Среди пассажиров, около часу дня прибывших автобусным рейсом в Валдай, было двое мужчин: один — средних лет, худощавый, с большим носом и полными губами, абсолютно лысый; второй был высокий стройный брюнет. Оба были одеты в неприметные штормовки и грубые штаны, на ногах у них были кеды. Лысый курил сигарету «Ява», молодой сосал мятную конфетку. Частники предлагали отвезти их куда нужно, но они отказались: наверное, им никуда не было нужно. Они растворились в толпе, и никто не видел, куда они девались, покинув автовокзал.

Первая — питерская — часть операции прошла успешно: они поймали свой собственный хвост и пустили его по ложному следу — как можно дальше, в Хельсинки. Теперь они вновь стали из зайцев — волками. Такая роль была и привычней, и приятней. К сожалению, это ненадолго. Как только они завладеют рукописью, им придется снова пуститься в бега.

— Не парься, — сказал Руслан, — теперь это не твои проблемы, это наши проблемы.

— Это же я во всем виноват, — сказал Саша.

— А ты не парься.

— Почему вы взяли на себя наши проблемы? Новые паспорта Саша уже видел. Они с Левой теперь будут — Малиновский и Энгельгардт. Саше нравилась фамилия Малиновский. А Леве было все равно. Только почему-то участковый не отдал им эти паспорта. «В рабство они нас хотят взять, что ли? Ну нет, выкуси… Я от лисы ушел и от волка ушел… от вас, медведи деревенские, и подавно убегу…»

— Он женится на нашей сестре, — сказал Руслан, — теперь он — наш. Людка за первым мужем была как за каменной стеной… Белкин похуже, ему самому нужна стенка, чтобы прислониться, но обижать Людку он не будет, это сразу видно.

— Я-то ни на ком не женюсь.

— Ты — так… Все равно Белкина нужно отмазывать… Ты — так уж, до кучи… одним больше, одним меньше…

Саше было очень оскорбительно слышать это. Чувство его к своим спасителям было самое неприязненное. Это было неблагодарно и глупо. Он старался смирить свою неприязнь и быть благодарным. Сделав над собою усилие, он сказал Руслану что-то дружелюбное.

— Да и не только в вас дело… — обронил в ответ Руслан. — Этих прищучить хочется…

— Почему?

Саша — быть может, сам того не осознавая — ждал от Руслана слов сермяжных и веских, чего-нибудь вроде: «Земля-то наша… Волюшка крестьянская… Государственная машина задушила фермера налогами… Не желаем мы, чтоб на нашей земле над нами указчики были… Хватит. Накомандовались нами комиссары… Русский человек долго запрягает, да ездит быстро…»; или рассказа о том, как пострадали от КГБ или там НКВД дедушка и бабушка Руслана. Но Руслан ничего такого не сказал. Он сказал опять:

— Людку жалко… Людка хорошая у нас. Сорок лет, кому она нужна, кроме твоего Белкина?

Лысый и брюнет двигались, как ни странно, в обратном направлении. Они дошли до окраины города. Там, в жилом массиве, были ряды гаражей. Они открыли один гараж, самый разбитый и дрянной, и через некоторое время вывели оттуда машину, такую же дрянную и разбитую, с заляпанными грязью номерами. Сами они теперь были не в кедах, а в резиновых сапогах, и у лысого откуда-то появились волосы, а нос приобрел аристократическую горбинку; брюнет же несколько порыжел и обзавелся глуповатыми усиками. Дрянная машина некоторое время везла их по проселочным дорогам. Потом, на опушке леса, они бросили ее.

— Все в порядке, — сказал участковый, — они клюнули на приманку с паспортами. Валерка молоток.

— А то, — сказал зоотехник.

Валерка Бешеный как-то раз сидел вместе с братом мужа троюродной сестры жены зоотехника.

— Скажи Людке, я настоящие паспорта в Новгороде заказал… Пусть не беспокоится.

— Надо будет этому Белкину ссуду выдать. Нехорошо, что он сидит на шее у жены. Мужик от этого обозлиться может. Начнет обижать.

Мать их умерла, рожая Руслана. Отец не смог пережить, сгорел в одночасье. Пятнадцатилетняя Людмила стала им вместо матери и отца. Нет, Лева Белкин не был пойман в мафиозный капкан: если когда-нибудь решит по-нормальному развестись с Людмилой и уйти — скатертью дорога; вот если вдруг станет обижать… но Лева — во всяком случае, если помочь ему стать на ноги в финансовом отношении — обижать не станет. Под обидою братья понимали опять-таки практические дела: колотушки, скандалы, открытую измену. О существовании таких тонких материй, как нелюбовь, они знали, но полагали, что Людмила тоже должна смотреть на вещи трезво. В Кистеневке все всегда на все смотрели трезво, хоть и не широко открытыми глазами, а сощуренными.

Брюнет и худой шли по лесу пешком, время от времени сверяясь с картой. Они не любили леса и боялись его (в лесе было что-то анархическое, языческое, неправильное); но было безопасней и разумней выйти к Кистеневке лесом, чем дорогой.

Лес был еловый, какой принято называть мрачным; но сам по себе лес не был мрачен или весел, мрачны могли быть только мысли людей, что бродили под его покровом. Идти было относительно легко: колючие лапы высоко росли и не хлестали по лицам; на высоте своих глаз эти двое, что сейчас шли, видели только серые, корявые стволы, похожие на слоновьи ноги, да жиденький полувыцветший подлесок; день стоял безветренный, ясный, тихий; земля, усыпанная рыжими иглами, была плотная, сухая, редкие островки снега казались ненастоящими, как новогодняя вата.

— Лев Сергеевич, мы надеемся, что Люда будет с вами счастлива, — сказал батюшка.

— Я постараюсь…

— Вот эта ваша рукопись… Ее необходимо уничтожить.

Рукопись была вообще-то собственностью Саши, но Лева не стал говорить об этом батюшке. В присутствии служителей культа он всегда робел. Как всякий атеист, он ждал от батюшек непрестанного охмурения и проповедей. Он думал, что батюшка скажет, что эта рукопись — зло. Но батюшка не сказал про зло, он сказал только, что владеть рукописью ему представляется небезопасным, и Лева не мог с ним не согласиться.

Несмотря на легкость пути, агенты устали. Они сбили ноги о корни, порвали одежду о сучья. Но карта говорила, что Кистеневка совсем уже недалеко. Впереди себя они увидали просвет. Это не была деревня, это была просто небольшая поляна, по-видимому, искусственного происхождения: деревья были когда-то вырублены, о чем свидетельствовали громадные трухлявые пни, а новые не успели как следует вырасти, ель растет страшно медленно. Полянка так и манила отдохнуть, но им отдыхать было некогда.

— Гляди, — сказал Дантес, — блиндаж… С войны? — Что-то бревна уж очень свежие.

Дантес шел впереди Геккерна. Не потому, что Геккерн был старше и больше устал, а просто так как-то получилось, что Дантес шел впереди; да Геккерн еще чуть приотстал, засмотревшись в карту. Он все еще водил по карте глазами, когда земля под ним прогнулась и небо с грохотом рухнуло на него.

Кто— то кричал -на одной ноте, душераздирающе, жутко… Геккерн оторвался от земли, вскочил; у него горел рукав, он на бегу сбил пламя. Дантес лежал в нескольких шагах от него и страшно кричал: живот его был в клочья разорван, а ноги… ноги… о-о… Геккерн упал на колени, скинул штормовку, рубаху стащил не расстегивая, через голову, стал рвать на ленты. Дантес кричал надрывно, от этого крика у Геккерна звенело в ушах, руки плохо слушались его. Он сделал Дантесу укол — такой укол, чтоб убить боль, но боль не умирала сразу, она могла бы умереть сразу, если б Геккерн вколол двойную дозу, но он боялся, что сердце раненого такой дозы не выдержит.

— Вася, Вася, я сейчас… сейчас…

Лицо Дантеса было иссиня-серым, нижняя губа в двух местах прокушена.

— Не… не могу… пристрели ме… меня, — с ужасным усилием выговорил он, — больно…

Он умирал, это было б очевидно любому. Любому, но не Геккерну.

— Сейчас… я сейчас… ты потерпи…

Дантес пытался куда-то тянуться рукой; он скулил от невыносимой боли и скрипел зубами.

— Пристрели… ради бога… Толя… мне больно!

У них были при себе и такие ампулы, чтобы умереть, и он не мог не помнить об этом даже теперь; но в силу какого-то атавизма он молил, как во все времена раненные в живот молили товарищей: «Пристрели…» Геккерн на коленях стоял над ним, черный от копоти, худой и страшный, как престарелый волк, чье дитя порвали псы. Глаза его были сухи: так давно он не плакал, что его слезные железы атрофировались. Он взвыл; он выл так, что все волки валдайской земли слышали его и в горе и страхе жались друг к другу.

— Пожалуйста, — опять пробормотал он, — пожалуйста… Сынок… я сейчас… сейчас…

А потом прогремел второй взрыв, гораздо мощнее первого. Это был coupe de grace, удар милосердия, которого оба они не заслужили. Но милосердие обычно бывает неразборчиво.