«Тексты-матрёшки» Владимира Набокова

Давыдов Сергей Сергеевич

Глава вторая

ПОВЕСТЬ В РОМАНЕ («ОТЧАЯНИЕ»)

 

 

1. Повесть Германа о двойниках

В 1932 году Набоков написал роман «Отчаяние», который представляет собой интересный вариант «текста-матрешки». Он содержит неоконченную повесть героя, Германа, составляющую десять глав романа, и его дневниковые записи, вошедшие в последнюю главу.

Как герой рассказа «Уста к устам» Илья Борисович, промышляющий устройством ванных помещений, так и Герман, промышляющий шоколадом, — дельцы. Оба они начинающие литераторы. Но в отличие от бездарного литературного неудачника Ильи Борисовича, Герман — «гениальный новичок». Илья Борисович отправил рукопись своего романа редактору русского эмигрантского альманаха Галатову; Герман отдает рукопись своей повести русскому «густо психологическому беллетристу» (III, 492). За ложным намеком на Достоевского угадывается Набоков, которого никак нельзя заподозрить не только в «густом», но и вообще ни в каком психологизме. На существование таинственного литератора Герман не раз указывает:

Решив наконец дать рукопись мою человеку, который должен ею прельститься и приложить все старания, чтобы она увидела свет, я вполне отдаю себе отчет в том, что мой избранник (ты, мой первый читатель) — беллетрист беженский, книги которого в СССР появляться никак не могут.
(III, 493)

Вот с этим-то литератором у Германа складываются сложные отношения.

Повесть Германа является вставным, «внутренним» текстом романа Набокова. Но отношение между «внутренним» текстом и текстом романа усложнены тем, что рукопись Германа идентична роману. Авторство Набокова проявляется лишь в разнице жанровых определений текста. Герман называет свое произведение «повестью» или «рассказом», в то время как Набоков определяет свой текст как роман. Эта тонкая, но значительная разница намекает на существование двух пластов текста: пласта героя и пласта автора, хотя автор в романе себя никак прямо не проявляет. В «Отчаянии» диалогическое отношение авторского текста к тексту героя выявить трудно из-за отсутствия прямого авторского слова, которое в рассказе «Уста к устам» так резко выделялось на словесном фоне романа Ильи Борисовича.

В конце настоящей главы я попытаюсь выделить в рукописи Германа филигранный сиринский почерк, вступающий в своеобразную полемику с текстом героя.

«Отчаяние» — роман о двойниках, о двойничестве вообще. Фабула его такова. Торговец шоколадом Герман случайно обнаружил в бродяге Феликсе своего двойника. Это открытие, или, лучше сказать, откровение, наводит Германа на мысль об идеальном убийстве. Суть его плана состоит в том, чтобы выдать убийцу за жертву, в том, чтобы создать впечатление, будто убит не Феликс, а сам Герман. На самом же деле Герман, «перевоплотившись» в Феликса, будет продолжать жить в свое удовольствие на деньги, вырученные за собственную смерть от страхового общества. Но в искусно задуманном и выполненном плане убийства обнаруживается существенная ошибка. Очевидного для Германа сходства между двойниками, убийцей и жертвой, никто не видит, и полиция быстро устанавливает личность убийцы.

Тем не менее «Отчаяние» вряд ли можно назвать криминальным романом в узком смысле этого слова; задуманное убийство Герман воспринимает с самого начала как своего рода художественное произведение, как творчество. «…Я сравнил бы нарушителя того закона, который запрещает проливать красненькое, с поэтом, с артистом…» (III, 397), — передразнивает Герман автора «Преступления и наказания». В самом деле, Герман напоминает скорее художника, чем убийцу. Это Гёте когда-то о себе заявил, что нет преступления, на которое он не чувствовал бы себя способным. Убийство как искусство — повторяющееся в повести сравнение. Ср., например:

…я, гениальный новичок, еще не вкусивший славы мучительно жаждал, чтобы это мое произведение, законченное и подписанное девятого марта в глухом лесу, было оценено людьми…
(III, 506)

Следовательно, после того как мир не признал его убийство гениальным, Герман пытается добиться признания как литератор, создавая художественный вариант преступления, вторичную его модель.

Рассмотрим неоконченную повесть Германа, составляющую «внутренний» текст романа.

Как фабула этой повести (убийство), так и ее сюжет (вторичная модель убийства, т. е. повесть о нем) подчиняются принципу сходства. В плане фабулы принцип сходства находит свое выражение в теме двойничества, причем доминантная роль принадлежит мотиву зеркала. По миметическому принципу последовательной зеркальной симметрии двойничество героев доведено до пародийного предела: Феликс, зеркальное отражение Германа, — левша. Центральной идее двойничества, на которой основана повесть, соответствует в сюжетном плане симметрическая композиция текста. Проанализируем эти явления симметрии сначала в плане фабульного и сюжетного времени повести.

В переводе на сюжетный уровень линейное время фабулы подвергается определенной симметрической перекодировке по принципу зеркального отражения. В результате этой перекодировки временные планы прошедшего и будущего начинают как бы отражать друг друга. Их зеркальное соотношение вводит в текст прием двойной временной перспективы. Герман пишет свою повесть постфактум, и, соответственно, она выдержана в грамматическом прошедшем времени. Тем не менее он намеренно скрывает от читателя собственное ощущение ретроспективы, камуфлируя и подделывая ее под «проспективу». Иными словами, то, что для Германа является уже прошедшим, предлагается читателю как предвосхищение будущего. Так, например, описывая во второй главе желтый столб, рассказчик отмечает:

Мне теперь кажется, что, увидев его впервые, я как бы его узнал: он мне был знаком по будущему.
(III, 417)

Будущее, на которое Герман открыто намекает, сокрыто от читателя. Оно будет описано лишь в девятой главе:

Наконец вдали желтым мизинцем выпрямился знакомый столб и увеличился, дорос до естественных своих размеров…
(III, 498)

В той же второй главе Герман описывает летнюю поездку (июнь) на место будущего преступления (март), которое он опишет лишь в девятой главе. Летняя местность преждевременно наделяется признаками будущего:

Действительно, место было глухое. Сдержанно шумели сосны, снег лежал на земле, в нем чернели проплешины… Ерунда, — откуда в июне снег? Его бы следовало вычеркнуть. Нет, — грешно. Не я пишу, — пишет моя нетерпеливая память. Понимайте как хотите — я ни при чем. И на желтом столбе была мурмолка снега. Так просвечивает будущее.
(III, 418–419)

Ряд мотивов второй главы (желтый столб, кража автомобиля, междометие «гоп-гоп», кисточка для бритья и др.) восходит к главе девятой. Эта двунаправленность времени еще более очевидна при повторном чтении, когда читатель, как и Герман, обладает той же двойной перспективой déjà vu и расставляет все мотивы в соответствующие им временные координаты. Набоков во многих романах использует этот прием, и только при повторном чтении перед читателем раскрывается полностью двойная временная перспектива текста, которая создает амбивалентное синхронное сюжетное время, в котором на одном уровне находятся горизонты прошлого, настоящего и будущего.

Двойная перспектива временных планов определила и композицию повести Германа:

Мое создание похоже на пасьянс, составленный наперед: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, — пожалуйста, разложите, — ручаюсь, что выйдет!
(III, 471)

Согласно замыслу Германа, повесть должна была состоять из десяти глав и кончаться классическим эпилогом с happy end. По аналогии с наперед сложенными для пасьянса картами, Герман строит свою повесть о двойниках по принципу симметрии. Между пятой и шестой главой проходит ось, разделяющая повесть на две равные части, причем одна ее половина является как бы отражением другой. В каком-то смысле Герман заставляет композицию своей повести о двойниках подражать ее теме. На оси, проходящей между пятой и шестой главой повести, как на поверхности зеркала, встречаются координаты симметрично распределенных мотивов. Вторая и девятая главы с зеркальной точностью укладываются по сторонам этой оси.

Последняя, одиннадцатая глава не предусматривалась Германом. Она была написана после того, как, прочитав свою законченную повесть, он обнаружил в ней роковую ошибку. Композиционно эта глава принадлежит не повести, а роману.

В повести встречается также целый ряд других мотивов, которые попарно, но не с абсолютной симметрией, ложатся по сторонам этой оси. Так, например, запрятанная во второй главе в лесу бутылка водки обнаружена полицией после убийства, в десятой главе. Феликс, раздетый догола в пятой главе, снова раздевается догола в девятой главе. Револьвер из третьей главы выстрелит, по чеховскому рецепту, в девятой главе. Повесть Германа о двойниках изобилует мотивами-«двойниками», отражающими друг друга. Следуя этому зеркальному механизму композиции повести, читатель может вслед за Германом проследить «плавные, планетные пути всех предметов и начертать пунктиром их орбиты» (III, 520). Желтый столб, отмечающий поворот на пути к участку Ардалиона, к которому повесть неоднократно возвращается, служит вехой, необходимой для ориентации в топографии текста.

Одержимость Германа симметрией продиктовала и хронологию фабульного времени. Все три встречи Германа с Феликсом распределены тоже симметрично:

Месяц октябрь, лежащий посередине между маем и мартом следующего года, выступает в роли зеркала, разделяющего и отражающего временные планы фабулы. На зеркальной призме октября (осень) встречаются временные координаты первой и последней встречи двойников. По-моему, не случайно, что именно к этому времени года относится следующая картина абсолютной зеркальной симметрии:

Незадолго до первого октября как-то утром мы с женой проходили Тиргартеном и остановились на мостике, облокотившись на перила. <…> Когда падал лист, то навстречу ему из тенистых глубин воды летел неотвратимый двойник. Встреча их была беззвучна. Падал кружась лист, и кружась стремилось к нему его точное отражение. Я не мог оторвать взгляда от этих неизбежных встреч. «Пойдем», — сказала Лида и вздохнула. «Осень, осень, — проговорила она погодя, — осень. Да, это осень».
(III, 433)

В этой картине Герман нам дает формулу, раскрывающую перед читателем всю суть художественного построения повести.

Интересно отметить, что к созданному здесь образу Набоков возвращается не раз. Аналогичное описание есть в «Других берегах»:

Порою лепесток, роняемый цветущим деревом, медленно падал и со странным чувством, что, наперекор жрецам, подсматриваешь нечто такое, чего ни богомольцу, ни туристу видеть не следует, я старался схватить взглядом отражение этого лепестка, которое значительно быстрее, чем он падал, поднималось к нему навстречу; и было страшно, что фокус не выйдет, что благословленное жрецами масло не загорится, что отражение промахнется и лепесток без него поплывет по течению; но всякий раз очарованное соединение удавалось, — с точностью слов поэта, которые встречают на полпути его или читательское воспоминание.
(V, 430)

Здесь падающий на поверхность воды лепесток уподоблен поэтическому слову. Картине сообщается определенное поэтическое содержание, и ее можно прочитать как метафору творчества, тайны творчества. По-моему, именно в этом контексте следует толковать и осеннюю картину в «Отчаянии». Метафора падающего и встречающего свое отражение листа относится, конечно, к самой повести Германа. Подобно осенним листьям, страницы — «листы» — повести встречаются на полпути со своими отражениями. Их «беззвучные» и «неизбежные» встречи (III, 433) происходят на зеркальной призме, разделяющей пятую и шестую главы. На это обстоятельство, по-моему, наглядно намекает и эпизод с книгой, которую Герман подарил Лиде:

Однажды я ей привез с вокзала пустяковый криминальный роман в обложке, украшенной красным крестовиком на черной паутине, — принялась читать, адски интересно, просто нельзя удержаться, чтобы не заглянуть в конец, — но так как это все бы испортило, она, зажмурясь, разорвала книгу по корешку на две части и заключительную спрятала, а куда — забыла, и долго-долго искала по комнатам ею же сокрытого преступника, приговаривая тонким голосом: «Это так было интересно, так интересно, я умру, если не узнаю».
(III, 410)

В этом криминальном романе, в описании которого лишний раз обнажается симметрическая конструкция текста, нетрудно узнать книгу «Отчаяние».

Для нарциссического Германа зеркало становится кумиром, а зеркальное сходство — гарантией творческого успеха. Но как мы знаем, сходства между двойниками не оказалось, а симметрически задуманная композиция повести осталась невыполненной. Герман вынужден написать лишнюю, одиннадцатую главу, и предназначенный для конца повести happy end он приводит задним числом в форме ложного эпилога. Перефразируя Набокова, можно сказать, что фокус не вышел, благословленное жрецами масло не загорелось, отражение промахнулось и лепесток без него поплыл по течению.

Для правильного истолкования промахов Германа необходимо рассмотреть эстетические предпосылки, на которых основывается его литературное творчество. Остановимся на первой из них, на самом понятии сходства как эстетической категории. В связи с этим понятием полезно рассмотреть взаимоотношения Германа с другим героем романа, художником Ардалионом.

Герман и Ардалион составляют в романе соперничающую пару художников, отстаивающих противоположные эстетические позиции. Если писателя Германа можно назвать «зеркало-поклонником», то художник Ардалион будет, несомненно, «зеркалоборцем». Во второй главе подвыпивший Ардалион высказывает мысль, которая дает ключ к пониманию причин Герма-новых неудач:

«Вы еще скажите, что все японцы между собою схожи. Вы забываете, синьор, что художник видит именно разницу. Сходство видит профан.»
(III, 421)

<…>

«Но согласитесь, — продолжал я, — что иногда важно именно сходство».

«Когда прикупаешь подсвечник», — сказал Ардалион.

На самом деле сходства между Германом и Феликсом не больше, чем между Эйфелевой башней и подсвечником. В последней главе романа, в своем письме к Герману Ардалион еще раз повторяет ту же мысль: «…схожих людей нет на свете и не может быть, как бы Вы их ни наряжали» (III, 523). Если перевести эти возражения Ардалиона на язык эстетики, то оппозицию сходства и различия можно истолковать как антиномию миметического и антимиметического принципа в искусстве, к которой я еще вернусь. Несмотря на свое презрение к Ардалиону, Герман в нем ощущает какую-то непонятную силу.

…Этот въедливый портретист — единственный человек, для меня опасный.
(III, 473)

Герман постепенно догадывается, что угроза, исходящая от Ардалиона, заключается в его «опасных глазах» (III, 473). Рассмотрим более подробно тему глаз в романе.

В «Отчаянии», рядом с повестью Германа, создается еще одно параллельное художественное произведение. Это написанный Ардалионом «кубистический» портрет Германа. Он выступает в романе как палинодическое произведение, созданное в противовес повести Германа и его эстетическому мировозрению. В третьей главе этот портрет описан на нескольких этапах его создания. Самая интересная стадия — вторая, когда портрет еще не закончен. Для нас не так важно само обстоятельство незаконченности, которое роднит этот портрет с произведением Германа, как тот факт, что на незаконченном портрете отсутствуют глаза. Этим, безусловно, навеян и ночной кошмар Германа, который, словно пародируя Нарцисса, смотрится в лужу и замечает, что у его отражения нет глаз (III, 427). Как неоконченный портрет, так и ночной кошмар недвусмысленно намекают на определенную неполноценность Германовых глаз. Даже в законченном портрете зеркалопоклонник Герман не находит ничего общего со своим обликом:

Вообще сходства не было никакого. Чего стоила, например, эта ярко-красная точка в носовом углу глаза, или проблеск зубов из-под ощеренной кривой губы. Все это — на фасонистом фоне с намеками не то на геометрические фигуры, не то на виселицы.
(III, 430)

Намек на виселицу, которую Герман подсознательно обнаружил в пророческом, как мы еще увидим, портрете, — это и намек на «опасные глаза» Ардалиона, предвидевшего участь Германа, о чем свидетельствует еще одна деталь. За три месяца до убийства, во время встречи Нового года, Лида спрашивает Ардалиона:

«За что пьет Герман?» …
(III, 463)

«А я почем знаю, — ответил тот. — Все равно он в этом году будет обезглавлен…»

Герман слеп и по отношению к другой картине Ардалиона — натюрморту, который он обнаружил во время своей поездки в Тарниц в местной табачной лавке: «трубка на зеленом сукне и две розы» (III, 438). После возвращения в Берлин оказалось, «что это не совсем две розы и не совсем трубка, а два больших персика и стеклянная пепельница» (III, 461).

Тема «неполноценных» глаз Германа продолжается и в седьмой главе. Обращаясь к девочке в парке, Герман притворяется близоруким:

«Вот что, детка, я плохо вижу, очень близорук, боюсь, что не попаду в щель, — опусти письмо за меня вон в тот ящик»
(III, 473)

<…>

Пускай психологи выясняют, навела ли меня притворная близорукость на мысль тотчас исполнить то, что я насчет Ардалиона давно задумал, или же, напротив, постоянное воспоминание о его опасных глазах толкнуло меня на изображение близорукости.

По-моему, не психологу, а литературоведу следует ответить на этот вопрос. Фабульно не связанные переклички мотивов близоруких глаз Германа и вещих глаз Ардалиона создают своеобразную сюжетную тему соперничества двух художников, двух мировоззрений. В ней раскрывается вся суть художественной неполноценности Германа, неполноценности его эстетического мировоззрения.

На самом деле для Германа внешний мир почти не существует. Его глаза устремлены внутрь самого себя. Самосозерцанием созданный внутренний мир Германа — это замкнутый солипсический космос Нарцисса, непричастного к окружающему миру. Глаза Германа как будто покрыты зеркальным слоем амальгамы. Отсюда следует, что никакого обнаруженного Германом очевидного сходства между Феликсом и им самим быть не могло. В неполноценных, лишенных наблюдательности глазах Германа заключается причина первой неудачи, т. е. провала идеального плана убийства.

В отместку художнику Герман вешает написанный Ардалионом портрет в конце ложного эпилога своей повести, чтобы таким образом унизить как художника, так и его произведения.

А уж к самому концу эпилога приберегается особенно добродушная черта, относящаяся иногда к предмету незначительному, мелькнувшему в романе только вскользь:
(III, 507)

на стене у них висит все тот же пастельный портрет, и Герман, глядя на него, все так же смеется и бранится. Финис.

В противовес этому портрету, причинившему Герману столько досады, Герман создает в своей повести шутовской портрет Ардалиона, иронически подделываясь под технику живописи:

…довольно, довольно о шуте Ардалионе! Последний мазок на его портрет наложен, последним движением кисти я наискось в углу подписал его. Он получше будет той подкрашенной дохлятины, которую этот шут сотворил из моей физиономии. Баста! Он хорош, господа.
(III, 525)

Концовки этих фрагментов — «финис» и «баста» — словно отражаются друг в друге. Так Герман, за которым осталось последнее слово, кончает диалог между двумя враждующими эстетами, зеркалопоклонником и зеркалоборцем. Яблоком раздора для них оказалось понятие сходства. Основав как свое преступление, так и свое произведение на последовательном принципе зеркального мимесиса, Герман тем самым обрек их на провал. Под пистолетом и под пером подслеповатого Германа то и другое превратилось в пародию на самое себя.

Обратим внимание и на другие эстетические аксиомы, которыми руководствуется в своем творчестве Герман. В десятой главе «Отчаяния» он заявляет, что «всякое произведение искусства — обман» (III, 506).

Искусство как обман, искусство как прекрасная ложь — понятия древние, как сама история поэтики. Уже Аристотель говорил про Гомера, что тот научил поэтов искусству обмана. Произведение Германа от первой до последней строчки основано на обмане, и Герман это обстоятельство не только не скрывает, но даже им щеголяет.

Маленькое отступление: насчет матери я соврал.
(III, 398)

Ти-ри-бом. И еще раз — бом! Нет, я не сошел с ума, это я просто издаю маленькие радостные звуки. Так радуешься, надув кого-нибудь. А я только что здорово кого-то надул. Кого? Посмотрись, читатель, в зеркало, благо ты зеркала так любишь.
(III, 411)

Вариант приятный, освежительный, передышка, переход к личному, это придает рассказу жизненность, особенно когда первое лицо такое же выдуманное, как и все остальные. То-то и оно: этим приемом злоупотребляют, литературные выдумщики измочалили его, он не подходит мне, ибо я стал правдив.
(III, 422)

…Я почему-то подумал, что Феликс прийти не может… что я сам выдумал его, что создан он моей фантазией, жадной до отражений…
(III, 438)

Пристрастие Германа к сочинительству порою напоминает «запой праздномыслия» или «умственное распутство» Иудушки из «Господ Головлевых», который, запершись в кабинете, «изнывал над фантастической работой: строил всевозможные, несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом».

В контексте искусства, понятого как обман, особая роль выпадает датировке последней записи Германа. Эта дата — «1-го апреля», — последовательно доводящая до конца принцип обмана, ставит еще раз, задним числом, все написанное Германом под сомнение. Не случайно 1 апреля — день рождения наименее надежного из рассказчиков, которых когда-либо производила русская литература, а именно, Николая Васильевича Гоголя-Яновского.

Обман как художественный метод Герман применяет не только к собственному творчеству. Им определяется и отношение Германа к другим литературным произведениям. Например, фабула пушкинского «Выстрела» в пересказе Германа такова:

Сильвио наповал без лишних слов убивал любителя черешен и с ним — фабулу, которую я, впрочем, знал отлично.
(III, 424)

Абсолютно ненадежный рассказчик Герман напоминает нам известный софизм с критянином, который заявляет, что все критяне лгут. В заявлении, что «всякое произведение искусства — обман» логической ошибки не усматривается. Это утверждали и классические поэтики: «Nunquam ne failit, qui omnia confingit», то же самое утверждают и авторы поэтик современных, в частности Р. Якобсон:

Не верьте поэту … художник разыгрывает нас и тогда, когда заявляет, что на сей раз представит нам не Dichtung, a чистую Wahrheit, и тогда, когда заверяет, что данное произведение — чистейшая выдумка, что «стихотворство всегда есть ложь, а поэту, который не приступает к вранью с первого же слова, — грош цена». [4] {82}

И то же самое заявляет Набоков:

Ложный ход в шахматной задаче, иллюзия решения или волшебство фокусника: я немного занимался фокусами в детстве. Я любил делать простые трюки — превращать воду в вино и всякие такие штуки; но, думаю, я попал в хорошую компанию, потому что всякое искусство — обман, так же как и природа; все обман в этом добром мошенничестве — от насекомого, которое притворяется листом, до ходких приманок размножения. Вы знаете, с чего началась поэзия? Мне все кажется, что она началась, когда пещерный мальчик бежал сквозь огромную траву к себе в пещеру, крича на бегу: «Волк, волк», а никакого волка не было. {83}

Писателей принято называть сочинителями, но из этого еще не следует, что всех сочинителей можно назвать писателями, в искусстве это лишь одна сторона медали. Ошибка Германа заключается в следующем: заявив, что «всякое произведение искусства — обман» (III, 506), и исключив возможность сопоставления сочинения с действительностью, Герман надеялся исключить заодно и возможность ошибки, обеспечив таким образом неизменный успех своему «вечно правдивому» произведению. На логически безупречной предпосылке Герман построил ложный вывод. У произведения искусства, как бы фантастично оно ни было, есть своя внутренняя правда. Истинное искусство обязано своим существованием не одной лишь силе воображения сочинителя. «Верность вымыслу» — лишь предпосылка, но никак не гарантия успеха произведения. Набоков однажды написал следующие слова по поводу несамостоятельности воображения:

Я сказал бы, что воображение — это форма памяти. <…> Воображение зависит от ассоциативной силы, а ассоциации питаются и подсказываются памятью. Когда мы говорим о живом личном воспоминании, мы отпускаем комплимент не нашей способности запомнить что-либо, но загадочной предусмотрительности Мнемозины, запасшей для нас впрок тот или иной элемент, который может понадобиться творческому воображению, чтобы скомбинировать его с позднейшими воспоминаниями и выдумками. В этом смысле и память, и воображение являются формами отрицания времени. {85}

В поэтике Набокова воображение и память взаимообусловлены. Кажется, что Герману, вслед за Набоковым, понятна эта аксиома истинного творчества. Герман неоднократно ссылается на свою изумительную память:

…обладая фотографической памятью, я запомнил бульвар, статую и еще другие подробности, — это снимок небольшой, однако, знай я способ увеличить его, можно было бы прочесть, пожалуй, даже вывески, — ибо аппарат у меня превосходный.
(III, 432–433)

Герман все время утверждает, что не он, а его союзница-память пишет за него повесть. Из всего сказанного следует, что Герман обладает всеми качествами истинного писателя. Однако, вопреки всем его утверждениям, нам нетрудно найти примеры, доказывающие как раз противоположное. Так, например, во второй главе Герман мгновенно забывает, что Лида делала не кофе, а гоголь-моголь. В четвертой главе оказывается, что Герман не запомнил названия бульвара, который якобы так отлично запечатлелся в его памяти. В шестой главе Герман плохо запомнил уже нам знакомый натюрморт Ардалиона. В десятой главе Герман не помнит, описывал ли уже кабинет Орловиуса.

Таким образом, мы наблюдаем у Германа не один, а два патологических дефекта. Наряду с признаками афатического расстройства способности распознавать сходство, у Германа обнаруживается сильное расстройство анамнетической функции. Если первым дефектом можно объяснить провал задуманного плана убийства, то вторым объясняется неспособность героя написать безупречную криминальную повесть.

Если отнести повесть Германа к данному жанру, «Отчаяние» можно сравнить с «криминальным» романом Достоевского «Преступление и наказание». Этого «густо психологического» автора Герман не раз передразнивает. Но вместо психологически-религиозной развязки Достоевского Набоков предлагает в своем романе развязку чисто литературную. Вопрос, конечно, не в том, кто убийца, а в том, с чем связан художественный просчет, который погубил произведение и его творца.

Если повесть Германа является зеркальным отражением преступления, а криминалистическое расследование ведет к обличению преступника и к раскрытию его ошибки, то та же ошибка, по всем правилам литературного следствия, должна обнаружиться и в самом тексте повести. Вот почему после провала идеального плана, в одиннадцатой сверхурочной главе, Герман с таким трепетом принимается за перечитывание своей рукописи:

В ночной рубашке, стоя у стола, я любовно утряхивал в руках шуршащую толщу исписанных страниц. Затем лег опять в постель, закурил папиросу, удобно устроил подушку под лопатками, — заметил, что рукопись оставил на столе, хотя казалось мне, что все время держу ее в руках; спокойно, не выругавшись, встал и взял ее с собой в постель, опять устроил подушку, посмотрел на дверь, спросил себя, заперта ли она на ключ или нет, — мне не хотелось прерывать чтение, чтобы впускать горничную, когда в девять часов она принесет кофе; встал еще раз — и опять спокойно, — дверь оказалась отпертой, так что можно было и не вставать; кашлянул, лег, удобно устроился, уже хотел приступить к чтению, но тут оказалось, что у меня потухла папироса, — не в пример немецким, французские требуют к себе внимания; куда делись спички? Только что были у меня. Я встал в третий раз, уже с легкой дрожью в руках, нашел спички за чернильницей, а вернувшись в постель, раздавил бедром другой, полный коробок, спрятавшийся в простынях, — значит, опять вставал зря. Тут я вспылил, поднял с пола рассыпавшиеся страницы рукописи, и приятное предвкушение, только что наполнявшее меня, сменилось почти страданием, ужасным чувством, что кто-то хитрый обещает мне раскрыть еще и еще промахи, и только промахи. Все же, заново закурив и оглушив ударом кулака строптивую подушку, я обратился к рукописи.
(III, 520–521)

Этот длинный отрывок я привел полностью по двум причинам. Во-первых, потому, что здесь отдаляется и затормаживается роковая развязка, т. е. полное разоблачение Германа как убийцы и как писателя; во-вторых — из-за назойливого мотива папиросы. Согласно древней блатной традиции, «закурить» — значит капитулировать. Преступник, которому уже некуда отступить, перед тем как отдаться в руки закона, закуривает. По той же традиции палач накануне казни предлагает приговоренному закурить.

Классический исследователь детективного жанра Ван Дайн когда-то написал:

Разгадка должна всегда присутствовать в тексте, так чтобы читатель, перечитав книгу, убедился, что он мог бы найти ее, если бы у него хватило сообразительности. {88}

Вот каким образом автор подводит своего героя, а с ним и читателя, к роковой развязке, сокрытой в самом тексте Германа:

«…Садись, скорее, нам нужно отъехать отсюда».
(III, 521–522)

«Куда?» — полюбопытствовал он.

«Вон в тот лес».

«Туда?» — спросил он и указал…

Палкой, читатель, палкой. Палкой, дорогой читатель, палкой. Самодельной палкой с выжженным на ней именем: Феликс такой-то из Цвикау. Палкой указал, дорогой и почтенный читатель, палкой, — ты знаешь, что такое «палка»? Ну вот — палкой, — указал ею, сел в автомобиль и потом палку в нем и оставил, когда вылез… Вот какая вещь — художественная память! Почище всякой другой. «Туда?» — спросил он и указал палкой. Никогда в жизни я не был так удивлен…

Я сидел в постели, выпученными глазами глядя на страницу, не мною же — нет, не мной, а диковинной моей союзницей — написанную фразу, и уже понимал, как это непоправимо. Ах, совсем не то, что нашли палку в автомобиле и теперь знают имя, и уже неизбежно это общее наше имя приведет к моей поимке, — ах, совсем не это пронзало меня, а сознание, что все мое произведение, так тщательно продуманное, так тщательно выполненное, теперь в самом себе, в сущности своей, уничтожено, обращено в труху допущенною мною ошибкой.

Пять раз на протяжении повести упоминается эта несчастная палка, и пять раз она остается не замечена Германом. Даже в самом конце, уже после провала его замысла, Герман непоправимо слеп и глух по отношению к этой палке, в данном случае к буквенному составу слова «палка».

Палка, — какие слова можно выжать из палки? Пал, лак, кал, лампа (sic!).
(III, 527)

В романе «Отчаяние» палка выступает не только как определенный символ падения (палка — пал — падение), но является одновременно и неким инструментом возмездия, которым автор наказывает героя за его преступление. Второй раз у Набокова ошибка с палкой (тростью) оказалась роковой для писателя и его произведения. В первый раз, в уже рассмотренном нами рассказе «Уста к устам», «трость» два раза мстит незадачливому литератору Илье Борисовичу. Второй раз, в «Отчаянии», двоюродная ее сестра — «палка» — предъявляет свой двойной иск незадачливому Герману. Ирония в том, что повесть, которую Герман писал в доказательство своей гениальности как убийцы и как писателя, превращается в доказательство его провала. Герман оказался дважды убийцей. Перефразируя его же нелепый пересказ пушкинского «Выстрела» (III, 424), можно сказать, что Герман наповал убивает любителя воробьев, а с ним и фабулу своего произведения. Детективный рассказ оказался дефектным. Как убийство двойника, так и повесть о нем оказались самоубийственными для убийцы и автора.

 

2. Роман Набокова о двойниках

Как уже говорилось, «Отчаяние» — не только повесть героя, но также и роман Набокова. И если в рассказе «Уста к устам» роман Ильи Борисовича послужил внутренней моделью для одноименного рассказа Набокова, то в романе «Отчаяние» дело обстоит сложнее, потому что «внутренний» текст (т. е. повесть Германа и его дневниковые записи) тождествен «внешнему» (т. е. роману Набокова). Нам остается ответить на вопрос, каким же образом сосуществуют под одним названием два произведения двух авторов, а также каким образом Набоков закрепляет за собой авторство. Рассмотрим сперва взаимоотношение двух писателей, пишущих одну и ту же книгу: Набокова и Германа.

Ходасевич назвал Германа «подлинным, строгим к себе художником». Действительно, Герман сам себя считает писателем незаурядным, даже гениальным, о чем он без малейшего стеснения не раз заявляет:

…как я здорово пишу…
(III, 473)

Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе, в чудной своей способности выражать с предельным изяществом и живостью — Так, примерно, я полагал начать свою повесть.
(III, 397)

Если бы не абсолютная вера в свои литературные силы, в чудный дар…
(III, 517)

Герману свойственна самонадеянная надменность и непоколебимая уверенность в своем таланте. Но рядом с Германом существует в романе еще один «русский литератор, живущий поблизости» (III, 507). На его присутствие Герман не раз намекает, его Герман избрал своим первым читателем, ему он собирается отправить рукопись своей повести. Этот русский писатель, похваливший даже однажды Германов слог, конечно, Набоков. Герман к нему запросто обращается на «ты»:

Вот я упомянул о тебе, мой первый читатель, о тебе, известный автор психологических романов, — я их просматривал, — они очень искусственны, но неплохо скроены. Что ты почувствуешь, читатель-автор, когда приступишь к этой рукописи? Восхищение? Зависть? Или даже — почем знать? — воспользовавшись моей бессрочной отлучкой, выдашь мое за свое, за плод собственной, изощренной, не спорю, изощренной и опытной, — фантазии, и я останусь на бобах? Мне было бы нетрудно принять наперед меры против такого наглого похищения. Приму ли их — это другой вопрос. Мне, может быть, даже лестно, что ты украдешь мою вещь. Кража — лучший комплимент, который можно сделать вещи. И знаешь, что самое забавное? Ведь, решившись на приятное для меня воровство, ты исключишь как раз вот эти компрометирующие тебя строки, — да и кроме того, кое-что перелицуешь по-своему (это уже менее приятно)…
(III, 445)

Литератор, которого Герман подозревает в том, что он может присвоить его рукопись, не появляется в тексте лично, как воплощенный и действующий персонаж. Тем не менее он участвует в романе как своеобразный призрачный герой, полупрозрачный персонаж на службе у автора, который в вопросах искусства разбирается отлично. Своим невидимым карандашом Набоков неоднократно вмешивается как в ход событий, так и в отношения между двойниками, подобно «Зету», который вмешивается в переписку между «Иксом» и «Игреком»:

Так Икс продолжает писать Игреку, а Игрек Иксу на протяжении многих страниц. Иногда вступает какой-нибудь посторонний Зет, — вносит и свою эпистолярную лепту, однако только ради того, чтобы растолковать читателю (не глядя, впрочем, на него, оставаясь к нему в профиль) событие, которое без ущерба для естественности или по какой другой причине ни Икс, ни Игрек не могли бы в письме разъяснить.
(III, 431–432)

Нельзя сказать, что Герман не замечает эти вмешательства невидимого автора ex machina. Порою он чувствует, что его перо, на которое он «как-то слишком понадеялся», выбившись из строя, своевольно пляшет (III, 450).

Если подобрать для этого автора роль из готового запаса штампов, то это, несомненно, будет роль вредителя. Он расставил в романе изысканную сеть ловушек, капканов и других тонких приспособлений, в которые должен попасться герой, и с их помощью не без удовольствия разрушает одну за другой иллюзии самодовольного Германа.

К числу «тонких» (в литературно-техническом смысле) вредительских приемов можно отнести своеобразный вариант мифа о Нарциссе. Так, например, Герман после убийства своего двойника рассматривает его лицо:

И пока я смотрел, в ровно звеневшем лесу потемнело, — и, глядя на расплывшееся, все тише звеневшее лицо передо мной, мне казалось, что я гляжусь в недвижную воду.
(III, 502)

«Недвижная вода» здесь выступает в роли зеркала, глядясь в которое радуется нарциссически-самодовольный Герман. И вот эту зеркальную гладь автор, как некое мифологическое существо, принявшее облик ветра, ехидно искажает. Герман крайне чувствителен к такому ветру:

…смерть — это покой лица, художественное его совершенство, жизнь только портила мне двойника: так ветер туманит счастие Нарцисса, так входит ученик в отсутствие художника и непрошенной игрой лишних красок искажает мастером написанный портрет.
(III, 405)

В ночной кошмар Германа, навеянный портретом Ардалиона, тоже вторгается набоковский ветер:

…когда я ложился ничком, то видел под собой… лужу, и в луже мое, исковерканное ветровой рябью, дрожащее, тусклое лицо, — и я вдруг замечал, что глаз на нем нет.
(III, 427)

В английском варианте «Отчаяния» Набоков развивает тему Нарцисса более подробно, добавляя ряд эпизодов, отсутствующих в первоначальном тексте.

В пятой главе Герману удается справиться с преследующим его ветром:

…я довольно долго шел по улице, удаляясь от памятника, — и все останавливался, пытаясь закурить, — ветер вырывал у меня огонь, наконец я забился в подъезд, надул ветер, — какой каламбур!
(III, 438)

Но Герману недолго суждено торжествовать. В конце повести опять поднимается ветер. В десятой, предпоследней главе, «испанский ветер треплет в саду цыплячий пух мимоз» (III, 528). Этот ветер вскоре усиливается, и Герман наблюдает в окно, как «ветер грубо приподымает и отворачивает исподнюю листву маслин» (III, 508). Из-за ветра Герман даже перестает выходить наружу:

…меня пугал этот беспрестанный, все сокрушающий, слепящий, наполняющий гулом голову мартовский ветер, убийственный горный сквозняк.
(III, 508)

На шестой день его пребывания в пансионе

…ветер усилился до того, что гостиница стала напоминать судно среди бурного моря, стекла гудели, трещали стены, тяжкая листва с шумом пятилась и, разбежавшись, осаждала дом. Я вышел было в сад, но сразу согнулся вдвое, чудом удержал шляпу и вернулся к себе.
(III, 509–510)

По мере того как растет рукопись Германа, ветер становится все сильнее. Шесть дней — это шесть дней творения, в которые рождается повесть Германа. «Пух мимоз», «листья маслин», «тяжкая листва» — это каламбурная реализация метафоры: «листья деревьев — листы рукописи», к которой Набоков в своем творчестве не раз возвращается. Вот эту-то рукопись решил разрушить автор-вредитель, принявший обличье ветра. Перефразируя слова Блока из стихотворения «Художник», то, что здесь происходит, — не «вихрь с моря», скорей это «сирины райские в листьях поют».

В одиннадцатой главе Герман, не дописавший до конца последнюю главу своей повести, выходит в сад и на него внезапно веет «чем-то тихим, райским». (III, 518)

Я даже сначала не понял, в чем дело, — но встряхнулся, и вдруг меня осенило: ураганный ветер, дувший все эти дни, прекратился.
(III, 518)

Но было бы ошибочно считать эту «райскую тишину» в «седьмой день Творения» заслуженной наградой творцу. Это скорее затишье перед последней бурей, передышка перед роковой развязкой. Герман поднимает с пола рассыпавшиеся страницы рукописи и, полный приятного предвкушения, принимается перечитывать написанное. Но скоро «приятное предвкушение, только что наполнявшее» его, «сменилось почти страданием, ужасным чувством, что кто-то хитрый обещает» ему «раскрыть еще и еще промахи, и только промахи» (III, 521). Герман дочитывает до рокового места. Катастрофическая развязка с палкой, которой автор наказывает своего героя, окончательно разрушает последнюю иллюзию Германа о себе как писателе:

Я стоял над прахом дивного своего произведения, и мерзкий голос вопил в ухо, что меня не признавшая чернь, может быть, и права… Да, я усомнился во всем, усомнился в главном, — и понял, что весь небольшой остаток жизни будет посвящен одной лишь бесплодной борьбе с этим сомнением, и я улыбнулся улыбкой смертника и тупым, кричащим от боли карандашом быстро и твердо написал на первой странице слово «Отчаяние», — лучшего заглавия не сыскать.
(III, 522)

Это он, сказочный сочинитель с именем райской птицы Сирин, шевелил крыльями, подымал ветер, тревожил «недвижную гладь ветровой рябью и туманил счастье Нарцисса». Это его «мерзкий голос вопил Герману в ухо, что не признавшая его чернь, может быть, и права». Это он, автор-вредитель, извел своего героя, предал его постыдному наказанию палкой и наконец, как бы следуя классическому «Quem Juppiter perdere vult dementat prius», довел Германа до сумасшествия, до отчаяния.

Яблоком раздора между автором и Германом оказалось опять-таки зеркало. Указав Герману ошибку, которая и довела его до отчаяния, автор заставил героя присоединить к симметрически задуманным десяти главам его повести сверхурочную, одиннадцатую главу. Эта последняя глава романа состоит из дневниковых записей полусумасшедшего несостоятельного писателя. Своим вмешательством автор-вредитель сдвинул ось симметрии повести, на зеркальной призме которой должны были сходиться координаты всех ее элементов. Он разбил, или по крайней мере сдвинул, зеркало, помещенное Германом между пятой и шестой главой повести. В этом контексте следует понимать и «самую жуткую из примет» — «разбитое зеркало» (III, 411) (начало романа), а также страх зеркалопоклонника, вырождающийся, после провала повести (конец романа), в открытую ненависть Германа к зеркалам:

Зеркала, слава Богу, в комнате нет, как нет и Бога, которого славлю.
(III, 526)

В романе «Дар» другой герой-писатель, Федор Годунов-Чердынцев, высказывает по поводу зеркала одну набоковскую мысль. Речь идет об искусстве:

…всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало.
(IV, 417)

Этим «сдвигом зеркала» в повести Германа Набоков по-своему создал новое равновесие в романе и тем самым окончательно восстановил свою власть, временно захваченную литературным самозванцем Германом. Этим сдвигом положены конец повести Германа и начало романа Набокова. Успех автора-вредителя окончательно решает вопрос об авторстве.

Для Набокова не существует схожего, существуют только аналогичное. Герман создал Феликса по своему подобию, увидев в нем двойника, Набоков создал Германа по образу своему, сделав его писателем. Подобно тому как герой повести Феликс «прикарманил» и продал серебряный карандаш Германа, выдав его за свой (III, 404, 442), Герман присваивает сиринское «перо», чужую рукопись, выдавая ее за свою. «Отчаяние» — это роман о двойниках, о двойничестве. Но читатель, прочитавший внимательно роман, знает, что «сходство видит профан» (III, 421) и что никаких двойников не бывает. Если между Германом и Феликсом сходства не оказалось, следовательно, его не должно быть и между автором и Германом. Между ними есть параллель, но не сходство.

Герман мнил себя автором, великим манипулятором, творцом. Мановением «свободной» руки он создавал пейзажи, заселял их людьми, решал их судьбы. Два раза, в первой и пятой главе, он, уподобляясь творцу, «создавал» двойника, начиная «строить» его с ног и до головы.

…Я начал с ног, как бывает в кинематографе, когда форсит оператор. Сперва: пыльные башмачища, толстые носки, плохо подтянутые; затем — лоснящиеся синие штаны… и рука, держащая сухой хлебец. Затем — синий пиджак и под ним вязаный жилет дикого цвета. Еще выше — знакомый воротничок, теперь сравнительно чистый. Тут я остановился. Оставить его без головы или продолжать его строить?
(III, 440)

«Сотворяя» Феликса, Герман действует как демиург, забывая о том, что и сам он — создание Всевышнего Творца. Вот здесь, в противоположности демиургического и божественного принципов заключается разница между Германом и автором, определяющая неравнозначность их творчества.

Самонадеянный Герман поневоле и с крайним негодованием вынужден признать неполноценность своего положения — положения персонажа в чужом романе, — но он не примиряется с ним. Герман ведет отчаянную, неравную борьбу против своего создателя, борьбу за авторство. В контексте этой борьбы персонажа с его творцом, как правильно предлагает Филд, следует толковать и «теологическую шутку» в шестой главе, в которой персонаж открыто объявляет протест против своего абсурдного положения куклы в чужом сочинении.

Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки…
(III, 457)

Если я не хозяин своей жизни, не деспот своего бытия, то никакая логика и ничьи экстазы не разубедят меня в невозможной глупости моего положения, — положения раба Божьего, — даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребенок — гроза своих игрушек. Но беспокоиться не о чем. Бога нет, как нет и бессмертия…
(III, 458)

Псевдотеологическая атака Германа против Бога напоминает нам Алису, не примирившуюся с мыслью, что она существует лишь во сне Красного Короля. Монолог Германа при первом чтении как бы не имеет ничего общего с остальным текстом повести. Тем не менее этот «карамазовский» выпад против Создателя является ключом к правильному пониманию романа. О его важности свидетельствует, в частности, его центральное место в композиции романа. Хотя монолог был написан только после десятой главы, Герман его помещает в шестую главу, т. е. как раз в середину, но не своей повести, состоявшей из десяти глав, а романа Набокова, в котором их одиннадцать.

Бунт Германа — это бунт лжетворца, демиурга, претендующего на авторство самозванца, против подлинного автора. Этот автор-вредитель сдвинул ось, на которой вращался зеркальный космос солипсиста Германа, и тем самым показал своему герою, что он хозяин «космоса-книги». Герою, как бы тот ни старался убедить читателя, что он сам себя придумал, отведено место персонажа на страницах книги.

Ходасевич в 1937 году написал:

Жизнь художника и жизнь приема в сознании художника — вот тема Сирина, в той или иной степени вскрываемая едва ли не во всех его писаниях… {94}

С Ходасевичем трудно не согласиться. Как автор, так и персонаж — условные литературные приемы художественного текста. «Отчаяние» следует читать как роман о жизни этих приемов в сознании художника, в котором автор и его персонаж вступают в открытый конфликт. Из этого сражения выходит победителем автор, а провал Германа — хоть и не лишенный блеска, но все же провал. Разрушив полуудачную повесть персонажа, автор создает из его руин свой роман, преподнося падение героя как свою победу. В этом смысле «Отчаяние» — роман о примате авторского сознания.

В цитированной статье Ходасевич написал об «Отчаянии»:

Тут показаны страдания художника подлинного, строгого к себе. Он погибает от единой ошибки, от единого промаха, допущенного в произведении, поглотившем все его творческие силы… До отчаяния его доводит то, что в провале оказывается виновен он сам, потому что он только талант, а не гений. {95}

У Набокова нет снисхождения к слабостям художника. Он признает только гениев и жестоко расправляется с героями-неудачниками. Для него творчество (но только истинное творчество) в состоянии раздвинуть, переступить узкие рамки, в которые смертное существо — человек — заключен. Истинное искусство, продукт платонического вечного Эроса, иногда побеждает строй времени и прорывается к бессмертию.

Критик Розенфилд определяет мотивы, которыми руководствуется Герман, как «современное извращение примитивного сознания, жаждущего бессмертия». Автор дает понять своему герою, задумавшему обеспечить себе бессмертие через творчество, что этот путь для него закрыт. Набоковский силлогизм: «другие смертны, да, / Я — не „другой“: Я буду жить всегда», в случае Германа не сработает. Жертвоприношение Германа и его жертва Феликс будут богами отвергнуты, «благословенное жрецами масло не загорится». «…Бога нет, как нет и бессмертия…» (III, 458), — заявляет Герман, который был вынужден признать себя смертным. Он должен примириться со своей «бессрочной отлучкой» (III, 78), он закуривает свою последнюю папиросу (III, 191–192), и после совершенного провала как плана убийства, так и замысла повести, он улыбается «улыбкой смертника» (III, 194). Сквозь его пророческий портрет, написанный Ардалионом, просвечивают виселицы (III, 430). «Все равно он в этом году будет обезглавлен — за сокрытие доходов» (III, 463), — говорит соперник Германа Ардалион, и можно добавить: за сокрытие авторских доходов. Зная, что его ожидает, Герман отвергает возможность покончить с собой:

Убить себя я не хочу, это было бы не экономно, — почти в каждой стране есть лицо, оплачиваемое государством, для исполнения смертной услуги. И затем — раковинный гул вечного небытия.
(III, 526)

Нет сомнения, что над Германом свершается жестокая расправа, напоминающая нам расправу Немезиды над Нарциссом. В преданиях Гесиода, Гомера и Овидия Немезида выступает как персонификация справедливого возмездия, которым олимпийские боги карали людскую самонадеянность, суету и извращенные поступки. Так был наказан Нарцисс, отвергший любовь юных нимф.

Он приговорен за свой гордый поступок к самосозерцательной любви к самому себе и умирает, глядя на свое отражение в воде. «Русский писатель», живущий поблизости от героя, в своем олимпийском возмущении карает, наподобие Немезиды, нарциссического героя за его гордыню. В конце концов «Отчаяние» — это роман Набокова, в котором персонаж Герман вел себя мерзко, «по-хамски», а творить хамство в храме искусства — непростительно.

Автор — свирепый бог мира, который он сам сотворил, и лютый судия людей, которыми он этот мир заселил. Гордыня — самый страшный из грехов. Не случайно Данте помещает Сатану, восставшего против Бога-отца, в последний, девятый круг ада. Поэтому смертью Германа вопрос о его бессмертии не исчерпывается, а только ставится. Посмотрим, какой вариант потусторонности уготовил разгневанный автор своему кощунствующему герою, отрицающему и Бога и бессмертие.

Ответы на этот последний вопрос романа даны в форме шарад и криптографической загадки. Первую шараду Герман задает уснувшей Лиде:

Отгадай: мое первое значит «жарко» по-французски. На мое второе сажают турка, мое третье — место, куда мы рано или поздно попадем. А целое — то, что меня разоряет.
(III, 426)

Разгадка: chaud — кол — ад = шоколад. Таким образом, «жар, казнь и ад» создают первый образ потусторонности для Германа. (Ср. также: «Мой шоколад, матушка, к чорту идет…» — III, 426). Криптографическая загадка находится в седьмой главе. Разгадка дается расшифровкой иррационального почерка, с помощью которого автор разыгрывает Германа на манер Алисы, водящей карандашом Белого Короля. Герман пишет на почте письмо Феликсу:

Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк — иррациональный почерк, минус-почерк, — что всегда напоминает мне зеркало… <…> Между тем худосочное перо в моей руке писало такие слова: «Не надо, не хочу, хочу, чухонец, хочу, не надо, ад». {101}
(III, 468)

Наконец, в кошмарном сне Германа содержится еще одна литературная шарада:

В течение нескольких лет меня преследовал курьезнейший сон: будто нахожусь в длинном коридоре, в глубине — дверь, — и страстно хочу, не смею, но наконец решаюсь к ней подойти и ее отворить; отворив ее, я со стоном просыпался, ибо за дверью оказывалось нечто невообразимо страшное, а именно: совсем пустая, голая, заново выбеленная комната, — больше ничего, но это было так ужасно, что невозможно было выдержать.
(III, 424)

Эта комната, напоминающая «вечность на аршине пространства» Раскольникова или «комнатку с пауками, эдак вроде деревенской бани» Свидригайлова — и есть тот ад, который Сирин устроил для потомка Каина и Сатаны — Германа. В английской версии «Отчаяния» Набоков помещает в эту абсолютно пустую комнату — стул. (Не натолкнула ли русского писателя на этот добродушный жест любовь к комфорту, свойственная американскому читателю?) Предмет мебели, поставленный в эту пустую, выбеленную комнату, намекает на электрический стул и создает некий разбавленный эквивалент русского ада Раскольникова и Свидригайлова.

Не станем упрекать Германа за то, что он, подобно другому герою Достоевского, «возвращает Творцу билет». Забавно и то, что 33 года спустя, в предисловии к английскому изданию «Отчаяния», Набоков еще раз напоминает о посмертном местопребывании Германа:

Герман и Гумберт сходны лишь в том смысле, в каком два дракона, нарисованные одним художником в разные периоды его жизни, напоминают друг друга. Оба они — негодяи и психопаты, но все же есть в раю зеленая аллея, где Гумберту позволено раз в год побродить в сумерках. Германа же ад никогда не помилует. {103}

В отвлеченном смысле «Отчаяние» можно, конечно, прочитать как пародию на романы Достоевского. В «Отчаянии» переплетаются темы двойничества, преступления и наказания, надрыва и бунта, есть целый ряд прямых и косвенных намеков на автора «Двойника», «Записок из подполья», «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых». Но, по-моему, вряд ли в «густом психологизме» Достоевского следует искать корни «Отчаяния» и его автора, наиболее антипсихологичного из писателей. В романе есть лишь пародийные отклики на Достоевского, которого Набоков, как известно, недолюбливал. Истинные корни «Отчаяния» надо искать скорее в другой, не русской литературной традиции, в традиции «убийства как искусства».

 

3. Убийство как искусство

Убийство, воспринятое как искусство, — известное понятие в истории эстетики. В XIX веке английский писатель Де Квинси написал свое знаменитое эссе «Убийство как одно из изящных искусств», в котором разработаны теоретические предпосылки этого нового вида искусства. Убийство здесь рассматривается как художественное произведение. Этические соображения уступают место чисто эстетическим критериям. В духе «эстетики безобразного» Де Квинси рассматривает такие отталкивающие явления, как, например, язву желудка или моральную извращенность, как эстетические объекты:

Истина, однако, заключается в том, что, невзирая на свою предосудительность per se [6] — в сравнении с другими представителями своего класса, и вор и язва вполне могут обладать бесчисленными градациями достоинств. Сами по себе и вор и язва являются изъянами, это справедливо; но поскольку сущность их состоит в совершенстве, то именно непомерное совершенство и превращает их в нечто совершенное. {104}

Основоположником этого нового жанра — «убийства как искусства», согласно Де Квинси, является Каин:

Как изобретатель убийства и основоположник данного вида искусства, Каин был, по-видимому, выдающимся гением. {105}

Согласно Де Квинси, убийца — это художник, а убийство — его художественное произведение. Герман в самом начале романа повторяет аналогичную мысль.

Тут я сравнил бы нарушителя того закона, который запрещает проливать красненькое, с поэтом, с артистом…
(III, 397)

Интерпретация убийства как искусства неоднократно повторяется в «Отчаянии»:

Поговорим о преступлениях, об искусстве преступления…
(III, 470)

Если правильно задумано и выполнено дело, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не поверил, — настолько вымысел искусства правдивее жизненной правды.
(III, 471)

Герман — «непонятый поэт» (III, 505), «гениальный новичок» (III, 506) в этом жанре, задумавший сотворить совершенное в эстетическом смысле убийство. Де Квинси тоже пишет о сложностях, связанных с непогрешимым исполнением такого произведения искусства, как совершенное убийство:

…ни один художник не может быть уверен, что ему удастся вполне осуществить свой предварительный замысел. Возникают различные препятствия: жертвы не выказывают должного хладнокровия, когда к их горлу подступают с ножом: они пытаются бежать, брыкаются, начинают кусаться; и если художники-портретисты нередко жалуются на скованность своих моделей, то представители нашего жанра сталкиваются, как правило, с излишней живостью повадки. {106}

Это перекликается с аналогичным образом в «Отчаянии»:

…смерть — это покой лица, художественное его совершенство; жизнь только портила мне двойника: так ветер туманит счастье Нарцисса, так входит ученик в отсутствие художника и непрошенной игрой лишних красок искажает мастером написанный портрет.
(III, 405)

Можно сказать, что Герман решил преодолеть обе сложности, о которых говорит Де Квинси. Изысканной идеей сотрудничества между жертвой и убийцей он сводит на нет «различные препятствия». Умертвив свою жертву, т. е. устранив таким образом «излишнюю живость», Герман-художник придает своей модели абсолютную неподвижность, необходимую для успешного завершения художественного произведения, книги. Следующие слова, которые Г. Адамович написал о Набокове, как нельзя лучше характеризуют самого Германа:

Люди, о которых рассказывает Набоков, очерчены в высшей степени метко, но — как у Гоголя — им чего-то недостает, чего-то неуловимого и важнейшего: последнего дуновения, или, может быть, проще — души. Оттого, вероятно, снимок так и отчетлив, что он сделан с мертвой, неподвижной натуры, с безупречно разрисованных и остроумнейшим образом расставленных кукол, с какой-то идеальной магазинной витрины, но не с живого мира, где нет ни этого механического блеска, ни этой непрерывной игры завязок и развязок. {107}

Последовательно применяя принцип «убийства как искусства», Герман пишет свое произведение с мертвой модели, и, следовательно, мир, который он таким образом создает, — это мертвый, зеркальный, косный космос повести. В этом смысле «Отчаяние» является полной реализацией сравнения «убийство как искусство», причем это сравнение Де Квинси переводится Набоковым в метафору. Вместо сравнительной частицы «как» Набоков ставит между убийством и искусством знак равенства и, в свою очередь, делает убийцу Германа настоящим писателем, художником.

В своем сочинении Де Квинси уделяет особое внимание известному убийце Уильямсу, которого он относит «к высшей элите художников, обладавших самой аристократической требовательностью к себе». Ради одной детали, которая как нельзя лучше совпадает с обстоятельствами убийства в «Отчаянии», приведу полностью комментарий Де Квинси по поводу двух убийств, совершенных Уильямсом и ошеломивших в декабре 1811 года всю Англию:

Относительно убийств, принадлежащих Уильямсу, — наиболее величественных и последовательных в своем совершенстве из когда-либо имевших место, — то я не в праве касаться их походя. Для всестороннего освещения их достоинств потребуется целая лекция — или даже курс лекций. Однако один любопытный факт, связанный с этой историей, я все же приведу, он доказывает, что блеск гения Уильямса совершенно ослепил взор криминальной полиции. Все вы, не сомневаюсь, помните, что орудиями, с помощью которых Уильямс создал свое первое великое произведение (убийство Марров), были нож и молоток корабельного плотника. Так вот, молоток принадлежал старику шведу, некоему Джону Петерсону, и на ручке были нанесены его инициалы. Этот инструмент, оставленный Уильямсом в доме Марров, попал в руки следователей. Но не секрет, джентльмены, что печатное уведомление об этих инициалах привело к немедленному разоблачению Уильямса: опубликованное раньше, оно предотвратило бы второе выдающееся его деяние (убийство Уильямсонов), совершенное двенадцать дней спустя. Тем не менее следователи скрывали эту улику от публики на протяжении долгих двенадцати дней — вплоть до осуществления второго замысла. Когда же таковой наконец воплотился, сообщение о находке передали в печать — очевидно, сознавая, что художник уже обеспечил себе бессмертную славу и блистательная его репутация не способна пострадать от какой-либо случайности. {109}

В случае Уильямса — молоток с инициалами, в случае Германа — палка с выжженным именем жертвы явились уликой против преступника. В том и другом случае полиция не сразу сообщила об этой улике, предоставив убийце возможность совершить второе преступление. Вторым преступлением Уильямса стало убийство Уильямсонов. Вторым «преступлением» Германа стало его произведение, повесть. И Уильямс, и Герман совершили второе «произведение-преступление» в доказательство гениальности первого. Брезгливого художника Уильямса раздражало, что пресса начала приписывать ему всякое провинциальное дело:

Между тем одинокий художник, вкушая покой в самом сердце Лондона и укрепляя свой дух сознанием собственного величия, подобно доморощенному Аттиле — «бичу Божиему» … безмолвно готовил веский ответ периодическим изданиям — и на двенадцатый день после дебюта возвестил о своем присутствии в Лондоне публикацией, которая довела до всеобщего сведения абсурдность мнений, приписывавших ему пасторальные наклонности: он вторично потряс общественность, истребив без остатка еще одно семейство. {110}

Герман совершил свое второе «преступление», т. е. написал повесть, тоже в доказательство своей гениальности, в защиту «идеального убийства», в котором публика не приметила ничего оригинального. Уильямс убил Уильямсонов. Звуковое, почти омонимическое сходство в именах убийцы и жертвы перекликается с двойничеством Германа и Феликса. Но не станем заниматься перечислением сходных черт, потому что, говоря словами «Отчаяния», «не все японцы между собою схожи и сходство видит только профан» (41), а, по словам Де Квинси,

Этот вульгарный goût de comparaison [7] приведет нас к гибели. У каждого произведения свои особенности, всякий раз неповторимые. {111}