невеселая, про то, как "порядок бьет класс"

Да, так много чудес на свете — только успевай удивляться! Привык в Москве Анилин к елкам да березкам, а приехал домой, на юг России, куда ни глянет — одни виноградники в завитушках да узенькие, словно хвостики стригунков, тополя.

И не то диковинно, что снег, которого в прошлом году почти не было, сейчас укутал всю землю, а что в этом холодном снегу как ни в чем не бывало жуки да комари­ки копошатся, над остроконечными шапками окоченевшего половца бабочки мотыляют. Одно слово: чудеса!

Анилин приехал на конезавод поздней осенью, потому что по пути из Москвы задержался в Берлине и Будапеште...

Но позже всех прибыл Айвори Тауэр. Кто видел бы, как он шел! Как заместитель министра! Он знал, что сейчас им любуются все лошади и люди, еще бы: из шести скачек в Москве и за границей выиграл пять!

— А башковитый какой! — восхитился конюшенный мальчик Митя. — Сразу нашел свой денник, вот память, просто лошадиная!

— Нет, он нашел не по памяти, а прочитал — там же на дверях табличка прибита, — пошутил Федя, тоже смотревший на Айвори Тауэра влюбленными глазами.

Анилин, чтобы скрыть обиду и досаду, отвернулся и уткнулся молча в кормушку. Если год назад ему простодушно хотелось стать таким, как Айвори Тауэр, и он завидовал ему доброй мальчишеской завистью, то теперь он понимал, что в жизни почему-то так уж устроено, что не все лошади имеют одинаковые права и возможности...

Разное толкуют про ум лошади. Кто-то ставит ее на седьмое место среди животных, кто-то — на третье, после слона и собаки, впереди обезьяны. Только никто не знает точно, и никто не сможет научно возразить, если мы возьмем и поставим ее хотя бы на первое место, потому что если оценивать не одни лишь чисто мыслительные способности, но посмотреть на животное еще и с, так сказать, моральной стороны, то нельзя не поразиться редкостной цельности характера лошади: она совершенно не способна на ложь, на которую так горазды кошки, козы, даже свиньи, и ни у одного животного, включая собак, мы не встретим такой верности и признательности, с которыми относится к человеку лошадь. И то еще доподлинно и неоспоримо, что, как и человек, лошадь способна на все необходимые и разумные чувства и поступки — Насибов видел Анилина и грустным, и страдающим, и желающим чего-то, и добрым, и отзывчивым, и рассерженным.

Нынче он переживал свой позор... Летом и осенью принял за границей два старта — был третьим да четвертым и вернулся домой с опущенной, повинной головой.

Но Насибов знал, что Анилин не был виноват в своем позоре. Знал это, конечно, и сам Анилин.

Что же произошло?

Вспоминая много позже об этой досадной странице в биографии Анилина, Николай Насибов ответил на вопрос так:

«Летом тысяча девятьсот шестьдесят третьего года по традиции наша команда выезжала на гастроли в ГДР для участия в розыгрыше трех больших международных призов, в том числе имени Министерства сельского и лесного хозяйства Германской Демократической Республики, который разыгрывается на чистокровных двухлетках. До шестьдесят третьего года я трижды выигрывал этот приз на Габардине, Эксперте и Эффекте. На этот раз по ряду причин мне не удалось выехать в ГДР с Анилином, он, как лучший двухлеток, был направлен без меня. Попав в другие руки, лошадь «вышла из порядка» и заняла в почетном призе лишь третье место. Вернулся Анилин в Москву сильно утомленным и похудевшим. Мне было очень жаль своего питомца, а тут еще предстоял новый выезд на очередной митинг конников социалистических стран в Венгрию на Будапештский ипподром.

Видя, что Анилин «не в порядке», я просил руководство команды лошадь не брать, а поберечь для будущего года. Мою просьбу не удовлетворили. Анилин скакал на приз города Софии и остался лишь четвертым».

Итак, суть ясна: Анилин попал «в другие руки», так как Николай не мог поехать с ним — он был в Скандинавии на ответственных международных соревнованиях, в которых двухлетки не участвуют. А лошадь должна быть при жокее постоянно. Она связана со спортсменом одной живой ниточкой, порви ее, и вот: «вышла из порядка», «не в порядке».

Физическое состояние лошади, ее упитанность и тренированность, не говоря уж о внешнем виде, — вот что вкладывается в понятие порядка, понятие столь важное, что конники говорят:

— Порядок бьет класс!

Это очень точное и емкое выражение, можно привести много примеров, подтверждающих его справедливость. Вот какая, например, печальная история произошла с лошадью по имени Бурушка — лошадью высоких кровей, но настолько вышедшей из порядка, что даже о самом ее существовании мы узнали по чистой случайности.

Историю в подробностях сообщил Федя Перегудов, который жил раньше в деревне неподалеку от конезавода «Восход». Еще будучи мальчишкой, выделял он Бурушку среди других лошадей колхозного табуна, но и не подозре­вал, что это не просто хороший конь, а кровный чисто­породный скакун.

Имя «Бурушка» дали ему уже в колхозе. Может быть, в память легендарного коня Ильи Муромца Бурушки-косматого?.. Нет, наверное, потому, что в селах и дерев­нях рабочим лошадям клички дают не долго думая—по их мастям: Муругий—это, спорить можно, темно-рыжий или темно-серый, Каурый—наверняка светло-бурый, Буланый—светло-желтый, Соловый—желтоватый со светлым хвостом и тому подобные названия, которых наберется не меньше двух десятков.

Но расскажем по порядку грустную и поучительную историю Бурушки, вернее ту ее часть, которая прошла на глазах у Феди Перегудова.

Про Бурушку, дальнего родственника Анилина

Бурушке шел одиннадцатый год, и знал он по своему опыту, что самое поганое время года—как ни странно, лето. Не потому, что в эту пору больше работы, длиннее день. И не потому, что в зной и безветрие спасу нет от слепней и оводов. Летом досаждают люди—не колхозни­ки, нет, приезжие из города, шефами их называют. Иные из них первый раз живую лошадь видят, но туда же—ко­чевряжатся:

— Нас с производства сняли, бросили вам на помощь сено заготавливать, а вы что? Вы каких-то дохляков нам подсовываете? Ведь это же не лошади, а скелеты!

Это кто же, интересно знать, «дохляк»? Бурушка, мо­жет? Это, может, Вороной да Карий скелеты? Понимали бы хоть что в лошадях!

Вот старший конюх, сын его Федя и другие некоторые ребятишки, которые прибегают утром и вечером в конюшню,—эти да, эти знают толк и зря не обидят. В осо­бенности Федя. Он не только Бурушку—всех лошадей любит, кроме разве что Чалого. Но Чалый вообще ни од­ного доброго слова ни от кого не слышал, и поделом: вредный, злой и ленивый этот мерин.

Бурушку Федя называл умницей. И очень берег его, старался всегда отпустить на работу последним.

Прежде чем дать лошадь, Федя обязательно узнавал точно, что за надобность: если тяжести—разные там ящики, бочки—возить, то лучше нет Чубарого и Саврас­ки, если порожняком ехать, но шустро — запрягай Сив­ку или Гнедко. А Бурушка — этот на любой работе ис­правен.

— Копны надо возить. За дамбой на лугу,—сказал очередной помощничек из города и, скользнув по Феде отсутствующим взглядом, спросил: — Кто здесь главный?

— Я главный,—спокойно, необидчиво ответил Федя. Переспросил с сожалением:—За дамбой, значит, у боло­та? Вязко там, маристо. Конь нужен сильный, но не грузный, не тяжелый. Бурушку придется.

При этих его словах лежавший за изгородью на вытоп­танной траве среди немногих не разобранных еще лоша­дей Бурушка прянул ушами и стал подниматься на передние ноги. Встал, отряхнулся, зябко дернувшись ко­жей, и понурил лобастую голову: мол, я готов, но на­прашиваться не буду, если надо—сами подойдете.

Федя накинул обрать, подал чомбур пришедшему за лошадью человеку. Человек боязливо протянул руку и при этом так согнулся, что с него свалилась соломенная шля­па и на солнце сверкнула совершенно голая, выбритая до блеска голова. Застеснявшись лысины, он суетливо напя­лил шляпу, посеменил короткими в галифе ножками, ос­торожно, будто раскаленной плиты касался, потрогал спину лошади и после этого вновь обрел чувство досто­инства—спросил Федю как равный равного:

— А она что, не взбрыкивает?

Феде стало неловко, но, великодушный и понимающий, он не подал виду, ответил вежливо—так, как и положено отвечать шефам:

— Это не она, а он, Бурушка.

— М-м-м... — замычал попавший впросак «шеф», но тут же и нашелся:—А ты скажи, он что—кладе­ный или нет?

Охота была Феде сказать что-нибудь дерзкое, вроде — «сам ты кладеный», или еще что-то в этом роде, но он опять сдержался, сказал, все понимая:

— Спокойный он.

— Чтой-то ты уклончиво выражаешься. Ты по чест­ному отвечай: верхом можно на нем, жеребец он или мерин?

Обидно было Бурушку мерином обзывать, и Федя отве­тил:

— Крещеный жеребец он. Смирный...— Федя помолчал, досказал довольный:—Однако если сядешь на него как мешок и он увидит, что это не тот мешок, ну тогда... Хотя нет, и тогда не будет брыкаться. Умный потому что.

— Так-то оно так, а вот поговорка есть такая: «Коню не верь — кобылью голову найдешь и ту загнуздай».

Пословицы дурацкие этот приезжий назола знал, а как с лошадьми обращаться—и понятия не имел. Сначала вознамерился лихо вскочить на спину Бурушке, но только шляпу уронил. Поразмыслив, решил подтянуться на руках, но сорвался, не совладав с тяжестью своего тела. Отчаял­ся—подвел Бурушку к ближней избе, залез на высокую завалинку, с которой и водрузился наконец на хребет ло­шади. Сел, но как сел! Почти что на шею вполз! Чалого бы сюда, тот бы сделал из тебя кавалериста!

Но Бурушка—это не Чалый: умудренный годами, он знает, что восставать без толку, каким бы мозглявым ни был всадник, заставит он все равно работать, только лиш­ний раз кнутом по спине пройдется.

Бурушка нутряно вздохнул, то ли от жалости к ерзав­шему на нем человеку, то ли от сострадания к самому себе, и переставил ноги с такой неохотой и натугой, что со стороны сразу можно было понять: не просто идет живот­ное—тяжкий и постылый крест несет.

Лысый стал мало-помалу осваиваться, а когда проез­жал мимо кузницы, где стояли-покуривали и толковали про жизнь колхозные мужики, совсем уж зарвался, рыкнул:

— Но-о-о! Я те-е посачкую-ю!

Бурушка не оскорбился: охота человеку погарцевать — нате! Не сразу, понятно, в карьер, сначала положено разог­наться. Но разогнаться не пришлось: почувствовав, как заколыхалась под ним спина лошади, ездок заканючил вполголоса, чтобы не услышали люди у кузницы, запри­читал:

— Тпру-уу, Бурушка, тпру-у!

Тпру так тпру! Бурушка остановился очень послушно, и всадник сполз вниз тем самым мешком, про какой гово­рил Федя. Украдкой покосившись на кузницу, заорал:

— Стой, тебе говорят!

Ехать верхом, он, видно, раздумал и повел лошадь в поводу.

На лугу их встретили недовольно:

— Сколько ждать можно?

— Что это за клячу тебе подсунули?

Вместо того чтобы признаться по честному, как было дело, бритоголовый все на Бурушку свалил: что вроде бы и бегать не умеет он и что капризный, непослушный конь. А потом стал срывать досаду на боках ни в чем не повин­ной лошади.

Работать было трудно. Слежавшиеся под дождем и ветром копешки сена будто приросли к земле. Бурушка изо всех сил тужился, так упирался, что по голень, а то прямо до брюха проваливался в ржавую трясину маристого луга. Лысый сначала погонял вожжами, потом стал лупцевать ремнем с пряжкой. Когда пряжка попадала по ребрам, было особенно больно.

Бурушка работал что есть мочи—хомут врезался в ключицы, а лысый погоняла был недоволен. Мало ему по­казалось ремня, он выхватил подколенник—здоровенный дрын. Ударил им и раз, и два, и три... И за что? Ведь Бу­рушка и так делает невозможное—ни одна лошадь из колхозного табуна не смогла бы сдвинуть такую копну, даже трактор застрял бы здесь.

Бурушку не раз уж обижали в жизни. Восемь лет на­зад люди впервые запрягли его. Стоять туго стянутым в оглоблях не хотелось. Бурушка пятился назад, бил по передку повозки ногами. Люди уговаривали его, кормили клевером, потом несильно хлестнули кнутом. Он понял, что от него хотят, и пошел. Это оказалось совсем не трудным и не унизительным Он шел, а ребятишки кричали:

— Ну и молодчик!

— Вот так хватик! Надо же—с первого раза подался!

Потом его больно били, когда навешивали подковы. Резали, пилили чем-то копыта, забивали острые гвозди. Бурушка стал вырываться из станка. Люди привязали его намертво к бревнам, но он порвал веревки—сила у него была невиданная. Только люди есть люди, свое они взяли, навалились здоровенные мужики сам-друг: один мундшту­ком губу рвал, другие скрутили ремнем нос жеребенка. Боль стала невыносимой. Наконец он услышал людские голоса и конское ржание, потом увидел, как выпрямились ветлы у ручья. Кто-то умело разгладил спекшуюся в склад­ках губу и вывел его из станка. Ноги нехорошо и странно отяжелели, и Бурушка ковырял ими землю с яростью, ду­мая избавиться от непонятно зачем навешенных желе­зяк.

Только через несколько дней, когда шел он по раскис­шей от дождя дороге, понял, что ему же легче: подковы помогали ступать тверже, не срываться на подъемах и спу­сках. И когда потом его еще много раз ковали, он не пре­пятствовал: понимал — надобно.

Да, когда необходимо, можно и стерпеть, нозачем сейчас-то поднимать на него подколенник? Он дюжий и терпеливый, но ведь не трехжильный!

А человек ударил его в четвертый раз. И согнулся Бу­рушка под ударом, рухнул в трясину.

Неумный и жестокий человек, опьянев от собственной власти, поднял дрын снова. И ударил бы, но его оста­новил чей-то голос:

— Утопнет скотина—отвечать будешь!

И перетрусил бритоголовый, обежал вокруг, готов целовать Бурушку в покрытые пеной бешенства и бес­силия губы:

— Бурушка, вставай! Но-о, милый, но-о, родной! Бурушка встал, конечно, но потом еще несколько раз падал, и лежать в зыбкой, пахнущей гнилью трясине было ему приятно. Поднимаясь, успевал украдкой щипнуть клок травы и хоть чем-то скрасить сегодняшнее ужас­ное житье.

А когда кончились работы, Бурушка подождал, пока с него снимут хомут, и, боясь преследования, стремглав помчался к деревне. Если бы люди, от которых он убегал, что-нибудь смыслили в лошадях, они бы восхитились стройностью и легкостью, с какой летел, стелясь над землей, только что забитый и униженный, а сейчас вновь ощутивший первозданную радость воли и удали Бурушка! Но они не могли восхититься, они смогли только под­нять панику:

— Удрал!.. А вдруг что не так?

— В погоню!

Шофер нажал на стартер, «газик» фыркнул и запылил вслед за Бурушкой.

Побег лошади представлялся им бедствием, но на­прасно—Федя только слегка упрекнул бритоголово­го, сказав:

— Всякая лошадь дорогу домой знает. А Бурушка подавно. В другой раз подвязывайте повод, чтобы не болтался.

Бритоголовый, довольный, что так все здорово обо­шлось, соврал:

— Я подвязывал, да видно, неважнецки... Видно, отвязался он.

Бурушка стоял в стороне, задумчиво смотрел на фыр­чащую машину, на лысоголового обидчика, и не было в его глазах ни упрека, ни муки, а было лишь равнодушие, с каким воспринимал он неустроенность своей жизни: предстоящие радости ночного, когда Федя оседлает его и погонит со всем табуном к речке, так же мало вол­новали его, как и перенесенные днем страдания.

И наутро, когда позвали его на работу, погнали на тот же постылый луг, он шел по-прежнему безропотно, готовый, как и вчера, как и третьего дня, что есть сил тянуть лямку.

Бритоголовый говорил о Бурушке всяческие гадости и не захотел работать с ним, Бурушка попал в руки но­вого погонщика—паренька застенчивого и совсем не­умелого. Напуганный рассказами бритоголового брехуна, паренек решил подкупить Бурушку: ни единого ра­за не ударил его, ни разу голоса не повысил, а за каждую ездку поощрял куском хлеба. Бритоголовый осу­дил:

— Есть такая поговорка: «Запряг — гони, распряг — корми».

Паренек, однако, продолжал стравливать Бурушке хлеб, несколько раз бегал на стан, где готовился обед, за новыми батонами и ржаными кусками, набивал ими карманы штанов и пазуху.

Бурушка скоро привык к тому, что как только он допрет копешку до того места, где ставится стог, то получит горбушку. А паренек ликовал:

— С самой норовистой лошадью надо уметь обра­щаться! Видите, как ходит! Таскает, будь здоров.

Бурушка, склонив голову, слушал бахвальство без осуждения. Нынче ему, конечно, крупно повезло: не бьют, не погоняют, хлебом кормят, грунт под ногами поплотнее и посуше вчерашнего, а копешки поменьше и по­легче. Правда, коновод подвернулся еще дурее, чем вчера. Из-за его бестолковости веревка, которой цепляют вороха сена, запутывалась у лошади в ногах. Паренек растерянно охал, начинал зачем-то развязывать супонь и никак не мог сообразить, что нужно просто подать коня назад. Бурушке приходилось самому догадываться об этом, и он, потянув время, снисходительно пересту­пал через веревку.

Вечером пришел бригадир, и выяснилось, что Бурушка под руководством бестолкового транжирщика хлеба вы­вез очень мало сена, даже на один трехтонный стог не хватало. Бритоголовый, который был у шефов за глав­ного, сказал, что завтра он прихватит одного слесаря, родившегося в деревне и умеющего обращаться с ло­шадьми на «ты».

Так оно и произошло. Слесарь, который «родился в деревне» и которого все называли запросто Колюхой, сра­зу же по-хозяйски взнуздал Бурушку, потрепал по про­пыленной гриве, обнял мускулистую упругую шею, не думая совсем, что тот может куснуть его или наступить копытом на ногу, — правда, что на «ты».

А когда на луг пришли—власть и сила были в каж­дом его оклике. У такого хозяина нельзя было симули­ровать усталость и ложиться в тину, нельзя было рас­считывать на поблажку. Колюха без роздыха работал сам и из Бурушки выжимал все, что можно, хотя и не бил его, не мучил, даже давал временами передохнуть, по­щипать травы.

У Бурушки началась опять жизнь привычная, без впечатлений. Изо дня в день делал он бездумно одно и то же, напрягался, всхрапывая от усталости. Когда идти было совсем невмоготу, он просительно скашивал глаза на парня, и тот сразу - понимал, верил и говорил со­ чувственно:

— Постой, Бурушка, отдохнем.

А чуть погодя Колюха опять жестко брал лошадь под уздцы, и Бурушка сам, без понукания шел вперед. Он исправно выполнял все приказания, но делал это не за страх, а потому, что верил: если сказано «назад!»—зна­чит, пятиться необходимо, если подернули вожжами, нужно шагать, копна заарканена надежно, не вырвется, как случалось в прежние дни.

Бурушке нравилось, когда Колюха подходил к нему, с пучком травы или затем, чтобы поправить сбрую, со­гнать веткой оводов и слепней. Сладко пахло дегтем от его кирзовых с загнутыми голенищами сапог, голос его, даже когда он повелительно кричал, был не грубым, не раздраженным, а сильные цепкие руки никогда не при­чиняли боли, даже если они делали самое гадкое—взнуз­дывали, совали в пасть гремящую железку.

Колюха каждое утро приезжал вместе со всеми на грузовике, а вечером на том же грузовике уезжал в го­род. Однажды он изменил этому порядку— не поехал домой: остался в колхозе, чтобы побывать с сельскими мальчишками в ночном, «тряхнуть стариной», как он сказал.

Трава в пойме густая и высокая—по брюхо лошадям. Стреноженные кони довольны жизнью, лишь изредка пе­реступают ногами, откусывают верхушки трав не спеша, вдумчиво и со вкусом.

Колюха чиркнул спичкой, поджег лучинки. Огонь охватил дрова, искры с треском полетели к небу.

Все расселись у костра, Колюха сказал:

— Лошади у вас клевые, но Бурушка законнее всех. Неизмеримо. Бурушка — это человек!

Потом Колюха рассказал, что детство он провел в кол­хозном селе, все время за лошадьми ходил и очень по­любил их. Когда призвали в армию, то попросился в конный обоз, тогда как другие ребята норовили либо в летчики, либо в ракетчики, либо в моряки. За годы службы в армии еще больше навострился в верховой ез­де. Рассказ свой Колюха закончил такими словами:

— На Бурушке я смогу пройти галопом всю эту Лысую гору.

Склон горы был пологим, но длинным. Ребятишки с недоверием посмотрели на Колюху: возможно ли такое?

—Да чтобы у меня вожжа лопнула!

Но хоть и заверил он так, кто-то из старших маль­чиков все же усомнился, сказал, что нет, не сможет даже и Бурушка взять галопом Лысую гору. Колюху, видать, задело:

— Пари?.. Утром я засвидетельствую!

Когда забрезжил рассвет и ветер долизывал с Лы­сой горы остатки ночного тумана, Колюха взял узду и пошел за Бурушкой.

Почему Колюха так верил в Бурушку? Очевидно, его наметанный глаз кавалериста угадал в нем кровную ло­шадь: беспородная всегда понура и скучна—идет, но­гами заплетаясь, а Бурушка, даже и очень устав от ра­боты, был в движениях весел, шагал охотно, словно удовольствие от этого получал.

— Сделал я, старик, на тебя ставку, уж ты оправдай! Бурушка, не привыкший, чтобы его забирали в такую рань, и подумавший, что Колюха просто так болтает, в ответ сыто зевнул.

— Знаешь, как в городе на ипподроме ставки на скакунов делают?

Бурушка не знал. Он не знал и того, что ставки на ипподроме на него не делаются лишь по досадной слу­чайности. Ставка, которую сделал на него Колюха,— первая в его жизни и, наверное, последняя...

Колюха накинул седло с высокой лукой и широкими кожаными крыльями, ловко, не глядя, вдел ноги в стремена.

— Бурушка — это человек!

Резко и властно натянул поводья, пришпорил босыми пятками:

— Аллюр—два креста!

Конь был хорош, а ездок на нем и того лучше. Они играючи брали гору скорой метью, и чем выше поднима­лись, тем ярче освещало их солнце, еще невидимое на дне поймы.

— Как в кино! — прошептал один из мальчишек.

— Выспорил, — без восхищения сказал другой. Каких-то два десятка метров оставалось до плоской верхушки, как вдруг Бурушка заскользил на мокрой тра­ве—отчаянно, панически заскользил, и сразу стало ясно, что уж ничто не поможет ему. Он забил ногами часто-часто, думал удержаться, устоять, но земля, всегда та­кая надежная, сейчас изменила ему, стала зыбкой, уплывающей, и он рухнул грудью—тяжело и обреченно. Колюху ветром сдуло с седла, он задергал повод не­разумно, ни за чем, из недоброго предчувствия.

— Вставай, Бурушка, встань, пожалуйста, братец!

Но Бурушка не вставал. Он прерывисто дышал и странно замер взглядом—он будто обдумывал свое по­ложение и на что-то решался.

Колюха знал одно верное средство, чтобы заставить лошадь встать: когда уж ни понукания, ни побои, ни просьбы не помогают, надо заткнуть ей обе ноздри клоч­ками травы —задержка дыхания сразу поднимает ее на ноги. Это и сделал Колюха, одновременно взъерошил Бурушке гриву, погладил по мокрой потной шее. Бурушка мотнул головой, взглянул на небо и стал выпрастывать передние ноги. Понял, что силенки на это есть, и поднял себя враз, одним рывком, Колюха тут же выдернул из его ноздрей клочки травы.

На луг в этот день Бурушку не послали—не мог он работать: по ногам струилась дрожь, бока обвисли.

И в следующие дни он сиротливо слонялся за изго­родью, был невесел, ничего не ел,—занемог Бурушка, сильно занемог.

Приходил ветеринар, хотел помочь бедняге, но махнул рукой:

— Запалился конь.

— Был, да изъездился,—добавил бритоголовый, а добряк-парень, который ублажал хлебом, изрек:

— Не в коня корм.

А Колюха ничего не говорил, молчал. Ему дали другую лошадь, Чалого.

Федя обнимал Бурушку и плакал, словно бы не лоша­ди, а ему было больно. Только Бурушку не трогали его сле­зы, а когда Колюха проводил мимо него Чалого, отвора­чивал от Феди морду и смотрел вслед Колюхе долгим про­сящим взглядом, словно хотел он сказать: «Поставь, Колюха, на меня еще разок, уж я постараюсь, не подведу...» А Колюха уходил прочь, не оглянувшись, словно чужой.

Мало-помалу Бурушка выправился, но от прежней ста­ти не осталось и следа. Его начали гонять лишь на такие работы, когда грузной поклажи нет и когда торопиться никуда не надо: Федина сестренка возила на нем комби­корм на птицеферму и пустые молочные бидоны.

Если бы на этом история Бурушки закончилась, ее мож­но было бы и не вспоминать, но в том-то и дело, что вскоре после того случая в ночном выяснились удивительные под­робности. Однажды в страдную пору, когда все колхозные лошади были заняты на уборочных работах, бригадиру по­надобилось срочно съездить в расположенный по соседству конезавод «Восход». Он велел Феде запрячь в тарантас Бурушку. Приехав на место, бригадир привязал лошадь к балясине крыльца и отбыл куда-то по делам. Мимо прохо­дил начкон и по профессиональной привычке посмотрел на понурую клячу—не просто как зевака, а изучающе. Что-то его заинтересовало. Подошел, огладил лошади круп и бедро—стоп: клеймо! Вгляделся—знакомая отметина... Стал кликать:

— Кто хозяин?

И выяснилось, что никакой это не Бурушка, а чисто­кровный скакун Огранок, полубрат знаменитого рекорд­смена Гранита Второго, погибшего в войну, и к тому же двоюродный дядя знаменитому Будынку, который перед войной был три года подряд лучшей лошадью страны.

Конезавод дважды за свою историю был разорен дотла. Сначала в гражданскую войну, которая разметала по стра­не всех лошадей (потом их собирали долго и трудно: ко­былу Этуаль-Филант поймали вместе с матерью ее и ба­бушкой в горах Черкесии, несколько жеребцов обнаружили у извозчиков Краснодара, а на самом заводе остались лишь две кобылы Миньон и Таногра). В Отечественную войну немцы сожгли всю усадьбу конезавода, угнали в Герма­нию первоклассный племенной состав «Восхода», а уце­лели лишь очень старые лошади да немногие жеребята.

Один из таких жеребят Огранок после немалых, видно, мытарств попал в колхозный табун и превратился в Бу­рушку. В том, что он, чистокровный скакун, и на самой тя­желой работе показывал себя с лучшей стороны, нет ниче­го удивительного. Ведь известно, например, что русская борзая собака, хрупкая на вид, изогнутая «крючком», без труда может совладать в единоборстве с матерым волком или с массивным, богатырским на вид догом. Как и рус­ская борзая собака, чистокровная английская лошадь обладает не только резвостью и выносливостью, но и не­дюжинной физической силой. Но ведь надо же: сколько людей видело Бурушку, и никому в голову не приходило, что он аристократ по крови, вот оно: «Порядок бьет класс!»

Вполне могло бы статься, что и бабку Анилина по ма­тери — Гюрзу, родившуюся перед войной, постигла бы та­кая же участь. У нее начали болеть глаза от едких испарений в конюшне, потому что навоз вывозили только тогда, когда требовалось утучнить поля удобрениями. Питалась она так скудно, что черная, сопрелая солома с крыш разби­тых бомбами и снарядами деревенских изб сходила за лакомство, не упускала и случая «почитать газеты». И ее, как Огранка, могли бы принять за безродную клячу, стала бы она тоже комбикорм да пустые бидоны возить...

К счастью великому, этого не произошло.

Конечно, Анилин не до такой степени был «в беспоряд­ке», как Огранок-Бурушка или Гюрза, однако начкон Ва­лерий Пантелеевич, увидев его после возвращения с гаст­ролей, чуть не заплакал.

Николай не зря тревожился тогда на Московском ип­подроме после выигрыша приза имени М. И. Калинина. Он один так остро чувствовал опасность, которая подстерега­ла Анилина «в других руках»: его главное достоинство — отдатливость—могло стать его бедой, оно и стало ей. Но­вые тренер и жокей подходили к Анилину с общей меркой и заставляли работать, как и прочих скакунов, не зная, что Анилин выкладывался весь. Потому-то ко времени ответственных стартов в Берлине и Будапеште он и ока­зался «перетянутым». Был он так плох, что в Будапеште никто из жокеев и садиться на него не хотел—скакал на нем малоопытный ездок Лунев.

Но понятие порядка — временное, и нет такой лошади, которая бы не спотыкалась. Николай в январе 1964 года поставил Анилина под первым номером (вторым шел Мур­манск) в записке на приз Европы. Но многие специалисты и на заводе, и в Министерстве сельского хозяйства поторо­пились напрочь сбросить Анилина со счетов — его не хоте­ли больше пускать не только за границу, но даже и на Московский ипподром.

Как же должен был верить в особую, исключительную одаренность лошади Николай, чтобы снова, как и год на­зад, вести неравную тяжбу! Он опять не дал своего любим­ца в обиду, и Анилин отблагодарил его сторицей.