Витторио в клетчатой куртке, шарфе, шерстяной шапке стучит по стеклу внутренней раздвижной двери барокамеры и делает мне знаки.

Я в состоянии полной расслабленности, поэтому его призывные жесты для меня сейчас, как внезапное нападение. Не реагирую, стараюсь не замечать его попыток вытащить меня из гостиной, тогда он приоткрывает дверь и говорит:

– Уто, ты не поможешь мне поднять наверх доски?

Ладно бы попросил о чем-нибудь другом, но доски ему подавать… Впрочем, я заметил, что испытываю странную, противоестественную радость каждый раз, когда думаю, как мне противны и он, и его семья, и это благодатное, черт бы его побрал, место; чем больше во мне накапливается злости и раздражения, тем больше удовлетворения я получаю (по принципу «чем хуже, тем лучше»). Поэтому поднимаюсь с дивана и выхожу из тепла гостиной в промежуточный холод барокамеры, где между наружной и внутренней раздвижными дверями холоднее, чем в доме, но теплее, чем на улице. Надеваю ботинки, куртку и плетусь за Витторио по дорожке (он снова ее расчистил), не поднимая головы, не отвечая ни слова, когда он ко мне обращается.

К незаконченной северной стене дома прислонено несколько досок, лестница, на снегу ящик с инструментами. Витторио захватывает горсть гвоздей, кладет в карман молоток и лезет наверх. Уже с лестницы показывает на доски и просит:

– Подай, пожалуйста, одну.

Острые зазубрины на доске впиваются в пальцы, в десять раз усиливая во мне злость и раздражение и, соответственно, удовлетворение от злости и раздражения. Вырвать бы из-под него лестницу и посмотреть, как он полетит вверх тормашками вместе со своими созидательными благими намерениями!

Подаю доску. Он запихивает гвозди в рот, берет у меня доску одной рукой и прилаживает к каркасу. Потом, вынимая изо рта по одному гвоздю, вколачивает их что есть силы. Едва он успевает вбить последний гвоздь, начинается снегопад: с неба в полной тишине густо сыплются большие белые хлопья. Витторио поднимает голову, явно собираясь произнести «Черт побери!» или что-нибудь в этом роде, но не произносит; я вижу, как усилием мышц он блокирует выражение досады, и оно почти сразу же исчезает с его лица. Он замирает на лестнице, потом делает глубокий выдох и, улыбнувшись, смотрит на меня.

– Ничего, – говорит он. – Прибьем те, что здесь, а остальные в другой раз.

Здорово он натренировался обуздывать свои чувства! Приучил их подчиняться командам, как собаку Джино, – ходить рядом у ноги, когда хочется бежать, дружелюбно вилять хвостом, когда хочется кусаться. Сколько же времени у него на это ушло и сколько сил? По своему темпераменту он должен был бы реагировать совершенно иначе, и мне интересно, чем может кончиться такое длительное насилие над своей природой.

Витторио еще некоторое время смотрит на падающий снег, а потом говорит мне:

– Подай, пожалуйста, следующую доску.

Подаю, а сам все больше себя накручиваю: неужели он не понимает, что мне не доставляет большого удовольствия стоять тут под снегом и ему помогать?

Нет, ему такое и в голову не приходит; он берет у меня доски, пригоняет к каркасу, закрывая ими, как в сэндвиче, начинку из серебристой изоляции, стучит что есть сил молотком.

– Видишь, как просто? – бормочет он, и вынув изо рта мешающие говорить гвозди, перекладывает их в карман. – в этой стране даже дети умеют строить дома из игрушечных конструкторов. В Италии с ее камнем, кирпичами, цементом все так окончательно, от Альп и до носка сапога страна застроена окончательным уродством.

Продрогший до костей, я смотрел снизу на рифленые подошвы его лесничих сапог, подавая ему время от времени то доски, то гвозди. Я делал слишком мало движений, чтобы согреться, он же не останавливался ни на минуту.

– Это скорее хижины, а не настоящие дома, даже те, что выглядят основательно. Видел их – в неоклассическом стиле с колоннами, внутренними двориками и всякими прибамбасами? Ударь со всей силой по стене такого дома, она и развалится. Как в истории про трех поросят, помнишь?

Странно слушать подобные речи от человека, который трудится с такой отдачей сил, с таким напряжением мускулов и легких. Мне показалось, я уловил в его тоне едва заметную досаду на этот дом, на идею построить его именно для этой семьи, именно в этом месте и именно в этой стране. Досада, вернее, слабая тень досады, была настолько мимолетна, что я не был до конца уверен, но у меня появился проблеск надежды.

– В таких хрупких домах есть своя прелесть, – продолжал он. – Диафрагма из дерева и стекла отделяет тебя от Вселенной, защищает от холода и темноты, но ты знаешь, что ее прочность не беспредельна. Стоит перестать отапливать такой дом, следить за ним и поддерживать его в порядке, он превратится в деревянный ящик, и очень быстро разрушится.

Он посмотрел на меня сверху, чтобы убедиться, что я слушаю, и снова принялся, как сумасшедший, заколачивать гвозди. От холода и злости я наподдал ногой снег: да сколько можно слушать его глубокомысленные обобщения? Все-то он знает, во всем разбирается! Снег сыпался мне на голову, на руки, я понимал, что еще немного, и превращусь в снеговика.

– Следующую, – говорит Витторио, и я подаю следующую доску. – Гвозди, – говорит Витторио, и я протягиваю ему очередную порцию гвоздей.

Он берет доску одной рукой, потому что в другой у него молоток, играючи поднимает ее на нужную высоту, не давая ей перекоситься. Упасть с лестницы он не боится, это сразу видно: стоит на верхней перекладине, опираясь на свои сильные ноги и непоколебимые убеждения.

– Представляешь, – говорит он, – когда Марианна впервые заговорила о Мирбурге, я считал, что ничего хуже на свете и быть не может.

Бум-бум-бум, строитель прочных отношений с миром поучает сверху бедного, худого, никому не нужного сироту, который стоит внизу, почти засыпанный снегом, и кипит от злости.

– Отказаться от города, – говорит он, – от суеты, к которой привык, от спешки, проблем, встреч, трепа, телефонных звонков, свиданий, постоянного ожидания сюрпризов! Стоило мне только представить это – и я уже чувствовал себя конченым человеком.

Да ты такой и есть, сказал бы я ему, если бы не считал, что, поддерживая разговор, иду на уступку его невыносимой, назойливой болтливости. Может, подумал я, до него, даже при полной его неспособности сомневаться, дойдет, наконец, что мне не так уж и нравится быть подавальщиком досок в такую погоду? Вдруг, заметив, что я молчу, он, хотя бы просто ради умственной зарядки, попробует представить себе, как я на него зол? Нет, он не останавливается – лупит молотком, слезает с лестницы, переставляет ее и снова на нее лезет, зашивая мало-помалу стену построенного им дома. Кажется, он так и будет сутки напролет вколачивать гвозди, пока не обошьет со всех сторон свои идиотские принципы.

– В самом деле, – говорит он. – Я чувствовал себя ничем не обремененным, легким на подъем, потому что у меня не было места. Свободный художник, одним словом. Ни пристанища, ни обязанностей. Я словно годами жил в коридоре и считал себя независимым лишь потому, что ни разу не заходил ни в одну комнату.

Бум-бум-бум. Хотел бы я знать, кто из них, он или Марианна, первым начал выражаться в этой витиеватой манере, играть метафорами, иначе говоря, кто кого заразил. – Самое большее, что я себе позволял, – говорит он, – это, прислонившись к косяку, постоять в дверях. Но мне всегда казалось, что это не та комната, которая мне нужна, что на свете полно таких комнат, что жизнь художника – постоянный поиск, что надо оставаться свободным. Я суетился, я метался, как мышь в мышеловке, и мне не приходило в голову, что еще год-другой, и я в этом коридоре загнусь.

Доски, слава Богу, кончились. Витторио посмотрел вниз и, увидев, что больше нет ни одной, кажется, сильно разочаровался: еще бы, теперь уж точно не удастся в эту пургу стену закончить.

Ну все, с меня довольно, я больше и пальцем не пошевелю, пусть один работает, если ему так хочется.

Он спускается с лестницы, смотрит, сколько навалило снегу, смотрит, как он набил доски, смотрит на меня и ждет, что я скажу.

Я не говорю ничего, но ему на это наплевать. Он улыбается, берет ящик с гвоздями и говорит:

– Ты еще не видел мою мастерскую.

Мастерская такая же большая, как ателье, только не такая светлая. Здесь собачий холод, верстак, циркулярная пила, строгальный станок, пилы, молотки, напильники, рашпили, рубанки, большие и маленькие, шпон, доски, массив разных пород и разной толщины, банки с клеями, банки с воском и лаками.

На столе и на стене четыре гитары в разной стадии готовности. Витторио вытирает тряпкой руки, берет ту, которая выглядит полностью законченной, протягивает мне.

Гитара большая, копия модели «Gibson J 200», но полегче и более разукрашенная: верхняя часть грифа инкрустирована деревом, вокруг резонаторного отверстия орнамент из перламутра. На первый взгляд, работа хорошая, почти профессиональная, только склейка грубая, все швы видны.

Витторио и мне протягивает тряпку.

– Тебе не трудно вытереть руки? – говорит он.

Возвращаю ему гитару и, не скрывая раздражения, нарочито тщательно вытираю руки, хотя не только они у меня мокрые: я с ног до головы мокрый и замерзший, а у этого психа никаких угрызений совести, как будто я не по его милости торчал столько времени под снегом. Он смотрит на меня как ни в чем не бывало, протягивает гитару и говорит:

– Не попробуешь?

– Я не гитарист, – отвечаю ему сквозь зубы, – я пианист.

– Какая разница, – возражает он, – ты же музыкант. Скажи свое мнение. – И прямо впихивает мне гитару в руки.

Зажимаю струны полуотмороженными пальцами левой руки, правой пробую звук. Он громкий, резкий, что называется, фанерный. Витторио так и светится, ждет, что я сейчас начну восторгаться.

– Ну как? – спрашивает он.

– Да так, – отвечаю и зажимаю аккорд наверху. Он звучит фальшиво – порожки не на своих местах. И шейка грифа слишком толстая, левой руке неудобно. Да, стены у него лучше получаются, чем музыкальные инструменты, это точно.

Возвращаю ему гитару, и он очень бережно принимает ее из моих рук.

– Знаешь, – говорит он, – все началось с простой забавы. Увидел я как-то рекламу одной фирмы, которая выпускает музыкальные инструменты в виде полуфабрикатов, и заказал себе комплект для гитары. Я как раз закончил дом, хотелось чем-то руки занять. Представь, у меня неплохо получилось, и тогда я решил продолжать, но уже самостоятельно. Купил дерево, купил специальный инструмент, и все теперь делаю своими руками – от и до. – Он повесил гитару на место и показал мне станок, на котором выгибает обечайки, разных размеров струбцины. – Свою первую гитару я подарил гуру. Он был счастлив, хотя сам не играет, сказал, что лучшего подарка в жизни не получал. Остальные я раздал тем, кто хоть немного умеет играть, здесь есть такие. В прошлом месяце в Кундалини-Холле был концерт трех гитаристов, и все трое играли на моих инструментах, представляешь?

Вот уж не предполагал, что он еще и на это может тратить энергию, и главное – так восхищаться своей более чем средней продукцией, нисколько не смущаясь, что занимается не своим делом. Возможно, подумал я, это влияние упрощенности, невзыскательности и восторженности, царящих в Мирбурге; в такой обстановке немудрено утратить чувство самокритики – ведь здесь не результаты ценятся, а лишь благие намерения.

Витторио перекладывает напильники и рашпили, переставляет банки с клеем, стряхивает опилки с верстака; сейчас у него еще более гордый вид, чем в ателье, когда он демонстрировал мне свои картины.

– Знаешь, о чем я мечтаю? – спрашивает он. – Сделать инструмент, на котором сам я играть не умею. Для других сделать. Вот было бы здорово, верно? Слишком долго я работал на самого себя, как говорит Марианна, был единственным объектом собственной деятельности.

Не отвечаю ему ни слова. По-моему, Марианне удалось-таки сделать из него дурака, во всяком случае, она до того напромывала ему мозги, что он стал таким, каким ей хотелось его видеть.

Невыносимо холодно, даже холодней, чем на улице. Печка, конечно, выключена, и Витторио даже в голову не приходит ее включить. Непонятно, почему он сам никогда не мерзнет? То ли толщина и мощные мускулы защищают его от холода, то ли его согревают конструктивные идеи, бурлящие в нем двадцать четыре часа в сутки.

– Здесь я провожу больше времени, чем в ателье. Мне даже кажется, что сделанное здесь важнее того, что я делаю там. – Он показывает мне дерево разных пород и объясняет: – Индийский палисандр, красное дерево, клен, орех идут на заднюю деку и боковины. Американская ель, европейская, ель Энгельмана – на переднюю деку. Каждое дерево отличается по звуку, по тембру. У клена, например, звук более строгий и чистый, у красного дерева – глуховатый, у палисандра такой же чистый, как у клена, только звонче и на басах теплее. Различия небольшие, но они есть.

Не думаю, что все эти тонкости он воспринимает на слух, скорее, это вычитанные знания. На столе я вижу книги: «Как сделать акустическую гитару», «Современный скрипичный мастер», «Энциклопедия скрипичного мастера». Он, скорее всего, учится по ходу дела: ломает себе голову, изучая чертежи, а когда что-то получается, убеждает себя, что это и есть самое важное в жизни.

– Я и другие вещи делаю, – говорит он, обводя рукой комнату, – не только гитары. Но исключительно из дерева. Дерево универсально, ты даже не представляешь себе, какие у этого материала фантастические возможности!

Провожу рукой по столу, и мне в ладонь впивается заноза. Вытаскиваю ее зубами и чувствую, что еще немного, и сорвусь: меня уже начинает трясти от злости.

Витторио показывает на две сосновые табуретки в углу. Потом берет одну, ставит посреди комнаты и говорит:

– Сядь.

Смотрю издали: обыкновенная трехногая табуретка, довольно грубо сработанная. Он опять повторяет свое «Сядь». Уж если он куда идет – его не свернешь, если чего хочет – обязательно добьется, если смотрит – так прямо насквозь просверливает. Сажусь, лишь бы он от меня отстал. Табуретка как табуретка, не слишком-то устойчивая на своих трех ногах, чем тут особенно гордиться?

Но Витторио то с одной стороны зайдет, то с другой, любуется, как на чудо какое-то.

– Ты можешь сказать, подумаешь, табуретка, – говорит он, – но ведь красота-то какая! Еще лучше, чем гитара, чем любой музыкальный инструмент, верно?

Встаю и иду пройтись по мастерской, беру от нечего делать рубанок, но он выскальзывает у меня из руки и падает на пол – я и не ожидал, что он такой тяжелый. Витторио тут же наклоняется, поднимает его, пробует пальцем железо – не повредилось ли. И даже сейчас ему удается сдержаться: ни взглядом, ни жестом он не выдает своей досады или раздражения. Он говорит «ничего», и это звучит искренне. Он снова перекладывает с места на место инструменты, переставляет банки, проверяет, прочно ли вбиты в стену крюки. Он ни на минуту не успокаивается и придумывает все новые и новые занятия, чтобы не стоять без дела. Однако, что бы он ни делал, ему нужна публика (в данный момент я): как и у жены, у него постоянно ушки на макушке.

– Калиани со слов твоей мамы рассказала мне, что ты тоже любишь работать с деревом, – говорит он.

– Я только один раз в жизни сколотил будку для собаки, но это плохо кончилось: собака через неделю попала под трамвай. Все кости ей раздробило.

Его не проймешь.

– Жаль собаку, – рассеянно говорит он и слегка качает головой.

Я вдруг подумал, что ведь наверняка и ему гуру дал индийское имя, но только я ни разу его не слышал. Почему? Я в жизни не встречал человека настолько довольного самим собой, своим положением, готового постоянно навязывать свой жизненный выбор другим как бесплатное универсальное средство для счастья. Мне кажется, это такое же утомительное и бессмысленное занятие, как все время подгребать воду под борт лодки, создавать волну.

– Знаешь, – продолжает он, – теперь я понимаю, что именно этого мне не хватало, когда я жил в Милане. В тосканском доме у меня была маленькая мастерская, но какая это мастерская, смешно! Да и вообще, я считал тогда живопись своим главным занятием, не хотел распыляться.

Я стоял, прислонившись к стене, и глядел в точку на полдороге между ним и мной. Кипевшая во мне злость помогала не замерзнуть окончательно.

– Обычно все так живут, верно? – сказал он. – Как говорится, делу время, потехе час. Одни вещи ты делаешь для славы и денег, другие – для отдыха, для удовольствия. Тебе кажется нормальным и правильным такое деление вещей, тебе кажется, что ты нуждаешься в подзарядке, чтобы работа спорилась. Если испытываешь неудовлетворенность, то думаешь, что просто мало работаешь, надо больше, верно? Больше зарабатывать, больше покупать. Менять квартиры, машины, женщин, верно?

Я даже головой не киваю, несмотря на его неослабевающий напор, на его ждущий одобрения взгляд. При всех моих проблемах проблем такого рода у меня не было, и потребности в подзарядке не было, чтобы работа спорилась. Потому что у меня и работы-то никакой не было – ведь нельзя же считать работой занятия в консерватории. Мне казалось просто смехотворным, что он решил поделиться всем этим именно со мной, – или ему все равно, с кем, лишь бы увидеть себя в зеркале, услышать эхо своего голоса? По-моему, достаточно одного взгляда, чтобы понять, кто он и кто я.

– Когда мы познакомились с Марианной, я писал как сумасшедший. Всю свою энергию, неудовлетворенность, страсть я вкладывал в картины. Но когда они пошли нарасхват, когда стали появляться хвалебные рецензии, когда я начал все больше и больше котироваться у владельцев галерей, когда поступили предложения из токийского и амстердамского музеев, когда мое честолюбие наконец насытилось и я почувствовал удовлетворение, то спросил себя: «А на кой хрен мне все это надо?»

Если уж говорить об удовлетворении, то от таких разговоров он, видно, тоже получает хорошую порцию удовлетворения; у меня же от его разглагольствовании мурашки по телу, как будто он водит железом по стеклу.

Витторио смотрел на меня, ожидая беззвучных аплодисментов или хотя бы одобрительного кивка.

– Я писал как сумасшедший, – повторил он, – чтобы отвлечься от своих сомнений. Но чем больше я писал, тем больше меня одолевали сомнения. Я подрубал их на корню, отгонял от себя, но не мог не думать о Нининых проблемах, о своем одиночестве, о том, что, в конечном счете, я глубоко несчастлив. Работа стала для меня чем-то вроде местного наркоза: я жил, не чувствуя ни сердца, ни души, забыв о неразрешенных вопросах своего существования, и дошел даже до того, что поверил, будто человечество должно быть мне благодарно. Я ведь со всех сторон только и слышал о своем великом таланте и о том, что мои картины – не только моя собственность, а всеобщее достояние.

Я отвернулся от него, стал смотреть на улицу, но он, требуя общения, продолжал смотреть на меня, сверлить глазами мою спину.

– Я старался не копаться в своей душе и сосредоточиться на работе. Иногда у меня даже не было времени позвонить Нине, встретиться с приятелями. Каждый день я работал до изнеможения, не позволяя себе отвлекаться от натянутого на подрамник холста. Но едва выброс адреналина прекращался, я оглядывался по сторонам, и вокруг была пустота. Жизнь моя, как говорит гуру, пребывала в запустении, словно поле во время засухи. В ней не было ничего, если хорошенько подумать: я ничего не построил, ничего не вырастил, не сделал ничего хорошего близким. Это накатывалось на меня как наваждение, и когда я убедился, что прожил жизнь впустую, у меня начался чудовищный кризис. Чудовищный. Я часами размышлял о том, какой способ самоубийства выбрать. И не покончил с собой только потому, что встретил Марианну.

Стараюсь не играть с ним в его игру, чтобы у него и тени надежды не было, что я с ним заодно, но так трудно не отозваться, если к тебе обращаются с расстояния в три метра, кричат почти в ухо, навязывают свою правду и хотят получить хоть какой-то ответ.

– Марианна, – говорит он, – открыла для себя книги гуру благодаря одной подруге. Потом съездила на месяц в Коннектикут, и когда мы познакомились, уже знала, что вернется сюда. В Милане она задерживалась из-за Джузеппе – он заканчивал школу – и, конечно, из-за меня: хотела получше меня узнать и увезти с собой. Все это я потом узнал, а тогда не знал ничего. Тогда я видел только красивую светловолосую немку, у которой был какой-то особенный, просветленный взгляд. Ни у одной женщины я не видел такого взгляда. – Он вдруг засмеялся с деревянным бруском в руке и сказал: – Ты не представляешь себе, как я, дурак, сопротивлялся! Призывал на помощь всю свою иронию, весь свой сарказм, хотел поколебать эту ее просветленность. Она дала мне почитать одну из книг гуру. С каким смаком я ее разделывал, высмеивал каждую строчку, каждую фразу! В пух и прах разнес, камня на камне не оставил.

Окончательно окоченевший, по горло сытый его признаниями, я направился к двери и взялся за ручку. Я хотел распахнуть ее, крикнуть ему: «А МНЕ ПЛЕВАТЬ, КАК ТЫ ДОШЕЛ ДО ТАКОЙ СЧАСТЛИВОЙ ЖИЗНИ, ПЛЕВАТЬ НА ТВОЮ РАСПРЕКРАСНУЮ СЕМЬЮ!», а потом выскочить из мастерской и бежать, не останавливаясь, до ближайшей деревни, вскочить в первый проходящий автобус, поезд, поймать машину и уехать все равно куда, только бы подальше отсюда.

– Но как я ни старался, мне не удалось пересилить Марианну, – говорит он. – Она очень волевая женщина. Знаешь, что она мне сказала? «Тогда мы едем с Джузеппе вдвоем, а ты поступай, как хочешь».

Пауза. Ждет, чтобы я хоть как-то прореагировал. Мне положено выразить удивление, испуг, а может даже, и восхищение. Не делаю ни единого движения, стою у двери все в той же позе.

– И она уехала одна, – говорит он, – с Джузеппе.

Снова пауза. Он уверен, что открыл мне великую тайну, и я, обогатившись этим знанием, смогу теперь извлечь для себя полезные уроки, изменить свою жизнь к лучшему. С каким бы удовольствием я запустил в него сейчас рубанком! Вместо этого вытаскиваю из кармана темные очки и очень медленно их надеваю.

– Сначала я даже испытал облегчение, – говорит Витторио, – но уже через несколько дней, самое большее – через неделю, я почувствовал, что пропал. Видел, как мечется на улице собака, поняв, что она потерялась? Я пытался вернуться к прежней жизни, но ничего не получалось. Пытался с головой уйти в работу, спал со всеми бабами подряд, пил, курил, даже наркотики успел попробовать, но все потеряло для меня смысл. Я чувствовал себя, как марсианин: все казалось чужим, незнакомым, непонятным. Только тогда я понял, как много значит для меня Марианна. Я позвонил ей, уверенный, что она и разговаривать со мной не станет после того, как я ужасно поступил. Она же, вместо того чтобы бросить трубку, сказала: «Мы тебя ждем», и голос у нее был такой нежный, такой искренний, ни намека на обиду. Я улетел первым же утренним самолетом, и с тех пор я здесь.

Он снова замолчал в ожидании моей реакции, но вдруг до него наконец дошло, что я не хочу быть участником и, сколько бы он ни старался, не заведусь. Как машина в морозное январское утро.

– Ты замерз? – спросил он. – Если хочешь, давай вернемся в дом.

На улице благодаря темным очкам предметы обрели мягкость, кровь от ходьбы разогрелась лучше, чем от кипящей во мне злости. Мы шли, огибая дом, снег продолжал падать, и когда я понял, что, слава Богу, вырвался из западни его разговоров, мне стало почти тепло.

Вот от чего я больше не страдаю, так это от холода, сказал он. – Я его не замечаю. Гуру, тот вообще никогда не мерзнет. Ты бы видел, как он одет! Тонкая шерстяная туника, и все. Это в его-то возрасте! Он говорит, что холод и жара – понятия чисто ментальные, можно приучить себя не обращать на них внимания.

– Я не могу не обращать, – сказал я тихим и срывающимся после долгого молчания голосом. Конечно, такое признание могло испортить весь эффект от моей недавней прогулки босиком, но сейчас меня это мало беспокоило.

Значит, Витторио еще не наговорился? А я-то надеялся, что он хоть на улице замолчит.

– Я приехал сюда, – продолжал он, – познакомился с гуру, с людьми, которые тут живут, и все изменилось. Здесь я снова нашел смысл. Это потрясающее ощущение, все равно что заново родиться, верно? Я смотрел вокруг и понимал, что все это и раньше существовало, вот только я ничего не замечал.

Хорошо бы он еще заметил, как мне осточертели его разговоры. Мокрый снег залепил стекла очков, и я совсем перестал видеть, но, превратившись в слепца, упрямо продолжал идти вперед. Витторио давил снег толстыми подошвами и сотрясал разговорами воздух.

– Ехать куда-то или сидеть на одном месте – есть разница, верно? – говорил он. – Есть разница между игрушечным электрическим поездом, который ездит по кругу в комнате, и поездом настоящим, который привозит тебя в новое место?

– И что же это за место? – презрительно спросил я, уже не в силах больше выносить его тон, жестикуляцию, врожденную бесчувственность, превратившуюся здесь, как по мановению волшебной палочки, в глубокую чувствительность.

– Это место… – он угрожающе поднял руку, – называется «духовность, поиски, нежданная радость».

Я шел за ним, и у меня болели от холода уши, болели руки в карманах окоченевшей, как труп, кожаной куртки. Я готов был обвинить его во всем: в холоде, в своей судьбе изгнанника, чужака, в своем одиночестве. Сколько всего интересного сейчас происходит в мире, а я тут должен выслушивать историю о том, как у него все удачно сложилось и как он теперь в жизни счастлив.

– Выходит, тут настоящий рай? – спросил я.

Витторио метнул в меня враждебный взгляд. Этот бесконтрольный порыв, безотчетный импульс совсем не сочетался с его добродушным видом, и я представил себе злобного сторожевого пса в дверях кондитерской. Казалось, он бросит сейчас что-то резкое, возможно, ударит меня, повалит в снег. Я напрягся, готовый защищаться, но он почти тут же улыбнулся и сказал:

– Нет. Просто это очень спокойное место, где люди стараются стать лучше. Оторваться от быта, от материальных проблем. Учатся думать. Раскрываются. Узнают, что такое истинные ценности. Тебе все это станет понятно, когда ты познакомишься с гуру.

Я больше рта не раскрыл и, ненавидя его все сильнее, шел молча до самых дверей дома.