.

— Ты хочешь сказать — почему Пушкин не зарыл ее в усадьбе Вяземского, где теперь музей?

— Что за идиотская манера, — фыркнул Лева, — все время повторять «Ты хочешь сказать, что»… Я всегда говорю именно то, что хочу сказать.

Все эти мелкие препирательства показывали одно: как сильно Саша и Лева надоели друг другу. Но они старались сдерживаться, во всяком случае, Саша старался: он и сейчас стерпел, не огрызнулся.

— Пушкин — или, предположим, Вяземский — спрятал бы ее в усадьбе, — повторил Лева. — Он не стал бы зарывать ее на каком-то пустыре.

— Откуда нам знать, что во времена Пушкина там был пустырь? Может, там была деревня, дома крестьянские, огороды.

— Тем более. Пушкин не стал бы прятать свои вещи в крестьянском огороде.

— А может, там были не огороды…

Лева криво и грустно усмехнулся: будь это все в кино, они бы в первый же день пошли к какому-нибудь историку-краеведу, представились — ну, допустим, журналистами — и вызнали б у этого краеведа историю Сашиного участка вплоть до времен палеолита: что и когда на этом месте было, прогуливался ли там Пушкин и какого числа… А их с Сашей всякая мелочь ставила в тупик. Да что там Пушкин! Они даже не могли позвонить в Горюхино и узнать у соседки Мельника, пришел ли старик обратно в ум, — соседку могли уже обработать комитетчики, ей могло показаться подозрительным любопытство приезжих; и даже скажи она, что Мельник уже в порядке, это вовсе не означало бы, что так оно и есть на самом деле. Так и жизнь пройдет — в ожидании Мельника, как дурная пьеса… А что потом? Сможет ли он когда-нибудь вернуться к своей науке? А если нет — зачем все эти мучения?

А Саша думал совсем о другом: он пытался представить себе Пушкина — в цилиндре и с лопатой, роющего яму ночью, на пустыре, озираясь по сторонам, под полною луной. Какая-то странная получалась картинка, неубедительная. Пушкин, наверное, даже не знал, с какого конца держать лопату. Яма была глубокая. А Пушкин был маленький, тощий, физически слабый, тяжелей гусиного пера, небось, никогда ничего не брал в ручки — много он накопает! «Нет, он же на дуэлях стрелялся, — сам себя одернул Саша, — чтобы пистолет держать, нужна твердая рука. Но все равно. Пистолет — это пистолет, а лопата — совсем другое дело. А может, коробочку все-таки закопал Вяземский?» Но Вяземский был князь и, по Сашиному мнению, подавно неумел с лопатой обращаться. «Да были ли вообще во времена Пушкина лопаты? Может, тогда землю рыли этой, как ее… мотыгою. Плохо нас в школе истории учат, очень плохо».