Он отошел к эстраде и стал играть, опершись ногой на табуретку, а молодая девушка в цветастой шали запела хорошо поставленным голосом старинный романс про поминки любви, про васильковые глаза и губы, что как цветущие маки, и у самой у нее были глаза как васильки и губы-маки, и этот старый романс, в ре-миноре, с простыми, искренними словами в простонародной манере исполнения, похожей на манеру Евгении Смольяниновой, совсем непохожей на пропагандируемых ныне псевдонародных, пошлейших бабкиных и кадышевых, с милыми "неправильностями", вроде "на що", "чого", "дюжей шумнул", "у темном лесе", которые совершенно не гармонировали с причудливым, экзотическим, каким-то вымученным – эдаким! – названием ресторанчика, с аквамариновым морем, пускающим беззаботных зайчиков по изнанке матерчатого потолка, с аккомпаниатором в латиноамериканской шляпе, но в то же время было, было в этом что-то, какая-то неясная связь, присутствовало что-то больное, изломанное, непонятное, а потому и щемящее, болезненное чувство было, словно в самом деле отпевалась на безвременных поминках нераспустившаяся любовь, связывалось странным образом горько-сладкое с терпко-хмельным, до слез родимым, и словно тоска была перемешана с восторгом гибельным, а радость с печалью и ностальгией, и саднила какая-то досада от нелепой, неясной потери, но в то же время мерцала надежда, вера во что-то неясное, несбыточное и оттого еще более притягательное, запретное и сладкое. Хотелось безмятежно петь, пить, рвать на себе рубаху и сладостно, самозабвенно плакать. Да, было, было в этом что-то отчаянное, избыточно русское… Особенно в похмельной, забытой, старинной махновской песне, что пошла следом:

Товарич, товарич, болять мои раны,

Болять мои раны глубоке.

Одная заживаеть, другая нарываеть,

А третья открывается в боке…

С такими растрепанными мыслями, с таким взъерошенным настроением сидел я и рассеянно смотрел на море, на гуляющую публику, и мне вспоминались мои родители. Милые наивные крестьяне… "За що вы проливали кровь свою?.." Никогда не бывали они там, где довелось побывать непутевому их сыну. Родители всю жизнь провозились в земле и навозе, провели при скотине. Не видели они теплых, сиреневых, пахнущих йодом морей, не валялись на экзотических пляжах, не слушали среди бархатных ночей расслабляющих мелодий приморских кабаков, не фланировали в толпе праздношатающейся публики по набережным, еще теплым от летнего зноя, не загорали во время летней страды, в разгар хлебородного сезона. У них на все на это никогда не было ни денег, ни времени, ни желания. Но даже если б все это и было – вряд ли позволили бы они себе такое безделье.

Я же получил такую возможность "отдыхать" лишь после сорока. Когда "удовольствие" это стало вроде как уже и ни к чему. Когда вроде как и поздновато. Да, поздно, поздно. Молодость прошла в трудах беспрестанных и заботах бесконечных. Жизнь неумолимо подползает к закату. Увы, медленно, но неотвратимо.

"Отвяжися, тоска. Пылью поразвейся! Что за грусть, коли жив? И сквозь слезы смейся!" Да, что еще остается? Только смеяться – сквозь слезы.

В последний раз ездил на юг я лет в тридцать – тогда это было в радость, тогда это было в кайф. Я был молодой, красивый той простой красотой здорового мужчины, который вырвался впервые на юг, к морю, у которого глаза светились ошалелым счастьем – это видно было за версту. Я подходил к девушкам – да что там, они сами строили глазки и зазывно махали ручкой: ах, мужчина, помогите!

Сейчас же совсем не то. Сейчас девушки мной откровенно манкируют, не действует на них ничто: ни награды, ни звания, ни черт знает что еще. Действуют пока лишь деньги… И то на особ известного сорта, которые меня как раз и не интересуют. Ведь в любом возрасте хочется настоящего чувства… А награды и звания – это предсмертные утехи стариков. До чего они были бы к месту в молодости и до чего неуместны и просто до издевательства смешны в старости. Черт возьми, совсем уж сделался как незабвенный Паниковский, который, как известно, год не был в бане, и которого тоже перестали любить девушки – вот трагедия-то!..

А вокруг плещется странная, вывихнутая какая-то жизнь. По пляжу разгуливают загорелые женщины неславянской внешности с коробами всякой всячины:

– Каму трубачки хрустящия, чурчхела, рибы. Кто жилает?

– Хлебушек, молочко, сметанка, сырочки, хачапурики с сыром – хто жилает? – вторит казачка с глазами, как выгоревшее, вылинявшее над морем небушко.

Неподалеку общественный туалет, у входа молодая женщина, продающая билеты, читает евангелие. В соседнем ресторане какой-то армянин поет под караоке народную украинскую песню про распрягание коней, с таким ужасающим акцентом, что не отпускает ощущение, что поет он на итальянском. Вдали на заборе белеет объявление, на котором есть надпись, не перестающая меня умилять: "Сдается комнати с дюши". А когда ехал сюда, заметил в какой-то станице колхозный элеватор, который был выполнен в виде Спасской башни, правда, была та колхозная башня раз в пять меньше оригинала, а так все -один к одному… Как странно все и как смешно.

В детстве я летал во сне, в молодости – на самолетах. Сейчас осталось летать лишь в мечтах. Однако знающие, пожившие люди говорят, что скоро пройдет и это. Я стараюсь с ними не спорить, в спорах, как известно, не рождается никакая истина, в спорах один – дурак, другой – подлец…

"Жизнь прошла, жизнь прошла, скоро старость…"

Да, скоро старость. А я будто и не жил еще толком. Как это банально. И как страшно. "Как страшно уходить во тьму…" Эх, жизнь, не сладка ты была поначалу, вся сладость, выходит, к старости собралась – кто это сказал? Не помню. Да и какое, в конце концов, это имеет значение? Я с удовольствием прожил бы еще три чужие судьбы, но если вдуматься, то до чего ж дикая нелепица – наша жизнь. Пред лицом смерти наше прозябание – полная бессмыслица. Ничтожно все, за исключением, пожалуй, возможности думать, мечтать, смотреть на восход и закат, любить, слушать музыку, писать стихи… Сколько бессмыслицы в повседневной жизни обычного человека, сколько нелепой суеты. Вот стоит за стойкой бармен, на бумажке подсчитывает озабоченно какие-то ненужные ему цифры, считает чужие деньги, за которые отвечает, вся жизнь его – соблюдение вздорных условностей, он так сутками и торчит за стойкой, причем за гроши; вот полез под стойку, стал что-то там перекладывать, гремел минут пять, вылез – лицо озабоченное, красное, злое, а ведь все его действия – полнейшая суета. Я смотрел, смотрел на это и увидел себя со стороны, свое дурацкое, бессмысленное сидение за столиком, свое "отдыхание", и сделалось до того тоскливо, до того не по себе, что жить расхотелось…

Но тут вновь вернулся маэстро. Присел ко мне. И без всяких долгих предисловий и "склеек" стал рассказывать, как со своим провожатым пришел он в индейскую деревню – и жизнь моя опять качнулась вправо, пред тем слегка качнувшись влево, – где несколько человек лежали, пораженные той самой болезнью "Страшные куриные лапы", от которой Вадим чуть не умер накануне. Только тут она называлась почему-то "Стеклянная кожа". Среди больных был сам вождь и один недавно приблудившийся к ситиу белый. Который, похоже, и притащил инфекцию. У него был, между прочим, армейский карабин. Всего больных оказалось одиннадцать человек. В соседнем ситиу жил паже, который, по слухам, мог бы их вылечить, но он требовал за лечение ведро меда. Поблизости было "священное" дерево, там в дупле жили пчелы. Последнюю неделю все мужчины деревни заняты были обсуждением этой весьма серьезной проблемы: стоит ли рубить дерево, в дупле которого живут дикие пчелы? Часть была уверена, что мед в дупле есть, часть сомневалась, меньшинство отрицало. Впрочем, решение было уже не за горами. Больные же, между тем, потихоньку "доплывали". Вадим вдруг с полной отчетливостью понял, почему индейцы до сих пор живут в каменном веке… Он вызвался помочь больным. Сказав при этом, что каждый из них, конечно же, вправе отказаться. Белый сразу согласился. Был он испанец, примерно ровесник Вадима, тоже, видно, из "Каучуковой армии". До самых глаз он зарос дикой бурой бородищей…

Вадим пошел в лес, собрал нужные компоненты для отвара и стал лечить больных. Через неделю все они оклемались, кроме вождя. Слишком стар он был, да и болезнь у него оказалась запущена сильнее других. Вождь умер.

Его украсили шапкой из перьев ара, на руки и ноги надели браслеты из перьев тукана, обрядили в длинный плащ, спускавшийся до колен, сделанный из лыка какого-то дерева, волокна которого переплетены были так искусно, что рогожа эта казалась тканью. Слепили и обожгли огромный кувшин, туда, на благовонные травы, и положили тело вождя, подогнув у него ноги; горловину кувшина залепили глиняной затычкой, могилу вырыли прямо в его жилище – это была так называемая "хижина вождей" – в ней и погребли, рядом с двумя другими позеленелыми от древности кувшинами. После этого все напились кайзуимы, курили табак и нюхали порошок парика, который они делали из высушенных листьев коки. Кайзуиму приготовляли так: женщины пережевывали сладкий картофель и выплевывали жвачки в большой долбленый чан. Через день эта каша начинала бродить, туда добавляли порубленные ананасы и сахарный тростник; на третий день напиток бывал готов к употреблению.

Пиршество продолжалось неделю. Все работы, понятное дело, были заброшены. О работе не велось даже разговоров, это считалось дурным тоном. Поминки плавно перешли в празднования, в костюмированный бесконечный карнавал по поводу избрания нового вождя. Вадим в том карнавале был центром внимания, его раз по пять в день наряжали во всевозможные костюмы, и то носили в носилках, то возили на расфуфыренных мулах. Новый вождь считал себя обязанным ему, он был уверен, что Вадим отравил старого и тем самым способствовал его приходу к власти. Недовольны были лишь вдова старого вождя, его сын да один лукавый паже, которого Вадим разоблачил, сам того не желая. Колдун утверждал, что всякая болезнь происходит оттого, что в больном месте заводится червяк. И потому он, после окуриваний дымом из сушеных грибов-галлюциногенов, после долгих заклинаний, бормотаний и плясок, начинал высасывать из больного места того "червяка". Однажды Вадим схватил его за руку, в которой он торжественно показывал нечто белое, похожее на червя, -то оказался корешок какого-то растения. После чего колдун был изгнан с позором из деревни, а авторитет Вадима поднялся до того, что он посмел покуситься на "священное" дерево, в котором жили дикие пчелы. Взял мачете, подошел к дереву, постучал обухом по комлю, пчелы вылетели, а он тем временем срубил дерево. Меда оказалось совсем немного, да и тот был пополам с пергой и деткой. Но и этот мед размели в течение минуты. И чего тут было обсуждать целую неделю?

Сама жизнь натолкнула Вадима на мысль сделаться заправским знахарем. Теперь уже целенаправленно стал он собирать проверенные временем и практикой рецепты отваров и мазей от всевозможных болезней. Записывал рецепты и методы лечения в блокнот и применял на практике. И скоро о нем стали ходить легенды, как о великом колдуне-целителе.