Одиннадцать утра, рояль, Бетховен, руки истосковались по игре за то время, что я не подходил к инструменту. Десять пальцев, как десять порывистых лошадок, каждая выгибает шею, старается освободиться от узды, удерживающей ее от бесконтрольной скачки. Я в роли всадника, натягивающего и отпускающего поводья, замедляющего и ускоряющего бег по пути, который всплывает в памяти за долю секунды до того, как палец коснется клавиши. Регулировать давление на молоточки, ударяющие по струнам, распределять акценты и оттенки, опираясь на дремлющий опыт и на интуицию, подчиняться музыке и держать ее на аркане, позволять, чтобы она вела меня, и самому направлять ее, куда я хочу. Это и впрямь все равно что скачка по неровной местности: сознание фиксирует рытвины и бугры почти одновременно с решением, как их преодолеть, между предыдущим мгновением и последующим – призрачная грань, подобная испытанному и тут же забытому ощущению, оставшемуся в прошлом, чтобы уступить место новому. Путь зигзагами, и на этом пути стремительная игра между памятью, взглядом и поведением, быстрая реакция, как будто на кон поставлена жизнь, в свободной от мысленных заготовок голове проносятся импульсы, обрывочные образы, предощущения, на оценку которых слишком мало времени.

Иногда я сажусь за рояль с удовольствием, иногда – только потому, что у меня нет другого дела, или потому, что я не умею делать ничего другого; бывает, правда, и так, что желание спрятаться в музыку становится столь сильным, что от него спирает дыхание, цепенеют пальцы. Нечто подобное происходит сейчас: я пытаюсь отдаться нотам и вместо этого вижу себя со стороны сидящим за инструментом в большой комнате, полной белого света. Со стороны такое сидение выглядит странно: человек хватается за клавиши, будто это средство защиты, оборонительное оружие. И взгляд не тот, и профиль не тот, и в движениях прямо-таки маниакальный автоматизм. Я продолжаю играть, как машина, я слишком сосредоточен на темпе и на выверенной до микрона точности касания клавиш, и потому музыка не дышит, при каждой извлекаемой мною ноте перед глазами на миг возникает какая-то мерзкая рожа, появляются и исчезают сотни, тысячи мерзких рож, брезгливое выражение на которых – упрек мне в отсутствии цели, энергии, мужества, жизненного напора. Я стараюсь не смотреть на них, не обращать внимания, но мне это не удается, упрек поражает пальцы и распространяется на кисти рук, на всю руку, на плечи, шею, заползает в мозг; я пытаюсь выдерживать темп и сбиваюсь с темпа, снова нащупываю его, но теперь уже поздно: мной овладели безразличие, скука, вязкое ощущение бессмысленности того, что я делаю.

Я вскочил на ноги, отошел от рояля и зашагал по гостиной, как зомби. Я хотел бы, чтобы кто-нибудь был дома и мог напомнить мне, кто я, но в доме никого не было, даже собаки, семейство Фолетти в полном составе отправилось не то медитировать, не то делать добрые дела, не то за покупками, какая разница. Я смотрел вокруг – искал любую зацепку для мыслей, чтобы отвлечь их от себя, натравив на какой угодно предмет; во мне разливалось холодное яростное, не знакомое мне прежде отчаяние. Казалось, еще немного – и я растаю, растает промежуток между мной и близлежащим миром, мне было так страшно, что я готов был закричать, но это был бы уже поступок, слишком для меня положительный.

Я долго оставался на краю этой пропасти, я бился, как рыба в сетях, которая знает, что ей вряд ли удастся вырваться, и все равно не может остановиться, движимая паническим страхом; но вот мой взгляд задержался на полке с фарфоровой вазочкой, и оттуда началось мое возвращение назад – обратный путь среди безделушек и книг на стеллажах, тарелок и чашек за стеклами буфетов, клубков шерсти и вязальных спиц Марианны на диване.

Я обследовал кухонные шкафы: ячменная мука, овсянка и другие полезные крупы, биологически активный мед и сироп из шиповника, кокосовая мука для домашних тортов и домашнего печенья – каждая банка, каждый пакет неумолимо отражали суть живущих здесь. Это было отражение дружной семьи, общих интересов, осуществленной мечты, счастья, ставшего непреложным фактом. Я подумал о домах и местах, где довелось жить мне: я сам по себе, а то, где мне бы хотелось жить и каким бы хотелось быть, само по себе. Только что было чувство пустоты, теперь меня мутило, как будто я попал на другую планету и мне не хватает кислорода: давило грудь, болели глаза, каждый шаг, каждый взгляд отзывались головной болью.

Телефон-факс в кабинете, примыкающем к гостиной, счета за телефон и за электричество на письменном столе, счета от поставщиков красок, холстов, разных пород дерева, досок. Всеми этими счетами, наверно, занимается Марианна – собирает их, проверяет, сортирует по специально заведенным папочкам. Наверно, это она вывела фломастером на корешках папок: «Дом», «Счет Нью-Йорк», «Счет Цюрих», «Галерея Нью-Йорк», «Галерея Милан». Ее почерк напоминает ее улыбку, ее смягченный твердый голос, прямой, ровный, замешанный на добрых намерениях.

В одной из папок – даты, продажные цены, названия и размеры картин Витторио. «Миролюбивые взгляды». 120x180. 50 000. «Свет Вселенной». 210x340. 85 000. Витторио Фолетти как бы сам себе центральный банк: он печатает собственные деньги. Все, что от него требуется, – взять чистый холст на подрамнике и размалевать его, изобразить один из тех бесформенных пейзажей, которые он наверняка может штамповать в любом количестве.

Затем он отправляет картину знакомому галерейщику и присланных за картину денег вполне хватает на то, чтобы относиться к ним как к чему-то несущественному.

Интересно, что было бы, если бы я зарабатывал столько, сколько он, а то и больше – в сто, в тысячу раз больше? Черта с два я бы замуровал себя в такой глуши, как эта, делал вид, будто я такой тихоня, такой безропотный, добренький, почтительный и будто меня страшно волнует чужое благополучие. Черта с два я бы жертвовал деньги какому-то старому гуру, плясал под дудку чокнутой немки лет под сорок, чистил на январском морозе снег какому-то лысому слюнтяю, любителю инжира. Нет уж, будь у меня такая возможность, я бы развернулся: вылезал бы за нотные линейки и жил вольготно, как римский император или рок-звезда семидесятых, откалывал бы самые невероятные штуки. Соблазнял бы девчонок и тут же их бросал, чтобы соблазнять других, набирал в свою свиту людей и гнал их в шею, как только с ними станет скучно, покупал все, что понравится, и выбрасывал, как только разонравится или надоест: машины, бассейны, дома в самых разных стилях и в самых разных местах, целые острова; путешествовал бы по свету то на волне любопытства, то скуки. Не признавал бы доводов разума, чувства долга и меры, не отличался бы трезвостью, спокойствием, скромностью, тактичностью, почтительностью, не прикидывался бы милым, внимательным, благоразумным, никогда и ни в чем бы себя не ограничивал, не беспокоился бы о том, насколько меня хватит и к чему это приведет.

Уто Дродемберг – Уто Грозный. Циничный, блестящий, быстрый, нетерпеливый. Ледогонъ. Вершинопропастъ. Поди-угоди. Змеймедович. Задериподол. Крушиломай. Двестидвадцать в час. Не-разумный. Не-надежный. Не-осмотрительный. А еще, когда вздумается, он делает широкие жесты. Дорогие подарки ради прекрасных глаз. Все поражены, никто не ожидал. К его лимузину, остановившемуся на светофоре, с умоляющим видом подходит араб, мойщик стекол, и Уто Дродемберг вылезает из своего лимузина, отдает ключи арабу, говорит: «Дарю, машина твоя». Араб бледнеет, он ничего не понимает, он и машину-то не умеет водить, у него не только водительских прав нет, но и права на жительство, на дороге образуется пробка, задние машины начинают гудеть. Уто Дродемберг удаляется с самым беззаботным видом. Всеобщее внимание, обращенное ему вслед, придает невероятную значительность каждому его шагу, делает Уто Дродемберга легендарной личностью. Уто Дродемберг, который тратит миллиарды на покупку рекламного времени на телевидении, чтобы крутить рекламные ролики, призывающие не покупать ничего из рекламируемых товаров. Телевизионные компании, которые отказываются передавать эти ролики. Уто Дродемберг, который покупает телевизионный канал с единственной целью – передавать антирекламу. Правительство, которое посылает армию, чтобы закрыть канал. Уто Дродемберг, который создает собственную армию и объявляет войну государству. Или так: он в одиночку, безоружный, идет против вооруженной до зубов армии. Весь в белом, он простирает руки навстречу винтовкам и автоматам, нацеленный на него, и никто не осмеливается спустить курок. Солдаты бросают оружие, плачут. Уто Дродемберг, который кладет конец гражданской войне в бывшей Югославии, играет Моцарта на демаркационной линии, и все плачут и бросают оружие. Он идет впереди, и ореол святости делает его неуязвимым. Это сияние, этот свет вокруг него как бы сродни свету на театральной сцене, но театр тут ни при чем, это жизнь, одно из ее проявлений, настолько действующее на людей, что лишает их дара речи. Глубоко волнует их. Потом ему все надоедает, и он, купив необитаемый остров, отправляется туда и везет с собой сто самых красивых девушек в мире. Девушки носят его в паланкине и обмахивают пальмовыми ветками. Бесконечные оргии с утра до вечера.

Вместо этого я рыскал по дому Фолетти, как голодный щенок, я искал на загнутых страницах книг и в предметах на полках что-нибудь достойное интереса, искал противоядие страху пустоты, ощущению, что теряю собственное «я», скуке, состоянию пленника.

Я увидел альбомы с фотографиями, на каждом корешке написан год, страницы аккуратно переложены прозрачными прокладками – тоже наверняка работа Марианны. Марианна Фолетги возле мотоцикла, чуть более полная, чем теперь, волосы чуть пышнее. В одной руке – шлем, другая лежит на седле. Внизу подпись: «Глен-Лаглан, 1990».

Витторио и Марианна Фолетти в лодке на озере. Небрежно смотрят в объектив, но все равно видно, как они довольны собой в эту минуту. «Лох-Несс, 1990».

Я снимал с полки альбом, смотрел одну-две фотографии, не больше, ставил альбом на место и брал другой, открывал наудачу и снова закрывал. Я прикасался к истории семейства Фолетти, но в моем распоряжении были лишь обрывки информации, так что для меня в их истории по-прежнему оставалось больше неизвестного, чем известного. Как ни странно, у меня появилось ощущение усталости, мне не хватало воздуха.

Витторио, Марианна и Джеф-Джузеппе позируют на фоне джонки. Джеф-Джузеппе ростом вполовину меньше, чем сейчас, а лицо такое же, «Бангкок, 1991».

Витторио на лыжах с ружьем в руках, лицо более гладкое, чем теперь, волосы темнее, одет в меховую куртку. Фотография плохая, краски выцвели: коричневый цвет превратился в серый, желтый тоже, красный расплылся. «Охотник. Позор! 1982 или 83».

Марианна в голубом бикини на пляже, совсем еще молоденькая. Довольно сексуальная, несмотря на худощавость, под гладкой кожей угадываются косточки. Голубое море. На заднем плане другие девушки, улыбающиеся во весь рот парни. «Гидра, 1978».

Витторио на открытии выставки, худой, с длинными висками, в окружении девушек в коротких юбках, длинноволосых мужчин в узких пиджаках и пожилых дам. «The Struggling Young Artist. Париж, 1969».

Марианна, Джеф-Джузеппе и Джино, еще щенок, у всей троицы из-за того, что снимали со вспышкой, красные глаза, как у подопытных кроликов. «Мирбург, Рождество 91 г.».

Маленькая Нина за руку с Витторио, еще полненькая, задолго до своей анорексии. И задолго до Марианны, в то время, когда Витторио думать не думал о строительстве счастья бок о бок со святым гуру в снежной пустыне штата Коннектикут. «Образцовый отец. Милан, 1987».

Каждая фотография, какую ни возьми, напрашивалась на издевательские комментарии, но мне они почему-то не приходили в голову. Я чувствовал все большую усталость, она возрастала с каждым новым снимком, это напоминало бессмысленную погоню, заведомо обреченную на неудачу.

Я поставил последний альбом на место – хватит, насмотрелся. Я спрашивал себя, как это люди умудряются быть такими организованными, так трястись над историей собственной жизни, пребывать в полной уверенности, что знают свое прошлое не хуже, чем пространство от стены до стены, от угла до угла, от пола до потолка.

Направо – комната Нины. Запах жвачки. Тряпичные и фарфоровые куклы. Беспорядочно разбросанная одежда. Шкатулки и шкатулочки, баночки. На стенах Нинины фотографии в разном возрасте. С матерью – черноволосой, кудрявой, так не похожей на Марианну. С отцом. С друзьями. Открытки. Слова песни, переписанные от руки. Афиша какого-то певца. Фотография гуру. Фотография всего семейства вместе с гуру на фоне недостроенного дома, на заднем плане – горы земли. Рисунок олененка в трогательной детски-диснеевской манере.

На столе – моментальное фото простоватого худого паренька в шляпе: застенчивая улыбка, жирная кожа. Снимок другого парня, более настораживающий: серьга, длинные волосы, замшевый пиджак с бахромой.

Общая тетрадь, на обложке в цветочек наклейки – серебряные и красные сердечки. Дневник, начатый в середине июля. Круглый бодрый почерк при всей его инфантильности отражает душевные переживания. Фразы типа: «География. Тоска зеленая!» «Никогда не выучу английский». «Болит живот». «Ужин в Кундалини-Холле».

Фразы из песен, фразы из книг. Меня снова охватило чувство пустоты, от которого звенело в ушах.

«Каталась с Питером на машине. Целовались, но мне страшно, он такой настырный».

Немного дальше: «Папа говорит, что я умру, если не буду есть. Марианна тоже достает меня с едой, даже Сва-ми подговорила, чтобы на меня подействовал. Вот привязались! Но я-то не слепая, вижу себя в зеркале. Толстая, как корова».

Еще дальше: «Питер или Геймиш?» Два нарисованных сердца, бездарный рисунок фломастером – портрет длинноволосого парня с серьгой в ухе. «Геймиш всегда такой вежливый и внимательный, а мне больше нравится Питер, хоть он никогда не звонит. Папа считает, что нам, женщинам, всегда нравятся разбойники, а на хороших умных ребят мы плюем. Если он может так говорить, значит, он ничего не понимает в романтике».

То, что я читал, не вызывало у меня смеха, ощущение усталости и пустоты не только не проходило, но становилось все тягостнее. Интересно, где был я в то время, когда Нина делала записи в своем дневнике, когда Фолетти щелкали фотоаппаратом, – где был и что делал? Вот было бы здорово, если бы я, пока они все аккуратненько фиксировали, ходил на голове, бесился напропалую, вытворял черт-те что у всех на виду! Ничего подобного. Нигде я не был и ни черта не делал.

Еще дальше: «Марианна говорит, что у папы нет слуха, и папа обижается. Иногда у нее такой тон, будто она гуру, и папа изо всех сил сдерживается, чтобы не спорить». Ага, это уже лучше: проблеск надежды, пусть и недостаточный, чтобы перевесить все остальное.

Еще дальше: «Марианна сказала, что к нам на некоторое время приедет из Милана мальчик по имени Уто. Его мама – подруга Марианны, у них большое несчастье, его отчим покончил жизнь самоубийством и взорвал при этом целый дом. Интересно, какой он, этот Уто. Забавно, что у нас будет жить мальчик. Не думаю, что Питер умрет от ревности, он меня ни к кому не ревнует, даже к Геймишу».

А это уже хуже. Но о том, чтобы остановиться, не могло быть и речи, меня тянуло читать дальше.

А дальше шло: «У. какой-то странный. Вернее, у него странный взгляд, странная манера смотреть на людей. Интересный мальчик. Не такой красивый, как Питер, худее Питера, волосы выкрашены в светло-желтый цвет. Работает под хулигана, под блатного. Марианна говорит, что это оболочка, что внутри он хороший, может, и правда. Он ничего не делает, только читает все подряд, что попадется на глаза, и целыми днями играет в молчанку, папа иногда злится, но виду не подает».

Гораздо лучше. Несравненно лучше.

Но тут, как назло, – движение в районе гостиной, голос Витторио:

– Уто!

Я захлопываю тетрадь, вылетаю из Нининой комнаты и быстрей по коридору назад, в гостиную. Хорошее кино!

Витторио выгружает в барокамере покупки, Марианна вытирает собаке лапы.

– Ты мне не поможешь? – говорит Витторио.

Я принимаю у него пакеты с продуктами, которые он прекрасно мог бы отнести и сам, если бы покорно не подчинялся заведенному женой закону разуваться. Но меня порадовали последние строчки в Нинином дневнике, приятная новость, что Витторио может на меня злиться. Я уже не кажусь себе таким никчемным, не считаю, что зря копчу небо.

Когда я возвращаюсь за новым грузом, Марианна, продолжая заниматься собакой, говорит своим универсально-понимающим тоном:

– Как дела?

– Хорошо, – говорю я, лениво волоча через гостиную пакет экологически чистой картошки.

Почему Нина написала в дневнике только первую букву моего имени? Что это, конспирация? Неужели в ее мыслях я потеснил Питера?

Когда я опять появляюсь в дверях, Марианна говорит:

– Ты сегодня какой-то странный.

Тем временем Витторио, вернувшись к машине, бодро, как и пристало строителю счастья, выгружал из нее очередную часть покупок.

– Ты тоже, – говорю Марианне.

Она проскальзывает мимо меня, ее взгляд скользит вдоль моего взгляда, удерживая меня в поле зрения до тех пор, пока это возможно. Отойдя далеко, она останавливается и поворачивает голову в мою сторону, я поворачиваюсь одновременно с ней, и мы смотрим друг на друга, нас разделяют добрые двадцать метров, она уже взялась за ручку холодильника, сейчас она откроет дверцу и отгородится ею от меня. Словесный вакуум. Собака зевает. Краем глаза вижу, как Витторио с мешком на спине направляется к своей мастерской.

МАРИАННА: Что же во мне странного?

УТО: Похоже, вы поругались.

МАРИАННА: Кто?

УТО: Ты и Витторио.

МАРИАННА: С чего ты взял?

УТО: А разве нет?

МАРИАННА: Нет. С тех пор, как мы здесь, мы ни разу не поссорились. Здесь невозможны ссоры.

УТО: Приятно слышать.

(Ноги широко расставлены, центр тяжести смещен книзу, несмотря на засасывающий вихрь, Уто Дродемберг стоит как вкопанный.

Она проводит рукой по волосам, невесело улыбается. Уязвимая сразу за пределами бункера, имя которому – душевное равновесие, вся на виду, неуверенная, тонкие волосы, прозрачная кожа, тонкий прямой нос.)

МАРИАННА: Как ты догадался?

УТО: Не знаю. Почувствовал, увидел. Я всегда чувствую такие вещи.

МАРИАННА: О Господи!

(Слабая улыбка, рука снова касается волос, но они в порядке, это ее обычный способ отстранения.)

УТО: Правда. Может, это форма болезни.

МАРИАННА: Почему болезни?

(Тень сомнения, даже малодушия, вид человека, балансирующего руками, чтобы вернуть себе устойчивость.)

УТО: Может, это у меня потому, что я с детства был сам по себе. У меня никогда не было потребности прятаться в компаниях. Я держался особняком, на все смотрел со стороны и все замечал.

(У него горят уши, он сам не знает, что его заставило с такой откровенностью говорить о себе.)

МАРИАННА: И что ты еще тут заметил?

УТО: Да ничего.

МАРИАННА: Представляю, сколько непростительных недостатков ты у нас обнаружил!

УТО: Неправда.

МАРИАННА: Не говори, что это неправда. Здесь никто не может лгать.

УТО: И никто не может ссориться, да?

МАРИАННА: Прекрати!

(Она краснеет, пытается взять себя в руки, не знает, за что приняться. Заглядывает в желтые бумажные пакеты с продуктами, опять смотрит на Уто.)

МАРИАННА: А впрочем, хорошо, что ты наблюдательный. Кругом столько рассеянных людей. Может, они изо всех сил стараются что-то понять, но у них ничего не получается.

Уто Дродемберг улыбается, подозревая, что, говоря «люди», она имеет в виду «мужчин», имеет в виду Витторио.

Она еще несколько секунд пристально смотрит на него, и при этом ее губы не знают, какое им принять выражение; потом она отводит глаза, открывает холодильник и начинает раскладывать в нем содержимое одного из пакетов.