О нас троих

Де Карло Андреа

Часть третья

 

 

1

Почти половину восьмидесятых годов я провел на Менорке, только этот остров мне и нравился из всех островов Балеарского архипелага. Меня привела туда череда переездов и случайных встреч: из Лигурии я добрался по побережью до Барселоны, где познакомился с девушкой по имени Флор — худощавой шатенкой, довольно жизнерадостной, хотя голос у нее и звучал всегда слегка жалобно. Мы сблизились за вторую из тех двух бессонных ночей, что гуляли по улицам, заходя в бары, гостиницы, ресторанчики; потом она сказала мне, что устала от этого города и хочет перебраться к брату, который открыл с двумя товарищами бар в Маоне. Мы сели на корабль до Менорки: несколько недель разносили аперитивы, мыли стаканы и поздно ночью пили белое вино и в конце концов, решив, что и эта жизнь для нас недостаточно простая и естественная, подыскали себе крестьянский белый домик в глубине острова.

Мою квартиру-пенал снял один флейтист; мы жили на деньги, которые он платил, и на деньги за картины, когда удавалось что-то продать, к тому же Флор вязала свитера из грубой шерсти и время от времени их покупали какие-нибудь туристы. Наша жизнь не требовала особых расходов: мяса мы не ели, а кабачки, свеклу, салат-латук, картошку, морковь, лук, помидоры, перец, фасоль, горох, шпинат и коноплю Флор выращивала в огородике на задворках дома, так что покупать приходилось лишь хлеб, вино, молоко и сыр, да иногда бензин. У нас появились друзья в окрестностях, они писали картины или стихи, или что-то выращивали; и вечером, если хотелось развеяться, мы шли к кому-нибудь в гости и вели беседы, курили, выпивали, пели песни, делились воспоминаниями о поездках и рассуждали о том, что происходит в мире, пока не начинали клевать носом. А на случай, если вдруг захочется серьезной встряски, оставался бар, который брат Флор держал в Маоне.

Я работал гораздо лучше, чем в Милане, в импровизированной студии или на пленэре, когда не было ветра и жгучего солнца: писал с чувством, будто раньше совсем не понимал, что такое свет и краски, и я никак не мог поверить, что у меня столько места и можно рассматривать холсты, отойдя на какое-то расстояние. Пока я работал, Флор возилась в огороде; время от времени она приносила мне отвар из крапивы, косяк с травкой, которую она сама и вырастила, или спиртовую настойку цветков одуванчика. Иногда она хвалила какую-нибудь картину, но особой ценности они для нее не представляли; иногда она сама что-то рисовала в как-бы-сюрреалистском стиле, не бог весть что, но и художником она себя не считала, а живописью занималась просто для удовольствия.

Так мы и жили жизнью семидесятых в разгар восьмидесятых: мы не стремились разбогатеть или сделать карьеру, отлично обходились без газет и фильмов и не испытывали интереса к тому, что там в мире происходит. Мне было хорошо с Флор, хоть иногда я смотрел на нее и вдруг ясно понимал, что она человек не слишком любознательный, скорее апатичный, без чувства юмора и без особых претензий, так что с ней у меня не будет стимула расти над собой. Но от этих коротких вспышек озарения мне становилось грустно или страшно, так что я поскорее забывал о них, а все остальное время жил в закольцованном ритме всего того, чем мы занимались, словно на успокаивающей волне непрерывно звучащей басовой ноты. Говорили мы мало, но по сути нам и нечего было обсуждать — или же мне так казалось.

Эта была уютная, размеренная жизнь, без сюрпризов, без ощущения, что чего-то не хватает, без особых запросов; мы наслаждались тем, что имели, как наслаждается теплом ящерица, сидя на нагретой солнцем стене.

В Милан, к маме и бабушке, я ездил лишь на Рождество, и каждый раз вез с собой десяток картин, привязав их к багажнику на крыше моего «пятисотого», — для галериста, который мало на что надеясь и без особого энтузиазма занимался мной, когда было настроение. В первую минуту мне всякий раз казалось, что я наконец-то дома и что я по нему скучал, но уже через несколько часов становилось ясно, что я не вообще скучал, а лишь по отдельным мгновеньям той жизни и по отдельным людям, и только по ним. А поскольку этих людей — всего-то двоих — все равно не было в Милане, то моя ностальгия оказывалась иллюзией, и от этого я еще сильнее чувствовал себя чужаком в родном городе и опять хотел как можно быстрее сбежать на Менорку.

Вернувшись на Менорку, я словно опускал плотную штору: мне и знать не хотелось, что творилось дома, кроме того, разумеется, что касалось напрямую бабушки и мамы. Италия тех лет была для меня воплощением вульгарности, жадности, развязности: не страна — двуличный идиот-паяц, который вместо того, чтобы пытаться стать лучше, только и делает, что проявляет свои самые дурные и низменные наклонности. Я перестал разговаривать по-итальянски, как бы и внутренне отстранился: испанский давался мне легко, наверно, потому что я от природы был склонен к чрезмерно экспрессивному общению, как говорил Марко.

В ноябре я написал Мизии на адрес ее матери и Марко на его старый адрес в Милане. На самом деле я не очень-то надеялся, что они получат мои письма, и еще меньше — что они мне ответят; с моей стороны это было почти формальное проявление преданности и дружбы, я ничего не ждал в ответ.

 

2

Сен-Годмар, 25 февраля.

Дорогой Ливио-Ливио,

я так долго, прямо-таки несколько лет, собиралась тебе написать, и твое письмо, с тех пор, как я его получила, лежало у меня на столе, а потом на прикроватной тумбочке — своеобразный укор легкомысленному отношению к дружбе; не знаю, сколько раз я его перечитывала, но всякий раз, когда собиралась тебе написать, появлялись неотложные дела, а может, дела были только предлогом, и я просто не знала, с чего начать, или ждала, чтобы закончился какой-то период моей жизни и можно было бы тебе о нем подробно рассказать, после стольких-то лет, но такие вот периоды длятся бесконечно, так что лучше с этим покончить и скорее написать тебе.

Мне так непросто вспоминать нашу последнюю встречу: и в каком мы были настроении, и чем занимались, и что тогда со мной происходило, вообще та часть моей жизни так далека от меня, словно незнакомая планета, которая вертится вокруг своей оси где-то на краю Вселенной. Мне даже не верится, что все это было со мной, а когда я понимаю, что да, со мной, то мне хочется смеяться или плакать, а иногда просто все равно, что, наверно, грустно или, наверно, правильно, тут уж как посмотреть. (А мои приступы паники, словно дело касается законов мироздания и того, что им противостоит, возможно, так оно и было, но я в тот момент напоминала хрустальную вазу, которая может расколоться от любого прикосновения, ты ведь помнишь, Ливио? Так или иначе, самое мое прекрасное воспоминание о первом фильме Марко — как мы веселились, фантазировали, импровизировали, и все это получалось само собой, без усилий с нашей стороны, а на съемках в Лукке все оказалось на редкость утомительным, рутинным, жестко по регламенту, мы не переставая ругались с этими ужасными людьми, которые думали только о том, как сделать на нас деньги, а на все остальное им было наплевать. И наши с Марко отношения теперь мне кажутся нелепыми: мы жили с убеждением, что оба — такие необыкновенные, творческие и так важны друг для друга, и что главная наша задача — отвечать взаимным ожиданиям, вот только чем сильнее мы старались, тем хуже выходило, мы только все больше разочаровывались и злились. Мне ведь так надо было на кого-нибудь опереться после Цюриха и героина, и Марко, взяв на себя роль спасателя, действительно меня спас, но долго оставаться в этой роли не мог: он всегда казался таким надежным и неуязвимым, но по сути это только видимость, ему потерять равновесие даже проще, чем тебе или мне. Сейчас мне кажется, что мы с ним были как заигравшиеся истеричные дети, но тогда мы принимали все это за настоящую жизнь, может, так и было, но не могло продолжаться вечно.

Хватит плакаться, словно мы два ностальгирующих старичка, у которых ничего не осталось, кроме воспоминаний; поговорим о настоящем. Разве не забавно, что ты живешь на лоне природы у себя на Менорке, а я — здесь, тоже на лоне природы, хотя мы годами ничего друг о друге не слышали и каждый шел своей дорогой? Разве не забавно, что мы делаем почти одно и то же, как близнецы, которых разлучили при рождении и поместили в разные семьи в разных странах, а потом они встретились лет в тридцать и обнаружили, что жены у них похожи, работа — тоже, и даже машины одинакового цвета? Так приятно думать, что мы с тобой похожи, и расстояние тут не помеха; мы с тобой и представить себе не могли, что все так сложится, именно потому, что в ту пору нам обязательно надо было все себе наперед представлять.

Здесь кругом холмы, скорее даже горы, нас тут семеро, и живем мы совсем не так, как в коммуне под Пьетрасанта, жизнь очень трудная, зато все какое-то настоящее, естественное, и то уже хорошо, что мы не в Италии, как ты пишешь в своем письме. Здесь мало что растет, большую часть года эти места кажутся не слишком пригодной для жизни планетой, Верхний Прованс не сравнить с теплым, ласкающим глаз побережьем или с тем, что у вас: море, теплый климат, щедрый огород и остальные чудеса, о которых ты рассказываешь. Мы же все время колем дрова, топим камины и печи, подливаем масло в лампы и ходим к роднику за водой, у нас нет насоса и нет электричества, и никаких двигателей или механических устройств, из принципа, а еще потому, что ни у кого из нас нет нормального источника дохода, да мы и не хотим его иметь, а просто продаем иногда в ближайшей деревушке сыры, свитера и шали из козьей шерсти и покупаем то, что не можем сами изготовить. Наверно, по тому, как я описываю, может показаться, что я живу в экстремальных условиях и постоянно борюсь за существование, не без того, конечно, но поверь, есть в этом что-то удивительное и чистое, просто диву даешься, что можно обходиться почти без всего, я раньше и представить себе такого не могла, хотя никогда и не стремилась к особым излишествам. Трудно поверить, что кто-то может быть свободнее, чем мы сейчас, несмотря на все наши заботы, холод и тяжкий труд, зато мы никому ничего не должны и нам ничего не нужно, мы не живем сплошными ожиданиями и разочарованиями, как остальные люди, и так приятно знать, что ты точно так же обо всем думаешь, хотя живешь в мягком климате и пейзаж у вас живописный.

Ты, наверное, не знаешь, что у нас ребенок и что зовут его Ливио — как тебя; мне, конечно же, следовало сразу тебе написать, как он родился, но я только что объяснила, что у меня получилось с письмами, в общем, говорю сейчас. Ему три года, он очень нас веселит и, разумеется, требует постоянного внимания, но тут еще двое детей примерно того же возраста, и они развиваются так естественно, так просто; думаю, только ребенок может сделать твою жизнь столь полноценной, все остальное становится малоинтересным, малозначимым.

Я так рада, что у тебя все хорошо с Флор, хотелось бы когда-нибудь с ней познакомиться, она, наверное, необыкновенный человек, и я вообще рада, что у тебя все хорошо. Как видишь, и у меня все хорошо. Ты пишешь о ностальгии, конечно, мне тоже очень жаль, что мы не видимся, хотя, думаю, такой крепкой дружбе, как наша, и не страшна разлука (тут даже переписка не так уж важна), но вообще-то у меня нет никакой такой ностальгии, разве что вспоминаю, как нам хорошо всем было, когда Марко снимал свой первый фильм, или когда мы устроили выставку во дворе твоего дома. В общем, ностальгия моя довольно странная, ведь если задуматься, тогда нам не казалось, что все так потрясающе, только теперь, оглядываясь назад, понимаешь, какой замечательной жизнью мы жили, и сожалеешь, что это в прошлом. Но как раз привычка оглядываться назад, все переосмысливая, не нравится мне в людях, ностальгирующих по прошлому (я не имею в виду тебя!). Мне всегда казалось, что в ностальгии есть элемент предательства: точно так же, если что-то случается, тебе говорят: «А ведь я предупреждал» или: «Я так и знал», но это всегда неправда, никто тебя не предупреждал, никто не знал, что произойдет.

Я прощаюсь, потому что кончилась бумага, больше в доме нет ни листочка, но обещаю тебе, что куплю еще бумаги и напишу тебе, не стану откладывать еще на несколько лет.

Надеюсь, у тебя и дальше все будет очень хорошо, целую тебя крепко-крепко, думаю о тебе; сейчас мне кажется, что мы с тобой совсем рядом.

Привет

В конверте:

Фотография Мизии с ребенком, у которого ее рот и брови, но глаза совсем другие. Оба улыбаются, не думая о том, как выглядят, не смущаясь того, кто их снимает. (К вопросу о том, что когда-то Мизия не любила сниматься.) Длинные волосы Мизии собраны в хвост, она немного поправилась и округлилась, если сравнивать с тем, какой была в Лукке. На щеках — яркий румянец, из-за того, что она все время на свежем воздухе и занимается физической работой; у сына тоже румянец. Мать и сын: в свитерах и стеганых холщовых куртках. Мать и сын: в сапогах, как у русских крестьян, на сапогах грязь. У ног мальчика сидит пятнистая собачонка.

Слева от них, в каменной стене дома, окно с облупившейся голубой рамой.

На заднем плане унылый пейзаж: склоны землистых и каменистых холмов, спускающиеся острыми выступами.

Пейзаж как будто передает особую, сосредоточенную тишину, как и выражение лиц Мизии и ребенка: невысказанные мысли, особый, сдержанный тон.

(К вопросу о том, что пишет Мизия о ностальгии.)

 

3

Летом на Менорке лучше всего жилось в июне — до того, как в аэропорт Маона начинали один за другим прибывать чартеры с туристами из Англии, а с Майорки, Ибицы и Форментеры на нас обрушивались в поиске незанятых территорий передовые отряды состоятельных отдыхающих из Испании и Италии. Мы с Флор и наши друзья ходили каждый день на море, подолгу купались, часами болтали, лежа голышом на песке, пока не начинали, черные от солнца, чувствовать себя дикарями с самым что ни есть примитивным сознанием. Мы разбивали маленький лагерь в какой-нибудь труднодоступной бухте, раскладывали одежду и полотенца так, чтобы занять побольше места, и зорко следили за морем, отлавливая признаки предстоящего нашествия, которое — еще неделя-другая — загонит нас обратно в глубь острова.

Как-то раз, в два часа дня, мы сидели под палящим солнцем на крохотном пляже, до которого идти было почти час; вдруг из ниоткуда возник огромный белый катер в форме утюга и устремился прямо в нашу бухту, хотя в воде могли находиться люди. С ревом разгоняя вокруг себя волны, катер совершил несколько маневров и наконец встал на якорь метрах в двадцати от берега; от двигателей катера исходили дым и вонь, мы махали руками в знак протеста и выкрикивали ругательства; когда я увидел на борту итальянский флаг, к моей ярости и отвращению добавился стыд. Прошло еще добрых пять минут, пока двигатель наконец-то заглушили, и на палубу выскочили две крашеные блондинки с загорелой, блестящей от солнцезащитного крема кожей, обе они тут же сняли верх своих бикини, желто-лимонного и розового; затем появились двое мужчин в солнечных очках и в бермудах: они чмокались с блондинками, изучали взглядом побережье, разглядывали цепь якоря, почесывали пах — и совсем не замечали взгляды и свирепые комментарии, которые посылало им с пляжа наше маленькое племя.

Одна из девушек прыгнула в воду с претензией на красивый прыжок, мужчины сняли бермуды и остались в плавках, высоко вырезанных по бедрам и с низкой талией (причем плавки казались им малы), и вторая девушка принялась обмазывать мужчин кремом для загара. Они стояли на палубе своего плавучего утюга с таким видом, словно им принадлежала вся бухта, и смеялись, терли себя по животам, выступавшим над резинкой плавок; их часы, браслеты, золотые цепи переливались в лучах палящего солнца. Одна наша соседка, пчеловод, стала напевать «Вот это свиньи» на мотив «Гуантанамера»; через несколько минут вместе с ней пел весь пляж — горстка голых, разъяренных людей.

Итальянцы на катере этого не поняли, или, может, все поняли, но им понравилось, потому что они были позеры и слегка провокаторы, так что они продолжали свою пантомиму: ласкались, щекотались, почесывались, обменивались поцелуйчиками, делали смехотворную зарядку, слушали свою громкую музыку, прыгали в воду ногами вперед и прыгали головой вперед, хохотали, кричали, брызгались, вытирались полотенцем, меняли купальные костюмы, взирали на горизонт с видом покорителей больших морей и океанов. Потом они с огромным трудом спустили на воду надувную лодку, одна парочка неумело слезла в лодку и поплыла к берегу, а мы, не переставая петь, передразнивали их и корчили рожи.

Один парень крикнул «Вы загрязнили воду!», за ним — девушка — «Вонючки!», и еще кто-то — «Убирайтесь на Ибицу!» Те уставились на нас, будто только сейчас заметили, какие же у них враждебные зрители, и не могли поверить своим глазам, но тут же отгородились солнцезащитными очками и бесконечными ужимками высокоразвитых обезьян. Мужчина никак не мог вытащить надувную лодку на берег, несмотря на все свои неумелые попытки; потеряв пару раз равновесие, он разозлился на девушку, что та ему не помогает: они раздраженно препирались, махали руками, прыгали туда-сюда, нос лодки все покачивался на волнах прибоя. Нас разделяло метров десять; до ужаса характерные физиономии и жесты вызывали у меня такое сильное чувство отторжения, что хотелось сейчас же броситься в посольство любой другой страны и сменить гражданство.

Мужчина сделал еще парочку неудачных попыток вытащить лодку на берег; он казался уже не таким пуленепробиваемым, как на палубе плавучего утюга, но все же приложил руку козырьком к бровям и стал изучать берег, а в итоге крикнул, обращаясь вроде бы ко мне: «Тут хоть какой-нибудь ресторан или бар имеется?»

Я хотел ответить ему как можно язвительнее, и вдруг узнал его голос и лицо: эти солнечные очки, животик, самодовольный лепет, часы-хронограф и золотые цепочки принадлежали Сеттимио Арки.

В ту же минуту и он узнал меня — голого, дочерна загорелого, с бородой и обросшего, как Робинзон Крузо, — и закричал: «Ливио! Мать твою!». Он протянул мне руку, вынудив встать, и бросился обниматься под ошалевшими взглядами местного населения пляжа, не понимавшего, что у нас общего:

— Кто же знал, что я найду тебя сразу же! Ну ты даешь!

Я так обалдел, что стоял столбом рядом с Флор и остальными, на самом солнцепеке; и все же в глубине души я радовался встрече и ничего не мог с этим поделать.

— Ни фига себе, я думал, мне искать тебя и искать! Прочешу, думал, остров пядь за пядью, как сыщик хренов! Твои мама и бабушка вообще не знали, где ты, сказали только, куда писать до востребования, и все! — сказал Сеттимио.

— Ты ис-кал меня? — по-итальянски мне теперь говорить было трудно.

— А то! — сказал Сеттимио и закрутил головой, разглядывая голых, диких девушек на пляже. — Мать твою, мы с тобой как Стэнли и Ливингстон!

Флор так озадаченно на нас смотрела, что мне пришлось представить ей Сеттимио. Тот сказал мне «Ух ты, mucho gusto!» и пожал ей руку с похотливой настойчивостью, отчего Флор напряглась еще сильнее; в ответ он представил стоявшую за его спиной блондинку в светоотталкивающих купальных трусиках, натянутых до не-могу-больше, чтобы коротковатые ноги казались стройнее и длиннее.

Мне хотелось: объяснить все Флор и моим друзьям, бросавшим на нас вопросительно-ироничные взгляды; избавиться от Сеттимио, сделав вид, что он обознался; расспросить его о Мизии и Марко. Я стоял перед ним и не мог ни на что решиться; закрывался рукой и тут же отводил ее, словно вовсе не смущался своей наготы; улыбался и хмурился.

Поэтому когда Сеттимио сказал: «Давай на катере поговорим, там удобнее», я тут же согласился, лишь бы выйти из тупика. Флор и слышать не захотела о том, чтобы составить нам компанию: «Ты лучше сам». Я обмотал вокруг талии ее парео и двинулся к лодке вслед за Сеттимио и его крашеной блондинкой — самой что ни есть строгой походкой, словно шел решать принципиальные вопросы или обсуждать сроки перемирия, подписывать договор о том, что ноги их больше не будет в нашей бухте.

Друг Сеттимио по имени Альдо Спарато тоже оказался из породы хищников, только явно настырнее и целеустремленнее, лицо у него было совершенно равнодушное. Он протянул мне вялую руку, то же самое сделала вторая девушка по имени Джузи, потом они ушли на нос своего плавающего утюга, разлеглись на полотенцах и стали мазаться солнцезащитным кремом, да чмокаться и миловаться, словно две избалованные и донельзя самовлюбленные макаки.

Я то поглядывал в сторону пляжа, пытаясь понять, очень ли злится Флор и не думают ли наши друзья обо мне плохо, то — на приборную панель кокпита, и меня разбирал хохот. Музыка — как в супермаркете, повсюду — полотенца с якорями и дельфинами, аудиокассеты, фотоаппараты, видеомагнитофоны, ласты, маски для подводного плавания и бейсболки. Сеттимио держался уверенно: исчезло ощущение, что он все время судорожно осматривается, отлавливая непрерывные сигналы грозящих изменений или опасности. Теперь, получив надежный доступ к интересовавшей его сфере и найдя самый эффективный и дешевый способ внедриться в нее, он мог позволить себе не нервничать так сильно, как раньше, стал толще и даже говорил не таким писклявым голосом.

— Приготовишь нам два мартини, Стелла? — сказал он своей коротконогой крашеной блондинке.

Та скорчила гримаску, которую, должно быть, считала сексуальной или забавной, и спустилась вниз, краем глаза оценивая, насколько я ей восхищен.

Сеттимио откинулся на подушки из белого кожзаменителя и закурил.

— Что скажешь, Ливио? — произнес он, словно ждал, что я каким-то образом да поздравлю его с достигнутым положением.

Я чувствовал, что за мной пристально наблюдают с берега, наблюдают с подозрением; от запаха горючего и солнцезащитного крема щипало в горле.

— О чем ты хотел поговорить? — спросил я.

— А ты как думаешь? — сказал он.

— Слушай, я уже несколько лет, как потерял Марко из виду, — тут же выпалил я. — Написал ему как-то, а он так и не ответил. Не знаю даже, где он сейчас.

— Зато я знаю, — сказал Сеттимио. — В Лондоне он, вот где.

— И что? Я-то тут при чем?

Крашеная блондинка принесла нам два бокала мартини, положив туда по оливке без косточки: жестом телеведущей подала мне один бокал, чмокнула Сеттимио в лоб, подавая ему второй, и пошла к своим друзьям на нос плавающего утюга.

Сеттимио отхлебнул из бокала жадными губами — зрелище не из приятных.

— Сам знаешь, только ты и умеешь говорить с Марко.

— Уже нет, — ответил я, раскаиваясь, что согласился подняться на борт этого плавающего утюга, и огорчаясь, что мне все же интересно, к чему он клонит.

— Послушай, Ливио, — сказал Сеттимио. — Ты давно засел на этом чертовом острове?

— Не знаю, — ответил я. — Я не считаю дни по календарю. И часов у меня нет.

Сеттимио быстро взглянул на свои золотые часы: сплошные кнопки, индикаторы, мини-циферблаты.

— Хорошо, но газеты ты читаешь? — спросил он.

— Нет. — Я смотрел, как эти трое на носу плавучего утюга тискаются и смеются.

— Но ты хоть временами живешь нормальной жизнью, а? — сказал Сеттимио, мгновенно вернувшимся к нему писклявым голоском. — Где есть кино, телевизор и все такое?

— Редко, — сказал я. — В Милан я езжу только на Рождество, навестить маму и бабушку, но сразу же сбегаю назад.

Сеттимио снял солнцезащитные очки и автоматически проглотил свой мартини.

— Ладно, но ты хотя бы слышал о третьем фильме Марко?

— Нет, — сказал я, а сам поразился, что Марко успел снять третий фильм, а я об этом ничего не знаю: вся моя любознательность, энергия, мысли словно куда-то делись в замкнутом пространстве острова.

— И что за фильм? — спросил я.

— Фильм имел успех, — сказал Сеттимио. — Еще больший, чем второй фильм, который тоже имел успех. Шикарные кассовые сборы во Франции и в Италии, полмира его уже закупило. Еще бы — такой фильм пойди найди.

— Такой — это какой? — переспросил я у него. — О чем фильм-то?

— Ну, типичный фильм Марко, что тебе объяснять, — сказал он, явно не желая тратить время на пересказ сюжета. — Лучше, чем первые два: в нем действия больше. Сценарий писал самый лучший французский сценарист, тебе такое имя, как Жан-Луп Калиссон, что-то говорит? Твой покорный слуга предложил, для разнообразия, и обошлось все это, мать вашу, недешево!

— А Марко? — спросил я.

— Что — Марко? Фильм пошел на ура и все такое, собрал три миллиарда с половиной в одной только Италии, телевидение покупает эсклюзивные права, а что делает господин Марко Траверси? Он разочарован, видите ли. У него кризис. Чтобы жизнь медом не казалась.

— Что за кризис? — спросил я, чувствуя, что меня подташнивает от его манеры говорить и от легкой качки.

— Какой-то, мать вашу, кризис, откуда я знаю, — ответил Сеттимио. — Как раз в то утро, когда нам обоим должны были вручить по кубку в Киноакадемии в Риме, за режиссуру и за продюсерскую работу, пришла телеграмма, что он куда-то там уезжает, а я, типа, могу забрать себе его кубок, потому что ему на него плевать, к фильму приз не имеет никакого отношения, он и слышать обо всем таком не хочет. Теперь понятно?

— А сейчас он в Лондоне? — спросил я.

— Ага, — сказал Сеттимио, кивая головой. — Я звоню ему, а он швыряет трубку, как только слышит мой голос. В прошлом месяце я просидел в Лондоне целую неделю — так он мне слова сказать не дал. Мать вашу, да я часами стоял у его дома, как попрошайка, а он как выйдет и увидит меня, так сразу припустит в сторону — и поминай как звали. И целыми днями где-то болтался, просто скрывался от меня. Будто я чумной. Будто я ему что-то плохое сделал, а не помог снять три фильма, которые пошли один лучше другого. Да если бы не ваш покорный слуга, то еще неизвестно, что бы он сейчас делал, этот великий синьор Траверси, с его безумными идеями и принципами.

Крашеная блондинка по имени Джузи подошла шаркающими шагами к кокпиту, оценивающе поглядывая на свою грудь, живот, движения бедер.

— Слушай, Альдо подыхает с голоду, — сказала она Сеттимио, уставившись на него и на меня по-детски наивным, небрежным взглядом; волосы у нее были высветлены почти до цвета соломы.

— Вы что, пять минут подождать не можете? — сказал Сеттимио. — У меня серьезный разговор. Мы затем сюда и приплыли.

Джузи с готовностью кивнула головой, словно ей было все равно, сходила в каюту за пачкой жевательной резинки и новыми баночками солнцезащитного крема и пошла обратно на нос плавучего утюга, еще тщательнее виляя бедрами.

Сеттимио проводил ее взглядом и кивнул своему другу Альдо Спарато, который, противно вытянув губы, поднес пальцы ко рту и показывал тем самым, что хочет есть.

— Альдо просто супер, — сказал мне Сеттимио. — Он такую карьеру в партии сделал, и никто его не остановит. Сейчас он в совете директоров киностудий «Чинечитта» и «Иституто Луче» и точно будет президентом «Сачис». У нас фирма на двоих, просто его имя нигде не фигурирует, чтобы волокиты было поменьше. Но мы такие, видишь? Как два брата.

— Так что ты хотел сказать Марко? — спросил я, думая, какое впечатление мог произвести на Марко такой тип, как Альдо Спарато.

— Хотел поговорить о его будущем фильме, — сказал Сеттимио. — Время такое, что не до кризисов. Мать вашу, шевелиться надо и снимать, снимать, снимать. Мы полжизни ждали, когда же попадем куда надо, и вот наконец попали, ну и что теперь — послать все к чертям собачьим? Когда мы напали на золотую жилу?

— Может, Марко до лампочки ваша золотая жила, — сказал я.

Сидеть на подушках из кожзаменителя было неприятно, я умирал от жары и хотел одного: прыгнуть в воду и вернуться к Флор и всем остальным.

Сеттимио потряс головой и вытянул вперед шею: две девчонки, голые, пересекли пляж и бросились в воду.

— Может, деньги ему и до лампочки. Хотя… уж поверь мне: разъезжать по миру — денег стоит, раньше он не мог вот так взять и махнуть из Парижа в Лондон, потому что его левой пятке захотелось. А фильмы ему не до лампочки, тоже можешь мне поверить.

— Смотря какие фильмы, не так ли? — сказал я ему.

— Что мне от него надо, по-твоему? — разнервничался Сеттимио, что никак не сочеталось с теперешним его благополучным видом. — Мне надо, чтобы он снимал свои фильмы. Просто техника у нас теперь громоздкая и сложная, и слава Богу. Когда он первый раз снимал, мы обошлись малой кровью: пленка, кинокамера и четверо бездельников. А тут речь идет о миллионах. Работы до хрена и больше: совместное производство отлаживать, каналы правильные искать, чтоб тебе дали госфинансирование и права на прокат, актеров подбирать, причем обязательно заполучить звезду какую-нибудь, американскую, французскую или немецкую, а еще и поработать с нужными газетами, чтобы какой-нибудь завистливый критик-идиот не поставил потом крест на вашей двухлетней работе. Дорогой Ливио, да такой фильм снимать — все равно что политикой заниматься.

— Наверно, это и не нравится Марко, — сказал я.

— Так я же сам за него все делаю, — сказал Сеттимио, почти такой же возбужденный, каким я его помнил. — Будь спокоен, ему-то ручки пачкать не приходится.

Он встал, пошел вниз, открыл холодильник; судя по тому, как он ругался, еда у них кончилась.

У меня мелькнула мысль спрыгнуть с катера в море, пока он не вернулся, но встать не вышло, я просто прилип к кожзаменителю.

Сеттимио вернулся, с пустыми руками.

— Я ведь не умру, если Марко не снимет новый фильм, — сказал он. — У меня проектов — куча, только выбирай. Три фильма в работе, до Рождества. Потом, знаешь мини-сериалы на РАИ-2? Тот, на который делают главную ставку этой осенью, тоже я сделал. Говорю тебе для примера.

— Тогда в чем проблема? — спросил я.

— Я ради Марко стараюсь, — сказал он. — Может, ему и правда никто не нужен и ничто не нужно, но если он не будет снимать фильмы, то совсем чокнется. Мать твою, ты знаешь его как никто и сам должен понимать.

— Положим, но ведь это его дело? — сказал я, задыхаясь в душной тени синтетического тента кокпита.

— Марко совсем плохо, — сказал Сеттимио самым своим визгливым тоном. — У него такой голос был, когда мы последний раз говорили по телефону, что я испугался. А что он нес! Самоедство в чистом виде. Сам знаешь, что творилось когда-то с Марко, так вот: сейчас — в сто раз хуже. Единственный его шанс не загреметь в психушку — снять этот чертов фильм, что я ему и предлагаю.

— И что, предлагаешь чисто по дружбе? — сказал я. — Без всякого корыстного интереса?

— По дружбе и из корыстного интереса, одно другому не мешает, — сказал Сеттимио. — Марко профукивает свой талант, а я готов потратить на него деньги, потому что он великий режиссер. Все просто. Италия, знаете ли, изменилась, у нас много чего происходит. Ливио, да мы переплюнули Англию.

Я кивал головой, а сам вспоминал мерзкие физиономии политиков, которые видел по телевизору и в маминых газетах, когда приезжал в Милан в последний раз.

— Мне пора, — сказал я ему.

— Подожди, — неожиданно ответил он, задергавшись. — Так ты поможешь мне с Марко или нет? Ради него же.

— Что я должен делать? — спросил я, глядя, как Альдо Спарато опять показывает жестами, что хочет есть.

Сеттимио вскочил на ноги, нырнул в каюту и вернулся с кожаным «дипломатом», открыл его на столе кокпита. Вынул оттуда два конверта, один большой белый, другой поменьше, и протянул их мне.

— Просто отвези ему этот сценарий и объясни, что мы не просим его продать душу дьяволу или что еще. А здесь билет Маон-Барселона-Лондон-Барселона-Маон, с открытой датой, сам проставишь. Гостиницу в Лондоне я тебе закажу — скажи только, на какие числа. Я написал тебе все свои телефоны, звони откуда хочешь за мой счет.

— Ничего я ему объяснять не буду, — сказал я; тяжелый конверт оттягивал руку. — Просто отвезу — и все.

— Ладно, не объясняй, — сказал Сеттимио, внезапно повеселев. — Отдашь ему сценарий — и все. Понравится — отлично, нет — расстанемся друзьями, никто его не заставляет. Может, заодно случайно спасем ему жизнь.

Я прикрыл глаза: и мне не помешали бы темные очки, отгородиться от ультрафиолета — и не только.

 

4

В Лондоне Сеттимио на всякий случай забронировал мне мини-люкс в многоэтажной американской гостинице за Гайд-парком. Я расхаживал босиком по мраморному полу в ванной комнате, по паласу в прихожей и чувствовал себя весьма странно, одновременно переживая за Марко, испытывая чувство вины перед Флор, оставшейся на Менорке, и упиваясь тем, что мне опять доступны блага западной цивилизации. Все вокруг свидетельствовало о том, что из маргинала, торговавшего по мелочи наркотиками, Сеттимио превратился в важную персону, что меня поражало: я думал о том, что в нашей стране у него были для этого все предпосылки, в то время как мы с Мизией и Марко добровольно отправились в изгнание. Мне хотелось поговорить об этом с Мизией, именно с Мизией, не с Флор: я отдал бы что угодно за возможность позвонить ей с одного из понатыканных повсюду кнопочных телефонов, услышать, как она смеется, и узнать ее мнение.

Вместо этого я позвонил Марко, но по номеру, который дал Сеттимио, никто мне так и не ответил, так что, еще несколько раз попытавшись до него дозвониться, я отправился по записанному на том же листочке адресу, сжимая под мышкой толстый конверт Сеттимио, хотя так и не решил, передам его или нет.

Лондон, он слишком большой, чтобы ходить по нему пешком, в нем столько энергии, движения, натиска и шума; я шел по мостовой, как дикий зверь, затравленный и завороженный: рубашка липла к спине, ботинки казались кандалами, в глазах рябило. Я просто не успевал разглядеть лица прохожих, предметы в витринах, взгляды людей, ехавших мимо в автобусе, названия и цифры, которые обрушивались на меня со всех сторон.

В конце концов голова у меня закружилась, я остановил такси и поехал по адресу Марко, который жил под Баттерси. Дом под соответствующим номером оказался неинтересным многоэтажным зданием пятидесятых годов, фасад его уродовала желтенькая плиточка. Мне показалось полным абсурдом, что приходится искать Марко в таком неподходящем месте, когда мы долгие годы не общались, ничего даже не зная друг о друге, так что я сперва немного потоптался у подъезда, а потом уже стал изучать таблички с именами жильцов у домофона и не сразу заметил «Траверси». Я даже вздрогнул, когда увидел его имя среди десятков незнакомых иностранных имен: чувство было такое, будто я ухватился за тоненький провод, и по нему могут в любую секунду пустить ток, а могут и не пустить, а еще может случайно отойти контакт, и никто и не заметит.

Я нажал на кнопку, очень осторожно, словно ждал удара током: ничего. Попробовал еще: ничего, опять ничего. Около получаса я стоял и изучал обе стороны улицы. Я представлял себе, как Марко возвращается домой с книгами под мышкой или, может, с покупками из магазина; пешком; на машине; на такси; подкрадывается ко мне сзади; изумлен, завидев меня издалека, смеется; радостно бросается ко мне; спрашивает меня с яростью, какого черта я сюда заявился и когда его наконец оставят в покое. Я представлял себе, что я ему отвечу, как себя поведу, и не мог придумать ничего подходящего.

Марко так и не появился. Я пошел пить пиво в бар на углу улицы, чувствуя, как из-за нараставшей растерянности трещит по швам ощущение времени и пространства. У барной стойки, за которой висели полки с бутылками и телевизор, два парня пили пиво, я смотрел на них и хотел одного: опять оказаться на Менорке рядом с Флор, в нашем деревенском домике — под защитой привычных слов, взглядов, жестов.

Примерно через час я вернулся к дому Марко и опять позвонил в домофон: молчание. Только тогда до меня стало доходить, как все это глупо: послушавшись Сеттимио, приехать вот так, наугад, в Лондон, не зная даже, найду ли я Марко. В дом вошла пожилая женщина с хозяйственной сумкой, я быстро шмыгнул за ней за стеклянную входную дверь и стал рассматривать почтовые ящики в холле. Ящик с надписью «Траверси» ломился от писем, несколько конвертов лежало сверху, еще несколько — на полу. Я собрал их: письма из Парижа и Милана, из Лондона, одно — из Гватемалы, одно из Белфаста; еще там были журналы, книги, счета за телефон и свет, какие-то напоминания об оплате.

Я сложил все поверх ящика и пристроил сверху конверт Сеттимио, написав на нем: «Если ты еще живешь здесь, дай о себе знать, даже если и слышать не хочешь об этом фильме. Л.». И ниже — телефон моей гостиницы.

Марко так и не объявился. Я пробыл в Лондоне еще два дня и все пытался выловить его, названивая по телефону или трезвоня в домофон, но все напрасно; в конце концов я сел на самолет, улетающий в Испанию.

Но сойдя в Барселоне с трапа самолета, я понял, что чувствую себя совершенно потерянным. Меня вдруг стал пугать весь этот металл, цемент, дробящие пространство стекла, указатели, числа, названия городов, время отбытия на фасеточных табло, лица и чемоданы других пассажиров, решительность, с которой они тащили чемоданы или толкали тележки к выходу и к другим людям, к своим машинам и поджидающим такси, чтобы побыстрее вернуться на свою улицу, в свой дом, к своей семье и работе. Я был как будто исключен из общего потока: растерянный, всеми забытый, нерешительный, ни на что не годный, ни с чем не связанный, без корней, предназначения, ожидания, любви и тепла.

Чтобы вернуться на Менорку, надо было сесть в автобус до порта; тяжелые переживания продолжали бурлить во мне и когда я сидел уже в нем, прижавшись лбом к оконному стеклу. Трехдневное путешествие — и от безмятежности, которой я наслаждался, словно ящерица, до появления в нашей бухте Сеттимио, почти ничего не осталось, а мысль о Флор и о наших друзьях на Менорке отнюдь не помогала избавиться от чувства пустоты и полной потери ориентиров. Мне вспоминались их самодостаточные лица, их умение обходиться минимумом слов и переживаний, как и минимумом еды и одежды, и от этого тоже становилось страшно. Мне отчаянно хотелось заявить о себе, задавать вопросы, искать ответы, формулировать проблемы и анализировать причины; и чтобы мне противоречили, и чтобы меня убеждали, удивляли, подстегивали и даже ссорились со мной.

Я слез на полпути, долго шел пешком и сел в итоге на автобус до вокзала; было тридцать пять градусов в тени, но лоб мне заливал холодный пот. В кармане у меня лежала записная книжка с адресом Мизии, и я вроде как помнил название города во Франции, где надо пересесть на другой поезд, идущий в самую глубину страны. Я купил билет не раздумывая, словно путник в пустыне, который жаждет лишь одного: воды-воды-воды!

 

5

По мере того как поезд удалялся от побережья, пейзаж терял свою живописную мягкость, становился суровым и диким; плавные гребни холмов сменялись скалами и огромными валунами, загораживавшими солнце, обрывались крутыми склонами, между которыми бурлили горные потоки, текли речушки. Я стоял в коридоре у открытого окна, дышал уже холодным воздухом и пытался вспомнить названия городков, которые видел в старом географическом атласе, на Менорке, и прикинуть расстояния между ними; я надеялся сойти с поезда до того, как исчезнет всякая растительность и все вокруг окончательно погрузится во мрак.

На крохотной станции в Нимо оказалось, что автобусов до Сен-Годмара, где жила Мизия, не будет до утра. Такси или другого транспорта тоже не было, так что я просто пошел пешком по дороге, которая должна была привести меня к Мизии, голосуя проезжавшим изредка машинам. Скоро я оказался в таких местах, где присутствие человека выдавал лишь асфальт, по которому я шел, а вокруг, насколько хватало глаз, были скалы, плотная земля, редкая трава и кусты, простор и головокружительные склоны; ветер — такой, что свистело в ушах и приходилось идти, сгибаясь в три погибели; я постоянно оборачивался назад и думал, не вернуться ли обратно в Нимо и переждать до завтра. Но мне очень хотелось увидеть Мизию — тем сильнее, чем отчетливее я понимал, в какую глушь ее занесло.

Наконец рядом остановился небольшой грузовичок, и старый крестьянин с красным лицом согласился меня подвезти. Я спросил его на своем ужасном французском, не слышал ли он случайно про семерых юношей и девушек, которые живут вместе в Сен-Годмаре, он сказал, что слышал, и несколько раз повторил какую-то фразу, видимо, пытаясь сострить, только я ничего не понял. Он показывал на мои спутанные волосы, свисавшие сосульками, махал ладонью у подбородка, как бы показывая козлиную бородку, и смеялся. От старика несло перегаром, потом и навозом, все лицо у него было изрезано морщинами от солнца, ветра и мороза, но — никакого сомнения — нелепыми дикарями казались ему мы, те ребята и я, он просто не мог удержаться и не показать этого. Я пытался спросить его жестами про детей, он кивал головой, говорил «Бе-е-е, бе-е-е» и показывал рожки, продолжая смеяться. Я тоже смеялся, но уже сомневался, встревоженный и продрогший, правильно ли поступил, бросившись вот так, ни с того ни с сего, искать Мизию.

Крестьянин остановился у поворота под выступом скалы и показал куда-то вниз, на две каменные постройки, сливавшиеся с унылым, неровным пейзажем, сам бы я их, может, и не заметил. Близился вечер, свет был странный, как бы обесцвеченный, словно солнечные лучи пробивались сквозь огромную серую линзу, спрятанную прямо над облаками.

Я спустился по крутой дорожке — сплошные выбоины и ямы, ветер так сильно дул мне в лицо, что сердце заходилось. Когда я подошел к домам, навстречу мне с густым, хриплым лаем выскочила огромная овчарка, а вслед за ней — две маленьких дворняжки: они рычали, скалились, скребли когтями землю и все хотели цапнуть меня за лодыжки. Ту, что поменьше, я видел на фотографии, которую мне когда-то прислала Мизия, но в жизни эта дворняжка оказалась куда менее дружелюбной. Я ускорил шаг, с нарастающей паникой озираясь по сторонам. Из-за поленницы высунулась девочка лет трех, посмотрела на меня секунду диковатым взглядом, потом бросилась со всех ног к одному из каменных домов и шмыгнула в дверь.

В поломанном деревянном загоне, понурив тяжелую голову, стоял осел, серые и черные козы позвякивали колокольчиками на поросшем кустарником каменистом склоне справа от меня, на пятачке сухой, белесой земли между домами возились куры. Тут же валялось дырявое жестяное ведро, у стены стояли вилы и грабли; ветер трепал какие-то цветные тряпки, мужские брюки и детские трусики на веревке, натянутой меж двух столбов. Старая ванна, использовавшаяся как поилка для скота, утопала в грязи: вокруг нее животные разбрызгивали воду, топтались, рылись в земле. Я сравнивал то, что видел, с картинкой, которую нарисовал себе по письму Мизии и по фотографии, и мне казалось, что все еще сложнее и безнадежнее, чем я себе представлял, от каждой незначительной детали еще сильнее сжималось сердце. Что заставило Мизию приехать сюда, думал я, какие душевные муки стояли за якобы обретенным покоем и отрешенностью, о которых она мне писала.

Я боялся внезапно увидеть ее и старался дышать спокойнее, не оглядываться по сторонам, расслабить мышцы шеи. Ремень дорожной сумки врезался в плечо, хотелось пить, есть, и я не знал, из-за какого угла или двери она появится.

Из-за двери, за которой исчезла маленькая девочка, вышла девушка с платком на кудрявых волосах, в свитере из грубой шерсти, джинсах и сабо; она подозрительно на меня посмотрела. Собаки заняли пространство между нами, еще старательнее лая и скаля зубы.

— Мизия дома? Я ее друг. Меня зовут Ливио.

В глазах у нее что-то мелькнуло, но она покачала головой.

— Elle n’est par là, — сказала она.

— Но она ведь живет здесь, да? — спросил я, почти с отчаянием.

— Non, — сказала девушка, качая головой. Из-за ее спины высунулась маленькая девочка и мальчуган постарше, оба — с темными глазенками-пуговицами, загорелые, грязные, в самодельной одежде и разваливающихся тряпичных тапочках.

— Разве она не с вами живет? — сказал я слишком громко и взмахнул руками — слишком широко взмахнул. Я все ждал, что Мизия вот-вот выскочит из второго серого каменного дома, уронит то, что будет держать в руках и бросится мне навстречу. — Она писала мне, что живет здесь. Вместе с сыном, его тоже зовут Ливио. И со своим парнем.

Я крутил головой во все стороны, руки у меня дергались, как у марионетки, дышать спокойно не получалось.

Кудрявая девушка еще раз отрицательно покачала головой, равнодушно и без всякой доброжелательности. Со склона, на котором паслись козы, спустился парень со спутанными, как и у меня, волосами, только рыжими, в руках он держал длинную палку, возможно, с целью самообороны. Девушка повернулась к нему и стала что-то говорить; из всего стремительного потока свистящих, царапающих звуков я понял только «Мизья».

Рыжеволосый парень тоже сказал мне «Elle n’est par là» и так же, как девушка, покачал головой; он уперся одной рукой в бок, а другой сжимал палку: нет бы унять собак, которые совсем разошлись от собственного лая и готовы были на меня наброситься с трех сторон.

Но я не мог пошевелиться, словно застыл в безвоздушном пространстве, и сил не было даже шагу ступить. Это было слишком: не найти Мизию после того, как я не нашел Марко в Лондоне; в моем внутреннем пейзаже обрушились горы и высохли реки, и ощущение, что нет никаких больше ориентиров, мгновенно вытеснило все мысли.

Я так и стоял, не двигаясь, собаки лаяли, а семейка колонистов смотрела на меня с откровенной, непонятной мне враждебностью, и тут появился высокий парень с длинными пегими волосами и козлиной бородкой; я сразу понял, что это и есть парень Мизии, хоть никто ничего мне не сказал. Серые глаза — глаза мечтателя или второстепенного святого, высокий и худющий, похожий на человека, который одержим какой-то целью и готов ради нее на любые жертвы, истово веря, что все равно добьется своего.

— Я друг Мизии. Хотел повидать ее, — сказал я ему.

— Мизия уехала, — сказал он по-итальянски; в глазах у него были грусть и решимость.

— Когда?

— Два месяца назад.

За его спиной прошлепали цепочкой гуси; одна из маленьких дворняжек отвлеклась от меня и побежала за ними.

— Куда она поехала? — спросил я.

— Не знаю, — сказал он голосом человека, пережившего непоправимую, необъяснимую потерю. — Она хотела вернуться в город. Не знаю, в какой.

— А ребенок? — спросил я.

— Увезла его с собой, — сказал парень. И поскольку я продолжал вопросительно смотреть на него, добавил: — Ты ведь о ее сыне?

— Но ведь и твой тоже, — сказал я. Мне хотелось спросить, не могли бы мы присесть с ним хоть на пару минут и выпить вместе по стакану воды или козлиного молока и поговорить.

— Нет, — сказал он. — Только ее сын.

Ему было слишком больно об этом говорить, а остальные отнеслись ко мне слишком неприязненно, третья собака вернулась и еще яростнее лаяла на меня, и никто не предложил мне присесть или войти в дом. Я поднял руку и сказал:

— Ладно, я ухожу. До свидания.

Я вернулся обратно по утоптанной дорожке — сплошные выбоины и ямы, а бежавшие по пятам собаки лаяли и скалили зубы. В ушах свистел ветер, по небу быстро проплывали черные тучи; я пытался прикинуть, сколько мне добираться до городка, если никто меня не подвезет. Казалось, кругом не холмы, а бурное море, и я боялся утонуть.

 

6

Я был настолько раздавлен и угнетен, что совсем перестал соображать и, добравшись на поезде до побережья, пересел на ночной поезд до Италии, который шел почти со всеми остановками, так что стоило мне заснуть, положив голову на локоть или свернувшись, как я снова просыпался от тряски и скрежета железа; в вагоне пахло овощным супом, куревом и старой обивкой. Наконец утром я оказался в Милане, где стояла удушающая жара.

Но стоило мне выйти из здания вокзала под портики, где, вытянувшись в ряд, ждали пассажиров желтые такси, как на меня навалилось мучительное ощущение, что здесь я тоже не дома, как и в любом другом уголке мира. Я пытался сообразить, кого бы или что бы мне хотелось видеть в Милане, но ничего не приходило в голову. Мизия и Марко пропадали неизвестно где, мою квартиру-пенал снимал пятидесятилетний флейтист, мама по телефону говорила таким встревоженным голосом, что только нагоняла на меня еще больший страх, бабушку занимали лишь склоки на работе, как-бы-мой галерист даже не ответил на последнее письмо, в котором я спрашивал, как обстоят мои дела. Я уже не понимал, зачем приехал в Милан, когда можно было сразу махнуть на Менорку, — разве что здесь столько всего было связано с Марко и Мизией.

Я все повторял себе, что когда-то жил без них, и ничего, — только это не помогало. То, что я не нашел их и даже не знал, где они, совершенно выбивало меня из колеи, что-то подобное я испытывал в детстве, когда, уставившись на какой-нибудь предмет, непрерывно думал о его названии, форме — и внезапно переставал понимать, на что я смотрю, так что предметы вокруг и их названия тоже теряли смысл, и тогда оказывалось, что весь город вокруг меня состоит из непонятных пустот и объемов.

Выход был один, как в детстве: бежать к бабушке. Я был не в состоянии думать, не поступаю ли по-детски, или смешно, или сентиментально, или еще как; я просто сел на трамвай и поехал к ней: усталый, грязный, голодный, навязчивый, несчастный.

К ее дому я подъехал в восемь часов утра, а в клинику она уходила не раньше половины девятого; все же я поинтересовался у консьержки, дома ли бабушка, и услышал, что дома. Я поднялся пешком на восьмой этаж, потому что после долгих лет полудикой жизни стал бояться лифта и поклялся в Лондоне, в гостинице, что больше им пользоваться не буду. Я так нуждался в поддержке и утешении, что у меня дрожал палец на кнопке звонка, а еще я старался не смотреть на стены лестничной площадки: казалось, они наступают на меня со всех сторон.

Бабушка почему-то не открыла. Я звонил несколько раз короткими звонками, потом нажал звонок и уже не отпускал, пока волна нараставшей во мне паники не накрыла меня с головой. Тогда я стал барабанить в дверь, крича как безумный: «Бабушка, бабушка!»

Сосед-адвокат выглянул на лестничную клетку, увидев тревогу в его глазах я совсем обезумел. «Бабушка дома, но она не открывает!» — сказал я ему. Я опять колотил в дверь, звал бабушку во весь голос, пинал дверь, тряс ручку, чувствуя себя как человек, который лег спать, а проснулся в другом веке: сами места вокруг узнать можно, а вот его близкие или еще не родились, или давно умерли.

— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал сосед.

— Сами успокойтесь! — крикнул я ему. — Бабушке плохо или она умерла!

В отчаянии, почти машинально, я продолжал пинать, колотить, толкать, трясти дверь, и грохот поднял страшный — но еще громче стучала кровь у меня в висках.

— Мои лучшие друзья исчезли, — выкрикнул я, — а бабушка умерла! И все — за три дня!

Сосед оказался молодцом: он схватил меня за руку, хоть я, наверно, производил вид буйнопомешанного, затащил в свою квартиру и убедил вызвать спасателей и «скорую». Пока мы ждали, он налил мне рюмку коньяка, чтобы я успокоился, и, по моей просьбе, — вторую, но коньяк не помог, я только впал в еще большее смятение и ужас, и все ходил смотреть на дверь бабушкиной квартиры. Очень скоро появились спасатели в сопровождении консьержки: узнав, в чем дело, они достали свои топоры и железные ломы, пока я вопил: «Скорее, скорее!», и с жутким грохотом взломали дверь бабушкиной квартиры, так что щепки от нее полетели во все стороны, а другие соседи тоже повыскакивали на лестницу; выломав дверь и сняв ее с петель, спасатели вошли в квартиру, я за ними, хоть меня и удерживали, чтобы избавить от страшной сцены, и оказалось, что бабушка стоит в прихожей, живая и невредимая, при полном параде, с таким потрясенным выражением лица, какого я в жизни у нее не видел.

— Почему ты не открывала? Почему? — крикнул я ей.

Бабушка была не из пугливых, но все это древесное крошево, униформы, сапоги, дубинки, вопросительные взгляды смутили и ее, так что ответила она не сразу:

— Я принимала душ, Ливио.

Вечером я позвонил на переговорный пункт Менорки и попросил передать Флор, что приеду на следующий день.

 

7

Жизнь на Менорке была такая же, как до поездки в Лондон, вот только я стал другим. Как будто судорожные перемещения из страны в страну заразили меня вирусом беспокойства, и меня тяготили теперь монотонность и отсутствие впечатлений, я стал нервным и раздражительным. Успокоившись и придя в себя за первые дни, я стал замечать, что небрежная медлительность Флор постепенно становится мне неприятна, а нелюбознательность наших друзей все чаще вызывает желание обрушить на них всевозможную информацию, расспросить обо всем на свете, в общем, попытаться расшевелить, встряхнуть их. Флор спрашивала: «Что с тобой, Ливио?», я не знал, как ей ответить, и грустил, видя в ее глазах непонимание. Я пытался настроиться на прежний лад и жить, как жил здесь годами в нашем деревенском домике, но когда мне казалось, что все вернулось на круги своя, я вновь вспоминал про Мизию и Марко, которые неизвестно где и у которых что-то происходит, во мне опять вспыхивало беспокойство, и я ничего не мог с этим поделать.

Я часами гулял как одержимый, вставал посреди ночи и писал что-то невообразимое: странные формы, дикие краски; потом я прятал неоконченную картину в угол. Флор приносила мне свои травяные отвары, а я тут же заявлял ей: «Нет, спасибо», хотя она даже не успевала ко мне подойти; она обижалась, а я говорил: «Ну, что за трагедия?». По вечерам я спрашивал ее, какие у нас планы, хотя прекрасно знал: мы с ней забрались так далеко как раз затем, чтобы не иметь никаких планов. Если она напевала какую-нибудь старую песенку, я говорил: «А поновее ничего не знаешь?», и таким раздраженным голосом, что она просто цепенела. Мне тут же становилось стыдно за себя, я понимал, что поступаю некрасиво, агрессивно, жестоко, но ничего с собой поделать все равно не мог.

Ночью я иногда выходил на луг перед домом и ждал, вдруг раздастся хоть какой-нибудь неожиданный звук в темном, почти неподвижном воздухе.

 

8

Лондон, 5 октября

Дорогой Ливио, сукин ты сын,

Надеюсь, ты не порвал все связи с миром и все-таки забираешь с почты письма «до востребования» или хотя бы это заберешь. С тех пор как мы перестали общаться, уже столько воды утекло — подумать страшно, не понимаю, как такое могло случиться и кто в этом виноват: я, ты или всему виной обстоятельства, сама жизнь или еще что; хотелось бы найти тому одно подходящее объяснение, но, боюсь, причин тут много.

Однако:

Третий мой фильм оставил у меня тошнотворное чувство неудовлетворенности, которое во много раз усиливается тем, что считают его чуть ли не шедевром, поэтому я решил завязать с такого рода кино, даже слышать о нем не хочу. (Сам понимаешь, какие чувства испытал твой друг Сеттимио, который только-только начал делать на мне серьезные деньги и не собирался на этом останавливаться: сценарий, который ты с таким завидным рвением доставил мне в Лондон, настолько пошлый и тупой, что я бы охотно посмеялся над ним, не будь он точным отражением той вульгарности и гнусности, которыми так сейчас кичится добрая половина нашей дурацкой страны — протухшей, загнившей, коррумпированной до мозга костей.) (И я поначалу страшно разозлился на тебя, что после стольких лет ты вдруг объявился в роли гонца от этого мерзавца, а потом подумал еще и взглянул на все с другой точки зрения — честно говоря, я вообще в последнее время склонен смотреть на все с другой точки зрения.)

Самое главное: авторское кино — несъедобный коктейль из самолюбования, самодовольства и близорукости; автор говорит о себе с такой маниакальной сосредоточенностью, что уже не видит дальше своего носа, а в итоге понимает: все давно сказано другими, остается лишь переставлять с места на место то, что уже было найдено до тебя, и повторено в тысячах вариантов. И вообще, выставлять на показ свой внутренний мир — все равно что запереть себя в клетку в зоопарке, и тогда не удивляйся людям, которые, заплатив за билет, начнут на тебя глазеть, справедливо полагая, что затем ты и сидишь, чтобы на тебя были направлены взгляды, смешки, объективы фотоаппаратов, шутки, чьи угодно идиотские замечания. Мизия была права и в этом: подумать только, все адепты чистого искусства, которых я встретил за эти годы, кричали на всех перекрестках, что они не как остальные, что их не купишь, что они против системы, а сами жадно хватали любую подачку, причем итальянцам здесь нет равных, потому что у них от природы удивительный запас двуличности и лицемерия, но вообще-то везде и повсюду примерно одно и то же, уж можешь мне поверить.

Я навсегда забил на Париж (и на Италию), я забил на телефон, он стал казаться мне столь очевидным проводником пустых слов и лживых чувств, что я расколотил его молотком и вряд ли когда-нибудь обзаведусь новым. (На телевизор и газеты я забил еще раньше.) Я забил на красивые квартиры, дорогие рестораны, признанных красавиц, «правильную» одежду и «правильных» друзей, не так уж долго я с ними общался, но с меня и этого довольно.

Пару недель назад я чуть было не уехал в Афганистан с шестнадцатимиллиметровой камерой, чтобы снять там документальный фильм и придать своей работе хоть какой-то смысл, но потом подумал, что смысл надо искать в себе самом, а не ждать, когда тебе поднесут его на блюдечке в экстремальной ситуации. (И потом, мне не хочется надолго ввязываться в чисто мужскую историю, а война, как говорила Мизия, это чисто мужская история.)

Поэтому сейчас я согласился на предложение снять видеоклип для «Хардвер» — это рок-группа, довольно странная и непростая, хотя по сравнению с золотой эпохой нашей музыки — просто никакая, а то новое, что мне нравится, просто отголоски и перепевки того, что мы любили пятнадцать-двадцать лет назад. Но снимать клип — все же другой формат, в этой работе не остается места для самолюбования, к тому же клип длится несколько минут и все, снимать его технически куда легче, ничто не будет ограничивать мою свободу, и я смогу подумать, в каком направлении мне дальше двигаться и не бросить ли мне все и окунуться в жизнь, что было бы совсем не плохо.

Как видишь, все пока неясно, и я считаю, что это нормально, надеюсь, и у тебя все нормально. Может, мы все же повидаемся рано или поздно или хотя бы опять спишемся, а пока что — крепко тебя обнимаю, сукин ты сын!

 

9

Как обычно, в конце ноября ветры начали выметать остров, и я почувствовал себя отрезанным от жизни, чуть ли не за ее пределами; с каждым днем я становился все раздражительнее и мрачнее. Потом однажды поздно вечером мы ужасно разругались с Флор из-за того, что я здорово пересолил омлет, по ее мнению — нарочно. Сначала мы побили тарелки и стаканы, пошвыряли стулья об пол и наговорили друг другу бог знает чего, а потом, задыхаясь, разошлись в разные концы кухни и уставились друг на друга; тут-то я и сказал ей, что лучше мне ненадолго уехать отсюда. Она застыла на месте, сверкая глазами, подперев один бок рукой, а потом молча бросилась в мою мастерскую и принялась хватать одну за другой все мои картины и вышвыривать их на улицу. А я, ни слова не говоря, в холодной злобе подбирал и укладывал их на багажник моего «пятисотого», а когда Флор выкинула за дверь все немногочисленное содержимое моего гардероба, книги и диски, все это я тоже поднял и бережно уложил на заднее сидение. Не попрощавшись и вообще не сказав ни слова, я завел автомобиль и поехал в Маон, прямо в порт, чтобы отплыть на первом же утреннем корабле. Но в два часа ночи, когда, полулежа на откинутом сиденье в замкнутом пространстве своей жестяной посудины, я тщетно пытался заснуть, меня вдруг охватила невыносимая, прямо-таки вселенская тоска. Я старался вспомнить все те кошмарные обвинения, которые обрушил на Флор, и те, что она бросала мне в ответ, но знал при этом, что дело совсем не в них, как ни больно было вспоминать слезы гнева и отчаяния в ее глазах. Я смотрел на портовые огни, было холодно; мне казалось, что все на свете и те люди, которые мне действительно дороги, бесконечно далеки от меня. От того, что было так скверно, хотелось просто смеяться, а еще хотелось спуститься с причала, броситься в воду и, не шевельнув ни рукой, ни ногой, уйти на дно.

Вместо этого я снова завел автомобиль и вернулся к нашему деревенскому домику, но двигатель выключать не стал, а предложил Флор поехать со мной в Милан. Я не знал, зачем так поступаю, но сейчас мне кажется, что все дело было в моем итальянском характере: это так по-итальянски: принять, как бы по инерции, неприятное, но неотвратимое решение и сейчас же совершить нечто, сводящее его на нет, восстанавливающее прежний порядок вещей в чуть измененной форме.

Флор благосклонно отнеслась к моему предложению, но, как обычно, без восторгов и проявлений чувств, она только кивнула головой, сказала: «Ладно» и принялась укладывать чемодан.

Флейтист, снимавший мою миланскую квартиру-коридор, не выразил никакого желания вернуть мне ее обратно, и нам пришлось поселиться у моей матери, где с первого же дня они с Флор стали проявлять явные симптомы взаимной неприязни. Мама то и дело прохаживалась по поводу моей одежды, худобы, прически, явно обвиняя во всем Флор; она даже пыталась поправить дело: дарила мне строгие свитера и рубашки, а также перчатки и домашние тапочки, а еще непрестанно готовила высококалорийные блюда. Флор со своей стороны тоже в долгу не оставалась и не упускала случая попрекнуть мою маму: мол, в доме нечем дышать, и можно сойти с ума от уличного шума, и нельзя же есть столько мяса и масла, соли и сахара, и почему швейцар так неприветлив, и вообще — жизнь в этом доме не имеет ничего общего с нормальной естественной жизнью. Я попал между двух огней и занял довольно абсурдную позицию строгого нейтралитета, никогда не вставая ни на ту, ни на другую сторону и делая вид, что эти постоянные стычки вообще меня не касаются; тем самым я только еще подливал масла в огонь — стоило одной из них выйти из дома, как другая моментально обрушивала на меня жалобы, попреки, обвинения.

С бабушкой дело обстояло немного лучше: она относилась к Флор с симпатией и радовалась возможности попрактиковаться в испанском, но о переезде к ней нечего было и думать, я знал, как ревностно она охраняет свою независимость. Впрочем, бабушка тоже донимала меня, но по другому поводу. «Ты совсем скис, Ливио, — твердила она. — Отгородился от мира, и это не пошло тебе на пользу. Изоляция действует убийственно».

Итак, мы жили в доме моей матери, где я еще мальчишкой успел соскучиться и настрадаться, жили прямо в бывшей моей комнате со стеллажами, забитыми серебряными вазочками и чашечками, — их с некоторых пор стала коллекционировать моя мать, — и Флор все время возмущалась, почему я позволяю вмешиваться в нашу жизнь и делать замечания по поводу и без повода, однако никакого желания что-то изменить у меня не возникло, напротив, я лишь все глубже погружался в беспросветную тоску, оборачивающуюся полной апатией. Я не пытался даже рисовать, оправдываясь тем, что мне негде это делать, спал допоздна, сидел, уткнувшись весь день то в журнал, то в телевизор, и во мне вновь просыпалась неприязнь к своей стране. Флор то приходила в бешенство, то ударялась в слезы, но она не могла не понимать, что наше общение попросту свелось на нет и мы окончательно сбились с того жесткого ритма, на котором все держалось на острове, вдалеке от остального мира; в свою очередь, Флор тоже пребывала в апатии, ее хватало только на то, чтобы месить тесто, как только моя мать выходила из дома, или же возиться с кисточками, выплескивая на бумагу свои как-бы-сюрреалистические замыслы. То обстоятельство, что мне не удалось оставить ее на Менорке, давало мне моральное право обвинять ее в моем состоянии и снова говорить ей разные неприятные вещи по любому поводу, — мы попали в замкнутый круг взаимных попреков, во мне продолжало расти чувство неловкости, что еще больше привязывало меня к Флор.

А за окнами был старый нездоровый город, который так докучал мне в юности, до тех самых пор, пока я не встретил Марко, и теперь, едва мне случалось выйти на улицу или заговорить с кем-нибудь, город с еще большей силой, еще настойчивее вгрызался в мое сознание и давил мне на психику. Мимо освещенных витрин, ломившихся от товаров, лился поток людей в костюмах от лучших модельеров, проносились новые с иголочки немецкие автомобили. Казалось, открыт новый тайный способ, как грабить людей еще быстрее прежнего; как-бы-мой галерист сказал мне, что нужно рисовать картины покрупнее и обязательно на холсте, потому что акварели и темперы на бумаге слишком мало стоят и больше никого не интересуют. Когда я думал обо всем этом, то поражался, что мои отношения с миром вернулись почти к той же точке, с которой начинались много лет тому назад: все мое кажущееся восхождение свелось к нулю при первом же бунте чувств и обстоятельств. Окончательно сломался мой «пятисотый», мне показалось это символичным: еще один шаг назад, к полной неподвижности.

Через неделю такой жизни в Милане Флор совсем разругалась с моей матерью, на сей раз из-за того, как следует застилать постель, а поскольку я по обыкновению не принимал в обмене любезностями никакого участия и продолжал читать газету, развалившись в кресле, Флор заявила, что ей осточертело все: я, мое семейство, Италия, и она возвращается на Менорку. Я сделал попытку ее удержать, но такую вялую и беспомощную, что она еще сильнее ожесточилась. Я отвез Флор на вокзал и чуть было не расплакался, когда мы прощались на перроне, но стоило мне выйти на площадь, как я немедленно испытал малодушное и неудержимое чувство облегчения.

А потом я впал в состояние полного безразличия: старался не уходить от дома больше, чем на несколько сот метров, а за столом наедался до отвала. Я вымучивал из себя маленькие, замысловатые рисунки тушью, с них я когда-то начинал, и часами торчал у телевизора. Телевизор у мамы всегда был включен, даже когда она чем-то занималась или находилась в другой комнате, а я настолько отвык от него, что теперь, проходя мимо, мгновенно прилипал к экрану. Телевидение завораживало меня своим безобразием: уродливые фальшивые физиономии, фальшивые интонации, фальшивые жесты, фальшивая дружба, сострадание, благожелательность, искренность, веселье: все это я наблюдал и на улице, — бессмысленную эйфорию бесконечного праздника на краю бездны.

Однажды днем я сидел в гостиной на диване, упершись коленями в подлокотник, и переключал с канала на канал, раздумывая над тем, как пагубно действует на меня жизнь взаперти, еда, которой меня пичкает моя мать, и все новые свидетельства слабости моего характера, — и вдруг увидел Мизию Мистрани.

Только что я сидел и совершенно пассивно воспринимал льющийся из телевизора поток образов и звуков, и вдруг на экране появилась она: Мизия улыбалась, опускала глаза, заправляла волосы за ухо, в голосе у нее была легкая хрипотца, и сердце мое тут же понеслось галопом. Она еще больше похудела если судить по фотографии из Прованса, волосы едва доходили ей до плеч, черный пиджак и свитер смотрелись на ней просто и элегантно. Журналист настойчиво допрашивал ее, она отвечала, посматривая по сторонам, подносила руку к глазам, смеялась своим обычным смехом женщины-девочки, глядела в телекамеру, изо всех сил стараясь казаться серьезной. Она ни секунды не оставалась неподвижной: гибкая, беспокойная, в своем обычном строптивом настроении, — именно такой я ее и помнил; она исчезла из кадра еще до того, как я успел осмыслить то, что она говорила. Но очень быстро появилась опять, уже в кадре из фильма: в облегающем черном платье, с подведенными глазами, она возбужденно говорила по-французски с другим актером, потом дала ему пощечину и попыталась оттолкнуть — все это под аккомпанемент тошнотворного голоса журналиста, который заглушал собой весь звуковой ряд. Но и эта сцена закончилась слишком быстро — мое замедленное восприятие не могло успеть за сменой кадров — и вот она уже на одной из парижских улиц с идущим вслед за ней тупым и упорным журналистом: «Ваши планы на будущее?» «Поживем — увидим», — отвечает Мизия, улыбается в телекамеру, неловко машет рукой на прощание; сюжет о ней уже закончен, на экране под электронную музыку идет телевизионная заставка, затем показывают оперный театр в Вероне.

Я так и остался сидеть в гостиной в состоянии какой-то сосредоточенной растерянности: перед моими глазами мелькали то Мизия, то серые скалы Верхнего Прованса и козы; я пытался как-то собрать вместе все мои мысли о ней и понимал, что это едва ли возможно.

На следующий день Мизия позвонила мне по телефону.

— Так ты здесь? — сказал мне ее голос. — Ты не на островах или еще бог знает где? Ты не исчез навечно?

— А ты? — отозвался я, впав в еще большее смущение, чем сам ожидал от себя, когда мечтал вновь услышать ее голос. — Я видел тебя вчера. Где ты?

— Где ты меня видел? — спросила Мизия, казалось, она говорит на бегу и боится что-то уронить.

— По телевизору, — ответил я. — Так где ты?

— Здесь, — сказала она. — Хочешь, повидаемся? Через три минуты я буду у тебя, конечно, если ты не против. Я рядом.

Я молниеносно надел ботинки, сменил рубашку, помчался в ванную посмотреть на себя в зеркало, но так и не понял, как я выгляжу, да и думать об этом не получалось, мое сердце билось так быстро и неровно, что от его ударов закладывало уши.

Я не смог усидеть дома в ожидании Мизии, сбежал вниз по лестнице, ни разу не переведя дыхание, и, как законченный сумасшедший, стал вышагивать взад и вперед по тротуару, тревожно вглядываясь в каждую приближающуюся машину или человека.

Рядом со мной резко затормозило такси, я не успел увидеть, кто там внутри, а внутри была Мизия с мальчиком, который был на фотографии, только он успел подрасти; мне не удавалось разглядеть как следует ни его, ни ее, потому что оба все время двигались, а еще потому, что на голове у Мизии была черная шляпка. Я наклонился над окошком и открыл дверь, Мизия все еще расплачивалась с шофером, точнее, бранилась с ним, она сказала ему: «И на том спасибо» яростным тоном, который был мне так хорошо знаком; маленький Ливио первым посмотрел на меня, и меня потрясло то, как он похож на нее и еще на кого-то, хорошо мне знакомого.

Мизия высадила его из такси и вышла сама — наконец мы взглянули друг на друга, стоя на тротуаре, и на меня разом обрушилась огромная масса впечатлений: ее шляпка, ее взгляд, ее короткое черное пальто и ее короткая черная юбка — я никогда не видел ее в мини-юбке, — ее лицо — оно казалось даже светлее обычного, — ее светлые глаза, ее волосы, притягивающие свет. Я пытался понять, что изменилось в ней с прошлой нашей встречи, я был ослеплен и напуган ее теперешним светским видом; она порывисто обняла меня, и я сразу почувствовал ее особый аромат, напоминающий горький апельсин, но и он тоже чуть отличался от того, что я помнил, только я не понимал, чем именно.

— Как дела? Как поживаешь? — сказали мы и наконец оглядели друг друга. Маленький Ливио в красно-голубом пальтишке смотрел на меня и на мать с почти взрослой растерянностью.

— Матерь Божия, ты же исчезла, — сказал я Мизии. — Я думал, мы больше никогда не увидимся.

— Это ты исчез, а не я, — сказала Мизия, она смотрела на мои волосы и бороду и смеялась, полная любопытства, светящаяся, трепещущая, какой я и представлял ее себе все эти годы.

— Как ты очутилась в Милане? — Я сумел задать ей только один вопрос из тысячи, которые вертелись у меня на языке.

— Я хочу писать, — объявил маленький Ливио с почти французским акцентом — в его взгляде светилась странная решимость.

— Не могли бы мы зайти к тебе на несколько минут? — спросила Мизия.

Мы стали подниматься по лестнице, и я оборачивался через каждые две ступеньки: все никак не мог поверить, что у Мизии есть сын, с которым она обращается так повелительно и заботливо, она казалась мне еще более изменчивой, непостижимой и порывистой.

Моя мама была дома, но как раз собиралась уходить, она поразилась, увидев рядом со мной эту красивую, элегантную, бледную женщину с мальчиком. Наше вторжение привело ее в некоторое смятение, но Мизия со свойственной ей теплотой обняла ее:

— У Ливио есть мама, как приятно это сознавать, — сказала она.

Мама расплылась в улыбке, а когда узнала, что мальчика зовут так же, как меня, совсем растрогалась. Даже в самых сложных ситуациях Мизия всегда умела находить общий язык с людьми, но я никогда не видел, чтобы она сознательно использовала эту свою способность.

Мама проводила маленького Ливио в туалет и ушла с задумчивым выражением лица; мы с Мизией устроились в гостиной. Но ни одному из нас не удавалось усидеть на месте больше нескольких секунд: мы постоянно меняли положение, вставали, ходили взад и вперед по гостиной, снова садились — словом, вели себя суетливо и беспокойно, совсем как маленький Ливио, который бегал по всей квартире и шарил во всех углах. Мизия сняла с себя отлично на ней сидевший черный пиджак, под ним оказался легкий свитер тоже черного цвета, с круглым воротом.

— Как жарко! — пожаловалась она. — Я до сих пор не могу привыкнуть, так намерзлась за все эти годы. А теперь прямо задыхаюсь.

Я тоже весь вспотел и от волнения, что вновь вижу ее, и от разных чувств, мгновенно на меня нахлынувших; мне так много всего хотелось у нее спросить, так много всего сказать, и так трудно было найти прежний доверительный тон. Я спросил, не хочет ли она чего-нибудь выпить, она, смеясь, покачала головой, потом сказала: «Стакан воды». Я бросился на кухню налить ей воды, она пошла следом своей легкой походкой, крикнула сыну: «Ты хочешь пить?» «Нет», — прокричал он в ответ из гостиной, занятый телевизором.

И вот, в кухне, Мизия стоит, раскачиваясь на одной ноге, полная любопытства, довольная, что видит меня, нетерпимая к этому пространству, к этой жаре и свету, черно-белая, как в черно-белом фильме — странное создание, диковатое и утонченное.

— Ты стал похож на островитянина. Словно по собственной воле попал в кораблекрушение. Потрясающе! — сказала мне она.

— Да, только этого островитянина прибило обратно к дому, — отозвался я без малейшей уверенности в голосе. — Не знаю, так ли уж это потрясающе.

— Поверь мне, это в тысячу раз лучше, чем сидеть неподвижно где-нибудь на мелководье, — сказала Мизия.

— Возможно, — ответил я с горящими от нашего задушевного общения щеками. — Ну а ты выглядишь такой светской и неприступной, что даже страшно становится.

Она рассмеялась, смутившись, но все же польщенная; я смотрел на ее белоснежные зубы, тонкую талию, плоский, хоть она и рожала, живот — прекрасная фигура, элегантная и простая одежда.

— Ливио, пожалуйста, не круши тут все, — сказала она сыну.

Меня по-прежнему волновало, что она назвала его моим именем — волновало еще сильнее, чем когда я узнал об этом из ее прошлогоднего письма. Ливио бегал по дому, привлеченный безделушками, которая мать расставила повсюду. Незнакомая территория не особенно его смущала, он просто время от времени возвращался к матери, прижимался к ней, дергал ее за руку или за свитер. Мизия шептала ему что-то на ушко, целовала и, успокоив, отталкивала от себя, и он снова пускался в путь; и все же порой она казалась мне утомленной и смотрела на меня так, как будто силы ее были на исходе.

— Что ты так на меня смотришь? — вдруг спросила она меня.

— Да ничего, — ответил я. — Все никак не могу поверить, что у тебя сын.

Я думал о том, насколько сам справляюсь с ролью сына — даже сама мысль о том, что и у меня может быть собственный ребенок, казалась мне нереальной, и из-за этого тоже я чувствовал себя безнадежно отставшим.

— Почему? — спросила Мизия. — По-твоему, я не гожусь на роль матери?

— Ну что ты! — испугался я, растерянный и сбитый с толку тоном, которым она задала этот вопрос. — Я только никак не могу это осознать. И потом, он так похож на тебя. Просто копия ты, наполовину.

Она снова встала, подошла к окну, посмотрела наружу сквозь стекло.

— Матерь божья, — воскликнула она, — в каком же красивом, веселом городе мы с тобой выросли!

— Во всяком случае, у нас был стимул уехать из него, — отозвался я. Я все еще был весь мокрый, и мне не удавалось сказать ей ничего из того, что вертелось у меня в голове. — Что это за фильм, в котором я видел тебя вчера по телевизору? Опять французский? — только и спросил я.

Мизия утвердительно кивнула головой, снова вернулась к дивану, но лишь слегка коснулась рукой его спинки, сделала пируэт посередине комнаты и опять подошла к окну.

— Сама не знаю, что из этого получилось. Ты не поверишь, до чего же французы серьезно относятся к себе. Этот Кармэкс, по-моему, был совершенно уверен, что создает шедевр. Он в этом просто не сомневался.

Было что-то завораживающее в ее неспособности усидеть на месте и сохранять одно и то же выражение лица; однако мне все больше и больше передавалась исходящая от нее неопределенная тревога, я ощущал эту тревогу всем своим телом и потому следил за Мизией с пристальной собачьей преданностью.

— Почему ты решилась вернуться в кино? — спросил я. Я не мог не смотреть на ее ноги, на ее ягодицы, когда она вновь повернулась ко мне спиной и прислонилась лбом к оконному стеклу.

— Я ничего не решала, — ответила она. — Получила предложение — и согласилась, не раздумывая. Мне было все равно, что делать, лишь бы не доить коз, не ходить за водой, не рубить дрова и не законопачивать окна, — я чувствовала, как постепенно обрастаю мхом.

— А что теперь? — спросил я ее. — Снова будешь сниматься? В других фильмах?

Я изо всех сил старался говорить спокойно, но все больше и больше ощущал, сколь призрачно все то, что происходит здесь, в гостиной. Я боялся, что наша с ней беседа оборвется в любую минуту — и вот она уже на улице, вот уже отъезжает в такси.

— Снимусь еще в одном, а потом посмотрим, — сказала Мизия. — Я не строю планов на будущее.

— А кто режиссер? — спросил я, не в силах справиться с ревностью, которую у меня вызывали все ее планы, ближайшие и далекие.

— Опять какой-то француз. Ничего не понимаю, они там все просто помешались на мне. Все эти годы забрасывали меня предложениями, но только несколько месяцев назад я сумела наконец оттуда вырваться. Я жила в какой-то постоянной душевной неподвижности, меня и чувство вины мучило, и чувство долга, и желание никого не обидеть. Я вполне могла так и остаться там, так и умереть среди коз.

— А когда ты начинаешь сниматься? — спросил я Мизию, содрогаясь при мысли, что она могла оказаться погребенной навсегда в той деревне без солнца, где я искал ее.

— На следующей неделе, в Колумбии, — сказала Мизия.

Я тоже встал, прошелся по гостиной, несколько раз прислонился к стене, вытер рукавом пот. Видя ее теперешнюю активность, я осознавал, как неподвижен я сам, вспоминал, как мало мы разговаривали с Флор на Менорке, как мало у нас было интересов.

— А он? — спросил я, показывая на Ливио, который снова вернулся к ней.

Мизия провела рукой по волосам. Каждый ее жест был как дыхание и, как дыхание на морозе, оставлял в воздухе особый след.

— Как раз по этой причине я и пришла к тебе. То есть и по этой причине тоже. Я думала оставить его у моей сестры в Милане, но мы поссорились. Моя мать совсем помешалась на своей мистике, о ней и говорить нечего. А брат превратился в настоящее чудовище. Заболел крайней формой эгоизма, знаешь, когда человеку наплевать абсолютно на всех.

— Так что же делать? — спросил я, сравнивая изгиб ее бровей с изгибом бровей ее сына — рисунок был один и тот же.

— Вот я и хотела спросить тебя, не можешь ли ты побыть с ним, — сказала Мизия. — Я не могу тащить его с собой в Колумбию, в джунгли, я там буду страшно занята, а потом климат и тому подобное. Я не хочу оставлять его так надолго, больше, чем на месяц, с незнакомой нянькой, вдруг она будет пичкать его таблетками, чтобы вел себя потише.

— Но куда же я дену его? — спросил я, чувствуя, как меня захлестывает волна паники и благодарности. — Я здесь в общем-то проездом. Сам еще не решил, куда податься. Я даже подумывал вернуться на Менорку.

— Поедем в Париж, — предложила Мизия. — У меня там пустая квартира. Ты можешь поселиться в моей комнате и работать в гостиной. Конечно же, я оставлю тебе денег. Мне столько платят, а я вообще не знаю, на что эти деньги тратить, кроме как на квартиру, еду, да на какую-нибудь новую одежду для себя и для Ливио.

— Не знаю, — колебался я. — Для меня это так неожиданно. Чего только не приходило мне в голову, но такое не приходило никогда. — Я опять весь взмок, словно попал в сауну, перед глазами все плыло; я подошел к окну и открыл его. Вместе с шумом уличного движения в комнату ворвался холодный ядовитый воздух. — Понятия не имею, как обращаться с ребенком. Я единственный сын в семье, у меня никогда не было даже двоюродных братьев или племянников, никого.

— С ним не надо делать ничего особенного. Он большой — ему четыре с половиной года. Ты только корми его и вовремя укладывай спать. Уверена, ты прекрасно справишься.

Я попробовал подойти к маленькому Ливио, глядя ему прямо в глаза, он тоже смотрел на меня, но, как только я попробовал погладить его по голове, он тут же удрал.

— Легко тебе говорить. Ты мать. — Мне казалось, что она возлагает на меня колоссальную ответственность, но в то же время проявляет и удивительное доверие ко мне; меня переполняли чувства, и я никак не мог понять, какое из них — главное.

Мизия поймала мой взгляд:

— Ладно, Ливио, оставим это. Я что-нибудь придумаю. Не волнуйся.

— Нет, нет, — почти закричал я, больше всего боясь остаться брошенным на произвол судьбы. — Я побуду с ним. Охотно. Правда. Оставляй его мне.

Мизия посмотрела на меня: ее умные глаза несколько мгновений пристально изучали мое лицо, потом она улыбнулась и вдруг показалась мне куда более хрупкой и беззащитной, чем раньше, у меня вдруг появилось яростное желание обнять ее.

 

10

Квартира Мизии в Париже была маленькой и неустроенной, с изогнутым коридором и большими окнами во двор, через которые просачивался мерцающий свет. Повсюду царил беспорядок точно такой же, какой был когда-то в ее квартире в Цюрихе: одежда, книги, пластинки, фотографии, тарелки, стаканы, игрушки — все валялось на полу, на стульях, на креслах. Мизия кружила по комнатам, выдвигала ящики, открывала шкафы и вытаскивала оттуда, что попадалось ей под руку: одежду, еще какие-то предметы, часть из них она бросала в открытый чемодан, полагая, что они пригодятся ей в Колумбии, остальные оставляла где придется. Я смотрел на юбки, блузки, трусы и лифчики, которые мелькали у нее в руках, и при виде каждой вещи Мизии у меня слегка сжималось сердце — от волнения, потому что она носила ее в прошлом, и от ревности, потому что она наденет ее в ближайшем будущем. Испугавшись, что превращаюсь в маньяка-фетишиста, я заставил себя подойти к окну и уставился на мощеный двор. Мизия не могла найти половины необходимых ей вещей; оставалось всего полчаса до приезда машины с киностудии, которая должна была забрать ее, а ведь ей еще надо было объяснить мне, как ухаживать за Ливио и что да как — с квартирой. На стереопроигрывателе стояла пластинка с Джоном Майаллом: губная гармошка, пианола, срывающаяся на хрип бас-гитара — Мизии приходилось кричать, чтобы я мог услышать ее.

Но вот уже в третий раз прозвонил домофон, уже закрыт не без труда чемодан, и я уже дотащил его до входной двери. Мизия уже попрощалась с маленьким Ливио, и маленький Ливио уже начал плакать и кричать как оглашенный, Мизия уже спустилась по лестнице, останавливаясь в отчаянии на каждой ступеньке, и Ливио уже бросался за ней вдогонку, а я уже пытался его успокоить, уже взял его на руки и вернулся с ним в квартиру, дверь подъезда уже захлопнулась, и Мизия уже уехала, исчезла.

Когда в конце концов маленький Ливио перестал плакать, мы обошли с ним квартиру, где повсюду оставались следы присутствия Мизии, поглядывая друг на друга, как два подкидыша, с одинаковым страхом. Я прибавил звук в проигрывателе, но музыка не заполнила собой пространство квартиры, наоборот, квартира казалась теперь еще более пустой, тогда я выключил его совсем и начал читать вслух список детских меню — Мизия изобразила его цветными карандашами на большом листе бумаги, который пришпилила на стене в кухне; как я ни бодрился, мне тоже хотелось плакать.

Наша совместная жизнь с Ливио выглядела довольно странно, но оказалась гораздо более естественной, чем я мог себе вообразить, если вообще мог вообразить себе такое. Пока я рисовал в гостиной, маленький Ливио жил по своему собственному разумению: сидел часами на полу в своей комнате и листал книги с картинками или строил сложные конструкции из пластиковых кирпичиков, только всякий раз, когда я для порядка заглядывал к нему, он обязательно спрашивал: «Когда вернется мама?» — и смотрел на меня так пристально, что я почти пугался. «Очень, очень скоро», — отвечал я, пытаясь не без успеха строить ему смешные рожицы, правда, чувствуя себя при этом довольно глупо.

Когда я впервые попытался приготовить ему поесть, меня постигла полная неудача: вода для каши никак не закипала, яйца на сковородке мгновенно подгорали, я понятия не имел, сколько соли нужно класть и с помощью каких приспособлений очищать морковь — тут я горько пожалел, что столь невнимательно слушал объяснения Мизии, и осознал наконец, сколь поверхностными были мои собственные познания об этой стороне жизни. Но постепенно выяснилось, что некоторые блюда приготовить не так уж и сложно и маленький Ливио с удовольствием ест те же бутерброды с сыром или замороженную пиццу, порезанную на куски и разогретую в тостере, и тресковые палочки, сваренные в молоке и с клубничным вареньем на гарнир. Потом мы стали вместе экспериментировать, придумывая все новые блюда: бросали в кастрюлю первые попавшиеся продукты, да еще ссорились, кто из нас будет перемешивать.

Я водил его гулять в парк неподалеку от нашего дома, иногда мы ходили с ним в кино, на какой-нибудь мультик или подходящий для него фильм, иногда — в Музей научных открытий, где он, совсем как я, приходил в полную растерянность перед экспонатами. А иногда просто гуляли вдвоем по улицам, полным людей и машин, и я с удивлением смотрел на наше отражение в витринах магазинов: два Ливио разного возраста, один высокий, другой очень маленький, вышагивают гуськом, присматривая друг за другом, чтобы кто-то из них не удалился больше, чем на три шага, и обязательно берутся за руки возле перекрестков.

Мизия звонила почти каждый вечер — у нее в это время было утро, и она как раз собиралась ехать на съемки. Отчитываясь о прошедшем дне, я чувствовал себя кем-то вроде оседлого супруга, разговаривающего с супругом-кочевником: изо всех сил сопереживал ей, осознавал свою оторванность, мучился сомнениями. Она была лаконична, даже более, чем обычно, разрываясь между работой, наказами мне и беспрестанной сменой настроений. Говорила, что режиссер — настоящий псих и возомнил себя гением, на съемочной площадке творится бог знает что, и живут они в какой-то подозрительной дыре, а исполнительный продюсер возится с какими-то темными личностями, пытаясь заполучить статистов, еду и вообще хоть что-то, и вообще ей смертельно надоело быть актрисой, правильно она в свое время с этим покончила и не понимает, зачем вновь во все это ввязалась, хотя другого способа избавиться от коз и умерших чувств у нее не было. Но только я проникнулся сочувствием к бедняжке, угодившей в лапы к дикарям в чужой и далекой стране, так что начал думать по ночам о том, как пересеку океан, спасу ее и привезу обратно домой, как вдруг она заговорила по-другому, и выяснилось, что живется ей скорее даже весело. Ее тон от звонка к звонку становился все более легкомысленным и отчужденным, описывая свою жизнь, она выхватывала теперь лишь второстепенные, но яркие эпизоды, совсем перестала иронизировать над режиссером и другими актерами, более того, Колумбия да и вся Южная Америка вызывала в ней все больший энтузиазм. Каждый наш телефонный разговор с неизменными помехами на линии и отключением связи лишь подбрасывал новую пищу для моей ревности, мучительной, жгучей и настолько безрассудной, что я просто стервенел и яростно бросался писать на чистых холстах, которыми как раз запасся. Мне казалось, что с моей стороны было чистейшим безумием загнать себя в такой тупик, безумными казались мне и все чувства, образы, реакции, рефлексы, пробуждавшиеся каждый вечер при звуке голоса Мизии.

Как назло, позвонила еще и Флор с Менорки и объявила, что прощает меня за мое малодушное поведение в Милане, спросила, какие у меня планы, и окончательно обиделась, узнав о них, сказала, что не понимает, какие отношения связывают меня с этой Мизией и какого черта я взвалил на себя такую обузу; в конце концов она бросила трубку, хотя я пытался разговаривать с ней самым что ни на есть мирным тоном.

В нашей квартире, где все стояло вверх дном, телефон звонил довольно часто: звонили журналисты, которые хотели взять у Мизии интервью, редакторы, которым нужны были фоторепортажи, звонили с киностудий и звонили режиссеры с предложениями работы. До сих пор я не отдавал себе отчет, насколько Мизия знаменита, хотя мы с маленьким Ливио постоянно видели ее на афишах последнего французского фильма, в котором она снялась, на фотографиях в журналах и газетах, которые я покупал, но все равно я не был подготовлен к тому, как часто и с какой настойчивостью внешний мир будет ее домогаться, и не знал, как этому противостоять. Я отвечал по телефону тоном неопытной секретарши, на моем сомнительном французском:

— Синьора Мистрани уехала в Колумбию не меньше чем на месяц, — говорил я. — В Ко-лум-би-ю, — повторял я по слогам и записывал на клочках бумаги имена и номера телефонов, но я почти никогда не был уверен, что правильно все понял.

Когда звонил какой-нибудь мужчина и не сообщал мне вместе со своим именем, какой возможный профессиональный интерес заставил его позвонить, я не делал ни малейшего усилия, чтобы поддержать разговор: голос спрашивал меня, где Мизия, я отвечал: «Понятия не имею» и тут же бросал трубку. Я не чувствовал себя виноватым перед Мизией; мне казалось, что я делаю все, что можно требовать от меня в данной ситуации.

В ее почтовом ящике я находил все новые и новые письма, но даже те из них, которые казались мне подозрительными, я не решался вскрыть или выбросить в мусорный ящик, а ограничивался тем, что швырял их на подзеркальный столик в прихожей и обиженно смотрел на них, проходя мимо.

Однажды кто-то позвонил в домофон; услышав мужской голос, я буркнул, что Мизии нет, и вернулся к работе. Я швырял на холст яростные мазки красной краски, одновременно пытаясь выяснить у маленького Ливио, хочет ли он печенья, и вовсе не собирался думать о том, как же настойчиво мир домогается его матери. Но через несколько минут раздался звонок в дверь, малыш бросился открывать, и я не успел его остановить. Перед дверью стоял высокий блондин в твидовом пиджаке — достойном аксессуаре аристократа-спортсмена; у него были широкие плечи, мощный подбородок и сильные крепкие ноги, как раз такие, чтобы выдержать тяжесть его высокомерного взгляда. Не удостоив вниманием открывшего ему маленького Ливио, он уперся взглядом в точку за моим правым ухом.

— Простите, Мизия дома? — спросил он.

— Нет, — ответил я, проникнувшись к нему внезапной, инстинктивной неприязнью.

Он сообразил взглянуть на меня.

— А когда она придет?

— Она не придет, — ответил я. — Мизия уехала в Южную Америку, надолго.

Маленький Ливио вцепился мне в ногу; судя по его устремленному вверх взгляду, чувства его мало чем отличались от моих. Блондин, смирившись с неизбежностью, протянул мне руку.

— Томас Энгельгардт.

— Очень приятно. — Вот уж из-за чего я не собирался расстраиваться, так это — что моя рука выпачкана красной краской и что он ждет моего имени в ответ!

— Вы итальянец? — спросил он, старательно улыбаясь.

— Да, — ответил я, без тени ответной улыбки. Мне хотелось одного: захлопнуть дверь и не думать, где и когда они с Мизией познакомились.

— В Южную Америку? Куда именно? — спросил он, и мне показалось, что сквозь его французский прононс пробивается испанский акцент.

— В Колумбию, — ответил я: одна рука — на ручке двери, другая — на плече маленького Ливио.

— А, конечно, на съемки, — сказал блондин, явно не удивившись, и снова улыбнулся в той же манере. Его стрижка, очертания челюсти, покрой голубой рубашки с вышитым вензелем «Т.Э.» безупречно соответствовали друг другу. Из-за этой сцепленности деталей, монолитности пропорций он был как огромный валун где-нибудь в глухом лесу, и я сам каменел от желания ему противостоять.

— Ладно, до свиданья, — сказал я ему.

Он — нет бы сразу уйти! — потянулся погладить маленького Ливио, прятавшегося за моей спиной.

— А телефон Мизия не оставила?

— Нет, — ответил я, чувствуя, как вся моя враждебность к нему вспыхнула от того только, что он произнес ее имя. Я стоял на пороге квартиры Мизии, словно неотесанный, неопытный, безоружный паладин, которого никто и не просил защищать ее сердце, и все было против меня: моя скособоченность, дешевая одежда и даже разный цвет глаз.

Томас Энгельгардт поколебался мгновенье и вытащил из кармана маленький пакетик.

— Не могли бы передать его Мизии, когда увидитесь? Большое спасибо.

Я взял пакетик и захлопнул дверь перед его носом. Швырнул этот пакетик на подзеркальный столик с письмами и другими посланиями, которые мир по-прежнему слал Мизии, и стал наперегонки носиться с маленьким Ливио по всей квартире.

 

11

Через несколько недель жизни в Париже во мне стало расти беспокойство, не связанное ни с заботой о маленьком Ливио, ни с постыдной ревностью к его матери. Просто чем дальше, тем понятней становилось, что те черты лица и характера, которые маленький Ливио взял не от матери, он взял от Марко: те же глаза и взгляд, та же манера поворачивать голову на три четверти, всем своим видом сообщая миру, что именно ему интересно, что он намерен делать. Всякий раз, когда я это замечал — за ужином, или играя с ним, или читая ему сказку на ночь, — то ощущал некий сбой восприятия, как при помехах в телефонном разговоре.

Я пытался подсчитать, сколько времени прошло между поездкой в Лукку к Мизии и Марко и тем днем, когда Сеттимио рассказал мне, что у нее животик, пытался вспомнить, какой взгляд был у бывшего мужчины Мизии в Провансе, когда он говорил мне, что ребенок не его, и какой — у Мизии, когда я сказал, что сын — копия ее, наполовину. Мне казалось, что я все понял сразу же, как увидел фотографию в письме из Прованса, но просто трусость или умственная лень не дали мне связать одно с другим и сразу же поговорить с Мизией. Но иногда картинка не складывалась и едва обретенную уверенность точил червь сомнения: я начинал думать, что принимаю желаемое за действительное и вообще склонен к мелодраме, и все, что сообщало мне лицо маленького Ливио, — как же мне не хватает его мамы и Марко. Зачем, спрашивал я себя, ворошить прошлое и пытаться по-новому истолковать настоящее: это что, навязчивая идея, любопытство или проявление глубоких дружеских чувств? Я мог сколько угодно об этом думать, но поговорить мне было не с кем: Мизия — за несколько тысяч километров, а Марко и вовсе как в воду канул. С маленьким Ливио поговорить не получалось: у него был скромный словарный запас, к тому же он единственный из всех нас знал еще меньше, чем я.

Я работал, готовил еду, играл с маленьким Ливио, гулял с ним по набережной Сены, где дрожал воздух, когда мимо проезжали автомобили, а сам думал об одном и не знал, что делать дальше.

Как-то вечером, когда Мизия позвонила, чтобы поговорить с сыном, я решился.

— Хочу спросить у тебя одну вещь, — произнес я.

— Да? — сказала она из другого времени суток и другого времени года: ей не терпелось поскорее снова окунуться в тамошнюю развеселую жизнь, поскорее вернуться к роли, что была ей там отведена.

— Марко знает? — спросил я самым что ни есть нескладным, неправильным тоном, хотя столько раз мысленно формулировал вопрос.

— Что именно? — пробился голос Мизии сквозь помехи межконтинентального соединения.

Казалось, я настолько задел ее за живое, подняв такую личную тему, что мой порыв тут же угас.

— Да так, ничего, что у тебя есть Ливио и все такое.

Мизия помолчала; из трубки, до боли прижатой к уху, доносились лишь шумы на линии.

— Не думаю, что Марко интересно знать, что у меня есть Ливио и все такое.

— Не знаю, — сказал я ей. — Может, наоборот. Может, он за это время изменился.

— Люди не меняются, — нетерпеливо сказала Мизия с легким южноамериканским акцентом. — А если и меняются, то к худшему.

Я был слишком потрясен ее косвенным признанием, чтобы что-то возразить, но в то же время и не уверен, действительно ли то было косвенное признание; в общем, я уже мало что понимал.

— Ладно, пока. Всего хорошего, — сказал я и закричал маленькому Ливио: — Иди скорее, мама звонит!

А ночью мне приснился страшный сон: Марко, весь израненный, в лохмотьях, с длинными космами и грязными ногтями, смотрел на меня и плакал, приговаривая: «Спасибо-спасибо, ты такой хороший друг!» — а рядом, в карете, Мизия и ее мужчина с жестким взглядом гладили по голове маленького Ливио, одетого и завитого как принц. Я вскочил весь в поту, у меня болело сердце, и уснуть мне уже так и не удалось.

Утром я взял со стола Мизии лист бумаги и ручку и написал сбивчивое, поспешное письмо.

Париж, 12 ноября.

Дорогой Марко!

Не знаю, когда ты прочитаешь мое письмо, но мне бы так хотелось, чтобы мы опять с тобой начали общаться после стольких лет молчания. (И спасибо за письмо, ты не представляешь, какой это был для меня сюрприз, но что-то у меня не получалось тебе ответить, хотя я очень хотел, так что это еще и запоздалый ответ на то письмо, но и не только, я пишу тебе по одному очень необычному делу, которое, может, меня и не касается, но я ни разу за все эти годы, что мы знакомы, не смог понять, где проходит граница, отделяющая твои дела от моих или от дел Мизии.)

Дело вот какое: по-моему, ты должен не откладывая поговорить с Мизией; я знаю, ты не любишь слова «должен» и каждый раз пытаешься уклониться от всего, что с этим словом связано, но люди все же меняются, и ты тоже мог измениться, а если и нет, то, может, тебе удастся взглянуть на что-то по-другому. Так вот, постарайся связаться с ней, она ужасно гордая, упрямая и все такое, ничего от других не ждет и не требует, сам знаешь, но то, что я имею в виду, касается вас обоих и еще одного человека (не меня). Я понимаю, что пишу непонятно и намеками, но по-другому не могу, это было бы нечестно по отношению к Мизии, а не написать вообще — нечестно по отношению к тебе, в общем, сам видишь, ситуация довольно сложная, а я, сам знаешь, не дипломат, не образец тактичности, не мастер разруливать такие ситуации, но все же решил попытаться, потому что здесь замешан один маленький человечек, которого я люблю не меньше, чем тебя и Мизию.

У меня все хорошо, сейчас я живу в Париже, в квартире Мизии (сама она в Колумбии на съемках и вернется только в конце месяца). Пишу акриловыми красками большие полотна, куда больше тех, что ты видел в последний раз, так что сплошные проблемы, когда их надо куда-то везти; такие картины я начал писать на Менорке, где было гораздо больше места и света, зато здесь у меня гораздо больше мыслей и переживаний, а значит, и вдохновения, в общем, того, из-за чего хочется писать.

Надеюсь, что у тебя тоже все хорошо и что при первой же возможности ты свяжешься с Мизией (пожалуйста), это важно, мы все трое потеряли столько времени, не общаясь, — полный абсурд, согласен?

Обнимаю.

Потом я вышел с маленьким Ливио на улицу и опустил письмо, но тут же пожалел об этом. Достать его пальцами сквозь щель для писем не получилось, и тогда я пребольно ударил кулаком по большой металлической коробке, но добился лишь того, что на меня стали коситься прохожие.

Я продолжал рисовать, днем — в те промежутки времени, когда не занимался маленьким Ливио, ночью — пока не падал от изнеможения. Мне так же страстно хотелось выразить себя, как много лет назад, когда Мизия убедила меня бросить фильм Марко и устроить выставку: я писал яростными мазками волнующиеся пейзажи, словно только так и можно было сохранить шаткое внутреннее равновесие. Останавливался я не иначе, как с чувством, что перескочил сложный участок дороги, завоевал новое пространство, какую-то иную часть горизонта; раньше я такого не испытывал, ощущение было упоительнейшее.

Опять это было заслугой Мизии, или ее виной — с какой стороны посмотреть: я стремился доказать ей, что все же не лишен воображения, таланта, силы. Влияло на меня и то, что я все время находился в обществе удивительно живого и необычного человечка четырех с половиной лет, причем только он и видел мои полотна. Написав картину, я звал маленького Ливио в гостиную, если только он не сидел уже там, и спрашивал у него: «Ну, как тебе?»

Он смотрел на холст когда с большим, когда с меньшим любопытством и вниманием, и если ему нравилось, то подходил поближе и показывал на человечков (как ему казалось), геометрические формы или просто на отдельные мазки; иногда он трогал холст руками, когда краски еще не успели высохнуть, и мне приходилось быстро подправлять свою работу.

 

12

Через пять недель съемок в Колумбии Мизия вернулась. Заверещал домофон, мы с маленьким Ливио выглянули из окна кухни, увидели ее, в босоножках и соломенной шляпке совсем не по сезону, и, бросив свои разваренные макароны с соевым соусом, помчались вниз как сумасшедшие.

Мы обнялись прямо на улице, глядя друг на друга, что-то восклицая, удивляясь переменам. Мизия была потрясена, что маленький Ливио так вырос: она взяла его на руки и тут же поставила обратно на землю, не в силах поверить, что он столько весит и такого роста; «Матерь божья, да он совсем взрослый», повторяла она, глядя на меня. Но и сама она сильно изменилась: собранные в хвост волосы, черные очки, которые она сняла было и опять надела, хотя свет был неяркий, и то, как она направилась было к лестнице вместе с вцепившимся в ее холщовый пиджак Ливио, а о чемоданах на тротуаре забыла (один был новый), но вернулась, когда я их уже подхватил, и с непривычными, растерянными нотками в голосе сказала: «Ой, прости, Ливио». Она похудела и выглядела слишком бледной для человека, целый месяц прожившего в Южной Америке в разгар лета; и движения у нее были какие-то неуверенные, чего я никогда за ней не замечал. Дело было не в перелетах, смене часовых поясов и сезонов: казалось, она утратила свое волшебное чувство равновесия, а заодно и чувство пространства.

Дома это впечатление только усилилось: Мизия ходила из комнаты в комнату, говорила сразу обо всем и бурно жестикулировала, а потом вдруг останавливалась, взгляд у нее становился совсем пустой, и она переставала понимать, что мы с маленьким Ливио говорим ей.

Я показал ей почту на подзеркальном столике у входа, но она только покачала головой без всякого интереса, словно все это ее не касалось. Я показал рисунки маленького Ливио и свои картины, стоявшие по стенам гостиной, она сказала: «Славные», а посмотреть толком не посмотрела. У меня уже голова шла кругом от ее увлеченного рассказа о фильме и Колумбии, толстухе в самолете и каком-то крестьянине, который плетет шляпы, североамериканском колониализме и киноиндустрии, а Мизия все подкидывала новые детали и подробности, разводила руками, говорила то обычным, то театральным, то тягучим, то детским, то назойливо-менторским голосом, поднимала и опускала руки, улыбалась не к месту, пыталась что-то показать руками, хвалила рисунки сына, даже не взглянув, что он там нарисовал карандашом и темперными красками.

Потом, прямо посреди разговора обо всем сразу, она заперлась на добрых полчаса в туалете и не отвечала, как ни звал ее, как ни колотил рукой в дверь маленький Ливио. Наконец она вышла с изменившимся лицом, сказала сыну: «Мамочка устала», — и скрылась в своей комнате. Я забеспокоился и пошел к ней, а она покачнулась, будто вдруг лопнула державшая ее струна, и упала ничком возле кровати на книги, подушки и все остальное, что валялось на полу, потому что я так и не убрал вещи на место, пока ее не было.

Я бросился к ней, крикнув заботливо-бесполезное: «Мизия, что с тобой?» Она лежала с закатившимися глазами, жутко бледная, бледней обычного, и, похоже, не дышала.

Я почувствовал себя на грани между полной паникой и леденящей ясностью сознания; один лишний вздох или одна только лишняя мысль — и соскользну «не туда». Каким-то чудом мне удалось соскользнуть в леденящую ясность: я схватил за руку маленького Ливио, который в ужасе замер на пороге комнаты, потащил его в детскую со словами: «Поиграй-ка, пока мама отдыхает», запер его там и быстро-быстро, но не сбиваясь на бег, вернулся к Мизии, стал бить ее по щекам, чтобы привести в чувство, потом оттащил к стене, засунул ей за спину подушку и стал тормошить и трясти, подул в лицо, все пытаясь понять, дышит ли она, но мне мешало то, что маленький Ливио кричал и плакал в своей комнате, колотясь как бешеный в дверь; тогда я опять стал бить ее по щекам и трясти, повторяя: «Мизия, просыпайся, Мизия», пока наконец она не открыла глаза, но тут же снова их закрыла.

Лед внутри меня треснул, оттаявшая кровь с пугающей быстротой побежала по венам. Я помчался на кухню, поставил воду на огонь, вытащил банку гранулированного кофе, кинулся опять к Мизии — убедиться, что она дышит, хотя и с закрытыми глазами и запрокинутой головой, опять помчался в кухню, крикнув «Сейчас, сейчас!» маленькому Ливио, который все еще кричал и колотился в дверь своей комнаты, вернулся в комнату Мизии с чашкой кипятка, куда высыпал не меньше десяти ложечек к кофе, посадил ее и попытался влить в нее этот кофейный концентрат, что было не просто, потому что губы у нее были сжаты, но в конце концов все получилось и она подскочила с криком: «Ай, горячо!»

Мизия смотрела на меня расширенными зрачками, словно вернулась откуда-то издалека, и я чувствовал, как приливом крови расходится по телу облегчение, так что закружилась голова и сотнями иголок закололо руку, которой я поддерживал ей голову.

Я заставил ее выпить кофе, не дожидаясь, пока он остынет, кое-как поставил ее на ноги и попытался провести ее по комнате, но она заваливалась то на одну сторону, то на другую, да и вещи на полу мешали.

— Помоги мне лечь. Мне уже хорошо. Мне бы только полежать минут пять, — сказала она.

Я помог ей лечь и подсунул под голову пару подушек, хотя на самом деле не был уверен, что это правильно, как и не был уверен, что ей уже хорошо: я склонился к самому ее лицу, не дыша и чувствуя, что сердце у меня колотится в два раза быстрее, чем обычно. Мизия скривила губы в натужной улыбке.

— Честное слово, Ливио, все в порядке. Мне уже хорошо. Посплю немного. Там маленький Ливио плачет, займешься им?

Я посмотрел несколько минут, как она спит, и пошел к маленькому Ливио.

Он сидел на полу, и по щекам у него текли слезы обиды и непонимания, а кругом валялись поломанные игрушки и клочки бумаги; он запустил в меня пластмассовым космонавтом без головы и стал кричать: «Дурак! Злой дядька! Паук! Муравьиный лев!» и другие обзывалки, которым я его научил.

Чтобы успокоить его, я прошелся по комнате, как обезьяна, я приставил к бровям ладони и показал, как смотрит филин, потом стал кричать «Охит! Оивил!» голосом дятла, и в конце концов он улыбнулся через силу.

Потом мы вместе рисовали, но я нет-нет да поднимался и шел посмотреть, как там спит его мать и дышит ли она.

 

13

Мизия проспала шестнадцать часов подряд, а когда проснулась, стала колоться. Оказалось, что все это тянется уже не один месяц, с того самого времени, как она вернулась к людям после долгих лет безопасной, замкнутой, душной жизни с козами. До Колумбии ей удавалось держаться в разумных пределах, но за те пять недель рухнули последние заслоны, ее выкинуло в открытое море и завертело течением. По рассказам Мизии, в местной администрации фильма были настоящие наркоторговцы, на съемочной площадке ходило столько кокаина, что через день-другой на нем сидело уже три четверти съемочной группы и актеров. Сама она стала подмешивать кокаин к героину, как научил режиссер, который тоже кололся: надо же было чем-то компенсировать усталость, скуку, бесконечное ожидание на съемочной площадке, неестественность происходящего, тоску по маленькому Ливио, свою обособленность и отвращение к собственной роли; день ото дня она все увеличивала дозу и все меньше думала о последствиях.

Когда у нее была ясная голова, она называла вещи своими именами, оперируя такими понятиями, как граммы и цены, частота приема и каналы поступления наркотиков; но в основном Мизия будто недооценивала опасность или представляла все это как свой личный вызов миру.

Я пытался уговорить ее задуматься над тем, что она саму себя разрушает, но Мизия говорила:

— Не преувеличивай.

Или:

— Лучше, что ли, когда люди каждый день глушат алкоголь литрами? И никто им слова не скажет, закон-то они не нарушают.

Или:

— Что такого я делаю?

Или:

— Ты хочешь, чтобы я себя холила и лелеяла, а потом жизнь распорядилась мной по своему усмотрению?

Или:

— По-твоему, все вокруг так прекрасно: продюсеры-воры, политики-сволочи, автомобили, телевидение, бомбы и все остальное?

Или:

— И что, этот мир стоит того, чтобы оставаться в здравом уме и трезвом рассудке?

И добавляла:

— Я и так, Ливио, в здравом уме и твердом рассудке.

Я отвечал, что наркотики не выход и что в них нет ничего благородного или хотя бы привлекательного.

— А те, кто их не принимает, такие все благородные? Да этим ублюдкам наплевать на все, кроме денег и карьеры; переступят через тебя и даже не заметят!

— Наверно, нормальные люди — это какие-то другие люди, — отвечал я.

— Например? — настойчиво спрашивала Мизия; весь прошлый день, всю ночь и все утро она безостановочно кружила по квартире.

— Например, твой сын, — отвечал я. — Или я, например. Или Марко, например.

— Тоже мне, нашел нормальных, — отвечала Мизия. — Сам знаешь, что это не так.

— Хорошо, но мир не станет лучше от того, что ты сделаешь себе харакири, — отвечал я, и у меня болели голосовые связки от того, что я пытался ее перекричать.

— Меня тошнит от этого мира, — говорила Мизия. — Он меня не интересует.

— А твоя семья? — говорил я.

— Какая такая моя семья? — говорила Мизия. — Отец и мать? Очень я им нужна, они только собой всегда и занимались.

— А твой сын? — говорил я.

— Ливио отлично живется, — отвечала Мизия. — Было бы хуже, достанься ему идеальная мамаша, внушающая, что жизнь — сплошная реклама печенья.

— А больше ничего не существует? — Я практически исчерпал все свои силы. — Ничего такого, чем бы можно было заняться?

— Например? — спрашивала Мизия, продолжая расхаживать туда-сюда по неубранной комнате. — Выставить себя на продажу? Стать привлекательным, ходким товаром? Ждать покупателя на рынке сердец, или идей, или просто тел?

Остановить ее было невозможно — по крайней мере, у меня не получалось: она была упряма, как житель пустыни, который скорее умрет от жажды, чем протянет руку за предложенным ему ведром воды.

Металлическую коробку с наркотиком она держала в ванной комнате: два пакетика со слабым медицинским запахом, а в них — частично слипшийся в кристаллы белый порошок. Пару раз я был готов спустить его в унитаз, но мне казалось, что это все же насилие над личностью, и потом я боялся, что у Мизии начнется ломка, да и не сомневался: через час-другой она раздобудет себе новую дозу.

У нас получалась странная карикатура на семейную жизнь: я спал на диване в гостиной, ходил за продуктами, готовил еду, возился с маленьким Ливио и, когда мог, работал, а Мизия колобродила по ночам и отсыпалась когда Бог на душу положит, с воодушевлением играла с сыном и читала ему сказки, а потом вдруг уставала и, включив музыку на полную громкость, так что стены тряслись, запиралась в ванной комнате и не отзывалась, или куда-то уходила, ничего не сказав, а когда возвращалась, поражалась, увидев нас.

Как и прежде, мир слал ей множество посланий, и чем меньше дней оставалось до премьеры ее нового фильма, который должен был произвести фурор, — тем чаще и настойчивее: письма, записки, телеграммы, звонки с просьбами об интервью, фотосессиях, деловых встречах; ее приглашали на телепередачи, ужины и вернисажи, наконец, просто звонили поговорить.

Мизия то соглашалась, то отказывалась, смотря по настроению: то голосом, подозрительно напоминающим дикторский, то настолько несобранно, что мне хотелось подсказать ей нужные слова, то с неожиданным воодушевлением, то ко всему цепляясь и даже агрессивно. Иногда вообще не отвечала; могла показать мне приглашение на великосветский прием со словами: «Мерзкие спесивые ублюдки». Иногда она вообще не отвечала на телефонные звонки и мне не разрешала, а то и вовсе снимала трубку, и та свисала на шнуре с кухонной тумбы. Иногда — быстро наряжалась, красилась и уходила на переговоры с каким-нибудь режиссером, а минут через двадцать возвращалась совершенно опустошенная и говорила: «Я не смогла», — словно это было выше ее сил.

Как-то раз позвонили из «Пари Матч» насчет интервью и фотосессии у нас дома и застали Мизию в хорошую минуту, так что она согласилась; все утро мы убирали квартиру, расставляли все по местам и повесили даже на стены несколько моих картин: Мизия хотела, чтобы они обязательно попали в кадр. А когда журналисты приехали и позвонили в домофон, она пришла ко мне совершенно никакая и сказала: «Ливио, я этого не выдержу». И заперлась в своей комнате, а в домофон звонили и звонили; из окна кухни мне было видно, как нервные и разозленные журналистка, фотограф и их ассистенты сновали между своими машинами и дверью в подъезд. Я стучался в дверь комнаты Мизии:

— Ты точно не хочешь?

— Не могу, — отвечала она.

Я опять шел на кухню и бочком, чтобы меня не заметили, пробирался к окну, маленький Ливио канючил: «Что случилось?», а домофон и теперь уже телефон просто разрывались. Я опять стоял под дверью комнаты Мизии:

— Скажи им хоть что-нибудь!

— Не могу, — отвечала она из-за двери. — Скажи им, что я исчезла. Скажи, что я в Африке.

В конце концов мне пришлось высунуться в окно.

— Мадемуазель Мизия пропала! Мадемуазель Мизия в Африке! — прокричал я на своем плохом французском.

Журналистка, фотограф и все остальные посмотрели вверх в полной ярости и с искаженными лицами стали кричать мне что-то, что я не понимал; в конце концов я закрыл окно, а они еще минут десять стояли на тротуаре, пока наконец не разошлись по своим машинам и не уехали.

Но иногда Мизия более чем профессионально справлялась со своими обязанностями: ехала выступать в какой-нибудь телепередаче и — собранная, остроумная, обаятельная — говорила такие интересные, тонкие вещи в своей непредсказуемой, оригинальной манере, что ни один телезритель не догадался бы, в каком состоянии она была за час до поездки в студию или через час, едва вернувшись домой. Даже в самой идиотской передаче с самым что ни есть самовлюбленным, глухим, тупым ведущим она держалась со всей возможной прямотой; ничего удивительного, что ею заинтересовались масс-медиа, что на страницах газет и журналов все чаще появлялись ее лицо и портреты в полный рост, а над ними или под ними — ее имя прописными буквами, которое здесь произносили «Мизья».

Иногда она ходила на деловые встречи с режиссерами и продюсерами, а потом рассказывала мне о проектах, которые они обсуждали, с большим интересом и воодушевлением. Иногда сообщала мне, что ей предлагают сплошную чушь, скучную и бесполезную: «Это все для бездарных павлинов, которым нужно каждые пять минут получать подтверждение, что они неотразимы».

Иногда она звала меня посмеяться над письмами ее поклонников, иногда, не вскрывая, рвала их на клочки или швыряла на столик в прихожей, и они копились там десятками. Мне казалось, что, в общем и целом, поклонники не слишком ее интересуют, только этим я и утешался.

Иногда она была остроумна, как в лучшие свои времена, и даже еще остроумнее, а иногда полностью уходила в себя, и говорить с ней было — что со статуей или с бессловесным животным. Иногда она так страстно играла с маленьким Ливио, что у него начиналась истерика от перевозбуждения, а иногда не замечала его, хотя он дергал ее за руку и кричал ей прямо в ухо, добиваясь внимания. Иногда она была красива особой, пугающей красотой человека, коснувшегося дна, словно никакие опасные порошки не имели власти над ее телом, иногда ходила с отекшим лицом, красными глазами, кровоточащими запястьями, колтуном на голове. Иногда она говорила и говорила с устрашающей быстротой и без остановки, клеймила этот мир, людей и возмущалась, что ее к чему-то принуждают; иногда с трудом цедила слова, и мысли ее были такими же вялыми, как и взгляд. Жить с ней было — все равно что кататься на американских горках со слишком резкими подъемами, крутыми поворотами и жуткими перепадами скоростей, без поручней и ремней безопасности; никогда еще я не засыпал ночью таким усталым и разбитым.

Но я не уходил, потому что все было слишком сложно, потому что увяз с головой, потому что кто-то должен был заниматься маленьким Ливио, потому что некуда было идти, потому что знал: другого шанса находиться так близко к Мизии у меня уже никогда не будет.

 

14

Как-то вечером Мизия накрасилась и нарядилась в своем новом эксцентрическом стиле, заключавшемся в смешении стилей, цветов, материалов, и зашла в гостиную, где я работал.

— Я иду на ужин, — сказала она.

— С кем? — спросил я, разглядывая синие капельки стеклянных сережек и бирюзовый ток, который она крепила к волосам.

— Не твое дело, — поколебавшись, ответила Мизия, словно отцу, или матери, или несуществующему старшему брату.

— А что, если все-таки и мое? — сказал я, уже весь потный и, наверно, покраснев. — Хотя бы немного, а? Или я тут вроде слуги, которому в последнюю минуту сообщают, готовить ли синьоре ужин?

Она пожала плечами — одна из ее быстрых защитных реакций.

— Тебя хоть раз кто-нибудь о чем-то просил?

Я чуть было не выпалил, что да, кое о чем она меня просила, когда в отчаянии приехала в дом моей матери, в Милане, но осекся: меня поразила мысль, что я целиком вжился в роль хранителя семейного очага, который оберегает всеобщий покой и цепляется за размеренный быт, лишь бы не замечать всего остального.

Зазвонил домофон, Мизия поцеловала хныкавшего маленького Ливио, подхватила свое черное кашемировое пальто из секонд-хенда и ушла: «я-с-тобой-не-дружу» было написано у нее на лице. Я стал размораживать под струей горячей воды упаковку рыбных палочек, размышляя, когда мне уехать, и куда, и что будет с маленькой семьей Мистрани.

Но уже к одиннадцати Мизия была дома; прошмыгнула мимо гостиной, где я работал как безумный, и заперлась в ванной. Вышла она оттуда в каком-то бестолковом возбуждении, словно маленькая девочка, которая получила подарок и ждет еще, и не может разобраться в переполняющих ее чувствах. Она ходила взад-вперед по коридору; пришла взглянуть на мою картину и сказала «здорово», выглянула зачем-то на улицу, сняла с проигрывателя, не спросив меня, пластинку Rolling Stones и поставила пластинку Pink Floyd, почти сразу же сняла и ее, опять поставила Rolling Stones и, сделав погромче, стала не в такт подпевать «You Can’t Always Get What You Want».

— Ну и как ужин? — спросил я, стараясь говорить бесцветным голосом: мне, мол, все равно.

— Хорошо. Очень-очень хорошо, — сказала она, засмеялась, потом сделала несколько пируэтов посреди комнаты.

— Почему ты не сказал, что мне оставили пакетик? — спросила она.

— Э нет, я сказал, — ответил я, чувствуя, как закипает у меня кровь. — Лежит в прихожей, вместе с почтой. Что-то ты не очень вроде интересовалась, скажи спасибо, что я ничего не выбросил.

Она уже перебирала десятки нераспечатанных писем в прихожей; вернулась с пакетиком, который оставил Томас Энгельгардт, и попыталась открыть его непослушными пальцами.

— Так это с ним ты ужинала? — спросил я, все еще пытаясь выплеснуть свое внутреннее напряжение на холст.

— Ага, — произнесла Мизия. Она открыла пакет, и как я ни старался не смотреть, но все равно увидел, что там: выпуклая коробочка и записка. Записку она тут же уронила и уставилась на нее, но поднимать не стала, так что поднял я; там было написано: «Прими этот маленький подарок в знак восхищения твоей красотой, изяществом, умом. Томас».

Я протянул записку Мизии; она прочла ее и улыбнулась, продолжая крутить в руках обтянутую красным бархатом коробочку.

— И что за маленький подарок? — спросил я.

Она открыла коробочку, отступив на несколько шагов, словно боялась, что я отберу ее и выкину вон: внутри лежала брошка в виде бабочки, вся усыпанная алмазами и рубинами. Мизия поднесла брошку к глазам и стала рассматривать со странным, смешанным чувством удовольствия и растерянности, которые только усиливались от ее внутреннего дисбаланса.

— Прелесть какая, да? — сказала она не то утвердительно, не то вопросительно.

— Не то слово, — произнес я, каменея от враждебности, копившейся во мне с той самой минуты, как я увидел Томаса Энгельгардта. — Скромный такой подарочек, а? Нет бы сразу прислать тебе пачку банкнот, правда?

— Брось, — сказала Мизия. — Вообще-то он очень чуткий. И даже романтичный. Не такой, каким кажется.

— Видел я его, — сказал я.:— С ним спокойно, да?

От одной только мысли, что она ужинала с ним, у меня сводило челюсти, я говорил со странным варварским акцентом и ничего не мог с собой поделать.

— Ты совсем его не знаешь, — сказала Мизия. — Ты понятия не имеешь, какой он. Увидел меня в одном фильме и сделал все, чтобы со мной познакомиться, а я и знать ничего не хотела, прогнала его, беднягу.

— Он играет в поло, да? — сказал я. — У него красивые мощные руки, он заказывает все самое лучшее в ресторане и все делает безукоризненно.

Я так злился на себя, что не выкинул сразу подарок Томаса, не придумал, как его отвадить, чтобы больше не появлялся.

— И, кстати, он очень много работает, — сказала Мизия, сжимая брошку с алмазами и рубинами. — Все время летает в Аргентину по делам своей фирмы, а в Париже сидит на работе до девяти, до десяти часов вечера. В поло он и правда играл, это их национальный спорт, а потом получил тяжелую травму и бросил. Он свалился с лошади, переломал себе все тазовые кости и раздробил полбедра, потом несколько лет заново учился ходить.

— Извини, не знал, — сказал я, пытаясь вспомнить, хромал ли он в тот раз, но нет: он стоял на пороге, закрыв проем своими широкими плечами, — правда, стоял как-то уж слишком неподвижно.

— Томас хорошо разбирается в искусстве. У него два высших образования, он читает книги, любит живопись и стихи, — сказала Мизия.

— Черт возьми. — Ее обычный критический настрой и чувство юмора куда-то подевались, и я расстроился, а еще удивился, что с поло я попал в точку. — Прямо человек эпохи Возрождения, только работает в офисе. Потрясающе.

— Ты просто его невзлюбил, — с другого конца гостиной ответила Мизия, и глаза у нее засверкали.

— Ничего подобного, — ответил я, стараясь говорить как можно небрежнее, — вот еще.

— И вообще я не собираюсь за него замуж или что ты там подумал, — сказала она. — Просто поужинала с ним, черт побери.

— Конечно, — сказал я. — Если бы и собиралась — что тут плохого? Меня же это все равно не касается. Дело твое.

Но она уже завелась, совершенно внезапно, как всегда теперь, когда у нее менялось настроение.

— Ты что, думаешь, мне важна вся эта ерунда? Думаешь, меня можно купить за дурацкую бриллиантовую брошку? Да у меня ни одного настоящего украшения за всю жизнь не было! — сказала она, сжимая брошку-бабочку.

Не успел я и слова сказать, как она распахнула окно и вышвырнула брошку-бабочку: секундный взмах — и вот уже рука вернулась обратно.

А потом она расплакалась от ярости и смятения: вытирала слезы тыльной стороной руки, всхлипывала и тяжело дышала.

— Плевать мне на все. Мне все противно. Не гожусь я. Хочу только одного: умереть.

Она вышла из гостиной, а я в отчаянии поспешил за ней.

— Постой, Мизия, — крикнул я и попытался схватить ее за руку.

— Оставь меня в покое. Оставьте все меня в покое! — крикнула она, увернувшись, и направилась в ванную.

— Мизия, ради бога! Я не хотел тебя обидеть. Прости, прости, прости меня! — Мне стало страшно, и, проскользнув вперед, я попытался загородить ей дорогу. Я смотрел на ее заплаканные глаза и выставлял вперед ладони, как суеверный дикарь, который старается остановить стихийное бедствие, которое сам же, как ему кажется, и вызвал.

— Пожалуйста, успокойся.

— Дай пройти, — сказала Мизия, пытаясь оттолкнуть меня в сторону с силой, удивительной для нее, такой худой и такой расстроенной.

— Не пущу! — Я отчаянно сопротивлялся.

Она попыталась схватиться за ручку двери за моим локтем, поняла, что не получается, и набросилась на меня: царапалась, кусалась, отталкивала в сторону, била коленкой, пока не оттеснила и не шагнула через порог ванной. Я обхватил ее сзади, как дзюдоист, но она вырывалась и так душераздирающе кричала, совершенно безрассудно вкладывая в это все свои силы, что я не выдержал и разжал руки. Через секунду она уже стояла на цыпочках у высокого шкафчика над ванной и тянулась к металлической коробке с пакетиками порошка. Я попытался отнять коробку, но она уже совсем обезумела: в тусклом голубом свете разрисованной краской лампочки мы толкали, пинали, трясли друг друга, пока она не выкрикнула мне прямо в лицо: «Это моя жизнь! Не твое дело! Что хочу, то и делаю!»

Я резко отпустил ее и шагнул назад; кисти рук, запястья, предплечья болели, дышать нечем, перед глазами туман; все чувства расплылись и слились между собой, как яйца на сковородке. Я прислонился к стене, сполз на пол и прикрыл рукой глаза, чтобы не видеть, как Мизия орудует ложечкой, зажигалкой, шприцом и всем остальным; я слышал, как она напряженно дышит, чем-то постукивает, что-то нажимает, наконец, втягивает воздух и медленно выдыхает; я опустил руку и увидел в зеркале, как по ее лицу разлилась безмятежность лунатика.

Замедленными, аккуратными движениями она положила все обратно в металлическую коробку, а саму коробку в шкафчик и прошла мимо меня: казалось, что сила тяжести не так сильно воздействовала на нее. Мизия заново поставила пластинку Pink Floyd: по дому поплыли перегруженные, протяжные звуки электрической гитары, наложенные на звуки Хаммонда.

— Эй, Ливио, не переживай. Ты ни в чем не виноват, — сказала мне Мизия, вернувшись в ванную. Она улыбалась, но отчужденно.

Я спустился на улицу и в свете фонаря около получаса осматривал асфальт под окнами, но так и не нашел подаренную Томасом Энгельгардтом брошку с бриллиантами и рубинами наверно, ее подобрал какой-нибудь прохожий.

 

15

С тех пор, как Мизия вернулась из Колумбии, наша почти-семья — Мизия, маленький Ливио и я — жила странной жизнью, разобщенной и словно бездумной. Несмотря на постоянное внутреннее напряжение, проявлявшееся в любом жесте, со стороны иногда могло показаться, мы все трое спокойны и близки между собой. Но с таким же успехом мы могли бы устроить пикник на заминированном поле: в любую минуту и без какой-либо видимой причины у Мизии менялось выражение глаз — и менялось настроение, она начинала плакать или кричать, закрывалась в ванной или кружила по комнате и говорила, говорила без умолку обо всем сразу, уходила в свою комнату и сидела, не отзываясь, на кровати с потерянным видом или в разгар дня ложилась спать и спала часами. А телефон разрывался, разные люди звонили по поводу сорванных деловых встреч и невыполненных обязательств, мне в который раз приходилось отвечать, что ее нет и я знать не знаю, когда она вернется. Потом, допустим, мы все трое шли в магазин и казались такой хорошей семьей, что продавец овощей и булочница улыбались нам и говорили что-то приятное, а через десять минут, когда мы просто переходили улицу, нашему благополучию приходил конец: Мизия вдруг бросала нас, спасаясь бегством. Ливио заходился плачем, кричал и метался, словно взбесившийся козленок, так что приходилось крепко придерживать его за руку, чтобы он не попал под машину, а сам я думал: вот бы мне уехать, просто исчезнуть.

Самое удивительное — все равно я оставался с ними, и временами мне казалось, что мы живем почти нормальной жизнью, и все так же напряженно работал, когда выпадала минутка. Как-то раз, когда Мизия была в порядке, она попросила меня взять парочку картин, и мы поехали на такси, с маленьким Ливио, к ее знакомому галеристу; она представила меня ему с заразительным энтузиазмом и душевной теплотой, как в старые добрые времена, и в результате он сказал, что охотно посмотрит и другие мои работы и, возможно, что-то сделает для меня в обозримом будущем. Мы вышли от него страшно возбужденные, почти как тогда, в Милане перед выставкой во дворе: я держал маленького Ливио за одну руку, она — за другую, поневоле толкая прохожих на людном тротуаре, и Мизия все повторяла: «Ну что? Скажи, а?». Казалось, она каким-то чудом вновь обрела все то удивительное, что всегда в ней было, и лишь когда она отпустила руку сына на перекрестке, лицо ее резко стало далеким и прозрачным, так что я испугался.

А через полчаса она уже сидела, запершись на ключ, в своей комнате, и казалось, что колонки проигрывателя вот-вот лопнут от фортепьянной музыки Гайдна; мы как безумные колотились в дверь — Мизия не отвечала.

На следующий вечер, когда мы с маленьким Ливио готовили суп из кабачков и картофеля, к нам на кухню пришла Мизия, ступая, будто экзотическое животное, которому грозит вымирание.

— Меня пригласили на ужин, — сказала она, поцеловав сына и даже не взглянув на меня.

Сердце налилось свинцовой тяжестью, но не мог же я вести себя как маленький Ливио, который с криком «Нет, не уходи!» вцепился ей в ногу.

— Кто пригласил? Великий Энгельгардт, да? — сказал я, стараясь говорить со всей еще остававшейся у меня иронией.

Мизия кивнула.

— Теперь вы оба решили меня доставать, — сказала она.

— Не волнуйся, — сказал я, так старательно улыбаясь, что заболели мышцы лица. — Иди, развлекайся. Приятно вам поужинать. И вообще — удачи.

— Перестань, пожалуйста, Ливио, — сказала Мизия.

— Не уходи, не уходи! — кричал маленький Ливио, вцепившись в ее жакетик.

— Уже перестал, — сказал я срывающимся голосом: уж больно смехотворно было мое положение. — Какие проблемы? Я так рад. Душой я с тобой. Иди, иди, кто тебя держит, — сказал я, постукивая половником о край кастрюли, словно это был ксилофон.

Я взял маленького Ливио за рукав и, чтобы отвлечь его, повел смотреть, что там лежит в почти пустом холодильнике. Мизия растерянно помахала рукой: мысленно она была уже не с нами.

Когда она ушла, мы с маленьким Ливио поели суп из кабачков и картофеля. Я научил его читать от конца к началу еще одну строфу детского стишка, а потом сам отбарабанил весь стишок, но как ни забивал я голову звуками, мысли мои были только о Мизии. Во мне боролись отрешенность и тревога, жгучая ревность и желание трезво взглянуть на происходящее, дисциплинирующие доводы — и всякие картины, невольно мелькающие перед глазами. Я вспоминал, как в тот раз Мизия рано вернулась домой после ужина с Энгельгардтом, и, как ребенок, успокаивал себя тем, что ей не продержаться долго без новой дозы. Я отвел маленького Ливио в гостиную и вместе с ним добавил еще несколько животных в зоопарк, который мы с ним рисовали на стене; потом отвел его в ванную и не без труда отмыл ему от краски руки и лицо. Он хохотал, но истерично, потому что устал: я так и не сумел, как ни старался, приучить его к строгому режиму, как положено ребенку, хотя, наверно, должен был это сделать. Маленький Ливио опять спросил меня, где мама, а я опять ответил: «Мама ужинает со своим приятелем, не волнуйся, она скоро-скоро придет». Я поражался самому себе, что в таком состоянии еще могу кого-то утешать и что только я один и забочусь о ребенке четырех с половиной лет, у которого отца нет, а мать похожа на экзотическое животное, которому грозит вымирание. Мне было страшно, что я взвалил на себя такую ответственность, сам того не понимая, а теперь оказалось, что уже поздно что-либо менять; и мне хотелось понять, как бы, черт возьми, они без меня обходились, а вдруг моя помощь пошла им во вред, а не во благо.

Маленький Ливио давно уже спал в своей комнате, я уже несколько часов как работал, и почти уже стерлась под иглой проигрывателя пластинка Майкла Блумфильда, которую я все ставил и ставил заново, а от Мизии не было ни слуху, ни духу. Я старался думать лишь об акриловой краске «красный кадмий», которую наносил на холст в заводящем ритме бас-гитары, на который накладывался ритм гитары-соло, но Мизия все равно силой врывалась в мои мысли: так шастает вокруг дома грабитель, пытаясь открыть дверь или окно. Исступленно, словно осажденный, я охранял границы своего сознания, но ничего не помогало; все возводимые мною стены рушились, как стеклянные, и все новые и новые картины осколками врывались в мои мысли: Мизия и Томас Энгельгардт за столиком в ресторане, Мизия и Томас Энгельгардт на улице, Мизия и Томас Энгельгардт у него дома. Я видел, словно через лупу, его улыбку и различал блеск каждого его зуба, видел его мощный подбородок, ткань пиджака без единой складки, все нюансы его поведения — плод семейного воспитания, но со всеми коррективами, которые внесли в это поведение время, события, общение с разными людьми. Я представлял себе Мизию: наверно, она обращается с ним иронично и поначалу не особенно к нему добра, но все же ей не удается устоять перед напором его безграничной самоуверенности, и вот она уже под впечатлением, она принимает его комплименты, и наконец дает себя покорить, говорить ей разные слова и бросать взгляды, и неожиданно сдается, выдав себя нечаянной улыбкой, выставляет, как приманку, руку с чувственными, нервными пальцами, к которой решительно, настойчиво подбирается его рука.

Я пытался работать вопреки осаждавшим меня мыслям, но чем дальше, тем становилось трудней: то и дело, положив кисть, я подходил к окну. Улица была мокрая от дождя, на припаркованных машинах и блестящем черном асфальте лежали отблески фонарей, я смотрел на них — и еще быстрее падал в пропасть неподвластного и недостижимого, неясностей и потерь. Я возвращался к холсту и опять ударял кистью — так колотят по воде руками утопающие, но чем сильнее я старался, тем глупее и безнадежнее казалось мне это занятие: все шло ко дну, ничего поделать с этим я не мог.

Я посматривал на часы: подносил руку к глазам, тряс запястьем, проверяя, не остановились ли стрелки. Нет, не остановились: вот уже половина первого, час, половина второго. Время шло вперед рывками, кусочками сгрызался тот полукруг циферблата, с которым связывались мои последние надежды. Я ходил взад-вперед в плену убывающего времени и мрачных мыслей, то и дело представляя, как Мизия вернется домой, и «сценарии» мои были один другого нереальней: вот она выходит из огромного немецкого автомобиля и смотрит вверх на окна, вот бежит одна по тротуару и от волнения путает ключи; вот входит в гостиную (я просто не слышал, как открылась входная дверь) и говорит, что было смертельно скучно и что она Томаса Эндельгардта видеть больше не желает, даже на фотографии.

Время от времени у меня бывали минуты прозрения: я осознал, что все это время вел себя инфантильно и безрассудно, что нырнул с головой в чувства и жизни других людей, а теперь не могу оттуда выплыть из страха, неуверенности и чувства зависимости. Но тут же мне начинало казаться, что кроме Мизии меня не интересует ни одна женщина на свете, и никакой другой не заменить мне ее; что без нее жизнь потеряет и смысл, и цель, и я буду как собака, которую бросили хозяева на обочине дороги, отправляясь на каникулы. А еще мне казалось, что ей без меня не выжить, а тем более — маленькому Ливио; сердце стучало как бешеное, чувство долга боролось с чувством покинутости и еще множеством неявных, неопределенных чувств. Два часа ночи, два с половиной, три; стрелки часов давно уже лишили меня всякой надежды, только я не хотел этого признавать.

Я ходил от холста к окну, от окна — к входной двери и опять к холсту, как безумный; картина моя превратилась черт знает во что: беспорядочные линии, пятна цвета, сплошная неразбериха. Я снова и снова представлял себе, как Мизия улыбается Томасу Энгельгардту блуждающей улыбкой наркоманки, и как он обнимает ее за талию натренированной рукой бывшего игрока в поло и притягивает к себе. Я воображал себе его дом: мебель в имперском стиле, китайские вазы, книги в золоченых переплетах, что отвечало его представлениям об изысканном стиле, приглушенный свет и персидские ковры на хорошо натертых полах красного дерева; спальня с шелковым халатом на вешалке и трехспальной кроватью на заказ, шкафы и прикроватные столики темного дерева, на стенах — крохотные пейзажи художников XIX века, поэтические сборники разбросаны по комнате — свидетельство его романтической натуры и тяги к культуре. Я представлял себе их движения — так двигаются мужчина и женщина, готовые перейти пока еще разделяющую их грань; исстрадавшаяся женщина, которой так нужны любовь и поддержка, и мужчина с серьезными намерениями; взгляды, вздохи, сдержанность и инстинктивные порывы, и снова — взгляды.

Я убил бы Томаса Энгельгардта, попадись он мне в этом огромном городе, где миллионы незнакомых мне людей мирно спали у себя дома; я мог бы взорвать сам дом, где он жил и куда он привел Мизию, и разрушить весь квартал без всякой жалости к остальным, невинным его обитателям. Я был готов объявить войну Франции, Аргентине, всем, кто играет или играл когда-то в поло, всем этим неумным, наглым, уверенным в себе ублюдкам, которые, увлекшись такой женщиной, как Мизия, считали себя в праве бороться за нее именно сейчас, когда она так уязвима, не имея ни малейшего понятия, кто она на самом деле и что ей надо в этой жизни. Я спустился вниз, на улицу, словно мог что-то исправить тем, что буду ждать внизу, но ночь оказалась беспросветно сырой и холодной, и мне стало еще хуже, к тому же я боялся, что маленький Ливио проснется, и надеялся, что Мизия зачем-то позвонит; так что пришлось вернуться обратно.

Маленький Ливио крепко спал в своей комнате, телефон молчал, как заклятый враг; я еще острее почувствовал, что Мизии нет дома. Попробовал читать биографию Сент-Экзюпери, но печатные знаки сливались перед глазами, не успев проникнуть в сознание; попробовал работать, но рука болела, да и все равно картина была безнадежно испорчена. Попробовал заснуть на диване, но не мог сомкнуть глаз и все ворочался, не находя удобной позы; малейший шорох я принимал за скрип открывающейся двери и рывком садился на постели, прислушивался, а сердце колотилось так, что отдавалось в висках.

Я встал, опять оделся в приступе невыносимо острого смятения, и злости, и жалости к самому себе, и страха. От одной только мысли, что надо бы взглянуть на часы, у меня начиналась паника; я не мог уже распутать клубок своих чувств, не мог объяснить себе и осмыслить, что происходит.

И тут зазвонил домофон; я был так потрясен, что отпрыгнул назад, словно пугливый кролик. Кинулся к окну, но в скудном рассветном свете разглядел лишь такси; кинулся к домофону — услышал просто шорохи. Я не понимал, почему Мизия не поднимется просто наверх; в голове завертелись десятки возможных предположений, одно другого тревожней. Тогда я бросился вниз по лестнице; добежав до второго этажа, вернулся обратно, за деньгами для таксиста, опять бросился вниз, распахнул дверь подъезда с лихорадочной спешкой спасателя: вместо Мизии у такси стоял Марко и смотрел на меня.

Я так и застыл с раскрытым ртом: ноль мыслей, ноль эмоций, ноль предположений. Марко расплатился с водителем, посмотрел вслед такси и подошел ко мне еще до того, как я выбрался из трясины изумления.

— Извини. Я только что с поезда, не хотелось бродить до утра, — сказал он, наверно, объяснив себе мой вид тем, что поднял меня посреди ночи.

Теперь он носил длинные волосы, спутанные, как у рок-музыканта, и пожалуй, не очень твердо держался на ногах.

— Я не спал, — сказал я, все так же стоя в полутора метрах от него: черная кожаная куртка, бородка, дорожная сумка через плечо, нетерпеливые, ироничные глаза, точь-в-точь как у маленького Ливио. И почувствовал, как только что владевшую мной панику смывает волной явного облегчения.

— Я получил твое письмо, — сказал Марко и махнул рукой в сторону улицы, по которой приехал. Мы как будто не могли преодолеть пространство, разделявшее нас, и так и стояли друг против друга.

Потом я нерешительно вытянул руку, словно для рукопожатия, а он шагнул навстречу и обнял меня: мы хлопали друг друга по плечам и по спине, больно тискали друг друга.

— Черт возьми, Ливио, сколько лет прошло, — сказал Марко.

— Жуть, — сказал я. — Просто жуть.

Мне казалось, что я вынырнул из мира абсурда и с каждым глотком воздуха заново обретаю чувство меры и чувство юмора.

Мы вошли в подъезд, поворачиваясь один к другому на каждом шагу и обмениваясь взглядами в знак того, что заново обрели друг друга.

— Где Мизия? — взмахнув рукой, спросил меня Марко вполголоса, чтобы не нарушить тишину спящего дома.

— Ее нет, — сказал я, подходя к лестнице. — Сегодня она не ночует дома.

Он стремительно поднимался следом за мной по лестнице.

— У тебя не письмо, а сплошные намеки, — сказал он, когда я остановился на втором этаже и повернулся к нему. — Так только мафиози пишут. У меня чуть удар не случился, а я даже не понял, что ты сказать-то хотел.

— Сейчас объясню, — сказал я на ходу.

Только теперь до меня дошло, с какими последствиями и переживаниями мы сейчас столкнемся: нас ждут вопросы, поиск ответов, попытки подтвердить догадки и принятие решений. Правильно ли я поступил, написав ему, пусть его появление и явилось для меня огромным облегчением? Не станет ли теперь всем только хуже, когда и без того хуже некуда?

Мы вошли в квартиру, и Марко огляделся, не сняв куртку и не поставив дорожную сумку. Мне пришлось сказать ему: «Да раздевайся же». Но даже поставив сумку, он держался как заблудившийся солдат, которого повсюду ждет опасность и который того и гляди попадет в капкан.

Я провел его в гостиную с чувством, что впервые слышу запахи акриловой краски, пыли, овощного супа, благовонных палочек и пластилина.

— Садись, куда хочешь, — сказал я, поправив покрывало на диване.

Но Марко так и не сел, а стал ходить по комнате и рассматривать мои картины, расставленные вдоль стен, книги и пластинки Мизии на полках и на полу, разбросанные повсюду вещи. Он явно пытался разобраться в ситуации.

— Так, значит, вы теперь вместе? — спросил он.

— Нет, нет, — поспешил ответить я, словно эта мысль мне и в голову не приходила.

— Но живете-то вы вместе, разве нет? — спросил он таким тоном, словно вернулся издалека и не очень помнит, на каком языке здесь говорят.

— Да, вот уже несколько месяцев, — сказал я, показывая на диван-кровать, чтобы расставить все точки над «i». Странное дело, я чувствовал жгучую потребность поговорить с ним, но не знал, как завести разговор о том, о чем хотел.

— Вообще-то все непросто. Скорее даже, сложно. Сложно не значит неясно, — сказал я.

Марко едва заметно покачал головой; своим непонимающим взглядом он ставил меня в тупик.

Я подошел к окну, вернулся опять на середину комнаты.

— Видел бы ты меня десять минут назад. Матерь Божия, я был не совсем в себе, просто ужас.

— Я видел тебя, когда ты вышел на улицу, — сказал Марко. Он подобрал с пола старую пластинку группы Strawberry Alarm Clock и стал рассматривать обложку.

— А у кого Мизия сегодня ночует? — спросил он.

— У одного ублюдка. Бывший игрок в поло, — сказал я, — аргентинец с немецкой фамилией. Наверняка он родственник какого-нибудь нацистского преступника.

Марко кивнул, будто мои слова и тон его совершенно не удивляли. Он изучал наш с Ливио безумный зоопарк фантастических животных, занимавший уже половину стены.

— Это что, твой новый нео-примитивистский стиль? Или ты его считаешь неоинфантильным?

— Рисовал я не один. Так что, считай, коллективный труд, — сказал я, понимая, что еще чуть-чуть — и упрусь в стену всего того, что надо объяснять: дело нескольких секунд.

Марко выглядел все более напряженным.

— Так ты мне объяснишь, что значило твое письмо?

Я хотел объяснить ему все как следует, спокойно, дружелюбно и толково, но никак не находил подходящих фраз или даже нужных слов, и чем дальше, тем сильнее чувствовал, что у меня все мысли перегрелись от того, что бежали по кругу.

— Я не очень-то силен в таких вещах. Знаешь ведь, я не дипломат и не психолог. Вы сами отвели мне эту роль, мне она и даром не нужна была.

Я говорил чересчур громко, ходил взад-вперед по комнате и беспорядочно жестикулировал, лишь мельком посматривая на Марко.

Марко пристально смотрел на меня.

— Это рисовал тот самый третий человек, о котором ты мне писал? — спросил он, показывая на фантастический зоопарк на стене. Он был бледен, уже не улыбался, и в глазах у него стоял вопрос, много вопросов, так что мне стало страшно.

— Он спит. Пойдем, я тебе его покажу, — сказал я.

Тихими шагами мы двинулись по изогнутому коридору: у меня было ощущение полной нереальности происходящего, того и гляди на стенах вспыхнут цветные узоры, как в калейдоскопе, или начнут падать звезды; мне так и хотелось снова сбежать вниз по лестнице и удрать прочь по сонным улицам предрассветного Парижа, чтобы меня уже не разыскали, а здесь пусть все решается само собой.

Я приоткрыл дверь в комнату маленького Ливио и нырнул в тусклый, красно-апельсиновый свет ночника. Он спал на боку, повернувшись к стене, в своей пижамке-комбинизончике — как обычно, откинув разрисованное бабочками одеяло и вытянув ножки, будто хотел прыгнуть или взлететь. Марко зашел вслед за мной, впустив струю холодного воздуха: мы стояли и смотрели на него, как смотрели бы два космонавта с откинутыми шлемами на самый неожиданный сюрприз, который преподнесла им другая планета.

Так мы стояли, не шевелясь и не говоря ни слова, бесконечно долго; я слышал лишь дыхание маленького Ливио, и наше дыхание, хоть мы и старались дышать потише, и слышал, как гудит в ушах.

С легким вздохом маленький Ливио перевернулся на другой бок: даже с закрытыми глазами он был поразительно похож на Мизию и Марко одновременно, пожалуй, даже больше, чем мне казалось, когда я раньше на него смотрел. Я видел выражение лица Марко и как он вздрогнул, словно его ударило током.

Теперь уже ничего не надо было показывать, спрашивать, объяснять, а мы все стояли, боясь пошевелиться. Собравшись с духом, я шепнул Марко: «Лучше выйдем, а то еще проснется». Он кивнул, не отводя глаз от маленького Ливио, и я тихо потянул его за локоть: мне казалось, что сам он с места не сдвинется.

И только мы вынырнули в коридор, не способные ни говорить, ни думать, как звякнул ключ от входной двери — Мизия вернулась домой.

Они с Марко посмотрели друг на друга, как два ночных зверька, застигнутых внезапной вспышкой света, когда каждая мышца, нерв, клеточка тела судорожно напряжены и остается одно — ждать хоть какого-то сигнала, чтобы на него отреагировать.

— Как поживаешь? — спросил Марко с побелевшим лицом.

— Хорошо, а ты? — бесцветным голосом ответила Мизия. Ей требовалась новая доза, чем быстрее, тем лучше, но все же она вопросительно взглянула на меня; и каждая прядочка ее выбившихся из прически волос, каждая складочка ее одежды вновь толкали меня в море мучительных переживаний, в котором я так долго тонул той ночью.

Пришлось перевести взгляд на Марко, чтобы хоть как-то собраться с духом.

— Я написал ему письмо пару месяцев назад, — сказал я ей.

— Зачем? — сказала Мизия, такая напряженная и слабая, что казалось, она вот-вот рухнет, вот-вот разобьется прямо у нас на глазах.

— Я его видел, — сказал Марко, опередив меня с ответом, и махнул рукой в сторону комнаты маленького Ливио.

Мизия улыбнулась странной улыбкой, провела рукой по волосам и — чуть ли ни бегом бросилась в ванную комнату, заперлась там.

Мы с Марко пошли на кухню; он сел на старый деревянный стул и стал смотреть на шкафчики, плиту и холодильник, рассеянно переводя взгляд с одного на другое. Я поставил кипятить воду, чтобы приготовить растворимый кофе, следя за каждым своим движением, будто канатоходец: так же предельно сосредоточенно — и с затаенным страхом в душе. Мы не говорили и даже не смотрели друг на друга, не могли; я чувствовал, как пол плывет под ногами и как болят глаза и уши.

Потом пришла Мизия, опять бодрая и энергичная, как всегда в таких случаях, но уже не спокойная, как поначалу, а напряженная как струна. Она взяла приготовленный мной кофе, отошла к окну и повернулась к Марко, стараясь смотреть прямо перед собой.

— Так что? — сказала она!

— Так что? — повторил Марко, которого будто пригвоздили к стулу. Закашлялся, встал и повторил: — Так что?

Он не знал, каким тоном говорить и даже какую позу выбрать: прислониться к шкафчику, застыть посередине кухни, подойти к Мизии или отойти назад; опустить глаза, или поднять, или смотреть в другую сторону. Ни разу за все годы нашего знакомства я не видел, чтобы он был так неуверен и ждал, что разговор начнет другой.

— Вот он я, — сказал он, поднял вверх руки, тут же опустил, неловко попытался улыбнуться.

Мизия и не думала что-то предпринимать, у меня прямо сердце разрывалось при виде нее, столь неуверенной, во власти ностальгии и злобы: видно, эти чувства жили в ней давно, запрятанные куда-то глубоко, но то и дело овладевали ей вновь и вновь и снова отпускали.

— Поздновато, а? — сказала она.

— Не знаю, — ответил Марко, почти уже не следя за своим тоном. — Я ничего не знал. Думать не думал.

— Но и не стремился узнать, так? — сказала Мизия, и чашка кофе в ее руках задрожала. Выражение лица у нее все время менялось: вспышки переживаний сменяло резкое спокойствие, и тогда она уходила мыслями куда-то далеко.

— Так? — повторила она.

— Может быть, и так, — сказал Марко, и мне показалось, что он тоже дрожит. — Может, боялся сложностей, не знаю. Может, убегал от проблем. Или просто ни черта не понимал.

Мизия слушала его и постоянно двигалась, теребила волосы, они так играли на чувствах друг друга, что мне уже стало трудно дышать.

— Но вот я здесь. Я и не понял толком, о чем мне Ливио пишет, но тут же приехал, потому что речь шла о тебе.

— На редкость трогательно! — сказала Мизия; я очень остро почувствовал, какое ей приходится делать над собой усилие, чтобы держать удар.

Марко и не пытался противостоять ее беспомощной иронии, он просто смотрел на нее и смотрел в пол.

Мизию словно захлестывали мелкие, частые волны упрямства.

— Бог ты мой. На редкость романтично. С опозданием на пять с половиной лет, но чего уж там…

Марко потряс головой.

— Возможно, я ошибся и вел себя как идиот, но так уж вышло.

— Возможно, — сказала Мизия, и лицо у нее было по-настоящему взрослое, пожившее, разочарованное, не то что у него: лицо ребенка. Она хотела закурить сигарету, но зажигалка у нее дрожала.

И хотя я весь, до самой глубины души, был захвачен их разговором, мне показалось, что лучше оставить их одних; тихо и незаметно я направился к двери. Не столько из деликатности, а чувствуя себя виноватым: что не передал Марко слова Мизии в ночь ее свадьбы и что никогда не умел донести хотя бы до одного из них то, что я знал или думал о другом, потому что все время испытывал к ним противоречивые чувства.

— Можешь остаться, Ливио, — сказала Мизия. — У нас нет от тебя секретов.

Я остановился в дверях кухни, окончательно увязнув в их безнадежном разговоре. Все трое мы так устали и настрадались, что вообще уже были не способны сказать что-то толковое. А рядом спал маленький Ливио, он мог в любую минуту проснуться, прийти, и тогда все стало бы еще сложнее.

— Ты ушла. Оставила меня, как дурака, разбираться с фильмом и с бесконечными проблемами.

— А ты пытался меня вернуть? — ответила Мизия, словно то, о чем они говорили, происходило несколько часов назад — или веков.

— Ты и слышать ничего не хотела, — сказал Марко. — Я не мог до тебя достучаться. Ты захлопнула дверь — и все.

— И ты отказался от любых попыток, так? — сказала Мизия. — Что даже проще было, так?

— С тобой просто не бывало. С тобой одни сплошные сложности, — сказал Марко.

— Возможно, я не годилась на роль рабыни? — сказала Мизия, и голос у нее дрожал, как взгляд и пальцы. — Потому что я не молчала, не смотрела с обожанием, не соглашалась со всем, что ты делал?

— Неправда, — сказал Марко, — я хотел говорить с тобой, но больше не получалось. И все тут.

— Будто у меня с тобой получалось говорить, — сказала Мизия. — Ты был так увлечен самим собой и своим великим будущим. Все остальное было неважно.

Они замолчали, оглушенные своими же собственными словами; кухню заливал холодный утренний свет. Я смотрел на разделявшее их пространство и пытался понять: то ли оно вдруг резко сократится, и они чудом вновь приблизятся друг к другу, то ли, наоборот, начнет увеличиваться все больше и больше, и они уже не смогут его преодолеть.

— Мне жаль, — сказал Марко, и его слова завибрировали в воздухе, отлетая от стен, мебели, оконного стекла: мгновенным, едва заметным эхом наших взволнованных сердец. — Если ты хочешь, чтобы я попросил прощения, то я попрошу прощения. Мне как, встать на колени и сделать тебе официальное предложение?

Он улыбался, но неуверенно; я тоже улыбался, невольно заразившись его улыбкой, застыв в ожидании того, как пространство между ними внезапно сократится.

— Я выхожу замуж через две недели, — объявила Мизия срывающимся голосом.

Мы с Марко уставились на нее, категорически отказываясь верить в то, что она говорит, и вместе с тем ни секунды не сомневаясь, что она не шутит.

— Я решила час назад, — нервно и с отчаянием произнесла Мизия, стоя посреди кухни и изо всех сил стараясь сохранить нейтральное выражение лица.

Еще несколько секунд пространство между ней и Марко оставалось неизменным, а потом стало увеличиваться с такой бешеной скоростью, что нас троих чуть не сбило с ног и не раскидало в разные стороны, словно порывом полярного ветра при минус тридцати.

 

16

В Лондоне Марко жил совсем не там, где я искал его год назад, а в цокольном этаже двухэтажного здания в глухом переулке рядом с Темзой. Квартира была почти пустая: двухспальная кровать в его комнате и односпальная в комнате для гостей, да стол на козлах и три стула на кухне. На голых белых стенах — ни картин, ни фотографий, ни книжных полок; на деревянном полу валялись несколько книг карманного формата и какие-то письма. Остальные вещи Марко лежали в его дорожной сумке или у кровати, аккуратно разложенные, будто вещи моряка или странного монаха-авантюриста. Здесь царил тот же дух чистоты и отрешенности от мира, что и на старом чердаке в Милане: Марко инстинктивно стремился оставлять как можно меньше следов, не накапливать остатки прожитой жизни. Полная противоположность пестрому беспорядку, в котором я жил все последние месяцы в доме Мизии.

Поначалу мне казалось, что Марко уже не оправится: он не ел, не спал, не брился, ходил в одних и тех же вещах, не отвечал на телефонные звонки. Почти все время сидел у себя в комнате, если и выходил, то с отсутствующим лицом и в наушниках: он все время слушал одну и ту же кассету Боба Дилана периода его религиозных поисков. Всякий раз, когда я передавал, что ему звонят по срочному делу, или уговаривал пойти погулять, или приносил сэндвичи с тунцом и салатом, которые покупал на углу улицы, или хотел вместе с ним обсудить, что произошло и почему, чтобы понять наконец, как так получилось с Мизией, — он отвечал, не глядя на меня: «Мне не интересно, спасибо». Ту же самую фразу и тем же тоном не раз говорила мне Мизия: видно, они переняли друг у друга среди прочих привычек еще и эту.

Я старался не слишком на него наседать, хотя бы потому, что сам был не в лучшей форме и только следил за ним на расстоянии, оглядывал каждый раз, когда он проходил по коридору. Мне хотелось работать и дальше, и я и перевез из Парижа все холсты и краски, но не мог ни сосредоточиться как следует, ни как следует расслабиться. Март в тот год выдался холодный: отопление не работало, в квартире было влажно и темно. Но я не знал, как сказать об этом Марко, когда он в таком состоянии, и спасался тем, что надевал на себя по два свитера сразу, иногда еще куртку, да старался побольше двигаться.

Я скучал по маленькому Ливио, которому так долго был почти-отцом, почти-матерью, почти-братом; скучал по Мизии, хотя близость к ней и выбивала почву из-под ног. Волновался за них обоих и почти каждую минуту, днем и ночью, находил новые поводы для беспокойства. Хорошо ли ест маленький Ливио и что; играет ли он вдоволь, и во что; действительно ли Мизия собирается завязать с наркотиками, как обещала мне, или все будет еще хуже, чувствует ли она себя защищенной от мира и от самой себя? И правда ли Томас Энгельгардт — самый надежный и порядочный мужчина на свете, способный позаботиться о Мизии и ребенке, как она не раз заверяла меня перед моим отъездом?

Порой меня мучили сомнения: что, если я, как трус и эгоист, просто ухватился за первую попавшую возможность и, уехав от них, тем самым сбежал от все возраставших трудностей? Может, не напиши я письмо и не появись внезапно Марко, Мизия и не ухватилась бы за предложение Энгельгардта, а не окажись меня в ее доме в роли няни и «жилетки», у нее не было бы ни времени, ни настроения ходить по ресторанам и выслушивать предложения руки и сердца? Я гнал от себя воспоминания о том, сколь тщетны были все мои попытки защитить ее или в чем-то ее убедить, но в памяти вдруг снова всплывало, какая чудовищная паника охватила меня в ту ночь, когда приехал Марко, и мне казалось, что и впрямь ничего не оставалось, как уехать. Но как я ни успокаивал себя, этого хватало ненадолго, опять меня охватывали сомнения: выходит, я взял на себя ответственность за нее и маленького Ливио, а потом предал их? Я пытался понять, сколько можно терпеть ради друга усталость, отчаяние и свое бессилие, и когда дружба превращается в миссионерское служение или в безответную, двусмысленную, тайную любовь. И еще: зачем я переехал от Мизии к Марко и правильно ли, что я все время цепляюсь то за одного, то за другого, а не живу самостоятельно. И наконец: невидимая связь между нами помогала или же роковым образом каждому из нас мешала наладить свою собственную жизнь?

Весь день и большую часть ночи я мучился сомнениями, пытаясь работать в маленькой гостиной в пустом, холодном полуподвале, а Марко часами сидел на полу своей комнаты, не подавая признаков жизни.

Потом Марко пришел в себя, обескураживающе-резко — именно так у него обычно и менялось настроение. Он сам подошел к телефону, опередив меня, так что мне не пришлось в очередной раз говорить, что его нет дома: я слышал, как он с кем-то громко разговаривает и даже смеется у себя в комнате, за закрытой дверью. Около восьми вечера он зашел в гостиную — возбужденный, тщательно выбритый, в чистой одежде.

— А не поехать ли нам на вечеринку, а то сидим здесь, как больные кроты? — сказал он.

— На вечеринку? — повторил я.

— Давай же, собирайся, — сказал Марко, а сам уже стоял в дверях.

Мы вышли на улицу; Марко быстро шел, быстро говорил и размахивал руками, словно десятки световых лет отделяли его от состояния, в котором он находился лишь несколько часов назад.

— Ну что за сантименты, — говорил он мне, — пережевывать, что там было в прошлом, да еще и пытаться докопаться до первопричины, дать сегодня ответы на все те вопросы, на которые не ответил тогда. Посмотри со стороны, и тебе сразу станет легче и стыдно за себя. И если мальчик растет, не зная, кто его отец и ни разу его не видев, какая тут может быть особая, тайная связь с отцом? Ведь он же даже не знает, кто его отец?

— Наверно, — отвечал я, поддавшись его напору, хоть меня все равно царапали сомнения.

— Смешно да и только, — продолжил Марко. — Нам кажется, что мы хозяева своей жизни, но это не так. То немногое, что оказывается под нашим контролем, просто ерунда по сравнению со всем остальным. Посмотришь на себя со стороны — и смеяться хочется, не плакать. Надо идти вперед, черт побери, соскрести с себя всю эту накипь сочувствия самому себе.

Мы почти бежали по тротуару; он тряхнул меня за плечо.

— Что скажешь, Ливио? Что скажешь, мать твою?

Его переживания из-за Мизии и сына сменились яростной эйфорией; у Марко блестели глаза в свете фонарей, в его движениях была особая пластика — настоящее дитя городских джунглей.

Мы перешли забитую машинами улицу: он задирал водителей, кричал: «Стой, ублюдок». И шел вперед, не боясь попасть под колеса; это было типично для него: действовать не-осмотрительно, нерассудительно, как мальчишка.

Вечер выдался холодный, мы шли все быстрее, и я начинал отставать от Марко, а он опять прибавил шагу, словно убегал, в ярости и недоумении, от чувств, которые не хотел за собой признавать. Он протащил меня до самого конца по Кингс-Роуд, мимо пабов, баров, киосков с гамбургерами, битком набитых вегетарианских ресторанчиков, все это время говоря со мной и жестикулируя.

— Чтобы нормально жить, нужен самоограничитель мыслей, — говорил он мне. — Если хочешь, самоограничитель чувств. Главное, не потонуть в жизни других людей, согласен?

Я бежал рядом с ним, пытаясь понять, когда это он сумел потонуть в жизни Мизии, и легче мне станет, если я приму эту его установку, или только хуже.

Марко опять перешел дорогу, не обращая внимания на машины; теперь он тащил меня по какой-то аллее, пока, наконец, мы не оказались перед двухэтажным особняком, из каждой щелочки которого сочились свет, музыка, голоса. Он позвонил в дверь и повернулся ко мне.

— Повеселимся, а, Ливио, попробуем? Попробуем вспомнить, как это: жить здесь и сейчас, отдаться чувствам, ловить кайф, брать от жизни то, что она дает, пока дает? Ну сколько можно сидеть и мечтать, ловить мух, мучить самих себя?

— Попробуем, — сказал я.

Марко еще раз тряхнул меня за плечо; дверь открылась, и мы вошли.

Нас обожгло раскаленным — не то что дома у Марко — воздухом: особняк был забит людьми, живыми и энергичными, их связывали невидимые нити слов, жестов, улыбок, взглядов, вербального и невербального общения. На меня обрушилось разнообразие голосов и расцветок ткани, причесок и форм, пропорций, стилей одежды и типов поведения, словно я вдруг попал в мир на стекле микроскопа, увеличенный в тысячи раз. С каждой минутой я все сильнее осознавал, насколько же отвык от всего этого за последние годы, насколько же сузил круг своего восприятия, зажавшись в угол, откуда мог видеть лишь малую толику того, что происходит вокруг. Было страшно вновь оказаться на открытом пространстве, в хаосе бесконечных флюидов и токов, я не знал, как это выдержать, как этому противостоять. Оставалось одно: прятаться за Марко, плывя вслед за ним в море лиц, локтей, ладоней, улыбок, ног, сигарет, ботинок, юбок, декольте, галстуков, очков, грудей, взглядов, оскалов, улыбок.

Марко пожал руку хозяйке дома, познакомил меня с ней и двинулся дальше со мной на буксире; он выудил два бокала вина с первого же попавшегося под руку подноса, один дал мне, а второй выпил в два глотка и тут же вернулся за другим. Его тут многие знали: махали ему, улыбались, хватали за рукав. Какая-то высокая девушка бросилась его целовать, прижалась к нему всем телом и стала расспрашивать, как он поживает; высокий грузный парень, постриженный под ёжик, прокричал с другого конца комнаты: «A-а, так ты жив-живешенек!» Все они познакомились с ним в те годы, когда мы не общались, и все явно были от него без ума, судя по цепной реакции улыбок, по тому, как они поворачивались, ловя его взгляд, и расступались, стоило ему оказаться поблизости.

Марко отвечал на все эти приветствия, привычные любезности и вопросы, и все же мне казалось, что не так-то ему просто жить здесь и сейчас, испытывать чувства, ловить кайф, брать от жизни то, что она дает, как сформулировал он перед тем, как мы вошли. Я плыл за ним в потоке взглядов и жестов, оглушенный музыкой и голосами, утомленный, увлеченный, оробевший от многообразия людей и от того, что их запасы энергии неистощимы: они все время двигались, говорили, у них бесконечно менялось выражение лица. Все это время я осознавал, что Марко делает над собой усилие, и все время ждал, когда же он повернется и скажет: «Пошли отсюда?»

Но Марко так не сказал, а продолжал пить все, что только ни попадалось под руку, и постепенно заново обрел быстроту и легкость: так наконец-то отрывается от земли перегруженный самолет, долго бежавший по взлетной полосе. Два глотка — и бокал пуст; он пожимал руки, обнимался, бросал какие-то замечания, знакомил со мной всех подряд, алкоголь и адреналин в крови помогли ему вновь обрести блеск, цинизм, остроумие, вряд ли кто-то из присутствующих мог представить себе, что он две недели просидел на полу своей комнаты, парализованный отчаянием.

Мы постоянно переглядывались, и я поражался, как он запросто общается, чего я раньше за ним не замечал. Я-то помнил, что раньше у него вызывало неприязнь любое скопление людей, будь то в переполненном баре, на церемонии открытия какой-нибудь художественной галереи или даже на первом показе его первого фильма: толпа сразу вызывала у него желание сбежать и прихватить меня с собой. Теперь же общение с людьми вроде бы давалось ему легко, вот только двигался и говорил он чересчур быстро, часто перескакивая с одной темы на другую, вертел головой, старался перехватить взгляд собеседника и побыстрее пробраться сквозь толпу. Марко делал упор на женщин: он сразу шел к ним — и у них расцветала на губах улыбка, расширялись зрачки от возбуждения, и они поводили плечами, отступали на шаг, покачивались, изгибались, льнули к нему. Не одни только красотки его привлекали: я видел, как в очередной забитой людьми комнате он, подметив хоть в ком-то черточки своеобразия, тут же устремлялся вперед. Подходил к девушке, начинал что-то с жаром рассказывать, прихватывал ее за локоть, клал руку на бедро, наконец, обхватывал за плечи, жался виском к виску, шептал что-то на ушко, смеялся. И продолжал пить: хватал бокалы и проглатывал вино, не раздумывая, и чем больше пил, тем больше входил во вкус.

Я следовал за ним, как тень, а он время от времени поворачивался и подзывал меня к себе.

— Это мой необыкновенный друг Ливио, один из лучших итальянских художников нового поколения! — говорил он и, смеясь, толкал меня в объятья какой-нибудь девушки, которая шла за нами.

— Перестань, Марко, — говорил я ему, пытаясь хоть как-то сохранять спокойствие.

Но у него уже отказали тормоза.

— Нет, серьезно. Просто он стал такой застенчивый, — не унимался Марко, опять хватая меня за рукав. — А ведь раньше, когда мы познакомились, Ливио был самый общительный человек на свете, только через него я тогда и общался с людьми! А теперь все наоборот, вот странно! Не знаю, как это получилось, но мы поменялись ролями.

И толкал меня вперед, будто назойливый одноклассник, лишенный чувства меры:

— А человек он удивительно тонкий, и потрясающий любовник, серьезно.

Я отбивался еще яростнее: «Да перестань же ты». А он уже не смотрел на меня, уже двигался в другую сторону Я извинялся, как мог, стараясь не втянуться в разговор, тоже пил, но как-то это на меня не особенно действовало, а в итоге все равно шел за Марко. Мне было не впервой испытывать к нему смешанные чувства: хотелось потягаться с ним — и дистанцироваться от него, пусть ведет себя как хочет, только без моего участия: ни в качестве дублера, ни в качестве зрителя.

И как раз когда я готов был сорваться, мне вдруг начинало казаться, что он себя не контролирует и весь натянут, как струна великолепной, но хрупкой гитары, — струна, которая вот-вот порвется. И это объединяло его с Мизией, думал я, и снова шел за ним в надежде защитить, и понимал, что толку от этого мало, но и поделать с этим ничего не мог — наверное, и впрямь все дело в том, какую роль ты на себя берешь, как говорил он.

В какой-то момент, все такой же взвинченный и стремительный, он внезапно схватил меня за локоть, прямо посреди лестницы — мы поднимались на другой этаж, в потоке лиц, взглядов, жестов, музыки, перекрещивающихся, наслаивающихся ритмов.

— Ты хоть понимаешь, Ливио, насколько этого глупо — страдать и убиваться по кому бы то ни было? Что, неужели на одном человеке свет клином сошелся?

Он настойчиво сжимал мой локоть и пристально смотрел мне в глаза, а я послушно кивал головой, но то, что он выпалил мне все это ни с того ни с сего, наводило на мысль, что он хочет сказал нечто прямо противоположное.

— А если все именно так? Может, тебе действительно есть из-за чего страдать и убиваться? — спросил я.

— Нет и нет, — яростно выпалил Марко и стал озираться, ища зацепку, и поддержку, и подтверждение своим словам. — Ты хоть понимаешь, что мы сами создаем себе проблемы? Что в Париже ты месяцами выполнял роль медсестры и няни, а толку от этого никакого? А жизнь уходит, утекает сквозь пальцы! Даже если все время об этом помнить, все равно тебе не понять, насколько же она коротка!

— Ты это к чему? — прокричал я ему сквозь музыку и голоса, бившие прямо по барабанной перепонке.

— А к тому, — ответил Марко, бросив на меня взгляд камикадзе, убившего в себе все чувства. — Главное, поменьше думать, помнить, мечтать и ждать. Радоваться тому, что есть. Нужно жить мгновеньем, Ливио.

— Мгновенье — ничто, — сказал я. — Без всего остального оно пустышка. Мои картины и то не такие абстрактные, как это твое мгновение.

— Мгновенье — все, Ливио, — сказал он. — Все, чем мы владеем.

Я бы не удивился, если бы он тут же рванул к окну и бросился вниз или предложил руку и сердце первой попавшейся женщине.

Он направился к высокой девушке с очень короткими светлыми волосами и колечком в носу.

— Ты знаешь, что ты самая потрясающая девушка во всем Лондоне? — сказал он ей.

Она вздрогнула от удивления и восторга — а через минуту Марко уже обнимал ее, как человек, окончательно потерявший надежду, и целовал, будто все это время жил в ожидании встречи с ней.

Мне расхотелось заботиться о нем, я пошел бродить между людей, продолжая пить все подряд: вино, пиво, джин или водку, уже не разбирая, что пью, не чувствуя вкуса. Надо же было как-то компенсировать себе месяцы тревоги, ожидания, советов, самоотречения, бесплодных порывов помочь другим. Я пил и разглядывал людей, то прислонившись к стене, то стоя у окна, сидя на подоконнике, на диване, на краю стула, или опять стоя с чувством, что пол под ногами продавливается и шатается с каждой минутой все сильнее и сильнее. Мне не было плохо; я словно смотрел на все новым взглядом, все чувства сгладились и приглушились под воздействием алкоголя и бесконечных сомнений.

Потом я оказался возле миниатюрной девушки восточного типа, и мы с ней вовсю болтали, хотя я и не понял, как завязался разговор, не все понимал из того, что она говорила, но сам я изъяснялся без каких-либо трудностей, потому что отдался волне общения, которая несла вперед всех этих горланивших, жестикулирующих людей вокруг.

Я весь был здесь-и-сейчас, захваченный жаркой, самопроизвольной игрой выражений лица и интонаций, но то и дело мне вспоминалась Мизия в Париже с ее наркотиками и вспоминался маленький Ливио, рисующий на стене в гостиной зверей нашего сказочного зоопарка. Мне вспоминались то отдельные взгляды и жесты; то цвет какой-нибудь юбки или платка; то вдруг карандаш; то записка, нацарапанная в спешке на кривом кухонном столике.

Я пытался вернуться к разговору: на несколько минут — получалось, но потом меня вновь, рывками, уносило прочь: вновь я мучился, что, может, надо было выкинуть порошки Мизии, запереть ее дома и попытаться вылечить, а не потакать ей во всем, проявляя запредельное понимание. Я вновь решал для себя, где проходят границы дружбы, есть ли они вообще, и могу ли я считать себя настоящим другом и, в конце концов, не бывает ли так, что друг ближе, чем любовник, а его влияние и преданность важнее и существеннее? Я стоял сантиметрах в двадцати от миниатюрной девушки по имени Луиза, которая подробно рассказывала мне о техниках трафаретной печати, и нас разделяли сотни километров: я даже не слышал, что она говорит.

В какой-то момент она это поняла и пару раз щелкнула пальцами перед моим лицом.

— Ты еще здесь?

— Я здесь, я здесь, — сказал я, судорожно пытаясь вернуться назад. И увидел, что в нескольких метрах от нас Марко чересчур уж откровенно обнимается с высокой девушкой, и гипсовая колонна почти не спасает их от бесконечных взглядов, и все на них смотрят; все это казалось в порядке вещей, но мне все равно стало грустно.

Луиза проследила за моим взглядом.

— Это Марко Траверси. Который снял видео для Machine Head.

— Это мой лучший друг, — сказал я, с невольной гордостью. — Мы дружим всю жизнь.

— Он классный, — сказала она, и мне показалось, что теперь я ей больше интересен. — Еще он снял шикарный клип для Uninstall, его все время крутили по MTV.

— Он снял три замечательных фильма, — сказал я. — Марко — великий режиссер.

Луиза кивала головой, но скорее из вежливости: фильмы она не смотрела и ничего о них не слышала: наверно, они так и не попали в Англию. Общительная, захмелевшая, она придвинулась ко мне вплотную.

— Ты тоже классный, знаешь? Ой, у тебя глаза разного цвета?

Так, отдавшись царящему вокруг настроению, мы поцеловались, хоть я так и не понял, кто она и нравится ли она мне. Но Мизия в сотнях километров от меня выходила замуж за бывшего игрока в поло из Аргентины, которого я ненавидел всей душой, а Марко в нескольких метрах от меня навалился на совсем незнакомую девушку, к которой ничего не испытывал; мне казалось, нет больше прямой взаимосвязи между тем, что чувствуешь, и тем, что делаешь.

Потом я обнимался с Луизой на диване, не сомневаясь, что если только разожму руки, то меня унесет в бесформенную, безымянную, бессмысленную тьму. Мысли и слова в моей голове ритмически спрессовывались в такт музыке, грудь жгло, спина была ледяная; при малейшей попытке оторваться от губ Луизы голова начинала кружиться, как на краю пропасти. Вокруг нас со всех сторон ходили люди, у них были одни и те же взгляды или жесты, это оказалось мучительно, и все, что попадало в поле моего зрения, доносилось до моего слуха, окончательно меня подавляло. Я прижимался к Луизе, зажмурив глаза, согнувшись в три погибели из-за того, что она была крохотного роста; больше всего мне хотелось отыскать какую-нибудь закрытую комнату или просто нишу в стене, а то и спрятаться в подпол и спастись от невыносимого давления этого мира.

Когда Луиза спросила, не хочу ли я поехать к ней домой, я решил, что это шутка; я не мог поверить, что она не скрылась в толпе прямо на лестнице и все еще идет рядом со мной по холодной, влажной, темной улице, открывает дверь своей маленькой японской машины, предлагает мне сесть.

Потом, у себя в комнате, разрисованной по трафарету, она повернулась на бок и стала меня изучать: я лежал, свернувшись клубочком, под натянутым до подбородка одеялом.

— У тебя вид человека, побитого жизнью, — сказала она.

— Вполне возможно. — Я не видел особого смысла это отрицать.

Она улыбнулась, и улыбка у нее была ехидная и чужая, хоть я и постарался этого не заметить.

 

17

К полудню я вернулся домой к Марко: в гостиной какая-то рыжеволосая девица разглядывала одну мою картину, накинув на плечи одеяло и все равно дрожа от холода.

Она повернулась ко мне с задумчивым видом, и оказалось, что под одеялом она совершенно голая.

— Что, нельзя включить отопление? — спросила девушка.

Я ответил, что понятия не имею, и осмотрелся: на полу — сапоги Марко, женские туфли, брюки; повсюду — полупустые стаканы, недокуренные ночью косяки. Я словно почувствовал отголоски прошедшей ночи: смех, жесты, шатание из комнаты в комнату.

В ванной комнате я обнаружил высокую девицу с короткой стрижкой, она принимала душ — белая, длинная — и взвизгнула при виде меня, хоть сама же и не закрыла дверь.

— Извини, — выпалил я, захлопнул дверь и растерянно прошел по коридору.

Со старым серым свитером в руках вышел из своей комнаты Марко, босиком, и щурясь посмотрел на меня, словно сомневаясь, я это или нет; начал было натягивать свитер, но все никак не мог просунуть голову в ворот.

— Черт побери, куда ты вчера делся? А я еще Джанет позвал — думал, ты вернешься, — сказал он из-под своего шерстяного укрытия.

— Да так, поехал к одной девушке. Не предупредил, потому что ты был слишком увлечен, — ответил я.

— Да-а? — сказал он, все еще из-под свитера. Из его комнаты доносилась одна песня Бо Диддли: крохотные колонки портативного магнитофона свели мелодию к еле слышному мурлыканию. Марко наконец-то просунул голову в ворот свитера и со смехом проделал несколько танцевальных па.

По сравнению с ним я чувствовал себя трезвым как стеклышко, и от этого мне стало неуютно: получалось, что я не могу расслабиться и вообще слишком правильный и рациональный.

В дальнейшие дни и недели ритм нашей с Марко жизни все ускорялся. В огромном Лондоне всегда что-нибудь да происходило, а Марко не испытывал ни малейшего желания сидеть дома и размышлять о том, как грустно жить на белом свете: что ни вечер, то вечеринка, ужин, показ фильма, выставка, концерт, театральный спектакль; мы завязывали новые знакомства и забывали про старые, заводили романчики, расходовали энергию и способность удивляться. Мы знакомились с самыми разными людьми и вслед за ними перемещались с одного конца города на другой, то на чьей-нибудь машине, то на метро, то пешком, и нас не волновали время, расстояние и какие-либо практические соображения. Марко быстро говорил, быстро двигался; раз-два — и он уже придумал для себя, что такого интересного в том или ином человеке, но потом терял к нему интерес, и так же напряженно слушал и подначивал, исследовал и препарировал кого-нибудь другого; он сбегал в незнакомые ему миры — будто вниз, по винтовой лестнице, в тайники, набитые сокровищами. Казалось, он парит, как птица, как некогда в Милане в лучшие свои минуты, хоть я и замечал: копни поглубже — и проступят следы отчаяния, усталость; но над ним как будто не имели власти голод, отсутствие сна, усталость, словно он приобрел иммунитет и распространил его на окружающих.

Я следовал за ним, а иногда и вылезал вперед: если требовалось, то вел себя как заводила и клоун, и если требовалось, болтал, читал стихи, пел песни от конца к началу: по-итальянски, по-испански, по-английски. Не спал, как он, курил и пил, как он, недолго отсыпался днем, как он. По большому счету, я пытался быть как он, и в основном успешно, как мне казалось; но когда я, как он, шел напролом с девушками, что-то не срабатывало. Всякий раз я оставался в проигрыше и не понимал, почему у меня не получается быть легким, быстрым, не-сентиментальным: то ли я чего-то не понимаю, то ли мне это просто не дано.

Как я ни бегал и ни прыгал, кружась в водовороте сменявших друг друга лиц, имен и впечатлений, но по сравнению с ним я был медлительнее и больше нуждался в стабильной жизни. Я по-прежнему думал о Мизии и маленьком Ливио: иногда в самую неподходящую минуту во мне вспыхивало яростное желание узнать, как они поживают, как выглядит их новый дом, чем кончилось дело с Томасом Энгельгардтом. Звоня в Милан бабушке и маме, я всякий раз спрашивал, не звонила ли Мизия, не оставляла ли свой новый номер, но нет, она не объявлялась. Я пробовал звонить в ее парижскую квартиру, но там никого не было, и от самой мысли, что телефон звонит в пустой квартире, мне становилось тоскливо.

Я пытался работать: в любую минуту, свободную от разговоров, от перемещений, хотя перед глазами все плыло, колени дрожали. Марко вставал ближе к вечеру.

— Вот это дисциплина, — говорил он мне с привычным сарказмом, придя босиком в гостиную или комнату для гостей — я ставил свой мольберт где придется.

— И тебе не помешало бы хоть иногда вспоминать о работе, — отвечал я.

— О какой такой работе? — говорил Марко, и лицо его резко темнело.

Мы остались без денег, оба. Снимавший мою миланскую квартиру-пенал флейтист бросил платить и, никому ничего не сказав, съехал. Марко истратил последнюю заначку из денег за видеоклип. Неделю за неделей бабушка спрашивала по телефону: «Черт возьми, на что ты живешь?». Всякий раз я просил ее не беспокоиться, а сам беспокоился все больше и больше. Я позвонил в Милан как-бы-моему галеристу, за его счет; тот сказал мне: «Дорогой Ливио, ты не столь велик, чтобы позволить себе исчезать». Я ответил, что обдумаю его слова и дам знать.

Марко вел себя так, словно его совсем не беспокоило отсутствие денег. Его почтовый ящик ломился от квитанций об оплате, напоминаний, предписаний, холодильник был пуст, и ели мы в лучшем случае раз в день, а он говорил: «И как, по-твоему, я должен поступить? Продаться и снять еще один фильм? Рассказывать всем, какой у меня замысел потрясающий? Как все эти фигляры в газетах и на телевидении, да?»

Живя без гроша в кармане, он становился особенно прозорлив и категоричен, быстро соображал, слова его наполнялись каким-то особым смыслом. И ведь он как никто был равнодушен к обладанию материальными благами: красивый дом, новая одежда, вкусная еда — все это его нисколько не интересовало. Послушать Марко — он больше не чувствовал себя связанным по рукам и ногам, как в Париже, где у него были деньги, обязательства и всеобщее восхищение благодаря его фильмам, и я ему верил, это было естественно при его привычке к нестабильной, небрежной жизни. Всегда находилась какая-нибудь девушка, готовая принести ему то яблочный пирог, то вегетарианскую пиццу, то баночку витаминов, он знал, что его не оставят одного в нищете, но случись такое — не стал бы суетиться, пытаясь что-то изменить. Беспечность Марко, всегда граничившая с саморазрушением, только усилилась после того, как он приехал в Париж к Мизии и оказалось, что уже слишком поздно. Он разрушал себя иначе, чем Мизия, но несложно было понять, что результат оказывался тот же: разбазаривание своих талантов, упрямое желание отгородиться от остального мира, глубокое разочарование, прикрываемое иронией.

Я был с ним рядом днем и ночью и почти все время думал, что мы живем полноценной, творческой жизнью, но бывали минуты, когда я четко понимал: все это не идет мне на пользу.

 

18

К середине апреля я вернулся в Милан. Узнав, что мне обязательно надо разобраться с квартирой-пеналом, продать несколько картин, повидаться с бабушкой и мамой, Марко высмеял меня: «Пай-мальчик, ну просто пай-мальчик». Он всегда злился, когда кто-то из его близких лукавил, трусил, непоследовательно себя вел — или ему так казалось; я стал что-то лепетать в свое оправдание, дав ему тем самым повод для новых ехидных замечаний. Но когда дело действительно дошло до отъезда, он помог мне отвезти на вокзал обернутые пленкой холсты и погрузить их в вагон. Мы торопливо попрощались, хотя до отхода поезда оставалось почти полчаса.

— Скоро вернусь, максимум через пару-тройку недель. Только не исчезай больше, ладно? — сказал я.

— Пока, Ливио. — Марко грустно посмотрел на меня, хлопнул по плечу и ушел, не обернувшись.

Из открытого окна вагона я смотрел, как он шел под сводами старого викторианского вокзала, и во всей его крепкой фигуре сквозило тревожное напряжение, из-за чего он даже сбивался на бег.

Я так долго жил в столицах, что теперь Милан казался мне чудовищно маленьким и затхлым — причем город явно гордился, и еще как, тем немногим, что в нем было. Даже бабушка словно стала меньше ростом, но, к счастью, не утратила своей энергичности и сумасбродности. Мама, у которой теперь были огненно-рыжие волосы, сказала, что встречается с каким-то фармацевтом, намного ее моложе, и обязательно нас познакомит. В бывшей моей комнате, как и по всему дому, лежали отрезы ткани, зеркальца, маленькие индийские куколки, будто мама снова стала девочкой-подростком, что окончательно меня подкосило. Моя квартира-пенал за годы пребывания в ней флейтиста превратилась в черт знает что, а еще в ней было невыносимо шумно и темно, хуже, чем у Марко в его лондонском полуподвале; я понимал, что работать здесь художнику — гиблое дело, и удивлялся, как раньше этого не замечал.

Зато как-бы-мой галерист похвалил мои картины: мол, в прежних вещах было меньше силы и экспрессии, да и с цветом я так не работал, и видно, что Париж и Лондон дали мне больше, чем Балеарские острова, в общем, надо устроить выставку. Он говорил, а я смотрел на прислоненные к стене полотна и думал о том, что почти в каждом мазке или сочетании красок — отголоски жизни Марко и Мизии. Я вспоминал, что чувствовал, когда писал: сам того не осознавая, я преобразил и перенес на холст всю свою сопричастность их жизни и все свои терзания. Меня поражало, что эти полотна могут представлять ценность для каких-то незнакомых людей, хотя для них, которые не были знакомы ни с Мизией, ни с Марко в особенную пору их жизни, когда я писал ту или иную картину, три четверти ее истинного смысла пропадали втуне.

Я не чувствовал себя дома, и меня ничего не радовало, хотя впереди была выставка, а рядом — мама, которая постоянно готовила мне высококалорийные блюда, считая, что я слишком тощий и бледный; все из-за того, полагала она, что долгие месяцы обо мне некому было позаботиться. Что правда, то правда: никогда еще я не ощущал так остро, что никому не нужен: мне не с кем было поговорить, да и не о чем, словно меня выбросило прибоем на пустынный берег, где нет шансов выжить. Я ходил взад-вперед по квартире-пеналу, пытаясь понять, что с ней делать, и вспоминал, как Марко, придя сюда, лихорадочно рассказывал о своих фантастических планах, как впервые зашла ко мне Мизия, и на глаза у меня все время наворачивались слезы, как ни глупо это было.

К счастью, подготовка выставки оказалась занятием хлопотным, предаваться грустным размышлениям было некогда. Я носился между багетной мастерской и галереей, уточнял список приглашенных, обсуждал фуршет и другие мелочи, быстро и четко, как учила меня Мизия. Все равно как-то вечером, вновь поддавшись отчаянию, я не устоял перед соблазном опять позвонить в ее пустую квартиру в Париже: в очередной раз я представлял себе, как телефон звонит в комнатах, где совсем еще недавно звучали наши голоса, где мы ходили, где решали свои неразрешимые проблемы. Сразу после этого я позвонил Марко, он чудом оказался дома и взял трубку.

— Ну что? — спросил он хриплым от курения, алкоголя и недосыпа голосом.

Я постарался как можно лаконичнее рассказать ему о Милане и выставке, зная, что долго слушать он меня не будет.

— Что, мамочка и бабушка да этот чудо какой веселый город опять тебя заловили? — сказал он.

— Ну что ты. Проведу выставку — и вернусь в Лондон, — извиняющимся тоном ответил я.

Потом я вышел прогуляться и все думал, шагая по проспекту, о том, каких мучений мне стоит все время следить за собой, чтобы соответствовать ожиданиям Марко, даже когда он сам не знает, чего хочет. Думал я и о том, что Мизия влияла на меня лучше, чем Марко, и что из Парижа я уезжал в полном отчаянии, а из Лондона — почти ничего не чувствуя. Я испытывал постыдное облегчение и одновременно чувство вины от одной только мысли, что на время выпал из его жизни, и боялся, что это проявление моей внутренней убогости, как сказал бы Марко.

Выставка прошла даже лучше, чем мы с как-бы-моим галеристом надеялись. Тогда, в разгар восьмидесятых, у многих водились денежки, и грех было их не потратить, а мои картины стоили меньше, чем дорогой пиджак, и не были плохи: примерно половину мы продали на вернисаже. На меня накатывала странная грусть при мысли, что именно душевное напряжение Марко и Мизии, наложившее отпечаток на мои картины, и привлекало покупателей, которым подобные чувства были неведомы. Так недалеко и до того, думал я, чтобы и себя начать продавать вместе с картинами; к счастью, в памяти еще были живы разговоры Мизии и Марко об искусстве и арт-рынке, так что вроде бы я должен был устоять перед соблазнами.

На вернисаже выставки я познакомился со своей будущей женой Паолой. Она стояла вместе с подругой у стола с закусками: одна — высокая, другая — маленькая, обе оробевшие от того, что другие приглашенные так набросились на напитки, соленое печенье и кубики сыра. Меня остановили бабушкины подруги, а потом сразу же перехватила журналистка с частного канала, которая задавала расплывчатые вопросы и непрерывно поправляла волосы; когда мне наконец удалось вырваться от нее, я огляделся, не сомневаясь, что робкие девушки уже ушли. Но они еще стояли у стола и единственные ничего не пили и не ели; у той, что маленького роста, в пиджаке небесно-голубого цвета, личико было худенькое, совсем детское и одновременно взрослое. Я раздобыл два бокала игристого белого вина и предложил им; впервые в жизни я проявил галантность, общаясь с девушками, и неплохо справился; моя будущая жена Паола улыбнулась мне такой искренней, лучезарной улыбкой, что сомнений быть не могло: я произвел на нее впечатление.

Мы встретились через несколько дней, на редкость жарким вечером, нехарактерным для поздней миланской весны. Гуляли под портиками зданий в центре города и разговаривали; через час я осознал, что она — мое единственное спасение. В кафе, где подавали десятки видов мороженого ярких ненатуральных оттенков, я взял ее руку и, не думая, поцеловал маленькие короткие пальчики.

— Мне так хорошо с тобой, — признался я.

Она улыбнулась, той самой улыбкой, что так поразила меня на выставке.

— Мне тоже.

В день закрытия выставки Паола пригласила меня в загородный дом своих родителей, в Валле д’Аоста, и мы провели там десять дней. Вернувшись в Милан, мы почувствовали себя чуть ли не женатой парой, мы словно стали единым целым: жесты, слова, тепло наших тел, — мы дарили их друг другу и тут же ими обменивались. Полному нашему слиянию мешала лишь одна маленькая трещинка, которая, как мы оба понимали, в любую минуту могла увеличиться, и тогда нас раскидает в разные стороны, — это было мое обещание Марко вернуться в Лондон. Паола не была против, хоть и понимала, чем нам это грозит, но у нее хватало ума и такта понять, почему я говорю о поездке к Марко с таким пылом.

— Не могу я сидеть здесь только потому, что мне с тобой хорошо и спокойно, — говорил я. Или: — Не могу лишиться всех своих источников вдохновения. — Или: — Не могу же я оставить Марко одного, он себя погубит.

— Все правильно, — говорила Паола и улыбалась своей лучезарной улыбкой. — Поступай, как велит тебе сердце.

Наслаждаясь ласковым покоем нашего совместного существования, я наводил вместе с ней порядок в моей квартире-пенале, и вдруг, ни с того ни с сего, мне приходило в голову черт знает что, и все валилось из рук. Я жил с ощущением, что на мне висит некое моральное обязательство и не выполнить его нельзя, тогда я потеряю лицо и достоинство, а то и себя самого.

Я звонил в Лондон в самое разное время суток, но никак не мог застать Марко. Всякий раз я клал трубку со смешанным чувством облегчения и разочарования, снова сомневаясь в самом себе, потому что мой душевный порыв ни к чему не привел. Между тем мы с Паолой перекрасили стены, сменили матрас и краны в ванной; впервые в жизни у меня в холодильнике лежала настоящая еда, а не плитки шоколада. Паола ночевала у меня через день, утром она уходила в свое рекламное агентство, а вечером опять приходила, и мы вместе составляли списки всего того, что оставалось сделать, чтобы превратить в нормальное жилье пространство, в котором я годами жил, терпя неудобства и беспорядок.

Двадцать пятого мая позвонила мама и сказала, что мне пришло письмо, на ее адрес.

Лондон, 14 мая

Дорогой Ливио,

Когда ты получишь это письмо, меня уже несколько дней как не будет в Лондоне, так что не звони и не пиши: я уезжаю на другой конец света и, думаю, теперь не скоро обзаведусь постоянным адресом.

Здесь все кончено, не потому, что я разочаровался, потерял последние иллюзии, дошел до точки, впал в отчаяние, устал от повторяемости здешней жизни, и не потому, что напоминания об оплате и квитанции забили целую полку старого кухонного шкафчика. Все кончено, потому что на прошлой неделе я проснулся в три часа дня и понял, что знать не знаю, что за девушка спит в моей постели; потом пошел в ванную, посмотрел в зеркало, понял, что, опять же, знать не знаю, кто я такой, и тут у меня началась такая жуткая паранойя, что я стал биться о стены, словно обезумевшая ночная бабочка; видел бы ты лицо несчастной девушки, когда она притащилась узнать, что происходит, но, клянусь, я в жизни не испытывал такого сильного, отчаянного страха без границ, и внутренних, и внешних. Помнишь, ты рассказывал: в детстве иной раз как начнешь смотреть на какой-нибудь предмет, думая о его названии, и вдруг вообще перестаешь понимать, что это такое, и все предметы вокруг теряют смысл. Вот то же самое: слова внезапно разошлись со своими значениями, не осталось ничего, хоть отдаленно мне знакомого, словно я пришелец с другой планеты, который с бесконечным терпением подбирал код к чему-то, что происходит на Земле, а когда уже поверил, что не зря старался, код взял и не подошел, и все его представления развалились, словно порушенная за несколько секунд театральная декорация. Я ходил от стены к стене, в голове крутились совершенно непонятные мысли о себе самом, знакомых и незнакомых людях, тебе, Мизии, сыне, о разных эпизодах моих фильмов, предметах, именах и лицах, жестах и словах; так мелькают в окне дорожные указатели, когда мчишься на потерявшем управление высокоскоростном поезде, и чем острее я это сознавал, тем быстрее несся поезд, полностью вышедший из-под контроля. Это так страшно, Ливио, и ты из тех немногих, кто способен понять, что я хочу сказать. Единственный способ выбраться из такого состояния — ползти по-пластунски, как человек, уцелевший при землетрясении, жаться к земле, вслушиваясь что есть силы в самые простые звуки и даже не мечтая восстановить систему более сложных связей с миром, ведь следующий толчок будет еще сильнее.

Так что теперь я ползу по-пластунски, жмусь как могу к земле — отсюда не больно падать, пел Дилан. Мы слишком долго переливали из пустого в порожнее, называя это «культурой», и вдохновлялись идеологией непрерывного движения в никуда, которое достаточно тебя изматывает, чтобы дать иллюзию занятости, пока мир становится все гаже и гаже, а ты — рабом самого себя, рабом, золотящим олово, чтобы скрыть: ни на что нужное и конструктивное ты не способен.

Сам видишь, очередные слова, выкрикнутые в пустоту; что реально — так это моя дорожная сумка на полу перед входной дверью, а еще — что через десять минут я сяду на метро и поеду в Хитроу, а там сяду на самолет до Лимы, где меня подберут ребята из «Хаутам»: бедолаги пытаются что-то сделать, выступая против политики посаженного ЦРУ ублюдочного правительства, против маоистов, наркоторговцев, транснациональных компаний, католических миссионеров и вообще против всех. Кто знает, может, для меня это шанс заниматься той единственной работой, которую я умею делать, не заботясь в кои-то веки о себе любимом и о прибыли, которую она принесет. Так вот, я хочу снимать, не вдохновляясь ничем посторонним, просто показать жизнь такой, какую ни на одном новостном канале не могу показать, и единственное, что меня волнует, — будет ли от этого хоть какая-то практическая польза.

Прости, что я не позвонил тебе (и что ты, наверное, искал меня, а найти не мог), но я не хотел, чтобы ты считал себя виноватым или связанным обязательствами и так далее, тебе и так слишком часто приходилось быть свидетелем самых моих дурацких поступков. Сейчас мне кажется, что я до сих пор не сделал ничего такого, что имело бы смысл или реальную ценность, я говорю и о том, что сделал сознательно, и о том, что получилось само по себе, и все мне кажется пустым и никчемным, жалкий обман, как и все, что теперь удается состряпать, продать и разрекламировать.

Прощаюсь, а то опоздаю на самолет, надеюсь, тебе живется интересно и ты думаешь не о том, удастся или нет устроить выставку, а о том, что сам испытываешь, о людях рядом с тобой и обо всем остальном. Если вдруг повидаешься с Мизией и малышом или будешь говорить с ними по телефону, мысленно поцелуй их обоих за меня, но, пожалуйста, не говори, что я тебя просил, и про это письмо тоже говорить не стоит. Пока!

 

19

Двух месяцев не прошло, как мы стали жить вместе, — и Паола забеременела. Я часто думал, что было бы, не случись у Марко душевный кризис, ведь тогда бы я вернулся в Лондон, в нашу с ним беспорядочную жизнь, впрочем, все эти мои размышления были совершенно бесполезны. Когда Паола сказала мне о беременности, я не обрадовался и не огорчился, а воспринял это так, словно еще немного растянулась обволакивающая нас ткань спокойных ощущений и мыслей. Будто письмо Марко непроницаемой перегородкой отделило меня от волнений этого мира; хотелось расслабить мышцы, прикрыть глаза, плыть по течению в укрепленной капсуле моей новой жизни.

Мы с Паолой поженились, хоть я и клялся с тринадцати лет, что никогда не женюсь; но ее родители очень этого хотели, и Паола в своей спокойной манере убедила меня, что жениться не значит предать свои принципы или подвергнуть чувства ревизии, как мне казалось. Мама пришла в восторг от самой идеи — она сама только-только вышла замуж за своего фармацевта. Бабушка спросила: «Ты уверен, что тебе это нужно?» Мы отправились в муниципалитет, где я когда-то уже побывал в роли свидетеля Мизии; конечно же, это было непросто и смущало меня, но, в общем, все переживания как-то притупились. Я даже не огорчился, что роль наших свидетелей досталась старым друзьям Паолы, с которыми я едва был знаком: пожалуй, это позволяло мне несколько отстраниться от происходящего, я как бы мало за что действительно отвечал.

Паола оставила работу в рекламном агентстве и целый день занималась налаживанием нашей жизни: нашла жильца в квартиру-пенал, где мы все время наступали друг другу на пятки, сняла жилье для нас, все устроив так, чтобы у меня была отдельная комната-студия, светлая и просторная. Порой мне хотелось смеяться от того, насколько же упорядоченное, функциональное пространство вокруг отличалось от старого деревенского домика на Менорке, от квартир Мизии и Марко, где я жил такой напряженной, мучительной, неприкаянной жизнью. А новая жизнь была удобной и плодотворной: я хорошо спал, вовремя ел, много работал, отсутствие особых внешних стимулов заменялось тем, что я лучше использовал свои внутренние ресурсы; и я больше не впадал в панику, а предметы вокруг больше не теряли смысл. Мы с Паолой много времени проводили вдвоем, иногда встречались с кем-нибудь из ее друзей и подруг или с ее братом-адвокатом, а то и с их родителями; все они были люди уравновешенные, уютные, как и она сама, они хорошо ко мне относились и ценили мой дар художника, не опускаясь до того, чтобы глазеть на меня как на медведя в цирке. Теперь, когда я освободился от влияния Марко и Мизии, которые ко всему относились высококритично, я заново обрел способность всегда и всюду чувствовать себя непринужденно. Я смотрел телевизор и читал газеты, а с Мизией или Марко это было невозможно, разве что ценой надрывных, рвущих душу разговоров о том, какое дерьмо творится в нашей стране и ведь ничего нельзя с этим поделать; теперь я испытывал обычное раздражение напополам с удивлением, а иногда меня все это забавляло.

Когда, например, в «Коррьере делла сера» мне попалась в рубрике «Культура» фотография Сеттимио Арки, о котором писали, что он вошел в административный совет государственного телевидения РАИ как представитель социалистов, то я просто рассмеялся, а всего несколькими месяцами раньше почувствовал бы горечь и уныние. Политические взгляды Паолы были умеренными, как и все ее чувства, и никогда не вызывали во мне протеста. Я стал подозревать, что максимализм, категоричность и крайняя избирательность не были присущи мне от природы; что жить мирной жизнью — вовсе не преступление, как и не преступление — получать удовольствие от общения с людьми, не во всем на меня похожими, и в условиях, не полностью отвечающих моим высоким идеалам. Надо сказать, у меня не было чувства, что я омещанился или принадлежу теперь к другой категории людей: я был все тот же Ливио, просто научился держать себя в руках.

Мизия не объявлялась; отвечавший по ее старому номеру телефона новый жилец ничего о ней не знал. От Марко в октябре пришла открытка, отправленная в августе, вся исцарапанная и мятая — еще бы, она колесила по всему Перу. Открытка представляла собой неестественно яркую фотографию индейской скво, смотревшей из-под полей огромного сомбреро. На обратной стороне было написано лишь «Привет! М.»

Больше никаких известий ни от Марко, ни от Мизии не было, но я даже не удивлялся. Иногда я вдруг начинал переживать за него или за нее, чаще всего, когда работал, вполне спокойный и сосредоточенный, или же во сне: сердце начинало быстро стучать, перед глазами вспыхивали лица Мизии, маленького Ливио или Марко: что-то у них было не так, или им грозила опасность, или просто они выглядели несчастными. Но такое случалось редко; чаще всего я просто задумывался, где они и чем они занимаются, но задумывался как-то отстраненно, в общих чертах, так что и сам этого в основном не осознавал.

 

20

В декабре как-бы-мой галерист организовал мне выставку в одном из промышленных городков к северу от Милана, где как раз открыл новую галерею; он считал, что в этих городках сосредоточено истинное богатство Италии и что покупателям надо доставлять товар на дом. Выставка пришлась мне очень кстати: дом был забит новыми картинами, а спокойная и монотонная жизнь с Паолой требовала куда больше денег, чем не-спокойная и не-монотонная жизнь, какую я вел раньше. На вернисаже — толпа упитанных, жизнерадостных посетителей, болтливых и падких на коктейли, но куда более осмотрительных по части своих кошельков, вопреки заверениям как-бы-моего галериста. Среди них были коммерсанты и мелкие промышленники в замшевых пальто, хозяйки магазинов и дамы, прилежно посещающие спортзалы, — в мехах, с крашеными волосами и подведенными глазами; они вертелись у моих картин, стараясь понять, что нарисовано, интересовались ценой, названиями и в какой технике это написано, но только так, для приличия, несмотря на все старания как-бы-моего галериста и Паолы, которая бегала со своим животиком туда-сюда, улыбалась, отвечала на вопросы, разливала сухое игристое вино, угощала сухим печеньем. Бабушка разгуливала со своей подружкой по залу и злилась: из-за выставки она отказалась ехать во Флоренцию на симпозиум; мама сосредоточилась на том, чтобы не столкнуться лишний раз с бабушкой, и на том, как бы ее новый муж-фармацевт не перебрал с выпивкой. Я отвечал на пустые вопросы и комментировал общие места из популярной истории искусств, но давалось мне это нелегко, из моей левой подмышки градом катил пот. Время от времени ко мне подходила бабушка, маленькая и вредная, и говорила: «В следующий раз попробуй продавать картины прямо в мясной лавке». Я отвечал ей: «Будь добра, не нагнетай!» — но это и была самая неприятная часть моей работы: рекламировать самого себя, как сказал бы Марко, выставлять напоказ плоды моей фантазии, моего существования — чтобы их потом судили и оценивали не-друзья и неблизкие. Как ни уговаривал я себя, что к этому надо относиться спокойно, мне все казалось, что ко мне в дом ворвались совершенно незнакомые люди, ворочают там мебель, роются в шкафах, заглядывают под ковер, чем наносят мне оскорбление.

В общем, наказание какое-то, а не выставка; я смотрел то на часы: когда же, наконец, все это закончится, то на входную дверь, в надежде, что придут хоть какие-то нормальные люди, и тут вошли Мизия и Томас, ее муж.

Я даже не сразу узнал ее, так она изменилась: другой цвет лица, другая одежда, и вся она была не похожа на ту Мизию, с которой я расстался в Париже среди чемоданов и коробок, готовых к отправке в дом Энгельгардта; снова она была той яркой, блестящей Мизией, какой я увидел ее в первый раз, но только еще красивей и элегантней; словно видение возникла она в этом безликом сборище.

Она бросилась ко мне, обняла и поцеловала, как всегда, стремительно.

— Ливио, как здорово! Чудеса да и только! Открыла газету в гостинице, совершенно случайно, и увидела твое имя — большущая статья на странице с местными новостями!

— Здорово, — сказал я, совершенно ошеломленный ее чудесным, словно в старой голливудской сказке, преображением. Сейчас Мизия выглядела просто потрясающе, от той печали и вечной тоски, из-за которых я так страдал в Париже, не осталось и следа. Ее взгляд, черты лица — вся она была переполнена жизненной энергией, каждый жест, каждое движение — очаровательны.

— А как поживает маленький Ливио? — спросил я.

— Замечательно, — ответила Мизия с улыбкой, ослепившей меня. — Мы оставили его в Париже, у одноклассника. Он был так возбужден и увлечен, что едва не забыл с нами попрощаться.

— Как у одноклассника? — Голова моя пошла кругом: сколько же времени прошло, как же жизнь вновь разбросала нас…

— У его одноклассника, — сказала Мизия. — Он уже ходит в школу.

Все это так неожиданно навалилось на меня, что просто не укладывалось в голове; я смотрел на Мизию и не мог оторваться: глаза блестят, лицо — порозовевшее, округлое, с упругой кожей, на редкость четким контуром.

Она повернулась к мужу, который стоял за ее спиной, ожидая, когда мы кончим здороваться, и сказала мне:

— Это Том, Ливио.

Многозначительно махнула рукой мне, потом ему:

— Вы уже встречались, не так ли? — Глаза ее улыбались, губы тоже, она порхала между нами, словно редкая бабочка, которая вылетела из несчастной и недовольной своим существованием куколки.

Томас Энгельгардт энергично пожал мне руку.

— Конечно, мы уже виделись. Как дела?

— Хорошо, а у тебя? — сказал я, смутно ощущая былую неприязнь, от которой скоро не осталось и следа. Потому что он тоже вроде совершенно изменился, от него исходила та же самая жизненная энергия, она ощущалась и в фигуре, и в движениях, и даже во взгляде, который запомнился мне вызывающим и лишенным какой-либо любознательности.

Он показал своей сильной рукой на мои картины:

— По-моему, прекрасные работы. Хочется рассмотреть все как следует.

— Мне тоже, — сказала Мизия. — Наверно, я все их уже видела, но, боюсь, была все равно что в прострации.

На самом деле это были не те картины, что я писал у нее дома, но все равно они несли отпечаток мыслей и чувств того времени; правда и то, что Мизия была тогда, можно сказать, в прострации, но без ее советов, подсказок, безапелляционных оценок ничего подобного я бы не создал. Я продолжал следить за Мизией, пока она смотрела картины, очарованный тем, что узнавал в ней и что не узнавал: тем, как лихорадочная нервозность и бесконечные перепады настроения, свойственные ей тогда, в Париже, сменились теперешним ровным настроением, окрашенным теплом и счастьем. Она была здорова, и единственным следствием той ее болезни было ощущение того, что она, возможно, чересчур наслаждается своим здоровьем и потому не скупится на проявления радости и доброжелательности.

Я обошел с Мизией и Томасом всю выставку, познакомил их с Паолой, бабушкой, как-бы-моим галеристом и мамой. Просто поразительно, как они воздействовали на окружающих: их улыбки, легкие танцующие движения — все было заразительно, и люди, застигнутые врасплох, улыбались в ответ. Мизия обняла и поцеловала Паолу, так же стремительно, как и меня, и дотронулась до ее семимесячного животика: «Здорово, здорово, я так рада!» Паола с незнакомыми людьми всегда держалась немного настороже, но тут вдруг растаяла, взгляд и голос у нее стали на удивление ласковыми.

Мизия была от нее в восторге: взяла меня под руку и отвела в сторону, не сводя с Паолы глаз: «Чудесная девушка. Я так надеялась, что рано или поздно ты встретишь именно такую: красивую, спокойную, ласковую».

Она очень обрадовалась встрече с моей бабушкой.

— Вы самый легендарный человек в семье Ливио! Весь его талант — от Вас!

Бабушка не огрызнулась по своему обыкновению.

— Вы тоже мне запомнились, — сказала она в ответ. Мизия обняла мою маму, обняла ее нового мужа-фармацевта, чем произвела на него большое впечатление, и изо всех сил пожала руку как-бы-моему галеристу: «Вы такой молодец: поверили в Ливио, когда в него никто не верил. Такой молодец!»

А мои картины просто привели ее в восторг, решительно и бесповоротно, а значит, действительно понравились. Она то рассматривала их вблизи, то отступала на несколько шагов и говорила: «Ты здорово продвинулся, Ливио. Ты стал настоящим художником, черт тебя побери».

Томас не пытался встрять в наш разговор, он занялся изучением моих картин, словно попал в один из лучших музеев Европы. Он то и дело оглядывался на Мизию, но она и не оставляла его одного, разве что на пару минут: постоянно возвращалась к нему и трогала за плечо или брала за руку, приникала к нему и что-то весело шептала на ухо, словно его присутствие придавало ей уверенности. Он целовал ее волосы, обнимал за талию, что-то говорил, приблизив к ней свое лицо почти вплотную, предлагая ей в качестве опоры свое тело. Томас был настолько ослеплен Мизией, самой ее необычностью, что тоже казался живым, умным и даже привлекательным, совсем не таким, как в Париже; он вызывал у меня странное чувство: удивление, и зависть, и восхищение — все вместе, и хотя Мизия как-то мне сказала, что люди не меняются, а если и меняются, то лишь в худшую сторону, я даже начал в этом сомневаться.

Посмотрев и пересмотрев все мои картины, они опять стали шептаться, чуть ли не касаясь друг друга губами, а потом она пошла прямо к как-бы-моему галеристу: «Мы хотим купить вон ту картину, и вон ту, и ту, а еще эту». Она показывала то в один конец галереи, то в другой и уже направлялась своей на редкость упругой и плавной походкой к очередной картине, чтобы еще раз посмотреть на нее вблизи, возвращалась и говорила: «И эту».

Никогда еще мне не доводилось видеть у как-бы-моего галериста такой улыбки; он только и делал, что кивал головой, пощипывал свою рыжую бороденку и говорил: «Конечно», «О’кей», помечая в блокноте номера картин.

И остальные посетители галереи, которые до сих пор все осторожничали, сомневались, раздумывали, вдруг тоже пришли в ажиотаж: женщина с толстыми лодыжками взяла и купила одну их моих картин, и сразу после нее сдался под напором жены мужчина без шеи, и еще две семейные пары чуть не подрались из-за одного большого полотна. Словно они, сами того не желая, не могли не последовать примеру Мизии и Томаса: настроились на легкомысленный лад, и сразу все стало просто и возможно, их движения, взгляды как бы подхватил попутный ветерок. Паола и как-бы-мой галерист просто глазам своим не верили и всё кивали мне, показывая на красные кружочки под только что проданными картинами, улыбаясь напряженными улыбками.

Я пребывал в полном изумлении, не очень понимая, что происходит.

Потом мы все вместе пошли ужинать — в ресторан с претензией на старину, где как-бы-мой галерист заранее заказал столик. Мизия пыталась продолжить разговор о моих картинах, но продержалась недолго: они с мужем вызывали такое любопытство, что даже моя бабушка согласилась отойти на второй план и сама стала спрашивать их про кино, Париж, Аргентину, про их поездки и про то, что они делали, видели, слышали в последнее время. Рассказывала в основном Мизия; но ее муж Томас был тут как тут стоило ей оглянуться на него или коснуться рукой руки, он немедленно набрасывал канву объективных данных или точных сведений, а она была вольна раскрашивать ее своими субъективными впечатлениями. Мизия рассказала, как решила положить конец своей карьере в кино и как никто из киношников не захотел понять, почему она это сделала на гребне успеха. Все, до чего могли додуматься продюсеры и режиссеры, — что она набивает себе цену или получила более выгодное предложение от другого продюсера или режиссера, и страшно огорчались и обижались, а когда она пыталась объяснить, что ей неинтересно и дальше жить в мире фальши, самолюбования и неврозов, все их подозрения вспыхивали с новой силой.

— Вы поступили правильно: кино всегда использовало женщин самым гнусным образом. Сплошной сексизм и стереотипы, — сказала ей бабушка.

— Неправда, — возразила мама. — Кино делает женщин красивыми. Вот и вы так хороши в фильме Марко Траверси.

— И все же мне это осточертело, — сказала Мизия, вроде никак не отреагировав на имя Марко. — Да и не мое это все. Я не собиралась быть актрисой, а тем более кинозвездой. Но им никогда не поверить, что вовсе не для всех успех — предел мечтаний. Что есть женщины, которые предпочитают заниматься ребенком или просто собой — тем, что им действительно интересно. Эти люди не видят дальше собственного носа и думают, что их курятник — это и есть жизнь.

Вот так она и говорила о себе, без капли эгоцентризма или самодовольства, и все равно меня что-то царапало: я пытался понять, не отказалась ли она вместе с кино и от независимости? Обязана ли она своей нынешней свободой себе или все же мужу Томасу, который сидел справа от нее, такой преданный и надежный? Но я отлично помнил, что и до него она была свободным человеком, и что однажды она уже плюнула на успех и уехала жить с козами, совсем не зная, что там ее ожидает.

Мизия рассказывала о маленьком Ливио, о выставках в Амстердаме и Лондоне, концертах в Берлине и Нью-Йорке, путешествиях на мыс Нордкап и в Марокко. Рассказывала порывисто и ярко, и когда она что-то подчеркивала или выделяла голосом, то не потому, что за этим стояли злость, грусть, неудовлетворенность, как когда-то в наших с ней разговорах: она неслась на волне оптимизма, то решительно бросаясь вперед, то просто сворачивая с темы, и глаза ее лучились доверием и весельем. Я пытался понять, достижение это или потеря, и всегда ли достижения влекут за собой потери, и не ревную ли я попросту к тому, что ей так хорошо, что она так захвачена новой жизнью, о которой я почти ничего не знаю.

В свою очередь, Томас Энгельгардт был крайне вежлив и ко всем внимателен, словно благодаря его великой любви к Мизии с него сошел, хотя бы отчасти, бесчувственный глянец, так разозливший меня при первой нашей встрече. Он так разговаривал со мной, Паолой, бабушкой, как-бы-моим галеристом, словно мы действительно были ему интересны: расспрашивал о жизни, делился наблюдениями, слушал, улыбался, весьма любезно наливал вино. В какой-то момент он даже снял пиджак, чего я никак от него не ожидал, хотя, конечно, ресторан, где мы сидели, не предполагал особой чопорности, мало того: он закатал рукава рубашки, обнажив мощные бицепсы. Томас со знанием дела расспросил как-бы-моего галериста, что тот делает, чтобы мои картины лучше продавались, дал ему без всякой высокомерности пару-тройку четких советов, как заполучить новых клиентов, и доходчиво объяснил, зачем это вообще надо делать.

Я наблюдал за ним, пока как-бы-мой галерист преображался в моего настоящего галериста, поражаясь тому, насколько Томас устроен иначе, чем мы с Марко, а еще больше — тому, что вопреки этому или как раз поэтому его союз с Мизией оказался настолько удачным. Почему, в очередной раз задумался я, очень схожие между собой люди зачастую просто калечат друг друга, а жизнь с человеком из другого теста, наоборот, идет на пользу, и как понять, закономерность тут или случайность. Думал я и о том, строятся ли и наши с Паолой отношения на принципе единства противоположностей, а если да, то как это на нас отражается.

Паола и Мизия все время посматривали друг на друга, а то и шушукались, посмеивались, что-то друг у друга спрашивали, обменивались комплиментами. Мне это было приятно, и вместе с тем я чувствовал себя словно лишним, совсем как на дне рожденья виновник торжества среди многочисленных гостей.

Они в очередной раз шушукались, и вдруг Паола словно подпрыгнула на стуле: «Да что ты?!»

У Мизии было странное выражение лица, она взглянула на мужа с заговорщицким видом.

— Ты чего, мышонок? — спросил Томас: его ровный тон человека, говорящего на неродном языке, окрасился нежностью.

Я даже представить себе не мог, что Мизию кто-то может называть «мышонком», но, похоже, в новой своей жизни она ничего не имела против и, казалось, нуждалась лишь в одном: быть легкомысленной и ребячливой, чего раньше не могла себе позволить.

— Ничего, просто я тоже жду ребенка, — сказала она и коснулась рукой живота. Вообще-то ничего еще не было видно, но мне тут же показалось, что беременность влияет и на ее вид, и на настроение.

За столом раздались радостные восклицания и замечания, мой теперь уже настоящий галерист заказал какое-то особое вино, чтобы отметить эту новость с двойным или даже тройным размахом. Я тоже говорил громче обычного и бурно жестикулировал, слегка опьяневший и ошеломленный всем, что на меня обрушилось; и все равно у меня было неприятное чувство, что я заторможен и вообще от природы чрезмерно зажат. Но с Мизией так было всегда, и мне казалось, что с этим ничего не поделаешь.

Я как-то уж совсем шутливо поболтал с ней о том, о сем, чтобы не чувствовать, будто не успеваю за ходом событий, и отогнать все еще живые воспоминания о нашей общей жизни в Париже. Мизия об этой нашей жизни говорила так, словно не верила, что все это происходило с ней.

— Господи, я же тогда совсем съехала с катушек. Бедный Ливио, какой, наверно, это был кошмар.

— Забудь, — отвечал я, вспоминая, как сам тогда чуть не рехнулся.

— Ты так замечательно возился с маленьким Ливио, — продолжала Мизия. — Не знаю, что бы я без тебя делала.

— Да ладно тебе, — отвечал я, а сам тосковал по маленькому Ливио, по тому закончившемуся раз и навсегда периоду нашей жизни. Я изо всех сил пытался отогнать от себя воспоминания о Марко: вот Марко смотрит на спящего сына, вот Марко на кухне, бледный как полотно, слушает Мизию, Марко уже в дверях с дорожной сумкой на плече, сломленный отчаянием. Я старался думать о чем-нибудь другом, мысленно отгородиться от этих картин, но они так настойчиво преследовали меня, что я забеспокоился, как бы Мизия не догадалась о моих мыслях.

— Я думала, мне не выкарабкаться, — призналась Мизия, говоря словно о далеком прошлом. — Жила, словно на дне закупоренной бутылки. Как дрессированная мышка в стеклянном ящике — видал, как они бегают туда-сюда, беленькие и серенькие, крутятся на одном месте все быстрей и быстрей, а убежать-то не могут?

— Как же ты смогла? — спросил я, стараясь говорить ровным голосом.

— Том помог, — сказала Мизия. — Сама бы я не справилась. Так бы и вертелась юлой на одном месте или умерла бы.

Я смотрел на бабушку, ее подругу, маму с ее мужем, моего галериста и его друзей-клиентов — семейную пару, и думал: могли бы они себе представить, что потрясающая женщина слева от меня когда-то сидела на наркотиках и довела себя до чудовищного состояния, до полного отчаяния. Интересно, узнай они правду, как бы отреагировали и что бы изменилось в их картине мира?

— Тому тоже нелегко пришлось, а ведь он не из тех, кто пасует перед трудностями, — продолжала Мизия. — Но он нашел клинику, у которой своя методика, правда действенная, эта клиника одна такая во Франции; а еще договорился с одной замечательной девушкой, канадкой, и та взяла к себе маленького Ливио. Сам он не ходил на работу две недели и помогал мне, когда началась ломка.

Пока она все это рассказывала, я смотрел на Томаса: он был увлечен разговором с моим галеристом и вроде бы не слышал нас. Я смотрел на его шею, на подбритые волосы на затылке и за ушами: даже такие мелочи подчеркивали стабильность его отношений с миром — ни я, ни Марко не могли этим похвастаться.

— Те две недели были ужасны, — сказала Мизия. — Просто ужасны. Мне так было плохо, что подмывало все бросить и дать задний ход. Но я уже дошла до ручки. Томас сразу это понял, а еще понял, что он должен надавить на меня, если действительно хочет мне помочь. Он просто от меня не отходил, когда пошли самые-самые страшные дни. Не оставлял меня ни на час. Бедняга, ему приходилось звонить по работе из бара клиники.

Томас, который, казалось, с головой ушел в разговор с моим галеристом, повернулся ко мне.

— Вот с монетами я намучился. Там висело всего два телефона-автомата. Монеток постоянно не хватало, так мне их коробками возили из офиса.

Он улыбался гордо, как покоритель вершин, как человек, способный решить любую проблему, и смотрел на меня своими светло-ореховыми глазами, предлагая дружбу, а если надо и поддержку; немного красуясь своей надежностью и выставляя напоказ передо мной, близким другом Мизии, свои к ней чувства. Я, как ни старался, симпатии к нему не испытывал, и мне не очень нравилось, что он надавил на Мизию, пусть и ради пользы дела, но и враждебно относиться к Томасу больше не получалось; вот я и застрял где-то посередине, и рот мой кривился в неестественной улыбке.

Мизия, видимо, что-то почувствовала, интуиция у нее была потрясающая, и стиснула одной рукой мужа за локоть, а другой — меня, словно соединяя нас узами дружбы.

— Ну, хватит! — сказала она. — У Ливио замечательная выставка, скоро родятся два малыша, мы наконец-то все вместе, вечер потрясающий, я счастлива, и вы, надеюсь, тоже.

Я сказал ей, что тоже счастлив; за столом все улыбались, сами не понимая почему.

А потом наша компания распалась: ушла со своей подругой бабушка, ушла мама со своим мужем, не простившись с бабушкой, ушел и мой галерист, унося чек, выписанный Томасом; Мизия записала мне на листочке свой новый адрес и номер телефона: «Завтра мы улетаем в Аргентину, но через неделю вернемся в Париж. Созвонимся сразу же». Я остался один с Паолой на внезапно опустевшей улице промышленного ломбардского городка.

Мы ехали на нашем подержанном «рено» по автостраде в Милан; миновали пригород, новостройки, спящие торговые комплексы и гипермаркеты; оба молчали. Время от времени я поглядывал на Паолу, ожидая, что она что-то скажет после такого бурного вечера, где было столько взглядов и разговоров, но она молчала и смотрела вперед.

— Ну что? Как тебе Мизия? — не выдержал я.

Паола выдержала паузу, потом сказала:

— Ну что, очень красивая, живая, умная и все такое.

— Что? — сказал я, раздраженный тем, что говорила она как бы нехотя.

— А что еще? — спросила она, опять же, не глядя на меня.

— Тон у тебя какой-то странный. — Я нервничал, потому что она явно осторожничала и недоговаривала.

— Нормальный тон, — ответила Паола, сдержанная, верная себе и такая далекая от нас с Мизией.

— Так все-таки что? — Я вдруг понял, что ненавижу ее.

— Да ничего. — В конце концов она все же повернулась ко мне. — Если ты так настаиваешь… Пожалуй, она немного перебарщивает. Не то звезда, не то чокнутая. Привыкла быть в центре внимания и слишком хорошо понимает, что производит впечатление. Все ее слушают, хоть она и говорит о том, что касается только ее. Ну, еще она очень симпатичная и благородная, само собой, твоя давняя подруга, сразу видно. Замечательно, что она купила пять картин и помогла продать еще шесть.

— При чем тут картины! — закричал я голосом-мегафоном, которого она еще никогда не слышала. — Плевать на картины! Мне на все плевать!

Я опустил стекло, впустив в салон холодный влажный воздух; я просто кипел от ярости при мысли, что про Мизию можно вот так думать потому только, что она не укладывается ни в какую простую и удобную схему.

 

21

Через три недели после встречи на моей выставке Мизия позвонила из Парижа, приветливая и полная добрых чувств:

— Негодяй ты этакий, я все ждала твоего звонка. Сегодня привезли картины, они замечательные! — сказала она.

— Я отвык от того, что тебе можно позвонить, — оправдывался я.

Так и было: каждый божий день я смотрел на листок с номером ее телефона, но так и не решился снять трубку.

— Ну ты даешь, Ливио, — сказала Мизия. — Я уже подумала, что ты во мне разочаровался и не хочешь со мной разговаривать.

— Да ты была замечательная. Появилась тогда, словно чудесное видение!

Паола сидела в нескольких метрах от меня, перед телевизором; сам этот ее неподвижный, устремленный вперед взгляд свидетельствовал, как мне казалось, о враждебных чувствах к Мизии.

— Да ладно тебе, — сказала Мизия. — Передаю трубку маленькому Ливио.

Маленький Ливио подошел к телефону:

— Как поживаешь? — спросил он, но как-то неуверенно, и акцент у него был совсем уж странный.

Я попытался разговорить его, но это оказалось непросто: он явно стеснялся, нас разделяло столько километров, да еще в нескольких метрах от меня сидела просто окаменевшая Паола.

— Скоро увидимся. Я приеду к тебе в гости. А теперь позови маму.

Мизии я сказал, что мы приедем в Париж сразу после рождения ребенка.

— Обещай мне. И сдержи слово! У нас до неприличия большой дом, живите, сколько захотите. И даже есть комната тебе под студию, лучше не бывает, и там верхний свет. Поработаешь лучше, чем в Милане, а главное, мы будем все вместе. Пообещай, что приедете!

— Обещаю. — На самом деле я так и видел, как качу по направлению к Альпам. — Как только родится ребенок — приедем. Решено.

Я положил трубку; сердце сильно стучало от волнения.

— Нельзя отправляться в путешествие по Европе с новорожденным младенцем, — сказала Паола.

От одного ее тона и взгляда у меня начался жуткий приступ клаустрофобии.

— Можешь объяснить, почему ты становишься такой упрямой и враждебной, когда дело касается Мизии?

— При чем тут Мизия? — возразила она. — Просто нельзя так обращаться с ребенком.

— Но ведь он еще даже не родился! — крикнул я. — Мы не знаем, какой он будет! Может, он прирожденный путешественник, откуда тебе знать?

— Ты просто инфантильный, — сказала Паола, и взгляд у нее был по-взрослому возмущенный и упрямый.

— Я не инфантильный, — крикнул я, — а вот ты ведешь себя, будто клуша, сплошные предрассудки и предубеждения; ребенок еще не родился, а мы уже словно в тюрьме!

Она посмотрела на меня, словно на буйнопомешанного или на сбежавшего из зоопарка зверя; я бросился, налетая на мебель, к входной двери и скатился по лестнице, во власти исступленной ярости.

Через два дня пришло письмо от Марко, из Перу.

Кукабуру, 1 января.

Эй, Ливио, с Новым годом!

Надеюсь, рано или поздно ты получишь это письмо и тебе удастся его прочитать, хотя лента в пишущей машинке почти высохла, плюс западают две клавиши, но, как ты сам понимаешь, вряд ли в этой глуши стоит искать ремонт машинок. Короче:

Я в Перу, потому что А) чисто случайно (или не случайно) встретил в одном баре в Лондоне двух чокнутых парней, которые связаны с местными ребятами, тоже психами, и Б) из ощущения, что не существует того, чего ты не видел своими собственными глазами. И я решил, что моя работа может обрести хоть какой-то смысл, если делать ее так, как я делаю сейчас. Попутно я выяснил, что в самой моей работе есть нечто магическое и благодаря ей я могу оказаться в таких местах и обстоятельствах, куда никак бы не попал.

По логике вещей, все наоборот: люди должны становиться агрессивными и закрываться от тебя, когда ты их снимаешь, и раскрываться, идти тебе навстречу, когда ты просто хочешь с ними поговорить. Но эволюция (или регресс) шла так далеко, что с кинокамерой ты можешь подойти к людям, которые, будь ты без камеры, тут же бы тебя пристрелили, даже не поинтересовавшись, кто ты; пожалуйста, — смотри что хочешь, задавай любые вопросы, какие хочешь, ходи, где тебе вздумается, и никто в тебя не стреляет, даже не собирается (меня пытались убить только один раз, когда я был без камеры и ничего подозрительного не делал). То, что эти люди раньше камеры в глаза не видели, дела не меняет. Возможно, это связано с тем, что отснятый материал как бы существует в другом, параллельном мире, где вся информация — беспристрастная, столь безрассудно и некритически беспристрастная, что с ней можно делать все, что хочешь, и никто ничего не заметит.

Здесь вообще все довольно странно, поселения в глухих джунглях, совершенно разрушенные городки, время течет медленно, иногда кажется, что вообще стоит на месте, а потом вдруг несется вскачь. Надо быть постоянно готовым к тому, что из состояния полного покоя неожиданно попадешь в самый водоворот событий, причем события эти могут оказаться малоприятны, а их последствия и того хуже. (Позавчера погиб один очень славный парень, водитель грузовика, на котором я сюда приехал: пошел за бензином, а его подстрелили и повесили на дереве за ноги; когда мы его нашли, он еще дышал, но мы уже ничем не могли ему помочь, только слушали, как он хрипит в агонии, будто козленок с перерезанным горлом, и так всю ночь. Вся наша аптечка — две упаковки стерильных бинтов да пузырек стрептомицина с давно истекшим сроком годности.)

Ладно, пора заканчивать письмо, я слишком долго держу лампу включенной, а ночью тоже надо соблюдать осторожность; и потом я вовсе не собирался портить тебе Новый год мрачными рассказами, я только хотел поздравить с праздниками, сказать, что люблю тебя; надеюсь, у тебя все в порядке и мы рано или поздно все же повидаемся, ведь если ничего не случится, рано или поздно я вернусь в Лондон, вот только отсниму побольше материала.

Пока.

P. S.

Если вдруг со мной все же что-то случится, то не мог бы ты передать Мизии и маленькому Ливио, что (зачеркнуто) и что я хотел им тоже написать, но не знал куда, вот и попросил тебя сказать им об этом?

 

22

Десятого февраля у меня родилась дочь. Я грунтовал холст размером метр двадцать на метр восемьдесят, и тут Паола в гостиной вскрикнула — истошно, но сдавленно, я бросился к ней. «Кажется, воды отошли», — сказала она. Мало что соображая, я стащил ее по лестнице вниз и усадил в машину, а когда мы уже отъехали, она стала говорить, что не хочет ехать в клинику моей бабушки, как было уговорено, и чтобы я отвез ее в ту клинику, где родились они с братом.

— Но мы же там наблюдались и все такое, неделями готовились, — сказал я ей, пытаясь проскользнуть между другими машинами, поглядывая на ее живот и одновременно утирая пот тыльной стороной руки.

— Не доверяю я им, — сказала Паола глухим голосом. — Это для чокнутых. Да и твоя бабушка немного чокнутая.

— Моя бабушка — потрясающий гинеколог, — сказал я, чуть не врезавшись в бок автобуса. — Если бы не она, я бы так и остался наполовину парализованным.

— Да, но я предпочитаю нормальных врачей, — Паола обхватила живот руками, тяжело дыша и сгибаясь в три погибели.

— Что значит — нормальных? — спросил я. — Нормальных — это которые привяжут тебя к железной кровати, как в морге, чтобы ты рожала лежа?

— Что ты об этом знаешь? — рявкнула она, уже не в состоянии говорить спокойно. — Ты же не женщина.

— Но я слышал об этом от женщин, — ответил я.

— Не от тех, значит, — сказала Паола, откидываясь на спинку сиденья.

Я был просто потрясен, обнаружив в такой ответственный для нас момент, насколько же мы с Паолой не совпадаем; от непонимания, что обо всем этом думать, в голове у меня все перепуталось.

— Нельзя же просто заявиться в клинику, вот так, без предупреждения.

— Они предупреждены, — сказала Паола, хватая ртом воздух; колени у нее дрожали. — Весь последний месяц я ходила туда с мамой. Она тоже не доверяет твоей бабушке.

Такого рода сюрпризы всегда действовали на меня разрушительно, у меня в голове не укладывалось, как это кто-то из близких может думать или делать что-то такое, о чем ты даже не подозреваешь, скрывая от тебя. Меня словно током ударило: я дергал руль то в одну, то в другую сторону, включал не те скорости и, когда не надо, жал на газ; просто чудо, что мы не врезались в другую машину или в тротуар и никого не задавили.

— Отвези меня в нормальную клинику, — снова сказала Паола, и еще несколько раз это повторила, волнуясь, задыхаясь и цепляясь за спинку сиденья, так что я, как бешеный, вклинился между другими машинами и помчался, куда она хотела; смешно даже сравнивать с тем, как я гонял в свое время на своем старом «пятисотом», однако не прошло и восьми минут, как мы были у ее клиники.

Я помог ей подняться по ступенькам и пройти через холл, и дальше все пошло хуже некуда, потому что охранник, медсестра и молодой врач смотрели на нас без всякого интереса, мне же казалось, что Паола вот-вот родит, и живот у нее — я смотрел сбоку — был просто невероятных размеров, я с трудом поддерживал ее, одновременно пытаясь понять, куда идти; тут-то я и закричал: «Кто-нибудь нам поможет, а?» — и голос-мегафон, про который я уже говорил, здесь, в холле с гладким мрамором и колоннами, гремел по-страшному. А Паола — нет бы хоть в этом меня поддержать! — наоборот, меня одергивала: «не кричи» да «перестань», и упиралась, не хотела идти дальше, всем своим видом показывая, что она тут ни при чем, так что когда из дальнего коридора наконец-то выглянули две медсестры, я был уже совсем на взводе.

— Да, все понятно, муниципальная больница! Поэтому вы как мухи сонные? — завопил я.

Паола больно ущипнула меня за руку; никогда еще за все то время, что мы жили вместе, она не смотрела на меня таким чужим взглядом. У заведующего отделением этажом выше, к которому она тайком ходила весь последний месяц, была на редкость мерзкая физиономия, он был похож на равнодушно-злобного добермана.

— Время еще есть, — сказал он, едва взглянув на нее.

— По-моему, уже нет, — сказал я, но он отвернулся и сделал вид, что не слышит, и тогда я закричал: — Эй ты, я с тобой разговариваю, мерзкий доберман!

— Прекрати, Ливио, — сказала Паола, а он испугался и повернулся к стоящим за его спиной ассистентам и медсестрам. Там были еще и другие роженицы, которые ждали на кушетках и железных стульях, когда кто-нибудь ими займется, они смотрели на меня почти с ужасом; я поверить не мог, что воспринимаю происходящее совсем не так, как все остальное человечество.

— Почему нужно слушаться этих ублюдков и халтурщиков, — еще громче закричал я от ярости и одиночества, ни к кому не обращаясь. — Кто сказал, что нужно терпеливо ждать, как животное на закланье, да еще и молча? Вот вы, например, — закричал я совершенно измученной женщине с выпученными глазами, — вы довольны, что сидите там и ждете, или, может, для начала вас должны были устроить поудобнее, а?

Женщина не ответила, просто отвела взгляд. Я огляделся, понял, что все отводят взгляд, отчего у меня закружилась голова, а самым чужим человеком была Паола, которая — или мне казалось? — ловила воздух ртом и сжимала свой живот обеими руками; будь моя воля, я бы отвез ее в бабушкину клинику, но знал, что она не поедет и что в любом случае уже слишком поздно.

Я пнул по железному стулу, хоть и понимал отлично, что здесь нельзя шуметь, но уже не мог остановиться: у меня бывали такие минуты полного неприятия мира, и сейчас меня просто понесло; я весь обливался потом и кричал, кричал в этой пахнувшей формальдегидом комнате с зелеными стенами и неоновыми светильниками, словно непригодное в пищу животное, которое притащили на скотобойню. Прибежали два широкоплечих медбрата и обменялись молчаливым кивком с гинекологом, словно в гангстерском фильме.

— Здесь могут находиться только роженицы.

— Тогда что делаете здесь вы и что здесь делает этот ублюдок? — закричал я, а они стали толкать меня к лестнице, заломив мне руки за спину и пиная по голеням всякий раз, когда я пытался вырваться; так они протащили меня по всем коридорам и через холл, и наконец вытолкнули на бетонное крыльцо, и, тяжело дыша, словно выполнили потребовавшую усилий трудную работу, пригрозили позвать полицию, если я только сунусь обратно. Люди останавливались и глазели на нас с холодным нездоровым любопытством, столь характерным для миланцев, я не мог найти ничего, что бы мне нравилось или хотя бы не казалось враждебным: начиная от лиц прохожих и кончая городским шумом, пыльным влажным воздухом, цветом стен, запертым со всех сторон горизонтом.

Около получаса, наверное, я кружил вокруг клиники с таким мучительным ощущением своей чужеродности, что мог бы броситься под машину, избить полицейского, выпить все спиртное в первом же попавшемся баре, чтобы вырубиться или хотя бы ни о чем не думать. Вместо этого я действительно вошел в какой-то бар, позвонил бабушке, попросил приехать и пошел ждать ее на углу клиники.

Бабушка, которая терпеть не могла водить машину и не понимала, как парковаться, даже если и находила где, ужасно долго до меня добиралась. Она была в ярости, что мы не приехали к ней, как обещали.

— Трусы и слабаки, — повторяла она. — Будь все люди такими, все бы стояло на месте. Уж от тебя-то я этого никак не ждала, после того, что мы пережили, когда ты родился!

Я объяснил ей, что я тут ни при чем и что никакой я не слабак: из клиники меня вышибли. Но она никак не могла успокоиться, ей страшно не нравилось выступать заложницей традиционной медицины.

— Ты хоть знаешь, сколько женщин погибало от сепсиса потому только, что врачи руки не мыли? Не когда-то в доисторические времена, а чуть ли не вчера? Ты знаешь, что врача, установившего связь между немытыми руками гинекологов и родильной горячкой, довели до сумасшествия? Он был венгр, все медицинское сообщество поносило его и высмеивало, пока он не угодил в психушку.

— Ладно, бабушка, ладно, но я хочу видеть Паолу. Все равно она уже там.

После очень непростого разговора бабушка убедила врачей клиники впустить меня — под ее ответственность. Медбрат-охранник провел нас, злых и напряженных, по коридорам до самого родильного зала. Паола уже родила и дочку унесли; без малейшей симпатии смотрела она на меня с кушетки, на которую ее поместили.

— Видишь, тот ублюдок был не прав, и ждать больше было нельзя, — сказал я.

Она прикрыла глаза, чтобы не видеть меня или почти не видеть.

— Ты все испортил, Ливио, а ведь этот день должен был стать одним из самых счастливых в моей жизни.

 

23

Когда Паола вернулась домой с нашей девочкой, я осознал, что совершенно не готов выполнять обязанности родителя. Мой опыт общения с детьми сводился к нескольким месяцам жизни с Ливио в Париже, но он был уже большой, почти пятилетний, и не такой, как другие дети. А теперь передо мной лежало крохотное беспомощное существо, которое испускало высокочастотные звуки в немыслимом количестве и поглощало все наше внимание без остатка; я никак не мог понять, как с этим существом общаться — или как хотя бы установить контакт.

Паола пугалась любой ерунды и все еще злилась на меня из-за скандала в клинике. Очень быстро она поняла, что я не мастер что-то организовывать и решать практические задачи, и при каждом удобном случае ставила мне это в упрек. То и дело наведывались ее родители, брат-адвокат с женой и моя мама, которая давала идиотские советы и вмешивалась в дела Паолы, да еще и ссорилась по телефону с бабушкой, а я постепенно отступал к входной двери, открывал ее, и, заявив, что иду в магазин, сбегал вниз по лестнице — так мыши улепетывают из затопленной водой норы.

Собрав по всему дому мелкие монетки и набив ими карманы, я позвонил Мизии из телефона-автомата, таясь, как не таился бы, даже звони я любовнице.

Мизия ответила лучшим своим голосом, полным оптимизма:

— Ливио! Ну как, ребеночек уже родился?

— Родилась. Три дня назад.

— Девочка! — обрадовалась Мизия. — И как ее зовут?

— Элеттрика, — ответил я. От одного только звука этого имени у меня сводило рот.

— Да ну! — сказала Мизия.

— Тебе не нравится? — спросил я сквозь рев и грохот автомобилей и покрепче прижал трубку к уху.

— Что ты, что ты, славное имя, — ответила она вежливо, но не слишком уверенно.

— Я хотел назвать ее Мизия, — признался я, — как ты назвала Ливио своего сына.

— Я назвала его так не из любезности, а просто мне нравится твое имя.

Но Паола и слышать об этом не хотела, она настаивала на Лучане, в честь своей матери, и так упиралась, что в итоге мы назвали девочку Элеттрикой, это Паолу устроило.

— Погоди, в чем дело? — встревожилась Мизия. — Вы что там, ссоритесь и страдаете из-за какой-то ерунды?

— Нет, — сказал я, — просто со мной, наверное, что-то не так. Я что-то совсем не умираю от счастья. На самом деле мне паршиво.

На другом конце провода Мизия молчала; я весь взмок, слушая треск и шорохи в телефонной трубке, бросая в автомат монетки одну за другой и думая, что, наверное, дела мои — еще хуже, чем казалось; но потом она засмеялась, хотя смеяться вроде было не над чем, и мне полегчало.

— Черт, да что смешного? — сказал я.

— Смешно и все тут. — Она продолжала смеяться.

— Что именно смешно? — спросил я громко, словно мог преодолеть голосом расстояние, злясь, что Мизия не относится ко мне всерьез, хотя это была ерунда по сравнению с тем, как мне уже полегчало.

— Да сама ситуация, — сказала она. — Так тебя и вижу.

— Ничего смешного, — сказал я, но сам уже пытался с юмором взглянуть на то, что происходит.

— Не переживай так, Ливио, — сказала она. — Когда появляются дети, приходится резко менять свои взгляды на жизнь.

Я хотел сказать ей, что дело не совсем в ребенке, что меня волнует другое, но в карманах не осталось ни монетки, и всего несколько штук лежало столбиком на самом телефоне.

— Я чувствую себя одиноким, вот что. Смотрю по сторонам, а все чужое и все чужие, черт знает что такое.

— И со мной так бывает, — сказала Мизия, и от того, что мне передалось ее легкое смущение, я воспрял духом — словно луч света просочился сквозь щелку в бетонной стене.

— У меня кончились монеты! — крикнул я. — Телефон глотает последние!

— Приезжайте к нам! — крикнула она, подстроившись под меня, потому что всегда умела подстраиваться под настроение собеседника. — Как только сможете! Не ленитесь! Мы вас ждем!

Монеты мои закончились, нас разъединили. Я вышел из телефонной будки, пытаясь понять, с какой стати я позвонил Мизии из телефона-автомата, а не из дома, и почему, когда в конце разговора она употребила множественное число, почувствовал едва заметный укол разочарования.

Когда нашей девочке исполнился месяц, я снова предложил Паоле поехать в Париж, и у нас опять вышла яростная перепалка на счет того, возможно ли куда-то вести такое юное существо. Мы еще несколько дней это обсуждали, и наконец, видимо, вконец измученная, Паола сдалась: «Ладно, раз ты никак без этого не можешь».

Я тут же позвонил Мизии, но не застал ее дома и оставил на автоответчике сообщение с просьбой перезвонить — она не перезвонила. На следующий вечер я дозвонился.

— Ты знаешь, просто чудо, мы решились. Едем к вам! — закричал я.

— Ливио. Сегодня утром умер отец Томаса. Мы улетаем в Буэнос-Айрес, — сказала Мизия.

— Че-ерт, — сказал я, будто школьник, на бегу врезавшийся головой в стену. — Сочувствую, — добавил я, и мне было плевать на отца Томаса, несмотря на всю боль в голосе Мизии, я так за себя расстроился, что едва дышал.

— Позвоню тебе, когда вернемся, — сказала Мизия. — Сейчас мы слишком потрясены, и не можем думать ни о чем другом.

— Конечно, — сказал я. — Я все понимаю. Спокойно вам долететь. Передай всем мои соболезнования.

Сидевшая тут же, в гостиной, Паола смотрела на меня вопросительно.

— Мы не едем в Париж — довольна? — положив трубку, сказал я ей, словно виновата была она. И мне действительно казалось, что так и есть.

Мизия позвонила из Аргентины в конце марта: сказать, что после смерти отца Томасу пришлось взвалить на себя сложный и запутанный семейный бизнес, ни в какой Париж они не поехали и не собираются, отдали Ливио в школу в Буэнос-Айресе.

Мы поклялись друг другу, что найдем способ повидаться, неважно где и когда, но наши обещания были такие неопределенные, что лишь еще сильнее расстроили нас обоих.

 

24

Лондон, 28 сентября.

Ливио,

Я все пытался понять вчера вечером, что мешает мне набрать твой номер, а утром решил, что лучше написать, так мне проще, и, наверно, это самый ненавязчивый способ восстановить связь с тобой после большого перерыва или, может, самый трусливый из всех возможных, уж не знаю. Я вернулся три месяца назад, но все время работал и занимался ногой, так что на личную жизнь времени совсем не оставалось, вот я и не объявился раньше — ну, или это хорошая отговорка, так?

Ногой приходится заниматься из-за того, что случилось еще в июне, в Перу, когда наш «лендровер» с брезентовым верхом рухнул под откос с высоты в триста метров: мы возвращались вчетвером с северо-востока страны, со съемок в местечке Толмечин, где нас чудом не схватили солдаты. Мы ехали вдоль поросшей лесом горы по грунтовой дороге с обрывами по бокам и порядком нервничали после того, что случилось: и я, и наш проводник из местных, Паулу, и Уильям, звукооператор, и моя подруга-американка Эллен Кравиц, фотограф, — несмотря на то, что под джутовыми мешками у нас лежали «калашников» и пара пистолетов, нам все равно, знаешь, было не по себе; но в какой-то момент, когда мы резко повернули, Паулу вдруг бешено замахал руками и закричал: «Смотри, смотри, el Arco Iris!», и действительно, справа от нас стояла радуга, просто удивительная, я ничего подобного не видел. Ее трудно описать: радуга была гораздо больше и шире, чем обычная, в полнеба, с очень ярко и четко очерченными дугами, и для нас — в том состоянии, в каком мы находились, — в этом было что-то сверхъестественное. До того момента нас занимали лишь бытовые проблемы: солдаты, шпионы, дождь, насекомые, ужасная влажность, от которой портилась пленка, и то, что бензина не хватало, еды тоже, а спали мы очень мало, но тут мы просто преобразились, как и должно быть, когда видишь чудо, галлюцинацию или некое видение, явно высокосимволичное, только непонятно, в каком смысле. А через мгновенье наш «лендровер» и мы в нем уже катились вниз по откосу. Поразительно, я не раз во сне видел нечто подобное, и оказалось, что в жизни все тоже видишь, как в замедленной съемке: почти вертикальный склон, летящие навстречу стволы деревьев и сам наш «лендровер», который мягко и очень спокойно накренился на бок, а потом уже покатился кубарем. Не знаю, как такое возможно, видно, когда ты просто не веришь своим глазам, или насмерть перепуган, или сделать ничего не можешь и это понимаешь, то и возникает разрыв между тем, что происходит, и твоим восприятием, причем какие-то твои чувства притупляются, а другие, наоборот, обостряются, в общем, мне казалось, что я смотрю фильм на монтажном столе в аппаратной, и звуковое оборудование отличное: я на удивление четко различал, как трещат ломавшиеся под нами кусты и ветки, громыхают камни, чавкает грязь, хрустят стволы, скрежещут металл, резина и рессоры, булькает в моторе жидкость и плещется бензин в бензобаке, перекатываются наши чемоданы, камера и все другие вещи, что мы брали с собой, и различал каждый наш вздох, отдельные восклицания, крики…

Короче: Паулу, бедняга, разбился насмерть, и мы так и не смогли его вытащить из-под капота «лендровера», Уильям сломал руку и несколько ребер, и порезал голову, так что лицо у него было все в крови, я сломал ногу в двух местах, и одна только Эллен не пострадала, потому что она уцепилась за что-то в днище «лендровера», словно то было дно попавшей в бурю лодки, и не ослабляла хватки, — если бы не она, мы бы там остались навсегда. (Как ты догадываешься, было весьма непросто вытащить нас с того места, куда мы приземлились, спасателей тут не вызовешь, а нам было не так-то просто лезть вверх по откосу, утопая в грязи и продираясь сквозь заросли, и нога болела так сильно, что я бы застрелился, попадись мне под руку один из наших пистолетов, но все наши вещи — рубашки, трусы, бумаги — раскидало по ветвям деревьев, удивительно даже, на какое расстояние может разлететься все то, что раньше было аккуратно сложено и занимало совсем немного места.) Когда я обо всем этом вспоминаю, то помимо смерти Паулу (жаль его ужасно, хороший был парень) больше всего меня поражает то, что мы сорвались в эту пропасть, в эти кровь, грязь, крики, боль и страх лишь потому, что увидели самое поэтическое и неземное видение на свете, что тоже в высшей степени символично и тоже непонятно, в каком смысле.

(Ты и представить себе не можешь, какая же Эллен практичная и деятельная, она не просто вытащила нас оттуда, но и собрала коробки с пленкой, пока я корчился от адской боли в ноге; в итоге она оставила нас на краю дороги и вернулась, не знаю уж через сколько часов, с каким-то парнем на телеге с лошадью. Потом она добилась, чтобы нам с Уильямом вправили и загипсовали переломы в местечке под названием Фратернидад-де-Кабозон (видел бы ты его, Ливио, оно словно сошло со страниц романа самого что ни на есть банального и слащавого латиноамериканского писателя); вот только мне так плохо все сделали — или, может, я так сильно дергался — что когда через месяц сняли гипс, оказалось, что я хромаю. Хромаю так живописно, так трогательно — хоть смейся, хоть плачь.) А потом Эллен по какой-то странной причине продолжала обо мне заботиться и в конце концов, хоть я и превратился в самого несговорчивого на свете человека, уговорила меня вернуться в цивилизованный мир, где немного лучше лечат, а поскольку в Нью-Йорк, куда она собиралась меня отвезти, мне совсем не хотелось, мы вернулись в Лондон (где мне пришлось опять ломать ногу, но только в более стерильной обстановке, и где меня опять подлатали, но только более качественно).

Итог всей эпопеи: теперь я хромаю куда элегантнее, чем в Перу, и живу с Эллен, которая спасла мне жизнь и в прямом, и в переносном смысле; все то время, что у меня оставалось после волокиты с ногой, я монтировал и озвучивал отснятый материал, но получился не документальный фильм, как я изначально хотел, а какой-то странный гибрид, и я наложил поверх разные свои замечания да соображения в вольной манере и очень красивую музыку, частично записанную там, а частично — в Лондоне. Так уж вышло, что кое-кто видел фильм еще до того, как я кончил его монтировать, и его включили в программу Фестиваля в Брайтоне, который патронирует сама королева и который начнется 5 октября, я этого не хотел, но Эллен настояла, мол, иначе зачем вообще я поехал в Перу; не знаю, наверное, она права, но я не в восторге от того, что опять выступаю в этой дурацкой роли режиссера-с-большой-буквы, хоть фильм-то не обо мне, а может, и обо мне тоже, и потому я все же решил спросить тебя, с расчетом получить от тебя моральную поддержку, услышать твое критическое, надеюсь, мнение, и вообще, раз уж подвернулся случай после такого перерыва, не хочешь ли ты прилететь в Лондон числа этак 4-го октября, чтобы смотаться со мной в Брайтон, я был бы очень рад, а ты уж сам решай, хочешь ли и можешь ли.

Обнимаю.

 

25

Полная нелепость, но Паола пришла в ярость, когда я сказал ей, что хочу поехать в Лондон, к Марко, и с ним — на фестиваль. В то серое утро мы сидели дома, и вроде бы все было тихо-мирно, и вдруг Паола обрушила на меня поток обвинений, упреков, обидных замечаний, которые копились под покровом ее спокойствия — так под покровом джунглей прячутся хищники. Внезапно выяснилось, что мы живем отвратительно, что я ни разу не предложил ей куда-нибудь съездить или просто сходить поужинать, вообще ничего приятного, и что мне интересны лишь мои картины, мои мысли и мои друзья, что с моей стороны эгоистично и даже оскорбительно. Выяснилось, что она все ждала, ждала, когда я хоть что-то ей да предложу, но так и не дождалась, и если я в кои-то веки решился преодолеть свою инертность, то лишь для того, чтобы поехать в Англию одному.

— От тебя убудет, если я слетаю на два дня к Марко, мы сто лет не виделись? — возмутился я.

— Убудет, потому что ты не хочешь ехать со мной, — ответила Паола, колючая и взбудораженная от обиды.

— А когда я предложил тебе поехать к Мизии в Париж, ты же и слушать меня не хотела, ты сопротивлялась отчаянно и упорно, пока она не улетела в Аргентину.

— Элеттрика была еще мала для таких поездок, — ответила она, не глядя на меня.

— Да это ты, ты не хотела, — сказал я, против своей воли повышая голос. — Ты напридумывала всяких глупостей про Мизию и настроилась к ней враждебно.

— Но сейчас-то разговор не об этом. — Паола с раздражением складывала кофточку нашей дочки.

— И об этом тоже, — возразил я. — Я уже потерял из-за тебя свою лучшую подругу, а теперь ты хочешь, чтобы я и лучшего друга потерял.

— Вот видишь? — сказала она. — Я вообще не в счет. Твои лучшие друзья! Прямо тайное сокровище какое-то! Я вот со своими друзьями встречаюсь вместе с тобой, а не езжу к ним тайком одна!

— Твои друзья до смерти скучные! — Я, как псих, махал руками и, как псих, ходил кругами по гостиной. — Я был бы рад, если б ты с ними тайком встречалась! Просто счастлив!

— Вот видишь, — закричала Паола, уже в слезах от ярости и обиды. — Видишь, какой ты? Видишь?

Думаю, с моей стороны это была попытка бегства, а то и попытка измены — как посмотреть, а со стороны Паолы — вспышка неуверенности в себе из-за всех моих рассказов о Мизии и Марко и из-за самой мысли, что существует еще одна, более интересная, сторона моей жизни, полностью ей недоступная. Выражай я четче свои мысли, то, наверное, сумел бы ей объяснить, почему мне хотелось одному поехать в Лондон, а будь я человеком зрелым — предложил бы ей поехать со мной. Но зрелым человеком я себя совсем не чувствовал и выражать мысли четче не мог, уж очень мне хотелось сбежать. В итоге я повел себя как настоящий трус: не сказал ей «Собирай чемодан», но и не поехал без нее, чтобы увидеть Марко и его новый фильм, узнать, как он ходит, что из себя представляет американка Эллен, фотограф, и как они живут, а стал оправдываться и дал задний ход. Я сказал Паоле, что не хотел с ней ссориться, что вовсе не хотел вычеркивать ее из моей жизни, делать ей больно и ссориться с ней; что моя поездка с Марко на фестиваль — не вопрос жизни и смерти, что мы можем поехать к нему вместе как-нибудь потом или еще чем-нибудь заняться вместе, надо просто это обсудить.

Постепенно она успокоилась, но поняла раз и навсегда, насколько мое желание иметь свое собственное эмоциональное и интеллектуальное пространство шаткое и некрепкое и как легко меня заставить от него отказаться. Человек просит другого человека сделать его счастливым, как говорила Мизия, а когда тот оказывается не в силах легко и непринужденно удовлетворить его просьбу, считает, что все средства хороши, чтобы добиться своего, будь то угрозы или слезы, или хлопанье дверьми, или крики, или дети. Я сдавал свои позиции раз за разом, отказывался от всего снова и снова, я сказал, что мне не нужны ни Лондон, ни Марко, ни Мизия, ни кто другой, а я хочу спокойно счастливо жить с ней и с нашей дочкой.

В общем я не поехал к моему лучшему другу и с ним — на фестиваль в Брайтон, и даже не стал ему звонить, чтобы сообщить об этом, а только написал путаное, неискреннее письмо — сплошные оправдания да отговорки. Марко не ответил.

Но шестого октября я купил все английские газеты, какие были в газетном киоске в центре, и седьмого и восьмого октября — тоже. В «Таймс» и «Обзервер» — восторженные рецензии на фильм Марко: «удивительная выразительность и непредвзятый взгляд на вещи» и «фантастическое умение использовать зрительные образы позволяет ему исследовать жизнь человека и мир в целом, на редкость необычно рассказывая при этом о себе».

О фильме говорили скорее как об авторском, чем как о документальном; я пытался понять, что же все-таки было в коробках с пленкой, разлетевшихся по откосу в Перу, когда случилась авария из-за радуги, что за работу проделал Марко за те три месяца, что сидел и монтировал фильм. Еще я пытался понять, как повлиял на конечный результат неправильно сросшийся перелом ноги, как — переживания насчет Мизии и сына и как — то, что рядом с ним находилась американка Эллен, фотограф. Я пытался понять все это и не находил мужества позвонить ему, единственное, на что меня хватило, — написать ему второе письмо, с отвлеченными, невнятными комплиментами.

Марко опять не ответил; постепенно я понял, что между нами опять прервалась связь, что уже случалось в прошлом, и на этот раз виноват однозначно был я.

Время от времени мне попадались запоздалые заметки о нем в итальянской прессе, наконец-то заметившей его перуанский фильм, успех, награды в Англии и по всему миру; теперь из него пытались сделать предмет национальной гордости, хотя Марко уже много лет как уехал за границу, потому что задыхался в Италии. Иногда я вроде даже начинал завидовать его теперешней жизни, насыщенной событиями, встречами, сюрпризами, — не жизнь, «а сад тысячи возможностей», как он сам говорил. Иногда мне вдруг хотелось ему позвонить или хотя бы написать по-настоящему искреннее письмо, а не такое, как первые два, но я так этого и не сделал.

Я попробовал дозвониться до Мизии в Аргентину, узнать, родила ли она и что вообще происходит, но к телефону в Буэнос-Айресе подходила прислуга, неизменно отвечавшая: «Синьоры нет дома». Я поражался, что Мизию называют синьорой, и все гадал, действительно ли она стала синьорой: изменились ли ее одежда, движения, речь, взгляд. После нескольких попыток я смирился с мыслью, что и между нами тоже прервалась связь и отчасти чувствовал себя обиженным, отчасти даже испытывал облегчение от мысли, что никто не будет заглядывать мне в жизнь, бередя душу.

А жизнь моя имела и приятные стороны, были в ней свое тепло и надежность: так в холодную погоду приятно окунуться в горячий источник. Маленькая Элеттрика росла, я потихоньку учился с ней общаться и даже получал от этого удовольствие; Паола делала все для того, чтобы я мог работать, и тормошила меня, когда я поддавался лени, скуке или полностью терял интерес к жизни. Мой галерист стабильно продавал картины, и цены на них медленно росли, пусть и без прямой привязки к динамике арт-рынка.

В феврале мы с Паолой решили поселиться где-нибудь под Миланом, чтобы места было больше и чтобы наша дочь росла на свежем воздухе, на природе. Мы изучали предложения, совершая вылазки на север и восток, на юг и запад от города, пока наконец Паола не нашла домик в сорока пяти минутах езды на север от Милана, там, где еще оставались поля, а в доисторические времена были болота. Никаких особых красот, да и природа не сказать, чтобы нетронутая рукой человека, но там было тихо, и у меня появился гараж-студия для работы; унылый безотрадный вид из окна полностью соответствовал атмосфере, царившей в нашей семье.