— Белкин… Зачем она туда поехала? Ну зачем, зачем?

— Она, наверное, к твоей библиотекарше поехала. За рукописью.

— Но зачем?! Что ей дома не сиделось?! Я же просил…

— Хватит ныть, — сказал Лева и надел очки (когда они были в Москве, он купил себе новые очки взамен разбитых). — Копай давай.

Саша налег на лопату. Он отродясь столько не копал, руки у него были сплошь в кровавых пузырях. А Лева к Сашиному удивлению, копал легко и как будто не уставал. Шульц был Левой очень доволен и уговаривал остаться при кладбище насовсем. Лева был польщен, но не соглашался. Они собирались распрощаться с Шульцем послезавтра. В принципе можно было уйти хоть сегодня — за прошедшие несколько дней они накопали достаточно, чтобы, добавив заработанную сумму к той тысяче, что взяли из комода Нарумовой, оплатить Мельнику изготовление документов, — но назавтра должны хоронить одного местного авторитета, а это похороны выгодные, жаль упустить.

— Убить такую бестолковую, старую, слепую… Это же все равно что…

— Хватит ныть, — повторил Лева. Саша видел, что у Левы всякий раз, когда они говорят о старухе, начинает дергаться кадык, и ему нарочно хотелось травить Леву и делать ему больно, потому что его бесило Левино показное хладнокровие. — И вовсе не факт, что они ее убили. Сказали же — инсульт.

— Угу. А про Каченовского сказали — под машину попал.

— Они не знали про нее. Если б знали — почему дали нам уйти? Ты рассуждай, а не ной.

— Как же ты меня достал, — сказал Саша. Он злился на самом деле не столько на Леву, сколько на себя и на жизнь вообще, но ему необходимо было на ком-то срываться.

— Взаимно… — пробурчал Лева. — Что ты опять встал? Копай, копай! У нас в одиннадцать похороны — забыл, что ли?

— Не нравится мне могилы копать.

— А мне почти что нравится, — сказал Лева, — тихое, спокойное занятие… И вообще здесь не так плохо. Свежий воздух, зелень… Природа… — Он вздохнул.

Было раннее утро; воздух чуточку курился и дрожал, роса сияла повсюду, суетливый паучок ткал свою шаль, неумолчно пересвистывались синицы. — Видишь норки? Это кроты… Я хочу нынче ночью посидеть тут — может, выманю крота… Насекомоядные, конечно, довольно скучны по сравнению с млекопитающими, но все-таки…

Лева почти все свободное от рытья могил время проводил в ближнем лесочке и потом рассказывал Шулъцу о подмосковной фауне — Шульц, всю жизнь около этого лесочка проживший, только глазами хлопал. Но по тому, как грустен был Лева, Саша понимал, что вожделенных своих хомяков Лева в Черной Грязи не нашел.

— Да ты глянь, глянь, раскрой глаза-то… — повторил Лева.

Саша исподлобья глянул. Кладбище заросло травой. Сырость, грязь, пауки, над головой что-то шепчет осина, подлое дерево. Он рассек лопатой червяка и весь передернулся от омерзения.

— Разве это природа? — сказал он презрительно. — Вот на Кипре — природа. На Крите — природа. А тут сплошная… черная грязь. Ты был на Крите?

— И какая же там природа? — неприятным, старушечьим каким-то голоском осведомился Лева. Он даже лопату отложил.

— Ну… море.

— Синее? Большое?

— Отели там хорошие. В каждом отеле — теннисный корт, бассейн.

— Зачем ты строишь дом в деревне?! Жил бы в отелях.

— В Москве отели дорогие, — сказал Саша. — И зря ты меня все время хочешь оскорбить. Я и нашу природу люблю, только не умею выразить словами. — Он не лгал, он действительно любил русскую природу, то есть мангал, шашлык и баню; готов был полюбить и самовар в беседке, увитой душистым горошком.

— Ладно, не ной, — сказал Лева. — Скоро сделаем документы, будешь жить как раньше.

— Но не в Москве…

— Везде люди живут. И не вечно нас будут ловить, скоро надоест. Все уляжется, вернемся в Москву.

— Знаешь, Белкин, иногда я думаю: скорей бы уж нас пристрелили, что ли… До того тошно… Ей-богу, увижу их — встану и пойду навстречу…

— Что-то я так и не вижу меринисценций из «Онегина», — нахально заявил Мелкий. — И вообще про Евгения Онегина все напрочь забыли. Читатель ждет, ждет…

Большой поглядел на него и сделал неопределенную гримасу. Безупречно постриженный и чисто выбритый, Мелкий сделался почти что приличен; одет он был в костюм из льна, цвета сливок. Костюм был сам по себе превосходный, но — летний, никто в сентябре таких костюмов не носит, и размера на три больше, чем нужно. (Мелкий купил его со скидкой, на распродаже.)

— Евгений Онегин — лишний человек, — просто объяснил Большой. — Он везде лишний. Наш роман — не исключение.

— Ну хорошо, а «Онегин»? А рукопись? Почему они так редко ее читают?

— Потому что я еще не написал ее, — отвечал Большой сквозь зубы.

— А что же они в прошлый раз читали?!

— Понятия не имею, что они там читали.

— Скажи прямо, что тебе слабо тягаться с Пушкиным! Костюм сделал из Мелкого другого человека: Мелкий

оборзел. Большой уже раскаивался, что дал ему денег.

— Какая, к черту, рукопись?! — сказал он раздраженно. — Они думают лишь о том, как ноги от ментов унести, они до смерти напуганы, у них сперли все деньги… До рукописи ли тут?! Их собственная участь абсолютно не зависит от того, прочтут они рукопись или нет.

— Но судьба России-то зависит!

— А им откуда это знать?!

— Но мы все-таки подрядились писать не психологический роман, а косм… коме… конспирологический. Они могли хотя бы купить томик «Онегина» и читать его в перерывах между копанием могил. А ты мог бы ненавязчиво напомнить читателю…

— Они боятся заходить в книжные магазины, — сказал Большой, решив проигнорировать вторую часть вопроса. — Они и так очень рисковали, когда купили эту биографическую книжку. Всем продавцам всех книжных магазинов велено замечать, кто покупает книги Пушкина или о нем.

— А они знают это?

— Предполагают. Подозревают. Догадываются.

— С лотка бы купили. За всеми лотками не уследишь.

— На лотках торгуют только модными книгами. Где ты видел на лотках «Онегина»? Это же не Оксана Робски. Кому он нужен?

— Почему он никому не нужен? (Мелкий был — почемучка.)

— Хватит спрашивать глупости, — сказал Большой. — Что ты стоишь? Возьми себе котлету и садись. Поработаем вместе: посоветоваться хочу…

— Со мной?!

— Ас кем — с Пушкиным?! — раздраженно сказал Большой.

— Смотри, — сказал Мелкий. — Вон, за угловым столиком.

— Что?

— Двое. Я их уже видел, когда мы в другой забегаловке были. И они смотрят на нас.

— Они, наверное, хотят взять у меня автограф, — сказал Большой. — Придется подойти. Я сейчас вернусь,

Хозяин позвал их в сторожку завтракать. Он не просто так крикнул: «Идите жрать», а позвал их стихами. Он очень любил стихи, особенно могильной тематики («Гори, звезда моя, не падай, роняй холодные лучи; там за кладбищенской оградой живое сердце…») и тому подобные. Вот и сейчас он прокричал со своим ужасным акцентом:

— Ворон, где б нам отобедать? Как бы нам про то проведать?

—и засмеялся, как всегда, сардонически.

Могильщики воткнули лопаты в землю и пошли мыть руки. Сторожка была веселенького, желтого цвета. На столе стояла большая сковорода, а в сковороде шипели и вкусно пахли жареные с картошкою грибы. Шульц собирал грибы прямо на кладбище, средь заброшенных могилок. Грибы были хорошие, вкусные. Все ели с большим аппетитом, прямо со сковороды, потому что никому не хотелось мыть тарелки. Хлеб был серый, грубый; на этот дешевый хлеб намазывали чудной продукт под названием «масло с ароматом красной икры». Саша привык не к такой пище. Но он, разумеется, виду не подавал, чувствуя, что Лева только и ждет, чтоб он высказал свое недовольство, и тогда Лева в очередной раз обозвал бы его буржуазией и помянул непременных рябчиков с ананасами, которыми, по Левиному мнению, привыкли питаться Саша и ему подобные.

Асмодей и Черномырдин сидели под столом и ели мясо каждый из своей миски и не мешали друг другу: Асмодей сразу принял Черномырдина, возможно, потому, что они были одной масти, или же по некоему неизъяснимому сродству душ. Шульц, которому Черномырдин также понравился, подарил Саше и Леве большую плетеную корзину, которая, по его мнению, была удобней для переноски кота, нежели тесная сумка, и Черномырдин, когда не ел, то спал в этой корзине на мягкой подстилочке.

— Что это вы друг на друга зверьми глядите? — спросил Шульц: он обожал лезть не в свои дела. — Поругались, что ль?

Саша и Лева молчали; Асмодей поднял голову и тявкнул вопросительно. Он сидел под столом, как раз между Сашей и Левой. Шульц сказал:

— Тфа свояка, промеж них черна собака… И черна кошка… Печально.

Лева опять промолчал. А Саша наконец ответил:

— Осто…ло все, Адриан Палыч. Аж жить неохота.

— Фот это правильно, — сказал Шульц. — Человек разумный всегда стремится к смерти.

— На него просто хандра нашла, Адриан Палыч, — сказал Лева.

— Фот от хандры-то и бывает. У него тоже хандра была, то бишь тяжелая депрессия.

Любопытный сторож еще в первую ночь заметил в вещах своих новых работников популярную книжку о Пушкине и вполне логично решил, что они Пушкиным нездорово интересуются; как ни пытались Саша с Левой его в этом разубедить — все было бесполезно, да и вправду: какие два бича будут ни с того ни с сего таскать с собой такую книгу?

— Вот у моей тетки была депрессия, — сказал Лева: его, как и Сашу, постоянные упоминания Пушкина раздражали и пугали, и он хотел увести разговор подальше, — так, представьте, она…

— Смерти он искал, — невозмутимо продолжал сторож, — давно искал… Нашел.

— Ничего он не искал, — сказал Лева.

— Фы мне будете говорить! Как не искал! Только и делал, что искал. Самоубийство-то по-тогдашнему грех было.,.

— Оно и сейчас грех, — сказал Саша.

— Ну, сейчас бы он, поди, неверующий был.

— С чего это вдруг?!

— Он, в сущности, хотел быть как все, — сказал Лева. — Двадцать лет назад он был бы комсомолец и рассказывал на кухне политические анекдоты. А сейчас, конечно, верующий. Согрешит — покается, покается — согрешит. Как все.

— Фы меня не сбивайте, — сказал Шульц. — Руки на себя наложить было — грех. Вот он дуэль и подстроил.

— Вздор, — сказал Лева.

— Как вздор?! — возмутился гробовщик — Да вы хоть читали его-то? Внимательно читали? Он как на свет родился — так сразу умереть и хотел. А все почему? Потому что мать с отцом не любили. Они ж его в детдом, по сути, сдали, в интернат! С глаз долой! Отец не любил, потому что он не от него был… Да и мать за то же — нагуляла ублюдка, лучше б его и вовсе не было…

— А от кого же?

— От француза-учителя, конечно! А то что б он все писал про французов-учителей? И в интернате его дразнили — Француз.

— Это за то, что он по-французски очень хорошо говорил, — сказал Лева.

— Удивил тоже! Тогда, братец, все по-французски хорошо говорили. Не-ет, это все неспроста… Так вот: подстроил он эту дуэль… Он же до Дантеса за один последний год пять раз стреляться хотел, и все из-за сущих пустяков. Ему все равно было — с кем. Лишь бы убили. Разве станет нормальный человеке собственным свояком стреляться?

— Так он, по-вашему, ненормальный, — сказал Саша.

— В хорошем смысле, — сказал гробовщик. — Это все хорошо. Смерть — это хорошо. Это покой. А жизнь — боль и беспокойство и мука мученическая. Вот ему и невмоготу стало…

— А самодержавие его разве не душило?

— Душило, еще как душило! — обрадовался Шульц. — Душило с утра до вечера. И поэтому тоже…

Гробовщик говорил быстро, складно и убедительно и цитатами сыпал, что твой пушкиновед. Лева слушал его морщась: он навидался людей псевдоученых; но Саша, который с теоретиками никогда не общался и теорий не знал никаких, кроме предельно простых Олеговых, был поражен стройностью аргументации гробовщика и его напором. Саша читал вчера перед сном книжку из «Букберри» — как раз главу про смерть Пушкина… (Книжка была тоненькая, Лева проглотил ее в полчаса, едва они ее купили, но Саша все, кроме договоров, читал медленно: уставал от долгого чтения.) Там-то, в книжке, говорилось, что Пушкин умирать не хотел, что он просто честь свою хотел отстоять. Но Шульц был убедительней — возможно, потому, что самому Саше сейчас смерть казалась желанней жизни… Он думал про Пушкина, и жуткая картина представлялась ему: забитого, несчастного, уродливого пацана, едва терпимого ублюдка, отрывая безжалостно от единственного доброго человека — няньки, — увозят ночью в карете в холодный и неуютный интернат… Учится он на одни двойки, таблицу умножения не знает; сидит за последней партой и пишет «Угрюмый рок меня замучил, хочу я завтра умереть…»А умереть ему никак не давали: на дуэлях сколько раз дрался — а его не убивали; на войну просился — а царь не пускал… И даже когда лежал смертельно раненный и терпел — без всякой надежды и пользы — страшные муки, — так называемые друзья отказывались дать ему яду, как он ни умолял…

А гробовщик меж тем уж говорил, что и женился-то бедняга нарочно, без любви, на чужой любовнице, дабы приблизить давно желанный исход… Но главное, конечно, были долги. Когда Пушкин умер, до выплаты огромной суммы оставалось всего три дня. А денег-то не было…

— Так его поставили на счетчик! И он предпочел умереть… — Саше это было понятно.

— Очень может быть, — сказал Шульц. — Но он и без долгов хотел уйти туда…

— Куда?

— Куда все уходят… Все вы боитесь смерти… Ты вот говоришь, что верующий, — чего ж ты боишься, а? И все вы, верующие, боитесь и дрожите — некрепка, значит, ваша вера… И ты, Лев, боишься, что черви тебя будут кушать… А смерти не надо бояться, ее надо полюбить, с ней надо жить… Он-то сызмальства жил с мыслью о ней.

— Да, умирать никому не хочется, — сказал Лева. — Потому и этот жулик процветает.

Они накануне вечером смотрели по телевизору передачу про типа, который объявил себя Христом и будущим президентом и за двадцать с чем-то тысяч рублей обещает возвращать мертвых к жизни, а ставши президентом, намеревается издать указ, вовсе отменяющий такое глупое явление, как смерть.

— Почему с этим козлом не разберутся? — спросил Саша.

— Рука, стало быть, есть… — обронил Шульц, — на самом верху…

— Разумеется, — горячо заявил Лева, — есть рука! Они хотят этого гробового ублюдка разыграть как карту козырную перед выборами. Сперва нарочно его пиарят, а потом он публично даст показания, что его финансируют Запад, Ющенко, Березовский и иже с ними.

— Нет, — возразил Шульц, — не в этом дело. Во всяком случае, не только в этом. Самые верхние-то тоже умирать не хотят.

— Да неужели нами правят такие идиоты, что верят, будто он их сделает бессмертными?! — завопил Саша.

— Верят — не верят, а надеются… — сказал Шульц. — Потому что не понимают, что такое смерть.

— Ну и что такое смерть?

— Тонкая линия. Как у бегуна на финише. Он ее проскочит и не заметит. А может развернуться — и обратно… Он-то линию переходил. (Опять «он» был — Пушкин; Саша с Левой сразу это поняли по изменившейся интонации Шульца.)

— С чего вы это взяли, Адриан Палыч?

— А как бы он иначе мог написать это?!

Шульц произнес коротенькое словечко «это» так, что Саша с Левой вздрогнули от страха. Неужели Шульц знал или догадался, какая тайна зашита нитками в кармане Сашиных штанов?! Но гробовщик, оказывается, совсем другое имел в виду: какое-то стихотворение Пушкина — всем известное и во всех книжках напечатанное. Он стал читать это стихотворение — пришепетывающим своим голосом, свистящим шепотом, сладострастно жмурясь:

О, если правда, что в ночи, Когда покоятся живые И с неба лунные лучи Скользят на камни гробовые, О, если правда, что тогда Пустеют тихие могилы...

У Саши от Шульцева чтения мороз побежал по всему телу. «Тонкая линия… Пройдешь — и не заметишь… А что? Все лучше, чем так мучиться… Кому я нужен? Катя не дождется… Сашка… Что Сашка, у Сашки другой отец… Если тот мужик, что живет с Наташкой, бросит ее… и она если тоже помрет… куда Сашку денут? В детдом? Катя… Катя не возьмет Сашку: кто он ей? Она знает, что он есть… Саша никогда не говорил Кате, что Сашка не его сын: такое признание унижало б его в Катиных глазах. „В этих детдомах жуть что творится… Купят какие-нибудь американцы и — на органы… Нет, нет, мне еще нельзя за черту…“

—Приди, как дальняя звезда, Как легкий звук иль дуновенье, Иль как ужасное виденье...

Он и прошел… И — вернулся… — сказал Шульц. — Вернулся — и пожалел. Там-то лучше было.

— Ну, положим, не он прошел, а тень, которую он вызывал, прошла к нему, — заметил Лева, который слушал Шульца внимательно и не отвлекался на свои переживания, как Саша.

— А это, братцы вы мои, одно и то же, — заявил гробовщик.

— Вам видней, — шутя сказал Лева, — вы с покойниками запанибрата, Харон вы наш…

— Кто такой Харон? — спросил Саша.

— Мне видней, — сказал Шульц, — но не потому. Я сам переходил черту. И вернулся. И жалею.

Шульц, потеряв жену и сына, перерезал себе горло бритвой, но не очень умело, его спасли. Он был убежден: то, что люди насильно вернули его к жизни, сделало его мертвым. Он ходил, жарил картошку, пил водку, иногда спал с бабами, шутил, паясничал, собирал сплетни, думал о барышах. Если б у него хватило сил и упорства перейти черту и дотянуться до жены и сына — он был бы живой. Теперь он был покойник. Он ничего об этом не рассказывал Саше с Левой, и те, хотя и видели, наверное, белый шрам на горле у их работодателя, ни о чем таком не догадывались. Они не догадались даже сейчас. Им собственных проблем хватало.