— Да вы посмотрите, почитайте…

— Я ведь почти слепа, — ответила Нарумова, возвращая Леве рукопись. — Ничего я не разберу, если уж вы не разобрали. Бумага-то вроде бы очень старая, старей меня…

— Сколько ж это может стоить?! — вздохнул Саша.

— Господи, да неужто вы думаете, что за вами гонятся лишь потому, что вы скоммуниздили у государства дорогую вещь? — удивилась старуха. — Дело совсем не в этом… Их интересует содержание, а не бумажка. Пушкин ваш, по-моему, и сказал, что печатное слово — артиллерия мысли… ах нет, пардон, это он у Ривароля позаимствовал.

— Кто такой Ривароль? — спросил Саша.

— Так, по-вашему, Анна Федотовна, они думают, что в этой рукописи какая-нибудь политическая крамола? — спросил Лева. — И они не хотят, чтоб она была издана? Но это же стихи…

— А чем стихи хуже прозы? — спросила в ответ старуха. — Мандельштам, помнится, говорил, что поэзию ценят только у нас: за нее убивают… Вот, к примеру, послушайте:

Пружины ржавые опять пришли в движенье, Законы поднялись, хватая в когти зло, На полных площадях, безмолвных от боязни, По пятницам пошли разыгрываться казни, И ухо стал себе почесывать народ И говорить: «Эхе! Да этот уж не тот».

Как вам? Разве не наводит на нехорошие мысли? Кто «этот» и кто «тот»?

— Это Мандельштам? — спросил Саша.

— Это из «Онегина», да? — спросил Лева. — Ой, нет, прошу прощения, совсем не похоже… Это, должно быть, из «Годунова».

— Это «Анджело», — сказала Анна Федотовна, — поздняя, мало оцененная его поэма… Может, и в вашей рукописи написано что-нибудь подобное… А вот еще — хотите?

Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь.

И декламацию свою закончила неожиданным выводом, которого ни Саша ни Лева не поняли: — Это про Абрамовича…

— Нет, — сказал Лева, — это все несерьезно. Не может быть, чтоб из-за такой ерунды… Да вы зайдите в любой книжный магазин! В газетный киоск загляните! Там такое продают… там такое пишут…

— Да, — сказала старуха, — но, возможно, дело не в том, что пишут, а в том, кто пишет… Пушкина всякий режим прибирает к рукам. Раньше из него делали богоборца и коммуниста, теперь — ура-патриота, который круглыми сутками только и делал, что разоблачал врагов народа и лизался с Николаем; у них получается, что и «православие-самодержавие-народность» он придумал, а не пидорас Уваров… Они не хотят, чтобы люди узнали, что он написал нечто крамольное с точки зрения нынешнего режима… Кинжал Лувеля и все такое… Варенье-то кушайте… (Поздний завтрак незаметно и плавно перетек у них в обед, а обед в ужин.)

— Кто такой Лувель? — спросил Саша.

— Погодите, погодите, — сказал Лева и отодвинул от себя хрустальную розеточку с вареньем несколько нервно. — Я хочу разобраться с «этим» и «тем». Ведь он Николая-то все-таки любил… «Он бодро, честно правит нами…» А Александр — «плешивый щеголь, враг труда», и это еще самое мягкое… Так почему вдруг «этот уж не тот»?! (Похоже, Лева из купленной в «Букберри» популярной книжки почерпнул несколько больше, чем Саша.)

— Да, он поначалу-то и вправду Николая высоко ставил, особенно в сравнении с Александром, — согласилась Нарумова, мягко подвигая розетку с вареньем обратно к Леве. — На Александра зуб у него был личный, из-за ссылки, да и вообще Александра не любили: развалил, мол, страну, к власти пришел нечестно…

— Нечестно — это, Анна Федотовна, очень мягко сказано. Папашу родного укокошил…

— Ну, положим, Николай тоже получил власть не по закону, — заметила старуха. — Право на престол было у Константина; Александр своим волевым решением отдал трон Николаю, как вещь… Короче говоря, в «Годунове» и в «Шенье» он ужасные вещи про Александра написал, и все, конечно, заслуженно… Ну, а тут Николай: молодой, энергичный, порядок наведет… Ничего что декабристов повесил — издержки, усушка и утруска… Лева вздохнул и погрузил ложку в варенье, но до рта не донес.

— А как же «нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную…».

— Это он на заре Николаева царствования писал, в угаре патриотизма… ничего, со всяким бывает.

— Но он и после о нем одно хорошее говорил.

— Левочка, он за границу поехать не мог без его разрешения… Семь раз умолял, клянчил — не пустили; из Москвы в Питер и то спрашиваться был должен, как крепостной… На женитьбу просил позволенья… Как еще он мог говорить о том, от кого зависел полностью? Вообразите, что вы, желая съездить на выходные в отпуск, обязаны спрашивать разрешения у… ну, у мэра хотя бы… И потом… Левочка, вы телевизор вообще смотрите?

Лева в ответ криво усмехнулся и съел наконец свое варенье. Саша опять не понял, о чем они толкуют. Вроде бы понял, но — телевизор… Какое отношение телевизор имеет к Пушкину?

— Кто-нибудь объяснит мне, кто такой Лувель?!

— А потихоньку, — сказала Нарумова, — он стал понимать, что такое Николай, и тогда о старике вспоминал совсем уж по-другому…

В суде его дремал карающий закон, Как дряхлый зверь, уже к ловитве неспособный. Дук это чувствовал в душе своей незлобной И часто сетовал. Сам ясно видел он, Что хуже дедушек с дня на день были внуки, Что правосудие сидело слóжа руки И по носу его ленивый не щелкал.

— Ну и что в этом хорошего? — спросил Саша, В плетеной сухарнице остался всего один пирожок — золотистый, румяный. Саша подумал и взял его.

— Хорошего? Да ничего…

Нередко добрый Дук, раскаяньем смущенный, Хотел восстановить порядок упущенный, Но как? Зло явное, терпимое давно, Молчанием суда уже дозволено, И вдруг его казнить совсем несправедливо, И странно было бы — тому же особливо, Что первый сам его потворством ободрял.

— Да уж, — сказал Лева. — А только насчет доброты его — это натяжка. Люди пенсий не получали, фундаментальная наука погибла… Какая уж там доброта — одно сплошное свинство…

— А что — теперь фундаментальная наука процветает? Вы о реформе Академии хоть что-нибудь слышали?

— Лежал бревном, ничего не делал, а временщик бессовестный всем заправлял…

— То один был временщик, а стало — десятки.

— Вы про кого сейчас говорите? — раздраженно спросил Саша. Он не мог угнаться за этими двоими и совсем запутался.

— Про царя, разумеется…

Размыслив наконец, решился он на время Предать иным рукам верховной власти бремя, Чтоб новый властелин расправой новой мог Порядок вдруг завесть и был бы крут и строг.

И вот старый Дук назначает Анджело, «мужа крутого и строгого», своим преемником, а сам уходит странствовать inkognito. Ведь бытовала легенда, что Александр не умер, а тайком ушел по России бродить, якобы многие даже его встречали…

— И что Анджело?

— Навел порядок… Может, еще омлете с грибочками сделать?

— Ну и что в этом плохого?

— Самое любопытное, что Дук — потом, когда взял власть обратно, — простил Анджело.

— За что простил? И как это он ее взял обратно? Кто ж ему ее отдал?

— А вы, Сашенька, почитайте…

— А он эту Анджелу написал до тридцать седьмого или после?

— Какого тридцать седьмого, Сашенька? Он до тридцать седьмого едва дожил. В самом начале года помер.

— Нуда, нуда, я знаю, конечно… Это вы меня спутали своим Мандельштамом и другими репрессиями. Я хотел сказать — до или после тридцатого? То есть до или после «Онегина»?

— После… Между прочим, среди его неоконченных вещей есть одна — «Повесть о римской жизни», — там он собирался писать об одном римском литераторе, Петронии… Этого Петрония Нерон сперва обласкал и ко двору приблизил, а потом — погубил. Это он в последний год жизни хотел писать… Так я сделаю омлет. И котлетки разогрею.

— Ну, а перед смертью-то! — возопил Лева.

— Что такое?

— Записку его поганую чуть не целовал… «Весь бы его был»… Тьфу!

— Левочка, а вы представьте: вот лежите вы, помираете… Жена в долгах как в шелках — а долги-то вьг наделали, в карты играючи, — детишек куча… И вдруг приносят телеграмму от президента: так, мол, и так, спи спокойно, дорогой товарищ, ни о чем не беспокойся, долги уплачу, семью обеспечу…

— Я бы такого все равно не сказал.

— Левочка, вы не понимаете, что такое для него и для всех тогда был — царь. Это вам не кот чихнул. Это же помазанник божий.

— Вот потому, — сказал Лева, торжествующе поднимая палец, — ваше сравнение и некорректно.

— Заплатил долги — это хорошо, — сказал Саша. — Почему б и не поблагодарить?

— А знаете, как Николай на смерть Лермонтова отреагировал?

— А Лермонтов-то здесь при чем?!

— Как узнал — своим за чаем и говорит: «Собаке — собачья смерть!» И тут же вышел обратно в церковь — там посторонние были — и: «Ах, господа, какое горе: тот, кто мог бы нам заменить Пушкина, — убит…» И прослезился. Прямо как на Собчаковых похоронах.

— А долги Лермонтова заплатил?

— Щас…

— А у Лермонтова не было долгов…

Саша нич-чего не понимал. Он потряс головой, проговорил вздыхая:

— Зачем они такое пишут…

— Они?

— Ну вот эти все поэты. Пушкин, Герцен, Мандельштам. Они пишут, а потом за их писанину других людей сажают и расстреливают. Какие-то они безответственные.

— Лучше бы помалкивали?

— Может, и лучше.

— И верно:

К чему стадам дары свободы?

— Зря вы меня оскорбляете, Анна Федотовна. Я не баран и не овца. Я просто хочу жить спокойно.

— А на выборы вы ходите?

— При чем тут выборы! — взвыл Саша. — Я налоги плачу! Мы детскому дому купили компьютеры!

— Резать или стричь… — хихикнул Лева и запустил ложечку прямо в банку с вареньем. — Тише, тише, не надо ссориться… Вот вы говорите, Анна Федотовна, он разочаровался в Николае. А я думаю…

Но тут уж Саша потерял терпение и, перебив Леву, спросил у старухи:

— Анна Федотовна, а где б он, как думаете, сейчас был? Сидел?

— Ну что вы! Жил бы, как все. Хорошими тиражами б издавался — с Акуниным, понятно, не сравнить, но где-нибудь на уровне Татьяны Толстой, наверное, держался… Получил бы какую-нибудь премию; глядишь, в Париж съездил бы за казенный счет, ручку там пожал кому надобно… Дачу бы в Переделкино купил, газонокосилку… Женился на Волочковой или Ксюше Собчак…

— Никогда б он не женился на Собчак! — сердито сказал Саша.

Он Собчак терпеть не мог, и ему было обидно. Ему нравилась Алина Кабаева. Он полагал, что она была бы хорошей женой для Пушкина.

— Ну, на Дане Борисовой.

— Что вы ему все каких-то блондинок подсовываете? Она была брюнетка.

— На Ханге б он женился… — пробормотал Лева.

— А Ханга из Камеруна? — спросил Саша.

— А я бы, пожалуй, съел котлетку, — сказал Лева.

— Короче говоря, женился на фотомодели, — продолжала Нарумова. — На ток-шоу бы ходил, каламбурил… Занялся бы, конечно, горными лыжами — он ведь спортивный был очень… Ездил бы на «Жигулях», а мечтал о «бумере»…

— Да-да, точно! — обрадовался Саша. — Я тоже так думаю. Он бы очень любил хорошие машины. Он же сам сказал: «Какой же русский не любит быстрой езды…» И характер…

— Вот так просто и все? — угрюмо спросил Лева. — Купил газонокосилку?

— Вот так просто и все, — ответила Нарумова. — И умер бы, до сорока не дожил. Ну, может, с поправкой на наш век — до сорока пяти.

— Дуэлей-то больше нет, — сказал Саша. — Как же умер?

— Ах, да мало ли у порядочного человека способов умереть… Пил бы… На машине гонял как бешеный — разбился, как Харламов… Господи, как я любила Харламова! — Старуха вздохнула мечтательно, грустно. — Как сейчас помню: играли в семьдесят втором наши с канадцами… Да, раньше была команда… А сейчас — что? Все за деньги, а играть разучились. Я сейчас за «Локомотив» болею… А вы помните Харламова, молодые люди?

Саша не помнил Харламова, он хоккеем вообще не интересовался, футболом только. А Лева сказал, что помнит.

— Но почему бы он умер?! — спросил Лева.

— Говорю же: разбился на машине, в аэропорт едучи, — неужто не помните?! — Похоже, старуха напрочь забыла, о чем у них до этого шла беседа. — Несравненный, божественный… До сих пор под семнадцатым нумером в ЦСКА никто не играет…

— Я про Пушкина, Анна Федотовна, — сказал Лева. — С чего б он умер? Ведь — премия, дача, фотомодель… Что — от зависти к Акунину?

— Ах, Пушкин… Ну, Пушкин… Слишком уж он стал быстро и страшно умнеть, лет этак после тридцати — тридцати трех… Вы его поздние-то вещи почитайте… Все тогда говорили — исписался. Ругали. А он просто поумнел. А до чего б он к сорока пяти додумался? Нельзя быть таким умным. Либо задушат, либо сам задохнешься.

— Умный, прямо как твой хомяк, — сказал Саша Леве, Саша чувствовал, что такое сравнение не было для Пушкина оскорбительно, ведь хомяк был не просто хомяк, а — Левино все. Лева кивнул благосклонно, но проворчал, принимая из рук старухи сковороду с котлетами:

— Все это отвлеченные рассуждения… Вы извините, Анна Федотовна, но я никогда не поверю, что комитет за нами гоняется из-за того, что Пушкин когда-то что-то написал против царя, и теперь эту аллегорию можно истолковать против другого человека. К тому же мы вовсе не уверены, что это Пушкин. Гораздо вероятней, что это фальшивка.

Но упрямая старуха продолжала гнуть свое: Пушкин ли, другой ли поэт, но он написал что-то эдакое свободолюбивое, и самодержавная власть боится разящей силы слова. Ей, видно, казалось, что она все еще при Советах живет. Вернуть ее к действительности было совершенно невозможно.

— Вы дворянка, да? — спросил ее Саша. — Из бывших?

— Нет, — ответила Нарумова. — Я из настоящих. Я в партии с января сорок второго.

— В какой партии?!

— А у нас что, в сорок втором было много партий?

— Вы — и партия… Как-то не вяжется, — сказал Лева. — Почему вы это сделали?

— Да как-то так, сама не знаю… Она кокетливым движением поправила шаль, спадающую с плеча. — Мы в окружение попали… Назло немцам, наверное…

— А он бы в какой партии сейчас был? — спросил Саша.

— Ох, — сказала Нарумова, — от него всего можно ожидать. Уж он такой. Он и к Жириновскому мог.

— Не мог! — гневно сказал Лева. — Не мог! Вы, Анна Федотовна, вздор говорите!

— Не ссорьтесь, — сказал Саша. Но ему приятно было, что Лева тоже обижается за Пушкина, а не только он один.

— А в девяносто девятом я опять в коммунисты записалась, — похвасталась старуха.

— Ну, Анна Федотовна… Тоже назло?

— Бес попутал, наверное… — Старуха махнула рукой. Движение было плавное, и бахромчатая шаль взметнулась, словно крыло большой птицы. — Скучно. А так хоть на собрания хожу. Кому мы нужны, такое старье? Лизанька так редко… Она занята.

— Так у вас нет никого родных, кроме Лизаветы Ивановны?

Старуха слабо качнула головой, как человек, которому не хочется отвечать на вопрос правду и солгать тоже не хочется. Но Саша — ему грустно было и жутко, что она, с ее ярким маникюром и безупречными кофточками, все время сидит одна как сыч, — не отставал:

— А в церковь вы разве не ходите?

— Как раньше про пятый пункт, так теперь всяк тебя норовит про это спросить и думает, что умный вопрос задал… — проворчала старуха. — Любопытство ваше, Сашенька, малопристойно: верую, не верую, во что верую — это мое личное дело… А порога церковного — нет, не преступлю, пока этим туда входить позволено.

— Кому?

— Не руки по локоть, а все, по горло, по зрачки в крови…

Устами праздными жевал он имя Бога, А в сердце грех кипел…

Как там Лаврентий Черниговский говорил: настанут времена, когда будут все храмы восстанавливать и купола на них сплошь золотить, и будут они в величайшем благолепии, да только ходить в те храмы будет нельзя… Забавный старичок был этот Лаврентий… Нет, если кто мне и по сердцу — так это староверы — упрямые, стойкие ребятки… Ну да черт с ними со всеми. Хотите, я вам на картах погадаю?

Вышла им дальняя дорога. А казенный дом не вышел, и на том спасибо. Гаданье их как-то успокоило. Они сидели за чайным столом, не зажигая света. За окном была ночь, тишина, слышно только, как стучат колеса: железная дорога проходила совсем близко. Вдруг во дворе завыла собака — низко, тягуче и так тоскливо, что всем стало не по себе.

— Эт-то что? — спросил Лева.

— Это воет собака Бенкендорфов…

— Кого?!

— Соседи с первого этажа, стоматологи… — Нарумова вздрогнула, закуталась в шаль. — Ах, зачем она так нехорошо, так странно воет. Кто-то из нас не доживет до весны… — Она сверкнула черными глазами. — Ну, что вы притихли? Я пошутила. Ах, молодежь, молодежь…

Потом старуха им еще пела хриплым голосом — «Таганку», «Черную шаль», «Ромашки спрятались» — и опять декламировала стихи, до тех пор, пока они совсем не обалдели.

Что же ты, зараза, с фраером пошла? Лучше бы ты сразу, падла, умерла. Лучше бы ты сдохла, ведь я тебя любил; Но теперь засохла ты в моей груди.

Она была очень поэтическая натура. Мужчины, должно быть, сходили по ней с ума.