Мои воспоминания о доме, который я искала на улицах Брюсселя, одновременно четкие и расплывчатые. Самая яркая картинка — тот момент, когда мы в первый раз входим в квартиру. Мама берет меня за руку, и мы вдвоем стоим в комнате после того, как поднимались по лестнице. Там есть большое светлое окно, а еще та самая лошадка, которую я назвала Жюль. Я знаю, что в тот момент, когда увидела ее, я отпустила мамину руку, подошла и обняла игрушку. Эту старую лошадку, конечно, просто забыли там, но у меня не было ничего, поэтому она была замечательной.

Квартира пахла пылью, комната была практически пустой, честно говоря, я ничего не помню из того, что в ней находилось, кроме кровати и стола.

Иногда я опасаюсь, что, стараясь вспомнить, придумаю вещи и предметы, которых на самом деле не было. Я снова вижу себя в квартире под кроватью, иногда я залезала туда, чтобы играть, иногда — чтобы спрятаться. Порой я была очень пугливой (совсем как животное, которое нервничает, когда нервничает его хозяин), потому что моя мама тоже чего-то боялась. Я так сильно грызла ногти, что иногда у меня болели кончики пальцев.

Я вижу, как солнечный луч проникает через окно, он приносит мельчайшие частицы пыли, а я голодная и хочу съесть этот луч, я выбираюсь из моего укрытия, открываю рот и проглатываю маленьких воображаемых животных из света.

Мы жили в бедном квартале. О нем не осталось ничего, кроме нескольких мимолетных, чаще всего чувственных образов, которые быстро исчезают. Я часто спрашиваю себя: почему в моей памяти нет ничего о том, что я знала и где я жила до этого дома, почему я ясно помню лишь светлую комнату и квадратное окно с балконом? И хотя в дом проникал солнечный свет, все же это была узкая улочка, и совсем близко я видела другие серые дома, и, наверное, поэтому мне категорически запрещалось выходить на балкон.

Когда я подросла, я залезала в тесный и темный шкаф для швабр, сидела там, скрючившись, и плакала. Даже если я слышала, что меня зовут, я не шевелилась: я была озорным ребенком и хотела, чтобы за меня волновались и меня искали. А однажды я поступила иначе, больше не могло быть и речи о том, чтобы плакать. Теперь если мама говорила мне: «Я больше тебя не люблю», потому что я действительно делала какую-нибудь глупость, я отвечала: «Ладно, тогда я буду любить себя сама!» Уже тогда во мне проявилась бунтарка.

Я не выносила этот запрет выходить на балкон: «Почему остальные ребята гуляют на улице, а мне нельзя даже на балкон выйти?» Я забралась туда один-единственный раз… несмотря на запрет. После этого случая чувство вины останется со мной надолго: именно в тот момент кто-то мог заметить меня и донести на нас.

Я умирала от желания высунуться на улицу и смотреть на других людей, на фонари, на жизнь снаружи. И я развлекалась тем, что плевалась в прохожих с балкона. Должно быть, мне тогда было шесть лет… Папа, который вышел на улицу, заметил меня и сильно отругал. Он очень разозлился:

— Ты не должна так поступать! Ты не должна показываться!

Я слышу мамин голос, тихий и нежный, спокойный и очень мелодичный, с русским акцентом. Она звала меня «Мой любимый ангелок».

В тот день она попыталась объяснить мне, почему я не должна выходить на балкон:

— Это опасно, мой любимый ангелок… постарайся понять…

Я не понимала и не чувствовала ничего, кроме огромной несправедливости.

У меня создается впечатление, что папа был, скорее всего, как я, то есть плотный, широкоплечий, с твердым, решительным и немного грубым голосом. Я вижу его широкое лицо, короткие волосы, зачесанные назад, и широкий лоб. Он бывает дома меньше, чем мама, с которой я провожу все дни напролет. Она не выходит из дому, мы немного узники в этой комнате, я всегда либо возле ее юбки, либо под кроватью — мечтаю.

Папа часто говорил ей: «Мне очень жаль, что тебе приходится жить в таком месте!»

Мама, скорее всего, была из хорошей семьи. У нее были длинные запястья, тонкие руки, она не из тех женщин, кто привык заниматься домашним хозяйством.

Я обожала маму и хотела быть похожей на нее. Я помню ее красивые, черные как смоль волосы, темные глаза, матовую кожу, сейчас я бы сравнила ее с цыганкой. Она была худенькой, хрупкой и милой, а я — неповоротливой светловолосой девочкой, со смуглой кожей и папиными светлыми глазами. Я очень огорчалась из-за того, что не была на нее похожа. Мама очень любила рисовать и часто изображала мое лицо. Я считала себя простоватой, плотной, грубой, каким-то недоделанным мальчиком. Еще я была очень эгоистичным и ревнивым ребенком, особенно в присутствии их друга. Жиль — единственный посторонний человек, который приходил в эту квартиру и время от времени приносил еду. И если он говорил: «Послушай, когда твой папа уйдет, я останусь с твоей мамой!» — я решительно выталкивала его наружу, а он явно насмехался.

Кто был этот Жиль? Друг, который регулярно приходил и каждый раз приносил еду. У него были очень гладкие напомаженные волосы, худое лицо, с выражением хищной птицы. Они с папой выходили вместе, и мамино волнение становилось ощутимым. Мне казалось, что она боится за него. Перед уходом папа непринужденно говорил маме: «Все будет хорошо, не волнуйся». Он успокаивал ее.

Жиль — единственный человек, которого я помню, не считая учительницы. Папа отводил меня в класс, но очень редко, и я спрашиваю себя: быть может, меня оставляли в школе, чтобы защитить — когда чего-то опасались или в квартире должно было что-то произойти? Я была в классе с детьми не моего возраста, они были старше, меня всегда сажали рядом с учительницей, возле ее стола. Гораздо позже я попыталась найти эту школу. Я запомнила широкий тротуар, козырек, три ступеньки из серого стертого камня, но обнаружила узкий тротуар с большим защитным металлическим ограждением, и ступенек там больше… И все же мне кажется, что она похожа на ту, которую я запомнила: на углу улицы, где мы жили, где ездил 56-й трамвай.

Я также не смогла найти парк, куда папа водил меня гулять (не помню в каком возрасте). Там был маленький водопад, камни, озеро, ослик, которого я гладила. Значит, я все-таки выходила из дому, только — с папой. Он был светловолосым, я была светленькой, интересно, этого было достаточно, чтобы нас не считали евреями?

Итак, за руку с папой я ходила в школу на углу. Эти походы не обходились без неприятностей. Я отказывалась покидать маму, яростно цеплялась за нее и упрямо не отпускала. Папа практически оттаскивал меня, а потом я дулась и шла рядом с ним. Мы заходили в класс, папа отдавал меня учительнице — большой даме с волнистыми волосами, одетой в блузку. Она усаживала меня рядом с собой, и я рисовала каракули и лица с огромными глазами, как у мамы.

На перемене я выходила во двор, устраивалась под деревом и считала листья на земле. Наверное, была осень. Когда звонил звонок и надо было идти в класс, учительнице всегда приходилось искать меня, потому что я не хотела возвращаться.

Случалось, что во время урока в класс кто-то заходил и что-то шептал на ухо преподавательнице. Так было по меньшей мере два раза. Учительница спокойно вставала и просила детей посидеть смирно и подождать ее. Она ласково брала меня за руку и отводила в кладовку, полную школьного имущества. Я до сих пор слышу, как она мне говорит: «Посиди тут тихонько, это такая игра: я закрою дверь, но никто не должен узнать, что ты здесь. Когда я вернусь за тобой, ты получишь конфету, если будешь хорошо себя вести». Действительно, через некоторое время она возвращалась:

— Молодец, ты хорошо играла…

И я получала конфету. Я не подозревала, что она прячет меня в этом темном чулане, и мне не было страшно (впрочем, я никогда не боялась темноты, в отличие от некоторых детей), напротив — я ждала замечательную конфету! Для меня конфеты были такой редкостью, что мне кажется, будто в детстве я ела их, только выходя из кладовки.

Я представляю себе: пока я там сидела, кто-то приходил и проверял присутствующих детей. Шла война, о которой у меня было весьма отдаленное представление. Когда папа упоминал о ней, мама делала знак перейти на немецкий или идиш, чтобы я ничего не поняла. Я смутно помню, как они все время говорили о тех, кто «остался». Но остался где? В Польше, в Германии, в России? Мне кажется, что я уловила часть разговора о маминой семье. Мама очень волновалась, а папа отвечал: «Это было невозможно, они не хотели ехать…»

Еще я слышала отрывки беседы между папой и его другом Жилем. Немцы были, бесспорно, «злыми». Папа также говорил о звезде, которую должны были носить евреи, — и которую он сам никогда не будет носить. Я часто спрашивала себя: чем он занимался в течение дня? Некоторое время он работал в мэрии и носил с собой портфель. Но это продолжалось недолго. Еще у него было ружье, спрятанное в шкафу на лестничной клетке, однажды я заметила его, и мама, испуганная тем, что я видела оружие, что-то сказала папе. Неужели папа и Жиль были участниками Сопротивления?

А мама зажигала свечи и молилась. Она пела, шила, рисовала, позволяла мне играть в одиночестве под кроватью, где в моем распоряжении находился воображаемый зверинец, армия самых разных животных, которые защищали меня от врагов. Я сидела в своей пещере, змея кобра преграждала вход, остальные змеи бросались в атаку, тигры мне подчинялись, а волки следовали за мной, слоны хоботом поднимали меня, чтобы посадить на спину, хищные птицы кружили в небе, враги в панике бежали, я торжествовала и в конце концов вершила над ними правосудие. Побежденные лежали у моих ног. Таким образом, я часами играла в мою маленькую войну, а если мама наклонялась и с улыбкой заглядывала ко мне, я сердито заявляла:

— Мама, не мешай, я играю!

Я не хотела, чтобы она слышала, как я рассказываю истории, разговариваю с тиграми или со змеями, — я была могущественной и командовала войсками в воображаемом мире, в который твердо верила. Тигр был самым сильным, он убивал ударом лапы, слон топтал или швырял врагов в воздух, а ядовитые змеи их кусали. Моя война была серьезной и очень эффективной, противники исчезали как по мановению волшебной палочки. Конечно, врагами всегда были немцы. Папа учил меня военной стратегии при помощи бельевых прищепок. Мы играли в них, как в шахматы. У него были свои войска, у меня — свои, разбитые на небольшие группы на столе, в каждом войске — отдельные дивизии. Цель — придумать, как окружить врага и провозгласить себя победоносным генералом. Не отдавая себе отчета, я играла только в войну, и под кроватью, в моей воображаемой пещере, и за столом с армией бельевых прищепок. Я была маленьким военным без формы, полным энергии — куда ее направить, мама не знала. Иногда я начинала носиться по комнате, скакать, прыгать, как мои тигры, а ведь шуметь и стучать по паркету было нельзя. Но это так трудно — все время соблюдать тишину. Я не была несчастной, если не считать того, что целыми днями сидела взаперти. Мне так хотелось выплеснуть энергию, что порой я надевала ботинки, чтобы шуметь еще сильнее. Обычно я ходила по квартире босиком или в носках. Малейший шум заставлял маму паниковать, она брала меня за плечи, смотрела мне в глаза своими черными глазами:

— Мишке! Постарайся понять! Ты не должна так делать!

Я чувствовала ее страх перед невидимой опасностью и считала, что это совершенно несправедливо. Все вокруг, кроме мамы, было серым и бесцветным, а мне хотелось яркости, хотелось кушать, хотелось шуметь, возмущая эту тихую и мрачную жизнь. Но вместо того, чтобы кричать, я играла шепотом, вместо конфет и других вкусностей я жадно заглатывала ложки рыбьего жира, а мама смотрела на меня и смеялась, морща свой красивый нос. Я сделала бы что угодно, чтобы увидеть, как она смеется. Я любила, когда мама мыла меня в большом тазу, я ненавидела, когда папа обнимал ее. Я прижималась к ней, и мамин запах окружал меня. Ночью мы втроем спали в одной кровати, я посередине. Жарко у нас не было, и я уютно устраивалась между мамой и папой. Я находила в темноте ее ушко, держалась за него двумя пальцами, пока оно не становилось совсем теплым, а потом мама подставляла мне другое, совсем замерзшее, и так, пока я не засыпала. Папа не нравился этот ритуал:

— Ты будешь позволять ей так делать, пока она не выйдет замуж?

Но мама разрешала мне, и это было настоящим блаженством — засыпать, уткнувшись носом в ее длинные волосы. Я была защищена от всего, в самом сердце любви, окруженная ландышевым запахом маминых волос. Я бы никогда не покинула это место. Я могла бы прожить всю жизнь в нашей бедной квартире без мебели, где пальто вешали на дверь, чтобы слышать, как мама поет мне колыбельную или рассказывает сказки, с таким чудесным русским акцентом. Она была моим домом, через нее я смотрела на жизнь, через тонкие кисточки, которыми она накладывала пастельные тона на лица и цветы. Ее изящные руки, зашивавшие одежду, ее кружевная молитвенная шаль, ее блокнот, где она записывала что-то тайное.

— Нет, Мишке… не трогай… Это мамино, мои маленькие секреты.

Мамины секреты были недоступны тем, кто не умел читать по-русски. Она писала в блокноте тонким убористым почерком, а на переплете этой книжки были черные и золотые буквы на красном фоне. Мама заворачивала его в обложку, под которой прятала деньги. Я видела деньги, но никогда ими не пользовалась, потому что мне их не давали и я никуда не ходила. Мама тоже. Мне было все равно, были ли эти деньги результатом папиной работы или это был запас на случай опасности. Мама тщательно прятала блокнот, убирая в коробку. Папа работал недолго, всего несколько месяцев (я точно не помню), я только знаю, что очень скоро мы начали бедствовать. Мама не часто доставала деньги из той коробки, Жиль снабжал нас всем самым необходимым, и нам этого хватало.

Мне не кажется, чтобы я сильно голодала, хотя часто мы ели однообразную еду маленькими порциями. Редкие случаи, когда папе приходилось тащить меня в школу, — единственные плохие воспоминания того времени. В первый раз, когда я чуть не закричала на лестнице, папа зажал мне рот рукой:

— Замолчи! Ты должна замолчать!

Его голубые глаза стали неподвижными, обычно он так со мной не разговаривал, я поняла, что он боится той невидимой опасности, и я прикусила губу и начала быстро спускаться. Потом на улице папа сказал:

— Ты всегда хотела выйти из дому, теперь ты снаружи, так что веди себя хорошо. Я отведу тебя в одно место, где тебе понравится.

Я немножко боялась улицы, а папа шел быстро, широкими шагами. Мне казалось, что родители решили вывести меня из дому из-за того, что в квартире я бесилась и сильно шумела. Но на улице я чувствовала себя неуютно. Слишком долго я сидела взаперти дома с мамой. Когда-то мы, конечно, жили в другом месте, мне даже кажется, что я помню, как играла во дворе или в садике, в моей голове сохранились картинки каких-то цветов, и я смутно вижу, как бегаю возле круглого цветника… Наверное, я ходила в местную школу, учила алфавит, потом слова и цифры, потому что умела считать на пальцах и немножко читать и писать. Большинство детей моего возраста помнят свою учительницу, а я нет. Мои воспоминания начинаются в этой квартире с мамой и Жюлем, со школой на углу улицы. А до этого — большая черная дыра. Мне кажется, что я родилась в шесть лет.

Когда мы с папой пришли к учительнице в первый раз, он обнял меня, строго посмотрел в глаза, чтобы я поняла: он меня не бросает.

— Я приду за тобой, не забывай, я приду за тобой.

Он достал из кармана маленький пенал — собачку с ручкой. В ней лежало два или три карандаша и ластик. Учительница отвела меня в класс, где я была самой маленькой. Дети не обратили внимания на мое появление, словно их заранее предупредили. Они не интересовались мной, играли и работали друг с другом. Между «школьными» перерывами проходило одинаковое количество времени. В перерыв я сидела на земле и считала листья во дворе, пять или шесть раз одно и то же.

В следующий раз я упорно сопротивлялась: слишком свежими были воспоминания о расставании с мамой. Папе пришлось убеждать меня: мама устала, ей надо отдохнуть, и чтобы сделать ей приятное, я должна уступить. Но у него ничего не получалось, я была (и осталась) очень упрямой. Я обещала все что угодно, только бы не уходить. Не двигаться, весь день сидеть на стуле, не прыгать на кровати, не бегать по комнате… В этот момент выбившаяся из сил мама говорила:

— Оставь ее…

И я снова оказывалась в безопасности, в темноте моей подкроватной пещеры, с моими змеями и тиграми. Я не боялась их, потому что меня никогда не пугали ни волками, ни медведями, ни орлами.

Для меня животные были настоящим народом, хотя я видела их только на картинках. Я знала, что они на самом деле живут в лесах, пьют воду из озер и рек и охотятся. Меня совсем не пугал их образ жизни. Мой дух не был захвачен детскими страхами, я не знала других детей и взрослых, а в книжках, которые мне давали родители, если лиса бежала за зайцем или лев за ланью, то только за тем, чтобы съесть, и я считала это совершенно естественным. Курица с цыплятами искала зернышки, собака спала со своими щенками, а я — с мамой. Я была таким же животным. В моей голове никак не укладывалось понятие «дикие звери». Я скорее думала, что люди были «злыми и дикими немцами». Они воевали — значит, с ними нужно сражаться, им нужно сопротивляться. С животными таких проблем не было, наоборот, в моей любимой игре они были в моем лагере.

Я была вынуждена расти в изоляции, потому что мой папа был немецким евреем, а мама — еврейкой с русскими корнями, и в начале погромов в Германии они сбежали в Бельгию. Теперь эта страна была оккупирована Германией, поэтому они должны были прятаться. Если мое предположение верно (а ничего другого я придумать не могу), то Жиль принадлежал к организации, занимавшейся поддержкой таких, как мы. Папа рассказал мне историю о маленькой девочке по имени Рашель, которая совершила большую глупость. Она сказала кому-то (кажется, бакалейщику):

— Меня больше не зовут так, как папу… меня зовут…

Конец я не помню, должно быть, там была фамилия Дюпон или Дюран, в любом случае девочку с родителями забрала полиция, и, очевидно, папа хотел, чтобы я поняла: не надо говорить о своих родителях. После этой истории мама сообщила мне новое правило. Меня звали Мишке, без фамилии (так что сейчас мне неизвестно ничего о моих родителях, кроме их имен). Новое правило было таким: если за мной придет кто-то, кроме папы, и скажет: «Ты Мишке? Пойдем со мной!», я должна ответить «да» и, не сопротивляясь, идти с этим человеком.

— Ты все поняла? Тебя зовут Мишке, и ты должна слушаться. Не волнуйся, скорее всего, ничего не случится, ну, только если папа будет опаздывать. Ты хорошо поняла? Скажи мне, что ты поняла. Это очень важно, Мишке. Повтори!

Мне пришлось несколько раз повторить, что я все поняла, и даже пообещать, что я буду слушаться (чтобы сделать им приятное), но я так и не уяснила смысл это?о правила. Этот «кто-то» должен будет отвести меня к маме, и, возможно, это никогда не произойдет… С другой стороны, если бы кто-нибудь зачем-то спросил, как меня зовут, я все равно ответила бы «Мишке», а это было похоже на обычные уменьшительные имена в Брюсселе — там говорили Дэниске, Пиерретке — и в любом случае происходило от бельгийского французского, а других языков я не знала и не понимала. Папа одинаково свободно говорил на немецком и французском, в отличие от мамы: у нее был легко уловимый акцент. Должно быть, именно поэтому она постоянно сидела дома со мной.

Я никогда не забуду тот день, когда я ушла от мамы в эту проклятую школу, еще не зная, что больше никогда ее не увижу. Тогда бы я еще дольше смотрела на нее и вдыхала аромат ее волос. Но если бы я знала, меня бы потребовалось отрывать от мамы по кусочкам. Ее лицо со временем стерлось из памяти, остались лишь длинные волосы, которые она иногда собирала в пучок, мягкий голос, светлое платье, забытая песенка — я не смогу ее даже напеть — и несколько русских слов, которым она ласково меня учила. Я никогда не узнаю, что сделали с мамиными волосами там, куда ее увели. Я хотела остаться, жить или пропасть с ней. Она хотела меня спасти, я не хотела спасаться.

Перед тем как отпустить мою руку, папа сказал, что вернется за мной. На перемене я сидела под мои деревом, разглядывала дома за школой, представляла, что мама где-то там и смотрит на меня. Потом я в одиночестве сидела на ступенях под козырьком. Обычно меня сопровождала учительница, передавала папе, он брал меня за руку и вел домой. Но на этот раз со мной нет учительницы — наверное, она не думала, что папа задержится. Время идет, я смотрю на улицу, двери школы закрыты, и чтобы было не так скучно ждать, я придумываю игру. Я закрою глаза, досчитаю до пятнадцати, и папа придет. Если его не будет, я начну снова и снова… Я все еще считаю, когда кто-то говорит мне:

— Ты Мишке? Пойдем со мной.

Сначала я удивляюсь, потом вспоминаю про мамины указания. Она велела мне слушаться, и я буду слушаться. Я не видела, как подошла эта женщина, наверное потому, что считала. Она была приземистой, старой, с немного грубым голосом, одета в черное пальто, голова повязана платком того же цвета. Она берет меня за руку: «Пойдем».

Я иду за ней на автомате, мы доходим до угла улицы, где жили мои родители, и внезапно там раздается шум, крики, откуда-то появляются грузовики, много людей. Мне кажется, что они дерутся или одни бьют других.

Дама заставляет меня быстро пройти мимо них: «Не смотри, Мишке…» Она тянула меня за руку и повторяла: «Не смотри, Мишке». Каждый раз, когда она произносит мое имя, я думаю о маме, я верю, что эта женщина отведет меня к ней и что я найду своих родителей.

Теперь я не знаю, где мы идем. Вдалеке — остановка трамвая, мы ждем совсем немного, женщина молчит, мы заходим в желтый вагон. Мужчина с огромной сумкой продает билеты и время от времени кричит на французском и на фламандском: «Все взяли билеты? Alleman bediend?» Женщина платит, сажает меня к себе на колени и просит вести себя тихо, но я шепотом спрашиваю:

— Куда мы едем?

— Помолчи. Увидишь.

И мы поехали дальше, а я смотрела на незнакомые улицы за окном. Я впервые сидела в этом маленьком трамвае, а раньше я только разглядывала рельсы по дороге в школу. Женщина в черном не говорит мне ни слова, чтобы объяснить или успокоить. Она зажата — в вагоне немецкие солдаты, вероятно такие же пассажиры, как мы, они ни с кем не говорят. Я смотрю на машины, на людей, которые идут по улице, на все, что мне раньше не удавалось увидеть. Наконец путешествие, показавшееся мне очень долгим, завершается, и кондуктор объявляет: «Конечная». На трамвае номер 56, который в то время ходил в направлении Шербика, мы доехали до площади Мэрии, как я выяснила гораздо позже. Для меня это место словно другой мир. Женщина ведет меня по аллее вдоль парка, потом по одной улочке, затем через проулок, который выводит нас к церкви. После этого мы идем по другой тоскливой темной улице. Женщина движется очень быстро, и временами ноги у меня начинают заплетаться, но мысль о том, что скоро я увижу маму, придает мне сил, и я ускоряю шаг.

Дома здесь низкие и узкие. Мы проходим мимо длинной серой стены (наверное, это завод), и женщина останавливается перед одним из этих маленьких домиков и за руку ведет меня внутрь. Я прекрасно помню, что там было две ступеньки — по ним надо было подняться на лестничную площадку и ждать, а пять или шесть вели в комнату наверху. Окно было на уровне улицы, по которой мы шли. Еще там была столовая, а сразу за ней — кухня. Я вижу два шкафа, стол и аккуратно расставленные стулья, а вдалеке — большую кухонную плиту. Остальные комнаты должны находиться на втором этаже, в конце коридора — лестница, на стенах висит одежда, а на полу в ряд стоит обувь. Рядом — два кресла.

Все вокруг чистое, ровное, величественное и холодное, совсем как большая женщина, которая появляется перед нами. Стриженые волосы удивительного светло-сиреневого цвета стянуты на затылке. Она открывает маленький рот с золотыми зубами. Ее лицо, одновременно строгое и глупое, пугает меня. Женщина сухо спрашивает:

— Все устроено?

— Да.

Дама в черном вытаскивает из сумки сверток и протягивает его женщине с сиреневыми волосами, а та пересчитывает содержимое. Я вижу деньги. Она указывает мне на кресло:

— Посиди там.

Я думаю о том, что я здесь делаю и, главное, где моя мама. Кресло очень красивое, не лохматое и распоротое, как то, в котором сидела и шила мама. Дама в черном уходит, не сказав ни слова, только оглядывается на меня перед выходом и бросает:

— Удачи.

Я остаюсь совсем одна с этой женщиной с сиреневыми волосами, которая зовет кого-то с кухни: «Жанин!» Потом она во второй раз обращается ко мне:

— Жанин покажет тебе твою комнату. Ты наденешь одежду, которая лежит на кровати.

— А мама с папой?

— Здесь про это не говорят. Усвой хорошенько: здесь про это не говорят.

Своим маленьким ртом она отдала приказ, который нельзя нарушить. Она не улыбнулась, не подошла ко мне — если бы она это сделала, я, наверное, убежала бы со всех ног, настолько она пугала меня.

Я была так потеряна, ничего не понимая и ни на что не надеясь, что молча повиновалась Жанин, краснолицей служанке с короткими волосами, говорившей на фламандском и коверкавшей французский. Она заставила меня подняться по лестнице на второй этаж, где за занавеской находилась комнатушка без окон. Кровать, на покрывале лежит одежда. Темная юбка, блузка с воротником, который я должна была застегнуть.

Служанка забирает мой школьный пенал-собачку и говорит мне по-французски с сильным акцентом:

— Вас ждут внизу ужинать.

Мне так хочется плакать, что я долго сижу на кровати одна и всхлипываю. У меня больше нет родителей, служанка отняла единственную вещь, которая мне принадлежала. В тот день, в доме той женщины с сиреневыми волосами, не любившей меня, закончилась моя жизнь маленькой любимой девочки. Женщина взяла деньги, но я была лишней, и она стремилась к тому, чтобы я это почувствовала. Было ясно, хотя в тот момент я этого не осознавала, что мои родители стали жертвами облавы, а план моего спасения был разработан заранее. Почему меня отдали именно этой женщине — тайна, над которой я билась в течение многих лет. Она была замужем за дантистом, а у его дяди была ферма недалеко от них. Дядя, которого я позже называла дедушкой, потому что так звали его окружающие, работал раньше в мэрии, как папа и Жиль. Возможно, эта связь позволила им разработать план, как передать меня этим людям вместе с суммой денег за мое содержание. Но если бы мама с папой знали эту женщину, они бы никогда не доверили меня ей!

После войны мы узнали, как спасали детей, чьих родителей могли забрать немцы. В этом принимали участие члены тайных еврейских организаций, коммунисты, католики и даже знать. Эти люди делали бельгийские удостоверения личности для еврейских детей. Порой они шли даже на такую хитрость: скрывали смерть бельгийских детей, чтобы сохранить их административный статус для еврейских. Они изготовляли новые удостоверения на чистых документах. Считается, что таким образом около пяти миллионов еврейских детей были спасены от лагерей. Это было бы невозможно без доступа к администрации. У Жиля, моего папы и дедушки такой доступ был.

Я никогда не узнала подробностей о происхождении моей новой личности. Внезапно меня стали называть Моник, мне уже шел не седьмой год, а было четыре — из-за моего маленького роста это звучало правдоподобно. Считалось, что я родилась в 1937 году и была дочерью женщины с сиреневыми волосами.

Мишке больше не существовало. Возможно, что в той облаве, которую я наблюдала издалека, были схвачены мои родители, Геруша и Ревен. Однажды я услышала, как дедушка сказал: «Они схватили четырнадцать мужчин и одну женщину…»

Какую женщину? Мою маму? Почему всего одну женщину и четырнадцать мужчин? Речь шла о той облаве или о какой-то другой? Я не услышала никаких подробностей, дедушке, конечно, больше ничего не было известно. Я так никогда и не узнала, что случилось с моими родителями. В тот момент, когда я плакала на кровати в душной комнатушке, я верила, что они еще живы, и ничего не понимала. Но я чувствовала ужасную пустоту, и эта пустота, что снова и снова появлялась в моих кошмарах, — единственное, чего я боялась на протяжении всей жизни.

Моя мама исчезла в этой пустоте, и мне было невыносимо больно. Я выжила и страдала от этого.