Последний парад

Дегтев Вячеслав

В новую книгу известного русского писателя, лауреата многих литературных премий, в том числе международной Платоновской и премии «России верные сыны», финалиста национального «Бестселлера-2003», вошли рассказы.

Критики отмечают у Дегтева внутренний лиризм до сентиментальности, откровенную жесткость до жестокости, самоуверенную амбициозность «лидера постреализма». Они окрестили его «русским Джеком Лондоном», а Юрий Бондарев назвал «самым ярким открытием последнего десятилетия».

 

ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД

 

Реквием

В тех черных, ледяных, продуваемых насквозь заснеженных горах погибала шестая сводная рота. В снежную, глухую, высокосную, двадцать девятого февраля, ночь там во всю бушевала кровавая вьюга. И рота, как потом в песне воспоется, — уходила на небо. Строем. Один за одним… Уходили молодые, с тонкими шеями, безусые мальчишки-солдаты, шли они не на любовные свидания, а на встречу-рандеву с тем, что называется — Вечность.

Ребята уходили, а салага-первогодок Егорка Щегол пока еще оставался. Вообще-то фамилия его была — Стрижов; Щеглом прозвали в роте — за незлобивость, безотказность, вострый носик и щеглиную щуплость. Он был единственным у матери сыном. На те копейки, которые она получала на кордной фабрике, не особенно-то разжиреешь. Вот и был у него постоянно «дефицит живого веса». Отец уехал в Тюмень на заработки, да так и сгинул… Егоркина мать, ни на кого не надеясь, тянула лямку из последних сил, отмазать сына от солдатчины даже не пыталась, тем более, что он сам захотел служить. Иначе, говорил, уважать себя не будет.

Кто хотя бы неделю был в армии, знает, что в первую роту отбираются лучшие солдаты, ставится командиром самый сильный (или самый блатной) офицер. Во вторую — похуже, и командир уже без блата и связей; и так далее, по убывающей. Шестая рота в той части была на положении изгоя. Как говорится, ниже асфальта на двадцать сантиметров, — вровень с хозвзводом. Дефективные очкарики и прочие «шизы», «недомерки» и «задохлики». По строевой последние. (Комбат невесело шутил: хоть сено-солому к рукавам привязывай…) По стрельбе — первые с хвоста. Для которых вечно то патронов не хватало, то мишеней.

Перед отправкой в «командировку» их «усилят» всяким разношерстным «контингентом» из остальных рот, перебросят к ним закоренелых сачков, могущих спать стоя и даже в строю, законченных разгильдяев и «шлангов», от которых ротные мечтали избавиться, чтоб не портили «показатели» — после чего «пополненную» этак роту сводят в баню, оденут в новое обмундирование, и в полковой церкви священник отец Олег скопом окрестит некрещеных (даже двух татар прихватит), помашет над строем, ядрено пахнущим складским духом, блестящим, дымящимся кадилом, обрызгает каждого святой водою, — с тем и отправят солдат в Чечню.

И уже в последние часы, перед самой отправкой, к роте прикомандируют их комбата, объявив, что это последнее его боевое задание — после «командировки» пусть готовится в запас, на заслуженный отдых. Комбат был бесперспективный перестарок-подполковник, с каким-то «неуставным», богемно-ветхозаветным именем, уж во всяком случае совершенно не армейским — Марк. С таким имечком сподручно черные квадраты малевать, мюзиклы-буффонады ставить, шутил комполка, молодой майор, из ранних, у которого имя было «правильное», — Святослав, и который моложе комбата был лет на десять, недурно также стишки кропать, но только не в армии служить, карьеру не сделаешь, будь ты хоть самим Жуковым. Молодой комполка знал в карьерных делах толк. Особенно была докой по этой части смазливая его жена… Вот и пришлось вчерашнему комбату командовать перед дембелем ротой. Но приказы в армии не обсуждаются…

А потом кто-то где-то договаривался — один был при лампасах, другой в каракулевой папахе, — они договаривались, что одни выпустят других через перевал в Грузию, а те постреляют для блезиру, чтоб была видимость грандиозной битвы, и джигитам, мол, пришлось прорываться с боем, потому и потеряли такое огромное количество импортного снаряжения, однако удержать их все равно не было никакой возможности, хоть солдаты рус… российские и проявляли чудеса, как принято говорить, героизма… Но вы-то уж солдатиков не очень много валите, вы и так оборону легко прорвете, это ж наши дети, дети трудового народа, — просил на прощанье тот, что в лампасах, вытирая алые губы от осетрового жира. Немного, совсем немного повоюем, как же без этого, лицо потеряешь, человек пять-десять, ну, пятнадцать зацепим слегка, каких-нибудь бестолковых разгильдяев-губошлепов, они мне еще в Советской Армии надоели, — человеческий мусор! — отозвался тот, который в папахе. Но только дети это не наши, это ваши… ваши ублюдки! Ну, хорошо, хорошо, не будем ссориться! — примиряюще бормотал в лампасах. Он опять сберег свои нервы, но не сберег свою честь. Впрочем, у него об этом весьма приблизительное было представление, он так и остался колхозным подпаском, которому удалось выбиться, пролезть в генералы…

Милые, наивные губошлепы! Воины-защитники с цыплячьими шеями. Не хватило у ваших родителей ни денег, ни связей, чтоб откупить-отмазать вас от солдатчины, не хватило у вас «ума» и изворотливости, подлости и цинизма, чтоб правдоподобно «косануть» от этой гибельной «командировки», не хватило совести увильнуть в последний момент под благовидным предлогом от роковой той погрузки в вертолеты, и вот — погнали вас, «верных присяге», кое-как вооруженных, с сухпаем из буханки хлеба да банки бланшированной сельди, погнали как ваших мобилизованных дедов-прадедов гнали в свое время — кого против Колчака с Деникиным, а кого против Фрунзе с Уборевичем, в лапотках и с древними трофейными «арисаками» да «манлихерами», — так и вас бросили расхлебывать кровавую кашу, сильно припахивающую грозненской нефтью (правда, перед самой отправкой переодели в новое, чистое обмундирование), в очередной раз в своих грязных играх расплатились вашими ничего не стоящими для них жизнями, вашей молодой кровушкой, которая для них — сущая водица. Увы, так всегда было…

И вот двадцать девятого февраля вы безропотно, с выражением покорной жертвенности, весьма характерной для нашего простого человека, как и предки ваши когда-то (тем хоть какую-никакую красивую сказочку пели сладкоголосые политруки-комиссары про всеобщее благо и счастье), молча и покорно, без шуток и смеха, погрузились в «вертушки», долетели до ущелья, которое вам приказывалось запереть, десантировались в рыхлый снег на старый аэродром, где чеченцы принимали когда-то фашистские самолеты, заняли на продуваемом перевале оборону, окопались в снегу, и вскоре увидели в темноте боевиков, которые шли открыто по твердому насту, даже огоньков сигаретных не пряча, — все это зверье вылило через перевал в Грузию, туда, где каждый сейчас или князь, или вор в законе; нет, точнее будет: если не князь, значит — вор.

Ваш комбат, несмотря на богемно-ветхозаветное имечко, твердо помнил старую заповедь: подвергаясь нападению, бей первым! По его команде вы ударили, и ударили дружно, и ошеломили боевиков, рассеяв их и смешав ряды, но вскоре они ответили, и ответили крепко, и вы сразу же почувствовали звериную их, волчью хватку, и получили первые боевые уроки, и почуяли на морозе, как пахнет братская кровушка, и, встретившись с первыми потерями, самой шкурой безошибочно распознали древний и всемогущий язык матери-смерти, понятный всему живому на земле, и поначалу лишь удивились, что все так просто, вот только что ребята были живы, курили, кашляли, дышали на озябшие руки, шутили: «Христос акбар? — Воистину акбар!» — и вот уже они холодные, и уже окоченели, и ничего, ни-че-го, ровным счетом ничего не изменилось в мире, который не содрогнулся, не перевернулся и не рассыпался прахом — холодный, ледяной мир просто не заметил утраты. Может, в самом деле, вселенная и не подозревает о нашем существовании, а смерть — это всего лишь иная, неизвестная нам форма жизни? И не один вспомнил в эти минуты о Боге…

Однако кровь ожесточила вас, и вот вы уже без содрогания валите боевиков, хоть и кричат они с излишней страстью «аллах акбар!» — но всякая страсть охлаждается кровью, — валите, как валили когда-то их бородатых, по-звериному смердящих предков наши пращуры, деды-прадеды, лихие атаманы-казаченьки, солдатушки славны, бравы ребятушки, и умираете так же стойко, как может умирать только терпеливый русский воин, который завсегда на бой, на пир и на рану крепок был. И вот…

И вот — рота уходит на небо. Строем. Один за одним…

Все мы знаем, что рано или поздно умрем, но все равно не верим в собственную кончину, а потому всякая религия есть форма подготовки к смерти, а путь воина — есть путь преодоления страха смерти. Егорка был еще очень молод, его еще не ужасала та бездна, та вечная тьма, куда всем нам предстоит уйти безвозвратно, уйти и никогда уж больше не вернуться. Он убедил себя, что ТАМ души солдат встречает святой Георгий-Победоносец, покровитель русского воинства, — в окопах не бывает атеистов, — и заставил себя поверить, что в ужасной этой мясорубке есть некий скрытый смысл и есть какое-то высшее предназначение. Что за ним, за его спиной стоит родина, мать, друзья, любимая девушка Вика, которая поклялась дождаться… А как еще вынести все это безумие? Он не сообщал ни о тяготах службы, ни о плохой кормежке и вечно сырых, протекающих сапогах, ни о засилье всяческих инородческих «землячеств» и дедовщины — что попусту огорчать? — это его чисто мужские проблемы. Денег просил не посылать, все равно отберут, писал, что все хорошо, успешно осваивает, постигает военное искусство, и это было правдой, ибо он считал, что все эти трудности и тяготы — и есть искусство выживания. Если ты не способен решить такие простые проблемы, как защита собственного достоинства, то где уж там думать о защите достоинства страны…

Он не мог даже предположить, что для кого-то все эти красивые слова — пустой звук, и даже их живые жизни — всего лишь мертвая цифирь в сухих сводках. Всегда у нас потери исчислялись экипажами, расчетами, батальонами, полками, а когда и армиями — «бабы еще нарожают»… Это деды именно этих солдат запечатлены на первых кинолентах о Красной Армии: идут в лаптях и онучах крестьянские парни, «сыны трудового народа», идут обреченно на убой за чьи-то «идеи» — против таких же малограмотных парней, с таким же выражением смирения и жертвенности на простецких, скуластых, беспородных и вовсе не «интеллигентных» лицах, и там и там — те же «пскавския» да «пенза толстопятая», с такими же разнокалиберными ружьями на плечах, гнали их, сердешных, тогда друг против друга на убой, как скотину, гонят и сейчас… Что изменилось? Опять борьба «идей» закончилась войной людей.

И вот — опять те же лица с тем же выражением обреченности, те же устаревшие «стволы», к которым и патронов-то как всегда в обрез, те же куцые зипунишки-бушлаты, сейчас, правда, новенькие, но на рыбьем меху — Россия, бедная моя Россия!.. Твоим «новомученикам», как баранам, поотрезали головы, а их канонизировали, и теперь они вроде как «заступники» — какие же они заступники?! А всякие «затворники» и «столпники», которые по сорок лет просидели в теплых кельях или зачем-то простояли на «столпах» — а кто-то их кормил все это время, — что это за «угодники»?! Народ, готовый всех «понять» и у всякого просить прощение неизвестно за что — разве достоин такой народ уважения?

Вот нацмены и восстали. Посчитав, что народ, который надували десятки раз всевозможные проходимцы и который готов «одобрять» кого угодно, лишь бы дали бутылку водки да посюсюкали, — такой народ не имеет права на существование. И сразу же на племена, которые считают доброту проявлением слабости и из всех методов убеждения на них действует лишь огнестрельное оружие, — сразу же на те племена пролился «зеленый» дождь и под свое крыло их взяли всевозможные «некоммерческие фонды». И вот — результат…

Рота уходит на небо. Строем. Один за одним…

Но солдат наш не изменился. Мир спасет простота. А Россию — русский солдат. Но, видно, не пришло еще время. Но оно придет. А пока… пока время скорбей, то есть — время приобретений. Ведь это только у глупых сердце в доме веселья, у мудрых — в доме плача…

Огненная, трескучая вьюга гудит вокруг, грохочет, воет по этим черным, ледяным горам. И, вал за валом, ползут, наседают, валят «звери», в самом деле как обезумевшие, обложенные волки. И уходят, уходят наши солдаты, деревенские, в основном, парни, у которых, у каждого, есть где-то мать, родные и близкие. Ребята умирают молча, без малодушного нытья и патетических выкриков. Да, у нас есть не только плакальщики и нытики, но есть еще и те, кто способен хорошенько дать по зубам. И таких — много!

Вот… вот еще двое душ отлетело. Миг — и кончился путь, и ни сына уж, ни дочки… Еще в двух семьях забьются матери в крике, заламывая руки и раздирая одежды, а у отцов на висках засеребрится иней. Усатый Павлуха и Вован с казачьим «шевелюром». Один электромонтер, другой — тракторист. Оба с глухих хуторов, где не было даже десятилеток и где все девчонки после восьмилетки срывались в города, потому ребята и не переписывались ни с кем, не нашлось для них невест. Оба «старики» и оба сержанты — ох, и натерпелся же от них Егорка-салажонок, особенно от Вована. Ну так на то она и служба… Сейчас он им обоим закрыл остекленевшие глаза, чтоб не сыпалась в них земля и снежная пыль и каждого ощупал на предмет оставшихся гранат и неотстреленных магазинов. Не обижайтесь, ребята, на нас, что пока еще живы, а лучше подождите нас ТАМ, согрейте местечко.

Эх, Егорка! Видно, с минуты на минуту подойдет и твоя скорбная очередь. Правду говорят: не называй человека счастливым, покуда он жив; просто ему пока что везет. Но «везенье» — дело зыбкое… Вишь, как прут! Чачакают самопальные чеченские «Борзы», лают итальянские «Беретты», да бубнят румынские «Калаши», бухают арабские «Рашиды» и стрекочут израильские «Галилы» — словно весь мир против нас ополчился. Прут и прут, и будто переводу им нету! Да, похоже, не нянчить тебе своих деток, Егорша. Какой-нибудь миг и все — рядовой Стрижов был солдатом… Заплачет, забьется в крике, проклиная вдовью судьбину, твоя рано поседевшая мама, а любимая Вика, когда узнает, зарыдает, вырвет из своих пышных каштановых кудрей клоки, расцарапает опухшее, в слезах, лицо, поплачет, погорюет, поубивается, а потом, весенним сиреневым теплым вечером, отопрет кому-нибудь заветную свою калитку в саду. И лишь иногда, когда уже выйдет замуж за парня, который будет похож на тебя, станет накатывать на нее беспричинная вроде, неясная для мужа тоска и печаль, — это когда ей будешь сниться ты, несчастный Егорка, щуплый воин с тонкой шеей, сидящий сейчас, в новом, но уже порядком замызганном бушлате, за бруствером и экономно посылающий одиночные, смертельно закрученные пули в черноту вьюжной ночи, — лишь затвор хлестко лязгает. Своего сыночка Вика наречет твоим именем, и мужа иногда во сне будет называть «Егорушкой». Не попомни же ей зла, солдат. Живым — живое… Ведь любить до самой смерти она будет тебя, тебя одного. Эх, рано ты уходишь, Егор. Очень рано. Но все-таки троих… нет, теперь уже четверых «зверей» уносишь с собою.

Да, рота уходит на небо. Строем. Один за одним…

Но вот все реже и реже выстрелы. Бой словно «засыпает». И вдруг все разом стихает. И сразу же у комбата трещит радиотелефон. Звонит «полевой командир». Он обращается к комбату по имени-отчеству и начинает взывать к здравому смыслу: слушай, брат, зачем какая-то война-майна, освободите проход, и разойдемся мирно, ведь тебе же, подполковник, через два месяца в запас, зачем ты ввязался не в свое дело? Мы тут все — пешки в чужой игре… Десять минут на принятие решения. Согласие — красная ракета…

Но подполковнику нет дела до чужой игры, где все они — пешки. У него есть долг и Устав. Он обводит скорбным взглядом оставшихся в живых солдат — они все слышали и все поняли. От него, от его решения зависит сейчас их жизнь, и то — покроют ли они себя славою, или… или вечным позором. К этой минуте и к этому решению он готовился всю свою незадавшуюся, но честную военную жизнь. Сын умершего от ран фронтовика, бывший суворовец, он всю жизнь шел к этой роковой минуте…

Когда истекли двенадцать минут — как они сладки показались, эти минуты без смерти, без стрельбы, ребята даже вздремнуть успели и согреться, прижавшись спинами друг к другу, — подполковник поднимет телефонную трубку и передаст свои координаты. Вскоре послышится шипение приближающегося снаряда. И в ущелье прозвучит неожиданный, трескучий разрыв. Каски обсыплет мелким щебнем и снежной пылью. Еще шипение — опять разрыв! Потом целая серия взрывов. По перевалу. По ущелью. По скалам и буковой роще. То начала молотить наша артиллерия. Подполковник с «неуставным» именем вызвал огонь батарей на себя. Молодец, батяня! Молоток, комбат!

«Зверей» рвало в клочья, забрасывая пахучими кишками и парящим ливером кусты, но доставалось и своим. Однако внизу потери были в десятки раз больше — размен выгодный. И вот ребята нестройно, один за одним, запели, завыли старинную, предсмертную песню:

— На верх, вы, товарищи! Все по местам. Последний парад наступает…

И Егорка с радостью подхватит, даже выкрикнет в каком-то гибельном, восторженном одушевлении:

— Врагу не сдается наш гордый «Варяг», Пощады никто не желает…

А рота уходит, неумолимо уходит на небо. В новеньких бушлатах. Строем. Один за одним… Вот и комбат уже погиб, которого пытался закрыть собой один солдатик-пулеметчик, оба и погибли, в обнимку. Еще двоих достали свои же осколки. Но пощады, — слышите, общечеловеки? — пощады солдат наш не желает. Как всегда. Кто сможет упрекнуть его за это? Может, сейчас это единственное право русского солдата — умереть несогнувшимся.

… «Звери» так и не смогут пройти через тот перевал, хоть соотношение сил было двадцать семь к одному, — они отступят и уйдут в первое весеннее утро другим путем, оставив на перевале семьсот окоченевших трупов. Наутро, первого марта, под горою будет дымиться порубленная, искореженная буковая роща, и из всей шестой роты в живых останутся лишь только трое перемазанных кровью и грязью, израненных, полузамерзших солдат, — совсем как в другой старинной, фронтовой песне…

Сила одолевается мужеством, а судьба — дерзостью. Рядовой Стрижов выживет, его, вдовьего сына, Боженька сохранит. Никогда уж больше не назовут его ни «Щеглом», ни салагой, — какой он теперь салага и щегол? — и он еще понянчит своих деток. Которых нарожает ему любимая Виктория.

Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, — победителями.

x x x

«Сейчас мы совершим церковную молитву к Богу о наших доблестных воинах-мучениках и героях. Пусть наши слезы, наши молитвы и наша любовь согреют их остывшие лица. Знайте, воины наши, что вы сейчас не в окружении врагов, вас окружают ваши любящие соотечественники. Родные и близкие. Вы сейчас в объятиях родной Руси, в объятиях наших православных святынь.

Святая наша Церковь вместе с Родиной-Матерью склоняется сейчас пред вами с благодарностью за ваш богатырский подвиг, за верность, за вашу любовь ко всем нам.

О, Боже наш! Ты скорбящих мир и труждающихся отрада, дыхание живых и мертвых, воскресение и жизнь, пошли воинам нашим, убиенным на поле брани, небесную радость, мир, упокоение и вечную славу. Аминь.»

Слова-то, конечно, правильные, — но, по большому счету, это всего-навсего только слова…

 

Альфа и омега

…Да, легко сказать — не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.

Я сижу над ним, а он лежит в черной луже. Лежит, не шевелится. В синей куртке. С родинкой на шее. Я сижу в темноте, под аркой, а в глазах у меня плещется голубое, светлое небо…

У меня бывает иногда такое. После каких-то очень сильных встрясок, крупных потрясений на грани жизни и смерти, когда все существо сжимается в комок и мир кажется хрупким и словно из тончайшего стекла, и весь звенит, дрожит нежнейшей своей конструкцией, — в эти роковые мгновения я вижу вдруг какие-то картины, между собой словно бы и не связанные никак… Вот я сижу под аркой, в темноте, меня трясет нервный озноб, а перед глазами — утро полощется.

Прозрачное, голубое, свежее. Вижу солнце, что пробивается сквозь щели этакими острыми и тонкими лучиками, совсем как вязальные спицы, и колет ими в глаза так, что приходится щуриться и — хочешь не хочешь — улыбаться. И оттого, наверное, на душе так легко и безоблачно. Это, наверное, еще и потому, что в мире свежо и солнечно, начало августа, воздух, чувствуется за ветхой бревенчатой стеной, как мятный леденец, хоть с чаем его… Небось и дома сейчас такое же утро. Фатер сейчас, наверно, коров уже вычистил и напоил, а муттер подоила их. А что же Гретхен? Ах, Гретхен! Какая она была красивая и свежая, когда шла в кирху в белом подвенечном платье! До чего к лицу ей была любовь. И ты таким счастливым был тогда!.. Сейчас, в это утро, она варит, скорее всего, малышу Вилли кашу, стоит, сонная, в синем халате, а под халатом… О Боже! Спаси и выведи целым из этой страны варваров.

Вон идут какие-то. Ну и воинство, без смеха не взглянешь. Один хромой. Другой и вовсе старик в очках. А третий — плюгавый мальчишка со всеми признаками вырождения — достаточно на его лицо взглянуть… Сюда, к сараю, направляются. Зачем? Кормить? Но для этого не нужно троих. Да и в руках у них ничего нет, кроме винтовок.

Видно, за тобой, дружище. Но куда поведут? На допрос?

Рано. Да и рассказал ты уже все — что еще говорить?

О чем они совещаются возле двери? Что такое — «веревка»? Что такое — «бежать»? А что говорит этот хромой? Кажется, он говорит по-немецки.

«Пошли, фриц», — говорит он.

Но тебя зовут не Фриц, пытаешься ты объяснить.

«Мне это без разницы», — хихикает хромой и толкает стволом винтовки в спину. Как, однако, противно, по-крысиному, он хихикает. И чего, собственно, он хихикает? Что тут смешного?

Куда идти, ребята? Куда? В штаб, да, старый? В штаб?..

Но они почему-то толкают в другую сторону. Толкают, и глаза при этом отводят. Странно… К лесу толкают. Зачем? Что там делать в такую рань? Может, дрова заготавливать?

Почему так странно, с каким-то болезненным, нездоровым любопытством посматривает на тебя этот парень с приплюснутым обезьяньим носом? А старик в очках — что он их то и дело протирает? А этот, хромой который, — что за бумага у него в руках?.. В бумаге той что? И куда тебя ведут, в конце-то концов?

«Увидишь», — отмахивается хромой.

Ну и черт с ними. Не хотят говорить — и не надо. Не больно-то и нужно. Такая красота кругом… Такое приволье.

Августовское утро звонкое, тихое и свежее, трава остро и пряно пахнет. Как любил ты, бывало, косить ее с фатером вот так поутру, когда роса еще не сошла. Эх, сколько бы тут вышло возов, на этой поляне, какой тут пырей жирный и цикорий сочный! Все пропадет. А как было бы здорово пройтись по этой поляне с косой и раз, и два, и три, да развернуться бы разиков десять-пятнадцать на конной косилке. А в полдень, когда уже докашивал бы делянку, Гретхен привезла бы обед. Она привезет обед и, как всегда, сядет напротив тебя, а фатер заберет свою кастрюлю и уйдет, он человек деликатный, и вы сядете рядом, теснее, на парящем, волглом сене, ты будешь есть, а Гретхен — с нежностью следить за тобой и то хлеб подавать, то кусочки подкладывать, и между делом расскажет домашние новости, происшедшие за день: что делал малыш Вилли, какие смешные пузыри он пускал носом, да как трогательно он складывает губки, когда хочет заплакать, да как мило сучит ножками, да еще про то, что муттер приснился сегодня ночью черный бык, ох, не к добру это, вздыхала она все утро, а когда Винтер, ее любимая белая корова, белая-белая, как снег, лишь с черным пятном во лбу, опрокинула подойник и отдавила ей ногу, так муттер и вовсе расхворалась, щебечет Гретхен, щебечет, щебечет что-то милое и глуповато-наивное, она и сама-то совсем еще ребенок, а тебя уже повело, повело в сторону, небо опрокинулось, голубое, бездонное, и жена ловит твою голову и укладывает к себе на мягкие колени, и ты с благодарностью сквозь сон ей улыбаешься — на большее у тебя уже нет сил. Ах, какие у нее мягкие и теплые колени!..

Никогда не прожить тебе таких минут на этой поляне. Тебя по ней ведут трое с винтовками, ты топчешь траву, что до пояса, шагаешь прямо по ромашкам, — эх, земля какая тут у них, только нет на ней хозяина. Какие они, к дьяволу, хозяева, вот эти, за спиной! Хромой, что ли, хозяин? Или старик со слезящимися глазами? Или этот убогий малый с косым лицом? Они, что ли, работники?.. Но куда ведут? Куда?

«Хальт!» — командует хромой.

Остановились. Закуривают. Хромой утирает пот, видно, устал от быстрой ходьбы. И куда спешат? Куда ведут? «Увидишь!» — огрызается хромой. Старик вынимает кисет, газету, аккуратно сложенную квадратиками, отрывает всем по листку, насыпает табак. Тебе тоже отрывают клочок бумаги. И вот стоите вы, четверо мужчин, посреди поляны, заросшей пыреем, ромашками, цикорием, конским щавелем да рожью-самосевкой, раньше, наверное, тут поле было, стоите, четверо людей, мирно курите, пуская дым в синеву, и такая кругом тишина, такое спокойствие, такая благодать…

Ты затянулся три-четыре раза, затушил цигарку и спрятал окурок за отворот пилотки. Пригодится. Не последний день живем. Нарвал ромашек между делом, они тут крупные, чуть ли не как подсолнухи, руки сами собой сплели из них венок, — эх, Гретхен — вот кто по этой части мастерица! — рукам хоть какое-то занятие, а то трясутся с чего-то…

А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, — куда им спешить?.. Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно как-то при этом на тебя посматривая, — глаза у него на удивление голубые, просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты улыбаешься ему в ответ, — да он, оказывается, симпатяга, этот парень, особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от переполняющих тебя чувств: «Киндер! Кинд Вилли». Молодой улыбается шире и говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок («Фрау! Фрау!»), потом изображает руками большой живот, складывает руки у груди, словно качает ребенка: «А-а-а! А-а-а! А-а-а!» Все ясно: жена должна скоро родить.

Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю! И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза — видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость; молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот отмахивается и командует:

— Шнель!

Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво… О чем же о таком важном хлопочет он? Что это за слова «сбежит»? «начальство»? «отпустим»? А вот и знакомые пошли: «фриц», «киндеры»… Нет, старые его не слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси… Нет, не слушают, отворачиваются.

— Шнель!

На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина, просто красноватая глинистая рана в черной земле… Командуют «Хальт!», и хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног. Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, — скажи, молодой, скажи, фройнд, куда завели? — зачем? — не опускай глаза; скажи, брудер, открыто! Скажи!.. Нет, опускает свои васильки — а в них слезы! — не смотрит он в твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать — некуда бежать тебе, да и глупо было бы бежать… А главное — зачем?

А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу, читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: «авто», «зондер-команда», «СС», «Петруньки»; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная, общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу, а всего-навсего — водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для перевозки солдат — только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили… Ты пытаешься объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у тебя ее назад и раздельно говорит:

— Не боись, фриц, больно нихт.

Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты — Ганс, Ганс Шлегель, тут, видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше от партизан, а теперь вот объясняй им…

— Я есть нихт Фриц. я есть Ганс.

Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы, вскидывает зачем-то винтовку… Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать тебе некуда. Да и не к чему бежать — тебе обещали сохранить жизнь…

А что это за пчелы летят — да три штуки одновременно…

Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя…

Целит в лоб и не думает сворачивать…

Надо убирать голову, а не то…

Странно, уклоняешься — и пчела поворачивает следом, видно, очень уж захотелось ей тебя ужалить…

За что это она на тебя так обозлилась?..

А ну-ка, в другую сторону…

И пчела — туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная…

…А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре. Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в небо — оно было голубое-голубое. Вот как сейчас…

Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык:

— Жаль! Хороший, простой парень…

— Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил…

— Хватит вам собачиться…

— Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался… Смотри, совсем рыжий.

Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты смотрел на него, лежа на фуре… Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное…

…Да вовсе это и не небо. Это лед. Такой ровный-ровный и голубо-зеленоватый. Выпуклый, словно бутылочный бок. И до самого неба стоит горой. А на самой маковке ледяной этой горы, там, где она сливается с небом, — черное расплывчатое пятно. И пятно это расползается, пухнет, все равно как туча. Она увеличивается, скользит, словно скатывается с горы вниз, сюда, на тебя. Вот она, эта туча, приближается, делаясь с каждым мигом все больше, все темнее, все страшнее… Уже и лед под тобой трещит, трясется. Но ты не один. Вас много. Товарищи — рядом. На тебе — железо, в руках — древко. Бородатый сосед держит тебя за плечо и что-то кричит тебе, оглохшему от ожидания, — топот ближе, ближе, лязг, тяжелое дыхание, осипшие звуки труб, — но тебя подбадривает дружеская поддержка. Вы сомкнулись бок о бок, броня к броне, щит к щиту; теперь вы — одно целое, одно тело, один организм, и одно на всех сердце стучит в вас; и тысячи игл выставили вы навстречу бурой «свинье», что несется на вас… Ну! Ну! Вы — целое! А там, уже заметно, — люди, лошади, и все они разные. А вы — целое! Вот! Вот!.. Сейчас!.. О-о-о! А-а-а!

Помоги выстоять, Господи! А-а-ах!

…И снова — голубое небо. Только теперь оно отражено в воде. Это ты лежишь на бревне, перекинутом через речку, и смотришь в воду. Ты караулишь рыбу…

Ты видишь свое отражение, ты им любуешься. Тобой нельзя не залюбоваться. Ты — женщина. Ты молода и красива. У тебя рыжеватые мягкие волосы, а по лицу так и вовсе — белесые; тебя зовут Аяф, то есть пушистый желтый цветок, с которого летит пух, если дунуть. Ты самая красивая в племени. Скоро Широкогрудый возьмет тебя в свое жилище. Это почетно.

Хотя он тебе совсем и не нравится. Тебе нравится другой, помоложе…

Вчера Широкогрудый был встревожен. Он сказал, что в округе появились черные люди, которых зовут чики-чики. Он говорил еще, что они черные-пречерные, как остывшие головешки, и в сплошных волосах, очень высокие. О, как это интересно! Ты почти всю ночь не спала, думала об этих черных. Их мужчины, наверное, гораздо сильнее, неутомимее и красивее ваших, хоть и черные, хоть и сплошь волосатые… Хотя бы одного посмотреть!

Но у них есть изъян — эти черные едят людей. Особенно они любят, говорил Широкогрудый, человеческий мозг… Да, это совсем нехорошо…

И вдруг ты видишь на воде черный силуэт, совершенно черный, как остывшая головешка. Человек с огромной дубиной в черных руках-лапах. Нет! Нельзя! — все кричит в тебе.

Я молодая, красивая. Я — беленькая! Я нарожаю тебе, черному уроду, белых красивых детей. Я стану делать все, что прикажешь. Я буду даже, если захочешь, есть человечину!..

О, какая темная, какая вязкая вода в реке…

…И совсем это не река, это всего лишь лужица на листе. А лист желтый. Еще на листе маленький слизняк — он такой нежный, такой вкусный. Ты копаешься меж камней. Там много орехов. Орехи в палой листве. Они круглые. И очень вкусные. Они вкуснее земляных червей и медведок. О эти орехи! У тебя их уже много заготовлено. А будет еще больше.

И вдруг ты видишь зеленые немигающие глаза. Зеленые глаза среди застывшей желтой листвы. Они смотрят на тебя. Они притягивают тебя. Завораживают. Надо бежать — не можешь! Надо кричать — не можешь! Глаза, эти зеленые жадные глаза. И в них — свет…

…Свет как игла. Тебя тянет к этому лучику неудержимо.

Других тоже тянет. Тебя толкают. Сверху. Снизу. Сбоку.

Жаль, что у тебя нет шипов. Хотя бы одного. Хотя бы маленького. Хотя бы толщиной с этот вот лучик…

Вот что-то наплывает на свет. Что-то темное. Что-то большое. Что-то страшное. Оно наплывает на тебя. Свет меркнет совсем…

…Свет меркнет совсем — и вдруг словно взрывается, его становится много-много — много, очень много! — он ударяет по глазам, и через минуту я вижу над собой что-то белое, какое-то расплывчатое пятно, — и слышу ласковый голос:

— А вот и сыночек глазки открыл. Какие они у тебя голубенькие. Совсем как у папы твоего, у Вани-большого.

Где я? Кто я?

— Ну улыбнись, Ванечка, своей маме…

Ой, что это?! Что это там так бухает?..

— Не пугайся, маленький, это папа бомбы бросает. Пусть он воюет, а мы покушаем — да? — покушаем и больше плакать не будем, правда? Ваня! Ванечка!..

И с первыми глотками материнского молока я стал забывать все, что мне увиделось, и стал привыкать-прирастать к новому своему имени. Ваня! Ва-ня… Какое, однако, интересное имя.

— Не плачь, сынок, не бойся. Это твой папа стреляет из ружья. Он у нас смелый. Он у нас — партизан. Не плачь…

…Да, легко сказать — не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.

Только что на меня напали. Трое. Под темной аркой. Один стукнул по голове бутылкой. Другой стал отнимать портфель. Третий замешкался с чугунным колосником — иначе бы мне несдобровать… Я вырвал колосник и ударил им того, кто был с бутылкой. И как только ударил, так сразу же и завертелся перед глазами калейдоскоп: и утро в сарае, и небо, и лед, и вода…

И вот лежит он в луже черной крови. Молодой парень. По моде стриженный затылок. Те двое убежали, бросив его. А он лежит, не шевелится. На нем синяя куртка. Такая знакомая. И на шее родинка. Такая знакомая, такая родная. Он лежит неподвижно. А я сижу над ним и плачу.

Уже собирается народ, уже кто-то побежал за милицией, уже дышат мне затаенно в затылок любопытные, а я сижу над ним, плачу, и так и не решился перевернуть его, чтобы взглянуть в лицо. Страшно.

Сы-нок!

 

Козлы

С детства я мечтал быть бандитом.

Не вором, пусть даже и в «законе», не жульманом, не карманником-щипачем, не мошенником-кидалой, и даже не медвежатником-взломщиком сейфов, а именно — бандитом (ст.77 УК). Безжалостным, но благородным гангстером. Эдаким современным Дубровским. Русским Робин Гудом. Тем более, что дядья, убийцы-душегубы, «друзья народа», тянувшие во времена Берии длинные лесоповальные срокА по расстрельным статьям (102 и 104 УК) такого порассказали из своего бурного, овеянного легендами прошлого, что впечатлений хватает до сих пор, криминал сочинять и выдумывать почти не приходится, стоит покопаться в памяти, вспомнить что-нибудь из их рассказов, — и пожалуйте получать гонорар.

С феней и «благородным русским» матом познакомился гораздо раньше, чем с языком нормальным, а тем паче с литературным. Знал половину статей в Уголовном Кодексе, знал все тюремные масти, а фамилию свою узнал лишь в школе. И поначалу даже возмутился от ее неблагозвучности, подумал, что происки учительницы… Короче, все предпосылки были, чтоб из меня вырос какой-нибудь Кирпич или Утюг, или Центнер (как дразнили в детстве), но судьба, увы, распорядилась иначе. Я не выбирал свой путь, он сам как-то выбрался, и потому среди этой склизкой прослойки, среди этих прокладок с крылышками и без — я суровый гангстер, не прощающий обид чечен, а среди братков бандитов — гнилой интеллигентишка. И очень, очень, поверьте, очень жаль, что не наоборот.

Когда выстукиваю это на машинке, из магнитофона несется презрительный голос певца-поэта. Песня-вызов:

— В труде — умелые руки, Все говорят, как есть. Но кому от этого радость? Кому от этого честь?

А ведь и вправду. Разве способен к полету духа и чистым, возвышенным, немеркантильным помыслам манерный гомик, похожий на умытую и причесанную свинью, обожающий солдатиков, которые то и дело его колотят, — любя, конечно же, любя? Или вертлявый, прилизанный тип, не глядящий в глаза, со слюнявыми губами, вожделенно ждущий банальных резолюций какого-нибудь фердыщенки? Или безобразно-жирный, к которому и подойти-то ближе трех метров невозможно, потому что требуха в той куче тухлого сала — преобладающий орган?.. Разве возможно, чтобы в уродливом, убогом, униженном теле помещалась возвышенная, чистая душа? В человеке все должно быть красиво, все должно быть благородно — и дела, и помыслы, и тело. Но разве может прирожденный трус, шакал по жизни быть героем, великодушным львом, — хотя бы в мечтах, хотя бы в грезах? Везде, в каждом слове, в каждом жесте, в каждом поступке, в каждом мазке кистью будет сквозить его истинная, ничтожная сущность. И разве может явиться миру пророк среди обитателей этого вашего, ребята, серпентария? А ведь каждый из вас претендует именно на это, не меньше…

— Мои слова не слишком добры, Но и не слишком злы. Я просто констатирую факт: Козлы-ы!

Даже у пидоров есть какие-то свои принципы и убеждения. Есть «понятия». У вас же, как у тех кишечнополостных, которых рука не поднимается, брезгует написать, — лишь система пищеварения.

Вы способны существовать в любой, самой едкой, самой невыносимой среде, обслуживать любую власть, — лишь бы кормили; вы не способны приносить кормильцу ничего, кроме самых извращенных гнусностей; вы всегда прикрываетесь какой-нибудь возвышенной идеей, громкой фразой, которая по здравом размышлении оказывается полной чушью; скромно, но постоянно вы намекаете настойчиво о своей благородной миссии; ненавязчиво, но изо дня в день твердите, что только вы истинные, только вы настоящие, — а все для того, чтоб оправдывать свое проституирование. Прогнутая спина, дежурная приторная улыбка, бегающий перманентно-лояльный взгляд, блудливые слюнявые губы, вялые, тонкие, неразвитые, немужские ручонки, неспособные ни на пожатие, ни на удар, к которым и прикасаться-то противно. Скользкие и мерзкие, как черви, нет, как… как глисты — такие же беззащитные на свету и такие же подлые и безжалостные в привычной среде, в среде полумрака, наполненной ядами ваших наговоров…

Эх, ребята, если б я был братком, многие проблемы с вами решил бы легко и просто. Сейчас уже дорос бы до уровня папы местной (а то и региональной!) мафии. Имел бы, как все порядочные урки, особняк с лифтом, пару-тройку ротвейлеров во дворе, в четырех-пяти местах гражданских жен с семьями, чтоб было где оттягиваться после «работы», три-четыре схрона с рыжьем, зеленью и пушками. Уж тогда-то ничего не стоило бы разобраться с одним из вас.

Можно было бы сделать это даже белым днем, прямо на улице, чем больше дерзости и непредсказуемости, тем больше шансов, что все сойдет как нельзя лучше. Вот идет, скажем, этот жук на работу (или с работы), высокий, прямой хлюст, с благообразной сединой, движется, непотопляемый, лояльно поворачивая голову, нюхая воздух, как старый лисовин, демонстративно-лукаво любуясь погодой, макиавелли областного розлива, погруженный в думы о чем-нибудь с понтом «духовном», наслаждается неброской среднерусской природой, идет аккуратненько, хват с цепким ледяным взглядом бездаря, по ровненькой, как его судьба, дорожке, меркантильно-посредственный хорошист-троечник из вечерней школы, хитромудрый бальзаминов, женившийся на классной руководительнице и до сорока лет проходивший в коротких брючатах с мешками на коленях, сейчас он во французском костюме, фланирует по безлюдной улице этот талейран от литературы, может, даже сочиняет что-нибудь верноподданическое, конформисткое, бесталанное до мозга костей, что-нибудь вроде: «Утонула в море сельдь» или «Плыл по речке саквояж»… За ним следуем мы. В салоне нашей машины звучит презрительный голос певца-поэта:

— Чем больше ты скажешь, тем более ты в цене. В работа вы как в проруби, В постели вы как на войне. Козлы! Козлы-ы!

И вот он, значит, этак фланирует, а его догоняет наш джип с тонированными стеклами. Джип равняется с этой лощеной тварью, стекло опускается. Я — мафиозный «папа», сижу на заднем сидении, развалясь вальяжно, а на переднем сидении один из моих, так сказать, учеников, нет, лучше и надежней, если кто-нибудь из сыновей. Надо же натаскивать молодых волчат… На коленях у него — пушка с глушителем. Для этого весьма хорош старый добрый ТТ, недурен также длинноствольный 9-ти миллиметровый парабеллум («морская» или «артиллерийская» модель); годится и «стечкин», но этот похуже; «макар» не годится вовсе, и заряд слабоват, и ствол коротковат, в упор не попадешь. Спросите любого сколько-нибудь приличного авторитета: какую пушку он предпочитает для дела? Конечно же, «токаря», чувак, — какой базар? — будет ответ… Итак, на коленях у сына «токарь» с глушаком, лучшая пушка всех времен и народов, мы приближаемся к «объекту», равняемся с ним, стекло у нас ме-е-едленно опускается, и с самого близкого, верного, убойного расстояния, почти в упор, сынок всаживает в длинную нескладную фигуру чуть ли не всю обойму. Вот тебе и…

Будет! Будет жить при коммунизме Наше поколение людей!

Это не я писал. Это он писал, выслуживая, вылизывая, выцеловывая себе местечко в прогнившем чреве того громадного, погибшего от собственной громадности организма, который сейчас растащили и остов которого догнивает, подобно выброшенному прибоем кашалоту; его угробили вы, номенклатурные гении соцреализма, — своей высокооплачиваемой любовью. Растащили своими иудиными поцелуями. «Марш кинескоповцев» не приходилось читать? Прочтите — перл!

Козлы! Козлы-ы!

Салон наполняется сизым, сладковатым дымом. «Объект» падает шнобелем в дорожную пыль, а мы медленно, как ни в чем не бывало удаляемся. Я хлопаю сынка по угловатому плечу: молоток! И протягиваю ему откупоренную бутылку «Камю»: дерни-ка! Тот растерянно-счастливо улыбается, радуясь моей скупой похвале. После чего везу его на «малину», где всю ночь предаемся дичайшей гульбе. Преемственность поколений. Семейный, так сказать, подряд.

Мечты, мечты… А этот двурогий, с седым бобриком, между тем жив-здоров, сочиняет бодряческие оды-панегирики чиновникам-кормильцам, всем этим коммунальным баронам (ему это близко, первая специальность), королевам приемных, секретаршам-многостаночницам, акулам начальнического имиджа, и в свите новой делегации он опять улетел то ли в Африку, то ли в Америку, что-то там по обмену опытом в сфере индустрии музеестроительства, ведь они, такие, непотопляемы, всплывают при любой стихии, существуют в любой среде, самой едкой, как вышеупомянутые существа, обитатели кишечника, с виду вроде полное ничтожество, причем ежеминутно демонстрирующее это свое главное качество, а вот поди ж ты, попробуй найди на него управу, руками тронуть мерзко, западло, слишком чисты для этого руки, но и стальной вилкой закона не подцепишь. Такие скорей тебя самого подцепят. И вот он расклад: это ничтожество, как какое-нибудь высочество, возят на белой «Волге», а тут трясешься на общественном транспорте, который страсть как нерегулярен — так бы регулы появлялись у ваших любовниц! — часами простаиваешь перед оружейной витриной в пустых мечтаниях, и остается лишь, подобно австралийским аборигенам или каким-нибудь бушменам тупорылым, рисовать на песке контуры своего врага и поражать его копьем, поражать, поражать… Удар! Еще удар!

— Увязшие в собственной правоте… Завязанные узлы… Я тоже такой, только хуже, И я говорю, что вижу: Козлы! Козлы-ы!

Но есть, есть и на вас, ребята, эффективное средство. Это — грубая сила, которую вы, председатели всевозможных возрожденческих комитетов, духовидцы-специалисты по куликовым, бородинским и прочим «духовным» полям, окоемам и пядям, мандельштамоведы и прочие заслуженные краезнатцы, не дравшиеся никогда, не служившие в армии, в институты поступавшие по разнарядкам райкомов, постукивавшие там, всю жизнь «развивавшие традиции», трущиеся у начальственного сапога, — боитесь панически. Одного такого плешивого, облезшего от усердия деятеля, возрожденца-вырожденца, вечного мальчика с ясным взглядом тимуровца, «дежурного по черноземной ниве», я всего-навсего как-то в шутку подержал за пиджак один на один, так от него запахло дурно. Ты помнишь это, Эдик?

Да, если б я был тем, кем проектировался спервоначалу, я бы непременно разобрался бы и еще кое с кем. Кандидатов хоть отбавляй. Один с маленькой плешивой головкой микроцефала, как у грифа-могильника, был начальником тюремной газеты, и даже награждался чем-то самим, будто бы, Берией (хорошо, значит, помогал управляться с несчастными по темницам), теперь же он — «духовный» (как они любят это слово!) лидер, предводитель всей этой галдящей своры полууродов-полудегенератов; двое бастардов с широкими задами, как у мадъярских лошадей и с бабьими ухватками, оставленные войной, один немецкого стандарта, другой итальянского, как зачаты с проклятьями, так и прожили свои никчемные жизни на чужбине, немилые даже матерям, презираемые женами; двое суетливых графоманов-репортеров, по всем статьям климовские типажи-легионеры, при любой погоде запросто рифмующие Петра с верфью, а Бима с флотом (теперь еще разрешили рифмовать церковь с благодатью, аналоем и прочими атрибутами, — ух, как они пустились осваивать эту пустошь!), без устали возрождающие, конечно же, «духовно», наш черноземный край. Можно пристегнуть кого-нибудь и из мандельштамоведов, всех этих брюнетисто-носатых потомков швондеров, поющих псалмы-плачи о сталинских грубиянствах, при которых их дедам давали недостаточно повышенный паек. Чистил он вашу козлобородую, картавую свору до третьего колена, а надо бы стрелять до седьмого!

Да-с, однако многовато кандидатов получается. Что ж. Тут стоит довериться жребию — судьба, она не слукавит. И никому обидно не будет. Ведь уровень сволочиз… тьфу ты! — интеллигентности у вас у всех примерно одинаков.

И вот выбор сделан. С вечера звоню на квартиру. Спрашиваю хозяина, его конечно же не зовут к телефону, долго выясняют, кто спрашивает — ага, значит, дома! — и утречком, по холодку, часов в шесть, нет, лучше в пять, когда все еще спят, наношу визит. Машину оставляем у подъезда, под парами. Поднимаемся на третий этаж. Лучше всего вдвоем, для страховки, в широких плащах, которые будут скрадывать фигуры, и которые в случае необходимости можно сбросить — под такими широкими плащами удобно носить автомат. Старый добрый АКМС («десантная» или «танковая» модель), с металлическим откидным прикладом, калибра 7,62, где пули со стальным сердечником и запросто просаживают шейку рельса, — что для них какая-то там бронированная дверь?!

И вот мы вдвоем с подельником поднимаемся на — какой там? — на третий этаж. Шофер внизу, караулит подъезд. Подельник в маске, всходит до четвертого этажа и вызывает для себя лифт — на нем потом и уедет. А я подхожу к двери и звоню. Длинно, требовательно. Так, словно случилось нечто сверхаварийное и суперважное. Конечно же в такую рань к двери подойдет он сам, какой бы трус ни был, жена его все-таки вытолкает, хотя бы спросить: кто там? Итак, из-за двери раздается блеющее: «Кто там?» — но я с понтом не слышу и запускаю еще один дли-и-инный звонок, чтобы спровоцировать его еще на одно блеяние, дабы удостовериться, что подает голос именно он — зачем же нам невинную душу губить, чай православные. И когда он повторно проблеет дрожащим голосом: «Кто там?» — в ответ получит очередь, трескучую, дымную очередь поперек груди, по животу, прямо через дверь. Через железную, кованную, надежную его дверь, оклеенную для красоты дерматином. Старый добрый АКМС — это вам, ребята, не нынешние пукалки с укороченными стволами и ничтожными воробьиными калибрами, старый добрый АКМС — это настоящая машина для настоящих мужчин.

Да, приходится с удовлетворением констатировать: оружие, изготовляемое при «отце народов» было и в свое время лучшим в мире, и до сих пор не устаревает. Спросите любого, более-менее приличного террориста: что он предпочитает для дела? — ответ будет однозначным: из пистолетов — ТТ, из автоматики — АК, калибра 7,62 (русский классический трехлинейный калибр). Все позднейшие малокалиберные штучки — не оружие, а какая-то, извиняюсь, порнография — вы уж не серчайте на мена за правду, гражданин Калашников!

Итак, мечи свое разящее копье, бушмен наивный, мечи в нарисованного врага, поражай его, сучару, поражай стальной пикой: в голову, в печень… Удар! Еще удар!

— Наши тела — меч, в наших душах — покой, Наше дыхание — свято, Мы движемся, всех любя, Но дай нам немного сил, Господи, Мы всех подомнем под себя. Козлы! Козлы-ы!

Да какие вы козлы?! До «козлов» вам — ого-го-го! Вы — клубок скользких червей, кокон кровавой мрази. Жизнь наезжает на вас все круче и жестче, грубой крестьянской телегой, — и скоро от вас лишь кровавая дрянь брызнет на стенку. Еще чуть-чуть, и вы будете вышвырнуты на свалку истории, все эти специалисты по всевозможным (см. выше) «духовным» полям, окоемам и пядям, все блаженно-лукавые бородатые болховитяне, мандельштамоведы, поющие на своих сходняках стихи аки псалмы, — скоро не будет больше этих глупых гранитных досок третьестепенным подмалевщикам, которые вы так профессионально навострились открывать, не будет и собраний сочинений никому не известных борзописцев, к которым вы так ловко пристрастились писать предлинющие комментарии, сотканные из общих мест. Вы ненавидите друг друга, хотя различий у вас на удивление немного, вы все ужасающе бесталанные иллюстраторы общеизвестного и всех вас кормит так называемая «духовность» — а вы-то хоть знаете, с какого плеча креститься, выпускники партшкол?

Сколько памятников и досок понаоткрывали неизвестно кому, — из того гранита лестницу можно было бы сделать, хоть одну в городе приличную, сколько талантов толкнули к бутылке и в петлю, и сколько написали потом о них воспоминаний! Сколько тащите вечно «подающих надежды» своих клевретов, у которых языки давно уже приобрели форму ваших ягодиц!

Если б я был бандитом, я бы поставил себе за правило очищать любимый город от ваших смешных, убогих, никчемных монументов.

Тем более, все это противно христовой вере… Вот уродливый а-агромадный идол, призванный изображать третьестепенного стихотворца в кавалерийской шинели, певца пастухов и сивок, который раза в два больше памятника самому императору Петру Великому — тротиловую шашку (ТШ-200) под него! Впрочем, не свалит. Тогда танковую мину (ТМ-72) под него! Жахнет — мало не покажется. Вот нечто карикатурно-бомжеобразное, исходящее неустроенностью, мазохизмом и косноязычием, это нечто позорит, унижает, уничижает того, чье имя написано на этом бронзовом непотребстве — коммулятивный заряд (КЗ-6) под этого монстра! Вот еще глыба бронзы в виде человека, сидящего в смокинге (!) на грязном бревне, с какой-то лохматой дворнягой — ни человек, ни дворняга, ни бревно к нашему городу не имеют никакого отношения — противопехотную мину (ПМН-2) ему под мышку, и для верности под собаку — «лимонку» (Ф-1).

«Лимонка», так же как и АКМ, — это единственное, что по-настоящему котируется на Западе, да и на Востоке, — не ваша пресловутая замшелая «духовность», а именно эти предельно простые аргументы русской индивидуальности наиболее популярны и особо почитаемы в мире. Недурны также были и наши ядерные подводные лодки, которые порезали на металлолом под ваше пацифистское восторженно-истеричное блеяние.

— Мои слова не особенно вежливы, Но и не слишком святы, Мне просто печально, что Вы могли бы быть люди…

Удар! Еще удар! В печень, в голову, в сердце, в душу, вашу мать…

Да, с детства я мечтал быть бандитом. Налетчиком.

Террористом. Гангстером. Робин Гудом. Бомбистом Савенковым. Безжалостным и хитрым Камо. Отчаюгой Котовским. Отважным Че Геварой. И вроде все предпосылки к этому были: конфликтный, вздорный, упрямый, несдержанный, да притом вырос в пригородной воровской слободке, где восемьдесят процентов взрослого мужского населения тянули срокА (впрочем, и женщины не сильно отставали); из друзей детства сейчас пересидели, кажется, уже все, некоторые особо выдающиеся деятели имеют по четыре-пять ходок, а троих орлов уж нет на этом свете — да будет земля пухом Худяку, который поставил мне когда-то под глаз хороший бланш, — Чикаго да и только! — но, увы, я пошел по другой стезе. Не стал папой местной мафии, а стал — тьфу! — беллетристом-борзописцем. Правда, говорят, недурным. Даже вроде как генералом писательским. Что тоже нехерово, — а, пацаны?! Или все-таки бандитом, пожалуй, я бы достиг большего? Кто знает. Но уж тогда кое с кем разобрался бы — это уж точняк.

А впрочем… Если б я был настоящим, всамделишным бандитом, суровым семипудовым братком на шестисотом «Мерседесе», с двойной золотой цепью на толстой шее, имел четырехэтажный кильдим с лифтом и бассейном и прочими атрибутами «крутизны» (см. выше), то скорее всего о существовании таких ничтожеств, такой пыли под ногами, как вы, образованцы-оборванцы, я бы даже и не подозревал. А пока — вот вам, ребятки, памятник. Не обессудьте, что не из гранита, а из другого вещества, но радуйтесь хоть такому — как-никак останетесь в истории. И да не зарастет к нему народная тропа. Получите и любуйтесь.

Козлы!

 

КОЦАНЫЙ

Тот волосатый псих гнался за Мишкой от самого порта чуть ли не три квартала, гнался и орал: «Книгу! Книгу брось! Все забери, а книгу отдай, гад!» И Мишка подумал, убегая, что, видно, книга уж очень какая-то ценная, и потому наподдал еще. Придя домой, постоял, как всегда, у клена, что рос под окнами, покурил, послушал ночные звуки, пощупал сквозь холщовую ткань сумки книгу и только тогда вошел в свое жилище. Да, это было именно жилище. Трудно было назвать домом то, в чем жил Мишка. Ну, если только еще бунгало…

Итак, войдя, первым делом осмотрел украденную сумку — там было какое-то неинтересное, грязное, старое шмотье, немного денег, заграничный паспорт с двенадцатью визами на имя Гелия Нектаровича Джим-Джимайло, а также тоненькая самодельная книжонка о черной магии, из тех, что продаются сейчас сплошь и рядом на развалах, да ко всему прочему даже не напечатанная, а написанная чуть ли не карандашом; точнее, это были записи разными чернилами и фломастерами, притом на разной бумаге, переплетенные в желтый бумвинил. Мишка разочарованно хмыкнул, швырнул книжонку в груду всякой макулатуры, валявшейся на полу под диваном, а сумку вместе со шмотьем засунул в печку и сжег. Да, бунгало у Мишки было ко всему прочему еще и с печным отоплением.

Наутро проснулся в гадком настроении. С моря дух сырой ветер. Поставил себе кофе и, пока кипяток грелся, полистал еще раз книжонку, решая: выбросить или все-таки почитать. На первый, беглый взгляд это была полная чушь, которой наполнены сейчас всевозможные журнальчики для дам, для педиков и прочей интеллигенции. А интеллигенцию Мишка презирал, справедливо считая ее гнилой.

Но кое-что все-таки зацепило его презрительный скользящий взгляд. Какой-то колдун с озера Титикака давал множество наставлений, в том числе — как человеку превратиться в хищника: волка, леопардо-ягуара, тигро-льва и медведя. Были нарисованы всевозможные схемы, изображены мудреные химические формулы, тут же даны были пропорции чудодейственного отвара и приведены ингредиенты, а также указан комплекс дыхательных упражнений, которые нужно проделать, чтобы метаморфоза произошла. Бред какой-то! — презрительно плюнул Мишка и, попив кофе, пошел бродить по набережной, подцеливая, где и что плохо лежит. Однако сегодня решительно не везло. И он решил устроить себе выходной и отдохнуть. Разделся и, найдя свободный лежак, прилег. Окружающие очень быстро рассосались, и вскоре Мишка лежал уже в глубоком одиночестве.

Да, было от чего людям разбежаться — исколот Мишка был всякой живописью и спереди, и сзади, и снизу, и сверху; живописи на нем было как в каком-нибудь Лувре. Причем живопись была специфическая, которую не спутаешь ни с какой другой. Потому и народное отчуждение. И это отчуждение сегодня тоже горько было осознавать Мишке. Увы, не любит его народ! Несимпатичен он этим расслабленным курортникам. Он чуть было не расстроился с досады, но плюнул, — что с них взять, в натуре, с фрайеров! — закрыл глаза и в одиночестве стал загорать, внушая себе, что ловить нужно каждый миг свободы, а то ведь сегодня ты у теплого моря загораешь, а завтра с пилой «дружба-2» (не дай Бог!) придется «загорать» на южном берегу Ледовитого океана. Се ля ви!

Да, Мишка был рецидивистом. Он был вором, но ничуть о том не жалел. Он был вором, как принято сейчас выражаться, «по жизни». То есть ничем никогда больше не занимался в жизни, кроме как воровством. Еще он бегал от ментов и сидел. Сидел он все свободное от работы и бегов время, то есть сколько себя помнил, столько и сидел, с небольшими перерывами. Нынешний, трехлетний перерыв, да притом на берегу самого черного из морей, был самым большим в его жизни отпуском. Родился он в пригородном совхозе («сахвозе»), в трущобах и бараках, вырос в детдоме, родителей своих почти не помнил, отец был инвалидом-алкоголиком, а мать пьяницей, а по совместительству дояркой и проституткой. Они даже приезжали как-то в детдом, пьяные и грязные, но он спрятался и не вышел к ним. В армии он не служил, так как сел задолго до призыва, женат не был, своего угла не имел никогда, в руки не брал ничего, кроме отмычки да «писки», заточенной до бритвенной остроты монеты, которой режут сумочки, — то есть вором он был классическим, щипачом-писарем, не чета нынешним «лаврушникам», которые и женаты, и хоромы имеют, и с ментами через день киряют, и с гэбэшниками у них ладушки. Не воры, а так — переводняк… Однако, несмотря на такие свои классические «понятия», Мишка не являлся не то что «законником», или «положенцем», он не был даже «авторитетом» в преступном мире, так как был «куцаным». Точнее, «обиженным»: на Тобольской пересылке его сунули в хату к отморозкам-беспредельщикам, и ночью один из быков провел по его губам своим толстым, плоским подсердечником. И все, братцы, кончилась карьера честного бродяги! А так хорошо начиналась… Блат-комитет пытался раза два в последнее время реабилитировать его и приподнять хотя бы до «положенца», но только Мишка сам в последнее время уходил от таких инициатив, справедливо решив, что жизнь у вора, по нынешним временам, конечно же, жирная, но уж очень короткая, а уж какая беспокойная — просто жуть. Поэтому он отошел от пацанов и общака, выправил себе через одного барыгу чистую, правильную инвалидную ксиву (даже пенсию регулярно получал), снял в приморском городе бунгало с печным отоплением и вот уже три года жил себе потихоньку, незаметно пощипывая лохов по маленькой в порту да на вокзале обижал разинь-отдыхающих; не обходил вниманием и лопухов-туристов. Жил себе как тот клопик под листиком, — а что еще надо человеку, которому давно уже стукнуло тридцать пять и который половину жизни отбыл на южных берегах северных морей, добывая для родины древесину ценных пород. Сколько ж можно мошку кормить? Надоело! Пора бы уж и поумнеть.

Так он загорал на лежаке до самого до сиреневого вечера, иногда отходя к морю да к киоску с напитками. Перед самым уходом домой купил вечернюю местную газету, чтоб было во что завернуть плавки. Раскрыл и увидел волосатую физиономию вчерашнего своего «клиента». Тот воздевал на фото руки, как бы умоляя: «Верните книгу по черной магии!» — таков был заголовок статьи. Уже растрепал, сука!

Мишка внимательно прочитал заметку, из которой явствовало, что украденная им желтая книга написана под диктовку знаменитого колдуна с озера Титикака и является уникальной, что известный профессор Гелий Нектарович Джим-Джимайло в эту трагическую для него ночь прибыл на теплоходе из трехлетней командировки, и что книга — плод его пятилетних изысканий, и что если человек непосвященный и неподготовленный, тем паче со слабой психикой, выполнит все советы, зафиксированные в желтой книге, то может не только превратиться в волка, леопардо-ягуара, тигро-льва или медведя, но и повредиться в разуме. И что вся прибрежная милиция разыскивает книгу вовсе не затем, чтоб помешать вору превратиться в зверя, — это, в конце концов, личное дело укравшего, — а опасаясь, как бы вор не повредил свою психику, попытавшись выполнить содержащиеся в книге предписания, или, еще пуще, как бы не остался в зверином обличье навсегда. В конце заметки снова крупно чернели слова: «Товарищ (господин) вор! Верните книгу! Убедительная просьба».

Видно, уж очень достал Мишка своей кражей этого дурака-профессора — ишь, как вопиет. А вознаграждения тем не менее никакого не предлагает, жадина-говядина! А то можно было бы и подумать… А так Мишка лишь посмеялся над всей этой чепухой. Нет, не любил он все-таки интеллигенцию. Действительно, как сказал один опер: ни воровать заставить, ни охранять поставить. Но чего это менты так возбудились? Даже странно. Больше искать им нечего, что ли, как рукописные книжки с бредом в желтом переплете?

Когда он уже собрался уходить, увидел, как мимо него от моря в гору, к санаторию, выглядывавшему из магнолий, поднимался судья Ситников Сидор Иваныч. Тот самый человек, который упек Мишку по первой ходке. Козел!

«Раньше звали Сидором, теперь зовут пидором. Наверное, уважают…»

Да, именно этот человек сломал когда-то Мишке жизнь. Мишка сдуру спер у одного пьяного сумку, где лежало мыло, полотенце и мочалка. И за это-то он и получил свой первый срок — три года общего режима. Адвокат просил судью дать условный срок, мол, парень исправится, да и в армию ему скоро. Нет! А после суда судья даже бросил вполголоса (но Мишка услыхал), что нечего, мол, жалеть этот человеческий мусор, из этого паразитического материала, дескать, ничего не получится, сорняк, он и есть сорняк. Мишка запомнил эти его слова на всю жизнь. И поклялся отомстить. Слово пацана!

И вот сейчас стоило ему увидеть судью Сидора-пидора, как он понял, что отомстит, — но только как, пока не знал. Он проследил, как судья дошел до ворот санатория. Что ж, видно, спокойная жизнь кончилась, бля!

Пришел домой, покурил, как всегда, под кленом, посидел, посмотрел на голубое южное небо — там, где он родился, небо всегда было низкое и серое, — вошел в свое бунгало и завалился на диван. Тоска и злость терзали его. Образ толстого, обрюзгшего, сытого судьи не оставлял его. Возле дивана валялась куча всевозможной макулатуры типа «Бешеных», «Соленых» и прочей ерундистики. Мишка пошарил на предмет чего-нибудь почитать. Попалась давешняя книжонка в желтом переплете о магии. От нечего делать развернул и уткнулся как раз в то место, где знаменитый колдун с озера Титикака рассказывал, что нужно сделать, чтобы превратиться в зверя: волка, леопардо-ягуара, тигро-льва или медведя.

Конечно же, Мишка не верил ни в Бога, ни в черта: пройдя с младых ногтей свои лагерные университеты, он перестал верить во что бы то ни было. Уж ада-то он, после всего, что видел и пережил, не боялся однозначно. А что касается Бога, всесильного, всемогущего, справедливейшего и всеблагого, то достаточно было оглянуться по сторонам, чтобы понять: Бога не существует. Или Он умер. Что же до всяких там оборотней, то из книжек, из дурацких импортных фильмов он знал, что полнолуние — лучшее время для всякой нечисти, что убить оборотня практически невозможно, его можно убить лишь серебряной пулей, заговоренной в трех церквах, и одновременно знал, что все это полная чушь, выдуманная, чтобы пугать мальчишек да старых глупых баб. Однако он не оставил чтения, пока не дошел до конца главы о метаморфозах-превращениях в зверей и обратно.

Оказывается, если верить книжонке, все достаточно просто. Необходимо всего три вещи: отвар трав, серия простеньких заклинаний и дыхательные упражнения вроде тех, что применяют йоги во время своих занятий. А еще пять килограммов мяса или колбасы, чтобы восстановить потери энергии и веса при мутации. Все это было куда проще, чем он предполагал поначалу, главное, все можно было достать или в ближайшей аптеке, или в какой-нибудь лаборатории — было бы желание и рублей сто денег. А чтобы довести эксперимент до конца, нужно было немного, совсем немного терпения. И главное, никакой тебе мистики. Ох, как достали Мишку все эти маги и чародеи!

Оторвавшись от книжки на минуту, он неожиданно рассмеялся: черт знает чем забивает свой чердак! Смеялся он долго, минут, наверное, пять или даже больше, после чего опять забросил книгу в кучу всякой макулатуры. Бред! Где-то надо было раздобыть пушку, желательно ТТ. Или обрез — еще лучше. А не забивать голову всякой чепухой.

Он твердо решил про себя, что изменит своим воровским принципам не вязаться с мокрым и замочит этого судью, суку, который, Сидор-пидор, сломал ему жизнь. В том, что именно судья сломал ему жизнь, — в этом Мишка не сомневался. Сто пудов! А кто ж еще?

Два дня подряд Мишка ходил на пляж и отслеживал судью, изучал его распорядок, его маршруты и привычки, в каком корпусе и в какой палате он живет. За это время, между делом, он позаимствовал у населения пару «сытых» сумочек, часы и бумажник, полный зелени и украинских «фантиков», которые поначалу хотел выбросить, но потом передумал, решив сплавить их на украинских шлюх, которых тут было — как грязи.

Вечером он подошел к скверику, где обычно собирались дешевые бесконвойные проститутки, и вскоре обнаружил их — целые гроздья. Побродив, осмотревшись (котов поблизости не наблюдалось), остановился напротив парочки не очень молодых, но и не очень старых. Выбрал черноволосую, грудастую хохлушку и поглядел на нее долгим, откровенным взглядом. Она подобралась, подтянула живот, выпятила грудь. Мишка щелкнул пальцами, и она подошла.

— Давай кирнем, — сказал Мишка как старой знакомой.

— Давай, — охотно отозвалась она хрипловатым (наверное, от волнения, подумал Мишка) голосом.

Они зашли в какую-то забегаловку, выпили чего-то крепкого и много. Она задавала всякие вопросы, но, получив односложные ответы, заговорила сама о том единственном, что хорошо знала и что было ей интересно: о себе, о своей жизни, о ценах тут и у них в Днепропетровске («нэзалэжность!» — хмыкнул Мишка), о муже-козле, который соблазнил ее совсем малолеткой, попользовался и бросил с ребенком, потому и пришлось идти ей на панель, потому что ведь надо кормить семью, старушку мать и сына, и пришлось ехать сюда, тут, в курортном, портовом городе, во-первых, ее никто не знает, во-вторых, выгодней работать, а то разве б стала она этим заниматься, она-то ведь девушка честная была, в школе хорошо училась, полгода являлась старостой совета отряда…

Мишка наслушался подобных историй по самое горло, разнообразием они, увы, не блистали. Странно, всякий раз удивлялся он, почему бы всем этим женщинам не признаться, что они только и умеют, что есть, спать да еще раздвигать ноги и что любая другая работа им не по вкусу, а раздвигать ноги проще простого, — нет же, почему-то каждая самая завалящая, занюханная бабенка обязательно имеет свою душераздирающую любовную историю, которую считает нужным довести до сведения окружающих; и почему бы им не гордиться своей профессией, которая ничуть не хуже других, или уж принять долю свою со смирением и не возникать?

Вот Мишка, например, гордится своей профессией. В натуре! А почему бы и нет? Плохо только, что об этом особенно не поговоришь с кем зря. Хотя сейчас его, когда он выпил, так прямо и распирало поговорить о себе, о своей профессии, похвалиться теми несколькими удачными экспроприациями, где он огреб кучу денег. Нет, нет, нельзя! А жаль…

Около полуночи Мишка, пьяный, уплатил по счету и, покачиваясь, вышел, опираясь на проститутку, которая повела его, щебеча что-то на ухо. Издалека могло показаться: супружеская пара возвращается из гостей. Когда пришли к Мишке в бунгало, она раздела его и всячески ласкала его, так самоотверженно и с такой непритворной нежностью, будто и в самом деле была его женой, так, что Мишка отозвался душой на ее порыв, и ему показалось вдруг что-то в ней знакомое, даже родное: тот же запах, что и в юности, те же шершавые, полные губы, налитые, загнутые немного вверх груди, похожие на дыни, — все напоминало ему Ленку Пыхову, по кличке Пышка, первую Мишкину любовь, девушку из детдома. После нее не было больше у Мишки девушек, кроме проституток. Увы, никто не любил Мишку просто так, задаром. Наваждение было такое сильное, что он даже раза два назвал случайную подругу Ленкой, и она откликнулась.

И Мишка вдруг, неожиданно для себя, стал рассказывать ей о непутевой своей жизни, о Ленке — ведь все у них могло быть как у людей, если б не этот козел-судья, Сидор-пидор, который засунул его за сущий пустяк, засунул в зону, сделал из Мишки блатного и который отдыхает теперь тут, рядом, греет старые свои мослы… Ах, да ты что, милый?! Неужто правда? Правда!

Весь остаток ночи они проплакали, обнявшись и всхлипывая.

Наутро женщина предложила вдруг остаться у него на несколько дней (а то и навсегда, читалось в преданных ее глазах), грозилась навести образцовый порядок, но Мишка, вспомнив ночную свою слабость, наотрез и довольно грубо отказался. Вынул из кармана пачку скомканных «фантиков», расплатился ими. Женщина заплакала, стала уверять, что с ним она по согласию, без денег, он ей симпатичен, и готова пойти за ним хоть на край света, но деньги все же взяла. «Валюта», — сказал смущенно Мишка, удивляясь самому себе: до чего же он стал сентиментален. Расстались они с тяжелым сердцем.

Мишка испугался ее непритворного чувства, да, честно говоря, и не поверил в ее искренность. Добрые, искренние люди давно уже казались ему фальшивыми купюрами. И он убедил себя, что она, похоже, позарилась на деньги, которые почуяла у него. И на том успокоился. Все стало на места. Все сделалось логичным.

Весь день он провалялся в постели. Просыпался, тянулся к груде книжек, выбирал чего-нибудь, листал, отбрасывал, рука несколько раз нащупывала знакомую шершавую обложку, но Мишка не решался взять ее в руки. И вдруг к вечеру, когда взошла яркая, полная луна, — он вдруг понял, что решился. Встал, записал из желтой книжки ингредиенты, нужные для чудодейственного отвара, и вышел. Все нужное он на удивление быстро купил в двух ближайших дежурных аптеках. Прихватил также пять килограммов ветчины в магазинчике за углом.

Придя домой, заучил наизусть нужное для перевоплощения, книгу сжег в печи и стал готовить отвар. Да, спокойно, бестрепетно он стал готовиться к убийству посредством превращения в зверя. Он считал, что именно судья виноват во всей его исковерканной жизни, что именно он обрек его быть изгоем в этом страшном, чудовищном обществе двуногих тварей, которое он боялся и которое представлялось ему как некая адская, жестокая химера, призванная уничтожать и пожирать заживо своих оступившихся или провинившихся детей. Потому он и жил в этом обществе по своим законам и по своему нравственному кодексу. И потому не видел причин презирать или стыдиться своей профессии, справедливо считая ее равноправной среди других свободных профессий — художника, журналиста, сутенера или политика, — и если б ему когда-либо пришлось заполнять какую-нибудь анкету, он бы с удовольствием и даже с гордостью в графе «специальность» написал бы: «Щипач» или «Писарь». Он не был честолюбив, потому и отошел от пацанов, от общака и блат-комитета, самолюбию его не льстило заниматься крупными кражами, только чтоб о них говорили на всех углах и писали газеты, не хотел связываться он и с сообщниками, помня, что человеческая природа такова, что друзья рано или поздно предадут, его вполне устраивало незаметное существование вора-одиночки, который ворует понемногу и исключительно пропитания ради, да и то только потому, что ничего больше не умеет, да, честно говоря, и не хочет делать.

Да к тому же ведь он был среди блути — изгой. «Куцаный». Но об этом Мишка старался не вспоминать лишний раз. Чего душу зря травить?

Пока он так размышлял, отвар закипел. Мишка посмотрел на вскипевшую бурду и опять удивился: зачем занялся такой глупостью?! Боже мой, кому расскажешь — это ж белая горячка! Впрочем, теперь уже стало интересно: неужто вправду сработает? Он разделил отвар на две равные части. Вторую часть нужно было выпить по истечении шести часов, чтобы превратиться опять в человека. Если же не выпить, то можно навсегда остаться зверем.

— Нет, неужели вправду сработает? — сказал Мишка вслух, чтобы подбодрить самого себя. — Черт, еще траванешься этой гадостью.

Но его успокоило то, что травы продавались в аптеке, и если б они были ядовитые, то их, скорее всего, без рецепта не продавали бы. Зажав нос, он залпом выпил. И, не теряя ни секунды, как предписывалось в магической книженции, произнес по бумажке записанные заклинания и стал делать дыхательные упражнения, сев в позу «колышущегося тростника». Чтобы стать человеко-волком, нужно было сделать шесть дыхательных упражнений, повернувшись на юг; чтобы стать леопардо-ягуаром, нужно было сделать семь таких упражнений, повернувшись на запад; для тигро-льва — восемь, с поворотом на север; для медведя — девять, с поворотом на восток. Он решил начать сразу с леопардо-ягуара, — чего мелочиться с какими-то там волками. Тем более волк-оборотень — это так банально, что просто навязло в зубах.

Итак, он стал дышать: быстрый, глубокий вдох, до самой диафрагмы, потом медленный выдох в течение пяти секунд, затем опять глубокий вдох и снова медленный выдох… Он вдруг почувствовал не испытанную ранее ярость, а также беспричинную, истеричную злость. А также звериный голод. Он чувствовал, как с каждым вдохом и выдохом с ним начинает что-то происходить — ранее не испытываемое.

Когда он закончил дыхательные упражнения, голод его не знал границ. Он набросился на ветчину и буквально сожрал ее в несколько секунд. Организму нужны были белки, жиры и углеводы. Он раздирал колбасу ногтями, на глазах превращавшимися в острые огромные когти. Он рвал ее зубами, с каждой секундой ощущая, как растут, режут ему десны клыки, острые и огромные, ранящие губы. Он вдруг почувствовал букет всевозможных запахов, услышал, как у соседки пищат под полом мыши, как она, дура старая, смотрит «Санта-Барбару» и громко сопереживает героям…

Он подошел к зеркалу и похолодел: из ледяного зеленого запредела на него смотрела черная, с кровавыми глазами и сахарными клыками, огромная пантера. Он восторженно выпрыгнул в открытое окно и бесшумно побежал по улице, стелясь черной тенью вдоль заборов. Из подворотни гавкнул какой-то пес, и уже через мгновение Мишка закусывал сочной, нежной, прямо-таки сладкой собачатиной. Ах, как это было вкусно!

Он подкрался к санаторию, залег в кустах, что росли вокруг фонтана, у которого любил гулять перед сном судья. На скамейке какой-то донжуан уговаривал девицу; та ломалась тульским пряником, набивая цену. Мишку очень раздражала эта сцена, и он уже хотел было рыкнуть, чтобы спугнуть парочку, но тут увидел идущего судью под ручку с какой-то дамой.

Когда они стали обходить фонтан с дальней, темной стороны, тут Мишка его и сцапал. Все произошло в мгновение ока: из-за темных кустов магнолий метнулась вдруг черная длинная тень, судья не успел даже вскрикнуть, как шея его была перекушена, дряблый живот вспорот, а в рот засунута старая мочалка.

Мишка отбежал на полкилометра, поднялся в гору, послушал завывания санитарной машины, увидел, как промчались к санаторию три милицейские машины, но ничто не дрогнуло, не отозвалось в его душе. Это была душа зверя.

Времени оставалось еще достаточно много, и Мишка решил побродить по горам, тем более что это не составляло теперь никакого труда — тело было гибким и послушным. Через час он взял кабаний след, а еще через полчаса два подсвинка уже лежали с прокушенными шеями и распоротыми животами. Одну свинью он съел, а другую решил забрать с собой. Взвалив на загорбок, принес домой, незаметно перебросил ее через ветхий забор, прикрыл каким-то брезентом, вошел к себе, выпил вторую половину отвара и стал ждать метаморфозы.

И не заметил, как заснул. Проснулся через час — уже рассветало, — проснулся разбитый, с тяжелой головой, с противным вкусом во рту. Будто с глубокого-глубокого бодуна. Сил не было даже шевельнуть рукой. Будто всю ночь черти горох на нем молотили…

Кое-как дополз до зеркала, чтобы убедиться, что опять в человеческом обличье. Да, в зеркале отразился Мишка, помятый, с клочковатой черной бородой, похожей на шерсть пантеры, да на двух пальцах еще остались когти, пришлось срочно отпиливать их напильником, потому что ножницы не брали. Вспомнил про свинью. Разделывать не было никакой возможности, постучал хозяйке, предложил продать кабана на базаре, а деньги забрать в счет квартплаты. Жадная старуха с удовольствием согласилась. Все приставала: где добыл? Где-где? На охоте! — отмахивался Мишка от надоедливой старухи. Отдыхал он три дня. Между тем газеты пестрели всевозможными фантастическими заголовками, профессор едва успевал давать направо и налево интервью, одно вздорней другого.

Через неделю Мишка решил «сделать» банкира. Навел справки. Самым крутым и самым мерзким был некто Лантовский. Этот тип, как все они, бывший когда-то комсомольским работником, потом директором кооператива, сбивший первые бабки на продаже цветочков и окончательно разбогатевший на обмане, на фальшивых авизо и «пирамидах», — он был знаменит в городе еще тем, что в горах у него находился настоящий замок, который он называл «Орлиное гнездо», а народ окрестил «Гнездом грифа» и куда, по слухам, привозили тринадцати-четырнадцатилетних девочек, с которыми этот ублюдок развлекался.

Мишка опять вскипятил отвар. На этот раз повернулся на север и сделал восемь дыхательных упражнений. И вскоре созерцал в зеркале нечто странное: это было именно — «тигро-лев»: сероватая, в мелкую полоску шкура, как у туранского тигра, истребленного недавно, рыжеватая грива, правда, негустая, как у тоже истребленного месопотамского льва, — рисунки этих исчезнувших зверей Мишка рассматривал как-то в «Жизни животных».

Всю ночь Мишка в тигрино-львином обличье бесшумно бродил вокруг одинокого дома в горах, пугая собак. Он изучал подходы и подъезды, между делом задрал оленя, полакомился парным нежным волокнистым мясом и уже под утро взял кабаний след и стал преследовать стадо. Уже настигая, почуял неладное, остановился, и тут загремели выстрелы, зажужжали пули. Оказалось, он, сам того не желая, нагнал кабанов на охотничью засаду. Когда стрельба прекратилась, сквозь кусты, подкравшись, Мишка увидел засидки стрелков, машины, самих людей. Подкрался ближе. Возле одной из машин на раскладном стульчике перед костром сидел человек в каракулевой генеральской бекеше, с очень знакомым лицом. Другой, гораздо старше, но, видно, ниже по званию, услужливо нанизывал на шампуры мясо только что застреленных кабанов. Подходили возбужденные люди, подобострастно докладывали. Оказалось, это известный своим вероломством и подлостью генерал, недавно сдавший очередную армию каким-то сепаратистам-ополченцам. А тут он, видно, оттягивался после трудов предательских. Хоть Мишка и не служил в армии, но русскую армию он уважал. И, как половина населения, ненавидел этого генерала-предателя, перевертыша и вообще-то ублюдка.

Генерал услыхал шорох в кустах. «Эй! Кто там? Ну-ка, доложи голосом!»

Сгруппировавшись, Мишка прыгнул и в долю секунды откусил генералу голову. Больше уж он никого не сдаст! — думал Мишка, уходя от погони. Собаки вскоре отстали, выстрелы стихли, и Мишка с чувством исполненного долга отправился домой.

Проходя мимо войсковой части, которая принимала, как он знал, участие в боевых действиях, бросил генеральскую голову к воротам. То-то радости завтра у солдат будет!

Всю неделю в газетах и на телевидении стоял визг. Его, Мишку, окрестили «Робин Гудом в тигриной шкуре». Он еще раз ходил ночью на дорогу, ведущую к «Гнезду грифа». Прождал почти всю ночь. Без толку. Еле успел к сроку. Через неделю, уже в третье посещение этого таинственного горного дома, увидел целую кавалькаду из машин. То ехал банкир со своей многочисленной охраной. Мишка перегородил бревном дорогу, залег в кустах и стал ждать. Машины остановились. Полчаса, если не больше, — Мишке хорошо было слышно из засады, — народ совещался, препирался: ехать или не ехать? Вдруг мина?..

Наконец решили не ехать. Утром вызвать саперов, пусть расчистят путь, а пока возвращаться назад. Однако развернуться было не так-то просто, горная дорога узкая, и длинным лимузинам не было никакой возможности перестроиться. Один лишь милицейский короткий, верткий «уазик» смог развернуться. В него-то и решили пересадить банкира с его молоденькой подружкой. Когда банкир, прижимая к груди саквояж, переходил из «мерседеса» в «уазик», тут-то Мишка и прыгнул на него. Банкир полетел в пропасть, и Мишка едва-едва успел вырвать у него из рук кожаный саквояж. Все застыли, обезумев от ужаса.

Стрелять начали, только когда Мишка уже скрылся в зарослях самшита, который в это предутреннее время был весь в росе.

В саквояже оказалась смена белья, пачка дорогих презервативов и фаллоимитатор, а также двадцать семь рублей денег. Вот тебе и банкир!

Саквояж Мишка бросил у дверей банка, вытряхнув содержимое. Пусть народ знает своих «орлов»!

После этого Мишка часто стал ходить в горы. Перевоплощение в тигро-льва проходило для него наиболее естественно. Не оставалось, как в случае с пантерой, остаточных явлений: ни волос на лице, ни когтей, ни беспричинной раздражительности и едкой злости против всех и вся. Поэтому он предпочитал больше не оборачиваться пантерой и разгуливал в полосатой шкуре. Он поднимался в горы, ложился в распадке, внизу сиял мертвенными огнями город, пучился, как опара в квашне, выпукло темнело море, — там, внизу, кипели страсти, бушевали злоба и ненависть, там обманывали друг друга, убивали, сживали со свету, там шла невидимая, но оттого не менее кровавая борьба за место под солнцем, за лучший кусок, за обладание лучшими самками, и побеждал в этой борьбе не сильнейший и не достойнейший, а — подлейший и ничтожнейший. В горах, в лесу тоже шла борьба за существование, но тут были законы природы, если угодно, Бога, которые соблюдались неукоснительно. У людей же действовали самопровозглашенные ими самими «понятия», облеченные в видимость законов. А человеческая «мораль» не вписывалась ни в какие божеские рамки.

Всякий раз Мишке противно было возвращаться в город, к людям. И не потому, что его разыскивали лучшие сыщики со всей России и были реальные перспективы вернуться к пиле «дружба-2», а просто все омерзительней становилось ему существовать в мире, где все было противно природе и его душе. Он был тут чужим. Но и среди зверей он тоже был чужим.

Увы, везде он был чужим. Везде он был — «куцаным»…

Так прожил он три месяца. За это время убил еще двух банкиров и трех беспредельщиков-мафиози, которые ни за что ни про что терроризировали народ. Слава о нем — катилась. Сперва по всему побережью, а теперь уже покатилась и по России.

Взяли его совершенно неожиданно. И достаточно случайно. Хотя… Все случайности, если хорошенько присмотреться, в конце концов, закономерны.

Как потом выяснилось, сдала его квартирная хозяйка, которая страдала бессонницей, и вот как-то ночью, под утро, она услыхала скрип калитки на территории своего постояльца, прерывистое, тяжелое дыхание и словно бы какое-то рычание. Выглянув в окно, она увидела уродливый и страшный силуэт тигро-льва, который как ни в чем не бывало присел под кленом, как всегда делал, возвращаясь, ее постоялец. Мало того, он еще и закурил. Это лев-то!

Она сразу же смекнула, что это о нем, голубчике, видно, пестрят газетные полосы и пробили мозги по телеящику. А так как Мишка имел глупость заплатить ей квартплату за год вперед, то теперь она, раздираемая алчностью, думала, как бы его куда-нибудь спровадить, а бунгало сдать еще разок и на этой нехитрой операции обогатиться. Не долго думая (а уж совесть у нее даже не шевельнулась, даже не пикнула), она подняла трубку и позвонила ментам, и через полчаса они уже подвалили, голуби сизокрылые, с автоматами, пулеметами и даже с броневиком.

Взяли Мишку легко. Он дрожал после метаморфозы и от утренней осенней свежести, а потому никто из ментов не мог поверить, что этот жалкий дохляк мог вершить такие громкие, кровавые дела, — не верил ни один, несмотря на то что тут же лежали пуки трав, нужных для приготовления чудодейственного отвара.

Его посадили в одиночку и стали колоть. Мишка запирался, играя в несознанку. Он отрицал все, кроме того, что жил под чужим именем. Они не могли доказать даже того, что жил он воровством, — в бунгало было так убого, что так можно было жить только на инвалидную пенсию. Вот за незаконное получение пенсии и горел Мишке новый срок. Больше б они не смогли пришить ничего.

Хотя профессор и подтвердил, что трава и ингредиенты именно те, которые были указаны в книге, — но к делу-то это не подошьешь. Да и смешно было бы на основании этого да на основании показаний полусумасшедшей старухи обвинять слабого, маленького, скрюченного, запуганного, жалкого человека, жившего (официально) на инвалидную пенсию, в убийстве нескольких крепких, хорошо вооруженных, хорошо охраняемых людей, а тут еще поднималось общественное мнение в защиту Мишки, и еще день-два — и его выпустили бы на подписку до суда. Но тут кому-то из ментов — а может, профессору? — пришла в голову мысль подбросить ему в камеру нужные для метаморфозы травы и ингредиенты. Ему положили все, что нужно для отвара, а также пять килограммов ливерной колбасы (пожмотились, суки!), установили скрытые кинокамеры и стали ждать.

Мишка понимал, что за ним наблюдают и записывают на пленку, но ему вдруг сделалось наплевать на все. Он вспомнил то сладостное ощущение свободы, ощущение настоящей воли, наслаждение силой и бесстрашием, вспомнил запахи, недоступные людям, которые переполняли его нос, отвесные кручи, где он бродил по ночам, совершенно ничего и никого не боясь… Весь его организм требовал, жаждал испытать эти чувства еще хоть разок, а там будь что будет, но Мишка удерживал себя, понимая, что если он на глазах ментов превратится в зверя, то у них будут неопровержимые доказательства его вины, а это значит, что или вышка светит неотвратимо, или в лучшем случае пожизненное заключение.

Он долго раздумывал, стоя над травами, покачиваясь с пятки на носок. Весь организм его буквально выл.

Он долго бродил по камере из угла в угол. Разум говорил: надо сдержаться, надо пересилить себя и не подавать виду, надо дождаться освобождения. Потом будет суд, где ему присудят, скорее всего, возмещение ущерба, нанесенного государству от незаконного получения пенсии. Ну, или, может, дадут условный срок, после чего надо будет выждать время, чтобы все затихло, и затем тихонько смыться куда-нибудь в другое место. А там… а там уж… Состав снадобья и заклинания он помнил наизусть.

Так говорил ему разум. Но душа… Весь организм просто изнывал. Криком кричал от тоски и беспросветности. Душа рвалась из опостылевшей человеческой оболочки. И все-таки Мишка терпел.

Однажды ночью его вызвали «на беседу». В кабинете был прилизанный молодой хлыщ, который дал понять, что он не простой опер… Он долго говорил о посторонних предметах, стараясь расположить Мишку к себе, и вообще всячески старался понравиться. Стал распространяться о том, что если б он, например, имел такую фантастическую возможность — превращаться в зверя, — то уж он-то разумно распорядился бы такой возможностью. Как? О-о, вариантов — море! Например, некто, допустим известный политический деятель, поехал поохотиться в горы — и его разрывает дикий зверь. Вот следы, вот клочья шерсти, вот укусы! Несчастный случай! Был человек — и нет его! И звание можно немаленькое получить. Например, капитана. Причем — сразу…

Мишка не отвечал. Молчал. Лишь ковырял пальцем стол. Ответил, что, дескать, не понимает, о чем идет речь. Тут зашел другой человек, постарше, и отругал молодого, сказал: что это такое? Такому человеку, можно сказать, уникуму, совершившему величайшее открытие, гению, всего-навсего капитана предлагают. Подполковника! С дальнейшей перспективой.

Мишка опять «косанул» под дурака. Опять прикинулся дохлым бараном. Тогда на него махнули рукой и отправили обратно в камеру, пообещав вскорости еще разок встретиться.

Придя в камеру, Мишка понял, что теперь его уж точно не оставят в покое. Будут фаловать на сотрудничество, пока не уломают. За решетчатым окном улыбалась полная, круглая, как блюдо, луна. За окном была воля. Душа Мишкина опять рванулась туда, на свободу. Нет, нельзя!

Он еще метался по камере из угла в угол, он еще уговаривал себя — нельзя! нельзя! — но он уже знал, что все решил. Он видел свои глаза, налившиеся звериным, решительным, красноватым блеском. Ни менты, ни гэбэшники не дождутся от него покорности — он честный, правильный вор! Хоть и «куцаный»… Но они все равно не отстанут от него, не оставят его в покое, они будут следить за ним, чтобы схватить в самый неподходящий для него момент. Да и вряд ли отпустят сейчас, как того требует закон, придумают, обязательно придумают какой-нибудь предлог, чтоб задержать и увеличить срок предварительного заключения, а он, пока будут держать, ослабнет, сломается и тогда вообще не будет ни на что годен. А то и забудет все — и состав, и заклятье. Нет, или сейчас, или никогда. Плевать! Не поставят они его на колени. Слово пацана!

И спокойно, не торопясь, он стал готовить отвар. Он знал, что за ним наблюдают, стерегут каждое его движение, записывают на кинопленку, чтоб потом изучать и анализировать и чтоб потом представить все эти записи в суде, предъявить как доказательства — против него. Но это лишь еще более подхлестывало его — он бросил вызов не только ментам, гэбэшникам и официальной науке, отрицающей колдовство в гордыне своей учености, он бросил вызов всему человечеству со всем его мерзким устройством, всем государственным системам, всей цивилизации человеческой, в которой ему, одиночке, изгою, не было места.

Он приготовил снадобье, сориентировался на восток, сел в позу «колышущегося тростника», прочитал заклинание и стал делать дыхательные упражнения. Быстрый, глубокий вдох, медленный выдох… В этот раз он решил сделать их девять и превратиться в медведя. Уже через несколько мгновений он почувствовал знакомый, такой милый зуд во всем теле, на языке появились пощипывания, а перед глазами пошли разноцветные круги, он почувствовал, как стали отрастать на пальцах страшные медвежьи когти, а руки и ноги — наливаться неслыханной, чудовищной силой. Появился ужасный голод, и в один-два приема Мишка проглотил всю ливерную колбасу, не разобрав вкуса и не подумав, что в колбасе может быть снотворное или отрава.

И вот он снова стал высшим существом, человеко-зверем, сила дала ему былую уверенность, веселый кураж, он удивился самому себе, как это мог он бояться этих жалких двуногих людишек, которые посмели его — его! — запереть в какой-то вонючей камере. Одним ударом могучей лапы он вышиб решетку, отделяющую его камеру от сквозного коридора, тут же из-за угла на него кинулась свора овчарок. Мощными ударами он сломал хребты двум собакам, остальные, завизжав и поджав хвосты, отпрянули в ужасе. Он вышиб железную дверь и выскочил на тюремный двор. Ворота оказались открыты, так как въезжал автозак, шофер опешил, увидев перед собой громадного медведя-гризли, и этих мгновений хватило Мишке, чтоб выскочить на безлюдную улицу ночного города. Впереди, в сиянии полной луны, синели горы. Туда он и направил свой легкий бег.

Сперва его хотели преследовать. Стали вызывать вертолет, суетиться вокруг машин, потом кто-то, кажется профессор, который все время крутился поблизости, сказал: куда ему, бедняге, деться, придет небось. Ведь через шесть часов нужно будет выпить другую половину снадобья, иначе…

Все как-то сразу, довольно поспешно, согласились и успокоились. Стали ждать. Никому не улыбалось идти ночью в горы преследовать медведя-оборотня. Прождали шесть часов — не шел. Прождали сутки. Не шел.

Он так и не пришел. Так и не вернулся к людям.

Охотник! Если тебе встретится в горах Кавказа медведь-гризли, не стреляй в него. Ведь это Мишка Коцаный. Он, ей-богу, не вру. Слово пацана!

 

СТРАНА ГУРМАНИЯ

Рассказ

За горами, за полями, совсем недалеко, ежели напрямки, а ежели по долине — то и вовсе близко, раскинулась, как войдешь, за углом, направо, чудная страна, о которой все знают и много говорят, да мало кто бывал. Но я бывал не раз, мед-пиво пивал, усы замочил, а то что в рот попадало, о том сейчас и расскажу.

Страна эта весьма богата и обильна. По полям там пажити тучные пивоваренных ячменей и высокопитательных овсов нивы несметные в горизонт уходящие, а жит и хлебов для пропитания алчущих человеков — моря колышущиеся. Для тех же, кто привык готовый хлеб употреблять, есть особые дерева, на которых булки прямо сами собой на ветках произрастают, всяких сортов и размеров, есть даже и с изюмом.

По лесам древес полезных — кедров, лавров, кипарисов, яблонь и груш, облепих и жердель разных и всякого прочего плодового мелкого масличного и косточкового кустарника — великое множество, и произрастают те дерева полезные весьма изобильно и пышно.

Во многих садах птиц всевозможных преисполнено в изобилии великом, премножестве разнообразном: фазаны сладкомясые с цветным оперением, тетери жирные, краснобровые, павлины важные, сладкопевчие и лебеди длинношеие, благородные, индюки толстые, солидные и голуби-утки-кулики-вальдшнепы высокопитательные, — стада их тучные вольно передвигаются, кочуют вольготно от избытка времени свободного. Некоторые птицы от жира сладкого летать разучились, по земле бегают; некоторые и бегать даже не могут — пешком в развалку ходят, пере-ва-ли-вают-ся. Людей же птицы совсем не боятся, даже из приличия. Сами слетаются, сбегаются на призыв алчущего гражданина, стоит свиснуть, гикнуть, в ладоши хлопнуть. А которые излишни и ненадобны, тех запросто можно хворостиной прогнать прочь: кыш, пернатые, не мешайтесь под ногами! До следующего раза…

Никакого крупного рогатого и даже мелкого парнокопытного скота там сроду не бывало, днем с огнем не сыщешь — нету его и в заводе, и духом скотским не пахнет. А пахнет, благоухает там даже не «Шипром» каким-нибудь, а исключительно «Шанелью № 5», на худой конец «Мисс Диор» или «Версаче», где слышатся ваниль с жасмином, миндаль с бергамотом, нигелла, земляника и розовое масло, а также — шоколадное масло и прованское. Да и в самом деле, на что они нужны, все эти коровы, быки и свиньи? — разве что всевозможными своими миазмами растворять, разбавлять благовонное благорастворение воздухов благородное? Тем более, что ежедневно идут там дожди молочные, четырехпроцентной жирности, в условленный час, а именно с двух до трех, — знай только собирай молоко в емкости. Колбас же всевозможных, от ста семнадцати до ста двадцати двух сортов, столько, что они обычно развешаны прямо по плетням и заборам.

Зато с рыбкой приходится потрудиться. Тут уж как в пословице… Рыб же всяких в реках и прочих водоемах превеликое множество. И белуги крутобокие, и осетры острорылые, и караси жироистекающие, и карпы, мастера шкворчать на сковородке, и красные рыбы всевозможные, горбатые и икряные, и белые, царские; а для особых гурманов килечка есть и бычки. Сами, стервозы, плавают этак себе в томате…

И блаженные жители благословенной той страны ловят рыбку исключительно удовольствия ради, прямо не выходя из домов — через окна распахнутые или через двери раскрытые, иногда даже не вставая с постели. Оченно, знаете ли, благородно-с это у них получается. И ловят на что хочешь, на все берется, даже плевать не нужно на наживку, а если наживку лень насаживать, так рыба клюет прямо на голый крючок, успевай только снимать.

А вдоль шоссе ягод всяческих и фруктов валяется, что грязи; дороги и тракты приходится метлами и лопатами расчищать от винограда, абрикосов, алычи и малины, иначе невозможно будет проехать; а из-за обилия бананов, дынь и арбузов, например, поезда, случается, сходят с рельсов. Приправ же всяческих, имбирю, корицы, перцу, хмели-сунели — что твоего сору, как попадешь в такое место, не прочихаешься.

А кто охотник до горячительных и иных веселящих напитков, так и тот никаких препон не испытает — пей, сколь душе угодно! Есть речка, весьма обширная, с водочкой, так и называется «Сучок», есть источники немалые с виски и с коньяком: в одном рукаве там коньяк армянский, в другом — французский, знатоки подскажут, где можно зачерпнуть «Наполеона»; есть ручей джина с тоником; есть и без; имеются также потоки малые, для любителей, с ромом, текилой, а также с «червивочкой»: там тебе и «Солнцедар», и «Агдам», и «Плодово-ягодное», и «Рубин» с «Улыбкой»! Есть также канавы с самогоном, бузой и чачей наикрепчайшей; есть даже водопадик «Ностальгия» — с тройным одеколоном. Все напитки самородные, саморазливанные, но есть также и в бутылочках. И, главное, бутылочки пустые (даже с выщербленными горлышками) принимают все киоски безропотно круглые сутки, и стоит тех косков видимо-невидимо, на каждом, почитай, углу.

Итак, выбрал напиток. Зачерпывай, наливай смело, без оглядки, ментов там сроду не бывало, даже слова такого в заводе нетути — и опрокидонсом ее, родимую, хоть рюмку, хоть две, да хоть стакан, или два, можно и три; не возбраняется и повторить. Повторяй — никто тебя за рукав не дернет, над ухом не зашипит, дыхнуть не заставит, даже не посмотрит выразительно, или же с укором, — все только и будут, что говорить умильно, прижимая в восхищении к груди руки: ай, да парень! Как он ловко-то ее, мамочку…

А кто захочет пивка — препятствия не испытает. Пива там целое болото. И в разных концах пиво разное: тут тебе баварское, тут «Клинское», тут «Толстяк» а там — «Старый мельник», — возле старой, стало быть, мельницы.

А как напьешься да наешься деликатесов разных, дойдешь, как говорится, до кондиции, тут самое время и вздремнуть. Никто тебе в деле этом благородном не помешает, ни-ни, ни в коем разе, ни жестом, ни словом, ни взглядом, ни намеком не дадут понять, что они на этот счет иного какого-нибудь мнения. Ложись, почивай на здоровье, сколь душеньке угодно. Подушки мягкие, лебяжьего пера, перины нежные, гагачьего пуха, одеяла-пледы невесомые, мохеровые, покои прохладные, благовонные, белье крахмальное, хрустящее. Ни комаров тебе, ни мух, ни клопов, ни тещи назойливой. Можно и девушку сенную или горничную кликнуть — опахалом, например, тебя пообмахивать, ботиночки расшнуровать, или, скажем, пяточки пощекотать, — никто неудовольствия не покажет, ни-ни, ни синь пороху, все только и будут делать, что улыбаться и в точности выполнять твои прихоти, капризы и желания, и чем они будут изощреннее, тем большую радость будут изъявлять все и всячески ее демонстрировать, чтоб тебе приятно было.

А как натешишься, насладишься властью своей, да отдохнешь, и лишь проснешься — тут уж готовы тебе похмельных рассолов посудины емкие, холодных, пенистых квасов, кислых и сладких, и полусладких, и шипучих и нешипучих, компотов, морсов, лимонадов, узваров и сбитней различных прохладительных, высоковитаминных и весьма пользительных. Тут тебе и соленые рыжики, и грузди, и маслята, и капустка хрустящая, и огурчики малосольные, и яблочки, антоновка и воргуль, моченые, и холодец с хренком — премного всего, высшего качества и всегда готового к употреблению.

А ежели, к примеру, на работу все-таки вдруг потянет (желания бывают разные!), если очень уж захочется, вроде как закон соблюсти, типа, долг исполнить, то и тут никакого тебе препону: иди, братан, вкалывай, выполняй, значится, долг перед Родиной. Дело святое, и мы с понятием! Придешь, отметишься, в домино или там в картишки разок-другой перекинешься в курилке — и свободен, гуляй смело, честно смотри гражданам в глаза. Можешь еще сфотографироваться с лопатой или с мастерком — это уже потянет на ударника капиталистического труда!

А зарплату там плотят кажын божий день, и регулярно. Как поработал в поте лица — так и в кассу. Хочешь мелкими, хочешь крупными огребай. Хочешь, бери драгметаллами или редкоземельными каменьями, хочешь — ценными бумагами. Бумаг тех полезных — прямо завались, кипы по углам. Хочешь — «МММ», хочешь — «Хоперинвест», есть и «Тибет» с «Империалом». Хоть в банке их держи — вклады возвращаются неукоснительно, до копеечки, по первому требованию, — хоть дивиденты получай, хоть ренту, хоть сливки, хоть пенки снимай, хоть купоны стриги. Да хоть стенки обклеивай, заместо обоев — полное твое право…

x x x

— Да, хороша страна Гурмания, ничего не скажешь. Хоть и не выпускают, пока не наберешь вес в сто двадцать килограммов. Ни-ни! Сто двадцать — и баста! Такое у них там законодательство… гурманное.

С этими словами рассказчик, которого звали «Педагог», обтер коркой хлеба стенки консервной банки из-под килек в томате и бросил ее в угол, где уже лежали несколько банок из-под «Завтрака туриста» и пара флаконов из-под «Тройного», которым мы похмелились, и стал греметь своими «нестандартными» бутылками, которые ему было жаль выбрасывать и потому их у него скопился уже целый мешок, и он все надеялся найти такой киоск, где бы их принимали.

— Эх, попасть бы в ту страну еще разок, хоть на недельку. Давненько уж не бывал… — вздохнул Педагог, способный спрятаться за швабру. — Да, пожалуй, и трех дней хватило бы.

Присутствующие в теплотрассе, стенки которой были оклеены акциями «Властилины», переглянулись: во гад, а?! Все ему мало! Тут хоть на денек бы… На него хоть глюки приличные находят — страну Гурманию посещает. А тут — то с прокурором встреча, то с чертями, то людоеды за тобой гоняют… Эх, хотя бы разок взял кого-нито с собой в страну Гурманию, жлоб неблагородный! А еще — педагог!

 

НА ЛЬДИНЕ

Все у меня не как у людей. Все у меня случается не вовремя. События вдруг начинают валиться одно на другое, наслаиваясь, как снежный ком. То неделями, месяцами ничего не происходит, никаких известий и новостей, а то… Если начинают приходить письма, то сразу штуки по три, и так несколько дней подряд, прямо как прорывает их откуда-то. Или пойдут какие-то предложения — так по нескольку за день. Я уже и привык к этим выкрутасам судьбы.

Неожиданно позвонила первая любовь. Приезжай, говорит, хоть посмотрю на тебя — ведь десять лет не видались. Да, подтвердил я, в самом деле, десять лет. Может, в последний раз и увидимся… Она вздохнула при таких словах и добавила: что-то все думается о юности, о роковой ошибке. Какие тогда были дурные… Да, жизнь мелькнула, согласился, вроде вчера все было, а вот и по пятому десятку уже разменяли.

Приезжай, опять зовет она, поживешь в гостинице, а я к тебе на несколько часов вырываться буду каждый день. На дольше не смогу — семья, дети, муж, ты уж извини. Но увидеть тебя хочу, так хочу — как перед смертью. Ладно, пообещал я, попробую что-нибудь придумать.

Но так и не «придумал» ничего. До сих пор.

Судьба не просто разводила нас — растаскивала. Сначала, во время службы, я перепутал письма и вложил в ее, уже надписанный, конверт письмо, адресованное своей крестной, в котором, как на грех, довольно нелестно, из голой бравады, отозвался о своей возлюбленной; она обиделась и выскочила, назло мне, за месяц до дембеля, замуж чуть ли не за первого встречного; через год развелась, приехала разводить меня (я тоже к тому времени женился), но приехала так неудачно, именно в то время, когда жена собиралась рожать, и бросать жену в такое время было бы с моей стороны верхом подлости — так и не получилось у нас с ней ничего ни в тот раз, ни позже. Вот что значит — не судьба… И так всю жизнь. Если звонит — то всегда именно в тот момент, когда у меня находится кто-нибудь посторонний или какая-нибудь женщина.

В последний раз, правда, у меня не было никого, зато связь прервалась на полуслове — еще подумает, что бросил трубку. А перезванивать нельзя — вечно я нарываюсь на ее мужа.

В тот же день пришло письмо от женщины, которую не видел лет, наверное, двадцать пять, если не больше. Она была дочерью моей первой учительницы. Она была для меня в детстве принцессой. На полном серьезе, без кавычек. Я безнадежно и бескорыстно обожал ее, хотя ничем и никогда не посмел выразить своих чувств. Но она знала о них, женщины это чувствуют в любом возрасте, и мое немое обожание тогда оскорбляло ее: как смеет этот гадкий утенок иметь какие-то виды на нее, такую возвышенную, изящную, недоступную, элитную?! Фи! Она искренне считала меня неровней себе, и моя глупая бесперспективная любовь раздражала ее, а немое обожание оскорбляло не на шутку.

И вдруг — письмо от нее. Через четверть века. Как цветущая роза в октябре, как голый, неоперившийся птенец на снегу. Мне уже за сорок, ей — сороковой. У меня взрослые дети, ее дочь заканчивает школу. Одиночество. Тоска. Беспросветность. Пустота и никчемность. Принцесса всего-навсего учительница в сельской школе. Даже не завуч. Жестокая жизнь сломала принцессу. И на закате жизни она вспомнила о том лобастом, некрасивом, плохо одетом деревенском мальчике, который когда-то обожал ее и молча сносил насмешки и откровенные издевательства.

Теперь она не считала меня неровней. И думала, видно, что я буду рад весточке от нее. И что, наверное, помню ее до сих пор и до сих пор вздыхаю о ней. А у меня без нее прошла целая жизнь. Весьма бурная и наполненная многими событиями.

Грустно и печально было читать ее письмо, в котором она пыталась держаться все еще как принцесса, которая наконец-то снизошла до тайного воздыхателя. Однако отовсюду, из каждой строчки, из каждой буквы, выведенной детским, ученическим почерком, выпирала неустроенность, беспросветность, неуютность и тоска. Желание счастья. Которого у нее не будет никогда. Такие, они всю жизнь ждут счастья, не понимая, что счастье, оно как гормон, вырабатывается каждым отдельно.

А еще было обидно. Где же ты была двадцать пять лет назад, когда такое письмо от тебя было бы для меня настоящим чудом?! Что же такое из себя тогда корчила? И зачем? Никогда ты уж теперь, похоже, не поймешь, что все — и счастье, и горе, — все в тебе.

В последний раз мы встретились с ней на танцах в клубе. Я после окончания десятилетки приехал на родину, к деду, тогда еще живому, она приехала к дяде, и мы встретились на танцах — тогда еще и клуб существовал. Играла радиола, посреди пыльного зала топтались пары, и тут вошла она, и у меня все похолодело: она была в самом деле — принцесса! Я лишь посмотрел на нее с обожанием, у меня всего лишь мелькнула шальная мысль: а не пригласить ли ее? — как она, перехватив мой взгляд, подхватилась и, не оглядываясь, быстро ушла, чуть ли не убежала. А теперь вот… теперь, значит, я стал достоин? Эх!

Подобное у меня уже бывало — с другой «принцессой». Та была дочерью директора совхоза, куда переехали мои родители. Она тоже держала себя недотрогой и тоже была черт-те какого о себе мнения. А мне хотелось, чтоб она полюбила меня, чтоб страдала по мне, бегала за мной и ревновала. И я писал ей записки, из одного озорства, на всяких «вечерах» упрямо танцевал только с ней, с ней одной, — и она тоже стала избегать вскоре меня, ее тоже стало оскорблять мое внимание, я и в ее глазах был гадким утенком, но и она тоже через двадцать лет вспомнит обо мне и заявится ко мне домой, старая, страшная, ужасно некрасивая немолодая деревенская учителка, явится с бутылкой водки и какой-то закусью, и с ней тоже, после того, как выпьем «за встречу», произойдет нелепая сцена с ревностью, беспричинной и беспочвенной (изменщик коварный! — а она-то думала, что я о ней помнил все это время и что страсть моя не утихнет никогда), и мне будет так тяжело и так отчего-то стыдно, будто я и впрямь нарушил какую-то клятву, что я и в самом деле предатель. В общем, еле выпроводил…

У нее тоже оказалась дочь на руках, а бывший муж такое же ничтожество и пьяница, как и у первой «принцессы». И она тоже вспомнила обо мне, думая, что со мной-то у нее была бы райская жизнь. А я ни о первой, ни о второй даже не вспоминал все это время. У меня была своя, очень бурная, богатая событиями жизнь…

Ах, эти «принцессы»! В юности такие претензии — и вдруг оказывается, что ты никакая вовсе не принцесса, а обычная, загнанная нуждой, вечным безденежьем, обыкновенная, некрасивая, не очень умная и не очень хваткая, да и просто невезучая баба. Без таланта, без особой какой-то необычной судьбы. Трудно, порой невозможно для некоторых, смириться с этим.

В этот же день, когда пришло письмо, еще одна женщина, с которой меня связывает жизнь нашего ребенка, рассказала свой страшный сон. Перед тем, как идти ей на аборт, в последнюю ночь, ей приснился сон: она видела девочку, которая тянула к ней ручки, плакала и умоляла ее. Я буду послушной, мама! Я буду похожа на тебя и папу. Точнее, на его мать, на бабушку Катю. Уговори его, мамочка. Я хочу жить. Я не буду требовать обнов, я готова ходить в обносках, только дай мне родиться.

Раньше бы меня это потрясло, прострелило и долгое время мучило бы, а теперь я лишь подумал вяло, что женщина совсем, похоже, спятила: мало ей мороки с одним «незаконнорожденным», ей еще и девочку захотелось. Даже не подумал, как раньше, что у женщин перед абортами, как правило, немного «едет крыша». Наутро она покорно отправилась в больницу, ничего больше не сказав. Что говорить, все давно было обговорено. А через неделю я и вовсе забыл об этом. И если б не записал сразу, по горячим следам, то, пожалуй, и не вспомнил бы.

Да, парень, расшвырялся, разбросался ты среди любовей бесконечных, романов переплетающихся, бессмысленных и совсем неполезных мимолетных связей. А попросту — избаловался…

Но ведь каждую женщину я любил. В каждой женщине искал чего-то большего, что она могла дать. На худой конец, каждую пытался понять. И каждая женщина, уходя, уносила с собой кусочек моей души. И вот сижу я перед окном осенним, смотрю на текущие струйки по стеклу — и душа моя пуста. Аж гулко внутри. Лед внутри и холод, и никого, и ничего не жаль. Даже себя. Художник всегда одинок — если он художник. Однако от этого не легче.

Правильно мать называла меня с самого детства — непутевый. А дядья, оттянувшие в свое время лесоповальные срока и жизнь повидавшие, уточняли — один на льдине; да, ломом подпоясанный, добавляли со смехом, — они были шутники-балагуры, они любили меня…

И вот сижу перед плачущим окном, уже глубокая осень, уже полгода прошло с того письма от «принцессы», сижу, один на льдине, на ледяном айсберге, за стенкой веселятся, какой-то праздник сегодня, а я в недоумении: что ж все так мелко-то? Так ничтожно? Так банально? Сегодня заехал вечером к «принцессе», была причина — вышла новая книжка, а она вроде как поклонница моя, во всяком случае, в письмах так писала, — и дверь мне открыл какой-то старый неухоженный мужик, похожий на комбайнера, от которого и пахло-то чуть ли не силосом. И где-то я его вроде как видел… Я поздоровался, сунул ей, изумленной и испуганной, книгу, сослался на нехватку времени («а то бы посидел!») и откланялся. Не хватало еще на старости лет чай пить — втроем! Но до чего мелко и банально!

И вспоминаются почему-то одни давние уже похороны. Было это лет десять назад. В писательской организации я нес тогда общественную нагрузку — председатель профкома, — и за несколько лет, с началом так называемой перестройки, похоронил почти всю сталинскую гвардию. Все они были не очень образованны, но очень хватки, все получили «путевки в жизнь» при отце народов, все потом от него отреклись, все благополучно (совесть не мучила) жили лет по девяносто, и почти у каждого из них не было приготовлено «смертного», то есть они, по всей видимости, собирались прожить еще лет по пятьдесят (и они бы, несомненно, прожили эти годы, установив рекорды, если б не грянула катастройка). У любой деревенской старухи после шестидесяти приготовлена «смертная» одежда, лежат «гробовые» деньги, у некоторых даже доски припасены на такой случай. У этих же, даже девяностолетних, не бывало ничего. Вообще. Каждого смерть застигала врасплох, как писали потом в жиденьких некрологах, «на посту», за письменным столом (они кропали что-то до самого конца, они не понимали, точнее, не желали понимать, что жизнь изменилась кардинально, и их графомания стала решительно никому не нужна). Хоронили их в старых засаленных пиджаках, в красных гробах с кокетливыми рюшечками и крестами… Я презирал эту склизкую братию, которая всю жизнь занималась тем, что кусала то вымя, которое их кормило. Но приходилось хоронить этих профессиональных показывателей карманных фиг — что поделаешь, это была моя «общественная нагрузка».

И вот хоронили как-то одного писателя средней, даже по областным меркам, руки. Самое большое его достижение заключалось в том, что одно время он возглавлял областной литературный журнал. Но по жизни он был не вредный мужик. И наверняка не очень подлый. Хоть и служил во время войны в СМЕРШе… Кстати, все они, за редким исключением, служили или в СМЕРШах, или в заградотрядах, или особистами, или журналистами — потому и выжили. Кто был на «передке» — тот там и остался. Но этот не был сволочным — среди той бдительной братии этот был редкостью, если не исключением.

Помню, незадолго до смерти он сказал как-то, что вот, дескать, жаль, скоро умирать придется, а ведь грядут очень хорошие для литературы времена, о которых он мечтал всю жизнь и которых так и не дождался; и еще сказал, что настоящая литература появляется как раз тогда, когда заниматься ею становится невыгодно. В этом парадокс всякого настоящего искусства!

Меня парализовало от этой мысли… И дальше я слушал его, уже затаив дыхание.

Если и есть у него пара-тройка рассказов, продолжал говорить он, глядя в лестничный пролет, так и те написаны в то время, когда ему и в голову не приходило становиться писателем. И, все так же глядя в пролет, добавил: все в жизни чепуха. Все! Кроме здоровья и самой жизни, пусть самой ничтожной. И что счастлив он был всего лишь три раза — всего три! — когда впервые написал рассказ и даже не мечтал его печатать, лишь читал друзьям в избе-читальне, а потом они обсуждали и мечтали, «по-мальчишески, в дым», о его писательской карьере, которая, по большому счету, так и не состоялась; второй раз — когда провел первую ночь на сеновале с Марфушей, перед самой войной; и третий раз — когда вышел к своим после трех недель окружения. Все! Остальное — че-пу-ха.

И я поверил ему. И зауважал его. У наших борзописцев во всех их толстенных фолиантах не нашлось бы ни одной такой искренней фразы. Ни одной настолько честной мысли; им, погрязшим в интригах, подобное даже в голову-то, наверное, не приходило. Всю жизнь своими бледными и алчными ручонками они мостили свои ничтожные дороги в никуда…

Да, жизнь прошла впустую, сказал он на прощанье. В суете и компромиссах. А нужно было найти свою точку, упереться и стоять на ней; стоять насмерть. Упорствовать неустанно. Всю жизнь. Без всяких надежд и условий. Конечно, сложилась бы другая судьба, неудачная, непутевая на взгляд обывателя, гораздо тяжелей и трагичней, — ведь люди способны простить любое предательство или подлость, только таланта и успеха, даже призрачного, не прощают никогда — но то была бы настоящая жизнь, а не прозябание.

О, как он оказался прав!

И вот он вскоре умер. И мне пришлось его хоронить. На похоронах были все сплошь знакомые лица: те, кто обязан быть «по должности», родственники (молодящаяся жена с перезрелой дочерью, я знал их), да еще «похоронная команда»: трое-четверо алкашей, имеющих какое-то весьма косвенное отношение к литературе, которые присутствовали на всех без исключения похоронах. И была среди этой праздно-равнодушной тусовки парочка, которая привлекала к себе всеобщее внимание: старуха в тяжелой «плюшке», в черном платке и чуть ли не в калошах и пьяный какой-то мужик в солдатском бушлате, похожий на колхозного комбайнера. Они выделялись из толпы этих паразитов-белоручек. Все их сторонились, но почему-то не выпроваживали. Значит, имели они какое-то отношение к покойному… На кладбище поехали всего несколько человек: официальные лица, копачи и ближайшие родственники. Поехала и эта парочка. И там, когда отговорили свои речи по бумажке официальные лица, когда манерно попрощалась с папой накрашенная дочка, а молодящаяся вдова в черной вуали и черных перчатках даже не поцеловала, лишь коснулась лба покойного перчатками, тут бабка в «плюшке» и обхватила гроб, и заголосила, как голосят в любом селе, как голосили у меня на родном хуторе, заголосила так пронзительно и так искренне, обливая слезами холодный, ледяной, белый как мел, лоб покойника, что у меня заледенело в груди и помимо воли набежала непрошеная слеза. И мужик в бушлате тоже стоял у гроба и вытирал шапкой глаза.

Мне все стало ясно. Похоже, это и была та самая Марфуша…

А когда стали засыпать гроб — он был простой, черный и с крестом, — они вдруг обнялись с молодящейся расфуфыренной вдовой и с накрашенной дочерью, и назад уже возвращались вместе — некого стало делить.

Прошло уже много лет, десять или больше, а я все помню эту сцену и помню слова старого писателя о настоящей литературе, и меня греет мысль, что я никогда не рассматривал свои занятия как средство карьеры или заработка — скорее как сумасшествие. Я всегда писал, что думал. Говорил то, во что верил… Потому и один. Потому и на льдине. Иногад, правда, приходилось валять ваньку, чтоб сбить с толку бдительных умников. Но по большому счету я не изменял себе никогда. Я нашел свою точку, уперся и стою. Стою всю жизнь. Упорствую неустанно. Кому-то нравятся мои перехлесты и заблуждения, другие считают это «стриптизом души» — что ж, может, они и правы. Ведь не всякому дано воспринять искренность суждений и открытость взгляда — для этого тоже нужно хоть что-нибудь да иметь за душой…

Увы, как и во все времена, торжествует ничтожество.

Ах, если б знали вы, сколько мелкого зла, сколько ядовитых уколов и нежданных щипков принесли мне эти занятия, этот вышеназванный «стриптиз»! Иногда проблемы возникали вообще на ровном месте — возникнут они и после публикации этого текста…

Я сломал судьбы себе и нескольким близким мне людям, у меня множество врагов (в основном бывшие друзья), у меня несколько детей — сироты при живом отце, и их матери мучаются даже больше, чем я, и, видно, мучиться им до конца, и, похоже, так же смешно, как того писателя, будут хоронить и меня. Не делите ж места у гроба, родные, — обнимитесь, мои милые, и поплачьте, поголосите обо мне, о моей несложившейся, разменянной на сладкие грезы, растраченной на красивые химеры, потерянной, непутевой моей жизни, — поплачьте, я всех вас любил.

 

СЕМИСТРУННАЯ ДУША

«Все как прежде, все та же гитара…» — напевал я, работая у себя в мастерской, в подвале, — подгонял верхнюю деку, доводя ее до нужной толщины, так, чтоб не было диссонанса с нижней; врезал в нее розетку, инкрустированную перламутром, с которой возился чуть ли не месяц, набирая мозаичный узор; подумывал уже о перекуре, когда он и появился, тот странный посетитель. Я предложил ему присесть у двери на стул, пока закончу утяжку корпусной обечайки вокруг металлической формы. Полезно, знаете ли, иногда «выдержать» заказчика — и он «проникнется», и сам присмотришься к нему. Торопиться в таких делах не следует…

Пока он сидел, поерзывая, я закладывал новый инструмент: распарил в кипятке две полоски палисандрового шпона радиального распила, после чего притянул эти полоски большими струбцинами к металлической форме, напоминающей изящную женскую фигуру, склеил две половинки верхней деки из резонансной ели тангентального распила.

«Шаг за шагом влечет за собой…» — напевал, работая, старинный романс, осторожно присматриваясь к гостю. Был он еще достаточно молод, одет дорого и по моде, смахивал на «нового русского», но не нашего, провинциального, а столичного, лощеного, не лишенного манер. Он внимательно и, похоже, с интересом рассматривал мастерскую, наблюдал за моими действиями, и его карие, как-то странно блестевшие глаза сделались черными и горели сейчас искренним любопытством. Он прищелкнул языком и сказал что-то по поводу того, что, мол, это сколько ж времени уходит на один только инструмент?! Я отозвался, что в среднем около полугода. Вот только обечайка выдерживаться будет в форме около месяца… Это значит, два инструмента в год, подсчитал он. А больше можно? Можно, отозвался я опять, но качество будет соответствующее. Так мы разговорились…

Наконец закончил работу и закурил. Он расстегнул футляр и достал оттуда изрядно побитую, с расщепленным грифом и треснувшим корпусом гитару. Инструмент был старый. Когда взял в руки, понял, что гитара очень старая. Когда же рассмотрел поближе, оказалось, что она просто древняя. Можно отреставрировать? — поинтересовался гость. Конечно, можно. Даже нужно! — радостно отозвался я, ибо гитара была мало того что древняя, но, похоже, и заграничная, по всей видимости, австрийской работы. А у старых мастеров всегда есть чему поучиться. Что, и звучать будет? — недоверчиво спросил гость на прощанье. — Как новая! Мы условились о сроках и цене. Лицо посетителя не дрогнуло от названной мной суммы, он тут же заплатил половину в виде задатка, и мы распрощались.

«В такт аккордам мелодии старой…» — звучало во мне, когда рассматривал гитару. Работа была высокого класса. Циммерман отпадал сразу: у него все инструменты украшались богатым, наборным «усом» вдоль всего края корпуса — тут такого не было вовсе. Зато посреди нижней деки красовался широкий, так называемый «центральный ус», инкрустированный костью. Что намекало на принадлежность инструмента австрийскому мастеру Шерцеру. Да и кузов — несколько увеличенный, внутри которого вместо обычных семи — девяти было тринадцать реек-пружин, что говорило о мощном звуке, наполненном, «мясистом», — склонял опять же в пользу Шерцера. Однако инкрустации на розетке, на верхней деке, что было характернейшей особенностью знаменитого австрийца, что-то не наблюдалось. А червячная передача колкового механизма и вовсе смахивала на ту, что использовал русский мастер Краснощеков. Маховички колков были из мамонтовой серо-желтой потрескавшейся кости, что тоже говорило в пользу русского происхождения инструмента. Головка грушевого грифа, покрытого черным эбеновым деревом, была выполнена в виде лиры с завитками, что не характерно ни для австрийца, ни для Краснощекова: в те времена, когда они жили, в девятнадцатом веке, это считалось дурным вкусом. Зато раньше, в восемнадцатом, такие грифы изготавливались сплошь и рядом. Восьмиконечная звездочка внизу верхней деки также подтверждала русское и очень старое происхождение гитары. На одном из валиков колкового механизма рассмотрел ороговевший узел от жильной струны. Боже мой! Жильные струны не используются уже лет, наверное, сто. Неужто в самом деле — восемнадцатый век?!

Работа предстояла колоссальная. Нужно было перво-наперво счистить весь лак. Я потер его на пробу, понюхал. Не понял. Еще раз понюхал, лизнул. Но так и не смог разобрать, что за лак применялся. Он не был похож на янтарный, не был похож и на лак из копалы; и на масляный (конопляное масло со смолой) тоже похож не был. Он был очень ароматный, подобно лаку из сандараки, но запах был все-таки несколько иной. То ли от времени он изменился так, то ли лак применялся какой-то комбинированный. И это тоже лишь еще более убеждало, что передо мной старина. Раритет. Похоже, один из девяти инструментов мастера Батова, которого Александр I награждал двухтысячерублевой премией за его скрипки и виолончели, изготовляемые для Двора. Даже страшновато делалось от одной мысли, что эту гитару, возможно, держал в руках сам Михаил Высотский, друг Пушкина и гитарный учитель Лермонтова, человек, завершивший становление семиструнной гитары как русского национального инструмента.

«Чуть колышется бант голубой…» — мурлыкал я, работая, когда появился Ларденко. Он как будто чует, когда начинает пахнуть антиквариатом. Когда-то мой ученик, каждое слово, помнится, ловил, записывал; потом потихонечку-помаленечку, локотками-коленками, там диплом, тут диссертация, здесь брошюрка какая-нито образовалась из чужих вырезок, где-то переложились старые кости из одной могилы в другую — и вот, извольте убедиться, профессор. Настоящий, без кавычек, с соответствующими бумагами, подтверждающими сие. В последнее время у нас с ним были так называемые сложные отношения, однако все же общались, потому как больше общаться не с кем было… А черная кошка между нами пробежала после того, как мне попалась в руки изуродованная гитара Шерцера, 1861 года изготовления. В «Каталоге» она числилась, но след ее затерялся перед войной в Ленинграде. Во время блокады за буханку хлеба ее выменяли и привезли в наш город. Тут она попала в такие руки, что ею чуть ли мух на стене не били. Конечно, состояние ее было ужасное. Рухлядь, а не инструмент. Но я выкупил ее у прежнего хозяина и довел до звука. О, что это был за тембр! Богатый, наполненный бархатом. Окраска тембра очень яркая, орнаментальная. Ударишь по струнам — и можно на кухню сходить воды попить, — они все звучат.

Ларденко как увидел гитару, так глаза его черные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались — он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная — чудо, а не гитара, — она прямо плакала со мной… На четвертый день очухались — он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы — разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? — возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал… На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался — поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнесинки, автору многих самоучителей. Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик.

«Все как прежде, но только седей я…» — напевал, как всегда за работой, когда пришел Ларденко. Он сразу заметил новый инструмент, повертел в руках, и я увидел, как загорелись у него глаза знакомым хищным огнем: хочу! Он стал бывать у меня чуть ли не через день и все выспрашивал: кто же хозяин? Я отмахивался: не знаю! Но он не верил. Лез помогать, хотя я отказывался от его услуг, даже не брал из его рук ничего. Раз он принес отличные, из черного дерева, кнопки для струнодержателя, я и то не взял, поставил свои, попроще, из самшита. Принес серебряные лады, говорил, от гитары генерала Саренко, военного хирурга, нашего земляка, ученика самого Михаила Высотского, — я опять отказался, поставил недостающие лады не из серебра, как было, а из нейзильбера, сплава, близкого к мельхиору. Заметно было, как психовал этот горе-профессор, но вида, однако же, не подавал, каждый раз проглатывал обиды — уж очень, видать, гитара его очаровала. Прямо покорила. Она и мне нравилась…

Несколько раз Ларденко приставал: почему это я решил делать инструмент семиструнным? Ведь принесли-то гитару о шести колках… На что я огрызался, что, дескать, поначалу-то сделана она была семиструнной; это потом кто-то перестроил ее в шестиструнную. На что профессор пренебрежительно цедил, явно кого-то цитируя: прошлое у семиструнки весьма скромное, настоящее ничтожно, будущее — бесперспективно. И начинал говорить что-то еще, какую-нибудь гадость уничижительную, что обычно несут все эти шестиструнники со времен Сихры и Аксенова, создателей семиструнной, русской гитары. Ох уж эти западники-шестиструнники! Ни один семиструнник ни слова дурного о шестиструнной гитаре не сказал: ни Михаил Высотский, ни Аксенов, ни Сихра, ни блистательный Орехов, ни даже Владимир Высоцкий, который тоже играл на семиструнной, — никто из них никогда, ни разу не отозвался дурно о чуждом нам шестиструнном инструменте. А что нагородили эти?! И «мещанство», и «цыганщина», и «социально чуждая», и даже — «воплощение антисемитизма»! Бред какой-то. А все из-за того, что семиструнная гитара — напевная, минорная, воплощающая в себе более полно русскую душу, раздольную, противоречивую, непредсказуемую, которую бросает из холода в жар, из тоски в радость, из минора в мажор. Ведь русский жестокий романс — это и есть минор в мажоре. Ну-ну, ухмылялся профессор снисходительно, скажи еще, что число семь — число Богородицы, а число шесть — сатанинское… И смеялся мефистофельски, подрагивая острой бородкой. Я хотел добавить, что это понимал даже такой безбожник, как покойный Владимир Высоцкий, у которого была семиструнка старинной работы, кажется Циммермана, и у которой через неделю после его смерти отклеилась сама собой кобылка-струнодержатель — гитара как бы совершила самоубийство, — но не сказал, а лишь молча указал на инкрустированную внизу верхней деки восьмиконечную звезду, древний символ России, на что он фыркнул презрительно. Интеллигентишка, одно слово. Граждане мира — они как цветы бумажные…

«Никнет-никнет моя голова…» — напевал, восполняя недостающие лады, приготовляя кусочки черного дерева к замене фрагментов накладки на грифе, с помощью еловых клинышков залатывая дырки от жучков-древоточцев, подбирая для верхней деки похожие по строению древесины досочки, примерно одной выдержки, цвета, радиального распила; специально сварил осетровый клей, не стал применять магазинный мездровый, и от костного отказался, не потому, что не было рогов и копыт, просто в каждом конкретном случае материал должен соответствовать инструменту. Инструмент же — царский… Сварив клей, стал притягивать кусочки донорского дерева с помощью больших и малых струбцин к корпусу. На свежие швы изнутри добавил две лишние пружины… Через несколько дней, когда все схватилось так, что не было заметно, где дерево старое, а где новое, и совпали даже все прожилки, когда гитара вчерне была готова, приступил к очистке старого лака, чтобы потом уже весь корпус покрыть одним слоем. Вот тут, сняв порыжелые старые слои, я и обнаружил эти еле заметные знаки. Они располагались по двум кругам, на наружной стороне нижней деки. Один круг был побольше, другой поменьше, внутри первого. В маленьком нарисован человеческий глаз… Я долго рассматривал под лупой эти знаки — на большом круге оказались латинские буквы, расположенные по алфавиту; по внутреннему кругу стояли цифры от нуля до девяти, а также, по обе стороны от «центрального уса», инкрустированного костью, было написано по-немецки: «nein» и «ja». Непонятно было, зачем все это наносилось на резонатор почти бесцветной — а может, выгоревшей от времени — краской. Никогда ни о чем подобном не слыхивал. И тут погас свет — у нас частенько это бывает, особенно в последнее время, — и я увидел, как буквы загорелись. А нарисованный глаз, кажется, вперился в самую душу… Оказалось, краска была фосфорной. Я очень удивился, и, чего скрывать, несколько даже не по себе сделалось. Странные знаки, странная, загадочная краска.

Тут появился Ларденко. Книжку пришел попросить о Сихре, обрусевшем чехе, который создал русскую школу игры семиструнной гитары. Но то была причина. Сихра нашему профессору — как козе баян. Пришел-то он на красавицу мою полюбоваться. Я спросил его — профессор все-таки, — что за знаки на корпусе. Он посмотрел, побледнел, несколько раз взглянул на меня подозрительно (догадался или нет? — стояло в его потемневших глазах), еще раз расспросил про загадочного посетителя, ничего толком не сказал в ответ и исчез. Даже книги не взял. Исчез, как говорят в таких случаях, с концами…

«Да и голос звучит, не умея нанизать на аккорды слова…» — напевал, восстанавливая таинственные знаки, когда вдруг неожиданно позвонил мой загадочный заказчик. Звонил он по мобильному телефону, из машины. Без приветствия, как принято сейчас среди новых хозяев жизни, спросил, обнаружил ли я на гитаре какие-нибудь знаки. Обнаружил, ответил, восстанавливаю. Переправь буквы на русские, остальное оставь как есть, сказал он, и на этом связь оборвалась. Лишь треск стоял, какой-то шум и грохот, будто звонил он из самой преисподней.

Что ж, желание клиента — закон. Однажды, например, я делал по заказу гитару из лимонного дерева. Из Африки апельсины приходили в ящиках из такого дерева, ну, одному ответственному товарищу и приглянулись эти багрово-зеленые, с ядовитым оттенком дощечки. Попросил меня, и я сделал. Очень красивый получился инструмент. И окраска тембра очень даже недурная. Говорят, такая гитара была в свое время у Михаила Высотского, того самого, бросившего вызов западной школе игры. Одно плохо: древесина жестковата — недолговечным будет инструмент.

«С этой маленькой, старой гитарой…» — напевал, счищая острой циклей старый латинский алфавит. Зачистил шкуркой-«нулевкой» старую грунтовку и загрунтовал по новой составом из воска и прополиса, добавив немного скипидара (хотел добавить еще и каучука, но воздержался: в те времена каучук еще не применялся), и нанес на большой круг кириллицу, вместо «nein» и «ja» на малом кругу написал по-русски «НЕТ» и «ДА». Цифры и «глаз» трогать не стал, лишь подновил. Кого ни спрашивал, что сие означает, — никто не ответил ничего внятного. Я чувствовал, что не тех спрашиваю, не там ищу ответы на таинственные вопросы. Казалось почему-то, что Ларденко знает ответы. Но он последнее время даже носа не казал ко мне, хитрый хохол.

Я же между тем приготовил лак по старинному, полузабытому рецепту: растопил несколько кусочков янтаря и смешал с льняным проваренным маслом, добавив скипидара, и, когда варево остыло, покрыл этим лаком инструмент, и гитара засияла, как новая. Когда лак высох, я побрился, причесался, надел новую рубаху, вымел все из мастерской, побрызгал хорошим одеколоном с запахом лаванды, прочел молитву Святому Духу: «Царю Небесный, Утешителю Душе истины, иже везде сущий и все наполняющий… прииди и вселись в ны…» — окропил инструмент святой водой из заповедного лесного родника по имени Бурчак, после чего сел на табурет и открыл, распечатал у гитары звук. Голос у нее оказался чистый, густой, глубокий, наполненный хрусталем, что называется, «мясистый» был тембр, мощный. Звучала — аж мороз по коже…

«Я смеялся, и плакал, и пел…» Несколько дней, до условленного с заказчиком срока, я просто наслаждался игрой на этой красавице. Ах, что за звуки были! Верхние, высокие ноты напоминали тембром звуки клавесина, и в них то слышался плач ребенка под свист метели, то чудились песни чуть ли не ангелов; средние ноты, «фа» и «соль», — арфообразные, и, когда трогал струны, наносило античностью, гомеровскими тугими парусами, древней чистотой Эллады; а низкие — органные, глубоко наполненные, и чудился в них торжественный Бах и металлический, трагический Бетховен…

Я записал несколько вещиц, сыгранных на «старушке», на заветную кассету, туда, где была записана игра Иванова-Крамского (хоть он и шестиструнник), который гастролировал когда-то в нашем городе, туда, где был увековечен сам Орехов, который даже бывал в моей мастерской, — до сих пор стоят перед глазами его изуродованные полиартритом пальцы, обхватывающие гриф моей палисандровой гитары. Но как он играл этими больными пальцами!.. Чудо, а не игра! Вот на эту-то заветно-сокровенную кассету и записал я небесный, хрустальный звук гитары самого старины Батова. Пусть останутся потомкам чарующие эти звуки, пусть внуки потешатся.

«И за песенной, струнной забавой…», как в романсе поется, не заметил, как подошел назначенный день и приехал мой заказчик. Приехал на иномарке с затемненными стеклами, с длинноногой, затянутой в кожаные штаны крашеной девицей, размалеванной как кукла, с гориллообразным охранником, широким, как шкаф двустворчатый, а также с профессором Ларденко на заднем сиденье, как говорят сейчас, в пристежке. Честно говоря, я почему-то не удивился, увидев профессора в этой гоп-компании. Они спустились в мой подвал, я подал гитару. Заказчик молча передал ее профессору.

Тот сел на стул, положил ногу на ногу, ударил по струнам, гитара отозвалась ему с неохотой, каким-то другим тембром, незнакомым мне: то ли отсырела, то ли оттепель так на нее подействовала (хотя утром играл — отличный был звук!), но только сейчас тембр у нее был какой-то с картавинкой. Ясно было, что инструмент «не шел» к нему, «не отзывался». Но все равно, даже те звуки, что профессору удавалось извлекать, явно превосходили его ожидания. Он заулыбался, счастливый, довольный, и заиграл что-то разухабистое, мажорное, бравурное, потом перешел на минор — гитара отзывалась ему с ленцой, как бы через силу, но он, видно, не чувствовал этого напряга (недаром про него говорили, что не всегда чует, что играет) и продолжал «пробовать». Сыграл «Цыганскую венгерку» в моей обработке (знал, гад, чем подольстить), потом что-то из Фернандо Сора и Цани де Феранти, о котором восторженно отзывался сам Паганини. Закончил редкой виртуозной штучкой — полькой Соколова, любимого ученика Михаила Высотского. Чудо, а не инструмент! — топнул ногой в восторге. Я же грустно стоял в сторонке.

«Оглянуться на жизнь не успел…» — звучало во мне, пока заказчик рассчитывался. После чего они выставили на мой рабочий стол выпивку и закуски всевозможные. Пришлось посидеть с ними из вежливости. Пить отказался, сказав, что свое давно уже выпил, даже с лихвой. Они же разгорячились, профессор на правах хозяина кричал, шумел, то и дело хватал гитару и играл — с каждым разом все более и более смелые вещи, сбацал даже парочку очень сложных вещей Паганини, который и для гитары успел кое-что сочинить. Но все-таки инструмент не отзывался ему в полной мере, может, потому, что был Ларденко шестиструнник, причем убежденный, так сказать, идейный, и не раз вздыхал, жалея, что не шестиструнная в руках, а всего-навсего русская семиструнная плакальщица. Но я не поддался на провокацию, хотя и аргумент железный был заготовлен: у норвежцев есть восьмиструнная скрипка — хардингфеле, — главная особенность и заслуга которой заключается в том, что она скрипка именно норвежская, народная.

Посидев для приличия, ушел в соседнюю комнату и, прикрыв дверь, стал точить на мини-станке заготовки из черного дерева. А также продолжил распиловку огромного бруса из красного дерева, который мне удалось привезти — в вагонном купе! — из Сочи, от родственников. (Впрочем, это отдельная история…) К пьянке, шумевшей за дверью, даже не прислушивался — выпьют, поиграют, пошумят да и уйдут. Но вот шум вроде как стих, они о чем-то заговорили между собой, слышались экзальтированные реплики дамы: «Поедем… Не надо здесь… Боюсь, у меня не получится…» Ее перебивал профессор: «Тут как раз то, что надо. Вокруг старинное кладбище, мы прямо на костях стоим». Попрепиравшись так, они вдруг подозрительно затихли.

«А теперь даже песен не стало, жизнь прошла, пронеслась стороной…» — звучало во мне, пока работал. Краем глаза заметил, как у гостей потух свет. Я, не останавливая станка, посмотрел в щель: вся компашка сидела при свете свечи, кружком, вокруг положенной на табуретку вниз струнами моей «старушки» — светились таинственные буквы на нижней деке. В центре кругов лежала маленькая фарфоровая тарелочка. Руки присутствующих касались краев этой тарелочки. Гибкая крашеная девица свистящим полушепотом вопрошала из копны черных, фосфоресцирующих волос: «Мы просим явиться к нам бывшего хозяина этой гитары — мсье Каллиостро. Дух Каллиостро, явись к нам! Дух великого Каллиостро, вы будете с нами говорить?» Тарелочка на моих глазах вдруг двинулась и остановилась нарисованной стрелкой напротив слова «НЕТ». Я наяву почувствовал серный дух и услышал, как взвыли сами собой струны на гитаре, будто где-то заплакал невинный младенец, или скулил щенок, или страдала, мучилась чья-то грешная, падшая душа. По спине у меня пробежал мороз, а на голове зашевелились волосы. «Дух великого мага мсье Каллиостро, почему вы не хотите с нами говорить?» Тарелочка опять дернулась и стала скакать от буквы к букве. Профессор вслух выговаривал буквы: «П-о-ш-л-а-н-а…» После чего струны еще более взвыли и вдруг стали лопаться одна за другой.

Все ахнули. Заказчик вскочил. Растрепанная дама взвизгнула. «Качок» включил свет. Я распахнул свою дверь. Ларденко был бледен. Заказчик схватил гитару за гриф и, прошипев: «Испортил!» — жахнул ее об угол. После чего вся компашка молча убралась из моей мастерской.

«И осталась лишь эта гитара поздним вечером плакать со мной…» — не отпускали меня слова старинного романса. На полу лежала разбитая гитара, с порванными струнами. Над ней стоял я — с растерзанной, разбитой душой… Вот она — людская благодарность. Недаром в Испании говорят, что если гитарный мастер, гитарерос, умирает не в богадельне, то только потому, что не хватило средств туда доехать.

Много с тех пор прошло времени. Не видел с тех пор ни странного заказчика, ни Ларденко, никого. Гитару восстановил еще раз. Правда, пришлось целиком заменить верхнюю деку — ну да я нашел отличную резонансную ель от старого пианино «Десна», гораздо лучше прежней. Звук у новой гитары стал другой, ведь я и пружин оставил всего семь штук — звук стал яркий, высокий, нежный. Будто после Шаляпина вдруг Собинов запел… Играю на ней, наслаждаюсь. Фосфорные спиритические знаки выжег каленым железом и счистил острой циклей. Оставил лишь слова «НЕТ» и «ДА» — с каждой стороны от продольного «уса». Хотел написать по кругу что-нибудь вроде: «Веселая и грустная, всегда ты хороша, как песня наша русская, как русская душа», — но показалось, что все не вместится, уж очень длинно. Вместо этого вписал по два слова с каждой стороны «уса». «Пусть богатства НЕТ, — получилось, — ДА душа поет». Нанес это как девиз всей своей жизни.

На том стоял и стою.

 

ДЮ-ДЮ

Американцы привезли к нам выставку художественного творчества умственно отсталых художников. А попросту — шизофреников и идиотов. Наша пресса, как водится, много писала об этом, подобострастно восхищаясь и нахваливая на все лады. Эпитеты были, разумеется, только превосходной степени. Особенно часто упоминались работы «российского», как писали, художника, у которого было странное для России имя — Вака. Впрочем, так у нас на хуторе называли идиотов — с маленькой, понятно, буквы…

Я решил сходить на выставку, и среди недели как-то выбрался.

Да, это было «нечто с чем-то»! Был тут портрет Горби, очень похожий, сработанный, как пояснялось на табличке, из дерьма разных цветов и сортов. Была какая-то мазня, похожая на то, что нарисовала бы обезьяна, попадись ей в лапы кисть и краски. Были портреты с четырьмя глазами. Были какие-то чудища, невиданные, неописуемые, которым воспаленные видения Гойи не годились в подметки. Короче, чего тут только не было!.. Но впрочем, чем дольше ходил по залам, тем все чаще посещала мысль, что я на обычной выставке «альтернативного» искусства, на вернисаже каких-нибудь отмороженных «митьков».

И вот, уже подустав, прошел в тот зал, где висели работы «российского» художника по имени Вака. Переступил порог, и что-то со мной сделалось. Потому что тут был совсем другой мир. Тут был мир до боли знакомый. Этот мир зафиксирован на фанерках, картонках, досочках. Висело также много огромных, увеличенных фотографий рисунков, которые не сохранились по причине, как пояснялось, тоталитарного режима. Судя по фотографиям, оригиналы были нарисованы то на заборе углем, то на беленой стене сарая каким-то острым предметом, похоже обычным гвоздем, то на суковатых еловых досках ворот, очень мне знакомых, то…

А вот и фото автора: асимметричное лицо, неровно причесанные, сальные волосы и серая, прозрачная бородка, странный, но, кажется, вполне осмысленный взгляд. Мне-то он помнился несколько иным: мутные телячьи глаза, перекошенный рот и слюнявая бороденка. А тут — сразу и не угадаешь. Вот что значит — фотографировал мастер.

А кто ж это снял «художника»? Под фото подписано — Евгений Беленький. Да это ж Женик Экзот. Он гостил каждое лето у своей бабки, ходил в белых штанах, широкополой шляпе и с «Зенитом» на пузе. Все, бывало, крутил головой, восхищаясь чем ни попадя, чуть ли не навозными кучами, восклицал: «Экзотика!» — и щелкал «Зенитом». Его наши пацаны вообще-то презирали, особенно коновод наш Бартень, тот то и дело цвиркал слюной сквозь зубы ему на белые парусиновые ботинки, а Экзот делал вид, что ничего не замечает. В общем, типичный московский слабак, воспитанный на интеллигентском нытье под гитару Окуджавы.

Он-то, выходит, и запечатлел нашего Колю-дурачка. Которого звали просто — Вака. Собрал его картинки, а какие-то перефотографировал, и теперь они выставляются. Ну дела-а!

Я переходил от экспоната к экспонату — и словно расступились временные пласты, и я опять провалился в свое детство, очнулся вдруг на том степном, выжженном зноем, залитом пристальным солнцем хуторе, где одуряюще пахла земля после теплого дождя, где благоухал исходящий нектаром луг, где в каждом палисаднике склонялись мальвы, а лес стоял — словно раскрытая расписная шкатулка пахучая…

x x x

Ганька-хохлушка нагуляла Колю во время войны, — поговаривали, то ли с каким-то немцем, то ли с мадьяром. Коля мало того что был дурачок, он был еще и инвалид. Ноги у него были скрюченные и усохшие, ходить он не мог, а передвигался на руках: опираясь на огромные, в вечных мозолях кулаки, большие, как копыта, порепанные как пятки, поджимал тело с сухими ногами и выбрасывал его вперед. Так и «ходил».

Говорить он не мог, кроме двух слов, но понимал, кажется, все. Теми двумя словами, которые он мог произносить, он обозначал уйму вещей. Одно слово было — «Бля-бля». Так он называл старшего брата Толика, уже тогда полуалкоголика (наверное, «братка»?), а также все негативное и неприятное. Этим же словом он выражал неудовольствие или гнев. Другое было — «Дю-дю». Так он обозначал все хорошее и приятное, и этим словом он называл мать.

Вставал он рано — еще до рассвета. Ковылял на излюбленное место — на погреб, поросший глухой крапивой. Там усаживался, раскладывал вокруг фанерки и картонки, огрызки карандашей, угольки, мелки, старые мягкие необожженные кирпичи, и — день начинался. К нему приходила, выползая из-под сарая, старая их Белка. Вот… вот она подходит, вытягивая по очереди задние ноги и громко, во всю пасть зевая. Подходит, ложится рядом с Колей, преданно прижимаясь к недужным его ногам. Солнце выплывает из-за дальнего, багрового леса — и сразу тянет свежестью из оврага, от пруда — прохладой, словно солнечные лучи выгоняют оттуда тьму и холод. Из продрогшего сада выпархивают коноплянки, усаживаются перед Колей и, зябко поеживаясь, нахохлившись, жалуются: труды-заботы замотали, просвета нетути, птенцы ненасытны и, кажется, никогда не вырастут, не оперятся, с темна до темна нет отдыха, ах, устали-уморились, мочи нету… Но Коля не слушает сетования пернатых, он произносит глубокомысленно: «Дю-дю!» — и, улыбаясь миру широкому, свету белому, бесконечному, начинает рисовать.

Углем рисует хитроватую мордашку Белки. Толстым плотницким карандашом рисует коноплянок-нытиков. Охряным рассыпающимся кирпичом рисует красное солнышко-ярило, с прямыми, во все стороны расходящимися лучами.

Его двор давно уже расписан-размалеван весь. Заборы, доски, фанерки, лавки, даже плетень как-нибудь да разукрашен. Когда Коля рисует — он преображается, и все вдруг забывают, что он убогий, что он дурачок, что он — вака…

Когда он начинает рисовать — что-то происходит. В мире ли, в нем ли самом. Все плохое, все то, что «бля-бля», боль, обиды, непонимание, унижения, уходит, забывается, словно куда-то проваливается, и он видит какой-то другой мир, чудесный и чудный, и живет в нем, в ином том мире, и видит там себя, красивого, здорового, веселого, с русой бородкой, белозубо улыбающегося, а рядом прекрасную даму, которая восхищенно на него взирает черными бархатными глазами; дама похожа на Алку Прокуриху, первую хуторскую красавицу, она нежно шепчет ему: дю-дю!..

Да вот… вот же этот рисунок на картонке: вот красный, как огонь, конь, а на коне том Коля, изображенный химическим карандашом, с бородкой и с саблей на боку, а рядом пышнотелая возлюбленная, нарисованная цветными мелками, и над ними, над всем этим чудесным миром, счастливым, ярким, — круглое и желтое, как желток, солнце.

За каждый рисунок Женик Экзот платит Коле один леденец из жестяной круглой коробочки; в таких коробочках мужики держат табак. И уж Коля для него старается — аж пот на носу выступает.

О Боже, как давно это было! Словно в другой, чужой жизни. И словно только что, сию минуту, закончил рисовать эту картинку Коля, и вы, хуторская ребятня, посмеиваясь и хихикая, спрашиваете: а это кто? а это? а это, наверное, Алка Прокуриха? — и Коля, засопев, прячет эту фанерку себе под зад. Увы, как не заглянуть за угол вчерашнего дня, так и не заглянуть в тот светлый, чудесный день, когда лес истекал медвяными, ладанными испарениями. Осталась от того времени лишь эта изрисованная каракулями фанерка — как чудесное, волшебное окошко…

Я вижу все это как бы сверху. Вот с лязгом мчится трактор Васьки Лявухи, с блестящими лемехами. Вот Прокур гонит табун лошадей, гарцует на горбоносом и вислозадом жеребце Мадьяре, ставит его на дыбы. На Мадьяре новенькое хрустящее седло, на Прокуре — кавалерийская фуражка, лихо заломленная, из-под которой вьется смоляной чуб. А вот и мы, хуторские ребята. Пацаны. Среди других вижу себя, пухленького, как медвежонок, с ямками на щеках, которого зовут то Центнер, то Куцый. Потому что похож на куцых, толстых городских собак.

— Коль, а Коль! — говорит самый бойкий из нас, задира и коновод Бартень. — Ну-ка, покажи пичужку!

Коля начинает фыркать и плеваться. А Бартень хорохорится:

— Что, боишься?

И сам расстегивает штаны и вываливает «струмент» мужичьего калибра — врагам, как говорится, на зависть.

Так вот же он, Бартень. Точнее, увеличенное фото рисунка. Все тут нарисовано: и хохолок, словно зализанный шаловливой коровой, на месте, и кепка по-урочьи надвинута на самые глаза, и папироска в зубах щербатых, а в руках у него — такое! Нечто, похожее на ракету. Или средней толщины бревно.

Как же я забыл все это? Ведь это нас с Дутым Бартень заставлял забеливать на стене этот Колин рисунок, на наш тогдашний взгляд — безобидный и не совсем понятный. Подчиняясь нашему атаману, мы безропотно забелили и наутро забыли, но только Женик, видно, оказался проворнее нас со своим «Зенитом» — запечатлел, стервец, на пленку. Увековечил.

А Бартеня-то уж три года как нету в живых. Умер от язвы.

x x x

Я иду, бреду вдоль картинок, вдоль фотографий, и вдруг вижу комету. Да, да, ту самую — из детства, что с хвостом как раструб.

В то лето несколько ночей кряду она висела прямо над головой, со странным своим пылевидным хвостом, похожим на рупор. Я мог смотреть на нее часами. Комета завораживала. Она меня притягивала. Чем-то, что нельзя было передать словами, но что вызывало озноб по спине. Это был посланец из древнего прошлого. Она свидетельствовала о других мирах, о тех людях, которые жили на земле раньше, она помнила блеск глаз всех моих предков… Нет, нет, не то. Это сейчас, наверное, додумалось. А тогда… Тогда присутствовал какой-то полумистический восторг, граничащий со священным ужасом. Минуты, часы летели как мгновения — я смотрел и не мог оторваться. Я — созерцал. Душа очищалась, омывалась голубой тишиной.

И во мне начинало звучать что-то такое мощное, вселенское, и тогда я непонятным образом ощущал движение всего нашего гигантского, громоздкого мироздания и видел себя в этом механизме ничтожной песчинкой, пылинкой малой на одной из шестеренок. Сейчас это редко со мной бывает, а тогда… тогда стоило лишь остановиться, замереть, посмотреть на небо, и… вот она, музыка небесных сфер! — уже звучит не в ушах, а где-то в позвоночном, кажется, столбе. Видно, душа еще помнила, еще не забыла вечноледяного космического прозябания и отзывалась на пречистый тот космический зов — так мне кажется сейчас, перегруженному всякими мудреными знаниями бесполезными.

Коля, я заметил, тоже все вечера напролет, пока висела в небе комета, сидел на своем погребе. И тоже драл голову в небо. Что он думал, видя странное несоответствие в небесном хозяйстве? Что чувствовал? Или его тоже переполняли какие-то неясные, будоражащие чувства, коль начинал он «петь»?

До сих пор помню те его «песни». Это были тоскливейшие звуки, похожие то на собачий вой, то на бычий рев. На бороденке висели прозрачной паутиной слюни, слезы катились к подбородку, глаза были закрыты, Коля раскачивался, запрокинув голову, в такт какому-то своему ритму, и «пел». Жутковатое, если честно, было зрелище и страшное, дерущее и по душе, и по коже «пение». Словно отпевал он себя, свою живую, немощную, убогую плоть.

И когда я увидел в галерее эту нарисованную Колей комету, посланца из вселенной и из детства моего далекого, с раструбом широким, — так сразу же и зазвучала в памяти та ночная, заунывная «песня» Колина. Только теперь не почудилось в ней ничего жуткого и ужасного. Мне было чего-то очень, очень жаль…

Милая, чудесная подруга моя хвостатая, опять влетела, вломилась ты в жизнь мою непутевую, неправедную. Нострадамус предсказывает, что скоро упадешь ты на землю нашу, в грехах погрязшую, в неправдах, и похоронишь всех нас, испепелив всю и всяческую ложь…

x x x

А это что такое? Нечто яркое, разбрызганное, светящееся, крестообразное, луковицеподобное, неземное? Что же это такое? И не поймешь сразу-то. Тоже мне — Сальвадор Дали. Тоже мне — Моне туманный. Под картиной написано: «Без названия. № 27». Я пробовал мысленно перевернуть картинку — все равно неясно. А может, сбоку?..

И вдруг — словно прострелило. Да это ж ярмарка! А среди ярмарки-церковь. И сразу вспомнилось то прозрачно-росистое утро, вспомнилась кобыла Серка в новой упряжи, от которой резко наносило дегтем, сосед дядь-Филя, и его телега, пахнущая солидолом, и поросята в ящике, и Коля с Белкой на задке, а на передке — Ганька с Акулей, женой дядь-Фили, и мы на своей бестарке едем за ними следом, и Коля улыбается нам… А едем мы по туману, по полю, которое из-за тумана не видно, но чувствуется его бескрайний простор, слева редкий дубовый лес, отволглый от тумана, и деревья появляются из морока вдруг, нет ничего, нет — и вдруг выплывает будто резцом очерченный дубок. Как в шкатулке резной… А потом появляется та яркая ярмарка, красочная, безбрежная, которую я увидел, вслед за Колей, с меловой крутой горы, и церковь, и золотистое сияние купола, и мы подъезжаем к этой церкви, и Коля начинает радостно-возбужденно мычать и указывать пальцем на дубовые двери храма, на яркие палатки, на людей, празднично одетых, — все это я сейчас вдруг вспомнил и увидел будто наяву. И тут вдруг ударяет, звучит басовито колокол, и из открытой двери церкви начинают доноситься торжественные тягучие песнопения. Коля встревоженно и одновременно восторженно начинает суетиться, подпрыгивать, показывать пальцем на раскрытые дубовые двери: «Дю-дю! Дю-дю!»

— Послухать хочешь, Колюшка? — наклоняется к нему Ганька.

— Нам бы тоже надоть… родителев помянуть… — несмело произносит Акуля. — Хучь свечку поставить.

— Помянем. Это дело не бирюк — в лес не убежить. Вот продадим поросят… А малый нехай потешится, — говорит Филя, ссаживая Колю.

Народу в церкви — битком. Коля примостился у дверей. Ганька, постояв в нерешительности, пробралась внутрь.

Попы служили вдвоем. Толстый батюшка с жидкой рыжеватой бородкой дребезжал разбитым сосудом; дьякон пел низко и густо, высокий, с бледным, вдохновенно-презрительным лицом. С клироса — под скорбным, в мертвой, неестественной позе застывшим Христом — подпевал хор: «Го-о-о-осподи, поми-и-илуй!» Все вместе — старческий дискант батюшки, мощный, колокольно-медный глас дьякона, слитный, будто из груди единой, стон-выдох певчих, приглушенный шелест толпы, чад воска, запах ладана, просвир, человеческого пота и дыхания, — все вместе создавало ту монолитную гармонию, что заставляла замирать в священном восторге и… наслаждаться собственным ничтожеством.

Коля, закрыв глаза, раскачивался в такт песнопениям, и душа его, похоже, витала-парила далеко в горних высях, наполненная благостной истомой, став как бы частью всеобъемлющей музыки, ее послушным орудием, ее нежным инструментом… А люди видели трясущуюся голову на вытянутой напряженной шее, текущие в раскрытый рот мутные слезы, видели застывший, отрешенный взгляд и, принимая за нищего, бросали к недужным ногам Коли монеты.

Выйдя из церкви, Ганька ахнула. Но, быстро оглянувшись, собрала деньги, расстелила перед сыном платок.

— Ну, сиди, кормилец…

И Коля опять оторвался от земли, душа его опять воспарила… Голос дьякона, презрительно-брюзжащий, облил Колю ледяной водой.

— Ты куда смотрел? Зачем пустил? — отчитывал дьякон старого служку. — Ведь сказано: нищих не пускать!

— Да я… да вы уж…

— Хватит. Прогони его.

— Да как же… Он, кажись, совсем блаженный. Не поймет.

— Поймет. Деньги просить — понимает… Уходи! — закричал дьякон на Колю. — Здесь нельзя. Уходи!

Коля, недоуменно оглядываясь, спускается по ступенькам, ковыляет прочь. Следом, ворча и скаля зубы, плетется Белка. Служка, догнав, сунул в карман Коле скомканный платок с монетами.

— Ты уж не серчай, родимый. Милиция супротив вашего брата… как это… возражает.

Долго сидел Коля за церковью, на выгоне, на чахлой сидел, затоптанной, порыжелой траве. Ярмарка редела, потянулись во все стороны возы, разноцветные палатки сворачивались. Подъехала знакомая подвода. Акуля вошла в церковь, Филя отказался, стал возиться с упряжью. Перевязал гужи, сделал их покороче, смазал правое заднее — скрипевшее — колесо…

Акуля вскоре вернулась. Лицо ее посветлело, глаза сделались красные. Кобыла дремала, помахивая хвостом и время от времени выпуская газы. Филя курил, обжигая пальцы. Ганька не шла. Наконец появилась — что-то напевая, размахивая руками. «Погуляла…» Филя, затягивая подпругу, приглушенно выругался.

Я все-все это помню.

x x x

Года через два Ганька умрет, опившись какой-то гадости для розжига примусов. Брат Толик от Коли откажется и определит его в спецприют, где он сильно, говорили, тосковал по матери, по хутору, по соседям и где вскорости умрет. Бедный Коля! Даже у Бога ты оказался сирота. Каково-то было тебе — умирать в казенном доме…

Поговаривали, что перед смертью он будто бы нарисовал Ганьку, да так похоже, что даже, говорили, врач лечащий растрогался. Будто бы так хорошо получилось — «ну прям как живая!» — сморкались бабы в передники.

А случилось это, братцы мои, почти тридцать лет назад. Вроде вчера.

Вот… вот они, рисунки нашего хуторского дурачка Коли. На каких-то фанерках, на досочках. На увеличенных фотографиях. Тут и трактор Васьки Лявухи с поднятым плугом. Тут и жеребец Мадьяр с седлом. А в седле конюх Прокур с чубом. Тут и Бартень с цигаркой и «ракетой». Тут и лохматая преданная Белка, у которой хвост крючком.

Все это я помню. Все это проплывает сейчас перед глазами — нарисованное. Будто и не было тридцати лет! Будто все по-прежнему — живы! А ведь многие — о, многие! — давно уж покойники…

А вот еще картинка. На картонке от посылки. Портрет женщины. В цветастом платке. Под картонкой подпись: «Без названия. № 38». Боже мой! Как, какими путями попало все это в США? Наверное, Женик Экзот постарался, недаром его бабка хвалилась, что, мол, их Женик уж до того умен и ловок, что дерьмо вчерашнее из-под себя продаст, да еще и благодарить за это заставит. Ах, Коля, Коля, если б знал ты, сколько стоят теперь твои картинки…

Подхожу к последнему портрету женщины в цветастом платке. Который нарисован на посылочной фанерке. Еще можно даже адрес разобрать — все буквы запросто читаются. Подхожу, всматриваюсь и узнаю Ганьку-хохлушку, забубенную головушку. Вот разноцветные ее глаза, кривой рот, скорбная складка у губ… «Без названия. № 38».

Что за глупость?! Вынимаю фломастер, зачеркиваю это и жирно вывожу: «Дю-дю». А в скобках поясняю: «Мама».

 

КРЫЛЫШКУЯ ЗОЛОТОПИСЬМОМ

Степняцкая песнь

…тончайших жил, которых не счесть на летучей слюдяной поверхности, и во всякой завитушке сквозит Промысл, который не дано постичь, да и не стоит усложнять жизнь, занимаясь неразрешимым, мне ведь не много надобно от нее, мне бы купить на родном хуторе домик, и чтоб было на чем туда ездить, какой-нибудь ледащий «москвичишко», да чтобы хватило еще на мотодельтаплан, я бы выносил его вечерами, когда воздух слоист и неподвижен, хоть режь его и с чаем вприкуску, и стоит такая тишина, что поневоле вспоминается, что тишина это место, где рождается счастье, субстанция, возникающая из ниоткуда и уходящая в никуда, и в это чудесное время я выношу чудо-аппарат, с ярко расшитыми парчовым шелком несущими полотнищами, где на левом крыле рыжий конь, а на правом вороной, выношу свой летательный аппарат тяжелее воздуха, пахнущий дюралем и бензином, на покатую дорогу, привязываюсь ремнями, запускаю двигатель мотоциклетный в двенадцать лошадиных сил и, разбежавшись, отрываюсь от серой асфальтовой полосы, ловя открытым в восторге ртом слоистый леденцовый холодок встречного потока, и растворяюсь, вписываясь в этот зеленый, насыщенный нежным багрянцем родимый пейзаж, тот самый ландшафт с тем единственно-неповторимым химическим составом окружающего окоема, откуда я вышел и куда уйду, который навек запрятан, запечатлен в самых потаенных уголках памяти, тот пейзаж, над которым я часто летал во сне в детстве, а тут я полечу над ним наяву, жужжа моторчиком двенадцатисильным, как мохнатый веселый шмель, треща, подобно кузнечику-зинзиверу, полечу, крылышкэя, как сказал поэт, золотописьмом парчового шелка, которым вышиты на летучих вискозных полотнищах кони, рыжий и вороной, над этим древним и вечно юным миром заскольжу в теплом потоке, как огромный белоголовый орлан, как хохлатый балобан, над лесом, над убранным полем, над меловыми, выветренными склонами балок, над прохладным прудом, что зарос кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди мясистых стеблей которой будут мелькать испуганные бурые кабаны, над поросшим татарником и купырем разрытым сарматским курганом, чьей-то забытой смиренной могилой, где незадолго перед тем найду золотую, похожую на подкову гривну-оберег с крылатыми конями и бородатыми всадниками на концах подковы, надеваемую предками на шею, найду и долго буду рассматривать его, тот амулет-талисман, долго вертеть в руках, ощупывать, осязать своей кожей всю ту бездну спрессованных веков, выступающую сквозь гладкую поверхность литого старинного золота, и наяву увижу древнего мастера, который сперва вырезбл модель из мамонтовой кости, украшал знаками солнца и вечности, компоновал фигуры и продумывал детали, а потом склеивал части рыбьим клеем и облеплял глиной и после, в образовавшуюся в глине форму, заливал расплавленное золото и серебро, изломав и переплавив для этого чужие, враждебные амулеты, заговоренные другими, чужими волхвами, и, представляя все это, незаметно сольюсь с тем древним мастером, растворюсь в нем, уже пожилом, прожившем жизнь и много чего повидавшем рыжебородом сармате, который у костра, пахнущего кизяком, вырезает из кости фигурки двух крылатых коней, памятуя, что рыжие лошади самые ненадежные, от них не отстают в лукавстве чалые, вороные болезненные, а пегие злы, буланые строптивые, а мухортые слишком смирны, серые красивы и созданы, чтобы ими хвалиться, но ездить следует на гнедой, и что кобыла лучше, надежней и выносливей жеребца, так же как и сука против кобеля, она должна иметь мужество и ширину головы кабана, привлекательность, губы и рот газели, игривость и ум серны, туловище и быстроту волка, длину хвоста гадюки, и что ноздри у кобылы должны быть как львиная пасть, глаза должны быть прекрасные и темные и иметь выражение, сходное с глазами влюбленной женщины, стегна как у дрофы-дудака, с мускулами как у медведя-бати, ее лоб, грудь, бабки и круп должны быть широки, передние ноги, шея, живот и подвздошные кости должны быть длинны, наконец, четыре части тела, куда относятся крестец, уши, стрелка, репица должны быть коротки, чтоб лошадь была похожа на борзую собаку, на голубя и одновременно на верблюда, вот таких коней я вырезаю острым акинбком, с кольцом на конце рукояти, для мизинца, помня, что счастье мужчины находится на лошадиной спине, в премудрых книгах и под сердцем женщины, вырезаю и пою бесконечно долгую степняцкую песню о нашем роде, пришедшем сюда из-за далеких черных гор, о кровавых побоищах с речными людьми талагаями, где был покалечен и остался с тех пор хром и крив на один глаз, о своей славе самого знаменитого мастера, чьи гривны-обереги ценятся дороже всех других, так высоко и так дорого, что всякий коназ считает за честь носить мои украшения, и хаканы, и уздени берендеевские знают обо мне, и даже кааны царских скифов стремятся достать их, берегущих от сглаза, наговора, стрелы и меча, я пою о многочисленных учениках своих, которые продолжат дело мое и понесут его к потомкам, видоизменяя и дополняя, моя песня широка и неохватна, как расстилающийся вокруг мир, древний и вечно юный, как синий бездонный простор, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, где и далекий голубой лес, и выветренные меловые склоны балок, и маленькое озерцо в куге, песня живописна и нежна, как вечерний закат, многозначительна и многослойна, как жизнь, остра и тверда, как черный булат моего акинака, которым я вырезаю из кости древнего громадного зверя своих крылатых коней, воистину, она как сталь-гурда, что делают из обычного железа, гнущегося об колено, которое скручивают в жгут, старые подковы, пластины и проволоку, нагревают и проковывают, проковывают, заворачивая каждый раз металл как тесто, еще проковывают, проковывают, скручивая винтом, под пение священных древних колдовских молитв проковывают много раз, подобно пекарям, промешивающим, заворачивающим, мнущим тесто, и так много, много, много раз, насыщая металл энергией огня, энергией веры, силой всего нашего рода, проковывают, пока молотобойцы не изойдут двенадцатью солеными потами, а сталь не сделается черной и волокнистой, с волнистым рисунком, безжалостно-твердой, приобретя несвойственные этому металлу свойства и качества, которых не бывает у тех невзрачных кусочков железа, из которых рождается эта черная, с волнистыми полосами сталь-гурда, сотворенная с помощью волхования, с помощью древних заклинаний, режущая железо как дерево, и именно таким стальным черным жалом я легко, играючись, вырезаю из кости допотопного зверя своих крылатых коней, которых украшу знаками солнца и вечности, посажу им на спины бородатых всадников, себя и сына своего, и склею рыбьим клеем, а потом облеплю глиной, и в эту форму волью расплавленное золото и серебро, так, чтоб одна конская голова была белой, с золотыми крыльями, а другая рыжей, с крыльями серебряными, и преподнесу эту гривну-оберег коназу нашему бесстрашному, от победы к победе наш род ведущему, а тот в старости передаст его сыну своему смышленому, востроглазому, а сын победит врагов, и сольет два народа в един, и станет называться Великим Хаканом, Покорителем Окоема, и всю жизнь будет носить на шее моих крылатых коней как знак удачи, и передаст сыну своему, а тот своему сыну, а того будут преследовать пришлые смуглые люди и вынудят выдать им дочь и гривну в приданое отдать, и их каан наденет на свою заросшую толстую шею оберег с конями, и всю жизнь победы и удачи будут ему сопутствовать, и передаст подкову оберега сыну, а сын передаст своему сыну, и когда тот будет умирать, не оставив потомства, его похоронят вместе с конем, женами, оружием и украшениями, и засыпят землей, и воздвигнут высокий курган, остро-покатый, с плосколицей каменной бабой, Хранительницей Судьбы, на вершине, где будет воткнут через год, по обычаю предков, кривой меч-джигурда, и многие, многие, многие годы мои золотые крылатые кони будут покоиться в том безымянном кургане, пока вновь не увидят однажды ясное солнышко-ярило, и их не возьмут трепетно в руки, и не очистят от праха, и не наденут бережно на шею, и не полетят с ними, крылышкуя золотописьмом вышитых парчовым шелком конских голов, где одна рыжая, а другая вороная, над розовой степью заскользят, подобно белоголовому орлану, хохлатому балобану, похлопывая летучей материей, жужжа, как мохнатый шмель, потрескивая, как кузнечик-зинзивер своим железным сердцем-моторчиком, маленьким, но сильным, в котором незримо заключена сила двенадцати лошадей, полетят крылатые кони с золотыми бородатыми всадниками над лесом, над убранными полями, и с ними вместе полетит и моя душа, безымянного рыжебородого мастера-сармата, создавшего это крылатое злато-серебряное чудо, понесется, скользя в теплом потоке, над меловыми выветренными склонами балок, над прохладным прудом, заросшим кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди стеблей которой будут мелькать испуганные кабаны, над высоким, поросшим татарником и купырем курганом, откуда широко с вершины распахивается весь наш ветхий мир, залитый щедрым солнцем, древний и вечно юный, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, и где в пыльной траве до одурения стрекочут кузнечики, крылышкуя золотописьмом тончайших жил…

 

ГЕОРГИЙ-ПОБЕДОНОСЕЦ

Рассказ казака

Над Москва-рекой горел багровый закат. В древности эту реку называли Смородиной, потому что по ее берегам густо росли кусты пахучей черемухи и смородины, в которых любят гнездиться соловьи… Сейчас из-за реки густо наносило гнилью, и летело оттуда воронье — чуяло, видно, поживу. Я уже видал такое — в Дубоссарах; но и предположить не мог, что увижу еще раз — в Москве.

Когда толпа народа прорвала заграждения из режущей проволоки (ООН считает ее варварским оружием), среди штурмовавших оказалось немало женщин. Одна из них была и вовсе — на сносях. Она искала мужа. Принесла ему теплую куртку и не верила, что его может уже и не быть в живых. Ей несколько раз предлагали покинуть позиции, но она отказывалась и продолжала искать. Муж не находился. Среди раненых его не было. Осмотрели мертвых — не оказалось тоже.

Ее спрашивали: он точно пошел сюда? Может, где-нибудь в другом месте?.. Сюда! Сюда! — твердила женщина, словно обезумев, продолжая водить вокруг себя иссиня-зелеными, наивными глазами. Может, там? — показали на нейтральную полосу, где лежало несколько трупов. Дали ей посмотреть в стереотрубу. Она вскрикнула, лишь приложившись к окулярам.

Подобрав полы распахнутого пальто, перелезла через бруствер из мешков с песком и побежала по брусчатке, неловко подворачиваясь на каблуках. Пули высекли рядом искры, но она, кажется, даже не обратила внимания. Может, не поняла, что это всерьез? Справа, слева, спереди, сзади… «Вернись! Вернись!» — кричали ей. Но она, похоже, не слышала, все так же бежала, неловко разбрасывая ноги и поддерживая одной рукой живот.

Вдруг женщина упала — мы не ожидали этого. Ахнули в один голос. Но даже падая, смертельно раненая, она прикрывала руками живот, и потому упала на спину. Пальто распахнулось, и живот, обтянутый тонкой материей, рельефно прорисовался на фоне зарева пожара, что горел над Москва-рекою. Нам видно было, как бьется неродившийся ребенок… Наша медсестра Ксюша сказала вслух:

— Мать, похоже, мертва. Но ребенка еще можно спасти…

— Сколько есть времени? — спросил один из наших, молодой парень, горячая удалая голова.

— Несколько минут. Но она может оказаться живой — тогда больше.

Парень оставил свой автомат, поглубже нахлобучил папаху и перемахнул через бруствер. Мы опять ахнули. Я знал этого парня. Воевал с ним в Приднестровье. Он был до безумия смел и всегда весел. Но в последнее время горе стало пригибать буйную курчавую головушку — у него увели жену, пока воевал, — и потому он искал, кажется, себе смерти.

Он пробирался к лежащей женщине короткими перебежками, но его заметили снайперы. Пули вспороли асфальт, брызнули снопами искр. Мы ответили, стараясь подавить огонь противника, или хотя бы отвлечь его на себя. Один из наших, Борис, так тот даже вскочил на мешки с песком и стал плясать — не смотри, что москвич! — размахивая шапкой, чтоб обратить внимание снайперов на себя.

— Ты что! Слезай скорее! — кричали ему.

— Не бойтесь, я же — в бронике.

Его сбросила с бруствера пуля, попавшая в бронежилет. Отделался он легким испугом.

И вдруг стрельба прекратилась, похоже, что и там, за ограждением, поняли, куда и зачем идет парень. Я внимательно следил за ним и переживал — ведь он был близок мне. В Дубоссарах мы побывали не в одной переделке. Там ему везло, и я почему-то верил, что и сейчас повезет тоже. Я очень этого хотел.

Он был испытанный боец и настоящий друг. Я стоял рядом, когда верстали его в Приднестровье в казаки — за исключительную храбрость. То было на печальной тризне, среди развалин и срубленных осколками деревьев; похоронив друзей, мы пили из кружек красное молдавское вино, и братались, вскрывали вены, сдавливали кровь в вино и пускали по кругу это питье, густое и терпкое, и кружки липли — то ли вино липло, то ли кровь.

Я ругал себя за то, что не пошел с побратимом. Не успел. Но я был с ним незримо. И видел сейчас мир его глазами. Мы ползли с ним — двое в одном теле — мимо сгоревшего автобуса, укрывались за трупами — простите, ребята! — перебегали и падали за бордюры. Его мысли были моими. И меня звали в тот миг так же как и его — Георгий. Значит — победитель.

Он шел легко, целеустремленный и настойчивый, продвигался короткими бросками, и перед воспаленным его взором стоял мальчик, светловолосый и статный. Мальчик тянул к нему руки. Он молил спасти. «Ты родишься! — твердил казак. — Ты будешь жить. Я назову тебя — Георгий. Значит — победитель. Георгий Георгиевич!» — мечтал боец, оскользаясь на липкой человеческой крови.

Да, он станет для мальчика и отцом и матерью одновременно. Коль своих детей иметь — не судьба, мальчик, добытый им в бою, заменит их. Он увезет его на родину, на тихий Дон, в заповедные места, где жирный чернозем и возле дома под коньком — задумчивые ивы, подальше от этой московской мерзости, вырастит на воле и просторе, среди простых, но гордых людей, не забывших еще о достоинстве и доблести, придет время — посадит в седло, обучит науке побеждать.

Маленький Георгий, как и батька, тоже станет бойцом… Они еще отплатят сполна тем, кто сманил его Люсю в шведский бордель, тем, кто сделал из страны международную нищенку и шлюху. Они будут мстить. Им есть — за что.

Было очень тихо. Непривычно тихо. Напряженно-зловеще. С обеих сторон следили за парнем и за лежащей женщиной, рассматривали в бинокли, в стереотрубы и просто через прицелы снайперок. Все видели, что живот женщины еще колышется…

Когда оставалось несколько метров до цели, Георгий встал во весь рост. Никто не стрелял. Забросив вялую женскую руку себе на шею, он приподнял неживое тело…

Мы замерли, боясь проронить хотя бы слово. Кто-то брякнул: парень обречен! На него зашикали: типун тебе на язык! А Борис дал подзатыльник: не каркай! Георгий приближался, тяжело переставляя ноги. Ну же! Ну! Еще! Скорее! Мы ждали чуда. Что его все-таки пощадят, оставят в живых, допустят до нашего бруствера — ведь в конце-то концов, и тут и там — русские, в основном, люди. И в основном — крещенные. Мы надеялись на их великодушие.

Нет, убийцы не бывают благородны.

Первой пулей сразили Георгия — уже у самых мешков с песком. Выстрел прозвучал неожиданно — похоже, не только для нас. Он выронил свою ношу и упал. Вторая пуля вошла женщине в грудь, а третья пропорола живот, убив все еще шевелившегося ребенка. Он умер, так и не успев родиться. Не увидать уж ему донских малиновых зорь, не услыхать скрипучего жмаканья дергача на рассвете, не кататься на потной спине рыжего дончака…

На плоской крыше высотного дома из затвора СВД вылетела стреляная гильза. Упав в лужицу, зашипела.

— Зря ты это сделал, Яков. Ребенок-то мог и в самом деле выжить.

— А зачем? Что может родиться путного у этого быдла? Ему так даже лучше. Сразу — в рай.

— У них все по-другому. По их религии он еще не обрел ангела-хранителя, а значит, будет вечно мыкаться неприкаянный — все равно как абортированный.

…За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови — с плоской крыши далеко было видно. В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило воронье. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного — может, чуда, — однако, не было, не было, все еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, — опоили, похоже, его сон-травою…

О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, — про-снись!

 

ВЫБОР

Он был с Дона, она — с Кубани.

Он служил гранатометчиком, она — в полевой пекарне.

У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги.

У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день «боевых» — где их, такие деньги, в России заработаешь?

Они не обмолвились ни единым словом друг с другом — она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых «срочников», и угрюмых в основном «контрактников», у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой.

Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза — у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее — карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение.

Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, «дикого гуся», «пса войны», сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды, беспросветности и тоски.

Нет, кажется, раза два он сказал ей: «Спасибо!», а она ответила: «Пожалуйста!» Вот теперь уж точно — все!

Да, несколько последних лет он не жил — существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти «звери», с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми («лишь бы человек был хороший»), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание.

Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать — не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из «органов». Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура — в прямом смысле, без всяких кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось — выйти, взять бутылку. Пока деньги были…

А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием — гранатометчиком и младшим сержантом.

Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим «псом войны». Уже не являлись ему во сне убитые им «звери», уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего — уж очень парень был труслив, чуть что — сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми «полевыми командирами» один московский журналюга — этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война.

Вот такая теперь была у него жизнь.

Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне.

Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой.

Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене — стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые — раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь.

Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался…

И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод.

Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: «звери» обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб.

Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы.

Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась.

— А-а, Роман! Здравствуй!

Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. «Спасибо». — «Пожалуйста» — вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи козленком.

— Видишь, как меня? — продолжала говорить она. — Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома?

— Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы с тобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс — в своих скрипучих сапожках-то…

— Сапог, сапог! — Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке — щека горела огнем! — зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: — Слушай, будь другом… Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня левый сапог — жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а?

Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла.

Ног у нее не было по самые колена.

Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой.

Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить.

В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции.

— Знаешь что, Оксана дорогая? — сказал он хрипловато, но твердо. — А выходи-ка ты за меня замуж, — докончил он и словно груз сбросил.

Она широко распахнула глаза. В них были слезы.

— Что? Замуж? — Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. — Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала… Но замуж?! — И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. — Но почему именно сегодня, именно сейчас?

— Боюсь, что завтра… я не осмелюсь. Так что сейчас решай.

Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала:

— Какой ты… Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе… Ах, как я счастлива, Ромка!

У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала.

В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями…

 

ТЕПЛО ДАВНИХ ЛЕТ

 

I

В детстве Колюшок просыпался рано.

Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок…

Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, — гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат…

На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, — думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, — наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день.

Солнце поднимается — алое, круглолицее — и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, — и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле — крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, — да мало ли…

Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач… Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица… Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят — им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил…

Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе…

На «Шпиле», на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота — одни, другие… Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи — как с голодного края, куцехвостые! За стадом — когда оно выходит на луг — тянется темно-зеленая полоса — коровы моют росой ноги… Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, — день впереди велик и интересен.

Мать Колюшка — Нюрица — работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно.

— Поесть не забудь! — строго говорит она, собираясь на работу.

— Чтоб всю чашку съел — я оставила! — строго говорит она, останавливаясь, — высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид.

— Если не съешь — не обижайся! — строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится?

— Ладно, поем…

— Поешь, сынок, поешь. А то худой — одна голова осталась. Гоняешь целыми днями — разве так можно! — уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит.

Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски.

Подходит Фефелов. Лицо его. — толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос — напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок — стебло.

— Что за люди! Только проснутся — сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать — свинячье Дело. — Меня мать заставила, — в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит.

— А, ну ежели мать… тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной?

— Конечно, дядь Хвиль! — вскакивает Колюшок.

— Но-но-но! Доедывай сперва; так — не возьму.

Фефелов не простой кузнец — «ковочный»! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят.

Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая — пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, — и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя.

Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них — эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, — они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль… По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык — меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми — иногда вдруг ярко-желтыми — волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода становится гуще и пышнее…

Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную — длинную и губастую — рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом… И заиграл, заплясал молоток: ша-ша — по пруту; дзинь — по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов — ша-ша-дзинь! — ша-ша-дзинь! — словно на барабане играет… И вдруг, озорно блеснув глазами, — дзинь-дзинь-ша — дзинь-ша!

Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем — четырехгранным и конусообразным — пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи.

— Вот, одна есть…

Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И — нежный, тонкий — присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села — все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно…

…Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, — что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок.

— О! Хоть на строевой смотр! — всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. — Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить.

— Дядь Хвиль, ему же больно!

— Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее — страшно. А что ж делать? Нехай терпит.

— Может, не нужно его ковать, а?

— Как — не нужно? Все копыта побьет. И так уже — видишь — трещины пошли. Через пару недель не наступит.

Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке.

— Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… — И показал свою ногу в стареньком сандалике.

Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился.

Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, — ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели — муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров — коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам — каждый к своем «стаду», спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют — почему-то боком — к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи — знай себе работают.

Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада… Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, — а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно… И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом — сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, — остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, — и вдруг из шумов, из хаоса звуков — сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней — рождается музыка, чудная, торжественная, неземная… Две прохладные капли — отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал «слезы». А «плачут» лозины к зною…

С работы Нюрица возвращается навеселе. Неприятна и мерзка пьяная баба, даже если это родная мать! Загребая пыль разбитыми башмаками, идет она, выписывая кренделя, что-то бессвязно бормоча и напевая. Платье, еще утром такое красивое, теперь поблекло, висит на ней, как на вешалке, волосы, которые мать каждое утро тщательно расчесывает, откровенно любуясь ими, сбились черными жирными куделями…

Нюрица останавливается у соседского палисадника — там копается в грядках Аксютка, жена Фефелова, — долго смотрит, соображая что-то, пренебрежительно хмыкает.

— Ишь, отвернулась… Зад свой кобылячий отклячит… И никто ее не подкует… Цветочков насажала. Культурная! Дочка у них на инженера учится — нос задрала… Заканчивает Нюрица всегда одним и тем же:

— Завидки берут, что весело живу, — да?

Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, — но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает.

Часа через два-три Нюрица просыпается — лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи — и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой — на огороде или у колодца, — виновато спрашивает: — Я тут… ничего не буровила?

— Да нет… ничего… — прячет глаза соседка.

Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли — голубой мрак. Тени — длинные и густые — с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию — древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении…

— Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у… — выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы…

Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают… Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко — поодаль от других лошадей — входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ — когда жеребец отрывается — падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает… Оба они — и конь, и всадник — будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, — и, кажется, кинь в них камнем — чистым, монолитно-гулким серебром отзовется.

Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо.

Неслышно, босиком — по теплой пыли шляха — приходит ночь…

Колюшок поднимается с погреба, идет домой; трава холодная и оттого пахучая… За лесом трещит мотоцикл, скачет желтое пятно света — ближе, ближе, — и вот мимо проносится «Ява»: женихи с Лимана к нашим девкам едут.

День прошел — длиною в год, — как бывает это в детстве.

 

II

Каждый год на День молодежи в райцентре устраивались «фестивали». Готовиться к этому событию начинали за неделю, и все разговоры вертелись вокруг этого…

Нюрица перестирала скопившееся грязное белье, свои платья, сыновнюю одежонку; разохотилась — обмазала потолок, до янтарного дерева, до чистого соснового духа выскоблила полы. Колюшок помогал матери во всем и считал дни, оставшиеся до воскресенья.

Всю неделю Нюрица не пила.

В субботу зашел Фефелов.

— Здорово ночевала, соседка!

— Здорово! — недоуменно отозвалась Нюрица и засуетилась: подставила табурет, смахнула с него тряпкой.

— Ничего, ничего… Я зашел… Буравчика у тебя нет?

— Чего-чего?

— Буравчика, говорю… Там надо…

— Не… Откуда? Мужика-то…

— Да-да… Я как-то… Как полы у вас пахнут! Хорошо! Мать, бывало, выскоблит… А краска — глушит… На ярманку поедете?

— На фестиваль?

— Ну да, на фестиваль?.. А то я лошадь взял.

— Мы на машине, со всеми, — колхоз выделит.

— На машине! В кабину не попадешь, на кузове — просквозит. А на лошади — без толкотни, и все рассмотреть можно, — повернулся Фефелов к Колюшку. — Жеребенок у кобылы есть… И Дамку взять можно.

— Может, на лошади, мам?

— Че это мы?… Все люди как люди, а мы…

— Ну, ма-ам!

В хате сумрачно и душно. Мухи спят, облепив потолок. Под окнами спросонья переговариваются проголодавшиеся за ночь утки. Заполошно орут петухи. На пруду тонко и протяжно поет жерлянка.

Нарядившись в пахнущее сундуком крепдешиновое платье, оставшееся еще от тех времен, когда… («Ох, не вспоминать лучше!»), Нюрица долго крутилась перед зеркалом с отставшей по углам серебряной фольгой, подводя брови, накрашивая губы. А Колюшок не находил места… В окно кнутовищем постучал Фефелов.

— Надумали, ай нет?

— Едем, едем! — спохватилась Нюрица, впихивая ноги в ссохшиеся, почти не ношенные тупоносые туфли.

Было прохладно от тумана. Сырым деревом, плесенью пахло, — грибами, хотя их пора еще не пришла. В оглоблях стояла кобыла Галка, легкая, крутобокая, с густой, неровно подрубленной гривой; в задке телеги, на ящике, в котором повизгивали испуганные фефеловские поросята, восседала толстая Аксютка.

— Люди на праздник едут, а вы с поросятами, — хмыкнула Нюрица, усаживаясь рядом с Аксюткой. — Солить, что ль, деньги собираетесь?.. Тут провоняешь, пока доедешь.

Фефелов, усмехнувшись, посадил Колюшка к себе на козлы, чмокнул губами, дернул вожжи. Галка затрусила резво, будто ждала, будто самой было интересно… Из тумана выскочил не замеченный Колюшком жеребенок, гнедой, длинноногий, с пушистым хвостом, похожим на камышовую метелку, с карими, выпуклыми, удивленными глазами. Дамка кинулась к жеребенку, весело залаяла. Стригунок взбрыкнул, озорно игогокнул и вновь растаял в тумане; исчезла за ним и собака, лишь слышен был ее заливистый голос.

Ехали ходко. Влажные кусты лещины с молочными орешками, гудящие, просмоленные столбы, придорожные ивы, словно сединой, забрызганные водяной пылью, — все выплывало неожиданно и так же скоро пропадало, будто растворяясь. Молодая кукуруза, что росла с другой стороны дороги, пахла коровой… Но вот потянул ветерок, оторвал мутную пелену, слепил из нее барашки, похожие на кипы грязновато-белой овечьей волны, — и сразу прояснило. Виден стал лес, сырой, понурый, жеребенок и Дамка, играющие на выкошенной поляне, ветряк среди кукурузы, на кургане.

Ветряк оказался ветхим и полуразрушенным. Он давно уже не работал, умирая в бесславной старости; дорогу к нему запахали, но она еще выделялась в кукурузе густой, желто-жирной сурепкой; курган порос красноголовым татарником — его там была целая орда. Потрескавшееся дерево строения, черное, источенное жучком, повелось от мороза и солнца, подгнило от дождей и туманов, там и сям белели коросты парши; ободранное крыло, еще державшееся каким-то чудом, поскрипывало. На крыле сидел ворон, большой, как петух, и как сажа черно-синий; он сидел неподвижно, ветерок шевелил на его затылке мелкие перья, покачивал полуистлевшую доску, — а ворон сидел, не двигаясь, и лишь косил за повозкой антрацитовым оком.

— Ой, гляньте, гляньте!.. — прошептал Колюшок.

— Мельница, сынок, раньше хлеб мололи.

— Не нужен стал ветряк — правильно, Коль, гутаришь, — пробормотал Фефелов. — Так и с людьми бывает… Но-о, мать твою так!

Кобыла присела от неожиданного, несправедливого удара. И понесла, испуганно оглядываясь. Ворон снялся, простуженнно, с хрипом, досадливо кэгэкнул и тяжело заскользил черным распятьем над зеленой кукурузой, вдали светлеющей от завязшего тумана.

В село Осадчее въехали неожиданно: завернули вправо, за угол леса, и в низинке Колюшок увидел белые домики. Недалеко оно от хутора, а все в этом селе по-другому: ни ставен, ни наличников нет на окошках, зато расписаны они яркими цветами; на улицах великое множество собак — тут без палки не погуляешь; плетни плетены замысловато, вперехлест, а если забор — то обязательно побелен мелом; и почти возле каждого дома, у крыльца, растут мальвы и развесистые дули с зелеными, твердыми (даже на вид) плодами.

На выгоне, возле колодца, стояли три женщины; на лбу у них рожками торчали концы платков. Женщины все вместе что-то быстро-быстро говорили; Колюшок разобрал лишь одно слово, часто повторяемое: «Хиба…хиба…»

За селом повозку обогнал заведующий фермой на своем «Урале», следом пронесся Васька Лявуха на «Яве», приветливо махнув рукой; потом — грузовик с пестрым, поющим народом. Когда размашистая, густая от многоголосья песня растворилась в струящемся прохладном воздухе, а сама машина растаяла, слившись с сиренево-мутноватой полосой окоема, у телеги, поравнявшись, тормознула серая пухлая «Волга», будто накачанная воздухом. Председатель распахнул дверцу.

— Садитесь, подвезу, — что кобылу мучить…

Нюрица вмиг слетела с ящика, впорхнула в машину; слезла и Аксютка, покраснев от смущения.

— Коль, а ты что ж? Скорее давай… — с сияющим лицом крикнула Нюрица.

— Иди, иди, — звал председатель, широко и добро улыбаясь. У Колюшка аж голова закружилась… Он дернулся было слезать и уже мысленно увидел себя мчащимся в этой большой, стремительной «Волге», почти наяву услыхал запах упругих кожаных кресел, тонкий аромат бензина (председатель, может, даже порулить даст!), — но тут же увидел и одинокого Фефелова, сутуло сидящего на козлах…

— Не… не поеду.

— Колюшок! Слазь скорей! — шипела Нюрица.

— На лошади успеешь накататься, — ласково говорил председатель, косясь на Нюрицу.

— Поехали.

— Не… — с дрожью в голосе повторил Колюшок и отвернулся.

— Эх, а я думал, ты шофером хочешь стать…

Председатель захлопнул дверцы, дал газу; машина, присев на задние колеса, рванула с места, оставив облачко сизо-голубого, пахучего дыма. Колюшок, глядя вслед быстро удаляющейся «Волге», заплакал. Он не хотел, а слезы сами собой текли и текли…

— Ну что ты… что ты, сынок… — гладил по спине Фефелов; Колюшок, прижавшись к его теплому боку, давясь, бессвязно лепетал:

— Я — ничего… я — ничего, дядь Хвиль. Дорога пошла под изволок. Из огромной балки, закутанной розовым, стеганным на вате тюфяком тумана, не потревоженного ветром, потянуло речной сыростью, луговыми горькими травами. Выветренный склон, по которому петлял шлях, показывал белые, обмытые дождями меловые ребра; меж ними в промоинах топорщились неприступные кущи терновника, населенные разноголосыми пичугами… Снизу туман казался поднявшимся пеплом огромного пожарища, дымом тысяч труб, — он плотно застилал небо, и ни один луч не пробивал его студенистой, клубящейся массы. По дну — долина, зеленовато-бурая от куги и прошлогоднего камыша; по той стороне, за узенькой, тускло лоснящейся между илистыми берегами речкой, по пологому склону, рассыпались вширь, насколько хватало глаз, разноцветные крыши Репьевки, на пригорке высилась церковь; поодаль от нее, между кладбищем, заросшим развесистыми деревьями, домом культуры с толстыми белыми колоннами и стеклянным магазином, пестрели возы, машины, торговые палатки, сновали люди разноплеменными муравьями, — и в центре всего этого стоял полосатый, полотняный, огромный шатер.

— Это и есть — «фестиваль»? — зачарованно спросил Колик.

— Да. Раньше называли просто — ярманка.

— Не, «фестиваль» — лучше…

Серебряным столбом вдруг сквозь разрыв проглянуло солнце и, коснувшись церкви, потекло с купола расплавленным золотом. И почудилось, что лучи разбудили-потревожили колокол — упруго покатился его стон. Покатился, расталкивая пухлые клубы земного теплого дыхания, покрывая птичий щекот, дохнув в лицо бронзовой прохладой; следом — еще гудело и дрожало все в мире — зазвенели, рассыпаясь, подголоски… И опять будто великан под непосильным бременем… и снова — трезвон, беспечный, стеклянный… Подъезжали к мосту. Слева — сплошная стена камыша, ярко освещенного, так что можно различить каждую былинку, справа — лужайка в изумрудно-темной от просеянного света траве, с белевшими кое-где на ней гусиными перьями. Жеребенок скакнул на лужайку, пробежал до куста осоки, понюхал его, покрутился, повернул назад и вдруг… провалился передними ногами в бочажину. Тонко, по-детски заржал. Галка отозвалась и поворотила с дороги.

— Держи кобылу! — крикнул Фефелов, передавая Колюшку вожжи. — Черт бы тебя побрал — носишься, где не следует! — ругался он, осторожно переступая по зыбкому ковру.

Одной рукой ухватившись за пушистый хвост, другой за ноги, Фефелов выволок жеребенка из грязи. Стригунок, дрожа, кинулся к матери. Кобыла утробно реготала, перебирая губами его короткую, стоймя стоящую гривку.

— Испугался! Будешь знать, как баловать, дьяволенок! — ворчал Фефелов, вытирая о траву сандалии.

— Нельзя ругаться ноне — Троица! — проскрипела откуда-то взявшаяся богомольная старушка, вся в черном.

— А-а, жизнь пошла — хоть кажин день пляши… Только кто работать будет?

Чего только не было на этом «фестивале»! Внизу, у самой речки, стояли в ряд возы с поросятами, курами, утками, зеленью, скороспелками-грушами, с клубникой и черешней; выше — пестрые государственные палатки и автолавки, там и крючки на всякую рыбу, и разноцветные шары, круглые и продолговатые, и разные игрушки, и книжки с картинками! А лимонад! — придумают же люди. Сладкий, пощипывающий небо, приятно шибающий в нос. Век бы, кажется, пил — не напился.

В самом центре, на пригорке, огромным колоколом стоял шатер; по полотну, пересекая разноцветные полосы, мчались нарисованные мотоциклисты. Колюшок с Нюрицей вошли под полог шатра: внутри оказалось огромное дощатое сооружение. Вслед за людьми, по узкой скрипящей лестнице поднялись на помост — под ногами разверзлась громадная кадушка, собранная из толстых коричневых, пропитанных олифой и еще ею остро пахнущих досок. На дне стояли два ярко-красных мотоцикла.

Когда весь помост заполнился народом, внизу, из неприметной дверцы, появились мотоциклисты. Встретили их аплодисментами, кто-то громко крикнул: — Давай, ребяты, покажь!..

Сияя улыбкой, светловолосый парень неумело раскинул руки в приветствии, другой, прихрамывающий мужик в голубом шлеме, тем временем запустил мотор, дал круг, все увеличивая скорость, и вдруг, подкинув переднее колесо, пронесся он чуть ли не в полуметре от Колюшка, обдав гарью и завивающимся ветром; люди в одно мгновение отпрянули от края, помост зашатался, заскрипел… Следом вознесся и светловолосый — с развевающейся шевелюрой.

Они носились на своих красных мотоциклах — мелькали, размазываясь, голубой шлем, черные краги, овсяной сноп волос, — и парень, бросив руль, на ходу посылал воздушные поцелуи; они носились на красных мотоциклах, — как огромные новогодние фейерверк-шутихи, брызжущие багровым огнем и сизым дымом; они носились на красных мотоциклах, — и казалось, на стене их держит какая-то неведомая сила, ибо колеса почти не касались коричневых Досок; они носились на красных мотоциклах, а Колюшок напряженно следил, захолонув сердцем, остолбенев и забыв обо всем на свете… Они носились, обгоняя друг друга, носились — и не падали! Убрав обороты, мотоциклисты съехали с вогнутой стенки на круглое дно, заглушили моторы; хромой, сняв шлем с блестевшей, потной головы, исчез в неприметную дверь, светловолосый долго и весело раскланивался в глубокой тишине, — из церкви доносились густые, протяжные псалмы, — потом и он ушел. И только тогда — захлопали…

«Что же их держало? — всполошенно думал Колюшок, продвигаясь вместе с толпой к лестнице; он хотел было спросить у Нюрицы, но, увидев в ее смятенных глазах недоумение, промолчал. — Может, мотоциклы особые? Да нет вроде… Или доски клеем каким намазаны? — Пощупал стенку, гладкую от густой олифы. — Почему же тогда?..»

Держась за руку матери, ходил он меж рядов — Нюрица приценивалась, чего-то покупала, с кем-то торговалась. Потом они остановились перед милиционером.

— Товарищ милиционер, вы наших баб не видали? Милиционер с вислыми хохлячьими усами долго хохотал, взявшись за бока, а Колюшок не мог понять, над чем он смеется, — в голове застрял вопрос; почему же не падали мотоциклисты?

Вдруг откуда-то грянула музыка — и будто прояснило, словно пелена с глаз слетела, — все сделалось четким, выпуклым, объемным. И все люди — кажется, весь фестиваль, — тронулись на звуки.

Музыканты сидели среди деревьев, среди горячих на солнце инструментов; перед ними — с развевающимися фалдами, маленький, тоненький, похожий на щегла — дирижер размахивал черной палочкой. И такая лилась музыка! — что там радио, что там кино! Эта музыка полнила все тело, сжимала горло, — и опять весь мир стал необычным, радостным и чудесным, — и оторвало от земли, и понесло, и понесло Колюшка на волшебных крыльях в дальние дали, в голубые горний выси, в какую-то дивную страну… Но вот дирижер опустил палочку, и музыка стихла. Изумленный, увидел себя Колюшок сидящим на лавке, пахнущей липой, рядом — мать, люди со светлыми лицами. Музыканты разминали пальцы, продували трубы, а Колюшка так и подмывало крикнуть: ну скорее же!..

Нюрица, смахнув что-то с лица, оглянулась по сторонам.

— Ты никуда не уйдешь, сынок?

— Нет.

— Ну, сиди. Слушай. Я — счас…

Дирижер взмахнул — и опять подхватили чудесные крылья…

Очнулся Колюшок внезапно, от тревоги, покрутил головой — нет матери! «Куда же она пропала?!» Он обежал слушателей, заглядывая в их лица, — Нюрицы не было…

Прошел вдоль автолавок, несмело переступил порог церкви. Там горели свечи; какие-то люди с чужими глазами протяжно пели что-то непонятное под распятым, почти голым, изможденным человеком; запах ладана, воска, человеческого дыхания, тоскливо-жуткие непонятные слова- все сливалось во что-то тяжелое, гнетущее, выжимающее слезы… Колюшок бросился прочь.

И налетел прямо на Фефелова.

— Ты что ж это, гулена, по церквам ходишь, а мы с ног сбились.

Колюшок схватил Фефелова за руку, шершавую, почти не гнущуюся от мозолей, и, оглядываясь на церковь, засеменил рядом.

Мать была пьяная, растрепанная — она прижала Колюшка, обмазывая горячими слезами: «Сынушка мой… Сиротинки мы с тобой!» — запричитала, а Колюшок отворачивался и вытирал рукавом лицо. Назад ехали молча. Нюрица храпела, неловко запрокинувшись на грядушку. В ящике одиноко всхлипывал непроданный поросенок.

x x x

Нюрица умерла, вместе с Ганькой Хохлушкой, опившись денатурата. И уже много лет стоит ее хата с заколоченными окнами. Крыша просела, стала похожа на седло, а дрань встопорщилась, как перья у озябшего воробья.

Трудно узнать Колюшка в том высоком, дородном мужчине, что изредка появляется на хуторе. Его давно уже зовут Николаем Ивановичем, и он привык к этому.

Николай Иванович отмыкает заржавленный замок, входит в хату, осторожно ступая в темноте по прогнившему полу, раздвигая перед собой липкую паутину. Пахнет мышами и старой пылью. Ставит дорожную сумку на стол, усыпанный мелом с потолка, находит в сенях лопату и неспешно, глядя под ноги, похожий на пингвина, идет на кладбище.

Как остро, щемяще-звонко пахнет трава на этом последнем пристанище! Какая рыхлая и жирная земля тут…

Николай Иванович срубает бурьян с могилы матери, обкладывает холмик свежим дерном. Долго сидит, опустив на колени большие белые руки. Ветер над головой шепчется с акацией, — и на рассыпчатую землю, черно-синюю, с красными точечками перерезанных червей, летят желтые стрелоподобные семена…

Потом Николай Иванович навещает Фефеловых. Старики давно уже на пенсии. Днем копаются в огороде, вечерами смотрят телевизор. Из-за отдаленности вторая программа вообще не показывает, но по первой кое-что разобрать можно… После «телевизора» пьют чай. Фефелов вздыхает:

— А лошадок перевели. Почти подчистую… И кузню закрыли. Говорят — невыгодно, распыление средств и кадров.

— Что ж ты хочешь, дядь Хвиль, — прогресс.

— Прогресс-то он прогресс, только чего более важного не забываем ли?.. — И — посмотрев искоса: — Помнишь ветряк-то?..

Николай Иванович молчит, прихлебывая чай. О его ногу трется, мурлыча, пятнисто-рыжий кот. На кухне гремит посудой Аксютка; заливается, трещит под печью сверчок…

— Ты переезжал бы, Колюшок. Чего там, в этой Москве?.. По углам мыкаешься, небось, — я-то знаю… Хату подправил бы, да и живи. С твоей-то головой… Дочка б на вольных хлебах росла…

— Оно конечно, дядь Хвиль. Только… не все так просто…

Что еще может сказать Николай Иванович? Что давно уже имеет квартиру с телефоном и кабинетом, что дочь учится в английской школе, что у жены на носу диссертация с непроизносимым названием? Или сознаться, что не представляет жизнь без публичной библиотеки, без театров?..

Уходит он рано утром, чтоб попасть на первый автобус, что раз в сутки отправляется из соседнего села. Хутор спит, и грузные шаги Николая Ивановича гулко разносятся по улице, пробуждая собак.

Разное говорят о Колюшке на хуторе. Кто говорит, что большим человеком стал, кто возражает: ничего, мол, особенного — статьи для журналов составляет…

Давно уж я не был там. Надо бы проведать.

 

CТОЯЩИЙ И ХОХОЧУЩИЙ CРЕДИ ИДУЩЕГО С НЕБА ДОЖДЯ

ХОЛОДНЫЙ ДОЖДЬ ПОПОЛАМ СО СНЕГОМ. Горящие окна. Треск пишущей машинки. Какая-то музыка… Да, это уже было. Тогда, десять лет назад.

Мне было тогда тридцать, а ей двадцать пять.

Я только что прилетел из Кишинева, с румынской границы, куда мотался в командировку от журнала «Пограничник» — я пробыл на двух заставах две недели и прилетел в аккурат на свой тридцатый день рождения. Она ждала меня с тортом «Пьяная вишня», а я привез из «солнечной Молдавии» ящик истекающих липкой нежнейшей сладостью лохматых персиков. Переступив порог, я отбросил сумку в одну сторону, а ящик в другую, обнял ее за тонкую, подрагивающую нервно талию и за пышные выпуклые ягодицы, она изнеможденно обвила меня гибкими руками за шею и выдохнула: «Ах, думала — умру без тебя…» И я радостно понес ее в спальню.

На следующий день мне нужно было сдать «материал» в редакцию, иначе командировку бы не оплатили. Нужно было срочно отпечатать этот «материал» на машинке, благо, во время командировки я вел кое-какие записи. Мы зашли с ней в Литинститут, где я тогда учился, попросили в деканате свободную пишущую машинку, нашли пустую аудиторию, и я стал диктовать, а она печатала. И за два часа я надиктовал что-то около одиннадцати-двенадцати страниц какого-то текста — он бесследно исчез в недрах «Пограничника», и черт с ним!

Но перед глазами у меня до сих пор стоит картинка: конец лета, уже по-осеннему прохладно и по-московски как-то промозгло, особенно после теплой Молдавии, она сидит за машинкой, а я, расхаживая взад-вперед, диктую ей что-то ужасно патриотическое. Даже, кажется, милитаристское. Она, ухмыляясь и сдувая с носа пряди выбивающихся рыжеватых волос, размашисто, очередями, печатает на машинке, а я расхаживаю, как какой-нибудь Симонов (почему-то именно этот писатель приходит на ум), расхаживаю, смотрю за пыльное стекло, что в радужных разводах, на редких прохожих смотрю, семенящих по Тверскому бульвару, на тронутые увяданием липы, на серое небо за узкими окнами, смотрю и диктую, и меня томит, томит до раздражения, до глухого исступления непроходящее, разгорающееся желание. Я стараюсь не смотреть на ее отставленный, выпуклый, расплывающийся по стулу упругий зад, на ее тонкую талию, подчеркивающую эту шикарную лепнину природы, на ее конусообразные груди, нависающие над машинкой, я не могу дождаться, когда же закончу эту проклятую статью.

А потом начинается дождь, и пыльные окна плачут, и мы включаем свет, и откуда-то начинает звучать какая-то музыка, и я вижу непонятным образом наши освещенные окна снаружи и обнимаю ее…

Да, мне было тогда тридцать, всего лишь тридцать, а ей — двадцать пять. У меня к тому времени было почти десять лет семейного «стажа», две жены и трое детей. Я давно поставил на себе, на своей пропащей молодости (да чего там — жизни!) большущий крест, считал, что в прошлом не было ничего стоящего, ничего, кроме суеты и бессмысленной борьбы за место под солнцем, жизнь не удалась, счастье пролетело стороной, ну и пропадай все пропадом! А она всего только два месяца, как начала взрослую женскую жизнь. И начала ее — со мной!..

О-о-о, я безумствовал по ночам! Мы спали по три-четыре часа. Да и днем, если честно, не знали укороту. Я постоянно хотел ее, желал, жаждал! И ее это тогда еще не начинало раздражать… Лишь теперь понимаю, что то были лучшие, счастливейшие дни. Но я был молод, здоров, эгоистичен и воспринимал все как само собой разумеющееся.

Вот так и стоит перед глазами: я хожу из угла в угол, диктую (кажется, это происходило в той аудитории, где сейчас расположен музей Платонова, а когда-то была его квартира), диктую, представляя себя писателем Симоновым, который точно так же брал машинистку после военных командировок и диктовал книги за неделю — прямо набело! — диктую, расхаживая взад-вперед, вожделенно посматривая на ее конусообразные груди в кофточке со смелым вырезом (а под кофточкой ничего больше нет!), что нависают над машинкой, на ее узкую, прямо-таки осиную талию, подчеркивающую пышный, расплывшийся по стулу раздвоенный зад, обтянутый джинсами, и никак не могу дождаться того момента, когда же дойду до конца. И мне аж тоскливо от ожидания… Тогда я не знал, что картинка эта так и останется в памяти на всю жизнь и что ничего лучше в жизни уже не будет. Да! Вот он я, молодой, здоровый, с необузданными желаниями, и вот она, любящая, не напуганная еще женскими проблемами, готовая на все ради меня, — вот сейчас допишем эту дурацкую статью, весьма занудную, закроемся в аудитории, где раньше была квартира великого писателя, и под монотонный шум дождя за окном сольемся в одно целое, — и я стараюсь диктовать побыстрее в предвкушении этого, уже близкого события, и она, зная об этих моих мыслях и желаниях, старается печатать скорее, и глаза ее горят нетерпением, и она ерзает на лакированном стуле, и грудь ее вздымается томно, а тонкий стан выгибается, как у гибкой, чувственной пантеры, зеленоглазой лапушки-кошки.

Да, это были неповторимые минуты. И я воспринимал это как должное. Я никак не мог насытиться жизнью. Ведь молодости как таковой у меня не было. Меня женили в двадцать с половиной лет. А в двадцать один у меня уже был ребенок. В двадцать два я стал строить дом — без копейки в кармане. Из юноши я сразу превратился в мужика… В двадцать три года моя глупая, неопрятная жена, пребывавшая все время в состоянии летаргии и перманентной беременности, родила второго сына, и я понял, что всякая разумная жизнь для меня кончилась. Начиналась жизнь растительная… В двадцать шесть лет я развелся — и все усилия с домом пошли прахом. Со второй женой, у которой уже был сын от первого брака, начались новые проблемы, все более и более затягивающие своей неразрешимостью — в новое болото быта беспросветного, бесперспективного.

Да, молодости ни в прямом, ни в переносном смысле у меня не было. А была какая-то странная и порой страшная, бессмысленная своей зоологией борьба за существование, за место под неласковым солнцем. И вот почти в тридцать лет выкатился «счастливый» шар, о котором даже не мечтал: москвичка из старинного дворянского рода, с квартирой, с поэтической душой, сама пишущая стихи, с прекрасной фигурой, «заводившей» меня с полуоборота, да притом девушка, девственница, утверждавшая, что «всю жизнь ждала тебя, одного тебя!» — в это невозможно было поверить, но это было, похоже, именно так. Чем, каким предательством, какой подлостью оплатил я это счастье?

И ВОТ СЕЙЧАС Я РАСХАЖИВАЮ ИЗ УГЛА В УГОЛ по литинститутской аудитории, диктуя статью о пограничниках, а она, раскрасневшаяся, ожидающая конца статьи, длинными очередями фиксировала мои слова на бумаге, зная, предполагая, о чем мои тайные мысли и что будет, как только статья закончится, и уже ждущая с нетерпением этого конца и этого желанного, головокружительного момента. Мы не сказали друг другу ни слова ни о чем постороннем, но мы знали, что будет и как, и не могли дождаться… И ее конусообразные груди пышные вздымались, и осиная талия выгибалась, и раздвоенный зад в джинсах скользил взад-вперед по лакированной поверхности стула, а в пьяных глазах горел безумный огонь — странно, как она понимала то, что я тогда диктовал?

Да, это было счастье.

Я не вспоминал в тот момент ни о кинутых детях, ни о брошенных женах, которым я разбил, сломал жизнь. До того меня много мучила совесть по поводу всего этого. Честное слово, очень сильно мучила! Я много терзался и много писал о том. И боль моя странным образом перетекала, изливалась на бумагу, опустошая сердце. И мне становилось легче…

Увы, себя я любил все-таки больше. И очень страдал от чужой к себе нелюбви. Так страдал, что однажды дошел до самоубийства. Случилось это в конце восемьдесят седьмого года. Мне было тогда двадцать восемь лет, я получил верстку первой своей книжки, которую начал писать еще подростком. И вот через тринадцать лет, после дюжины переделок, я наконец-то получил верстку и весь день с упоением вычитывал ее и правил, представляя себя эдаким стариком-Толстым, который, говорят, любил вставлять в гранки целые куски глав. Весь день я был ошалелым от счастья. К вечеру приехала с работы вторая жена, с которой я тогда жил. Я ждал, что она обрадуется, накроет стол, откупорит бутылку «Хванчкары», которую я купил, будет вести себя со мной, как с именинником, — она же закатила сцену по поводу будто бы утаенного мной гонорара, — принесенная сумма ей, видите ли, показалась не такой, на какую она рассчитывала. Мы разругались, и я хлопнул дверью. На улице была мерзость середины ноября: грязь, слякоть, мокрый снег. Я поплелся к первой жене; я хотел сказать ей: смотри, мы столько мечтали, столько били в одну точку, и вот наконец книжка в портфеле… Но она не открыла мне и через дверь отругала, сказала, что я и ее обманул с гонораром.

Я оказался в прямом смысле, как бездомный пес: на улице, под мокрым снегом, продрогший, никому не нужный. Увы, никому не нужна оказалась моя долгожданная книжка, всем нужны были деньги, которых оказалось гораздо меньше, чем рассчитывали. Я чуть не выл.

Я пошел к матери. Путь пролегал через понтонный мост.

Я шел через мост как лунатик. Не чуя ног, не помня себя. Неодолимая сила несла, толкала меня к левому краю моста. По Дону плыли ледяные крыги, кружилось в водоворотах «сало». Я вдруг увидел себя выброшенным наутро на берег: в волосах песок, набухшее пальто стоит колом, портфель вздулся, и услышал чей-то гаденький голос: «Вот, так и не дождался своей первой книжки!» Но услышал все это совершенно равнодушно. Мне ничуть не было жаль себя. Мне было все равно!

Меня неумолимо влекло к краю моста, я уже не осознавал себя собой, я видел себя как бы со стороны, то ли в третьем, то ли во втором лице, когда ты уже не принадлежишь себе, тебя будто ведет кто-то, и ты становишься чьей-то безвольной марионеткой, и вот ты уже на самом на краю моста, над плывущими торжественно крыгами, над вертящимся в хороводе «салом», еще немного, какая-то секунда, мгновение, и ледяная купель обоймет, обнимет тебя, сожмет в своих гибельных объятиях, и все для тебя кончится, и плохое, и хорошее, и тебе совершенно на все на-пле-вать, — но в самый последний, какой-то крошечный миг, уже чуть ли не в последнем, гибельном полете, ты вдруг взмаливаешься, ты кричишь беззвучно откуда-то изнутри, кричишь каким-то чужим, ревущим звериным рыком: «Господи, отведи!» — и что-то вдруг случается, что-то происходит, будто где-то что-то словно бы лопается, и звучит: «Еще не время!» — и ты опять обретаешь способность управлять собой, своей волей, своим телом, оно тебе опять подчиняется, и тебя бросает в жар, волосы на голове шевелятся от ужаса, ты отскакиваешь от самого от края моста, быстро перебегаешь на другой берег реки, и тебе становится так весело, так легко, что, кажется, поешь даже что-то. И вдруг понимаешь, со всей ясностью осознаешь, что все, решительно все в жизни — тщета. Все, кроме самой жизни. Ведь даже страдания суть тоже жизнь.

С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона.

Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее — стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел.

Я стал жить «для себя». Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили «для себя». Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я — страдал.

Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут «вывалилась» она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), — неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети… Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, — Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них — день. Как одно наше лето — для пчел и муравьев целая жизнь…

ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая — для кого-то — жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, «сошла с дистанции», не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня — благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна… Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор — хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом…

В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда «не в форме» или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что-нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, — и вот он, счастливый финиш…

Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с «чаинкой»-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью («Ах, я умру — без тебя!») — и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе.

Кто-то скажет: дурак! зачем такие подробности? Подумал бы, каково будет читать это твоему потомку? А что в этом зазорного, если это правда? Сладкая и в то же время горькая правда. И что мне до того, если потомок осудит меня и брезгливо поморщится? Ну так что ж! Значит, это не мой потомок… Мне до сих пор жаль тех двух выкидышей, которые случились у нее. Мне не жаль множества абортов, которые делали от меня многие женщины, — а их было много, ах много, и абортов, и женщин, — а вот те два выкидыша я переживал, как смерть детей.

Я не брезговал ее никакой. Я даже нос ей вылизывал, как все равно пес какой суке своей вислогрудой. И до сих пор вспоминаю это с каким-то болезненным наслаждением. Да, ребятки-потомки мои, было такое, и не только такое было…

И вот стою перед освещенными окнами, такими родными и такими чужими, стою посреди чего-то мокрого, летящего с неба, то ли снега, то ли дождя, стою с залитым влагой лицом, постаревший, посеревший, давно имеющий взрослых сыновей, у которых давно уже свои сердечные тайны, стою и скорблю-жалкую об утерянном счастье. Которого, вообще-то, похоже, и не было, или в которое тогда не верил, которым даже тяготился и за которое, даже за отблеск которого, отдал бы сейчас, кажется, половину оставшейся жизни.

Я знаю, ребятки дорогие, как выглядит это со стороны. Вот стоит и вздыхает, и скорбит старый дуралей — о пустом и умершем давно! Ну так что ж! Я никогда не боялся выглядеть смешным. Да, это смешно: мокрый, немолодой человек перед освещенными окнами… Смейтесь же над своим предком, дети! Упустившим, растоптавшим свое счастье, а теперь стоящим посреди дождя с жалким, растерянным лицом, по которому струятся капли.

Смейтесь! И я посмеюсь с вами. Ха-ха-ха! Посмеюсь до слез. Буду смеяться и хохотать…

x x x

Да так и было, слышь, братан! Стоял и то плакал, то смеялся у каких-то освещенных окон. А сверху падал то ли снег, то ли дождь. А в квартире на втором этаже трещала пишущая машинка и играла музыка. А он стоял…

А потом сел, слышь-ка, в нашу тачку и всю дорогу левой рукой лапал холодное цевье моего автомата, что лежал между сидениями. Ах, как, видать, хотелось ему засадить по тем окнам!

А вообще-то странный пацан — наш шеф. Какой-то, типа, блажной. В его-то возрасте и с его-то авторитетом сохнуть по какой-то мымре — она у него, говорят, страшна — как моя жизнь. Обидно за него, б-блин!

 

КАРАМБОЛЬ

Последние два года майор Конищев жил как в сладком угаре. Жизнь опять обрела, кажется, смысл.

Он даже перестал замечать свое заикание, остаточные явления после контузии, как было записано в медицинских бумагах, в которых врачи не сулили ничего хорошего, заикаться он будет теперь уж, похоже, до самой смерти, потому что вылечиться вряд ли возможно, нужны огромные деньги, которых у майора не было и которые не предвиделись. И он плюнул на свой недуг, заика так заика, замкнулся в себе, в своей семье, в книгах, в бильярде. С женой объяснялся с помощью знаков, старался ни с кем особо не разговаривать, стыдно было читать в глазах собеседника не интерес, а сострадание или даже гадливость, да и не о чем было говорить особенно-то, жизнь сделалась серая, скучная и в общем какая-то беспросветная. Правда, в последнее время настоящая страсть появилась — бильярд.

Бильярд стоял в приемной начальника строительного управления, и по ночам бывший майор Конищев на нем играл, потому что являлся сторожем этой конторы. Каждое свое дежурство бывший зам. комэска отдельной вертолетной эскадрильи «Северного Альянса», которая подчинялась лично Ахмад-шаху Масуду и была укомплектована чернявыми «добровольцами» из стран СНГ, этот бывший «пес войны» распаковывал свой заветный кий, который сделал собственными руками, расставлял на зеленом сукне отличные арамитовые бельгийские шары (сто баксов пирамида!) и начинал отрабатывать стандартные удары различными штрихами, или, как принято выражаться среди бильярдных «академиков», — решать задачи.

С ним вместе, также по сменам, дежурили еще несколько отставников. Все они по ночам писали мемуары, днем посещали всевозможные литобъединения, которыми руководили алкаши-неудачники, слушали их бред. Ничего, кроме легкого презрения, у майора эти их занятия не вызывали. Ему становилось стыдно, как только он представлял, как дюжий полковник, командовавший в Афгане полком «Сушек» и стеревший с помощью своих «Грачей» с лица земли десяток кишлаков и отправивший на тот свет с полтысячи «правоверных», среди которых добрая половина была совершенно невиновна, пишет что-то очерко- или рассказообразное и приходит в журнал или газету, сюсюкает перед надменной секретаршей и униженно предлагает свой опус какому-нибудь очкастому, сутулому, лохматому «сотруднику», который и в стройбате-то не служил, заискивающе заглядывает тому субъекту в глаза, поддакивает на его откровенно хамские высказывания по отношению к армии — чтоб только напечататься. Потом издает книжонку за свой счет и навязывает ее встречным-поперечным, которые над книгой откровенно смеются и выбрасывают ее в ближайшую урну…

Так этот полковник хоть воевал, остальные же не только не воевали и не летали — шаркали на штабных паркетах. Нет уж, решил Конищев, увольте. Лучше уж шары катать. Хотя рассказать, конечно же, потомкам было что. Особенно о последних четырех годах, когда утюжил он на своем «крокодиле» афганские ущелья под флагом вчерашних врагов-душманов, воюя против талибов. Пока не перевели на Кавказ. Где сбили чуть ли не в первую неделю. И дальше началась совсем не занимательная история, а скорее — ужасная. Легче всех отделался он, пилот и командир, — после контузии заикой стал, но остался жить. Про остальных членов экипажа приходится говорить теперь, увы, лишь в прошедшем времени…

С тех пор он не может спать по ночам — его мучают сновидения, которых бы лучше не видеть. Стоит лишь уснуть с вечера, как он видит нескольких бородачей, которые ведут их, окровавленных и оборванных, по грязной, выложенной диким камнем улице. Улица запружена народом — откуда тут, в горном ауле, или, как стыдливо выражаются местные, «селении», столько народа? Плодятся, черт возьми, как тараканы. А впрочем, правильно делают. Скоро они своей биомассой вытеснят наш слабый, вырождающийся этнос куда-нибудь к Белому морю, в леса и болота. Особенно беснуются женщины. Какие женщины? Фурии! Стервы. Дикие кошки. Да еще мальчишки. Эти уже и по-русски не понимают, кричат: «Урус! Урус! Шайтан! Хрюшка!»

Вас ведут к главной площади «селения», к майдану. У старшего конвоира нос как вислая слива, а между бровями большая черная родинка-бородавка. Бабы визжат, мальчишки кидают в вас камни и засохшую грязь. Чтож старики-то молчат? Впрочем, когда народы безумствуют, мудрецы безмолвствуют. А теперь и подавно, у каждого тут взгляд сейчас калибра 7,62…

Вот кого, их женщин, надо уничтожать в первую очередь, или стерилизовать на худой конец, — они наплодят новых разбойников, новых бандитов. А наши прокуренные, пропитые, общедоступные самки только и способны, что «грузить» тебя своими «женскими» проблемами. Странно, помимо воли вспоминается, как говорил один врач, что у этих женщин, из аулов, не бывает «женских» болезней, потому что тут нет такого понятия, как супружеская неверность. У того врача лежала с отеками беременная чеченка на седьмом месяце, девятым ребенком. Врач говорил ей: нельзя, дескать, рожать, можешь умереть; она спокойно на то отвечала: мужчина сказал: рожай; а умру — значит, так угодно аллаху. О чем же думает твой мужчина? — всплескивал руками врач. На что женщина отзывалась: старейшина сказал: родине нужны воины.

На площади вас подводят к нескольким врытым в землю заостренным колам и поворачивают лицом к толпе…

Потому и не спит по ночам майор, а старается засыпать лишь под утро. Под утро кошмары не снятся. А все ночи напролет майор или читает, или, когда выпадает дежурство, играет на бильярде.

Вот и сейчас он выставляет на зеленое сукно несколько шаров, записывает в тетрадь: «Упр. № 33. „Карамболь“» — и начинает отрабатывать удары карамболем. Первые удары, естественно, неудачны. И вторые, и третьи, и пятые, и десятые. Лишь где-то на третьем десятке начинает что-то такое вырисовываться, похожее на карамболь. И это нормально. Недели две уйдет, не меньше, на то, чтоб стало получаться где-то в пределах восьмидесяти процентов.

Карамболь — едва ли не самый сложный удар. При котором биток, коснувшись одного прицельного шара, ударяется о другой и кладет того в лузу или сбивает карамбольную фишку. Удар очень сложный и очень строгий. Что-то вроде выстрела из винтовки с кривым стволом: стреляешь в одну сторону, а попадаешь совсем в другую. Удар мастера. Какому-нибудь начинающему «хлопушке», а то и поигравшему и уже набившему руку «пассажиру» даже в голову не придет делать такого шара. Чтобы подняться до абриколей и карамболей, нужно научиться мазу ставить и катить налево, держать «своего», узнать винты и перебросы, научиться резать «француза», а не только пробавляться подставками да отыгрышами, как обыкновенно играет большинство посетителей каждой «академии».

Бильярд в приемной большой, что называется, «полный» и очень «строгий», с новеньким, плотным сукном, которое пришлось даже прогладить утюгом, чтоб было не такое вязкое. Лузы у этого стола «строгие», как бывают лузы только у русских бильярдов, борта упругие, «звонкие», удары на этом столе получаются гибкие и изящные. Красивые удары вырисовываются. Всеми доступными штрихами. Майор уважает тех, кто играет щегольски, красиво, уделяя много внимания смелости и дерзости удара. Такая игра всегда приводит зрителей в восхищение, и, когда заходит такой игрок в прокуренную академию, меж присутствующих пробегает восторженный шумок: смотри, такой-то! — но, как правило, партии эти отчаянные ребята продувают. Проигрывают тем неприметным, серым личностям, у которых удар вовсе не эффектный, но тем не менее результативный, или, как говаривали в старину, — коммерческий.

Однако именно и только среди этих смелых, дерзких ребят и появляются так называемые «артисты». Майор видел одного такого в Москве — на всю жизнь запомнил его игру: тот ударил шесть раз, положил восемь шаров. И каждого шара клал под заказ, совершенно точно, игра была чистой во всех отношениях, без подставок и без «дураков». Причем выиграл он у чемпиона Москвы какого-то года. Да, в бильярде «чемпион» порой ничего не значит: одни тут зарабатывают меж собой титулы, а другие просто живут с игры. Тут до сих пор, как в прошлом веке среди профессиональных борцов, — тоже есть свой «гамбургский счет». Поэтому, когда Конищев спросил, кто был этот чудесный игрок, «обувший» чемпиона, маркер пожал плечами и сказал, что какой-то Паша Бутовский, а как зовут его на самом деле — кто ж тебе скажет?.. Эти ребята себя не афишируют: приезжают, срывают куш и опять в тину. Тренироваться. Ибо всякий талант требует к себе самого серьезного отношения и не прощает, когда его разменивают; а потому — не дешеви!

Да, похоже, это про такого написал в свое время Леман: «Артист как возьмется за кий, так, значит, и начинай новую партию».

Анатолий Иванович Леман тоже был отставным офицером. Он тоже служил, лет сто тридцать тому назад, по таким же глухим местам, где, как говорится, макар телят не пас. И, как все офицеры, тоже поигрывал на бильярде. И не просто играл, а постигал закономерности игры. О чем впоследствии написал книгу — «Теория бильярдной игры». Книга выдержала несколько изданий, последний раз напечатана была в 1906 году. В ней, кроме текстов, приводились «задачи», которые надобно «решать» ежедневно, занимаясь по нескольку часов, чтобы стать классным игроком. С тех пор книгу не издавали ни разу — многим, видно, не хотелось, чтобы посторонний человек смог самостоятельно научиться хорошо, классно играть. Ходили слухи, что в свое время эту книгу скупали целыми партиями и сжигали. Но у майора Конищева жена работала в библиотеке, в отделе редких книг, и она смогла сделать ксерокс с этой книги. Конищев проглотил ее за ночь, как в свое время «Робинзона», и для него после этого началась новая жизнь.

Вот что писал Леман об этапах мастерства: «Самому способнейшему игроку необходимо не менее 4 лет усердной игры, чтобы достигнуть известной силы (игра большей части маркеров на их бильярдах). Затем нужно два-три года серьезной игры на интерес, чтобы превзойти маркеров».

Первоначальная подготовка у Конищева была, в своей эскадрилье он запросто «разувал» даже Ахмета-узбека, а тот был весьма недурным игроком. Но оказалось, что примерно на таком же уровне играет большинство завсегдатаев городских академий.

«А для того чтобы стать действительно артистом, — продолжал Леман, — для этого необходимы, кроме обыкновенной игры, ежедневные упражнения соло, подобные гаммам на скрипке и рояле… Надо ежедневно посвящать не менее часа специальным упражнениям, играя только своим кием на одном и том же бильярде. Эти упражнения должны состоять в делании шаров всеми штрихами, в изучении отыгрыша и выхода…»

После прочтения этой книги майор загорелся, в жизни его опять появился некий высший смысл, он решил стать бильярдным артистом, асом, каким был когда-то в авиации, дерзким, неуправляемым, высокомерным, почему и не задалась ему карьера начальника, зато он был летчиком-асом, а не просто «водилой крокодила», его знали и друзья, и враги, потому и звали полуиронично-полууважительно — «Конедуб».

Чтобы забыть свои ошибки в прошлом и идти делать новые, нужна смелость — майор был из таких. Он знал, что никто ничему никого не научит, пока сам не поймешь то, что нужно. А чтобы что-то создать или чего-то достигнуть, нужно чем-то быть, что-то из себя представлять. Коль уж летать больше ему не суждено, значит, он сделается бильярдным асом. Свободным охотником. Если угодно — художником. Артистом. Он верил, что добьется своего, — ведь к чему стремишься, то тебя и ждет. Тем более что бильярд у него был. Хороший, новенький. Нужно было только сделать соответствующий столу кий. И он взялся его, тот кий, изготовить.

Кий склеивается из брусков-клиньев. Дерево должно быть выдержанным, сухим, звонким, как фарфор. Брусочки складываются под конус, вилочкой, склеиваются, выдерживаются под давлением, а уж затем вручную обрабатываются, полируются, отцентровываются. Классический, элитный кий должен быть равен весу трех шаров. Делается он из мореного дуба, черного, эбенового или красного дерева, палисандра, лаосского лима, мирбау и кантоса. Лучшие кии были у мастера Чемоданова, он делал кии для Кремля, для Сталина сделал пару бильярдных столов (один с Дальней дачи увезли после смерти вождя в Грузию, где он и пропал бесследно), делал кии для маршала Малиновского, тот был лучшим игроком среди кремлевских обитателей, недурно играли чемодановскими киями и Ворошилов с Коневым… А Буденный даже предисловия писал к статьям о бильярде, считал, что это очень хороший спорт для красных командиров, и в шутку говаривал: «Бильярд — это вам не шахматы, — тут думать надо!»

Дорогие сорта дерева используют вовсе не для красоты — кий должен обладать особой амортизацией, особенно его ударный конец, который делается обычно из канадского клена или граба. Но где же достать все это экзотическое дерево? Однако, как известно, голь на выдумки хитра. В одном месте раздобыл несколько паркетин из красного дерева, в комиссионке увидел старинное трюмо, инкрустированное палисандром, выкупил, палисандровые детали на обычные заменил, а те пустил на кий. Гриф от старого контрабаса увидел на свалке — а это черное дерево, — сюда его! Через некоторое время у него образовалось не один, а целых три кия. В старину про таких говорили: настоящий мужик, топором мыслит. Два кия, которые похуже, продал, а третий, самый удачный, разборный, хорошо отцентрованный, себе оставил. Хоть и предлагали за него хорошие деньги — пятьсот баксов, между прочим, почти как за чемодановский. Кий весил 725 граммов, ровно по весу трех шаров! Конищев уж даже подумывать стал: а не заняться ли, грешным делом, изготовлением киев. Выгодное дело. Но уж больно хлопотное. Хотя, казалось бы, что тут такого особенного — просто ровная, отполированная палка!

Но как-то ему приснился сон, где он опять видел площадь-майдан, и посреди площади несколько ровных, чисто оструганных и хорошо отполированных сосновых колов, острия которых покорно полировали наждачкой несколько оборванных рабов, и увидел своих товарищей, бледных и оцепенелых, и охранников, тоже растерянных, но хорохорящихся, особенно тот, который с родинкой меж бровей, и себя самого, сжавшегося и уменьшившегося от ужаса увидел; а потом увидел на колу борттехника Володю Гуча, кричащего и сучащего ногами, и после этого все стало казаться нереальным, недействительным и как бы в кино, как бы со стороны, а потом и сам почувствовал, как подхватывают под руки и со смешком говорят: «Тебе, командир, мы дадим возможность пожить подольше и увидеть смерть всех своих подчиненных, тебе мы кол не сильно заострили, ты дольше всех проживешь, может, дня два, а может, и три, они же умрут скоро, и ты увидишь их смерть», — и тебя взгромождают на кол, стоящий отдельно, поодаль от остальных, лицом к ребятам, и после страшной боли ты видишь себя сучащего ногами, как бы сверху видишь и со стороны, и мелькает мысль: что, уже все? душа уже отлетела? — так думаешь ты с облегчением и благодарностью за столь краткие мучения. Но лишь только мелькает такая счастливая мысль, как ты видишь все уже натурально, словно бы совершенно трезвыми глазами. Странно, но тебе теперь совсем и не больно, лишь очень жарко, и уже ничего не чувствуешь, ничего не ощущаешь, кроме головы, которая живет как бы сама по себе, сама одна как бы и живет и еще способна думать! Сколько там осталось? Тот, с бородавкой, сказал, что около двух суток? О Боже, бездна времени, пропасть мучений! И в тебе помимо воли, тоже как бы само собой, звучит молитва:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистой Твоей Матери и всех святых помилуй нас. Аминь.

Кто-то из стоящих рядом «зверей» гогочет: посмотрим, спасет ли, помилует? Вон, один из ваших собак уже доходит… Ишь, ногами-то как задрыгал!

Этот сон странным образом связался у Конищева в мозгу с кием, и он понял, что делать кии больше не будет, хоть какие деньги пусть сулят, тем более что и времени свободного не особенно много — в последние месяцы майор стал выезжать куда-нибудь в райцентры или соседние областные города поразмяться, «похлопать».

Да, он приезжает, находит местную академию, где собираются самые крутые местные «пассажиры», и там разыгрывается история, похожая на ту, которая разыгралась в нашем городе много лет назад, перед войной, когда из Ленинграда выслали к нам Заику, знаменитейшего «артиста». Он был настолько знаменит, что с ним играли Киров и Жданов, катал шары Ворошилов (недурной был игрок) и даже будто бы возили его к самому отцу народов… Его раза два снимали в кино. Кто помнит фильм «Возвращение Максима» — там показана классная бильярдная игра, — так то играл как раз Заика.

После убийства Кирова из Ленинграда выслали все антисоциальные элементы: шулеров, сутенеров, проституток, маркеров, воров-карманников и прочие «свободные профессии». Замели и Заику. Не учли прежних заслуг… Выслали в наш город, который тогда был еще более провинциальным и захолустным. Самая центровая бильярдная находилась тогда во дворце «Динамо» (сейчас на этом месте кинотеатр «Спартак»). Туда-то и заявился как-то деревенский мужик, в кирзовых сапогах, в фуфайке, с мешком, в котором лежала коровья голова. Мужик посидел возле двери, подивился на играющих, порасспрашивал, заикаясь, о правилах игры. Сам рассказал, между прочим, что только что с базара, продал вот, дескать, корову и хотел бы поразвлечься. Ему дали в руки кий, показали, как бить: давай, дядя, развлекайся. А сами, аки волки голодные, стали плотоядно переглядываться и занимать друг за другом очередь: кто за кем играет с этим колхозным ванькой, все почуяли легкую поживу.

Первым стал играть с ним Шланг, дав ему пять шаров форы. Второй, у которого кличка была и вовсе Шерсть Дыбом, встрял: дает, мол, семь шаров форы. Игра началась.

Часам к трем утра все эти так называемые академики поняли, что они никакие вовсе не академики, а просто черт знает что. Все они проиграли этому нечесаному «колхознику». Всех их он обчистил в прямом смысле этого слова. И только когда он ушел, вскинув на плечо мешок с коровьей головой, кто-то из проигравших робко предположил, еле слышно брякнув: ребята, а не Заика ли это нас посетил? Над ним стали смеяться, все знали, что Заика живет в Ленинграде, чуть ли не в Смольном, играет с наркомами, спит на бархате, ест с серебра.

Но тогда кто же этот заикающийся проходимец? Все на это лишь чесали в затылках. Но недолго…

Вот так и появился в нашем городе знаменитый Заика. Примерно такой же фурор производил сейчас и майор Конищев, когда молчком появлялся в каком-нибудь провинциальном, районном ночном клубе и «делал» всех подряд. Он старался играть быстро и жестко, без отыгрышей, пустых, безрезультативных ударов, памятуя, что отыгрыши сбивают с кия, то есть вредно влияют на прицел и точность, поэтому игру не затягивал, старался не особо «закатывать» шара.

На этих гастролях, как он сам их про себя называл, он отрабатывал до мельчайших штрихов коммерческий удар, ровный, профессиональный, хотя и не особо эффектный. И старался искоренять в себе удар нищенский, слабый и неэффективный.

Кто-то пустил слух, что воскрес Заика. А что остается думать, когда появился вдруг некий таинственный, мрачный, загадочный заика, который разувает-раздевает всех подряд? Конищев не разубеждал их в этом. Чем больше разговоров, самых вздорных, тем лучше: рекламы много не бывает…

Он приезжал в райцентр, делал под орех местных «хлопушек» и «пассажиров» — настоящих «академиков» там, как правило, не бывало, — срывал куш и молчком удалялся. Чувствовал, что мастерство и кураж его раз от раза растут. Игроки уже встречали его затаенным враждебным молчанием. А зрители — оживлением, а иногда овациями. Как в свое время — знаменитых гладиаторов. Но он не переоценивал себя. Он продолжал учиться. Упорно. Настойчиво. Каждый день.

Леман писал и по этому поводу: «Следует искать игроков все большей и большей силы и играть с ними без форы. Форы очень развращают игроков, всегда понижая качество игры… Специальные упражнения должны состоять из ряда трудных ударов, причем переход от одного к другому должен быть сделан только после известных успехов. Эти упражнения в связи с игрой с серьезным противником разовьют талант молодого игрока, который тогда приобретет известность. Его имя будет произноситься с уважением в кругу настоящих игроков, его появление будет встречено с оживлением и вниманием».

Конищев вкусил уже этой сладкой славы. Отставники, с которыми приходилось дежурить, не давали в последнее время проходу, приставали: не о тебе ль, дескать, разговоры идут: мол, появился какой-то бильярдный монстр, чернявый, молчаливый и притом заика. Конищев неопределенно отмахивался от этих бывших полковников, выродившихся на старости лет в заурядных графоманов. Когда они собирались, их посиделки напоминали сборища старых истеричных баб, они вздыхали-всхлипывали о новой и опять бездарно ведущейся войне, называя ее «братоубийственной». Это гдеж они там братьев-то нашли? Среди тех, кто головы режет, что ли? Да, политкорректность, кажется, сгубила не только наше общество, но и нашу армию: что это за полковник, который бандита, вслед за телеобщечеловеками, называет «сепаратистом»? Который ни разу, ни одного дня не был на настоящей войне и ни разу не выиграл ни одного боя и даже ни разу не стрельнул в живого врага? Майор лишь досадливо фыркал на все эти стенания отставников и уходил. Они считали его радикалом и грубияном. Солдафоном. Ну так что ж…

На войне ему приходилось вести совсем другие разговоры. У многих там открывались глаза на жизнь. И те ребята все начинали видеть в ином свете. Что вот лезем мы ко всем со своей «духовностью» и своими родственными чувствами — мол, братья-славяне. И два раза ввязывались в войну из-за них, и всякий раз в обоих мировых войнах эти лобызаемые нами «братушки» воевали против нас. Те же болгары, поляки и чехи каких-нибудь турок ставят гораздо выше нас, «братушек». А перед немцами они просто раболепствуют. То же самое и на Кавказе, в Средней Азии и в Афгане. Везде русский и всякий другой «белый» человек испокон веков был обеспеченный человек, господин. И всякий из туземцев, кто восставал против такого положения дел — долго не жил. Но как только мы уравнялись с туземцами, со «зверями», как их зовут во всех республиках, не разбирая наций, так они нас же и стали презирать. Мир не признает «братства», тем более на Востоке. На свете всегда есть отношения лишь господина и раба — в разных, порой очень сильно завуалированных вариациях. Иного, по-видимому, не дано. Не захотели (или не смогли?) быть господами в Афгане — нас выбросили. То же произошло на Кавказе. Никакого «братства» тут не получится — не тот менталитет народа. Да и какое может быть «братство», когда у нас нет никаких общих точек соприкосновения — ни религиозных, ни кровных, ни языковых, никаких, кроме тридцати лет относительного мира в позднесоветскую эпоху. Все остальное время они вели с нами перманентную войну…

Один чечен говорил, что раньше его дед не знал русского языка, кроме трех слов, самых для него страшных: «Царь — билат, казак — билат». А сейчас они вообще никакую власть не боятся, а казаков презирают.

Вот о чем вели разговоры между собой ребята из экипажа Конищева. Эти разговоры возникали меж летчиками и ГРУшниками, саперами и ОМОНовцами. Днем, когда палило солнце, и ночью, когда в небо летели искры костра и перемешивались там со звездами. Последнему солдату все было ясно, лишь только начальство неизвестно чем думало…

Нужно смотреть правде в глаза: долготерпение — добродетель ослов, а трусость никого еще не спасла от смерти. На планете Земля незаметно началась глобальная религиозная война. Война между мусульманским миром и христианским. И Россия сейчас на самом острие этой борьбы.

Мусульманский мир будет побеждать, как бы мы ни хорохорились. Он будет побеждать потому, что в их семьях по пять здоровых детей, а у нас по одному, и те больные, ибо с чего же нашему ребенку быть здоровым, если рожден он, как правило, после трех абортов? Потому что у них — полигамия, а это значит, что дают потомство наиболее сильные, агрессивные, воинственные и предприимчивые мужские особи.

Ход истории показывает, что ислам оказался более жизнеспособной идеологией, идеологией агрессивной, наступательной. «Непротивлением» невозможно противостоять злу, ему можно противопоставить только адекватные меры. Восток признает только силу, он преклоняется перед напором. Раньше говорили: Богу молиться — победы не добиться, только у труса надежда на Исуса. В сорок четвертом году чеченцев выселял нарком ЧИАССР в чине капитана НКВД — и он решил эту проблему без единого выстрела, за двое суток, и настолько блестяще, что мы сорок лет даже слыхом не слыхали о каких-то там чеченцах.

И самое главное, что мы сейчас пока еще не способны хотя бы осознать свою слабость и дать ей соответствующую оценку. Мы упиваемся своей беззубой «духовностью», а также «прогрессивностью» и «развитостью», а в Москве миллион одних только азеров, Париж уже наполовину «цветной», Берлин — на треть мусульманский, и все эти города ждет участь Косова, дело времени…

Вот о чем говорили меж собой ребята на войне, а эти толстые, не воевавшие полковники писали мемуары о том, как они подносили бумажки в штабах и как выбивали себе всевозможные льготы. Они шли в армию не для того, чтобы умереть в первых рядах, а чтобы уйти на пенсию в сорок… Неприятно было с ними общаться майору Конищеву, который потому и не поднялся выше майора, что был строптив и упрям. Он ничего не мог с собой поделать — противно! Раньше ему было легче, раньше у него был зеленый камуфлированный «крокодил», с тремя пушечными турелями, с шестью кассетами ракет, и он мог как-то по-своему влиять на мир, как-то отстаивать свои убеждения, а сейчас у него не было ничего, кроме нищенской пенсии, на которую и себя-то прокормить было проблематично. Потому и решил он сделаться хотя бы относительно независимым от этого прогнившего, лживого мира. Он решил стать асом. Охотником-волком. Бильярдным артистом.

Его не устраивала роль маркера — уж на маркера-то он тянул определенно. Нет, это его не устраивало. Хоть Леман хорошо отзывался о маркерах- о тех маркерах, которые были в его время.

«Бильярд развивает характер, что очевидно опытному наблюдателю. Старый и превосходный бильярдный игрок — философ, стоик и знаток сердца человеческого. Он осторожен и тверд. Он редко чему удивляется, он проницателен и памятлив. Он добродушен, его разговор исполнен неподдельного юмора.

Сравните маркера и лакея. Маркер в громадном большинстве получает 7–9 рублей жалованья, лакей 15–20. Маркер читает книги. Маркер сохраняет всегда собственное достоинство, вежлив, предусмотрителен и вовсе не раболепен, как лакей. Что же облагородило маркера? Бильярд!»

Да, даже старина Леман восхищался маркером. Но — противопоставляя его лакею. Поэтому карьера маркера и не устраивала Конищева. Он решил стать свободным стрелком. Артистом. Он уже мог закончить партию с кия, то есть положить восемь шаров в лузу с одного захода, мог, если расслабиться, выиграть пару партий подряд всухую, то есть со счетом восемь-ноль. Но все равно до настоящего мастерства было еще далеко, потому Конищев и не светился в городских академиях, пробавлялся провинциальными. Он помнил китайскую мудрость: если тебе предстоит сделать десять шагов и ты уже сделал девять, можешь считать, что половину пути ты уже одолел… Особенно ярко свое несовершенство он почувствовал, когда увидел игру одного проезжего артиста. Тот ехал на юг и на день остановился в нашем городе, дал гастроль. Он мог делать фокус, который показывал, говорят, в свое время француз Перро. Он бросал шар на середину стола, закручивая его так, что шар с огромной скоростью вращался, стоя на одном месте. Точно таким же образом он бросал второй шар. В течение целой минуты оба шара вращались на месте — один подле другого. Вращались в разные стороны! Затем, с потерей центробежной силы, шары начинали описывать круги, похожие на вращение волчков; шары делались словно бы пьяные. И наконец шары касались друг друга и, чокнувшись с сухим треском, разбегались. После чего, описав параболу, катились к протянутым рукам мастера.

Это был настоящий класс! Естественно, имя этого игрока не фигурировало ни на каких спортивных турнирах — он не соревновался ни с кем, он просто жил со своего мастерства. Майор потерял после этого покой, и его достижения показались настолько скромными, даже ничтожными — просто детский лепет какой-то, да и только.

Но после месяца упорных тренировок у Конищева стала получаться наконец и эта французская оттяжка. Воистину, везет тому, кто везет… Он был настолько рад этой победе, что не утерпел и пошел-таки в ближайшую академию, чтобы продемонстрировать народу этот фокус: знай, дескать, наших! Он небрежно взял в руки кий, бросил шары, и оттяжка у него получилась безукоризненно. Зрители оцепенели. Но у майора хватило ума сделать вид, что получилось это у него случайно. Он засуетился, заизвинялся, они засмеялись, списывая на случайность.

Майор поспешно удалился. Но слава о нем поползла по городу. Вскоре какой-то умник вычислил таинственного заику, о котором только и было разговоров в последнее время по самым занюханным академиям. Конищева стали под самыми разными предлогами зазывать в бильярдные, пытаясь втянуть там в игру. Майор благоразумно уклонялся от приглашений поиграть, считая, что еще рано, он лишь садился в уголочке и наблюдал за публикой. Публика, казалось, не изменилась со времен Лемана.

Вот что писал о завсегдатаях бильярдных Анатолий Иванович: «Игроки, предпочитающие смелую, блестящую игру, основанную исключительно на верности глаза и точности удара, всегда предпочитают пятишаровую партию. Таковы были наши знаменитые воронежские, тамбовские и курские ремонтеры, являвшиеся в бильярдную с трубкой в зубах, с человеком позади, обремененные кисетом, „любимым кием“ и лягашом на цепочке. Таковы, впрочем, и замоскворецкие толстосумы…»

До сих пор вспоминают, как играл граф Орлов-Чесменский; что первым по игре в девятнадцатом веке был генерал и писатель Скобелев, дед прославленного полководца, он любил катать шары в «Сибирку», так называлась тогда «Московская пирамида»; вторым по игре был генерал Бибиков, потерявший под Бородином левую руку. И про Заику ходят, как говорят тут, «мульки»: будто бы играл он как-то с одним высокопоставленным тузом и выиграл у него всухую. Второй раз чиновник успел забить один шар. Заику толкают в бок локтем: похвали, мол, хорошо играете. Заика и похвалил, сказав, что рост мастерства налицо, вторую партию вы, дескать, сыграли лучше первой. Чиновник был польщен.

Все тут имеют клички. Самые невероятные. Злодей, Булочка, Бетховен, Турчонок, Тюря, Жук, Левка Часик, Графский, Мурманский и черт те как еще не называют они друг друга. Есть среди них и дамы. Мягко говоря, своеобразные. Которые не уступают мужчинам в упертости и преданности игре. Ну, давно известно, что всякая болезнь у дам имеет более ярко выраженное течение.

Майор не собирался вступать в игру — он решил потянуть еще полгода-год. Но тут неожиданно приехала в наш город делегация из «братской» и «солнечной» Ингушетии. По проспекту стали очень гордо расхаживать чернявые джигиты в каракулевых папахах, носиться на джипах по тротуарам- они чувствовали себя у нас хозяевами, будто в покоренном городе. Трое из них зашли как-то в академию. У одного из них нос был как слива, а на лбу, между бровей, большая висящая родинка. У майора все поплыло перед глазами.

И он с чудовищной болью пережил то, что было с ним в тот страшный день, пережил весь тот ужас, просторный и бесконечный, как бессонница, когда все вдруг озаряется осиянным светом и ты видишь пыльную площадь, и БТРы, въезжающие на майдан, и редких людей, и нескольких застреленных собак, лежащих там, где они ждали, и ваши раскоряченные тела, с поникшими головами и разведенными крестом руками, и понимаешь, что помощь запоздала, но тебе уже ничего и никого ничуть не жаль, ни на кого ты уже не держишь зла, ты понимаешь вдруг, что жизнь — это такая несусветная тщета, состоящая из бесконечной суеты и ее разновидностей, что впереди тебя ждет встреча с вечным светом, с вечным покоем, и ты устремляешься, радостный, освобожденный, к этому вечному свету, к этой предвечной гармонии, которая уже переполняет тебя своей чудной мелодией, и вся грязь, вся кровь, ненависть, друзья с БТРами, враги бородатые, лежащие в пыли, откуда-то появившиеся врачи — все остается там, на странной, на грешной земле… Но тебе не дают уйти, не дают раствориться в вечном покое, тебя неумолимо влекут назад, вниз, а тебе хочется вверх, вверх, вверх! Но ты не можешь ничего сказать, лишь мычишь… Ах, если б знали, как не хотелось, как не хотелось тогда возвращаться!

Человек с вислым носом и с родинкой между глаз несколько раз сыграл, и довольно успешно. Он выигрывал, похоже, не потому, что играл хорошо (а играл он, пожалуй, получше маркера), а скорее потому, что его просто побаивались. Играя, он громко разглагольствовал о своих гордых вайнахах и презренных русских.

— Все русские бабы — билат. Каждый вечер имею новую джяляб. Мужчин у вас нет. Или ишаки, или валухи. Сами шею подставляют…

Часто бывает, что мертвые открывают глаза живым. После третьей партии майор подошел к южному «гостю» и долго стоял у него за спиной, тяжело глядя ему в затылок. Тот повернулся, смерил Конищева злым, насмешливым, презрительным взглядом, угадал его, сомнений в этом быть не могло, ведь кого казнишь, тот и есть твой палач, и спросил:

— Что, брат, знакомого встретил?

Конищев выдержал его взгляд и протянул записку — не хотелось заикаться при нем, не хотелось читать в его глазах еще большую жалость и большее презрение. На бумаге было написано: «Давай сыграем на твой джип». Человек с родинкой не смутился, прочитав такое дерзкое предложение. Хотя скулы его покраснели, а глаза сузились.

— Но у тебя же ничего нет. Вы все тут — нищие. Ты-то что поставишь против моего джипа?

Майор перевернул бумажку. На обороте было написано: «Свободу. Буду твоим рабом, если проиграю. Вы же любите рабов».

— Да, мы вас любим, — осклабился с родинкой, недобро блеснув шоколадным глазом. — Из вас они, эти самые, хорошие получаются. Слабые народы — миролюбивы…

Все движение в академии прекратилось. Все сбежались в кучу и затихли, устремив взгляды на майора и его соперника. Играть решили три партии. В американку. Поставили треугольник. Кинули жребий. Разбивать пирамиду выпало человеку с родинкой. Он ударил, разбил пирамиду и закатил свояка, а также сделал самому себе две подставки; добил обеих. Четвертый удар оказался у него неудачным. Отыгрыш.

Конищев ударил от центральной линии винтом по битку, отчего биток завертелся и загнал в лузу, причем в срединную, очень строгую лузу, шар, который туда ну никак не должен был войти. Но шар вошел.

Шар лег в лузу, а биток стал под выход, и майор ударил опять, и опять заведомо непроходной шар: прицельный шар ударился о борт, отразился и легко закатился в противоположную, срединную лузу. Это был классический дуплет. Таким приемом в этой довольно захудалой академии не обладал, кажется, никто, поэтому удар вызвал среди глазеющей публики шум одобрения. Все радостно загомонили, предчувствуя красивую игру, и словно ток какой-то прошел по всем закоулкам здания — в зал повалил вдруг народ: охранники, уборщицы, какие-то солдаты, мужик с канарейкой, мальчик с авоськой, какие-то вообще посторонние люди.

Лишь только шары остановились, как майор показал еще более сложный прием: от задней линии ударил по стоящему у борта шару в верхнюю правую его полусферу, и он, отогнав стоящий возле срединной лузы шар, ввинтился против часовой стрелки в угловую лузу. Удар вызвал аплодисменты.

Лишь только шар остановился, Конищев послал биток в борт; отразившись, биток загнал в лузу еще один шар; это был абриколь, и этот удар тоже вызвал восхищение.

Лишь только шар остановился, майор ударил накатом, и в одну лузу закатил сразу два шара. Ну, это не сложно, так могли делать и некоторые даже хлопушки из этой академии. Ничего удивительного и ничего особенного.

Майор тут же ударил с оттяжкой: биток, загнав шар в срединную лузу, отразившись, закатился в противоположную.

Лишь только шар ударился в сетке о другие, как кий майора опять щелкнул.

Биток хлестко ударил по шару, и тот влетел в лузу, а биток остался стоять на месте. Кто-то сказал вслух, что это называется «клапштосс», и Конищев подтвердил это кивком, закончив партию с кия.

Черные, усатые чужаки переглянулись между собой недобро. Тот, который с родинкой, опять бросил жребий, и опять разбивать пирамиду выпало ему. И он опять разбил пирамиду очень грамотно и опять забил с кия три шара подряд, а на четвертом отыгрался — положение шаров было уж очень невыгодное.

Конищев прицелился и уже чуть было не ударил, как его соперник вдруг громко сказал:

— А ведь я тебя помню, командир!

Конищев ударил — ударил с киксом, с проскальзыванием, и потому промазал. Он ничего не ответил. Слишком многое стояло на кону.

Его соперник ударил вдоль продольной линии и забил. Ударил еще и забил еще. Ударил в третий раз и смазался.

Конищев долго ходил вокруг стола и не бил. Перед его глазами стояли заостренные, гладко отесанные, отполированные, как гигантские кии, сосновые колы, и на них были нанизаны его ребята, члены его экипажа, они корчились в предсмертных муках и уже не кричали, и сейчас он видел их всех, по очереди, как в кино, и ничем, ничем не мог им помочь. Его кол был самый тупой, он должен был прожить, по замыслу мучителей, дольше всех и увидеть их мучения и смерти. И он прожил после этого уже целых три года и ничем им не помог…

Души его погибших друзей взывали сейчас к нему. Они взывали к отмщению. Он явственно слышал их голоса. Потому и не мог сосредоточиться. Наконец ударил. И загнал свояка.

Ударил еще и положил широким, размашистым, «ярославским» накатом еще одного шара.

Биток стал под выход, и майор от задней отметки, через весь гектар, легко сделал еще шара.

Лишь только шар остановился, майор резанул «француза»-боковика, и очень удачно, даже вызвал хлопки зевак.

Майор разошелся, разыгрался и сделал краузе, разновидность дуплета, при котором прицельный шар, отразившись от борта, пересек линию движения битка и закатился в лузу.

Майор резанул, загнал хорошо закрученного «дурака» и получил еще фукса, совершенно непредвиденный шар, который неожиданно закатился- неожиданно даже для него самого. Народ восхищенно зашумел. Майор посмотрел на своего противника — тот стоял бледный и водил большим пальцем себе по горлу. Да, змея меняет шкуру, но не меняет натуру… Перед глазами майора опять всплыли лица мучающихся ребят. Ах ты, сучара!

Майор со злостью сделал последний, партионный удар, послал красивого, эффектного дуплета от трех бортов в угловую лузу, после чего поставил турник кия на порядком вытертое, «лысое» сукно стола. Третью партию играть уже не имело смысла.

— Все, зверь! — сказал он совершенно отчетливо, снимая с левой руки трехпалую, измазанную мелом перчатку. — Гони ключи от моей машины.

Проигравший выругался по-своему и, злобно сверкнув желтыми, рысьими глазами, швырнул ключи на стол.

— Помнишь ребят? — спросил майор. — Продам джип и памятник им поставлю. А играешь ты хреново!

Зрители оживленно гомонили, поздравляли майора, как-то забыв, что он заика, что почти не разговаривал, лишь на бумажке писал, никто не обратил, кажется, внимания на то, что произошло чудо — Конищев заговорил. Кажется, что он и сам не заметил этого — в суете и горячке.

Видно, Господь снизошел до него. Похоже, кто-то из погибших ребят-мучеников вымолил для своего командира эту Божью благодать.

 

СОЛДАТ ЛЮБВИ

Мать называет его — Бисер; отец — Одер, и пророчит ему бесславный конец в лапше на Пасху. Но петух не обращает на эти пророчества внимания — у него есть заботы поважнее.

Надменный, важный, с гвардейской выправкой, расхаживает он по отцовскому варку, щелкая огромными загнутыми шпорами, строго поглядывая по сторонам — на домашних жирных индоуток, на пегий выводок гончаков, выгрызающих, словно по команде, из шерсти репьи, готовый как к нападению с целью защиты кур от любого произвола, так и к исполнению прочих своих многочисленных обязанностей.

Вот… стоило только упомянуть об обязанностях, как петух срывается с места и стремительно, пригнув голову, как ястреб, как «як-истребитель» несется за пестрой в буро-красную крапинку (особая, выведенная матерью «бисерная» порода), приземистой, довольно жирной курицей, вот… погнал, погнал, да так стремительно и сноровисто, будто всю жизнь только тем и занимался, что устраивал спринтерские пробежки. Она ж и не думала сбавлять темпа, бежала, как летела, неслась от него, аки голубица быстрокрылая, невинная, мчалась вроде как обреченно, несчастная жертва чужой, преступной, неудержимой страсти, эдакая униженная и оскорбленная невинность, неслась, квохча, вроде как испуганно, с придыханьями возмущенными, в которых тем не менее опытный слух мог уловить нескрываемое торжество над товарками.

Да, она была далеко не так юна и простодушна, какой хотела казаться, она весьма сноровисто петляла вокруг тележных колес, изгрызенных ясель и навозных куч, на которых стояли другие куры, рыжие, пестрые, белые, с голыми розоватыми гузками, но в основном — «бисерные», ее сестры и тетушки, а также с неприкрытым любопытством следили за этими гонками романовские овцы, мелкие, но весьма плодовитые — «сам-третей», а то и «сам-пять» — чудом сохранившиеся в наших палестинах, пережившие всяческие генетические гонения и именно на отцовском варке выжившие в количестве двух десятков, хотя раньше их было по России без счету, в каждом, почитай, дворе, вся русская армия одевалась в «романовские» полушубки, а также проявляли плохо скрываемый интерес к гонкам пуховые «придонские» козы, материны любимицы, очень выносливые, в отличие от «оренбургских», и неприхотливые, которых отец называет «чертями рогатыми», — пеструха между тем неслась, виляя и хитря, будто дразня своей жирной, на отлете, немного выщипанной, словно выбритой (по последней куриной моде, что ли?) пухленькой нежной гузкой, тем самым разжигая в петухе основные инстинкты. Представляю, как заводил его этот доморощенный «разогревный» стриптиз! Тут поневоле по-мужски посочувствуешь несчастному петушку.

Но он был тоже весьма опытен в амурных делах и по-петушиному силен, он находился в самом петушином, как говорится, соку, — он гнал и гнал, настойчиво и молча, гнал, не тратя попусту сил на клекот и хлопанье крыльями, — он мчался пестрым метеором, желтые глаза навыкат, клюв плотно сжат, весь его облик выражал негодование: ах так! позорить меня вздумала! догоню и накажу! — но она не очень-то боялась его, она и не думала сдаваться, она по своей куриной внезапной прихоти, видно, пыталась хоть разок убежать от него, в ее куриные мозги вошла эдакая фантазия — убежать на самом деле, всерьез, пусть потом и пожалеет об этом, совсем немножко пожалеет, и даже посетует потом на свой куриный умишко, но сейчас ей хотелось хоть разок показать норов и гонор и оставить петуха с носом, чтоб потом похваляться перед товарками: вот, дескать, какая, не то что некоторые, пернатые…

Отец, опершись о вилы, подбадривал петуха:

— Ну! Ну! Наддай еще! Дого-онит!

Мать, опустив подойник с белой ватой молочной пены, перечила хозяину:

— Нет, не догонит. Не на ту напал. Моя порода — кочетов не понимают.

Автор на этих словах подумал: вывела, черт возьми, каких-то феминисток!..

А петуху было глубоко плевать на наши возгласы и размышления — он знал свое дело, гнал ее и гнал, гнал упорно и не сбавляя темпа. Сказывалась кровь: в предках у него были «короли птичьего двора» — орловские кочета, морозостойкие, могущие ночевать под открытым небом, и никакие гребни у них не отмерзают, присутствовали также юрловские голосистые, у которых песня мощного, шаляпинского звучания, длительностью до пятнадцати секунд (раньше петушиное пение отсчитывали пядями на палке — так в предках у него был «восьмичетвертной»), и вот такой петух гнал пеструху, и гнал упорно. Гнал до победного конца.

Уже несколько минут носились они по скотному двору, по варку — пыль, мусор, перья, гогот и кряканье, квохт и кудахтанье, собачий лай… Корова с телкой изумленно пялили свои лиловые влажные глаза на эту беготню; привязанный, на цепи, бык-трехлеток вожделенно пускал слюни, он тоже кое-кого погонял бы с удовольствием… Собаки, особенно щенки-первогодки, бурно сопереживали гонкам, подавали ломающиеся голоса, бараны сбились в кучу и топотали ногами, как они делают при опасности, когда, например, чуют волка, а старая коза-дереза Зина взбежала на прикладок прошлогоднего, полынистого и бурьянистого сена и следила за погоней с выражением заядлого футбольного болельщика. Даже уработанный, заезженный отцов чалый мерин по кличке Бунчук, и тот восхищенно отвесил нижнюю губу, похожую на старую, порыжелую калошу, как будто чего-то понимал в амурах, тем более — куриных.

Но вот петух догнал, догнал наконец курицу и наскочил, издав победный клекот — орел ты наш! — да только не тут-то было, строптивая пеструха и не думала подчиняться самодержавной власти каких-то там мелких самодеятельных местных самодуров, которым, видите ли, чего-то там захотелось — прямо счас, вынь да положь, — она вывернулась, сбросив петуха, и опять попыталась улизнуть.

— Ушла! Ушла! — подала голос мать.

— Черта с два! От этого не уйдешь! — а это, конечно же, отец.

Да, петух был начеку. Тут же догнал и задал неразумной хорошую взбучку, чтоб не бегала от собственного счастья. Он налетел на нее как орлан-балобан, как коршун краснозобый, как гриф-могильник, как кондор-беркут, как «мессершмитт», фашист проклятый, налетел на нее, несчастную, глупую курицу, не понимающую своего же блага, налетел и ну учить уму-разуму, терзать ее, невинную, юную и непорочную. За что? За что? — кудахтала она, не понимая, видать, науки.

Жалко было курицу. За нее даже возвысил голос белый молодой петушок яйценосной, владимирской породы, который жил где-то полулегально за сараем и голоса никогда не смел подать, а тут вдруг объявился — не запылился: ко-ко-ко! а ну перестань, дескать, измываться, фулюган!

Но Бисер продолжал учить неразумную, он клевал ее, словно съесть хотел, прямо тут растерзать, расчленить посреди двора, на глазах у всех собравшихся на зрелище, которых он оторвал от важных дел своими несдержанными амурами нескромными, он топтал, давил, подпрыгивал, шумя крыльями и сережками тряся. Терзал когтьми и шпорами трещал. А гребень, красный, налитой, как перец, прямо-таки торчком стоял…

— Ну дорвался! Дорвался! — крякнул отец, выдергивая и вскидывая на плечо покатое вилы четырехрожковые. — Не кочет — солдат любви!

— Разбойник прямо какой-то… — сказала мать и подняла подойник с осевшей белоснежной шапкой молочной пены.

А петух неистовствовал. Как будто, в самом деле, в первый раз… И как он ей, слабенькой, несмелой, как он ей, робкой и покорной, хребет-то нежный не сломал, как глазки перламутровые не выклевал, не выдрал, как головку ей, верной женушке, не свернул ненароком?.. О ужас, ужас, ужас! Упаси Господи родиться курицей бесправной!

Да, видать, конец настал несчастной пеструхе! Так и загнется, поди, возле сарая, на старом, сгоревшем навозе… Ан нет! Лишь только сатрап жестокий с победным криком в «восемь четвертей» сойти изволил на твердь земную, она, паузу недолгую для приличия выдержала, полежав на боку немного, вроде как в изнеможении, иль в неге, потом вдруг, словно очнувшись в изумлении, скромненько так это поднялась, отряхнулась обескураженно и стала тут же как ни в чем ни бывало чего-то там клевать у себя под ногами.

Бисер же тем временем задал хорошенькую трепку молодому белому петушку, погонял его для острастки, чтоб знал, кто тут хозяин и не смел больше голос свой поганый, мерзкий и весьма немузыкальный подавать в чью бы то ни было защиту — аблакат-защитничек нашелся! — загнал его, трусливого, нестойкого, на крышу сарая, где старый шифер давно порос уж мохом, после чего, победоносно проголосив, с клекотом орлиным подбежал к кучке кукурузы, которая накануне была насыпана из плетеного лукошка, изрядно погрызенного «чертями рогатыми», чьи предки в свое время уничтожили всю растительность в Северной Африке, Малой Азии, Испании и Греции, превратив некогда цветущие, утопающие в зелени страны в каменистые полупустыни, — петух отогнал от зерна давешнюю пеструху и стал созывать к кукурузе других кур от других кучек. И они не заставили себя долго ждать, тут же радостно набежали-налетели к своему ласковому, заботливому повелителю, словно он нашел какое-то иное, необычное, высококалорийное и высокопитательное зерно. Иль, например, сладкого червячка откопал… Петух их потчевал, потчевал весьма учтиво и галантно, а потом вдруг вздрогнул, встрепенулся, прижал гребень, подобрал сережки и тут же ринулся за рыжей курицей. А та от него припустила, совсем не считаясь с его усталостью.

И все началось сызнова.

Он гнался за ней резво, словно бы со свежими силами, будто и не было недавней едва ли не пятиминутной пробежки. Вот ведь в самом деле неутомимый! С каких же, черт возьми, харчей? — ведь даже и зерна-то не поклевал.

Да, похоже, петух был из тех, для кого долг — превыше всего.

Глядя на него, думалось о себе, многогрешном, обремененном многочисленными обязанностями — не такая уж у нас легкая служба…

 

АЛЬФА И ОМЕГА

…Да, легко сказать — не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.

Я сижу над ним, а он лежит в черной луже. Лежит, не шевелится. В синей куртке. С родинкой на шее. Я сижу в темноте, под аркой, а в глазах у меня плещется голубое, светлое небо…

У меня бывает иногда такое. После каких-то очень сильных встрясок, крупных потрясений на грани жизни и смерти, когда все существо сжимается в комок и мир кажется хрупким и словно из тончайшего стекла, и весь звенит, дрожит нежнейшей своей конструкцией, — в эти роковые мгновения я вижу вдруг какие-то картины, между собой словно бы и не связанные никак… Вот я сижу под аркой, в темноте, меня трясет нервный озноб, а перед глазами — утро полощется.

Прозрачное, голубое, свежее. Вижу солнце, что пробивается сквозь щели этакими острыми и тонкими лучиками, совсем как вязальные спицы, и колет ими в глаза так, что приходится щуриться и — хочешь не хочешь — улыбаться. И оттого, наверное, на душе так легко и безоблачно. Это, наверное, еще и потому, что в мире свежо и солнечно, начало августа, воздух, чувствуется за ветхой бревенчатой стеной, как мятный леденец, хоть с чаем его… Небось и дома сейчас такое же утро. Фатер сейчас, наверно, коров уже вычистил и напоил, а муттер подоила их. А что же Гретхен? Ах, Гретхен! Какая она была красивая и свежая, когда шла в кирху в белом подвенечном платье! До чего к лицу ей была любовь. И ты таким счастливым был тогда!.. Сейчас, в это утро, она варит, скорее всего, малышу Вилли кашу, стоит, сонная, в синем халате, а под халатом… О Боже! Спаси и выведи целым из этой страны варваров.

Вон идут какие-то. Ну и воинство, без смеха не взглянешь. Один хромой. Другой и вовсе старик в очках. А третий — плюгавый мальчишка со всеми признаками вырождения — достаточно на его лицо взглянуть… Сюда, к сараю, направляются. Зачем? Кормить? Но для этого не нужно троих. Да и в руках у них ничего нет, кроме винтовок.

Видно, за тобой, дружище. Но куда поведут? На допрос?

Рано. Да и рассказал ты уже все — что еще говорить?

О чем они совещаются возле двери? Что такое — «веревка»? Что такое — «бежать»? А что говорит этот хромой? Кажется, он говорит по-немецки.

«Пошли, фриц», — говорит он.

Но тебя зовут не Фриц, пытаешься ты объяснить.

«Мне это без разницы», — хихикает хромой и толкает стволом винтовки в спину. Как, однако, противно, по-крысиному, он хихикает. И чего, собственно, он хихикает? Что тут смешного?

Куда идти, ребята? Куда? В штаб, да, старый? В штаб?..

Но они почему-то толкают в другую сторону. Толкают, и глаза при этом отводят. Странно… К лесу толкают. Зачем? Что там делать в такую рань? Может, дрова заготавливать?

Почему так странно, с каким-то болезненным, нездоровым любопытством посматривает на тебя этот парень с приплюснутым обезьяньим носом? А старик в очках — что он их то и дело протирает? А этот, хромой который, — что за бумага у него в руках?.. В бумаге той что? И куда тебя ведут, в конце-то концов?

«Увидишь», — отмахивается хромой.

Ну и черт с ними. Не хотят говорить — и не надо. Не больно-то и нужно. Такая красота кругом… Такое приволье.

Августовское утро звонкое, тихое и свежее, трава остро и пряно пахнет. Как любил ты, бывало, косить ее с фатером вот так поутру, когда роса еще не сошла. Эх, сколько бы тут вышло возов, на этой поляне, какой тут пырей жирный и цикорий сочный! Все пропадет. А как было бы здорово пройтись по этой поляне с косой и раз, и два, и три, да развернуться бы разиков десять-пятнадцать на конной косилке. А в полдень, когда уже докашивал бы делянку, Гретхен привезла бы обед. Она привезет обед и, как всегда, сядет напротив тебя, а фатер заберет свою кастрюлю и уйдет, он человек деликатный, и вы сядете рядом, теснее, на парящем, волглом сене, ты будешь есть, а Гретхен — с нежностью следить за тобой и то хлеб подавать, то кусочки подкладывать, и между делом расскажет домашние новости, происшедшие за день: что делал малыш Вилли, какие смешные пузыри он пускал носом, да как трогательно он складывает губки, когда хочет заплакать, да как мило сучит ножками, да еще про то, что муттер приснился сегодня ночью черный бык, ох, не к добру это, вздыхала она все утро, а когда Винтер, ее любимая белая корова, белая-белая, как снег, лишь с черным пятном во лбу, опрокинула подойник и отдавила ей ногу, так муттер и вовсе расхворалась, щебечет Гретхен, щебечет, щебечет что-то милое и глуповато-наивное, она и сама-то совсем еще ребенок, а тебя уже повело, повело в сторону, небо опрокинулось, голубое, бездонное, и жена ловит твою голову и укладывает к себе на мягкие колени, и ты с благодарностью сквозь сон ей улыбаешься — на большее у тебя уже нет сил. Ах, какие у нее мягкие и теплые колени!..

Никогда не прожить тебе таких минут на этой поляне. Тебя по ней ведут трое с винтовками, ты топчешь траву, что до пояса, шагаешь прямо по ромашкам, — эх, земля какая тут у них, только нет на ней хозяина. Какие они, к дьяволу, хозяева, вот эти, за спиной! Хромой, что ли, хозяин? Или старик со слезящимися глазами? Или этот убогий малый с косым лицом? Они, что ли, работники?.. Но куда ведут? Куда?

«Хальт!» — командует хромой.

Остановились. Закуривают. Хромой утирает пот, видно, устал от быстрой ходьбы. И куда спешат? Куда ведут? «Увидишь!» — огрызается хромой. Старик вынимает кисет, газету, аккуратно сложенную квадратиками, отрывает всем по листку, насыпает табак. Тебе тоже отрывают клочок бумаги. И вот стоите вы, четверо мужчин, посреди поляны, заросшей пыреем, ромашками, цикорием, конским щавелем да рожью-самосевкой, раньше, наверное, тут поле было, стоите, четверо людей, мирно курите, пуская дым в синеву, и такая кругом тишина, такое спокойствие, такая благодать…

Ты затянулся три-четыре раза, затушил цигарку и спрятал окурок за отворот пилотки. Пригодится. Не последний день живем. Нарвал ромашек между делом, они тут крупные, чуть ли не как подсолнухи, руки сами собой сплели из них венок, — эх, Гретхен — вот кто по этой части мастерица! — рукам хоть какое-то занятие, а то трясутся с чего-то…

А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, — куда им спешить?.. Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно как-то при этом на тебя посматривая, — глаза у него на удивление голубые, просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты улыбаешься ему в ответ, — да он, оказывается, симпатяга, этот парень, особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от переполняющих тебя чувств: «Киндер! Кинд Вилли». Молодой улыбается шире и говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок («Фрау! Фрау!»), потом изображает руками большой живот, складывает руки у груди, словно качает ребенка: «А-а-а! А-а-а! А-а-а!» Все ясно: жена должна скоро родить.

Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю! И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза — видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость; молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот отмахивается и командует:

— Шнель!

Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво… О чем же о таком важном хлопочет он? Что это за слова «сбежит»? «начальство»? «отпустим»? А вот и знакомые пошли: «фриц», «киндеры»… Нет, старые его не слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси… Нет, не слушают, отворачиваются.

— Шнель!

На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина, просто красноватая глинистая рана в черной земле… Командуют «Хальт!», и хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног. Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, — скажи, молодой, скажи, фройнд, куда завели? — зачем? — не опускай глаза; скажи, брудер, открыто! Скажи!.. Нет, опускает свои васильки — а в них слезы! — не смотрит он в твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать — некуда бежать тебе, да и глупо было бы бежать… А главное — зачем?

А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу, читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: «авто», «зондер-команда», «СС», «Петруньки»; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная, общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу, а всего-навсего — водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для перевозки солдат — только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили… Ты пытаешься объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у тебя ее назад и раздельно говорит:

— Не боись, фриц, больно нихт.

Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты — Ганс, Ганс Шлегель, тут, видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше от партизан, а теперь вот объясняй им…

— Я есть нихт Фриц. я есть Ганс.

Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы, вскидывает зачем-то винтовку… Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать тебе некуда. Да и не к чему бежать — тебе обещали сохранить жизнь…

А что это за пчелы летят — да три штуки одновременно…

Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя…

Целит в лоб и не думает сворачивать…

Надо убирать голову, а не то…

Странно, уклоняешься — и пчела поворачивает следом, видно, очень уж захотелось ей тебя ужалить…

За что это она на тебя так обозлилась?..

А ну-ка, в другую сторону…

И пчела — туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная…

…А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре. Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в небо — оно было голубое-голубое. Вот как сейчас…

Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык:

— Жаль! Хороший, простой парень…

— Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил…

— Хватит вам собачиться…

— Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался… Смотри, совсем рыжий.

Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты смотрел на него, лежа на фуре… Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное…

…Да вовсе это и не небо. Это лед. Такой ровный-ровный и голубо-зеленоватый. Выпуклый, словно бутылочный бок. И до самого неба стоит горой. А на самой маковке ледяной этой горы, там, где она сливается с небом, — черное расплывчатое пятно. И пятно это расползается, пухнет, все равно как туча. Она увеличивается, скользит, словно скатывается с горы вниз, сюда, на тебя. Вот она, эта туча, приближается, делаясь с каждым мигом все больше, все темнее, все страшнее… Уже и лед под тобой трещит, трясется. Но ты не один. Вас много. Товарищи — рядом. На тебе — железо, в руках — древко. Бородатый сосед держит тебя за плечо и что-то кричит тебе, оглохшему от ожидания, — топот ближе, ближе, лязг, тяжелое дыхание, осипшие звуки труб, — но тебя подбадривает дружеская поддержка. Вы сомкнулись бок о бок, броня к броне, щит к щиту; теперь вы — одно целое, одно тело, один организм, и одно на всех сердце стучит в вас; и тысячи игл выставили вы навстречу бурой «свинье», что несется на вас… Ну! Ну! Вы — целое! А там, уже заметно, — люди, лошади, и все они разные. А вы — целое! Вот! Вот!.. Сейчас!.. О-о-о! А-а-а!

Помоги выстоять, Господи! А-а-ах!

…И снова — голубое небо. Только теперь оно отражено в воде. Это ты лежишь на бревне, перекинутом через речку, и смотришь в воду. Ты караулишь рыбу…

Ты видишь свое отражение, ты им любуешься. Тобой нельзя не залюбоваться. Ты — женщина. Ты молода и красива. У тебя рыжеватые мягкие волосы, а по лицу так и вовсе — белесые; тебя зовут Аяф, то есть пушистый желтый цветок, с которого летит пух, если дунуть. Ты самая красивая в племени. Скоро Широкогрудый возьмет тебя в свое жилище. Это почетно.

Хотя он тебе совсем и не нравится. Тебе нравится другой, помоложе…

Вчера Широкогрудый был встревожен. Он сказал, что в округе появились черные люди, которых зовут чики-чики. Он говорил еще, что они черные-пречерные, как остывшие головешки, и в сплошных волосах, очень высокие. О, как это интересно! Ты почти всю ночь не спала, думала об этих черных. Их мужчины, наверное, гораздо сильнее, неутомимее и красивее ваших, хоть и черные, хоть и сплошь волосатые… Хотя бы одного посмотреть!

Но у них есть изъян — эти черные едят людей. Особенно они любят, говорил Широкогрудый, человеческий мозг… Да, это совсем нехорошо…

И вдруг ты видишь на воде черный силуэт, совершенно черный, как остывшая головешка. Человек с огромной дубиной в черных руках-лапах. Нет! Нельзя! — все кричит в тебе.

Я молодая, красивая. Я — беленькая! Я нарожаю тебе, черному уроду, белых красивых детей. Я стану делать все, что прикажешь. Я буду даже, если захочешь, есть человечину!..

О, какая темная, какая вязкая вода в реке…

…И совсем это не река, это всего лишь лужица на листе. А лист желтый. Еще на листе маленький слизняк — он такой нежный, такой вкусный. Ты копаешься меж камней. Там много орехов. Орехи в палой листве. Они круглые. И очень вкусные. Они вкуснее земляных червей и медведок. О эти орехи! У тебя их уже много заготовлено. А будет еще больше.

И вдруг ты видишь зеленые немигающие глаза. Зеленые глаза среди застывшей желтой листвы. Они смотрят на тебя. Они притягивают тебя. Завораживают. Надо бежать — не можешь! Надо кричать — не можешь! Глаза, эти зеленые жадные глаза. И в них — свет…

…Свет как игла. Тебя тянет к этому лучику неудержимо.

Других тоже тянет. Тебя толкают. Сверху. Снизу. Сбоку.

Жаль, что у тебя нет шипов. Хотя бы одного. Хотя бы маленького. Хотя бы толщиной с этот вот лучик…

Вот что-то наплывает на свет. Что-то темное. Что-то большое. Что-то страшное. Оно наплывает на тебя. Свет меркнет совсем…

…Свет меркнет совсем — и вдруг словно взрывается, его становится много-много — много, очень много! — он ударяет по глазам, и через минуту я вижу над собой что-то белое, какое-то расплывчатое пятно, — и слышу ласковый голос:

— А вот и сыночек глазки открыл. Какие они у тебя голубенькие. Совсем как у папы твоего, у Вани-большого.

Где я? Кто я?

— Ну улыбнись, Ванечка, своей маме…

Ой, что это?! Что это там так бухает?..

— Не пугайся, маленький, это папа бомбы бросает. Пусть он воюет, а мы покушаем — да? — покушаем и больше плакать не будем, правда? Ваня! Ванечка!..

И с первыми глотками материнского молока я стал забывать все, что мне увиделось, и стал привыкать-прирастать к новому своему имени. Ваня! Ва-ня… Какое, однако, интересное имя.

— Не плачь, сынок, не бойся. Это твой папа стреляет из ружья. Он у нас смелый. Он у нас — партизан. Не плачь…

…Да, легко сказать — не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.

Только что на меня напали. Трое. Под темной аркой. Один стукнул по голове бутылкой. Другой стал отнимать портфель. Третий замешкался с чугунным колосником — иначе бы мне несдобровать… Я вырвал колосник и ударил им того, кто был с бутылкой. И как только ударил, так сразу же и завертелся перед глазами калейдоскоп: и утро в сарае, и небо, и лед, и вода…

И вот лежит он в луже черной крови. Молодой парень. По моде стриженный затылок. Те двое убежали, бросив его. А он лежит, не шевелится. На нем синяя куртка. Такая знакомая. И на шее родинка. Такая знакомая, такая родная. Он лежит неподвижно. А я сижу над ним и плачу.

Уже собирается народ, уже кто-то побежал за милицией, уже дышат мне затаенно в затылок любопытные, а я сижу над ним, плачу, и так и не решился перевернуть его, чтобы взглянуть в лицо. Страшно.

Сы-нок!

 

РАЗУМНЫЕ СУЩЕСТВА

Мать Егорки работает поварихой на даче нового русского. Мальчик часто бывает здесь. В доме четыре этажа, есть даже лифт. Но мальчик в этих хоромах, дальше кухни, где чуть ли не сутками крутится мать, не бывал. Это зачем же одному столько места?

Новый хозяин жизни, которого зовут Ярославом Михайловичем, живет в этом огромном доме одиноким куркулем, лишь изредка к нему приезжает из Москвы Галюся, молодящаяся стервозная тетка, похожая на куклу Барби; она зовет хозяина Ярик; он ездит по очереди, опять же один, на трех огромных черных машинах, из которых с трудом вылезает, похожий на борова, с красным затылком, потный и одышливый. Недавно он побывал в Австралии и купил там в каком-то дельфинарии Сиднея дельфиниху и ее почти что новорожденного дельфиненка. Ну захотелось человеку потешить себя — с кем не бывает…

Для перевозки дельфинов изготовили специальную ванну, загрузили ее в самолет вместе с дельфинами, и таким образом важный груз был доставлен из Австралии прямо на подмосковную дачу Ярослава Михайловича. Правда, по дороге случилось ЧП: старая дельфиниха не выдержала перелета и сдохла. Но маленького дельфиненка, которого прозвали Бабочкой, все-таки удалось доставить живым.

На даче дельфиненка временно поместили на кухне в огромной ванне. За две недели, ударными темпами, бригада молдаван построила для него огромный, в полгектара, бассейн, который заполнили морской водой и куда его выпустили.

Но дельфиненок не радовался простору. Он грустил и, видно, тосковал по маме-дельфинихе. Он обычно неподвижно стоял в толще зеленоватой воды у самого дна бассейна, в углу, и лишь изредка всплывал, чтоб с шумом выпустить воздух и опять погрузиться. Погрузиться в тоску…

Егорка ходил к бассейну и подолгу сидел на дощатом помосте. Он бросал дельфиненку свежую мойву. Но дельфиненок пищу не брал.

Тогда мальчик как-то нырнул, подплыл под водой к дельфиненку и почти насильно воткнул рыбешку в его рот, похожий на пингвиний клюв.

Дельфиненок несколько опешил, удивился и растерялся, но рыбешку тем не менее, с грехом пополам, проглотил. Вообще-то его кормили пока что густым желтым дельфиньим молоком, которое присылали откуда-то из-за границы в сорокалитровых специальных контейнерах. Молоко было похоже на сгущенку и сильно пахло рыбьим жиром.

Следующую рыбку удалось втолкнуть ему уже полегче.

Скоро дельфиненок стал подплывать к берегу. И даже откликаться на егоркино похлопывание по воде.

Вообще-то дома родители зовут Егорку Жорой. Егоркой его назвали в честь модного в середине девяностых политика, который даже умницей считался, но вскоре родители на собственной шкуре поняли, что представляет из себя тот инфантильный причмокивающий мажор, и тогда они, не сговариваясь, даже имя, теперь для них ненавистное, перестали упоминать и сына как бы негласно переименовали. Так у мальчика оказалось два имени: в школе его звали, как было записано в документах, а дома — по-другому. Хотя самому мальчику было наплевать на всяческих там политиков, он слабо представлял себе, кто это такой, тот, в честь кого его когда-то назвали, имя «Егорка» ему нравилось больше, чем «Жора», и потому сам он называл себя, как было записано.

Через какое-то время у Ярослава Михайловича случился банкет. Или, как они выражались, — «оттяг». Сходняк всяких Витьков, Толянов, Диманов, Вованов и Колянов. Каждый из них жил по принципу: чужого не возьмешь — своего не будет. Но на подобных общественных мероприятиях они строго придерживались понятия, что меж ними, ворами, все должно быть честно. Когда они наклюкались как сапожники, наутюжились как портные, насвистались как немцы, налимонились как педики или просто по-солдатски употребили не в меру, в общем, дошли до кондиции, все началось как всегда: борьба, вольная и классическая, бросание через бедро и бросание ножей в доску, потом стрельба из пистолетов. Но в этот раз было еще и ныряние в бассейн и погони за дельфиненком. Перемутили всю воду, наконец поймали его с помощью волейбольной сетки. Потом всяческие издевательства. Заглядывание в рот. Разглядывание клоаки. Оживленные, даже ожесточенные споры — самец это или самка? Окуривание дымом и прижигание сигаретами.

Большую прыть в этом проявляла та самая разлохматившаяся тетка, похожая сейчас на мокрую ведьму из мультика, которая не отходила от Ярослава Михайловича и которую звали Галюся. Она вдруг предложила сделать из Бабочки шашлык. Все замолкли и устремили взгляды на хозяина. Галюся капризно топнула ножкой: хочу шашлык из дельфина! Ярик, хочу!

И Ярослав Михайлович, такой солидный и толстый, с массивной золотой цепью на волосатой шее, вдруг неожиданно махнул рукой. Все заорали: на кухню его! на кухню! Принесли, бросили на кухонный стол: режь, приказали поварихе, и быстро шашлык из него! Егорка вцепился матери в подол: мама, не режь Бабочку! Мать тоже заплакала: что же делать, Жора? что же делать? Если б Ярослав Михайлович был один, с ним можно было б как-то договориться, но тут вертится эта чертова Галюся.

И мать неожиданно принимает прямо-таки героическое решение: не будет она резать живое и, говорят, разумное существо, ведь они братья наши меньшие по разуму, правда, Жора? Она прячет дельфиненка в ванну, а шашлык жарит из жирной осетрины.

Гости едят и нахваливают. И даже Галюся довольна: «Ах, и не думала никогда, что дельфин такой вкусный. А говорили — рыба живая…»

Ночью, когда часть гостей разъезжается, а другая укладывается спать, Егорка с матерью уносят дельфиненка домой. Поселяют его в семейной ванне.

Через некоторое время отец начинает уговаривать сына отвезти дельфиненка на речку и отпустить. Наша речка впадает в другую речку, Жора, уговаривает он сына, а та — в море. Ему там будет гораздо лучше, чем в нашей ванне, сынок. Мальчик соглашается. Он понимает, что Бабочке тяжело жить в тесной ванне: не то что порезвиться, тут и повернуться-то негде.

Мать соглашается с отцом. Они собираются. Ставят на багажник машины детскую ванночку, наливают туда воды и грузят дельфиненка — ему в ней лишь только лежать можно, и то на одном боку, — и едут.

Приезжают на речку. Находят чистое место, с песчаным дном. Рядом рыбак, он интересуется: что это вы собираетесь делать? Они ему объясняют. На что рыбак говорит: но ведь наша речка впадает в другую речку, та в Оку, а Ока в Волгу. А Волга — в Каспийское море. Которое не море вовсе, а просто-напросто большое озеро. И дельфины в нем не водятся. Даже если ваш дельфиненок не сдохнет от голода и пресной воды и доплывет до Каспийского моря, то всю жизнь придется ему пробыть в одиночестве.

Как известно, всякое возражение оттачивает мысль. Отец мальчика чешет в затылке. А ведь рыбак-то прав. Они как-то об этом и не подумали. Так что же делать? — спрашивают они рыбака. Нужно везти его хотя бы до Дона. Дон-то точно в море впадает.

Отец по мобильнику звонит матери, объясняет ситуацию. Та, скрепя сердце, разрешает им проехать до Дона, правда, дает при этом множество наказов, которые они обещают выполнять.

С тем они и едут еще дальше на юг. На следующий день в районе Воронежа пытаются отпустить дельфиненка в Дон. Но стихийно собравшиеся возле моста люди начинают возмущаться. По поводу отпуска дельфиненка в реку случается едва ли не народный митинг. Народ в основном ропщет. Смотрите, какая река грязная. Мазут, солярка. Не доплывет он у вас до моря, сдохнет. Ох, не доплывет. Хотя бы до Ростова довезите.

Находится человек, по виду совсем не новый русский, — во всяком случае, нет ни золотой цепи, ни обязательного «болта» на пальце, — который предлагает заехать к нему на дачу, пустить дельфиненка в бассейн, пусть порезвится-разомнется, и переночевать у него. А уж завтра, по холодку, и тронетесь дальше. Наутро он даже дает денег на бензин.

После чего они едут еще целый день. Быстро ехать нельзя, воду расплескаешь. Тормозить тоже нужно очень мягко. Поэтому движутся черепашьим шагом. Солнце печет нещадно. Дельфиненку в ванночке очень жарко, хоть и закрыта она брезентом. Им тоже не сахар. Никаких чувств уже не осталось, окромя волчьего аппетита и неутолимой жажды. К вечеру останавливаются где-то возле придорожного пруда. Меняют воду. В киоске покупают мойву, оттаивают ее, пытаются кормить дельфиненка. Он держится молодцом — и это после такой дороги. Будто понимает, что ему нельзя расслабляться. Потому и не расслабляется. Видно, он из тех, на кого грядущее отбрасывает свою тень…

Подходят дальнобойщики. Один говорит, что тут поблизости у одного его корефана есть фазенда с бассейном, в котором морская вода. Можно туда доехать, тут рядом, пусть малыш поплавает, отдохнет от такой дороги. А то и до греха недалеко.

Едут на ту фазенду. В самом деле — в чистом бассейне морская синяя вода. Отпускают дельфиненка. Он плавает, радуется. С удовольствием берет рыбку из рук мальчика.

На той фазенде они еще раз ночуют. Отец звонит матери, выслушивает от нее множество всяческих слов… Мальчик понимает, что дома их ждет такое, что лучше об этом и не думать.

И он старается не думать, главное — Бабочку спасти, довезти до моря, — с такими мыслями и засыпает.

Наутро хозяин поспешно выпроваживает их со двора, даже не покормив. Оно и понятно: первые порывы души бывают обычно благородны, но, как правило, порывы…

Наутро въезжают в Ростов. В Ростове Дон оказывается еще грязнее, чем в Воронеже. Едут до Азова. Там — не лучше. Старый, запущенный порт. Плавучие краны, ржавые суда, гниющие всюду, насколько хватает глаз. Ужасное место. Отец долго стоит на берегу, вдыхая горький аромат испарившихся надежд, как сладкий дым сожженных кораблей… Но находится и в Азове добрый человек, он отливает им полбочки бензина. И у них появляется возможность ехать до Анапы.

В Анапу приезжают к вечеру. Прямо на пляже пытаются выпустить дельфиненка в море. Но и тут собирается толпа народу. Дети сбегаются, кажется, со всего побережья. Опять кто-то говорит, что дельфиненка нельзя здесь отпускать. Или умрет с голоду — ведь он еще молокосос, сам рыбу ловить еще не научился, — или его растерзают морские свиньи, которые стаями плавают вблизи побережья. Что же делать? Нужно везти его в Сочи, в дельфинарий. Только там он сможет выжить. Тем более, там и специальные врачи, которые по дельфинам, есть. Находится и тут свой доброхот. Который готов предоставить машину с большой цистерной, а также бензин, естественно, за его счет.

Егорка обвязывает хвост Бабочки бечевкой, отпускает в воду, чтобы дельфиненок на такой привязи немножко поплавал-порезвился в Черном море.

Наутро едут в Сочи. Целый день горный серпантин и, наконец, уже к вечеру, вот она — всероссийская здравница. За несколько километров до Сочи, когда отец рассказывал о викингах, о их крутобоких ладьях, о том, что вышли они из этих вот мест и с этих берегов и что покойников хоронили они в полосе прилива, на ничейной земле, что ни море, ни суша, вдруг из-за поворота появился какой-то человек. Он махнул рукой, и отец остановился. Человек с полным ртом золотых зубов залез на сиденье и сказал вдруг: «А ты знаешь, я в Бога не верю!» Отец в тон ему отозвался: «Ты прав, земляк, простота спасет мир». После чего новый попутчик подал ему руку и назвался: «Евгеньич».

На самом въезде в город появляется плакат: «Граждане отдыхающие! Не играйте с жителями Сочи в карты — они знают прикуп». Егорка не понимает ровным счетом ничего, зато отец долго-долго отчего-то смеется, хватая то попутчика за руку, то сына за плечо: ах, Жора, сынок, веселые тут живут люди!

Когда уже въехали в Сочи, отец спросил попутчика: как найти дельфинарий? А зачем вам? Отец объяснил: так и так, везут туда дельфиненка. Попутчик ошарашенно выпячивает глаза: что, в самом деле, из самой Москвы? Из самой что ни на есть златоглавой. Тогда Евгеньич говорит, что вообще-то в этом мире нет ничего случайного, и даже эта встреча, каждый в этом мире безумен и у каждого в башке свои тараканы, в общем, бессмысленно все и беспощадно.

С этими его словами они и подкатывают к дельфинарию. Входят. В синей воде плавают сородичи Бабочки, только почерней. Их попутчик Евгеньич преображается в смотрителя-дрессировщика и говорит, что вам, ребята, повезло просто несказанно. Молодая дельфиниха Клара два дня назад родила мертвого дельфиненка. Поэтому очень беспокойна, ничего не ест, мечется по бассейну. Вот и сегодня ужин проигнорировала. Может, она и не прогонит вашего…

Отец хватает золотозубого служителя за рукав: попробуй, Евгеньич!

Служитель надевает ласты и маску, берет старинную бутылку, с широким горлышком (Егорка знает: раньше в таких бутылках молоко и кефир продавали) и ныряет в бассейн. Подплывает к Кларе, чешет ее по боку. С боков у Клары, оказывается, есть в шкуре прорези, где внутри находятся соски. Дельфиненок сует в прорезь свой «клюв», ухватывает сосок и так сосет молоко. Евгеньич поглаживает Клару по боку, находит прорезь, раздвигает ее пальцами и засовывает туда широкое бутылочное горлышко… Кое-как, с грехом пополам, ему это удается, и он набирает бутылку клариного молока.

Подплывает к помосту, высоко над головой держа бутылку. Молоко такое же густое и жирное, как и то, которым вскармливали Бабочку. И при этом так же сильно пахнет рыбой, точнее рыбьим жиром, который Егорке довелось как-то попробовать — на всю жизнь запомнил тот вкус и запах. Евгеньич поит этим ужасным молоком Бабочку — дельфиненок чмокает от удовольствия, совсем как поросенок. Остатки молока Евгеньич выливает дельфиненку на дыхало и дает тому молоку высохнуть. После чего выпускает Бабочку в бассейн.

Как известно, чтоб добиться фантастических результатов, нужно ставить перед собой фантастические цели. И тогда люди могут сказать, что тебе повезло или случилось чудо. Да, чудеса иногда случаются, но случаются они только у тех, кто хотя бы способен поверить в чудо.

Клара сперва ничего не понимает, она в растерянности, даже в шоке. Потом бросается к дельфиненку, ошалело кружится вокруг него, и, видно, чуя свой собственный запах, радостно выпрыгивает метра на три из воды. После чего начинает обрадованно виться, тереться вокруг дельфиньего детеныша, оглашая воздух громким торжествующим свистом и радостным хрюканьем.

Ах, до чего же, оказывается, громко могут эти дельфины хрюкать и свистеть! Прямо паровозы какие-то. Перевозящие поросят.

А отец с сыном, и счастливый, улыбающийся во весь золотозубый рот Евгеньич не заметили, как откуда-то собралась вокруг них огромная толпа зевак. Сперва все эти зеваки напряженно молчали. Так, что их и не было слышно. Потом, когда Клара признала чужого дельфиненка за своего, все вдруг загомонили, зашумели. Все громче и громче зашумели. И вот уже толпа просто орет восторженно.

И громче всех и восторженней всех орет и размахивает счастливо руками один дядька с золотой цепью на волосатой шее, похожий на Ярослава Михайловича. А с ним прямо-таки беснуется какая-то тетка, совсем как кукла Барби, очень-очень смахивающая на Галюсю. Мальчик даже несколько опешил от удивления: неужто это те же самые люди? Эх, люди вы, люди…

А счастливая Клара высовывала то и дело из воды свой «клюв», и трещала громко, и свистела, так что аж уши закладывало, и хрюкала сердито, словно пыталась усовестить эту толпу приматов.

Тише, люди! Не видите, что ли, — мать кормит своего пропавшего, заблудившегося, совсем оголодавшего ребенка. Тише, люди! Не орите, не шумите так. Ведь вы же, как и мы, — разумные существа…

Через час отец с сыном уезжали из Сочи, они ехали на север, в Москву, на расправу к грозной матери, так и не догадавшись спросить у Евгеньича: кем же был их дельфиненок, которого они нарекли Бабочкой, — мальчиком или девочкой?

 

ХАРИЗМА

…Плачет и рыдает мое сердце, истекает, несчастное, печалью, как свеча, — красным воском. А началось все с того, что прошлым летом повстречался на беду с Володькой Туртуком. Ах, лучше бы не встречался…

Когда-то был наш брат, птицелов, а теперь он — «новый русский». В дурацком малиновом пиджаке — в таких на Западе гомики щеголяют. На смех меня поднял, когда увидел, что одет я в ту же самую джинсовую куртку, что и три года назад. Что, с дуба рухнул — так одеваться? Что, денег нету? Нету, говорю. Значит, жить не умеешь… А сам? А я — умею! — и показал на свой «мерс» цвета сырого асфальта.

Потом мы поговорили-поспорили о жизни и людях, о любви и измене; кончили птицами, видно, старое увлечение не давало ему покоя… Нету сейчас настоящих птиц! — утверждал вислоглазый Володька, да как-то уж очень настойчиво. Деградация! Энтропия! И люди, и птицы, и птичьи песни — все измельчало, выродилось, и вообще все прах, суета и тщета, из праха вышло — в прах возвратится. Поэтому, дескать, и перевел он всех своих певунов. «За деньги любого можно петь заставить, хоть и тебя!» — ткнул коротким пальцем мне в грудь. «Ой ли!.. — отозвался я, сатанея. — Неужто, говорю, шкурами торговать — цель жизни? Свиней, слышал, перепродаешь?» — «И не только свиней, — улыбнулся он с презрением — еще и туалетной бумагой приторговываю, выгодное дельце».

— Деньги не пахнут! — бросил он, садясь в свой «мерс». Уже трогаясь, высунулся из кабины: — Ставлю ящик коньяка — не найдешь ни у одной птицы ни одной полной, классической песни. Или я — с дуба рухнул!

Я хлопнул по его ладони, и он укатил на своих толстых бесшумных шинах. Не человек, а прейскурант!

Я трясся в троллейбусе — мелькали столбы, деревья, народ в салоне толпился, гомонил, а у меня душа была растерзана недавней встречей. Не может быть, чтобы все, что говорил этот попугай, — правда. Скрывают или раскрывают суть его — его слова? Неужто забыто то колкое мартовское утро, когда мы оба замерли, услышав звонкую флейтовую песню дрозда? Неужто тогда притворялся, а сейчас — выперла его настоящая сущность?

Переходя улицу, чуть не угодил под ярко-красный «форд». «Куда прешь?! — облаяла из окна отечная рожа, похожая на бульдожью. — Не видишь — я еду!..» Словно током ударило. Ах вы, гады! Не знал еще, что буду делать, но то, что делать что-то буду, — знал точно. Думают, все на свете куплено? А вот черта с два! Домой не шел — бежал. Достал свой НЗ, пересчитал: как раз хватало на ящик коньяка. Через полчаса ящик стоял под столом. Ах, если б знать, чем все это кончится…

Нужно было выработать план действий. Выбрать птицу… Конечно, это должен быть певчий дрозд, король импровизации. Не черный дрозд, не белобровик, не рябинник, не деряба, именно певчий. Недаром в Норвегии, например, этих птиц называют «северными соловьями». Брем считал их песню лучшей. Немцы передают пение дрозда словами Цезаря: пришел, увидел, победил. А сами латиняне называли его — turdus musikus… «Передать красоту пения дрозда, разнообразие плавных переливов, соловьиных трелей, свистов — увольте, я не в силах! — восторгался в старину один любитель. — У меня его пение ассоциируется с лесными пейзажами, журчанием ручьев, с той таинственной настороженностью, которую ощущаешь, оставшись один на один с этой непостижимой силой леса».

Итак, выбор пал на дрозда. Хороший певчий дрозд поет — словно стихи читает. Но только прав, похоже, Володька — не осталось сейчас таких. Вот ведь привязался! Видно, сотня бесов была на кончике той иглы, которой он уколол. И дело не в том, что нет талантов, — не от кого учиться мастерству. И некому обучать. Все заняты обогащением — не до птиц. А ведь когда-то… Стоит открыть любую старинную книгу о природе, и… «…обучали молодых дроздов разным напевам на губовых свистках и натурой (т. е. под хорошими птицами). Из таких молодых дроздов выходили необыкновенные певцы и ценились охотниками очень высоко, именно до 200 рублей. Замечательные песни ученого певчего дрозда: „Бог перенес! Бог перенес!“ — слов десять так, затем с высокой ноты: „через Дунай-реку!“ — последнее слово спущено в низкой ноте, и затем: „плыть-плыть-плыть…“ — длинно, слов двадцать и более. И, бывало, охотники со всего города сходились послушать редкую птицу». Да, были люди… Даже Горький с Шаляпиным частенько захаживали в трактиры специально, чтобы послушать дроздов.

В тот же вечер откопал я и починил свою старушку «Электронику», нашел чистую кассету и отправился наутро к Юр-Николаву. Это был вечный директор. Родившись в костюме с галстуком и в шляпе, он перебывал директором тира, бани, стадиона, кинотеатра и, кажется, чего-то еще. А недавно он стал директором ветеринарной лечебницы.

В молодости был он, говорят, нечеловеческой красоты и исполнен благородства. Оттого-то и падали на грудь и под ноги женщины — подобно бутонам роз. И он, как триумфатор, как Цезарь какой-нибудь, шествовал по этому ковру — от победы к победе. Сейчас мало что сохранилось от него прежнего: красота порастерялась по чужим перинам, и сделался он лыс, как коленка, и морщинист, как гармонь. А что касается благородства и достоинства — о, эти качества лишь расцвели и сейчас прямо-таки распирали его, все равно как какого-нибудь римского патриция. Не хватало разве что лаврового венка.

Войдя в его кабинет, где пахло химикалиями, я увидал картину, достойную живописца: за дубовым резным столом восседал сам Юр-Николав, рядом сидела дородная усатая женщина в белом халате, а перед ними стояла клетка с молодыми желто-зелеными кенарами. Юр-Николав и. его новая, судя по всему, пассия свистели на трех или четырех свистках и дудочках, то и дело прихлебывая из стаканов воду, — во рту, видать, сохло. Губы у обоих распухли, языки, похоже, тоже, потому что приветствовал меня Юр-Николав довольно косноязычно:

— Видишь, кенар у меня, в принципе, сдох. А тут эти вывелись. И время у них, в принципе, самое-самое обучаемое. Упустишь — потом, в принципе, не наверстаешь. А кенара нанимать, чтобы подвесить молодых, — где его взять хорошего-то, да и денег, в принципе, у меня нету. Вот я и взялся их подвесить сам. А Марья Соломоновна мне, в принципе, помогает.

Марья Соломоновна преданно улыбнулась распухшими губами. Бедная женщина… Новая жертва его благородства и достоинств. «Лучший вивисектор! Великий специалист!» — отрекомендовал ее Юр-Николав. Жалкий лысый обольститель доверчивых сердец, он был женат то ли девять, то ли одиннадцать раз. Детей у него было то ли восемь, то ли шесть. И, сколько я его помню, он всю жизнь платил максимальные алименты. И за что только женщины таких любят?

Клетки его сияли чистотой, как… как котовы, извиняюсь, причиндалы, недаром Марья Соломоновна — «великий специалист»… Несмотря на распухшие губы (а на языке, похоже, сидела мозоль), Марья Соломоновна улыбалась рядом с милым дружком, она была вполне счастлива.

Я объяснил Юр-Николаву свою затею, рассказал про Володьку Туртука, показал, какой ширины у него «мерседес» и какого цвета пиджак — как спелая вишня! — на что Юр-Николав хмыкнул: на Западе так одеваются исключительно «голубенькие».

— Утрем нос этому хохлу? — предложил.

— Утрем! — загорелся Юр-Николав. — Дело принципа…

— Конечно, всю песню в классическом варианте мой дрозд, в принципе, не тянет. Да сейчас вряд ли найдешь такого, который потянет, сил не хватит… Зато песня у него, в принципе, старорежимная. Вот, послушай, делает «Спиридона», в принципе, запросто, да еще «чай пить», да еще, если самочку увидит, поет «деньги есть» — знает, чем дам приваживать, — подмигнул, косясь на соседку. Та сохраняла олимпийское спокойствие.

Записали довольно легко. Удалось даже и на «деньги» дрозда расколоть. Самку, правда, не подсаживали, взяли уговорами да наперстком муравьиных яиц соблазнили. Я спросил про второго дрозда:

— А этот что поет?

Юр-Николав не успел ответить, как дрозд выдал: поволок-поволок! к тыну — к тыну! ц'а-ах! ц'а-ах! ц'а-ах!

— О! — воскликнул хозяин. — Весь в меня. Орел!

После Юр-Николава пошел я к Полковнику. Вообще-то он был подполковник, в батальоне сопровождения служил заместителем командира по работе с личным составом, на старые деньги — замполит, но мы грели ему душу — полковником называли. Прохожу в его кабинет — он как раз солдата распекал за то, что тот напоил щеглов холодной водой. «Ты усвоил, что у них голос пропасть может? — громогласно вопрошал Полковник, расхаживая по комнате, а солдат корчил за его спиной злодейские рожи. — Ну пусть, пусть только пропадет! Пусть! До самого дембеля будешь у меня свиристеть в „красном уголке“ вместо щегла — мало не покажется! Усвоил?»

Увидев меня, расплылся в улыбке: «О-о, кого я вижу!» Потащил показывать новую клетку, которую недавно привез с личной дачи самого Леонида Ильича Брежнева. Клетка была огромная, примерно трехметровая, из красного дерева и инкрустирована слоновой костью. Сидели в ней корольки, любимые покойным генсеком птички, каждая величиной с наперсток… Через полчаса Полковник наконец спросил о цели моего визита. Я объяснил: надо, дескать, послушать дроздов и кое-что, если понравится, записать — подробнее объяснять не стал, все равно не поймет. Он был из тех, кому Бог хоть и дал тонкую душу, тянущуюся к прекрасному, но одновременно и медведя послал — на ухо наступить. Привел он меня в бывшую «ленкомнату» — там гвалт птичий и духотища несусветная. Вдоль стен громоздилось штук двести клеток, возле них возились солдатики, кормили, чистили, в общем, приобщались к прекрасному. Полковник рыкнул на них, и солдаты исчезли.

Стал я слушать его дроздов — одного за другим: ничего путного. Ни школы, ни таланта. Даже проблесков нет. Как тут таланту развиться — в такой духоте, тесноте и при таком шуме. Не бывает в балагане оперных певцов. Но тем не менее кое-что удалось записать. Один дрозд пеночкой свистал и лягушечкой пел — ирь-ирь-ирь! Другой соловья передразнивал, да притом голосом жаворонка. Третий четко выговаривал: усво-ил! усво-ил! Не «ленкомната», а Содом и Гоморра.

На другой день, после работы, пошел к Доктору. Это был рафинированный, как принято выражаться, интеллигент. С чеховской бородкой. Со всеми держался на «вы», матерных слов, похоже, сроду не произносил. В квартире у него — как в операционной, и среди этой белоснежности лениво потягивался стерильно-черный, прямо вороной кот. Птицы — на балконе, в идеальных условиях. Клетки от Ивана Ушакова, которого все звали Страдивари. Птиц не очень много, но все они были с голосами. Голоса хорошие и только хорошие. Посредственных не было. Хорошие, но не отличные. Не было, как, например, у пьяницы Бамбука, чего-нибудь эдакого, сногсшибательного — как по таланту, так и по дури. Однако кое-что и у Доктора удалось записать. Его дрозды пели строго «по науке». Как положено. Чувствовалось, тут школа — прежде всего. А школа — это прежде всего культура. А культура — это система запретов. Железная логика.

Когда записал, стали думать: у кого еще могут быть настоящие дрозды? Может, у деда Шестерика? Вряд ли. У того только щеглы, исключительно щеглы-шестерики. Может, у Ананаса? Нет, тот отдает предпочтение канарейкам, притом обязательно желтым, ярко-ананасного колера. А дядь-Копя-Патефонщик? А Толик Бамбук? Тоже нет. Один старый, другой пьяный. Хотя у Бамбука есть дрозд — всем дроздам дрозд! Сильвестр. Но подкатываться к нему бесполезно. Случается, Бамбук все пропивает, а Сильвестра еще ни разу из рук не выпустил. И никому не дает записывать его песни — чтоб не разучили с пленки. Слушать — слушай, за пузырь, но без магнитофона. А поет у него дрозд отличнейшие, старинные песни, сейчас такие уже исчезли. Может, у Ивана Страдивари? Нет, он сейчас исключительно клетками занимается. Может, Турбин? Спился.

— Да-с, — сказал Доктор, наливая мне чаю без сахара — вредно, белый яд! — измельчал народец, наш брат птицелов. То ли дело — раньше. Вот, послушайте…

С этими словами он согнал с белоснежной полки вороного кота, взял старинную книгу, завернутую в бумагу, раскрыл ее на закладке и прочел одним духом: «…замечательная охота была у Ивана Петровича Кирильцева. Это был выдающийся охотник и глубокий знаток по соловьям; о птице его так и говорилось в то время: „кирильцева кличка“. Многие охотники прибегали к нему с просьбой подвесить молодых. У него, между прочим, была замечательная ночная птица, заплаченная 2000 рублей, какого сорта, с какими песнями, — нам сообщать не могли, но известно, что ему привозили соловьев из Тулы и из Курска. Печальное воспоминание осталось об этом замечательном охотнике и прекрасном человеке: он занемог, огорчившись потерею своего лучшего соловья, слег, и здоровье к нему не возвратилось… Случилось так: охотники, собравшись к нему „слушать“, в восторге слишком зашумели соловью, когда тот кончил петь, закричали, застукали ногами и стульями, соловей испугался, бросился по клетке и пошибся. Это было последнее собрание у Ивана Петровича. Таковы были охотники в старину».

…Помню, тогда меня сильно поразил этот текст. Теперь-то понимаю, что неспроста он тогда меня поразил…От восхищения я тогда прямо дар речи потерял. А Доктор вздохнул сокрушенно: — Да-с, были люди… Существовали такие понятия, как предназначение, призвание, миссия, если угодно — харизма; многие ощущали на себе избранность, печать Божию. А что сейчас? Биороботы с конвейерным мышлением, где душа в схеме не предусмотрена. Нельзя же, в самом деле, торговлю шкурами исключительно ради чистогана считать призванием, миссией, харизмой? — И вдруг глаза его засияли. — Слушайте, а может, у Парикмахера есть что-нибудь интересное? У того, который «Пикассо»…

Через час я был у Пикассо. Жил он на самом краю Чижовки, в далеком прошлом «слободы беломестных атаманов», — на Бархатном Бугре. Уже сгущались сумерки. Из лога, от «моря», тянуло прохладной сыростью, в кущах Чижовского леса заливались зеленушки-распевы, очень, кстати, посредственные. Над встопорщенными крышами стлался розоватый туманец, в котором чувствовались и укроп, и мята, и чабрец, и что-то, кажется, еще.

Когда-то Чижовка гремела на всю округу голубями. «Белозобые», «арапы», «жуки», «ленчатые», «крестовые»… Каждый уважающий себя жиган имел кастет, черную бобочку, золотую «фиксу» и хотя бы парочку таких турманов. И на Гусиновке, и на Монастырщине тоже водились недурные голуби, но таких, как на Чижовке, не было турманов, хоть весь город обеги. Бывало, так далеко залетали в голубое поднебесье, так высоко возносились те самые «козырные», которых называли еще «зоревыми», — на вечерней заре улетали, возвращались лишь под утро, — что рассмотреть их не было никакой возможности. Тогда ставили таз с водой, и ловили отраженье, и смотрели, и любовались на то отраженье… Таких голубей, понятное дело, частенько крали. Не только ухари с Отрожки или Песчановки, но и свои промышляли, чижовские. Чего только не выдумывали, чтобы упереть чужое сокровище: и самками переманивали, и силки ставили, и пьяным зерном кормили, и даже кобчиков держали, чтобы сбивать отставших от стаи, и просто лазили ночами по голубятням. Наутро хозяева потерю с проклятьями искали. И частенько находили… До смертоубийства дело доходило. Да! Были времена.

Тогда-то и появился некий тайный голубиный парикмахер. В те времена послевоенные он пижонил: летом в матросских клешах и рубахе из парашютного немецкого шелка, с полубоксом на голове, а зимой — в генеральских бурках и синем полупальто с каракулевым воротником; во рту — полная пасть желтых «маслят». Он голубей стриг, красил, делал им химическую завивку, даже менял маховые перья — обрезал их до самых трубок и вклеивал в трубки чужие перья. А чтоб голубь не успел повыдергивать неродные перья, пока клей не схватился, сушил несчастную птицу над горящим примусом, растянув за крылья. Наутро голубь продавался на базаре, и случалось, сам хозяин не угадывал его — голубь обрадованно шел к хозяину в руки, а тот равнодушно отворачивался с тоской в глазах.

Вот такие, хочется повторить… И вот я увидел Парикмахера, эту легенду из детства, живьем. Он оказался глубоким стариком. Однако во рту сверкали отличные фарфоровые зубы, на ногах, несмотря на лето, белели новые бурки, на голове синела комсоставская фуражка из забытого габардина, на правой руке желтел массивный перстень с профилем усатого вождя, а на морщинистой шее — толстая витая цепь. Я с одного погляда понял, что Пикассо и теперь — при «деле».

Я отрекомендовался, и он провел меня в дом. Боже, чего там только не было! Какой-то прямо-таки склад антиквариата. Хронометры, барометры, патефоны «Колумбия», был даже черный репродуктор в виде тарелки, из которого слышались звуки вальса… Были у него и птицы. Немного, но — хорошие. Точнее, отличные. Были и дрозды. Всего два. Но какие! Один из них пел даже «феклу»: фекла-фекла, уйди-уйди! — полузабытая, почти что реликтовая песня. Я был в шоке. Вот что значит — старая гвардия. Сталинская! — уточнил хозяин.

Дрозды сидели в текстурных дубовых клетках, с бамбуковыми прутьями; на каждой блестела пластина с гравировкой: «Пикассо — от Страдивари». Ох, и хороши же были дрозды! У одного свисты — флейтовые, звучные, чистые, серебристо-мелодичные, у другого — мощные, бронзово-звонкие «журавлиные трубы». Душа просто отрывалась и улетала куда-то в горние выси, где порхала с самими, кажется, ангелами… Но все рано, до классического, старинного исполнения не дотягивали и они, нет, не дотягивали. Жаль, конечно, но не дотягивали — и довольно сильно. Ну да ничего, и то хлеб. До задуманного мною сольного дроздиного концерта, в лучших классических традициях, оставалось всего-ничего, несколько колен, которые у нас в городе вряд ли найти. Посетовал на то Пикассо, который сидел, пока я записывал его дроздов, как именинник, сверкая зубами. Не боись, вьюнош! Найдем тебе эти колена. Какие? Я сказал: такие-то и такие. Тот задумался. О таких и не слыхивал. Но ничего, есть старый корефан, артист художественного свиста, в филармонии работает, он просвистит все, что нужно.

Когда он провожал меня, стоял уже вечер. В ближней церкви неожиданно, тонко и печально, запел колокол — запел на родном, на русском языке. Пикассо сказал на прощанье:

— Видать, недолго мне коптить осталось. Скоро спеленают в белое, как младенца, и понесут на рушниках прямо… прямо в рай.

О, так он еще и поэт! — отметил про себя со сладкой истомой. А над Чижовкой, над Бархатным Бугром плыл золотой туманец, и плыл в нем, колыхался колокольный плач… Увы, подумалось тогда, не дано нам заглянуть за угол грядущего дня, как не дано отодвинуть локтем в сторону сомненья… Да, вроде вчера все было — и до сих пор вспоминать приятно. Несмотря на боль…

На другой день пошел в филармонию. Оказалось, артист давно уже на пенсии, давно и прочно забыт молодыми дарованиями, но, слава Богу, пока, кажется, еще жив. А живет, подсказали, там-то и там-то. Нашел я его. Совсем уже божий одуванчик. Обрадовался, кинулся показывать афиши, где он то с Вадимом Козиным, то с Вертинским. Еле-еле удалось перебить его и изложить просьбу. Надо, говорю, насвистеть дроздом такие-то рулады в такой-то тональности. Нет ничего проще, отвечает, напишите на бумажке, что надо исполнить, — и будет исполнено как надо, недаром Изабелла Юрьева говорила про меня Леониду Утесову… Я написал, и он с третьего раза вполне сносно просвистел самым настоящим дроздом. Даже удивительно.

И тут меня осенила одна шалая, неожиданная, сумасшедшая мысль. А не сделать ли сюрприз Туртуку, когда-то другу, брату-птицелову, а теперь — «новому русскому». А что? Сделаю, пожалуй, да заодно и прославлю.

Когда написал на бумажке «сюрприз» и протянул старику: можете вот это озвучить по-дроздиному? — у старика, едва он прочел, чуть очки на лоб не полезли. Но сказал твердо: смогу! — и усмехнулся хитро, старый хрыч. С третьего раза, опять же, сделал. Да, были же люди…

На обратном пути встретил Мишку Пеночкина. Рассказал о своей затее, похвалился записями. Даже «спиридон», говорю, есть. «С-старик! — сказал Мишка, заикаясь. — Только для тебя: е-есть д-дрозд… В одном лесу… он поет даже „филимона“». — «Не может быть! Где?» Он назвал лес, в двадцати километрах от города, и место, где живет дрозд. Через день я его записал. Довольно посредственный дрозд, если б не «филимон» — ничего особенного. Но «филимон» его бесподобен. Бывает же такое!

И вот наконец остановился. Переписал все на новую кассету, составил из разрозненных записей стройную, но архисложную песню, песню-реликт, песню-шедевр, с обрамлением-аранжировками из чужих, недроздиных свистов, с переходами тональностей и со сменой октав, составил, размножил ее на всю длину магнитофонной ленты — с одной стороны и с другой. Чтобы можно было крутить эту песню целыми днями напролет. Трое суток провозился.

И тут дошел слух, что Бамбук опять запил и пропивает, как всегда, и клетки, и птиц. Туфту сорную он никогда не держал, хоть алкаш темный, пропивался, бывало, до ручки, но дрозда своего Сильвестра из рук не выпускал никогда. Поехал я к нему и прямо с гнездом забрал дроздят, еще желторотых, но сильвестровой породы и «клички» (Бамбук все бормотал над ухом, что щедрость его немеряна), да трех дроздов, молодых, лесных, выкупил, которых Сильвестр обучал-«подвешивал». Закинул удочку Бамбуку насчет самого маэстро — тот чуть бутылкой в меня не запустил.

Принес дроздов домой, отсадил за шторку, прочитал молитву перед учением: «Премилостивейший Господь! Пошли нам благодать Духа Твоего Святаго, дающего понятливость и укрепляющего душевные наши силы…» — после чего включил магнитофон. И началась длинная-предлинная вахта, почти круглосуточное бдение, сопровождаемое бесконечной «музыкальной шкатулкой»…

Обучать птиц, тем более певчих, — это вам, братцы, не шкурами торговать. Терпение, терпение и еще раз терпение. Но и этого мало. Надо еще верно угадать, кто по-настоящему талантлив, а кто — учи его не учи… Недаром в старину писали: «…при обучении главное дело хорошо свистать и знать птицу — может ли она по своей природе взять данный мотив или нет. Кроме того, птица на птицу не приходится, одна птица хорошо займется и свистит, другая — наоборот — тупа и свистит плохо, или свистит хорошо, да путает комком; из каждой таковой выходят и хорошие певцы, и плохие».

Ну, допустим, «хорошо свистать» — теперь уже, слава технике, не проблема, а все остальное опять же от Бога…

Где-то через месяц мои дрозды кое-что уже переняли. Но не все. Отсадил и выпустил двух самых бездарных, чтоб не сбивали с панталыку остальных, хотел выпустить и третьего, с красноватым зобом, да решил погодить. Через три недели еще одного освободил. С ним вместе думал выпустить и краснозобого, да дрогнула рука: уж очень он за лидерами тянулся. А тут конфликт на работе произошел: в командировку на пару недель хотели меня послать, а куда ж я от птиц — все насмарку! И я отказался. Предложили увольняться. Что делать? Написал заявление. Вышел искать работу — любую! — ничего не попадалось. Стал продавать клетки и кое-каких птиц. А кому это нужно сейчас, в наше звериное время? За бесценок отдавал, лишь бы купить продуктов себе и маленькому сыну, да чтоб было чем певцов кормить. А ведь им одних только яиц нужно десяток в неделю. Ящик же с коньяком не трогал. Пусть стоит…

А певцы мои, между тем, навострялись. Отсадил еще пару. Хотел и краснозобого отсадить, да засомневался: было в нем что-то… что-то неясное… И вот остались, выделились два самых-самых, Артур и Виктор; и этот еще, краснозобый. Лидеры и один и другой, — один в один папаша их, Сильвестр. Такие же глазастые, клювастые, и грудь — как у филиппинского бойцового петуха. Орлы! Тот поет — аж стекла звенят; эти — еще хлеще. А краснозобый — он какой-то… невидный, в общем. Но кто же из них — маэстро? Артур или Виктор?

И вдруг через месяц словно глаза у меня открылись, словно уши мои отверзлись! Конечно же — краснозобый. Яшка! Точнее — Яков Сильвестрович. Не подвело меня чутье…

И вот настал, наступил тот великий, но печальный день, когда прочел я молитву на окончание учебы: «Благодарим Тебя, Создатель, что Ты удостоил нас благостью Твоей, чтобы понимать учение…»

Да, то был великий день. Маэстро уверенно «встал на песню» и шел во весь мах. Слава о моем Якове Сильвестровиче катилась. А у меня сейчас — слеза катится… Эх!

А тогда собрал я друзей-приятелей, заядлых птицеловов-охотников, пригласил и Туртука-отступника. Не надеялся, что удостоит посещением, но мое дело — пригласить.

Первым пришел Бамбук, позеленелый, с костлявыми руками, похожими на суставчатые бамбуковые палки. Пришел Доктор с саквояжем, Полковник «по гражданке», Юр-Николав в костюме «адидас», пришли отец и сын Гуськовы, Серега Трубач с пухлыми губами, из похоронного оркестра, Вовка Пахан, слесарь, и Славка-таксист, о чем-то спорящие, дядь-Коля-Патефонщик, музыкальный мастер, и Леха Шигин, Санька Люля и Шляфер с Шутовым, и кто-то, кажется, еще. В общем, собрался весь цвет… Ждали Туртука. Ждали около часа, а он не шел. Стали ворчать: да пошел к черту этот хохол! Тоже — делопут… И тут он явился. В брусничном пиджаке, рукава которого были закатаны по локоть, и с двойной цепью на шее. Как расфуфыренный дурноголосый павлин среди певчей братии. Птицы от его яркого пиджака забились в клетках. Народ загомонил — кто облегченно, кто раздраженно, — я сдернул с заветной клетки покрывало, а дядь-Коля-Патефонщик накинул его Туртуку на плечи, чтоб не пугал птиц. Дрозд огляделся, попрыгал возбужденно по жердочкам, скушал жирного мучного червячка, пустил пару-тройку пробных флейтовых трелей, поднял лапку и, замерев, как изваяние, начал нас тешить. О-о-о-о!.. Наступило общее оцепенение.

Сперва он выдал: ни-ки-та, ни-ки-та, фи-липп, фи-липп, фи-липп, иди-те, чай-пить, чай-пить, вы-пьем, вы-пьем, вы-пьем, ну-ка, кто-скорей, кто-скорей! — и тут же захохотал-забулькал кукушкиным перелетом: буль-буль-буль-буль! — щелкнул резко и мощно кнутовым перепелом — подь-полать! — застонал чибисом, просвистал нежно пеночкой-весничкой. После чего осмотрелся, уселся поплотнее. Мы все молчали, подавшись вперед. Лишь только тугоухий Полковник с важным видом сверял песню со шпаргалкой. А дрозд рванул в другой октаве: спиридон-спиридон-спиридон, приди-кум, приди-кум, деньги-есть, деньги-есть, выпьем, выпьем, выпьем; филимон-филимон-филимон, подь-пойдем, подь-пойдем, выпьем, пьем, пьем, пьем, — и рассыпался соловьиными коленами: фить-чурр-фить-чурр-тляу-тпяу-тпяу-флю-фпю-фпю-фи; клю-клю-клю! Заквакал лягушечкой: ирь-ирь-ирь! И выше тоном: василий, василий, василий, кто-вепит, кто-велит; ниже тоном: фекла-фекла, уйди-уйди-уйди! — и закончил начальными аккордами зябликовой песни — россыпью, «коньком» и постепенно смолкающими погонными свистами поползня: тюи-тюи-тюи! — и в конце птицей-юлой: юль-юль-юль…

— Все! — произнес среди гробовой тишины дядь-Коля-Патефонщик. — После такой песни можно и помирать!

Все вдруг вскочили. Загалдели. Закричали. Затопали ногами. Лишь сын мой хлопал в ладоши. Остальные — бесновались… Дрозд заметался в клетке, а я замер с остановившимся сердцем: не дай Бог побьется!.. С Туртука свалилось покрывало, он сидел, облепленный перьями, и плакал. Слезы так и катились, прямо горохом сыпались. Плакал, сука, как убийца. Бамбук хлопал его по плечу: «Это ничтяк, хохол! Облегченье на душе — немеряное…»

Мне тоже показалось, что Туртук не совсем еще пропащий, потому и решил с сюрпризом погодить. Народ успокоился. Уселся. Я подал Яшеньке — Якову Сильвестровичу! — черную виноградину и сказал: «Благодарю за службу!» Маэстро скушал угощение, не побрезговал, попил из наперстка сладкого чаю с коньячком и, похоже, не поняв меня, вдруг выдал неожиданно заветное, прямо без разгона, без подготовки: туртук-туртук! гони-свиней, гони-свиней! хрю-хрю! хрю-хрю! кто-скорей, кто-скорей…

Все остолбенели. Туртук вскочил. Лицо его исказилось гримасой. Он подошел к столу, я загородил клетку с Яшкой и подобрался… Туртук хлопнул на стол пачку «зеленых»: «Покупаю!» Я вложил деньги в карман павлиньего пиджака: «Не продаю!» Выдвинул из-под стопа ящик с запыленными бутылками. «Даже проигрыш не возьму».

Туртук ушел враскорячку, а мы стали пить коньяк. Бамбук сидел около моего Яшеньки, любовно с ним ворковал и пускал в его сторону дым, объясняя, что, дескать, ихний папаша, Сильвестр, оченно обожают нюхать табачный дым-с, он их вдохновляет… А когда стали расходиться, дрозд как-то странно повел себя: чихнул, захрипел, раскрыл несколько раз восковой клювик, а потом кувыркнулся через голову и растянулся посреди клетки. Да и дух из него вон.

…И вот лежу я третий день уж, лежу — не поднимаюсь. Как объяснить бедному сердцу, что это не «рок», не «фатум», не «судьба», что такое часто бывает у птиц — умирают от перенапряжения. Сгорают в священном огне исступленной песни. Совсем как люди — на ком печать Божия. У кого особая миссия, божественное предназначение, харизма… Нет же, выплывают в памяти чьи-то гаденькие слова: что это, дескать, Бамбук убил Яшку своей ненавистью, убил на расстоянии, одними лишь взглядами, исполненными зависти. Я говорю, что это чушь, я твержу, что у меня остались еще Артур и Виктор, хоть они далеко не Яков, но все же, все же… Нет, плачет и рыдает мое бедное сердце, плачет и рыдает, и нет ему утешения, и нет ему радости.

Два раза уже приезжал Туртук, просил: продай хоть кассету! Не понимает, прейскурант, простых вещей. Путает, мешает ценности — с ценой.

А за окном плачут колокола, подобно больному моему сердцу, плачут и рыдают — на родном, на русском языке.

 

ВЗЛЕТ-ПОСАДКА

Да, видно, настала пора писать мемуары.

Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике — ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно — пилоты-полеты-самолеты! — но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в «самоходы», ну, пили «Массандру» из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился — что ж тут героического? Не на войне же…

Теперь все видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших «музыкальных мальчиков», как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, — в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон…

Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, — похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве это самолет — Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой, чтобы убиться, надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые «МиГ-17», это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приспущенными крыльями, — удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? — и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?

Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, — поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать — для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случиться нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.

Поэтому, когда подрулил на серебристом «МиГе» к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун, и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием — Двоевка, на рулежке морщило ветром голубые лужи, и на воронах, что долбили своими толстыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Все было как всегда.

Я не ожидал, я даже не думал, что меня «выпустят». В экипаже нас было четыре «музыкальных мальчика», как выражался, подражая начальству, наш зверь-инструктор. Первым номером он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко — две заправки каждый день, мне — одну, остальным — что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера облажапся, хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов — три заправки, но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, зарубил его начисто: не готов!

Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже «вылечу» я…

После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой «вылет» — конец месяца, горели его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился «вывозить» даже двоих своих кадров. «Вылететь» надо было — кровь из носу! После того, как наш честолюбивый отец-командир объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав кулачищем перед носом:

— Чтоб «вылетел», козел! Понял? Иначе — смотри…

Я кивнул своей стриженной «под ноль» головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. «Вылечу!» Хотя знал точно, что Ляпота меня ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота — нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный зарубщик. Старой закваски, еще из сталинских соколов. Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина…

Тем более что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня «повозить» еще — заправки две-три дополнительных. Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось — вынь и положь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных — он меня, конечно же, зарубит, а там — праздники… А после праздников — посмотрим. Так я решил про себя.

Но инструктор, видно, и не подумал менять свое решение, поэтому сегодня утром, усаживая меня в кабину спарки, он тревожно спросил:

— А чего сигареты не купил?

У нас было принято на «вылет» покупать блок хороших сигарет с фильтром и дарить потом по пачке инструктору, выпускающему, командиру звена и комэску, руководителю полетов (РП), короче, отцам-командирам. Я неопределенно отмахнулся:

— А-а, успею еще. Потом…

Мой черт чуть не взвился:

— Чего — успею? Ты это брось! Чтоб вылетел — понял? — и опять помахал перед носом жилистым кулаком с буграми на суставах, какие бывают у отъявленных природных бандитов да еще у каратистов.

Слетал я с Ляпотой плоховатенько. На троечку. Три полета по кругу, три взлета, три посадки. Главное, конечно, посадки. А они все были неважнецкие. Первый раз сел на левую сторону ВПП (был довольно сильный боковой ветер), второй раз — с перелетом, третий раз — на левую сторону, да еще и с перепетом. Троечные полеты, троечные посадки. Верный заруб и три заправки дополнительных. Так думал я, руля на стоянку.

Я равнодушно рулил на стоянку, обдумывая предстоящее объяснение со своим монстром. Ляпота в задней кабине молча курил, приоткрыв запотевший фонарь, — все было ясно без слов… Говорят, его выпускал когда-то сам Покрышкин. В это трудно было поверить, но это реальный факт.

На стоянке нас ждал инструктор с бешеными, белыми глазами. Из его капроновой шлемофонной сумки торчал блок «Интера». Уже приготовил, отметил я, — притом самых дешевых…

Ляпота вылез, кряхтя и пуча глаза, из кабины, пробурчал что-то неразборчивое, похоже, матерное, и, припадая на отсиделые ноги, ушел. Подскочил инструктор. Ну? Что? Я пожимал плечами и старался не раздражать своего дьявола. Еще по голове настучит — за ним не заржавеет.

— А ну бегом — получать замечания! И чтобы…

Я вылез из кабины и поковылял на затекших ногах искать Ляпоту. Нашел его в стартовом буфете. Полковник употреблял стартовый завтрак, состоявший из бутербродов с колбасой и сыром и стакана мутноватого кофе. Издалека показался натуральным дедом: седая голова, морщинистая шея, сутулая спина… Я подошел, когда он допивал кофе, пуча от удовольствия глаза. Доложил как положено.

— Ну что, агрегатик, — сказал Ляпота, выплевывая кофейные крупки, — ежели выпущу — не труханешь?

— Не должен, товарищ полковник! — ответил я ему в тон: Ляпота любил, чтобы отвечали по-простонародному и не мудрствуя.

— Ну, тогда давай… — и он размашисто расписался в полетной книжке, пуча глаза. — В войну Александр Иванович меня с шестью полетами выпустил. И ничего…

Я обалдел от неожиданности. Да, человек он в самом деле был неординарный.

По-волчьи, в два приема, я проглотил стартовый завтрак, запил его остывшим кофеем и, выплевывая кофейные крупки, пошел на стоянку. Инструктор с техником готовили к вылету шестьдесят первый борт. Они уже откуда-то знали, что я получил «добро». Инструктор протянул мне блок сигарет, пробормотал что-то насчет того, что я не совсем еще, оказывается, пропащий, и потребовал за сигареты пятерку. Я сказал, что денег нету, надеясь на его великодушие и щедрость. Нет, видно, хохол его маму любил…

— Займи у кого-нибудь. Вот, например, хоть у Француза, — он всех нас в экипаже величал по кличкам: не авиационный экипаж, а какая-то прямо-таки «малина» воровская.

Француз не посмел отказать шефу, безропотно отслюнил пятерку мятыми рублями, один из которых оказался порван чуть ли не пополам, из-за чего они довольно долго препирались, пока Француз не заменил купюру… А я надел шлемофон, принял от техника, самодовольно лыбясь, рапорт о готовности машины к вылету, обошел самолет вокруг, придирчиво оглядел его, потом подошел к переднему колесу, помочился на него — на счастье! — техник при этом деликатно отвернулся, и полез в кабину.

Застегнул парашютные лямки, покрылся засаленными привязными ремнями, присоединил шлемофон к радиостанции (в ушах сразу затрещало, запищало, послышался радиообмен), запросил у руководителя полетов «запуск», получил разрешение, крикнул «снять чеки и заглушки!» — и с помощью техника запустил двигатель, с небольшим, правда, помпажом; задернул фонарь, загерметизировал кабину и словно отделился от внешнего мира в какой-то иной, маленький мирок, проверил двигатель на всех режимах — все было нормально, — после чего запросил «вырулить»; когда получил разрешение, поднял над головой руки: убрать колодки! — колодки выдернули из-под колес; инструктор на моих глазах разорвал блок сигарет, вынул одну пачку, нырнул под левое крыло, чтобы подложить ее под колесо. Потом голова его показалась позади крыла, он резко качнул элерон — ручка управления, торчащая у меня между ног, больно ударила по коленке. Я чертыхнулся, отпустил тормоза и выкатился на рулежку…

Никому и в голову не приходило менять или как-то исправлять и модернизировать что-либо в этом странном симбиозе порядка и суеверий, ибо традиции, также как и инструкции, в авиации пишутся исключительно живой кровью.

…И вот теперь я ожидал очереди, чтобы занять ВПП. Слева, в полосатой двухэтажной будке южного СКП, сидела крашеная хронометристка Жанна, которая уже в третий раз собиралась выходить замуж за одного несчастного курсанта из первой эскадрильи, рядом с Жанной виднелась седая голова руководителя полетов подполковника Полякова и русая — планшетиста Толика Сапрыкина по кличке Никотин — за его едкость и ядовитость. Он сладенько улыбался и приветственно помахивал мне рукой, совсем как Леонид Ильич с Мавзолея — советскому народу. Я тоже поднял над головой руку в беспалой черной перчатке и сжал ее в кулак — но пасаран! — дескать, и у меня все пучком!

На полосу не пускали — только что доложил Игорь Непомнящий (я угадал его скорее по голосу, чем по позывному): — Три-восемьдесят два, закрылки полностью. Сам! То есть к полосе планировал еще один камикадзе. Руководитель полетов стал ему активно подсказывать:

— Кренчик на ветер… прибавь оборотиков… еще — сыпешься… а теперь прибери чуть-чуть… хорошо-хорошо… начинай выравнивать… плавнее… плавнее… стоп-стоп… задержи ручку… Сел!

И когда Игорь уже катился по бетонке, Поляков сказал ему вослед:

— Поздравляю. Летчик!

После чего разрешил мне занять ВПП. Я еще раз махнул сжатым кулаком Сапрыкину (а тот ляпнул Полякову про меня: этому, дескать, подсказывать не придется — слетает как надо и все сам сделает — и накаркал, козлище-никотинище…), лихо вырулил на полосу, проехал немного прямо, чтобы переднее колесо выравнялось и стало строго по створу полосы, и запросил взлет.

— Взлетайте, девяносто третий!

Я нащупал в боковом кармане заветное — зашитый бабкой образок святого великомученика Моравского князя Вячеслава и серебряный крестик, которым меня крестили когда-то в нашей старинной церкви, построенной из мела еще казаками-черкасами, дал полный, по самую заглушку, газ и отпустил тормоза. Самолет тронулся и побежал. Поехали!.. Ой ты, Халю, Халю-молодиця…

Спину вдавило в кресло, уши заложило, кабина наполнилась серым туманом с запахом горячей резины, самолет стал резво разгоняться — почему-то рывками. Ну! Ну! Ну же!.. На ручку управления давило все сильнее и сильнее — самолет стремился задрать нос. Стремился взлететь самостоятельно. Скорость была уже около двухсот. Я отпустил ручку, и зеленоватое лобовое бронестекло медленно полезло вверх, искажая, изламывая размытую полосу горизонта. И самолет, подпрыгнув, как кривоногий стервятник, оторвался от бетонки.

Есть одна у летчика мечта — высота! высота!.. И сразу, лишь только самолет оторвался от бетонки, произошло в мире нечто, изменилось что-то в мире и во мне — я словно влетел в какую-то иную среду. И я вдруг словно очнулся.

Очнулся, повел вокруг себя взглядом и осознал: один! сам!

Подняв кран уборки шасси, оглянулся — задней кабины не было. Да, я был один. Я петел — сам!

А шасси между тем с грохотом убрались — полосатые штырьки на носу и на крыльях спрятались, слышно было, как захлопнулись щитки-обтекатели, и самолет рванулся еще стремительнее, а звук полета сделался тоньше и звонче. На колесном табло вместо трех зеленых лампочек («выпущано») должны были загореться три красные («убрано»), но загорелись только две красные; левая лампочка по-прежнему зеленела, что означало: колесо не убрано. Но самолет влево не разворачивало — значит, все щитки закрыты. Может, стойка не стала на замок? Но давления в гидросистеме шасси уже не было — значит, все сработало. Может, просто не замкнулись электроконтакты? Скорее последнее. Такое частенько бывало, самолеты старые, точнее, древние, на некоторых под серебристой краской виднелись нарисованные, а потом закрашенные звезды — следы корейской или вьетнамской войны. Ничего, подумал, когда буду выпускать колеса, тогда, Бог даст, все и загорится как надо.

А туман между тем в кабине рассеялся, и дуло теперь уже теплым воздухом с уютным домашним запахом, и самолет разгонялся все сильнее, все стремительнее, он прекрасно слушался рулей, стоило лишь немного отклонить в сторону упругую ручку управления, как он послушно откликался и следовал за движением руки. Вокруг и с боков тесно обжимали всякие трубки, жгуты проводов, я сидел прочно, привязанный к катапультному креслу с мощной бронеспинкой, впереди зелено искажало мир толстое бронестекло, подо мной из фюзеляжа торчали три пушки — и я летел-несся внутри этой хищной, с подогнутыми ребристыми крыльями, железной дуры и чувствовал себя… чувствовал себя превосходно! Мой «фантом», как пуля, быстрый! В небе, голубом и чистом, С ревом набирает высоту… Я кричал, я орал что есть силы — и все равно себя не слышал.

Сейчас это даже вспоминать дико… Набрав восемьсот метров, прошел над стартом, покачал крыльями — самолет слушался рулей безупречно, он изумительно мягко раздвигал воздушные потоки, я в упоении летел и орал, и хотелось крутануть «бочку» или еще как-нибудь удивить и поразить народ, который глазел сейчас на меня снизу, — прямо так и распирало, так и подмывало выкинуть какой-нибудь финт, но я лишь помахал крыльями, что разрешалось, и видел в этот момент друзей, которые радовались за меня и немножко мне завидовали, и видел своего зверя-инструктора, который шипел: «У, козел, выпендривается!» — но в то же время и довольного: худо-бедно, а все-таки попал в первую десятку, хоть одного «музыкального мальчика» да «вывозил», вишь, летит агрегатик, крыльями машет, — а это значит, что премия обеспечена, место на Доске почета сохранится.

Пройдя над стартом на высоте восемьсот метров, я снизился к первому развороту до пятисот метров, вошел-вписался в круг-«коробочку» и стал прибирать обороты тысяч этак до восьми — пора было сбивать скорость и выпускать шасси, а выпускать их можно лишь на скорости менее четырехсот пятидесяти.

Когда тупой нос самолета накрыл треугольный, тускло блестящий пруд, место третьего разворота, я опустил вниз кран выпуска шасси. Колеса загрохотали, вываливаясь, и я сразу же несколько подзавис на привязных ремнях — самолет словно бы влетел в другую, желеобразную, среду, скорость начала ощутимо падать, нос же стал задираться; появилось ощущение, что самолет сыплется, хотя высотомер показывал ровно пятьсот метров, а вариометр никакого снижения не фиксировал. Но главное было не в этом. Главное было в том, что колесное табло опять выкинуло фортель: вместо трех зеленых лампочек («выпущено») горели две; третья лампочка, левая, теперь краснела. Это означало: или не вышла левая стойка — но тогда бы меня разворачивало вправо, да и полосатого штырька на левой плоскости не было бы, а он был и торчал весь, во всю длину; или «нога» вышла, но не стала на замок — но тогда в гидросистеме присутствовало бы давление, а оно упало до нормы; или же «нога» вышла и даже стала на замок, но не сработала эпектросигнализация, не замкнулись контакты. Скорее всего, было последнее, но раздумывать времени уже не оставалось. Пора было выполнять третий разворот. И я его благополучно выполнил, несмотря на то, что появилась сильная болтанка, крен был неустойчив, его то и дело приходилось подправлять, видно, сказывалась уже уменьшающаяся с каждой минутой скорость, да и обтекаемость неважнецкая тоже давала, похоже, себя знать — растопыренные шасси со своими щитками, цапфами и шинами явно мешали самолету лететь. Тем более — с крутым креном. Когда выводил из разворота, почувствовал, что машина уже и рулей слушается неважно, реагирует с запозданием и с неохотою. Скорость медленно падала…

Выведя из разворота, опустил кран выпуска закрылков; закрылки вышли на двадцать градусов; самолет клюнул носом и повис на ручке. Скорость продолжала падать, хотя самолет снижался. Опять мелькнула мысль: что делать с колесом? Докладывать? Посадку не разрешат — как пить дать! — заставят выпускать и убирать шасси, выпускать и убирать, может, даже под перегрузкой, пока не добьются положительного результата. Если же положительного результата не будет, тогда… Самолет снижался прямо на щебеночный карьер, где ползали разноцветные игрушечные машинки, а экскаватор, совсем как из детского конструктора, крутил ковшом. Скорость неуклонно продолжала падать…

Когда клетчатая полоса вползла слева в боковое изогнутое стекло и уже приближалась к зеленому бронестеклу, а высотомер показывал четыреста метров, стал доворачиваться влево, все увеличивая крен и увеличивая. Самолет очень сильно болтало, аж зубы лязгали, и было ощущение, что не летишь, а просто падаешь, прямо на щебеночный карьер, на озеро зеленой стоячей воды посреди карьера, на ржавые подъездные пути, — сиденья почти не чувствовалось, оно уходило, уплывало из-под зада, и я то и дело зависал на привязных ремнях, если б не они, наверное, прилип бы к фонарю. Скорость же — падала…

Но вот клетчатая бетонка наконец вползла в лобовое стекло, а высотомер показывал триста метров, и опять всплыл вопрос: что делать с левым колесом? Ведь если сейчас доложить и выполнить все требования РП, а сигнализация все-таки не сработает, то обязательно прикажут покинуть самолет. Прикажут убрать обороты, направить машину на лес или на запасную полосу, сбросить фонарь и катапультироваться. Строго по инструкции. Этого еще не хватало!.. Я выпустил закрылки полностью, на шестьдесят градусов. Закрылки вышли со скрежетом, и самолет еще сильнее клюнул носом, он полностью висел теперь на ручке управления и планировал строго на серое полотнище, которое лежало перед бетонкой за двести метров — «место начала выравнивания». И само собой пришло решение: снизиться до тридцати-двадцати метров и уйти на второй круг, убрать шасси, — может, все и наладится само собой. А пока ни о чем не докладывать — еще и в самом деле прыгать прикажут. Посадку не разрешат — это уж точно. А прыгать из самолета — увольте!..

Скорость установилась на трехстах километрах — пришлось прибирать обороты до семи тысяч, и тогда стрелка скоростемера дрогнула и поползла вниз. После этого доложил:

— Три-девяносто три, закрылки полностью. Сам!

— Садитесь, девяносто третий.

И все. Молчание. Обычно РП начинал усиленно подсказывать, а тут — ни звука. Не разобрал, что ли, что — «сам»? Может, повторить и сделать акцент на «сам»?..

А высота уже двести метров, скорость двести семьдесят и падает, падает… Ниже двухсот семидесяти падение скорости допускать никак нельзя — оборотиков немножко, полтысячи. Ага, ага, хорошо! Самолет словно бы вспух и как бы повеселел. Но что это молчит Поляков? Может, повторить, что — «сам»? Нет, подумают: трушу.

Так я сомневался, а самолет между тем снижался и снижался — к «точке начала выравнивания», к серому полотнищу, что лежало перед ВПП, и уже видно было, как ветер гнет прошлогодний конский щавель, шевелит его метелки, а по грубому полотнищу прыгают воробьи… Что они там клюют?

Высоты оставалось сто — сто двадцать метров. Скорость больше не падала. Самолет шел хорошо. Устойчиво и ровно. Как утюг. Правда, немного сносило влево, но в пределах нормы. Посадка на левую сторону. И тут РП сказал:

— Девяносто три, уточни заход.

Ага! Оказывается, за мной все-таки следили. И заметили, что сносит влево. Я стал делать крен вправо, на ветер, — оч-чень неохотно послушался рулей мой летяще-падающий агрегат! Но я все-таки сломал его плавный, устойчивый попет и направил рыскающий нос прямо на полосатый СКП, который стоял в двадцати метрах справа от бетонки и на котором развевалась полосатая «колбаса». РП среагировал почти мгновенно:

— Девяносто три, уточни заход!

Ну что, давать обороты и уходить на второй круг? Как решил. Но ведь обязательно скажут: струсил, сажать забоялся. А-а, была не была, посажу. Авось пронесет. Должно пронести… А если на пробеге левое колесо станет подламываться, успею дать обороты и оторвать самолет.

Так я решил на высоте сорока метров.

И с таким решением сделал левый крен, отворачивая от СКП, — высоты оставалось метров тридцать — и самолет уже почти не слушался рулей, а поддавить педалью было страшно, инструктор говорил, точнее, орал, чтоб на такой ничтожной высоте ни в коем случае педали не трогали, иначе полный рот земли! Еле-еле выправив, стал подходить к полосе под небольшим углом к продольному створу. Исправлять что-либо уже не было ни времени, ни высоты…

На оптимальной высоте, на восьми метрах, выбрал на себя ручку, почти до пупа выбрал — рука чуть было не дернулась дать полный газ и уйти на второй круг, но я подавил это желание, — самолет очень плохо реагировал на мое вмешательство и лишь где-то на пяти-шести метрах все-таки переломился, задрал нос и понесся в таком положении, все приближаясь к земле и приближаясь. По мере его приближения я выбирал ручку и выбирал, и вот он как бы завис на высоте около метра, и так несся, постепенно, по дюйму, по сантиметру опускаясь, и лишь мелькнули первые плиты бетонки, я полностью убрал обороты, и самолет, пролетев по инерции еще метров двести-триста, на последних дюймах мягко и нежно коснулся бетонки точно у «Т». Посадка была на «отлично», отметил про себя, ожидая, не станет ли подламываться левая стойка — нет, не подламывалась, даже и не думала. Все нормально! Все ништяк! И я тут же забыл о ней…

Мчался на двух колесах, несся, все приближаясь и приближаясь к левым буйкам, — РП молчал. Я ждал заветного слова — «летчик»! Но он молчал. А я все приближался к левым буйкам и приближался. Вот уже мелькнули первые буйки под левым крылом — надо бы выправить направление педалями, но как тут «давать ногу», если самолет еще на двух колесах — надо ждать, пока он опустит нос. А нос должен опуститься сам, обязательно сам, иначе, если поможешь и припечатаешь, самолет может начать козлить, а козлы — это такая гадкая, неуправляемая штуковина, не дай Бог! Почти то же самое, что штопор, только в непосредственной близости от земли… Поэтому я сжался и ждал, когда же самолет опустит нос сам, а он уже давил левым колесом полосатые буйки — один! второй! — и от этих препятствий его еще больше разворачивало влево.

Так я сидел и ждал, а левое колесо съехало с бетонки и уже зашуршало по щебенке — и сразу же самолет очень резко развернулся, очень резко, хищно опустил нос, я так же резко дал правую педаль, стараясь выправить, выровнять движение, но было, конечно же, уже поздно: самолет, резвясь и прыгая, как молодой козел, соскочил с бетонки прямо в грязь, во время прыжков его развернуло носом вправо, и он вдруг, словно оттолкнувшись от каких-то невидимых канатов, резво перемахнул шестидесятиметровую полосу ВПП поперек, но только теперь на правую сторону. Пока мчался через бетонку, я успел дать левую ногу и зажать тормоза, но мой строптивый и железный все же успел заскочить в грязь справа от ВПП, после чего выскочил опять на бетонку, перескочил ее — теперь снова на левую сторону — и там, в непролазной грязи, увязнув по самые пилоны от топливных баков, наконец-то остановился. Все!

Я чуть не вопил от обиды. Идиотизм какой-то! Тут раздался голос РП, который меня просто уничтожил:

— Эх, Дегтев, Дегтев! — говорил РП открытым текстом. — Ты не Дегтев, ты — Грязев!

Я был размазан и растерт. Слезы текли по щекам и прятались в потных ларингофонах, разъедая кожу.

— Сруливай дальше влево, на запасную полосу, глуши двигатель и стой, жди тягача.

Я дал полные обороты, и самолет, зарывшись колесами в грязь по самое брюхо, поплыл, совсем как катер-глиссер на воздушной подушке, пополз, как трактор-скрепер, зарывшись в грязь по самую кабину, — с ревом поплыл-пополз в сторону Двоевки, пугая школьников, которые убегали, размахивая портфелями и испуганно оглядываясь, подальше от этой опасной запасной полосы. Горько мне было. И обидно.

Заглушив двигатель, разгерметизировал кабину, сдвинул фонарь, расстегнул шлемофон — в самом зените заливался жаворонок, от земли поднимался пар, пахло одуряюще, я был весь мокрый и в каком-то полушоке-полутрансе, я чего-то не понимал. Что же это такое, в самом-то деле? Все люди как люди, а я вечно вляпываюсь… Двое до меня слетали нормально, сели как надо, хоть и с подсказками (не без этого!), но вполне сносно приземлились, не сбили ни одного буйка и на ВПП удержались, а у меня все — не слава Богу. После полетов их будут хвалить перед строем, а меня… Эх!

Но тут услышал в шлемофоне, что Беспечальный, который вылетал за мной, заблудился — на кругу заблудился! — и улетел в сторону Москвы, километров на тридцать отклонился, и что ему приказано стать в вираж и ждать, когда за ним прилетит инструктор, а еще минут через пять рядом со мной плюхнулся на бетонку Анисько, бойкий казачишко с Северского Донца, плюхнулся — аж дым из-под колес пошел! — припечатал самолет на три точки да еще и скозлип раза два, с таким огромным, а-гро-мадным перелетом плюхнулся, который не предусмотрен ни в каких инструкциях, и по всем правилам нужно было бы уходить на второй круг, даже и не прицеливаться на посадку, а он плюхнулся и, конечно же, выкатился на полкилометра в грязь, только не в сторону от ВПП, как я, а в створ полосы, и ему тоже было приказано отруливать как можно дальше в грязь и ждать тягача. И он вскоре тоже заглушился, вылез из кабины на крыло и стал махать мне шлемофоном. А я помахал ему.

И стало немного легче — все-таки не я один такой особенный. Есть и покруче. Есть и похлеще.

Скоро полеты закончились, за нами с Анисько приехали тягачи. Зацепили, поволокли. Мы ехали друг за другом в грязных самолетах, шматы грязи отваливались на чистую рулежку, солдаты охранения злорадно приветствовали нас: привет трактористам! — мы огрызались: ша-а, чмыри! — и Анисько чего-то насвистывал, даже отсюда было слышно, а на меня напала какая-то странная сонливость, я клевал носом и сделался совершенно ко всему равнодушен. Вот такой был наш триумфальный въезд.

Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем отцам-командирам свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, все находил себе какие-нибудь занятия, — я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с «вылетом», я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице.

— Тише! — сказал он шепотом. — Молчи! Молчи!

Нырнул с отверткой под левое крыло; через три-четыре секунды красная лампочка погасла, а вместо нее загорелась зеленая. Техник опять появился и опять прошептал, на этот раз облегченно:

— Никому не говори! — и сунул мне маленькую мятую шоколадку, от которой резко пахло авиационным клеем.

Тут подошли инструктор с Ляпотой. Инструктор был весел и возбужден. Блестели его крупные белые зубы. Он то и дело ржал. Как конь. Ляпота пучил глаза и тоже погогатывал, чем-то довольный.

— Ну, ты чего, агрегатик, нос повесил? — спросил Ляпота. — А ну-ка, угощай цигарками.

Я растерянно пожал плечами: дескать, чему радоваться-то? — и стал вынимать сигареты.

— Ты это брось! — сказал Ляпота и загоготал, выпучив глаза. — Наплевать и забыть! Ясно? Слетал? Слетал! Сел? Сел! Сам сел — и живой! Значит — летчик. А что рулить не можешь — так ты же не шофер…

А в самом деле — что это я? Я же слетал! И меня выпустил тот, кого сам Покрышкин…

И, подхватившись, я побежал вдоль старта — дарить отцам-командирам сигареты.

Боже, как давно все это было! А вроде вчера… И было мне тогда девятнадцать лет, моему старому и строгому зверю-инструктору — двадцать четыре, ну, может, двадцать пять, а древнему «деду» Ляпоте — полсотни.

Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!..

 

КРОВАВАЯ МЕРИ

В вашу гавань заходили корабли, Большие корабли из океана; В таверне веселились моряки, И пили за здоровье капитана…

Тебя везли на каталке медсестра и медбрат, а ты пел эту песню, песню твоей юности, песню-мечту, и тебе было хорошо. Весело было оттого, что и наркоз на тебя действует, оказывается, не так, как на всех остальных, что и в этом ты какой-то особенный. А потом, уже в палате, слушал сквозь полузабытье еще одну песню — по радио, тоже привет из юности — о белом лебеде, цветущей сирени и зеркальной глади пруда, и ты, кажется, плакал, потому что виделись тебе дядья, Николай и Митрофан, которые певали когда-то эту песню.

По молодости они оттянули порядочные срока — один по сто четвертой, другой — по сто второй, и у обоих у них была такая же мечта, как у того хрипатого парня, что тосковал сейчас по радио… А еще дядья грешили сочинительством. Николай в заключении написал полную биографию Ленина, целиком на фене, в двух толстых тетрадях, сшитых из бумажных мешков, — там было расписано о Владимире Ильиче все, известное на тогдашнее время. В детстве тебе доводилось почитывать эти тетради, и многое оттуда, конечно же, почерпнулось — для общего развития — например, о том, что «Ленин был вечным политфраером» и что «срок он отмотал легкий и небольшой, такой на параше отсидеть можно». Потом тетради куда-то пропали, похоже, что мать твоя, забоясь «политики», пустила их на растопку.

Митрофан писал стихи и пел их под гитару. Были в тех песнях неотправленные письма, мечты о любви и тепле, о маме родной, что на шею ладанку надела, был в них и соловей, которого посадили в клетку и петь заставили, и он поет, ведь ничего не остается больше, но скоро вырвется на волю, теперь уж точняк, пацаны, чуть-чуть осталось, прилетит к ненаглядной своей, завяжет с преступным миром — правда, мама! — и построит домик, и посадит сирень, и разведет голубей, непременно турманов, чтоб до седьмого неба доставали, а возле дома будет пруд, и там…

Тобою дядья гордились, сам слышал, как говорили наперебой собутыльнику, что это-де вот их племянник и он-де в Москве на художника учится; что он, мол, и летчик еще, рассекал на реактивных, майором уже мог быть или подполковником…бери выше! — перебивалось — космонавтом, но бросил все и решил стать великим художником, вангогом или полугогеном; вот выучится — перебивалось опять — выучится и все-все нарисует, всех изобразит и всякого, и даже то увековечит, как мы с тобой, дураком, выпиваем; да, да, он такой, в нашу, в калединскую, породу, хоть и фамилия другая, по отцу, но вострый — в нас. Вот такие они были. Как подопьют, бывало, так и давай орать: «Я — вор!», а другой: «Я — убийца!» Интересные, в общем, были дядья.

Загребли, замели мальчишечку, мальчишку-несмысленыша; увидел нары жесткие, братву на них веселую… — пел, бывало, дядь Митрошка. Так оно и было. Как в песне. Попал к Хозяину за любовь. За сильную, за роковую. Вырос на Расхваталовке, кутку без фраеров. А когда минуло восемнадцать, тут он и столкнулся с уголовным кодексом. Глубокой ночью шел от девушки, Зины-Зинули, Зины-красотули. Не раз предупреждали его по-доброму: не ходи, парень, до Зины, не для тебя цветет та фиалка, но он лишь отмахивался: да идите вы… И вот возвращается как-то от Зины, а тут из переулка трое — и набрасывают на Митрошку дождевик. Да только не на того напали. Руку в карман — там отвертка самодельная, из клапана — велосипед чинил… Раз! Рраз! — наугад. И не промахнулся. Одного убил сразу, в висок, другому в пах попал — на дороге корчился, а третий сбег…

На суде двое живых скажут в один голос, что никто Митрошку, дескать, не трогал, они ведь несовершеннолетние, малолетки, все трое, и убитый тоже, по месяцу, по два до восемнадцати не хватало, и никто на Митрофана, на взрослого, не нападал, это он сам и угрожал, и напал с холодным оружием, изготовленным заранее из клапана закаленного, одного убил, а другого мучил, малолетнего, в пах раненного, собирался лишить мужского достоинства. Судьи, конечно же, поверили им, их двое, малолетних, и не поверили Митрофану — один, да взрослый, да притом убийца. И поехал он, проклиная судей и суровый их приговор: пятнадцать — лагерей, десять — поселения да пять — поражения. Сорок седьмой — одно слово! Но в пятьдесят третьем Берия порадовал: ехал домой дядь Митроша и клялся: сына Лавриком назовет.

Вернулся в бостоновом костюмчике, в шелковой рубахе, из-под нее моряцкий тельник вырисовывается, руки в наколочках, а наколочки — авторитетные, никаких тебе подлянок. Бабка увидела в дверях, ахнула: откель такой, с какого курорта? А что? К нам, хвалится, даже артистов привозили. Нет, правда! Начальник над артистами выступал, говорил: граждане зеки! Что была артистка до революции? Она была, граждане, постельная принадлежность. А теперь эта принадлежность к вам приехала… Промел он клешами улицу до пивнушки… А на обратном пути встретил Зину-Зинулю. Шла она в резиновых сапогах, в грязной юбке, за которую цеплялся грызун сопливый. Руки у нее разбитые, как лошадиные копыта. Встретил — раскланялся. И сплюнул вслед. Из-за этой, что ль, фиалки поножовщина случилась?

А через пару недель обнимал он братана родного, Николая. Бабка от счастья слезьми полы мыла, службу за Лаврентия заказала. Николай, дядь Коля, тоже за любовь сел. Точнее, за пацанку одну крымскую: побаловался солдат-фронтовик с нею под баркасом, на теплом песочке погрел старые боевые раны, порассказал про Европу, про Германию-Дойчланд, про герров и фрау, про свободную их любовь. А потом пришлось стыкнуться с братом ейным, невоспитанным и угрюмым субъектом, ну и… яволь! — пустякам, что ль, их в разведроте обучали.

А радио разрывается. На берег Дона, плачет, на ветку клена, рыдает, на твой заплаканный платок… Грустно и печально поет парень про декабрь, про раннюю зиму, а за окном — весна. Опять весна на дворе, пацаны! Опять земля пахнет небом. Опять в лужах купорос и воробьи купаются в них, как цыганята. А ветер несет с милого юга, с родимой стороны, запах полыни, сушь солончаков, дух чернозема, так непривычный здесь, на этих московских суглинках. Огни Ростова поезд захватил в пути… А тебе тяжко. Так тяжело, пожалуй, еще никогда не бывало. Нет, иллюзий относительно истинной человеческой сущности ты не питал уже в детстве, Но так, как сейчас, не бывало еще никогда. Друзей нет. Любимых растерял… вагон к перрону тихо подходил; тебя, больную, совсем седую, наш сын к вагону подводил. Всю жизнь ты сжигал корабли и разрушал за собою мосты. Был всегда один. Один против всех. Тебе нравилось иногда бравировать этим: этакий одинокий волк! И часто с упоением бросал ты всей этой шакальей своре: иду на вы! Хватал клыками первого попавшегося, того, кто ближе. Но потом, очень скоро, устал от всего этого. Все это вскоре показалось одним из видов суеты. Нет, правда, пацаны, без рисовки — так! Ну, здравствуй, поседелая любовь моя!.. Захотелось покоя. Это когда подвалила настоящая слава и когда уже не прельщала известность любой ценой. Когда не хотелось уже ни-че-го. Нет, единственное, чего еще недоставало, так это, как ни банально, денег. Опять же не для себя — для разрастающегося потомства…

В этом вопросе ты пошел в дядь Колю. У того было столько жен, хоть книгу учета заводи! Все они у него были какие-нибудь этакие. Красивых женщин избегал, оставляя, как сам говаривал, тем, у кого не развито воображение. Зато как его любили эти дурнушки! Какая, оказывается, страсть, какие сокровища таятся под невзрачной оболочкой. Они его и ножиками резали, и отравами травили, и… А впрочем, может, все это свист художественный? Он любил по пьянке повалять ваньку и наговорить на себя с три короба — очень русская, кстати, черта. Когда находил на него такой стих, он юродствовал до неприличия, ломал из себя того русского, через три «с», что пьет квас, даже не сдувая тараканов. Однако количество жен наводило на мысль: а не скрытый ли он татарин?

С одной, с любимой женой он, прожил лет восемь, пока она не умерла, отравившись политурой. Звали ее Мунькой. Рыжая, помнится, была тетка, конопатая, такая, знаете, что называется, задорная. Познакомился он с нею на лесоповале. Детей у них не было… О, как она тискала тебя, мазала помадой, целовала, совала в карманы шоколадки, хорошая, в общем, была тетка, ты ее сразу полюбил. А она тебя. Наверное, потому, что похож на дядь Колю; так похож, что одна соседка спросила мать: «Он у тебя случайно не от брата?» — «Да ну, нет!» — ответила мать. Ох, уж эта простота нравов!

Как-то гостил ты у дядь Коли, и супруги задрались. Тетка Мунька женщина была крупная, а дядь Коля достаточно мелковат. Она лишь похохатывала, уворачиваясь, уходя от слабых и неточных его ударов, приговаривая: «А не больно! А не попал!» Старого разведчика это еще больше раззадоривало. «Я тебя контужу!» Снял с себя майку — для чего смекалка дана! — вложил в майку брусок мыла и ну лупить ее этим кистенем. Ты сидел под столом и с интересом наблюдал за этим ристалищем, болея, конечно же, за тетку. Ей пришлось в тот раз туговато. Смех стих, а вскоре начался плач: «Убийца! А-а! Чтоб тебя рак!..» Только тогда дядь Коля избиение прекратил. Долго расхаживал, разгоряченный потасовкой, восклицая: «Думала, не пройму?» И удовлетворенный — констатировал: «А я пронял!» Впрочем, тетка Мунька недолго плакала. Пошмыгав носом и приложив к глазу пятак, уже через полчаса жарила своему убийце картошку, а еще через час он целовал ее в распухший нос: «Синеглазая моя!» А она похохатывала: «О-о, ты мой гигант!»

Он крупную валюту загребал, поет радио, и девочек водил по ресторанам…

А вообще-то они добрые были, и Николай и Митрофан, даже кур сами не резали — не могли! — твоему отцу носили. Внушали: мир, дескать, держится на насилии, и люди, мол, считаются только с силой в любом ее проявлении, но сами никогда, кажется, этому правилу не следовали. Ты мало что понимал тогда в жизни, ты им верил, и поэтому, когда прорезался талант и ты стал на роковую стезю, не сомневался, что нужно поскорее сбросить с себя серые одеяния гадкого утенка. Дядья упорно к этому подталкивали, то на гордость давя, то на тщеславие. Помогая строить дом, говорили, например, сидя на свежезабранном горбылями потолке, что придет, дескать, время и тут, вот на этом простенке, доска будет висеть: так, мол, и так, самолично строил… После работы, помнится, вы поддали и сидели в теньке, и Митрофан пел, а вы с дядь Колей слушали. Он пел, что в груди, слышь-ка, пылающий камин и что судили парня молодого, он сам собою был красив (в этом месте дядь Коля подмигнул), но сделал людям много злого… Ух, нормальная! — потирал руки дядь Коля. Потом мечтали: вот построишь дом, уже чуть-чуть осталось, посадишь под окном сирень, заведешь голубей (это обязательно!), вот там надо вырыть пруд, да запустить рыб, да чтобы утки… нет, лебеди, белые лебеди плавали; только представь, здорово как: луна, вечер, костер, на лугу дергач скрипит, камыши шуршат, лилии распускаются, короче, ночи, полные огня, и белый лебедь пьет прямо из желтого плавающего блина, а где-то протя-ажная песня. Обязательно сделай так. Оставалось кивать: сделаю!.. Будешь сидеть, продолжал Митрофан, водочку попивать или какой-нибудь коктейль (коктейли — их слабость: «северные сияния», «белые медведи», «кровавые мери»), посиживать, значит, на бережку, а рядом — сыновья, ты будешь рассказывать им о живописи, а то, может, и рисовать что-нибудь надумаешь, а мы будем смотреть на это оттуда и радоваться. У нас ведь никого, кроме тебя… Ты только в себе не сомневайся, не менжуй, иди вперед и вверх, при тараном, как танк, — и все будет. А еще не верь никому, не бойся и не проси. И не люби женщин — от них все зло.

И ты шел. Пер, как танк. С болью сдирал с себя серые одеяния гадкого утенка, покров за покровом, и наконец, кажется, содрал последнее. И вот ты на вершине (ну или почти), но кто порадуется с тобой? Брошенные жены? Оставленные, отчужденные сыновья? Дядья не порадуются. Их уже нет. Дядь Коля умер от рака, а дядь Митрошка…

Когда прошел слух, что в крытой тюрьме «Белый лебедь» на Северном Урале умер на сорок седьмом году отсидки старейший вор Бриллиант, хранитель воровского общака, и что отпевать его собираются в Москве, на Ваганьковском, Мирофан засобирался в первопрестольную. «Я с ним три года в родной камере, вот как с тобой… Одно слово — человек!» Уехал не один. Взял с собой кобеля своего Туза. То странное было существо. Морда как у летучей мыши, выпирающие лопатки, словно сложенные крылья, а уши как у тушканчика, раструбом, поворачивались на звуки перископом. Вообще-то, дядь Митрошка не очень жаловал всякую ублюдочность, а тут… даже странно. Может, оттого, что Туз был единственным созданием, кроме, разумеется, родных, кто терпел Митрофана? «Чем больше узнаю людей, — говорил он, — тем больше люблю собак. С Тузом, например, могу общаться до полного обветшания». Но были у Туза и недостатки. Он не держал газов. И притом громко и не к месту. Похоже, у него не все было гладко с пищеварением. «Что ж ты, Туз, такой невоспитанный!» — усовещал его, бывало, дядь Митрошка. А то вдруг пес начинал лизать свое «мужское достоинство», особенно при чужих — его прямо распирало, будто специально. Митрофан тогда махал на него рукой: а-а, дескать, он уже из ума выжил, древний, как Вавилон!..

Так вот с этой собакой, взяв на поводок, он и подался в Москву. Уехал — и с концами! Ни слуху ни, как говорится… По телевизору показывали кортеж из ста семидесяти черных «Волг» — ты пытался разглядеть в огромной толпе дядь Митрошку, да только без толку. Через месяц Туз объявился, весь в репьях и худющий, повыл неделю у брошенного Митрофанового дома, потом пропал и он. А еще через неделю пришло извещение: заберите тело… Вот так-то они и кончили. Поэтому и некому сказать тебе ободряющего слова, и некому поддержать в трудную минуту. А минута как раз наступила…

По радио же новый певец заливается. Песня про гражданскую войну, но опять с блатными интонациями. Что это случилось со всеми нами?..

Спаса-на-Крови со стены я снял, хату запалил да обрез достал…

О, как устал ты от всей этой музыки! Что ж мы жить-то не можем по правде, без злобы? Обязательно надо рубаху порвать — или на ближнем, или уж, на худой конец, на себе. И что же такое вся наша жизнь, если не бесконечная цепь злодеяний и преступлений? Ужасный какой-то коктейль — из слез, крови и…дерьма.

Ты начал с нуля, даже, скорее, с минусовой отметки. Когда хочется кого-нибудь осадить, бросаешь: если б ты родился, братец, где родился я, ты бы землю пахал. Или в навозе ковырялся. Однако сам-то ты поднялся! Правдами-неправдами. Но для чего? Ведь все тобой заработанное с тобой и уйдет. Уже, считай, ушло… Детям не останется ни-че-го. Им тоже начинать с нуля, как и тебе, даже еще ниже, потому что выросли без отца, ты их бросил. А теперь ты для них и вовсе лишь досадная обуза. Тогда для чего вся эта суета, называемая жизнью? Брошенные жены, оставленные дети, бесчисленные любовницы, которые в последнее время заводились уже и вовсе из меркантильных соображений: эта подрамниками обеспечивает, а у той — квартира в Москве. Ведь теперь-то уж точно все прахом пойдет. Кому ты нужен — такой… Так чего ради тянуть?

Ты содрал, все-таки содрал с себя родимую кожу до самой крови. Стал над самим собой. И отряхнул прах. И научился не жалеть никого и никого не любить. Даже собственных детей. Э-эх! Когда фонарики качаются ночные, и черный кот уже выходит из ворот, — поет сосед по палате, тот, которого грохнули по тыкве шкворнем прямо в подъезде возле двери, — я из пивной иду, я ничего не жду и никого уж не сумею полюбить… И уже не гложет совесть (почти не гложет), когда младший сынишка тянет свою мать за руку и требует, чтоб она набрала твой номер и выпростала ему из-под шапки ухо, и когда вас соединят, сын кричит в трубку косноязычно, картавя и шепелявя: «Папа, а почему ты меня не проведываешь? Ты что, меня больше не любишь?..» Или когда приезжает вдруг с бабкой старший сын, почти уже жених, и ты видишь, как робок он в твоей убогой квартире, с каким благоговением берет он телефон, и набирает первый попавшийся номер, и поспешно кладет трубку, услышав ответ, и ходит на цыпочках по паркету, как гость, как чужой, а ведь он твой сын, твой первенец, ты знаешь каждую родинку на его теле. А потом они сидят за столом, и твоя мать и твой сын, и едят жареную картошку с капустой и огурцами. Ты говоришь, что больше угостить их нечем, хоть в столе и стоит бутылка дорогого кагора, и есть всякие кушанья, которые ты приготовил для редкой гостьи. Но ты не можешь выставить их на стол, иначе нечем будет встречать ее. И через полчаса уже посматриваешь на часы: от этой встречи многое зависит, эта женщина у тебя «спонсор». И вот внук и бабка собираются, забирают у тебя пустую посуду, грязные банки и бутылки, они их помоют и сдадут. Ты провожаешь их, говоря: приезжайте еще! А сыну шепчешь: не болтай ничего своей матери! И в дверях они, ко всему прочему, сталкиваются со спонсоршей в норковой шубке…

В старое время ты от стыда разнес бы себе череп из ружья, а теперь ничего. Видно, окончательно закаменело сердце. Улыбаясь натужно, достаешь ты вино, закуски, поспешно прячешь сковородку с картошкой и миску с капустой, сетуя, что вот, дескать, какое оно, холостяцкое житье-бытье, и пытаешься вести светский разговор об искусстве, будто ничего и не произошло. А в голубых мудрых глазах спонсорши такая боль: все-то она понимает, сама через такое прошла, ну или почти такое… Может, потому тебе и не стыдно? Даже удивительно — ни капельки! Но когда, когда же произошла с тобой эта страшная метаморфоза?

Вот так ты поднимался…

Сижу на нарах, как король на именинах, — поет сосед с проломанным черепом, — и пайку черного я жду, когда дадут… Он недавно получил записку: дескать, давай лечись, скоро повторим, повторенье — мать ученья…

Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся…

А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и воздвиг голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, — рядом горел костер, в розовой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь. А ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: а это что? а это зачем? И вы, дяди милые, смотрели, наверное, оттуда — и радовались.

А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых — про руки-ноги и забор, сирень заглушил дикий хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд, — мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице — отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже не жалеешь — так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно, — как за грязную тряпку.

Радостно ли вам, дяди милые, смотреть на это все оттуда?

За восемь бед — один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я в нем валялся, — это уже телевизор гремит из коридора, — врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: держись, браток, он мне шепнул: держись, браток, — и я держался…

Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо иное не стоило труда. Ты зашел в тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: «Что менжуешься, как фраер-перводельник? Сбацай что-нибудь из блатной музыки и греби себе бабки хоть лопатой!» И, проснувшись, ты набросал нечто: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая, грубая проволока, а по рукам наколочки. Скомпоновал ты с соловушкой в клетке и назвал: «Сгубили юность и талант». А вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия соответствующие: «На судне — бунт», «Над нами чайки реют».

Лиха беда начало. Начал — и пошло! Были пронзенные финками букеты роз («А я-то ее, суку, любил!»), были ангелы, сидящие в позе роденовского «Мыслителя», с подрезанными крыльями («Тоска по воле»). Но особенно выделялась критиками серия «женских» портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название — «Светка»; вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками, с наколотыми вокруг полумесяцами, и подписано: «Вафлерша Маня»; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни («Смерть легавым от ножа»), а вот…

На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они: наконец-то, дескать, и в нашей живописи появился мужской элемент. Акселератки писали тебе двусмысленные письма. Всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, по какой канал масти. Это была слава. И ты поверил, что дождался своего звездного часа. Как мало, оказывается, для этого нужно. И до чего все просто! Захлебываясь, ты рассказывал:

— Приезжаю. Два десятка наших художников с церковками. И я среди них — самый-самый!

Или:

— Пока они там тусовались: «Россия! Русь-душа!» — я три фрегата толкнул, да за зелененькие!

Париж, Лондон, Амстердам — вот что стало все чаще и чаще появляться на твоих устах. И как бывало сладко иногда сказать вот такое:

— Приехали двенадцать то-олстых членов всяких там академий не академий… Пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего «Опущенного» дорогу в ковре выбил. Продал — все!

Приглашения сыпались одно заманчивей другого. Ты мотался по Европе, как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобой расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос вышибал тебя на минуту из этого дикого ритма: ну и что? и это — все? Ты счастлив? Но ради чего все это? Дети… жены… близких нет, друзей, любимых растерял… Так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять — это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно. Ты окорачивал себя: хватит комплексовать! Не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим, не желали пить просто вино или водку — подай им коктейль, какого-нибудь «бурого медведя» или «кровавую Мери».

А сыновья между тем взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь… Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией…Иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку — так же жадно пьет твой отец, и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь.

А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик — я по нему иду на дело… По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ли, приступил к исполнению своих обязанностей, принял общак? Как его теперь величают — Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! за решеткой — соловьи… Уж сколько дней подряд — одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле — воронье… И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного не знает, а санитарки — просто царицы, прости Господи, в наколках, коблы с решетчатым прошлым, — шаг у каждой по куску. Ну, да пусть им. Ты свое получил, то, чего желали и пророчили, — даже с лихвой. Осталось вот только забор найти поприличней…

Тебя срубили на самом взлете. А не суй нос… Ты возвращался тогда из Европы — как всегда, с триумфом. О, сколько горящих ненавистью взглядов встретил ты на негостеприимной родине! В каждом читалось: везет же дуракам… Зависть и недоброжелательство — фамильная наша мета, господа-товарищи! Это даже более русское, чем обслюнявленные вами до неприличия матрешки и березки. Вы, верно, забыли, господа неудачники, простую истину: будет хорошо и просто, как попишешь раз до ста. Перед отъездом из Москвы домой ты пил с учениками и подражателями в вокзальном ресторане. Пили «кровавую Мери». В припадке откровенности ты сказал, что твои дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, — пусть земля им будет пухом! А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных мира сего, — ух, нормальные! — и что многим те портреты не по нутру придутся. А не боишься? — спросили. Ты лишь плечами пожал. Потом пошли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть — что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они эту работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой, нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало… С тяжелым сердцем садился ты в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа замерла на вздохе лета, на выдохе зимы.

Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили — ты ничего не мог сделать! — и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани.

И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания — о ладанке, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о заросшем пруде, о белом лебеде, что качает павшую звезду… О, эта решеточная тоска о лубочном, ублюдочном счастье!

А ну-ка, прочь сопли, парень! От тебя еще осталось девять десятых веса и объема. Да плюс две ноги. Да зубы. Да плюс душа, хоть и с изрядной гнильцой. Но не все еще загублено. Эй, санитары! Где там эти ваши протезы? Отсутствие рук — еще не повод для капитуляции, это просто новое для тебя испытание.

А ведь, похоже, не зря говорят, что соловьи, которых ослепили, поют гораздо лучше зрячих.

В нашу гавань заходили ко-ра-бли…

 

ШОКОЛАДНЫЙ ЗАЯЦ

Проснулся Павлик оттого, что кто-то гремел игрушками на его елке. Павлик прислушался: да, кто-то по-хозяйски гремел игрушками на елке, под которой лежало его письмо Деду Морозу, написанное печатными буквами, — в нем Павлик просил себе шоколадного зайца. Из комнаты, где стояла елка, лился мягкий, немного желтоватый свет.

Павлик был не робкого десятка, он потянулся к своей сабле, которую на день рождения подарил ему дедушка Виталий. Он придвинул к себе саблю, а старое ружье с поцарапанным прикладом всегда было при нем; он так и спал с ружьем.

— Эй! Кто там? А ну выходи! — смело и очень грозно сказал Павлик, сжимая в руке саблю.

— Это я, Павлик! — пискнул девчоночий голос. — Не бойся.

— А я и не боюсь, — еще храбрей сказал Павлик и еще крепче сжал свою верную саблю. Даже чуть-чуть ее обнажил.

Из-за елки показалась беленькая девчонка. Она была похожа на детсадовскую подружку Павлика, задаваку Снежану, — но эта девочка светилась каким-то непонятным, чудесным светом.

— Ты кто? — спросил Павлик на правах хозяина.

— Я — Фотина.

— Откуда знаешь, как меня зовут? — еще строже спросил Павлик, показывая незнакомке, что у него, кроме сабли, есть еще и ружье.

— Знаю.

— Откуда?

— От верблюда. Знаю и все.

Павлику не понравился такой ответ. Надрать бы ее за косички. Но бегать сейчас за ней, да притом в ночной пижаме, показалось Павлику несолидным. Поэтому он решил проигнорировать ее невежливость и продолжил допрос.

— Сюда как попала?

— А через форточку.

— Чего-чего? Не ври! Люди не могут летать.

— А вот и могут. Вот и могут!

— Не ври! Люди не птицы.

— А вот и могут! Могут! — упрямствовала девочка с необычным именем.

Павлик, конечно же, ей не верил. Еще чего! Ни на вот столечко!.. Странная девчонка. Фантазерка какая-то. Кривляка и задавака. Воображала.

И вдруг девочка подпрыгнула и, светясь, поплыла по воздуху. Раз — и она уже на столе. Раз — и уже на шкафу.

Павлик от удивления и восхищения раскрыл рот и даже выронил верную свою саблю. Вот это да!..

Девочка подлетела вдруг к нему, схватила за руку, и через миг они были уже на столе, а еще через секунду кружились вокруг елки, которая начала вдруг сиять и светиться — и это при том, что на ней не было никаких лампочек, — мигать и сверкать в каком-то чудесном, веселом ритме. Будто живая.

Павлик смеялся, захлебываясь от восторга. Все было как в сказке.

Так играли они, не замечая времени. Потом Фотина сказала, что проголодалась и не прочь бы чего-нибудь покушать, да и чайку попить можно. А к чаю недурно бы какой-нибудь торт или хотя бы пирожных. И с этими словами она метнулась к холодильнику.

Павлик растерялся. Он знал, что в холодильнике у них не густо. Там стоят пакеты с молоком, майонез, квашеная капуста и винегрет, кастрюля с борщом и полбанки клубничного варенья, которое мама давала Павлику каждый день по столовой ложке. Каждый день, но всего по одной ложке, не больше. А чтоб Павлик не залез самостоятельно в банку, мама каждый раз отмечала на стекле синим фломастером уровень варенья. А фломастер прятала куда-то далеко — сколько ни искал Павлик, так и не смог его найти.

Увы, Павлик знал, что никаких пирожных, а тем более торгов в их старом холодильнике быть не может ни при каком раскладе.

— Мама запрещает без спросу лазить в холодильник, — строго сказал Павлик.

Но Фотина будто и не слышала этого грозного окрика, она уже распахнула дверцу холодильника.

Боже, чего там только не было! Апельсины, мандарины, виноград, белый и черный, кремовые пирожные и… торт! Круглый торт с двумя огромными ушастыми шоколадными зайцами. А еще банка персикового компота. Того самого, который Павлик ни разу даже не пробовал. Сколько раз просил купить, но мама всякий раз говорила: дорого! Он только один раз видел, как ела эти чудесные персики из банки его знакомая девочка Снежана. И потому персиковый компот для него казался лакомством запредельной вкусности, настоящей пищей богов. А тут — целая банка!

Да, это был в самом деле — вечер чудес.

Павлик был счастлив. Он, правда, немного жалел, что нет рядом родителей. Но он надеялся, что они скоро придут и успеют познакомиться с чудесной его гостьей. Вот было б здорово!

Но Фотина неожиданно засобиралась, подала на прощанье Павлику узкую свою ладошку, оторвалась от пола и уплыла в открытую форточку. Махнула еще раз, уже с улицы, рукой, и быстро убежала по серебристой лунной дорожке куда-то в самое голубое небо.

Павлик постоял у окна, с сожалением глубоко вздохнул. Эх, как хорошо было!

Таким счастливым он не бывал еще никогда в жизни. Даже если мама берет на колени и начинает расчесывать гребнем его волосы и напевать при этом грустную песенку про серого козлика, даже если папа начнет тетешкать, подкидывать, подбрасывать, ухая, к самому потолку, даже если бабушка Вика станет рассказывать сказки про Емелю, богатырей и Чебурашку, а дедушка Виталий пустится вспоминать про старину, про то, как геройски воевал он в афганских пустынях, — даже тогда не бывает такого счастья, какое пережил Павлик только что. Впрочем, сегодня было что-то несколько иное.

Павлик еще нее знал такого слова — любовь.

Он еще раз вздохнул и побрел к своей кроватке.

Родители пришли в третьем часу ночи. Всю ночь они расчищали снег на тех двух дворницких участках, которые взялась убирать Павликова мама. Они пришли усталые, но веселые. Родители Павлика были еще совсем-совсем молоденькие, они еще любили друг друга, любили и жалели, всячески помогали друг другу, и они еще верили в свою счастливую звезду. Потому и тащили житейский воз без ропота, взаимных обид и скандалов.

Они пришли румяные, веселые, совсем не усталые, разделись, обнялись в прихожей. Их ребенок спал, разметавшись, причмокивая и улыбаясь во сне, — с измазанными чем-то губами. Мама наклонилась над Павликом, чтоб подоткнуть одеяло, — и тут он проснется.

— Мама! Как жаль, что вы опоздали. Я познакомил бы вас с Фотиной.

— С Фотиной? Это значит — светлая, ясная…

— Мама! Она летать может!

— Да-а?..

— Да! Мы с ней летали по воздуху. А еще она добрая. Мы ели с ней шоколадный торт и персиковый компот. Помнишь, какой я у тебя просил купить, а ты сказала, что очень дорогой и на него нет денег. Эх, жаль, что вы опоздали.

После чего он повернется на другой бочок и опять уснет.

Родители жалостливо и смущенно переглянутся. Они ничего не скажут друг другу, но обоим станет ясно, о чем мечтает их единственный ребенок. И мать про себя решит, что утром позволит Павлику съесть вместо одной ложки варенья целых пять или даже семь. Да пусть хоть всю банку слопает… Отец же даст себе слово, что купит наутро сыну самых лучших пирожных.

Они уйдут на кухню. Мама откроет холодильник и ахнет: рядом с ее банкой варенья, на которой синяя отметка, будет стоять початая банка с дорогим персиковым компотом, на крышке которой важно восседал огромный шоколадный заяц с выпученными раскосыми глазами.

Родители в недоумении переглянутся, вздохнут и пожмут плечами.

А их сынок то посапывал, то причмокивал, улыбаясь во сне.

Давно известно: если дети смеются-улыбаются во сне — это их за руку водят ангелы.

 

БОЙ ЕРУСЛАНА ВЛАДЛЕНОВИЧА С ТУГАРИНОМ ПОГАНЫМ

(Былина)

Вот идет он по базару, король-королевич, буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, идет — пальцы веером, — в широкой куртеечке из ангорских коз, из шкурок тонких мутоновых сотворенной, содеянной мастерами заморскими, а под куртеечкой — бобочка шелковая, дюпоновая, на груди его чепь златая, червонная, вся в пробах, три раза вокруг шеи окрученная, белы руки в перстеньках-печатках антикварных, изысканных, на ногах штаны спортивныя, адидасовския, с казачьими лампасами красными, идет он вальяжно, важно, с достоинством, в окружении братвы близкой, приближенной, обласканной, король-королевич отчаянный, ярый в бою боярин, кастетиком свинцовеньким поигрывая, ножичком-финариком пощелкивая, выкидное лезвие булатное пальчиком потрагивая, самострел многозарядный, скорострельный, 38-го калибера под мышкой полапывая, он при службе, при работе, при исполнении, сбирает с лохов базарных дань-отстежку невеликую, платы-невыходы, на общак сбирает оброк отступной для сугреву тюремного, на братков дорогих по кичманам сырым заключенным, томящимся, о воле-волюшке горячо мечтающим, идет он, окруженный, согласно рангов, шестерками, клевретами, погонялами, а навстречь ему валит орда, ранжиру-строю не блюдящая, ясак-масак сбирающая незаконно, чужая бригада, бригада ненашенская, носатая, как черна ворона черная, и впереди всех тугарин поганый, бритый, с дикой бородой абрековской, с носом-шнобелем кривым на сторону левую загнутым по имени Энгельс-ахмет Тер-мурад Володяевич.

Остановились они насупротив друг друга, прямо посреди площади базарной, смотрят, кольтами-наганами внушительно пощелкивают, аки волки лютыя, голодныя, ибо тот, кто с кольтом и в адидасовских штанах завсегда гораздо внушительнее того, кто в штанах вышеназванных, но без кольта, и сказал тут буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, говорил, значится, он тугарину поганому, дурью гадкой заморской, туфтою зеленою обкуренному да таковы молвил слова благородныя:

— Ой ты, гой еси, чурбан, чурка, чучмек, чувырло поганое, черножопое, кривоносое, конину ядящее, ты пошто лохов моих забижаешь поборами несметными, неподъемными, блин, незаконными. А поезжай-ка, катись, чурка, в свою Чуркестанию и своих дехкан, собака, обирай, обдирай, обманывай, облапошивай, лаврушник обтруханный. Ша-а! А тут я буду королевствовать, ибо я — природный русак и законный, в натуре, авторитет коронованный, смотрящим сюда приставленный, а тебя и в упор не вижу, звать тебя — Никак и имя твое — Никто, я же всем известный и уважаемый, блин, Еруслан Владленович, казак авторитетный, родовитый из колена Илюши да Муромца. Ша-а, пес смердящий, обрезанный! Не то чичи, сука, потараню, зрения лишу.

А тугарин поганый смеется нагло, похабно лыбится, в бороду свою черную абрековскую усмехается, рожи строит мерзкия, на провокации подбивает недостойныя. И речь заводит, выставив вперед ногу в заморском чоботе, зело нагло и вельми надменно, что мочи нету слушать и притом носом длинным, кривым на сторону то и дело поводит, и вот говорит тугарин поганый да таковы, значится, слова молвит неблагородныя:

— Ассалам алейкум, братан, не горячись, не кручинься, а смирись-ка лучше с участью несладкой, незавидною: весь базар, весь город ваш и все, что видит глаз мой острый за ним, вся округа, весь окоем до самой до Москвы златоглавой нам отходит — да-а! — ты понял меня, навоз ишака моего? И дань-ясак беру с лохов ваших вполне законныя, за шестьсот годов недоимочка, прикинь, какая образовалася, невыходы-невыплаты отцов ваших, дань-тамга дедов и прадедов — да-а! — так что поцелуй ишака моего под хвост! И вообще изжил себя ваш этнос дряхлый, престарелый, недоделанный, где даже в сказках одни дураки да блаженныя, и потому должны вы покориться, поклониться, извиниться и покаяться, и снять рубаху, и подставить щеку, и другую, и идти и одно, и два поприща, и отдать жену и детей, и вообще прогнуться всячески пред нами, смиренно, братан, согнуться, ибо мы — победители, а вы — словене, что хоть по-арабски, хоть по-английски — рабы! И вы сами на себя прозвище сие позорное, немцами рыжими-конопатыми, лукавыми придуманное приняли, и даже гордитеся рабством своим, — рубил учеными словесами собака тугарин поганый, на все четыре подкованный. — Так что ты уж извиняй, братан, но расклад таков: вся земля эта — нашей Желтой Орды именье, все мужики ваши — потомки рабов наших, а все биксы-джяляб — теперь наложницы наши. Так было при пращурах наших и так сейчас будет. Вот, смотри!

И посмотрел буй-тур багатур, куда показывало это чувырло поганое, и видит авторитетнейший Еруслан Владленович, что в повозке высокоскоростной самокатной тугарина хвастливого, в его «Мерседесе» шестисотом сидит возлюбленная буй-тура блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, которая намедни в любови вечной ему клялася, а теперь сидит, сука, в чужом, враждебном авто и жрет конфекты шоколадныя от Антохи Берга, жрет, блин, пузыри пускает от удовольствия, скотина безрогая, жрет, будто с края голодного, не подавится, на переднем сидении сидит, что из бархата рытого, слоновыми костями да рыбьим зубом изукрашенном, сидит, стерьва мордастая, гладкая, лощеная, лицом прекрасная, задом роскошная, что на отлете, петушком, сидит в шубке куньей, им лично, бугром смотрящим, подаренной, а под шубкой синеет бобочка-жоржетка муаровая, тоже буй-туром авторитетнейшим дареная, не сама дорога жоржетка — премудрый узор хитер: хитрости от Версаче, а мудрости, блин, от Кардена. Как увидал это буй-тур багатур, не стерпел обиды такой кровной, страшной, хлопнул шапку соболью оземь, аж пыль белая снежная поднялась, вызвал тугарина поганого на честной бой. Эх, по-нашему это: живи с опасностью и умри, значится, со славой; али грудь в крестах, али голова…

И вот сошлись они, оленям-маралам подобныя, что на жаркой любовной гоньбе осенней рога ломают, когда от рева лес багряный дрожит и вся округа благоговейно внимает, сошлись подобно турам горным, могучим, сошлись подобно барсам гибким, кровожадным, добычу кровавую делящим. Ударили друг друга, схватились, давят, топчутся, ревут аки быки, аки барсы могучия, и нет никому из них победы; клевреты же от злобы и от задора, в кураже хмельном зубами скрипят, наркотой попорченными, наганами лязгают, кольтами пощелкивают, аки волки клыками белыми, сахарными, ножами-сажалами стальными выкидными поклацивают. Но нет команды от бугров авторитетных, закон знающих и блюдющих. А те бьются, как деды и прадеды наши бились, значится, на честном поединке…

Бьется, бьется с тугарином поганым буй-тур багатур Еруслан Владленович, и вот стал он изнемогать, стало меркнуть в глазах его ясных, синих, васильковых, эх, потемнело, блин, солнце-ярило, а небо сделалось с овчинку, а ему бы борза коня, что как лютой зверь и бур, и космат, и чтоб грива у коня ретивого на праву сторону до самой до матушки до сырой земли, а он бы на коне, аки ясен сокол, да чтобы доспехи звонкия на могутных плечах-раменах, куяк-бехтерец с зерцалами чистого серебра, да кольчужка-байдана на нем красна, червонного золота, да чтобы сабелька при нем, при левом боку, харалужная, звонкая, синего сирийского булата, в полторы руки, да лук-лучище, певун-гамаюн басовитый из турьих рогов с пластинами стальными, с оголовьями медными, со стрелами калеными, оперенными, семивершковыми, певучими, — эх, блин, кабы было так-то! А то ведь совсем уж невмоготу сделалось, совсем изнемог в отделку Еруслан Владленович, авторитет авторитетнейший, а тугарину поганому, кажись, и сносу нету, лишь глаза кровью налились, как у вепря дикого, бурого, пар идет от тела смуглого, волосатого, мускусом пахнущего, рубахи свои шелковыя они уже давно порвали, изодрали друг на друге, валяются по снегу грязному телешом, вроде как из бани, а в повозке высокоскоростной сидит блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, жрет шоколад с аппетитом, будто слаще морковки ничего и не едала, жрет, не подавится, сука-джяляб продажная, хоть бы пипикнула, что ль, на клаксон нажала бы, иль позвала бы, что ли, милицию, нет, не позовет, не пипикнет, не подаст помощи, блин, тому, кому еще намедни клялась в любови вечной, крепкой, неподкупной, гробовой, эх, а он-то ей верил, суке, он-то ее обувал-одевал, у нее же в голове сплошная «Санта-Барбара», а мозжечок у нее во чреве, тренажерами обточенном до мраморной грациозности, а душа у нее, если есть, то пониже пупочека да повыше коленок ее острых, шелком-бурэ обтянутых, между ножек циркульных, между лядвей карраровых, упругих, где кильди-мильди — эх! — жрет шоколад от Антохи Берга двухсотбаксовая бикса Бэллочка, неверная, неблагодарная, но вельми красивая, зело прекрасная лицом, шикарнозадая и роскошнопопая стерьва, а буй-тур багатур уж совсем изнемогает, и вот, чуя исход сил последних, кликнул, взмолился, призвал на помощь он Бога нашего православного и мать, значится, сыру землю нашу русскую:

— Господи Боже наш, помоги, батько! Церкву поставлю во Имя Твое немалую из кирпича красного и каждый день по пудовой свече воска ярого, медового затеплять буду, а на праздники по две… нет, по три, типа, свечи ставить буду! И ты, мать-сыра земля, русская, кормилица наша черная, урожайная, благодатная, не выдай, родная, любимая. А не то ведь чурки эти поганыя разорят-развалят все на тебе построенное, возведенное, превратят тебя, родимую, в сплошное пастбище для скота своего несметного, беспородного, некультурного, который загадит-засерет тебя, пахучую, духовитую, духмяную, светло-светлую и украсно-украшенную, красивую-прекрасную.

Так взмолился он громко и страстно оченно, и, собравшись с силами прибывшими, ударил тугарина поганого о землю-кормилицу, в белом саване спящую, ударил, и у того, кривоносого, нос еще сильнее покривился, и аж пыль-прах снежный над ним поднялся. Ахнули его клевреты, урки-чурки его позорныя, с лица сменилися, сбледнули, и сразу ж дух боевой потеряли-утратили, вроде как живы еще, да уж ни на что не гожи, а Еруслановы сотоварищи самопалами своими многозарядными и многокалиберными многозначительно клацнули, памятуя, что с помощью доброго слова и нагана можно добиться большего, чем просто с помощью доброго слова — ша-а, звери! — и орда черная поганая вняла слову доброму и сразу присмирела, притихла, значится, съежилась. Так-то оно лучше, ребяты, мир он завсегда лучшей войны.

Тут тугарин поганый оклемался, открыл глаза свои карие, бесстыжия, сел, оборванный, аки бомжара подзаборный, обхватил голову свою, бестолковку бритую фиолетовую, с затылком клинышком, скривил губы, разгубастился и запел, сука, лазаря: что, дескать, до чего ж они бедныя, да несчастныя, все племя без счастья-талана, в горы-неудобья загнанное врагами жестокими, неверными, ничего-то у них там не растет, не созревает, сплошь камни да пески, да горы, да скалы, да пропасти, да провалы, что и раньше-то у них был силы рабочей избыток великий, а теперь и подавно, негде заработать на чурек пресный и на брынзу соленую, и куды ж им прикажете путя искать, и стали они легкого путя искать, и пришлось, вот видите, люди добрыя, промышлять ремеслом неблагородным, неблаговидным, незаконным, а то бы разве б стали они на путь этот склизкий, преступный, незаконный, неверный, они-то ведь вообще-то люди мирныя, смирныя, овцу у соседа не украдут, не то что кого-нибудь зарезать, или там еще что-нибудь произвесть некрасивое, сплошь хлопкоробы да нефтяники знатныя, а с тобой, братан, мы даже знакомые близко, можно сказать, по-родственному близкие, помнишь ли Игры Доброй Воли в Сиэтле-городе, где мы с тобой участие принимали и всех рыжих-конопатых немцев-шведов побороли-заломали играючись, и стояли потом на постаменте, и флаг-полотнище красное над нами подымалося, колыхалося, и гимн игрался «Союз нерушимый республик свободных…» — помнишь? — а мы плакали с тобой радостно и обнималися, и в вечной дружбе и братстве клялися, и целовалися. Помнишь такое, Русланчик?

— А то как же! — растерянно ответствовал буй-тур с достоинством авторитетнейший Еруслан Владленович и в задумчивости великой почесал пятерней грязной репу свою крепкую, шишковатую, паром на морозе исходящую. А что ему еще оставалося?

Дела-а, блин! Что прикажете делать, когда в самом деле и постамент высокий был, и гимн игрался, и плакали они вместе под флагом родимым, и клялися друг другу в дружбе вечной, — что, прикажете с Энгельсом Володяевичем базар делить? Дюже жирно, блин, морда треснет! Что делать с блондинистой биксой Бэллочкой двухсотбаксовой, роскошнозадой и прекраснопОпой, которая кинулась к нему на шею и стала платочком вытирать батистовым лицо его красное, в боевой пыли, объясняя: случайно, мол, попала в чужое гадкое авто, подвез за двадцать рябых, всего делов-то было, — она же его, Еруслана Владленовича, навеки. Брешет конечно, сука, а все равно приятственно. Что делать с лохами, мужиками русскими, пахарями-трактористами-комбайнерами, которые двойное иго никак не потянут и будут его же попрекать: продал-запродал, дескать, своих кровных, родных чужим-черножопым. Что делать с бригадой этой черной, пардону запросившей и власть его мигом признавшей — не распускать же, все равно работать честно никто из них не пойдет, да и жаль орлов таких носатых. О, вопросы, вопросы, вопросы необъятныя, значится, стратегическия…

Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко:

— А ну ша-а, урки! Думать буду, б-блин…

 

7,62

…Часы пробили семь. А ее нет. Неужто обманула? Странно, не похожа она на тех, кто обещает и не держит слова. Во всяком случае, месяц назад не возникло никаких сомнений, когда она обещала быть тут, на перроне, первого августа, в семь вечера; просила ждать ее в оранжевой ветровке ровно через месяц, именно первого, — у них, добавила, уже и билеты заказаны на обратный поезд.

И вот сегодня первое августа, и уже восьмой час, а ее все нет. Наверное, и не будет. Вряд ли она просто опаздывает. Скорее всего, опять не судьба, как и пятнадцать лет назад. Тогда растащило, — похоже, все повторяется.

Первый раз встретились на сборах в Перми. Симпатия возникла с первого взгляда. Два дня они переглядывались, а потом целый вечер танцевали. Был «вечер отдыха», и они танцевали, каждый раз он приглашал только ее, а если объявлялся «белый танец» — она… она сама шла к нему через весь зал. Оба знали: надвигающаяся ночь — будет их ночью. А там, может, и не только ночь… Даже скорее всего — «не только». После танцев к ней подошел Витька Ростовский и во весь голос сказал: «Инга! Ты самая красивая. Я без ума. Разреши проводить, а?..» Все остолбенели. А Витька взял ее за руку и повел. В ее глазах застыл крик: «Ну же?! Ну!» А что — он? Ведь даже и не познакомились. А взгляды… что — взгляды?

И вот месяц назад встретились в поезде. Встреча казалась где-то далеко-далеко в прошлом, словно в другой, чужой жизни, где видел себя как бы со стороны, со спины, в третьем лице, и она, эта встреча, тоже улеглась на той полузабытой полке, в том же темном чулане, где юношеские мечты и честолюбивые грезы, биатлон и соревнования, — там же и «вечер отдыха», — и где не оставалось уже различий между пятнадцатью годами и тридцатью днями, между днем и ночью, между сном и явью. Все стало прошлым, историей, и величины эти, «вечер отдыха» пятнадцать лет и ночь в поезде месяц назад, странным образом сравнялись. И даже столкновение в тамбуре воспринималось сейчас, через тридцать дней, как какое-то давнее событие, а тогда это было настоящее потрясение, — когда они столкнулись глазами, вздрогнули, вскрикнули и улыбнулись друг другу. Они сразу угадали друг друга, и сразу все вспомнили, без усилий. Сошлись, сблизились, и так и остались стоять у окна, и говорили… говорили и не могли наговориться.

Она рассказывала о своей дочери, какие у той зеленые глаза и золотистые волосы, точно как у мамы, только глаза покрупнее, а волосы погуще, а он кивал, но на самом деле почти ничего не понимал из того, о чем говорилось, он обалдело любовался ею, любовался ее страстью, с которой она рассказывала о дорогом, ее длинными прядями, которые пушил ветер, бивший в окно, и был до бесстыдства, болезненно счастлив, и не верил этому вдруг подвалившему счастью, и еле удерживался, чтобы не щипнуть себя, не хотелось длить сладкий этот обман, надо было просыпаться, ибо по опыту знал, сколь горьким потом бывает пробуждение. А она разошлась и уже не держала себя, откровенничала, говорила, что с мужем рассталась, так же как и со спортом, вполне безболезненно, тренирует сейчас городскую команду биатлонистов, но, похоже, скоро уйдет, платят унизительно мало; держаться нет смысла, не из-за чего и не из-за кого, все ребята в команде почти без данных, и что сейчас в отпуску и едет с подругой (которая, кстати, совсем ему не обрадовалась, хотя и встречались пару раз на соревнованиях, надменно ходила мимо, прямая и сухая как палка, с волосами, похожими на мочало), едет на Кавказ, подзаработать через одну контору, и тут же, сказав, заговорщицки прикладывает палец к губам: «Но только — тсс!» — и он в тон ей, поспешно: «Ну что ты — могила!» Она густо краснеет и начинает почти бессвязно болтать, стараясь, видно, отвлечь, отвести, совсем как раненая куропатка от гнезда, и эта жертвенность делает ее еще загадочнее и желаннее. Ах, судьба-злодейка…

«А ты все там же, в своей Костомыкше?» — «Да», — отзывается он, почему-то смутившись. — «Бегаешь? Стреляешь?» — «Да, промышляю охотой.» — «Про тебя ходили легенды, как ты за двадцать километров — на лыжах в школу…» — «Я и сейчас еще километров за шестьдесят… на соседнее зимовье, за учебниками. Простые книжки надоедают быстро, а учебника хватает иногда на полгода. Особенно, если предмет трудный. Например, латынь». — «Латынь?» — «Мне нравится римская точность и краткость… А потом приходит лето, и я еду в Абхазию, к куму: вино, море, скалы — Аршак заразил их покорять. Помнишь Аршака?» — «Такой маленький, кривоногий, шутник и балагур и совершенно бесперспективный?» — «Да, выше четвертьфинала никогда не поднимался, но его начальство и этим бывало довольно: единственный биатлонист на всю Грузию… и тот из Абхазии». — «А стрелял он, помнится, совсем даже недурно… Слушай, но ведь в Абхазии — война». За окном южный воздух быстро заполнялся лиловыми чернилами, и оттого глаза ее сделались почти черными, и в них горела тревога. «Да ну, какая война, — отмахнулся он. — Небось журналисты треплются». — «Но по телевизору…» — «У меня нет телевизора. Аршак пишет, отдохнешь, мол, как всегда». Она смотрит на него, не мигая, и вдруг с чисто женской непредсказуемостью говорит: «Хорошо зарабатываешь, если в такое время»… — «Работа — грех завидовать. На зимовье иногда с волками и воешь. Правда, с позапрошлого года нашел себе еще одно занятие, кроме учебников… Постой, я сейчас». Через минуту вернулся с гребнем из коричневатой кости. «Вот! Режу вечерами». Она взяла в руки и не удержалась: «Ка-акая красота!» Заломив рога, бежали олени; на нартах восседал веселый каюр в кухлянке. «И это ты все — сам?» — «Сам. Нашел бивень мамонта, и теперь вот… В общем, дарю». — «Но это, наверное, стоит бешеных…» — «Перестань!» Она смутилась и долго рассматривала, прицокивая языком, оленя, каюра, откуда-то взявшуюся лайку с закрученным хвостом, вертела, поворачивала, ковыряла ногтем… «А у вас в самом деле — белку в глаз?..» — «Нет. У мелкашки пуля тупая, сильно рвет шкурку на выходе — брак. Из ружья, дробью номер девять, — аккуратнее». — «А правда, чтобы спугнуть затаившегося соболя, на пуле делают надпилы — звук получается…» — «Нужна самозарядная винтовка — одной пулей спугнул, другой — срезал…»

Так они и ехали. Стояли в тамбуре, смотрели в черную южную ночь и говорили, говорили в общем-то о совершенных пустяках, а со стороны могло показаться, что шепчутся, посмеиваясь, о чем-то важном и очень интимном.

Ах, как давно это было! Словно и не месяц назад, словно и не со мной, а с кем-то другим, чужим человеком…

Проходивший мимо проводник тронул за локоть и вывел меня из того влюбленно-сомнамбулического состояния, где нет ни времени, ни реальности.

— Купе не нужно? — и не дав ответить, сунул в руку ключ. — На нижних полках телевизоры, зато верхние свободны.

— Сколько… сколько надо? — не верилось, что такое бывает.

— Потом, парень, потом…

О, fоrtunas!..

— Может, вместе к Аршаку? — говорил утром. — Он будет очень рад.

— Нет, нет. Нас ждут, каждый день расписан, и даже билеты на обратную дорогу заказаны.

— Что же это за дело такое важное?

— Секрет. Но чтобы ты не сомневался — вот тебе залог. — Ветровка была яркая, оранжевая, и еще совсем новая. — В ней и встречай меня на перроне — чтоб издалека…

— Весь месяц мне будет тебя не хватать.

— Всего тридцать суток… А первого августа, в семь вечера, под часами, хорошо? — И, видно, желая отвлечь, сказала вдруг, заглядывая в маленькое зеркальце: — Что за чудо — этот твой гребень. Прямо хоть волосы под него перекрашивай…

— Еще чего? Такие красивые, золотистые…

— Надоели, очень яркие. Впрочем, как скажешь. — И подмигнула. — Мне с тобой было хорошо. Такого у меня еще не бывало.

— Извини, что так получилось… Я не виноват.

— Перестань, наоборот, все было просто здорово. Потрясающе!

На этом и расстались. Женщин забрал автобус, ожидавший их специально. Я помог погрузить их увесистые полосатые капроновые мешки, распрощался и целый час ждал Аршака, а потом, когда он наконец-то прикатил на побитом своем «Москвиче», выслушивал его упреки: почему не уговорил девчат? — почему не задержал их хотя бы на часок?.. Но упреки его пролетали мимо ушей; в ушах же стояли последние слова Инги, ее неподдельный вроде бы восторг, но в то же время… Я крутил, поворачивал слова ее и так и этак, и чем больше крутил и поворачивал, тем все больше казалось, что в словах этих кроется какая-то уж очень тонкая или очень язвительная насмешка, и потому я испортил эквилибристикой этой настроение себе вконец и попробовал не вспоминать больше ни о разговоре, ни о прошедшей ночи. Я очень старательно, всю дорогу, стремился исполнять данное себе слово — не вспоминать ничего, ни ночь, ни фразу, не изводить себя попусту, а просто ехать, слушая Аршака, и поддакивать, — нет, не получалось, приходили, увы, по-прежнему лезли в голову всякие непрошеные мысли и сомнения, я злился на себя (вот еще неврастеник-то!), но ничего не мог поделать. И только когда приехали к Аршаку, и я обнял куму, подкинул к потолку маленького Ашотика (он сказал серьезно: «Крестный — это кто поможет крест нести, да?» — «Да, да, — засмеялся Аршак. — До прошлого года, помнишь, молчал, и вдруг заговорил — сразу афоризмами»), а потом сели за стол, выпили вина, посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, и я расслабился, — и лишь тогда стало легче. Аршак, глядя на меня, тоже посветлел, порывшись в сундуке, достал альбом со снимками, где мы все молоденькие, белозубые, и на одном из фото — Инга, в центре, среди прочих девушек, царственная, в лыжном костюме, с распущенными волосами, стянутыми на голове вязаной шапочкой — как короной. «Эта? Как же, помню… — со вздохом сказал Аршак. — Королева!» — я кивнул согласно, и мы выпили еще.

Надолго засиделись в ту ночь. Вино в этот раз не пьянило, но что-то бунтующее производило в мозгу, двоило не в глазах, а сознание, и я опять видел себя со стороны, вроде я и не я сижу за столом, напротив — друг, которого знаешь полжизни, на столе, среди бутылок, разделяя вас и соединяя одновременно, горит свеча, электричества тут давно уже нет, на окнах затемнение, и вы сидите как в склепе, вспоминаете юность, рассматриваете фотографии (ни на одной больше не было Инги, зато почти на каждой неизменно красовалась ее подруга, с волосами как мочало, имя которой вы так и не вспомнили, как ни пытались), перебираете сборы, соревнования, поминаете друзей и подруг, кое-кого уже и на свете нет, кого добрым словом, а кого еще как, а земля… а земля между тем вращается, вместе с домом, с садом, виноградником, с горами и морем, неумолимо поворачивается наша твердь, плывет вокруг свечи, и с каждым градусом ее поворота вы становитесь старше, и ближе к рубежу, одинаковому для всех, и нет и никогда не будет никому пощады, и все кончат одним и тем же, и этот великий закон бытия жесток до безумия и до гениальности прост и прекрасен, и в этом-то и есть, пожалуй, Промысел, ну так выпьем же за ушедшую молодость, за друзей, живых и мертвых, за любовь, за… аvе vita! — здравствуй, жизнь! — обреченные на смерть приветствуют тебя!.. Потом вы как-то резко, вдруг, останавливаетесь, словно бы наткнувшись на какую-то стену, и Аршак говорит обыденным, протрезвевшим голосом: «Спортивный опыт мне сильно пригодился. Я сейчас — охотник за снайперами.» Как? У вас тут в самом деле, что ль, война? Но где же?.. За горой, как ни в чем не бывало отвечает Аршак. Ребята дежурят круглые сутки, в основном, конечно же, абхазы, но есть и русские, казаки, или называющие себя казаками, есть греки, армяне, адыги, черкесы, даже грузины, местные, причерноморские; военные действия, добавляет, зевнув, начинаются с десяти часов, к тому времени грузинские гвардейцы приезжают из города на своих грузовиках, он же, Аршак, ходит на позиции через двое суток на третьи или же когда случается в том нужда, ведь он не простой снайпер, он не заурядный убийца ничего не подозревающих людей, он — охотник за снайперами, высшая квалификация, элита…

— Если б не помощь горцев да если б не казаки… — сказал Аршак на прощанье. — Знаешь, какая у них дисциплина! Недавно одна грузинка указала на двух казаков — изнасиловали. Собрался круг. Постановили: по пятьсот плетей. Так и засекли.

Я долго не мог заснуть. Прислушивался — все было как всегда. Пели цикады, где-то кричал ишак, в горах выл шакал — и все это глохло, вязло в густоразведенной синьке ночи. Да, все было как всегда, и в то, что кругом идет война, трудно, невозможно было поверить…

Утро проявлялось как на фотобумаге: туманное, сырое, расплывчатое. Звуки глохли во влажном воздухе, контуры гор расплывались. Собрав скальную амуницию, отправился к любимой скале, похожей на клык, — Уч-аджи. Со мной увязался Ашотик — он, похоже, всю ночь не спал, — а с ним двое козлят с острыми рожками.

— Сейчас взойдет солнце, и нам станет жарко, — сказал мальчик, и мне ничего не оставалось, как согласно кивнуть.

Подошли к скале, я положил ладонь на потный, теплый бок: «Ну, здравствуй, старушка!» И она, кажется, отозвалась: «Привет, бродяга! Опять явился…» Стукнул молотком, и скала звонко откликнулась гулом до самой вершины — оттуда посыпались камешки, — старуха не терпела фамильярности.

— Сердится, — сказал Ашот.

— Пересердится. У нее каменное сердце.

Размявшись, надел оранжевую ветровку и не спеша пошел по знакомому маршруту. Лез по стене, а снизу за мной следили малыш и козы, которые даже пережевывать перестали. Был соблазн крепиться на прошлогоднюю страховку, но я, к счастью, переборол его и забивал свежие крючья. Поднимался медленно и осторожно — было почему-то очень страшно разбиться на глазах у мальчика и козлят, — я поднимался, а в голове перекатывались вопросы: что, так и будет тишина? — ни выстрела, ни взрыва. Тишина, идиллия, малыш с козлятами — даже и не верилось, что кругом — война… Что-то не ладилось у меня сегодня: то путался в страховочных концах, то ломал ногти, то молоток выскальзывал из рук, то ударялся пребольно о выступы, которых в прошлом году вроде как и не было, и вот, уже на середине скалы, сорвался вдруг и полетел, раскинув руки и цепляясь за кустики полыни и выступы, и этих спрессованных мгновений между жизнью и смертью хватило, чтобы как в свете неона увидеть недавнюю ночь в поезде, — все высветилось в мозгу фосфорно и помимо воли, как бы пунктирно:

— вот вы в свободном купе, где на нижних полках телевизоры, а на полу навалены какие-то узлы, и оба вы как пьяные;

— ты говоришь, несешь что-то невпопад, и не смешное вовсе, а она смеется, и вас влечет, вас тянет друг к другу;

— вот ты целуешь ее: «О, целуй меня до боли!..» — шепчет она со всхлипом и покусывает за ухо;

— вот вы на верхней полке, и ее висящая нога вздрагивает в такт движению, и шепот, пьянящий шепот: «Ты самый!.. Я столько… Я умру без тебя…» — и ты сам готов умереть за эти слова;

— а вот вы летите с полки (кто-то рванул, видно, стоп-кран), она падает на узлы, а ты успеваешь раскинуть руки и ухватиться за полки, и, вися так, в последних содроганиях, орошаешь ее лицо, ее волосы, ее грудь, и она, прогибаясь, только вздыхает: «О-о, милый!» — а тебе до рези, болезненно, стыдно;

— все это пронеслось в сознании в те несколько скрученных в клубок мгновений, помимо воли, помимо желания никогда не вспоминать, пока летел роковые метры вдоль стены до страховочного кулачка, летел, и было ужасно страшно разбиться на глазах у ребенка, — но хорошо, обвязка шведская, и не сильно потертая, выдержала, хоть и заскрипела, заскрежетала вся, и костыль попался новый, без дефекта и ржавчины, и забит был надежно, и сам за зиму не очень разъелся, — лишь скрипнуло, треснуло, да шлепнуло о гранит так, что сопли на стену, считай, легко, даром отделался, и после этого протрезвел словно, очнулся от дремы, вся сонная одурь слетела мигом: ну, здравствуй, жизнь!..

Снизу раздалось:

— Крестный, тебя сейчас Бог спас, да?

Вытирая кровь из носа, перебрался на карниз — не отпускало ощущение чуда, может, и спасся потому только, что внизу стоял мальчик, на чьих глазах нельзя, грех было разбиваться? — закрепился, сделал гамак, и решил перекусить: всегда после таких смертельных встрясок у меня сосет под ложечкой и появляется волчий прямо аппетит.

— Эй! На стене! Слезать надо.

— А что случилось?

— Пока ничего, но может… В два часа фугасы над скалой пойдут.

Внизу стоял человек в бараньей папахе; на штанах красные лампасы; за голенищем — плетка.

— И зачем только люди лазят по скалам?

— А зачем — воюют?

— Я — казак. — Когда сблизились, казак заправился, сдвинув набок папаху, щелкнул каблуками кирзовых сапог и представился: — Лавр. — Рука у него оказалась тонкая и белая.

— О-о, так это вы в честь генерала Корнилова имя сменили?

— Ну что это за имя было — Станислав?..

— А как же допустили, чтоб засекли товарищей? Неужто нельзя было как-то помочь?

— Секли по очереди, все, — как тут поможешь? По десять ударов. Филонишь — самому пять плетюганов. Ребята кончились на второй сотне.

— А когда тут замирится, что делать думаете?

— Хм, прямо интервью какое-то… В Приднестровье зовут, кордоны строить. Может, в Югославию подамся… впрочем, что раньше времени… Как говорится — mеmепtо mоri, — сказал он, немного красуясь и бравируя.

Но не легкой и далеко не безобидной показалась эта бравада.

— Раньше-то кем были?

— Учителем географии.

Орудия ударили ровно в два. Дымя и закручивая воздух в спирали, летели снаряды и мины над скалой. Слышно было, как рвались они на перевале, у грузинских гвардейцев. Один вдруг, задев за вершину сосны, росшей наверху скалы, лопнул с сухим рассыпчатым треском. Мы с Ашотом наблюдали за этим с моря, из лодки, с которой я пытался ловить ставриду. Мальчик поглаживал борт.

— А правда, что давным-давно в этой лодке, в бурю, папа родился?

Я не стал ему возражать, не хотелось рушить семейное предание. Часы пробили восемь. Хриплый, словно простуженный голос объявил, что «пассажирский поезд до Риги подается на второй путь». Я встал у начала платформы, чтобы не пропустить ни одного пассажира. Было жарко, а я стоял в оранжевой ветровке и, наверное, озадачивал своим видом людей, шедших мимо, я всматривался в них, а они шли мимо и шли, везли коляски с поклажей, несли мешки и сумки, шли, волоча ноги, грустные, и скакали, пританцовывая, веселые, шли молодые и старые, шли мимо и стороной, и не было, не было, не было, все еще не было среди них той, которую я искал, и никому не было дела до одинокого мужчины, странного, в оранжевой ветровке, который вдруг все острее и острее стал чувствовать себя сиротой в этой шумящей и кипящей толпе.

Да, теперь у тебя, похоже, нет в жизни ни-ко-го.

Аршак в засидку ходил через двое суток на третьи. По графику. Он контролировал линию фронта длиною в семь километров. Последнее время у него давно уже не прибавлялось зарубок на прикладе — стоило грузинским самодеятельным снайперам узнать, что против них стоит бывший биатлонист, как они спешно меняли позиции. Два дня Аршак работал в школе (был он физрук, и летом восстанавливал поломанные за сезон спортивные снаряды), а на третий день облекался в бронежилет, надевал каску, брал длинноствольную СВД калибра 7,62 и шел на позиции. С самого приезда не покидало ощущение, что война тут какая-то оперетточная. Казаки с плетьми, в бараньих папахах, горцы в черкесках, с кинжалами, кушающие вилками гуляш из свинины… маскарад, да и только. Чуть ли не каждый день появлялись какие-то добровольцы, получали оружие, палили в белый свет, фотографировались в свирепых позах; побыв недолго, бесследно исчезали, порой в самое горячее время. Так же, говорят, и у грузин; те и вовсе по восемь часов воюют, ни минутой больше. Такая вот война.

Однажды в «выходной» к Аршаку прибежал запыхавшийся казак. Тот, который Станислав-Лавр. Сбиваясь, стал рассказывать: на грузинской стороне появился неизвестный снайпер. Началось с того, что один из абхазцев пошел поутру за водой. По водоносам не стреляли — неписаный закон. Но в этот раз закон был нарушен. Парень упал с простреленной ногой. Место ровное, спрятаться некуда, лежит, бедняга, кровью истекает. Никто за ним не шел, ждали второго выстрела. Но снайпер молчал. Тогда кунаки того абхазца решили его вынести. Только они выбрались на открытое место, как один тут же и споткнулся; а за ним — другой. У обоих ноги перебиты. Лежат, уже втроем, на гальке, — жара, кровища так и хлещет. Один попытался ползти — тут же новая пуля в плечо. Тогда к ним четверо казаков пошли — ребята оторви да брось! По очереди все четверо и споткнулись. После этого никто уже не решался вылезать из окопов. Стали ждать темноты. И вот, когда солнце спряталось за гору и лишь алела узкая полоса, похожая на глубокий порез, раздалось семь выстрелов подряд, — хотя двое или трое раненых в этой милости уже и не нуждались. «Это не снайпер, — закончил свой рассказ Лавр. — Это какой-то людоед».

Собираться Аршак начал еще с вечера. Починил бронежилет, обтянул каску маскировочной сетью, смазал винтовку и отсортировал патроны: выбраковывал, если был тусклый капсюль или хотя бы маленькое ржавое пятнышко на гильзе — не дай Бог осечка. Поднялся чуть свет и стал облачаться в боевую амуницию. Перед уходом сказал: «Я убью его. Как бешеного шакала.» Вернулся уже по темноте. Нервный, злой, голодный. «Ну?» — «В другом месте, гад, разбойничал. Пока себя обнаружил, да пока я туда перебрался, да пока обустроился, он, как и вчера, шестерых греков — там греческий легион стоит…»

Четыре дня Аршак гонялся за «людоедом» — тут уж не до «графика» стало. Без толку. О зверствах ужасного грузина ходили легенды. Бойцы боялись даже выглянуть из-за бруствера — реакция и кровожадность у «людоеда» были как у тигра. Он попросту терроризировал абхазскую сторону; никто не знал, откуда ждать его пуль. Он был, похоже, дьяволом во плоти: только Аршак опустился в окоп перекусить, — винтовку оставил на бруствере, — как над головой свистнула пуля, и на каску посыпалось стекло: прицел был разбит вдребезги. Вечером Аршак рвал и метал. «Он меня унизил! Как мальчишку!» Жена причитала, маленький Ашотик испуганно плакал, а ты сказал: «А может — пощадил?» — «Что? Он — меня?!» Аршак бесновался, и ты почувствовал: еще одно-два слова, и дружбе конец. И ты смолчал.

В течение следующих трех дней, пока Аршак искал новый прицел, «людоед» уничтожил восемнадцать человек. Народ повалил из окопов. Не до фотографий стало… На четвертый день Аршак вернулся. «Вот, нашел! Цейсовские стекла. Теперь уж он у меня…»

И началась охота. Аршаку отрыли четыре ячейки, рядом с ходами сообщения и противоминными укрытиями, и он постоянно менял места, чтоб сбить с толку соперника. Пять дней было затишье, снайперы присматривались друг к другу, а бойцы ждали, чем все это кончится. И вот на шестой день раздался роковой выстрел. Рассказывали, Аршак ни с того ни с сего вдруг выскочил из ячейки и кинулся в траншею, в укрытие. Кто-то из абхазцев утверждал, что слышал свист мины, которая не разорвалась — она-то, похоже, и напугала Аршака. Когда он выскочил из ячейки, тут свинец и куснул в плечо. Рана могла быть пустяковой, если бы пуля прошла навылет, но она, пробив плечо, срикошетила от внутренней стенки бронежилета и, пропоров мышцы вдоль ребер, вошла в пах. Аршак истекал кровью. Бинты сочились. «К морю! — хрипел он. — Везите к морю!» Его взгромоздили на грузовик и помчали. Скорее! Грузовик — летел… И вот показался голубой, искрящийся перламутром выпуклый диск моря. Аршак замахал рукой. Грузовик развернулся так, чтобы раненому было видно море, открыли борт, приподняли голову, и пред этой голубой стихией, пред этой разламывающей горизонт стеной аквамарина душа Аршака воспарила. Тело дернулось, вытянулось, и друга не стало.

А я в это время ловил с лодки жирную салаку и радовался, что полный штиль и что рыба хорошо берет на тесто. Прости меня…

Похоронили Аршака по абхазскому обычаю, хоть и был он армянин по крови, — прямо у него в палисаднике, под старой айвой. Когда опускали гроб в могилу и дали прощальный залп, маленький Ашотик крикнул вдруг в наступившей тишине, указывая на небо: «Вон! Вон мой папа полетел!» Все вздрогнули… На могиле я взял в руки винтовку друга. На ней еще не просохла кровь, деревянное ложе липло к пальцам…

Стал готовиться к охоте. Предстояла грандиозная работа, где выстрел — заключительная точка, подводящая итог. Сделал на пяти пулях различные надпилы — горизонтальные, вертикальные, кольцевые, — и попросил Лавра посидеть за валуном. Я над камнем буду пускать эти пули с километровой дистанции, а его задача — отметить ту пулю, чей свист будет наиболее похож на свист падающей мины. Лавр оказался не робкого десятка и выполнил все, как я просил. Сказал, что от звука четвертой пули душа прямо сворачивается, скукоживается, как листок, — кажется, прямо на голову падает что-то ужасное. Ага, заключил я, значит, спиральный надпил…

Наутро Лавр установил в соседнем окопе миномет. Я проинструктировал: по знаку надо очень громко (чтоб донеслось до грузинских позиций) скомандовать: «Батарея! Шесть снарядов, беглым, — огонь!» Но выпустить следует пять, пять — и ни одной миной больше.

Стрелок Лавр был отменный: однажды, рассказывали, заметил, как у грузинского блиндажа суетились гвардейцы. Он положил мину прямо перед входом — убило восьмерых да сгорел мешок денег. Оказывается, там зарплату выдавали. На такого спеца можно было положиться. Осталось обнаружить снайпера. Непросто это. Сколько ни выставляли на палках над бруствером папах, фуражек-«аэродромов», касок — ну, стрельни! — все без толку. Но мы с Лавром и тут приготовили сюрприз. На вершине небольшой скалы, у нас в тылу, спрятали манекен скалолаза в ярко-оранжевой ветровке, осталось только начать его спускать. И вот пока в окопах ругались, выставляя на палках головные уборы, нехорошо при этом поминая «людоеда» и его матушку, один из казаков стал потихоньку спускать со скалы манекен — даже с расстояния в двести метров его запросто можно было принять за живого человека, — отличная приманка для снайпера; в окопах бурчали, хлопец спускал вдоль стены «скалолаза», а я наблюдал в окуляр за противоположным склоном долины, следил внимательно, боясь пропустить вспышку выстрела, слушая вполуха ворчание бойцов, а перед глазами… перед глазами всплывали и выстраивались другие картины: вот подойдет первое августа — совсем уже чуть-чуть осталось! — и вот перронные часы показывают семь, и вы встречаетесь; ты берешь ее за руку, она вспыхивает и опускает взгляд; проводишь ладонью по золотистым прядям: какие они у тебя; это все благодаря твоему гребню, откликается… (В грузинских окопах между тем начался шум, поднялся гул, слышались крики: «Вон — на скале! Да стреляй же!») Говоришь, что очень скучал; она отзывается — тоже… Из-под валуна, на котором одиноко чах сутуловатый кипарис, вдруг резко блеснула кинжальная красноватая вспышка выстрела — нервы у «людоеда», видно, были не из веревок — такая яркая приманка на совершенно голой стене — где тут удержаться? Ан нет! Пуля не манекен продырявила, а, как ни странно, из казачьей папахи вылезла клокастая вата. Видимо, наживка на скале показалась уж очень яркой и явной, а снайпер, похоже, далеко не дурак. Но зачем тогда вообще стрелял?..

Валун чернел выпукло и влажно, отливая металлом, как шлем с шишаком, на маковке — кипарис, словно перо; машинально отметив, что траншея, где можно укрыться в случае артналета, слева от снайпера, я разгреб локтем гальку справа от себя, расширяя сектор обстрела. Дал знак Лавру; тот, сложив ладони рупором, взревел: «Квадрат… беглым… шесть снарядов». Мины ложились строго вокруг валуна, как и было задумано, недаром про Лавра говорили, что он, при желании, и в карман мину забросит, надо только пошире его оттопырить, — одна справа, другая слева, третья с недолетом, четвертая, пятая… Я выстрелил прямо под комель кипариса, под перо — шесть! — в черный выпуклый валун, где затаился снайпер и, ожидая реакции, повел влево. Через секунду над черной галькой майским жуком мелькнула каска. Она находилась над поверхностью всего несколько мгновений, которых мне хватило, чтобы успеть влепить в этого глянцевого жука свою хлесткую, со стальным сердечником-жалом, пчелу: за Арш-шака!

Шлем слетел, словно лопнул орех, и по черной лоснящейся гальке разметались длинные волокна волос. Ч-черт возьми! Вот это людоед! Ба-аба! Что-то кольнуло меня, больно и резко. Еще раз посмотрел в окуляр, сказал про себя: грузинка, ишь грива какая!.. Да, волосы были длинные, пышные, — и как вороново крыло. В следующее мгновение голова снайперши исчезла в траншее, и лишь каска валялась на виду до самой темноты.

Наутро не было и каски.

…Часы пробили девять. Через семь минут поезд отойдет. Перрон опустел. Инга не шла. Ну что ж, видно, опять — nоn fatum… И я уже повернулся было уходить, и уже с тоской представил безрадостный путь домой, в Костомыкшу, с болезненным содроганием осознал надвигающуюся осень, старость, одиночество… и вдруг увидел прямо перед собой женщину с двумя капроновыми, ярко-полосатыми мешками. Она показалась знакомой. И эти мешки… Только вот волосы у женщины… иссиня-черные, явно крашеные. Да это же — подруга Инги!

— Привет! А где же?!..

— Ее не будет.

— Почему?

— Ну, так…

— Это же ее мешок.

— Да, ее. Но самой не будет.

— Тогда передай ей, пожалуйста, вот эту ветровку…

— Хорошо, передам.

И, уже войдя в вагон и забросив в тамбур полосатые мешки, женщина лезет в один карман, в другой, наконец находит и протягивает гребень из кости мамонта.

— Вот. Возьми. И не ищи ее. Не надо…

Поезд трогается и проходит, проплывает мимо, мимо… А я стою, смотрю перед собой потерянно и жду зачем-то, пока проедет последний вагон и скроется за поворотом, и сжимаю в руках гребень. И боюсь на него взглянуть. Там, среди бегущих оленей, рваная дыра. Будто тупым сверлом продавленное отверстие — этот диаметр, братцы, мне знаком до боли…

И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, — что-то о калибре, о миллиметрах… А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат — тонкий и ровный, как алый бритвенный порез.

О-о-о, как есть хочется!

 

ДО СЕДЛА!

Поезд гремит на стыках, звенит на стрелках, грохочет на переездах и мостах. Я еду домой из Москвы. С мокрого севера на сухой родной юг. С убогих суглинков на жирный чернозем. Вагон давно уже весь спит. А я нахожусь в каком-то странном состоянии — то ли дремлю, то ли бодрствую, то ли пребываю в каком-то полутрансе-полусне. Картины невиданных событий проплывают перед глазами, я живу в какой-то другой, давно ушедшей, прожитой не мной эпохе, участвую в событиях, о которых никогда даже не слыхал. А впрочем… Если допустить существование генной памяти и увязать ее со словами прадеда о том, что какой-то из наших предков был в свите самого Чингиса, батьки-царя, это передавалось из поколения в поколение, — тогда все становится на место. В том полусне вроде как не совсем я, но в то же время отчетливо вижу свои, именно мои, руки, даже рассеченный палец — мой. Вот… вот вижу себя едущим на лошади…

Да, я еду на лошади арабских кровей, на своем солово-пегом мерине Сайтане, что злой, как сатана, сижу в седле несколько боком, по-нашему, так удобнее при долгих переходах, когда стремена во всю длину распущены, одна нога поджата, другая распрямлена, не так устаешь, особенно когда целый день в седле. Сзади, по обе стороны седельных подушек, покачиваются, поскрипывают кожей переметные сумы. Под войлочным потником, прямо на лошадиной спине, ближе к крупу, вялится, заветривает, пропитываясь конским «мылом», баранина. След в след за моим мерином идет заводная лошадь, лохматая, каурая, степная кобыла, на хребте которой высится походный скарб: палатка, казан, сумки с крупами, овчинный тулуп, запас стрел с треугольными наконечниками, рвущими кольчужное плетение, часть в берестяном запасном саадаке, часть в связке, беремя целое, волосяной аркан, кованный в Валахии топор-бердыш, кошма, попона и прочая всяческая всячина, прочий всякий шурум-бурум. За мной, по сакме прибитой, тянется весь мой десяток-юрт, звеня маслянистыми кольчугами-байданами да юшманами, гремя нагрудными стальными клепаными пластинами; черные конские яловцы на шеломах-чичаках развевает встречный ветер.

Я еду с родины, где не бывал двадцать лет, с родины, которая поразила своей нищетой и разочаровала крайним убожеством, тупостью и трусостью насельников-обитателей. Нет, сюда я больше не ездок. Я нарочно напросился со своим десятком в полусотню Махнача-багатура, который шел собирать ясак и тамгу, по мальмиусской сакме, на мою родину. Я проехал по тем самым холмам и буеракам, по тем перелескам, где двадцать лет назад бегал сиротой-подпаском за мирским стадом. Встретился с друзьями детства, которые еще живы (они меня не признали, говорили, что я сделался чистый нехристь-поганец, небось и конину вкушаешь? — и не только конину…), помянул тех, кто уже преставился, встретился с Ульяшей, по которой когда-то вздыхал и которая сейчас старуха-старухой и, похоже, ничегошеньки не помнит, отчего на меня нашла такая тоска, как давно уже не накатывало, я думал даже, что ничто уж не проймет после того, что видел и пережил, и вдруг похолодел от одной мысли, что не забери меня тогда баскаки, так и я прожил бы такую же скотскую, смиренную до убожества жизнь, как эти забитые смерды, без подвигов, без куража и славы; встретился и со старостой Ермилычем — тот на колени встал, солово-пегое стегно коня моего Сайтана, злого как сатана, лобызал, умиленные, притворные слезы проливал, старый лисовин с козлиной бороденкой, свои благодеяния ко мне вспоминал, — хлестнул я его плеткой-камчой по лицу, несильно хлестнул и три раза всего за все его «благодеяния», я-то не забыл ту жгучую обиду, которая все эти годы хранилась в душе, где-то в самом потаенном, темном и забытом уголке, хранилась, свернувшись в тугой клубок, как аспидно-черная змея-гадюка.

И вот еду я с сырой, бедной, не родной мне уже родины, чтобы никогда уж сюда не воротиться. Я — ордынец, каз-ак, вольный человек, воин, живущий с войны, с сабли и с крови, я участвовал в знаменитом, очень удачном и дуваном богатом походе к Лазоревому Морю, о котором до сих пор бояны слагают и поют стихиры, и горжусь, что являюсь воином батьки-Батыя, покорителя окоема, да будет он жив, здоров и могуч, и что батька отмечает меня и три раза приветствовал по имени и прозвищу, как когда-то самого Назара-багатура: привет, Ваньша-деготь-багатур, крепка ли твоя рука? — Крепка, батько, умру за тебя! — отзывался я на прозвище, которое прилипло ко мне за то, что остер и едок на язык и смутить могу человека одним словом. А родился я смердом черным, и жил тут, в этой деревне, которую только что покинул, жил при мирской скотине, жил хуже скотины, пока не пришли баскаки за тамгой, данью кровью…

Ах, как мне хотелось побывать на родине, все эти годы так прямо и разжигало, даже во сне видел, как хожу по родным местам, встречаюсь с земляками, рассказываю о тех девяти, с которыми уходил когда-то в неведомые дали, как умирал Лука по дороге в Орду от антонова огня, а Ерман от горячки уже в учебном лагере, Косьма ушибся, упав на учениях с лошади; как погибли Микита, Мартын и Емеля в боях за Кыев-Кивамань и за Буду; как умер от ран Фома в Валахии, а Сенька утонул в голубом Истре; с Тита же, говорят, с живого бессы содрали кожу; я хотел поклониться родине от имени всех моих погибших друзей, — кто знает, сколько самому осталось, — передать их родным последние наказы, а заодно и самому показаться, пусть посмотрят, что получилось из бывшего мирского пастушка Ваньши, которого все унижали и обижали, особенно староста Ермилыч, похожий на козла-цапа, который однажды даже выпорол на глазах у всего села, и главное, ни за что ни про что: корова его объелась жирного пырея, а тому взбрело в его плешивую башку, что — зеленей. Какие только кары не выдумывал ему в детстве, и вот вчера отомстил, хлестнув его при народе сыромятной камчой, да по лицу. Хоть это и не по-христиански, ну да нагайка моя — она же не христианка. Может, оттого и нет никакой радости?..

В ту далекую осень, когда забирали нас в Орду, казалось, жизнь кончилась, а сейчас-то понимаю, что тогда она только-только начиналась, настоящая, и что, похоже, то был воистину — Промысел Божий. Была поздняя осень, чернотроп, глухая, однако еще сухая и теплая осень, когда приехали из Орды баскаки собирать ясак и тамгу, десятину кровью, — о, что за вой поднялся! Бабы, чьих детей назначили к участию в «смотринах», выли дня три, некоторые катались в ногах у Ермилыча, тогда он еще не старый был, лысина только-только намечалась. Лишь обо мне, Ваньше-пастушке, никто не голосил и никто не просил за меня, не валялся в ногах у старосты. И тогда я сказал себе: если останусь жив и если суждено будет встретиться — обязательно отплачу сполна этому плешивому козлу, этому цапу смердящему. И вот вчера сдержал слово свое и должок вернул.

А тогда нас построили в ряд, человек сорок, мальчишек-подростков, и вдоль неровного строя стали ходить «купцы», пристально осматривая «товар». Щупали плечи и ноги, в рот заглядывали, заставляли дыхнуть. Сразу выбраковывали низкорослых, косых, рябых, конопатых, слабосильных, больных нутром. Остальных стали «испытывать»: кого били плеткой по лицу, кого ударяли ладонью в лоб, кого заставляли бегать с камнем в руках… Отобрали десять человек, которые все сейчас уже мертвые, за исключением меня. Меня тогда взяли сразу, почти без проверок. Толстый мордастый баскак — это был Назар-десятник, Назар-багатур, мой будущий наставник и отец-атаман, которого срубили железные лыцари в Моравии, закованные в карасины и бригандины, срубили, развалив алебардой старый надежный его бехтерец, да будет ему та каменистая неродная земля лебяжьим пухом и да не обнесет его на том свете золотой чаркой Михаил-Архистратиг, — так вот Назар-десятник меня выделил сразу и, хлопнув по лбу ладонью, заглянул в глаза и сказал: «Якши, хлопче, добрый будешь каз-ак!» — и отвел в сторону. Никто по мне не заголосил, как голосили по другим, убивались как по покойникам, когда их признавали «годными», никто даже не повернулся в мою сторону. Я был круглый сирота.

В тот же день нас увели, и к вечеру Ваньша-пастушок впервые наелся от пуза мяса, и подумалось тогда, что жизнь, похоже, начинается не такая уж и дурная, коль будут так кормить всегда… Двигались каждый день, вдоль засек, которые называют «козни», от станицы к станице, и все к югу да к югу, туда, куда летели над головами вереницы гусей, клинья журавлей, стаи уток. Почти на каждой ночевке к нам все прибавлялись и прибавлялись свежие «новоордынцы». Ехали мы на крытых войлоком возах-арбах около месяца, и к филипповкам, с заморозками, добрались наконец до первого ордынского города, окруженного кознями деревянными, у которого название было чуднОе — Ворона-ж. Город стоял в устье темной, почти черной реки с таким же чуднЫм названием. Мы все дивились, смеялись такому названию, пока кто-то из местных, взрослых ордынцев-воронежан не растолковал: река, видите, какая черная? Как ворона. Но с названием «Ворона» уже есть одна река, тут, неподалеку, поэтому эта — Ворона-ж, то есть тоже Ворона, еще одна Ворона.

Тут мы перезимовали — в огромных войлочных шатрах, по два десятка-юрта в каждом. Отцы-атаманы учили держаться в конном строю, идти наметом в лаве, когда дрожит сама матушка-земля, учили стрелять из луков, из тугих самострелов на полном ходу, устраивать «танец-хоровод», когда проходишь на всем скаку вдоль вражеского строя и с самого близкого, убойного расстояния посылаешь стрелу за стрелой, меткие, каленые, управляя конем с помощью ног; учили набрасывать друг на друга арканы плетеные, рубиться саблями, сперва деревянными, в полторы руки, а потом настоящими, вострыми, харалужными. А на праздники, на Рождество, на Крещенье и Масленицу мы участвовали в больших охотах, которые устраивал местный батька-атаман, улусный коназ Мамий-урус, загоняли старшим воронежанам зверя под выстрел верный, тугой, убойный, или под рогатину, под сулицу лавролистую, длинножалую. Ух, и славная потеха была!

Да, милая сердцу, лЮбая душе начиналась жизнь. И чего это все наши землепашцы так боялись даже самих слов — «ясак», «тамга», «баскак», «орда»? Это ж не слова — музыка!

x x x

Поезд идет с севера в южную сторону. Он гремит на стыках, лязгает на стрелках, грохочет на мостах и переездах, он везет меня, полусонного, прямо с банкета, который устраивало Российское Дворянское Общество, на котором присутствовали все самые родовитые русские фамилии из России и из эмиграции, и у меня еще не выветрился легкий хмель тех изысканных вин и водок, что подавали на том званом вечере, и еще звучат в ушах странные тосты, произносимые за столами:

— Выпьем, господа, за покорителя Вселенной великого Чингис-каана, отца нашего, родоначальника всей русской аристократии!

Или:

— За родину нашу, непобедимую Русь-Тартарию, Великую Скуфь, господа, и за войско ее, Золотую Орду, которая подвигами своих витязей-багатуров и мощью державности своей превзошла оба Рима!

Пили также за рыцарей русского ордена под названием «Золотая Орда» и за «Матерь городов русских и тартарских Кыев-Кивамань, который покорил, а затем, в память о победе, украсно украсил новыми храмами трижды, трижды и трижды великий хан-хакан, царь и каан батька-Батый».

Но после этих тостов выступил известный академик, который потряс-поразил уж совсем до конца, до самого до донышка…

x x x

Я вижу тот знаменитый поход на Кыев-Кивамань. Вот, вот… Я в нем участвовал. Началось с того, что улусный коназ замыслил измену Царю Золотой Орды и стал дружину свою холить-укреплять, и понастроил, глупый, каменные козни, и прочие всяческие укрепления вокруг города, и собрал, дурень, войско, и посмел дерзнуть выйти из-под высокой руки хана-хакана, великого царя-каана, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого батьки-Батыя. По всем становищам степным, казачьим сполох пронесся, как летний скорый пожар: седлать комоней! И через три недели мы под стенами Кыева-Кивамани уже кандей варили из молодых молочных жеребят, родившихся не вовремя. Ух и веселое было дельце! Мы взяли город приступом, почти с ходу. Поставили противу трех ворот по суковатому, окованному железом «барану» и били, били в ворота три дня и три ночи, пока железные лбы «баранов» не проломили дубовых ворот. Что там началось! Руки по локти, а ноги по колена были в крови в братской, мой тегиль кольчужный, арабской работы намок, аж звенеть перестал, улицы усыпаны то головами русыми, то шеломами кованными, черкасскими, что с носовыми стрелками…

Коназа-отступника, виновника этой сечи кровавой, и ближних боярей его, приспешников неразумных, кои помогали ему чинить воровство супротив Бога и великого батьки-Батыя, наказали по-царски: кому палаты из двух сосенок с перекладинкой соорудили, кому престол вкопали заостренный, чистым златом-рыжьем позолоченный, — пожалуйте восседать! Дуван богатый был: красных девок неизработанных, дочек бояровских пачками за косы связывали, парчу на ноги потные мотали, аки дерюгу, лошадей царьградским бархатом, черным, червленым и чермным покрывали, кому какой нравится, да еще благовонными маслами всякими, тоже заморскими, ромейскими, брызгали, для приятности, а сапоги свои смазные дегтярные чистым коровьим маслом мазали. Стены-козни каменные развалили-разрушили до камня до последнего, дабы неповадно никому было впредь отгораживаться от справедливейшей, Богом данной власти и от всевидящего, милостивейшего ясного ока хана-хакана, великого царя-каана Золотой Орды, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого и великолепного нашего батьки-Батыя.

Из камня, что от крепостных стен остался, приказано было выстроить две церкви, не в память о победе, а в память о наказании, да подновили храм Святой Софии, покрыли его тем самым рыжим золотом, каким коназ-отступник в мечтах своих дерзновенных думал отделать трон свой удельный, улусный, незаконный, противный Богу, не допустившему сие, а также замостили почти весь Хрещатик, чтоб всяк проходящий и проезжающий по тому камню помнил: не балуй супротив Царя! Власть его — безгранична. Власть его Богу угодна…

Тогда многие язычники-поганцы, вся нерусь из Орды крестилась — прямо в студеном Борисфене. Десяток наш Назара-багатура крестился почти весь. Первым сам Назар вошел, прямо в куяке чешуйчатом, с выхваченной из ножен сафьяновых саблею булатной, харалужной, сирийского закала, три раза окунулся с головою в мягкую, сладкую, волокнистую воду, всякий раз высоко поднимая кривой булат над бритой, крутой, с черным оселедцем головой и оставляя сталь сухой. Поп удивился: что ж ты, дескать, мил-человек, орудие свое не окрестишь? На что мудро ответствовал Назар-багатур: «Я согласен, бачка, выполнять Христовы заповеди, милы они сердцу моему, согласен жить по ним, но пусть меч мой иззубренный не знает ни пощады, ни сострадания, ни жалости, — на войне, бачка, это плохие советчики; теперь ему отвечать на удар ударом, ему творить святую месть и расправу, ему карать врагов — так что пусть меч остается покамест нехристем». Примеру его последовал весь наш десяток-юрт, а затем все нехристи-язычники из сотни, и вскоре вся нерусь в Орде крестилась именно так.

После победы и усмирения неразумных, после наказания достойного злодеев-зачинщиков пошли мы на Валахию с Мадьярией, за Венгерские горы, пополнив прежде ряды свои дружиной кыевской, а также многими охотниками досужими, до славы и серебра жадными. Нужно было наказать тех, кто бездумно-легкомысленно науськивал коназа кыевского, аки пса-сеголетка неразумного, супротив единоверцев и единокровцев, супротив Царя, Богом данного, а также богатого дувана ради. Прошли мы те страны легко наскрозь и наказали неразумных соседей знатно, но совсем не по-христиански — оставили развалины после себя да головешки, чтоб лет тридцать им, соседушкам, и в башку не приходило о себе напоминать как бы то ни было, даже с дружескими чувствами приставать.

На большом поле, за горами за Венгерскими, стыкнулись мы с тевтонами, в железные латы закованными, да с резвою мадьярской конницей — это, братцы, вам не валахи-вахлаки, шутили мы промеж себя, тут сурьезное дело. Куснули мы их стрелами сблизи из своих тугих самострелов, устроили им «хоровод», когда десяток за десятком, юрт за юртом проносится вдоль строя, осыпая стрелами калеными, да все по кругу, по кругу, перед самым железным носом их бурой «свиньи», и мадьяры, которые как дети, увязались-таки за нами, а мы от них, вроде как в страхе, бечь во все лопатки, нам ведь того и надо было, а следом тронулась и железная тевтонская «свинья». Строй у них нарушился, рассыпался, смешались они, а мы и повернули тут, да и охватили их. То-то потеха началась: головы падали на землю раньше, чем мечи из рук, поле усеялось головами да шеломами, аки булыжниками, и комони наши, дикие, степные, спотыкались, не привыкшие к городским таким причудам, и кровь лилась, аки вода дождевая. Мадьяры дрогнули сразу, жидковаты на бой были завсегда, дрогнули и пустились во все тяжкие бечь-спасаться, кое-кто из наших удальцов увязались за ними, позарившись на комоней их резвых, машистых, мягкого, неслышного хода, — ну да многим из них все-таки удалось спастись; тевтоны же упрямые, на бой стойкие, изрублены были без пощады почти все. Рука тогда рубить-колоть уморилась.

После той победы, к вечеру, устроили мы пир на крови, прямо на поле брани, на поле нашей вящей славы: настлали на теплые еще трупы врагов доски, доспехи или что придется, покрыли их попонами, ели и пили, скользя и оступаясь в крови, и коршуны-стервятники кружили над нами, а по курганам древним, гуннским, хунгарским волки-переярки подвывали тоскливо, облизываясь и поскуливая, лисицы красно-бурые тявкали, ожидаючи, а мы говорили заздравные речи в честь вождя нашего, великого царя-каана батьки-Батыя, да будет он жив, здоров и могуч, и у многих руки были в засохшей крови, и своей, и чужой, и они мыли их винами сладкими, медами стоялыми венгерскими и выковыривали, выколупывали ножами подсаадашными, кинжалами кривыми хивинскими кровь ту черную из-под ногтей, и пели, и плясали, захмелевшие, и веселились всячески, кто как мог, да так веселились, куражились, зело бурно и буйно, что у пленных у некоторых волосы вставали дыбом или седели они в мгновение ока, ибо многие из наших во хмелю во диком, в пылу и крови победной, в кураже излишнем отведали человечины, зажаренной пленными рабами тут же на углях, и даже сравнивали во всеуслышанье — о, ужас! — кто отменнее в смысле вкуса, тевтон ли, мадьяр ли, или валах, ибо имели пагубную такую привычку, нажитую в долгих походах, когда неделями приходилось довольствоваться или вяленой тарпанятиной, или конской падалью, а когда уж припирало, то и — прости, Господи-человеколюбче! — то и человечиной, иной раз, каюсь, приходилось даже своих раненых, больных, а когда и здоровых по жребию пускать в братский котел, и пристрастившись этак, многие из наших не в силах были перебарывать ту пагубную, далеко не христианскую привычку, особливо во хмелю, — человечина-то, она сладкая!..

А над всеми нами, на кургане на крутом, полынном, сидел на троне золотом походном сам царь-каан, сидел в окружении эсаулов удалых, ярых в бою бояров, аки сокол ясный, который летает быстрой мыслью и в высоту, и в глубину, и в ширину легко и играючись, беспредельно. Не мешают ему ни горы высокие, ни реки бурные, ни моря пространные, ни пустыни безводные. Провидит он отдаленное, прозирает сокровенное, заглядывает в преждебывшее, проникает в будущее, шествует по лицу моря гладкому, входит в двери запечатанные. Очи его голубиные, крылья его орлиные, проворность у него оленья, дерзость и отвага — львиная, верность лебяжья, благодарность горлицына, незлобие ягненково, быстрота ястребиная, бодрость журавлиная. Тело его — алмаз самородный, драгоценный, щеки — яшма уральская, самоцветная, руки — смарагды точеные, глаза — сапфиры синие, индийские, борода — янтарь солнечный, варяжский. Над главою его златовласою, венцом увенчанною, аки семь эсаулов верных, летают-вьются семь птиц божиих: дух веры, дух власти, дух надежды, дух совета, дух прозрения, дух милосердия и дух самодержавия. Голос его — труба иерихонская, серебряная. Слово его — олово литое, закон для смертных. Движение указующего перста его — как молнии сверкание и земли трясение. Вот он — батька-Батый, владыка окоема…

После того пира страшного дальше пошли мы совсем уже легко — целые народы в ужасе пред нами разбегались. Так шли мы все на заход да на заход солнца без остановок и дошли этак до самого до Лазоревого Моря. Кабы не море — мы бы прошли и дальше. На берегу того теплого моря остановились дух перевести и пораскинуть мозгами. Знающие люди промеж нас басни баяли, что на той стороне моря, дескать, купается в роскоши будто бы сам Вечный Град, но мы не очень-то верили тем россказням — уж дюже бедная земля там, горы да камни, да сплошной песок родимый, не с чего тут взяться богачеству, среди таких неудобий. И как только народ проживает на убогой такой земле? Орда взволновалась, забурлила, зашумела, собрался круг, и в один час круг постановил: будя! И так всяческого дувана — цельные обозы на каждого последнего коновода, резвых мадьярских скакунов-аргамаков по три головы на брата, рабов и прочей разнообразной скотины — стада несметные, красных девок всех кровей — бери, не хочу! — и батька-Батый, великий царь-каан, да будет он жив, здоров и могуч, желание наше услыхал, гласу своего народа внял и велел, наимудрейший и наисправедливейший, выкинуть у шатра своего царского, шелкового, парчой крытого, заветный треххвостый бунчук, знак победного скончания похода, и мы повернули назад, домой, рассказывать о том детям своим и внукам и в славе и почестях купаться.

x x x

Поезд несет меня с сырого севера на родимый юг. Он несет меня, полупьяного, с того очень важного симпозиума-банкета, который, как говорилось перед тем, перевернет, рассечет мир, во всяком случае мир исторический. Ибо там звучали такие убийственные, такие еретические, на взгляд историка, слова, которые нельзя, невозможно оставить без внимания. Доклад известного академика, при одном упоминании имени которого историки-ортодоксы буквально приходят в бешенство, потряс и меня. Выставив острую бородку, академик вопрошал с трибуны:

«Странно, почему-то монгольская так называемая экономика пострадала от „военных авантюр Чингисхана“, как пишет об этом один ученый монгол, и пострадала так основательно, что аж на пять веков исчезла совсем, вплоть до века двадцатого. А вот экономики Испании, Голландии, Англии и других стран-завоевательниц обеспечивали заокеанские авантюры своих правителей в течение четырех столетий, и почему-то не только от этого не пострадали, а наоборот — расцвели бурным цветом, ибо успешная война была всегда самым лучшим бизнесом. Тут же все наоборот. Не правда ли, странно?»

Я был на том симпозиуме-банкете с женщиной, которая потом провожала на вокзале и которую в Москве считают моей женой, у которой я живу, когда приезжаю в Москву, и которая собирала меня в дорогу.

И вот поезд несет меня домой, где уже с вечера ждет другая, которую друзья и близкие тоже считают моей женой. И это длится долгие годы, и похоже, конца этому не предвидится. Друзья завидуют: хорошо, дескать, устроился; враги злословят: татарин, азиат, развел, понимаешь, гарем, и куда только власти смотрят, и о чем эти бабы несчастные думают?! Ну, власти у нас смотрят известно куда, а что касается баб — так вы спросите у них, несчастные ли они?.. Их это вроде как не беспокоит. И даже вроде как устраивает такое положение дел. Во всяком случае, они таких вопросов не поднимали — зачем их поднимать, эти глупые, неразрешимые вопросы.

«…Давно известно, что всякая история — это собрание всевозможных мифов. Русской истории это касается в особенности. Сколько раз, уже на нашей памяти, история перекраивалась, перекрашивалась, в ней менялись не только векторы, — говорил этот академик-математик, — но порой менялись и сами полюса. Причем не один раз в течение всего только одного столетия. И это нормально… Ибо такова человеческая сущность и таково назначение истории — обслуживать правящий режим. Но удивительное дело: всякий народ выбирает для своей истории мифы погероичней, поблагородней, со временем всякий затесавшийся „негатив“ замалчивается, а „позитив“ всячески выпячивается, у нас же почему-то все наоборот. Мы все никак не можем расстаться с этим грязным немецким измышлением о трехсотлетнем рабстве, придуманном и навязанном нам Миллерами, Шлецерами и прочими иноземцами, которые писали русскую историю и против которых гневно выступал Ломоносов. Ну вот не хочется нам быть вольными, воинственными азиатами, хочется быть порабощенными, несчастными, униженными, но европейцами!..»

x x x

У меня и в той, пригрезившейся жизни, тоже было несколько жен. Одна была рыжеволоса, как батька наш Батый, да будет он жив, здоров и могуч, Марийкой звали, ромейка, я взял ее на саблю как военную добычу-дуван в какой-то крепости, не доходя до Буды-города, на берегу широкой реки с названьем Истр (там еще груши в каждом дворе росли — вот такие огромные груши, с кулак!).

Эх, и девка была — огонь! Прямо хоть и не воюй, а с нею только и прохлаждайся. И где только, когда только научилась всяким неслыханным амурным премудростям?.. Я страшно ревновал ее к прошлому, к «учителям» ее бесстыдным, два раза даже сек плетью — под горячую руку. Она же твердила: только со мной счастлива, на край света готова, отрекаясь от прошлого своего гадкого, вроде как и не было его. Она за мной в обозе ездила весь поход, пока та, вторая, точнее, первая, «старшая» жена дома ждала с дитем. С Марийкой я забывал обо всем на свете — год мелькнул, как день один.

Но не всем по сердцу была она. Назар-багатур хмурил свои сизые брови. Ты что, спрашивал, не знаешь разве, что все беды-несчастья на свете от баб? Кто красуется как обезьяна? Болтает и велеречит, как сорока? Мудрствует, как идол; осязает, как преисподний крот; щупает все, как безокий; гордится, как безумный; изменяется, как месяц на небе; беспокоится, как нечистый; плетет сети, как паучина; трепещет, как осина; алчен, как пес; жаден, как водяная болезнь; лукав, как змий; ласков, как тигр; постоянен, как море; верен, как ветер; надежен, как весенний лед; рассыпчив, как сухой прах; исчезает, как сон…

Я пропускал его слова мимо ушей — мало ли что взбредет на ум старому одинцу. Обнесло его женской лаской, бездонной и беспредельной, как теплое, нежное море полуденное, вот и завидует чужому счастью. Я-то знал, что это далеко не так. Ах, Марийка!

По-нашему гутарить выучилась она на удивление быстро. Особенно ругаться… Через месяц-два вовсю лопотала, конину-тарпанятину ела, вяленную под попоной, кумыс пила и кровь лошадью из жилы на шее употребляла. В шароварах атласных щеголяла, будто и родилась в них, ругалась посармА, по-сарматски, похлеще самого сотника нашего, матерщиника-посарОмщика страшного Котяна, — он лишь смеялся, довольный, видя, что она не понимает значения произносимых ею слов. Ах, что за девка была! Просто огонь греческий. Она-то и поведала, какой наводит на них ужас Орда-войско, гривастые наши буланые и соловые приземистые кони-комони степные, лохматые наши бараньи, белые, да волчьи-бирючьи, серые шапки-папахи невиданные; нетупящиеся наши, кривые как месяц сабли-джигурды булатные, копья-пики наши, сулицы лавролистые харалужные, с бунчуками-челками на концах. Мы для них, для греков, для ромеев, — бич Божий. Исчадия ада-тартара. Они называют нас «Мегалион тартар», что значит — «Множество из преисподней». «Ордэ» же по-ихнему — «союз». А еще зовут Великой Скуфью, русь-борусью, козарами-хозарами, а также моголами и тартарами. Да пусть хоть горшками называют…

Наш юрт однажды сено заготавливал, и прихватили нас валахи, сучьи дети, которые пятеро одного не боятся, их и было как раз впятеро против нас, и пришлось драпать во все лопатки, только ошметки из-под копыт через головы летели, скакали мы и час, и два, и три. Кони-комони наши запалились, вот-вот падут, и стал я отставать со своей Марийкой — она как раз со мною напросилась, как назло. Цыганистый десятник, из берендеев диких, Назар-багатур тоже отстал с нами и орал, брызгая слюной, кровавой от потрескавшихся губ: «Брось девку! Брось! Новую найдешь!» Нет, не брошу, твердил я. «Ежели жалко отдавать — сруби девку, и дело с концом! Не можешь — давай я сам!» Послал я его посармА, да по матушке. Осерчал он, сверканул желтыми белками из-под шлема легкого, миссюрки кольчужной, хлестанул коня плетью и, звеня чешуйчатым куяком, скрылся из виду. Остались мы с Марийкой один на один со степью чужой да с небом, где чужой, глухой до нас Бог сидит. Одна надежа — на верных степных коней буланых, на десницу крепкую, да на саблю вострую, булатную, харалужную, в полторы руки, длинножалую, заветную, убойную, с расширением на конце лезвия, что называется — елмань. Валахи растянулись на полверсты, ближние настигали, приближались, гремя тяжелыми громоздкими бригандинами, да грубыми карацинами, которые я бы и даром не взял. Сбросил я им свои переметные сумы с добром, и на какое-то время удалось оторваться, запутать следы, и на минутном привале Марийка попросила — потребовала! — приголубить ее напоследок, да так, чтоб в глазах потемнело, и взяла с меня клятву жаркую, сиюминутную, страшную: коль не удастся уйти нам — чтоб срубил бы ей головушку буйную, прекрасную, незадачливую, чтобы кудри ее златовласые никому б не пришлось ласкать-расчесывать, кроме тебя, голубь мой ясный. Срублю! — успокоил я, радостный, куражливый от таких ее слов сладких, и мы опять помчались, шибче ветра полетели на взмыленных, на борзых своих конях, готовых вот-вот свалиться в пыль степную, полынную, но пока не падавших…

Валахи, сучьи дети, нашли-оглядели нас и опять настигать стали. Правда, теперь их было уже гораздо меньше, часть где-то отстала. Лошади у их были резвее, машистей наших, они неумолимо приближались. Раза два уже подходили совсем близко, на бросок аркана, кричали весело «КУдла! КУдла!» — блестя бело-кипенными зубами, звеня плохими своими кольчугами-карацинами, пластинчатыми, клепанными бригандинами ромейской работы, самыми дурными, какие только бывают, метали арканы волосяные, да Господь проносил, миловал, а может, бросали неумело, один раз всего только аркан сбил красный яловец, хной крашенный, с моего чичака железного. Из луков же, из тугих самострелов, не стреляли, то ли не умели на ходу стрелять, то ли живьем им захотелось, загребтелось нас взяти…

Но вот на наше счастье впереди засинел лес, и наши взмыленные, загнанные кони-комони приободрились, заржали обрадованно, шибче пошли в намет, и мы опять оторвались и со всего маху влетели на узкую извилистую лесную тропу-сакму. Тут только друг за другом, никак иначе, особо не разгонишься. Пропустил я Марийку вперед, а сам вынул из карманов десятка два железных шипов-ежиков, чесноков, репьев кованных, по-разному их называют, но только как ни кинь их, они всякий раз острием вверх становятся. Всю погоню терпел, не бросал, даже когда арканы рядом по-змеиному шелестели-шипели, стерпел и тогда, ждал такого вот, удобного, верного случая. Сыпанул я кованых подарочков для их лошадок, для нежных их копыток, и слышно было сквозь кусты, как жалобно, по-жеребячьи заржали их одры, стало быть, подарочки мои дошли по назначению. Что за гвалт поднялся, что за ругань! Для уха ж моего — музыка! Похоже, всего один всадник и проскочил невредимым, себе на беду — вон, мелькает за кустами красная его епанча. Больше, кажись, никого. Ну что ж! Как там учили-то?.. Сбросил на ходу лишнее Марийке, чтоб не мешалось, резко развернул своего буланого — хороший конек у меня тогда был, все понимал, как человек, — приосадил его на задние ноги за кустом за ракитовым, и когда валах подлетел, как молодой глупый пес-сеголеток, я прянул на него из засады, подал ему под его копие свой щит червленый, миндалевидный, с умбоном, бляхой железной в середине, жало копья скользнуло в сторону с умбона, и в один удар я сбрил звонкой харалужной саблей своею с плеч долой его песью, дурную башку, из которой брызнуло клюквенным киселем, шелом с наушами, легкий, бармица кольчужная, в кусты полетел, а голова вон запрыгала, милая, по зеленой по травушке, поливая ее, муравушку, влагой теплою, запрыгала как мяч тряпичный, недоуменно-растерянно хлопая карими глазами…

Ха-ароший после него коник достался, после валаха того дурного, не конь, а прямо сокол быстролетный. Кольчужка ледащая у него была, незнатная, ременного скрепления, ярыка, даже смотреть не стоило, а вот конь — просто волчище иноходный, машистый. Марийке подарил его, милой своей любушке, нехай, думал, тешится, сладкая моя. Да только недолго пришлось потешиться-покататься ей на том конике-соколике, на волке-бирюке иноходном, машистом, недолго пришлось полетать на том чудном аргамаке с мягким, неслышным ходом, — через неделю начались схватки, случился выкидыш, а потом зачахла, зачахла девка, да и померла. Эх, Марийка, Марийка! Как горевал я, любушка моя! Как убивался!..

x x x

Из Москвы меня провожала жена с сыном, а встречать будет жена с дочерью. Будет ласкать меня, соскучившись, и осторожно расспрашивать, как там встречали да чем угощали. Все было хорошо! — буду отвечать-отмахиваться. Женщину ведь только повадь, только начни отчитываться перед нею… Еще чего! По паспорту я — холост. Мужчина должен быть свободен. Хотя бы формально. Хотя бы чисто внешне. Хотя бы в мечтах или снах. Иначе можно ставить крест на себе. На своих претензиях и амбициях. И аргамак-иноходец, одер дерзкий быстренько превращается в заезженную клячу, в глазах пропадает блеск, они становятся печальны и невыразительны и никого уж ни на что не вдохновляют. А потом удивляются: откуда такое количество алкашей и импотентов? Нынешняя жизнь искореняет прежде всего мужское начало, превращая мужчину в раба обстоятельств, в заложника условностей, которые выдумывают наши всевозможные «учителя духовности», все эти желтолицые ханжи-непротивленцы, перманентные неудачники…

У всех моих предков и по отцовской, и по материнской линии было по две, по три семьи: прадед, уходя в город в извоз, каждую зиму жил в своей городской семье и даже с обеими женами был венчан; дед, будучи председателем колхоза, который включал в себя два соседних хутора, на обоих хуторах имел по семье; другой дед, по материнской линии, систематически уезжал на Северный Урал на полгода, на сезонные заработки, и тоже имел там семью. Обо всех этих шашнях все знали или догадывались, но никому из детей не взбредало на ум порицать за то родителей.

«Живи сейчас, живи, как любо душе, ни о чем не жалкуй, завтрева может не быть, поэтому живи каждый день, как последний», — говаривал, бывало, прадед. Он умер в семьдесят четвертом, в возрасте девяносто четырех лет, пережив трех жен, последнее время он глядел на окружавшую его жизнь — на разводы, на аборты, на короткие юбки — и качал головой; не раз ворчал, что все беды-неприятности от баб-бесконвойниц, что раньше, как и тысячу лет до нас, с женщинами общались посредством трех команд: «геть, баба!», «гайда, баба!» и «цыц, баба!» — и все было в порядке, особливо с ростом народонаселения, а теперь, тьфу, глаза б не глядели! — шамкал старый коммунист, бывший на двух съездах в двадцать пятом году, где гневно осуждал Троцкого за левый уклон. Дед был легендарный, лично знал Калинина, и даже со Сталиным за ручку здоровкался…

Задорно выставив острую калининскую бородку, академик говорил с кафедры:

«…Странно, почему-то монгольский народ до того деградировал после ухода из родных степей батыров-завоевателей, как это трактует Л.Н. Гумилев, что даже утратил письменность, растерял элементарную культуру, и почему-то в Монголию ни один из батыров не вернулся, не прислал родным ни копейки денег, не прислал от щедрот ни одного раба, ни русского, к примеру, ни китайца (в отличие, скажем, от Италии, где рабов, вследствие постоянных успешных войн, было так много, что они со временем даже изменили внешность и менталитет жителей Апеннинского полуострова); почему-то отток батыров на запад был столь велик и стремителен, что оставшиеся монголы очень быстро превратились в самых примитивных скотоводов, забывших письменность, культуру, свою „великую“ историю и даже то, что они — монголы. А вот Испания, Голландия и Англия по триста-четыреста лет, в течение десяти поколений, посылали и посылали на „военные авантюры“ своих лучших идальго и джентльменов во все концы света, и народы этих стран ничуть от такого оттока пассионариев не выродились. Англосакс и через тысячу лет — англосакс; немец — он и в Казахстане немец и не стал похож на казаха, а испанец — на негра или индейца. И почему-то Индия говорит по-английски, а Латинская Америка по-испански, а не наоборот. Да и нынешние американцы что-то не спешат учить русский язык, или, к примеру, сербский… Ведь не дело победителей учить язык побежденных. Но вот ярлыки на улусные княжения, выдаваемые царем в Орде, почему-то все написаны по-русски. Странно, не правда ли?»

x x x

«Старшую» жену я тоже взял на саблю. Она тоже была военной добычей-дуваном. Эта была черной, как южная ночь. И такая же дикая и строптивая, как те черные горы, где я ее добыл. Царапалась и кусалась цельную неделю. Но только еще слаще казалась моя власть над нею. Ух и натешился — как кот на масленицу. Дело молодое… Но через неделю надоела эта канитель. Руки, как у куриного вора, подраны, рожа расцарапана да в синяках, как у распоследнего пьяницы-бражника из кружала похмельного, придорожного. Пора бы уж и лаской отвечать на ласку, в самом-то деле. А она чуть было глаз не выдрала, сука такая. Надоело! Посадил ее на клячу серую, отвез за реку, сыпанул горсть серебра да охапку крЫнов, лилий степных, бросил на память, и показал в сторону юга ее желанного, в сторону гор ее родимых. Геть, кыыс, домой. Кавказ, кыыс! Ожег кобылу камчой сыромятною и посмотрел вослед — только пыль поднялась.

Но через пару дней воротилась. Нашла по набитой в траве сакме. Воротилась, как побитая собака. Как нашкодившая кошка, пришла. Совсем другой воротилась. Видно, много думала эти дни. Потому и воротилась — с букетом высохших крЫнов. Будто подменили ее. Геть, кыыс! Кавказ! В ноги кинулась. И ну сапоги мои юхтевые, дегтярные, безкаблучные, гутулы мои телячьи целовать. Образумилась! Эка невидаль! А мы ее — плеточкой, плеточкой шелковой, тройчаточкой, да как собаку бродячую, непослушную, гулевую, дома свово не знающую, да по задику по роскошному, на отлете который, петушком, да по спинке по гибкой, по кошачьей, собольей, да по ручкам по белым, нежным, что как крылушки у лебедушки, да по щечкам пушистым, румяным, аки бочок у яблока персиянского, да по всему, по чему попадало, по лядвеям сдобным, по икрам упругим, да с оттягом, с оттягом, да со сладким удовольствием. Бил да все показывал в сторону юга, в сторону Кавказа ее родимого: геть, кыыс, до хаты! Не уходила. Выла, визжала от боли, а терпела. Терпела, сучка (правда, я и бил несильно), слезы из глаз черных прекрасных так и текли, струились, взгляд мой строгий-престрогий ловила и улыбалась, кошка черная, строптивая, вельми гордая. День цельный по жаре да по зною, да по пыли, по траве по жесткой, по ковыльной бежала, держась за стремя звончатое, в глаза заглядывая, показывая кротость овечью, собачью демонстрируя преданность, снося безропотно любое мое самодурство. А уж я-то себя показал! Ребята подначивали: поучи, Ваньша, поучи бабу-дуру, шелковая будет, золотая будет, поучи, только милей будет, только дороже станет, аки сосуд драгоценный с камением самоцветным. Я и учил… Она и другой день бежала у стремени стального, взгляд мой неприступный ловила. Ребята из сотни жалковать уж стали, мол, не нужна девка, так отдай кому-нито, чего ж здря забижать-то?! Так и убьешь, не ровен час. Цыц, огрызался; не ваше дело, окорачивал. Мой дуван, что хочу, то ворочу, хучь и убью — вам-то что до нее, до нехристя, ни души, ни ангела-хранителя не имеет, все равно как скотина бессловесная. А хучь бы и скотина — все одно жалко. Ай ты бусурман поганый? Ай душегуб, разбойник-драпека без креста с Муравского шляху? Отдал бы кому-нито. Да! Держи карман шире. Какой же лев отдаст свою добычу?..

x x x

«…Странно, оказалось, что походы Чингисхана описаны во всех подробностях на забытых монгольских наречиях, — рубил академик узкой ладонью, как саблей харалужной, — с использованием нескольких алфавитов, а вот ярлыки на удельные княжения, повторяю, писались в Золотой Орде почему-то по-русски. И что-то уж очень быстро, почти молниеносно, завоеватели забыли напрочь свой язык и растворились среди побежденных народов, причем в течение одного поколения, да так основательно растворились, что от великой орды-завоевательницы ничего не осталось, даже языкового следа. В русском языке (особенно в южнорусском) много тюркизмов, от монгольского же, который относится к маньчжурско-тунгусской группе языков, не осталось ни-че-го, ни одного слова, даже ни одного корня. И что-то калмыки, буряты и казахи, живя среди русских не одно столетие, что-то не спешат растворяться, — даже и не смешиваются, за редким-редким исключением.

Так к чему же было открывать и описывать Монголию Пржевальскому и Грум-Гржимайло, положившим свои жизни ради этой пустынной местности, где не оказалось даже отдаленных признаков цивилизации, хотя бы примитивной государственности, а население не осознавало себя народом, даже не догадывалось, что они — монголы, великие завоеватели, называя себя в каждом становище по-своему, даже отдаленно на „монгола“ не похоже, — к чему нужно было делать это, если о Монголии, как оказалось, было написано больше, чем о Риме времен Цезаря. Кстати, о Цезаре. Интересно, а пошли бы за Цезарем его железные легионы, даже любимый, привилегированный десятый, если б он был похож на китайца или японца? А Бонапарт стал бы Наполеоном, если б был, к примеру, алжирцем? Или негром? А вот за Чингисханом и Тамерланом шли их узкоглазые и по-монгольски безбородые тумены, несмотря на то, что деятели те были вылитые европеоиды, рыжебородые и светлоглазые. Странно, не правда ли? Ведь даже Сталина всюду изображали похожим не на грузина, а на породистого русского барина…»

x x x

Вечером оттаял, отлегло, отмякло сердце каменное мое, позволил девке горской, строптивой, неблагодарной, гордой, снять с меня сапоги пыльные да тягилей стеганый, нарамки, наплечки кожаные, доверил сварить саламату гречневую с бараниной вяленой. Сварила мне наособицу, от всего юрта нашего отдельно, поел, рыгнул и растянулся на кошме. Она нежно сняла с меня широкий охабень со стоячим кобеняком собольим, она сняла с меня красную епанчу с позументами. Она поднесла мне на руках смуглых вытянутых густого хмельного студеного ромейского вина, а потом меда стоялого венгерского, она называла, воркуя, как голубка-горлица, «батыром-багатуром», называла, коверкая слова, коханым господином, лЮбым называла, и глаза ее черные, продолговатые, миндалевидные, как щиты наши победные, чУдные глаза ее источали нежность, они истекали такой тоской-тугой, такой ярь-любовью, как бывают очи у молодой стоялой кобылицы по весне, когда степь опростается от снега и цветут нежные крЫны, и распускаются алые маки, и когда воздух звенит от свежести, словно голубое веницейское стекло… Ах! Она обцеловала всю мою белую, широкую, сметанную грудь под красной шелковой, струящейся вышитой рубахой, она слезьми смочила, а волосами черными волнистыми распущенными роскошными своими косами обтерла, губами пухлыми, алыми, маковыми, налитыми сняла всю пыль дорожную, степную, меловую, полынную с тела моего дородного, могутного, мужчинского. И воспылало сердце мое от такой ласки и неги ответным чувством, и растаяло, расслабло, рассолодело совсем сердце мое, и обида прошла, пропала, и простил я ей свирепость ее и строптивость, и ланиты ободранные, и синяки от зубов на раменах, и погладил ее по голове, как собаку верную, по чудной, по маленькой, по прекрасной, сухонькой головке погладил, что как у породистой ахалтекинской кобылы, и улыбнулся, и сказал ей ласковое слово: «Якши, кыыс! Подь-ка сюды, баба!» И коснулся, провел по чреслам ее пышным, обнял за талию осиную, ждущую господинской руки…

С тех пор и живет она со мной. Троих сорванцов, ребят-удальцов, родила троих бойцов-джигитов мне. Один уже тятькин лук, тугой самострел, щучонок, запросто растягивает, из сайгачных рогов сотворенный великим по этому делу мастером Сагайдачным, и уже сломал, стервец-вражина, старую верную тятькину саблю-джигурду, что с убойным, со страшным обоюдоострым расширением на конце клинка, что в полторы руки длиной и называется — елмань, память об иверском походе, где и добыл я в каком-то ущелье черном ихнюю мать непокорную. Той саблей, поломанной ныне, где клинок-елмань булатный, мне тогда один ловкий носатый гурджин чуть было не снес башку, да Господь помог… И вот нА тебе — сломал сынок, чертяка лобастый! Нет, чтоб добыть, тятька в его годы уже в походах участвовал, уже дуван делил в своем юрте, отворачиваясь и отвечая на вопрос: кому! — ломать-то мы все горазды. Ну да ничего, небось еще добудет богатого дувана — и на тятькину долю. И саблю небось еще подарит хивинской, или кубачинской работы, а то, может, и дамасской. А может и колонтарь золоченый, царский пожалует кто с сыновнего плеча. Тьфу-тьфу-тьфу, грех жаловаться, хорошие уродились ребятки. Смуглы и черноволосы, носаты — в мать, голубоглазы и высоки — в тятьку. Славные будут казаки. Бог даст, возьмут еще и Вечный Град, и пустят в распыл его дворцы, повырубают сады и виноградники, и станут на яблоневых, пахучих да на абрикосовых сладких, стволах жарить быков цельных, жирных, неизработанных. Тогда-то, глядишь, отхватит какой-нито из сынов кус помягче, понежнее и тятьке старому, беззубому швырнет в арбу: жуй, грызи, старик! Верю, так и будет — иначе как еще?! Лишь бы только приказать изволил наш царь, великий каан батька-Батый, да будет он жив, здоров и могуч, да не поседеет вовеки его прекрасно-красная, рыжая, огненная, аки солнечный восход, борода, и да пребудет до скончания века крепкой его непобедимая десница, а уж мы-то не выдадим, мы завсегда готовы. Любо, батько!

x x x

«…Странно, Александр Невский, разбив шведов на Неве и даже получив за то соответствующее прозвище, почему-то не пожелал воспользоваться плодами победы, то есть не включил в свое княжество финские и балтийские земли, приморские порты, почему-то не стал претендовать по праву победителя на Стокгольм; даже Ладогу не пожелал взять под свою руку. Тот же Александр, разбив псов-рыцарей, как учат в начальной школе, на льду Чудского озера (вы только представьте себе, что за фигурное катание было там, на лошадях, верхами, до обеда, ибо после обеда оно закончилось, так как лед стал проваливаться; причем проваливаться он стал именно под псами-рыцарями, так как на них, видите ли, было больше железа), Александр же, победив и захватив в плен самого Великого Гроссмейстера Ливонского ордена меченосцев, тем не менее почему-то не пожелал присоединить к своему героическому княжеству земли Ордена, как делают все победители во всем мире с незапамятных времен, — ни Восточную Пруссию не пожелал, ни Ригу, где находилась штаб-квартира меченосцев, ни Прибалтику с ее портами и землями, даже не взял никакой контрибуции за беспокойство. Все это пришлось брать Петру I через пятьсот лет. И Петр все это получил, и земли, и контрибуцию в ефимках, стоило лишь ему выиграть одну-единственную Полтавскую битву, как он и получил всю Украину, Белоруссию, Польшу, Прибалтику, выход в Балтийское море и сколько-то там бочек ефимок. Но стоило ему же в 1711 году проиграть прутский поход, как он сразу же лишился Азова, выхода в Черное море и даже пришлось сжечь весь построенный в Воронеже флот, да еще и заплатить крымскому хану отступные.

Так же, как Тевтонскому ордену стоило проиграть всего лишь одну битву при Грюнвальде, который в Польше, как сразу же он утратил все свои земли и все былое влияние, прекратив фактически существование, хотя штаб-квартира его находилась аж в Брюсселе.

Увы, приходится констатировать, что с Невским не то что странные, а просто вопиющие нестыковки происходят, господа российские историки.

И какой же после всего этого следует вывод? А вывод следующий: узурпаторы монаршей власти худородные бояре Романовы выдумали себе великого предка, от которого они якобы происходили, чтоб хоть как-то узаконить свой приход к власти. Потом они пошли еще дальше и стали выводить свой род конюшенных и постельничих при литовском дворе от самого „прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа Кесаря“. А историки, дело которых — искажать историю, обслужили богатых заказчиков по высшему классу. На самом же деле Невской битвы, по всей видимости, не было, а уж тем более — Ледового побоища: любой крестьянин скажет, что пятого апреля, когда лед „дышит“, ни одна лошадь на него не пойдет, хоть ты ее убей. А тем более — тысячи, да строй держать… Я уж не говорю о том, что об этих битвах нет нигде никаких упоминаний, хотя бы косвенных, кроме как у нас. Хотя у Орды бывали, конечно же, стычки и со шведами, и с ливонцами. И все же Александр Невский, по всей видимости, — чистой воды миф. Прототип Невского — Царь Золотой Орды непобедимый предок наш батька-Батый, при одном упоминании имени которого трепетала вся Европа. А монголо-татары — это мы с вами, русские и казаки, чем я, например, очень горжусь.»

После чего народ в зале ахнет и наступит гробовая тишина. А что сказать, когда тебя рассекли, можно сказать, до седла, — остается только ловить раскрытым ртом воздух…

Соблюдая традицию, остается добавить, что записал сие смиренный раб Божий, чье имя недостойно упоминания, чьи руки чисты, а помыслы возвышенны, не прославления своего ради, а исключительно лишь истины торжества и что в словеса сии собран незримо дух предков наших, неправедно оболганных воинов-ордынцев непобедимого батьки-Батыя и деда его Цингис-каана, трижды, трижды и трижды великих, а которые станут хулить написанное или подвергать сомнению — тех да постигнет суровая кара Михаила-Архистратига и Георгия-Победоносца, предстоятелей русского казацкого воинства, и да поразится всяк хулящий огненным копием во имя сладчайшего Господа нашего Иисуса Христа, да святится вовеки Имя Его, аминь.

 

ПСЫ ВОЙНЫ

Столица Ингушетии представляла собой утонувшее в грязи село — не хватало разве что свиней на улицах. Тут и вспоминалось, что ингуши — мусульмане. Улицы изрыты «КамАЗами», БТРами и танками, заборы забрызганы глинистой слизью. С дворов тянуло запахом навоза, кизячным дымом. Люди встречались озабоченные, угрюмые, злые, словно каждого только что вздул начальник.

— Ну и столица! — то и дело хмыкала Элеонора, пробираясь вдоль заборов, держась за столбики, — иначе можно было влезть в грязь по самые щиколотки. На центральной площади лоснилась огромная маслянистая лужа; техника, проходя по этой жиже, поднимала пологие грязевые волны. Танки, машины с солдатами все прибывали и прибывали, и казалось, скоро всю улицу, вплоть до заборов, они измельчат, перетрут в пыль и, перемешав с водой, взобьют грязевую эмульсию… Все эти войска шли и шли в сторону Грозного.

Элеонора попыталась было попроситься на «КамАЗ», но из-под брезентового тента ее довольно откровенно обложили, не выбирая особенно выражений. Ее это не столько возмутило, сколько удивило: посылали не офицеры и не прапорщики, а, судя по голосам, совсем молоденькие солдаты, ровесники ее Альберта. Боже мой, в какую среду попал ее сын! А все из-за его папаши…

Так она дошла до автостанции. Там было такое же месиво из грязи, навоза и соломы. Автобусы почти никуда не ходили. Но народ толпился, чего-то ожидая. В основном это были русские женщины и мужчины-ингуши. Стояли кучками, торговались. Когда Элеонора приблизилась, на нее сразу обратили внимание двое молодых парней.

— Едем в Грозный, красотка? — сказал один из них.

— А сколько берете?

— Договоримся. — И назвал цену. Цена была вполне приемлемая, гораздо меньше той, на которую рассчитывала Элеонора.

Соседки, услыхав сумму, подбежали с двух сторон:

— Поедем! Поедем, сынок!

— А с вас… — и назвал цену, на которую Элеонора и рассчитывала. Тетки отвалили. Шофер подхватил сумки Элеоноры, как вдруг раздался властный голос:

— Не спеши, Муса! Женщина раздумала с тобой ехать.

То говорил еще один, горбоносый ингуш постарше. Он стоял поодаль, властно сложив на груди руки. Подойдя, взял вещи Элеоноры и понес их к своей машине.

— Исмаил! — выдохнула его жена, черная, как галка, злобно сверкнув глазами в сторону Элеоноры.

— Я отвезу ее! — сказал Исмаил тоном, не терпящим возражений. Жена еще больше почернела; резко бросив что-то, быстро ушла прочь, с чмоком вытаскивая сапоги из грязи.

Когда выехали из Назрани, Исмаил достал из-за пазухи пистолет и положил его под правую руку, между сиденьями, накрыв какой-то замасленной тряпкой. Элеонора поежилась и покорила себя за то, что согласилась ехать с этим разбойником. Но делать было нечего… Шофер молчал, словно на ощупь прокрадываясь по узкой дороге, кое-где заваленной осыпями. Осыпи были старые, с пробитыми в них колеями, и совсем свежие, иногда с большими камнями. Тогда Исмаилу приходилось вылезать из машины и, собирая аллаха и шайтана, отбрасывать валуны от дороги. Элеонора всякий раз замирала в дурном предчувствии, готовая ко всему, — мигом представлялось ей, как из-за ближайшей скалы выскакивают бандиты, как скручивают ей руки, как шарят по сумкам, по телу, — и всякий раз, когда Исмаил возвращался и с хмурым лицом запускал двигатель, она облегченно вздыхала. Проехав горную часть дороги, Исмаил несколько оживился, и с него словно бы слетела шелуха провинциализма, иногда он даже что-то мурлыкал, искоса поглядывая на соседку. Впереди показался лес. Въехав в лес, Исмаил свернул на обочину. Остановил машину, замасленной тряпкой вытер руки, повернулся к пассажирке и сказал:

— Давай!

— Так мы еще не доехали… — попыталась было она его урезонить, одновременно чувствуя бесполезность своих слов. Исмаил молча разложил сиденья. Она так же молча передвинулась на разложенные сидения и подняла юбку.

— Только я с дороги… в самолете, в автобусе…

— Ничего.

Через час он опять остановился. На этот раз — возле какого-то скирда соломы, заехав с подветренной стороны.

— Давай! — и опять все повторилось — с сиденьем и с юбкой…

Вместо четырех часов ехали они шесть.

Наконец доехали. Когда расставались, Элеонора облегченно вздохнула: слава Богу! Еще в Москве, собираясь в поездку, она просчитала максимум возможных вариантов: тот вариант, который произошел, оказался не из самых худших. Еще бы с начальством Алика повезло… Совесть ее не мучила, и она не думала о том, как станет смотреть после всего в глаза мужу. Разве она обязана держать ответ — после всего — перед тем ничтожеством, которое не в силах даже семью содержать? Разве это мужчина, который не смог отмазать родного сына от армии? — не смог устроить ему службу где-нибудь вблизи Москвы? — не смог даже выбить ей бесплатный проезд до Грозного? При его-то связях… Разве это отец, который говорит: пусть потянет лямку!

На работе у всех сотрудников дети освобождены от армии, только их Альберт — как последний колхозник… В глазах сослуживцев — презрение: на родного сына поскупились!

И тогда Элеонора решила: сама все сделает! Доберется до этой проклятой Чечни. Найдет сына, договорится с начальством и увезет его домой. Она пойдет на все, коль уж эта амеба, ее муж, не в состоянии ничего сделать, лишь прикрывается красивыми словами о долге. А раз так — то и стыда перед ним не должно быть!

И она добралась до Владикавказа. Доехала на попутном автобусе до Назрани. И вот она здесь, в Грозном.

А как это ей удалось и чего стоило — это уж ее личное дело. Так что пусть не обижается…

x x x

Последний месяц третья рота находилась в беспрерывных боях. И все эти дни слились для воюющих в один серый монолит из грязи, копоти, стонов, крови, тоски отчаянного ожидания — когда же все это кончится? Конца, казалось, не будет… За это время мальчишки превратились в солдат и научились различать голоса войны: какие стволы стреляют, куда — на тебя или от тебя, с яростью стреляет боец или со страхом, экономит патроны или не бережет, прицельно стреляет, на поражение, или постреливает со скуки, для порядка, какое у него настроение и даже сколько — примерно — лет стреляющему.

После месяца боев они чуть ли не с одного погляда стали угадывать, что за человек рядом. И фронтовая поговорка «я бы с ним в разведку не пошел» вновь обрела свое истинное, первоначальное значение. Таких, которые не вызывали доверия, сторонились. Особенно не любили, ненавидели Альберта Букетова из Москвы. Он был как-то особенно, по-подлому труслив. Судорожно хотел выжить. А это очень страшно — когда любой ценой. На «гражданке» — это слабость; на войне — порок. На днях из-за него погиб Миха Брянский, отличный парень. Вся рота до сих пор горюет. Погиб по своей доверчивости и из-за подлости Альбертика. Миха полез в подвал, оставив это арбатское носатое чмо охранять выход. Тут показались чеченцы. Альберт сиганул, даже не предупредив Миху. Парня зверски замучили.

Москвича, конечно же, поучили. Но только, похоже, наука не пошла на пользу. С того времени с ним не то что есть или спать — даже сидеть рядом западлО!

С утра в роте появился корреспондент, картавящий парень с длинными, собранными на затылке в пучок волосами, серьгой в ухе и в тонких перчатках; ребята спорили, есть или нет у него под перчатками маникюр… Он шастал по окопам, выспрашивал, как кормят, да как «старики», не издеваются ли? — солдаты уходили от ответов и отсылали его к Рексу — он все расскажет, парень что надо, герой! — но корреспондент к Рексу-герою не шел, а присел возле Альбертика, заговорил с ним, и вскоре уже вовсю записывал на пленку его причитания.

Лейтенанта Рекса в роте любили. Уважали и даже немного побаивались. Вообще-то имя его — Костя, Константин. Как у Рокоссовского. Он на год-два старше солдат, в прошлом году окончил училище. За месяц боев Рекс возмужал и проскочил пять или шесть служебных ступенек. Он высок и поджар, как борзая-хортая, глаза светятся умом и отвагой, а голос — как труба, — подчиняться ему не унизительно, а приятно. Он говорит, что рожден стать маршалом. На худой конец — генералом. И он им будет! И что Чечня сейчас — пробный камень: или Россия окончательно развалится на удельные княжества, или в Чечне родится новая русская армия, не «российская», а именно — РУССКАЯ, с командирами, для которых офицерская честь не останется пустым звуком. И он будет одним из них в возрожденной армии, офицером новой формации — боевым вождем, а не подносителем бумажек, — и гремел что-то еще о мужестве и совести, о доблести и достоинстве, говорил, что еще чуть-чуть, и наш медведь наконец-то проснется и воспрянет духом, и приводил пример: в соседний батальон приехал отец, чтобы забрать сына; приехал, окунулся в стихию войны, и не хватило совести уехать обратно — записался добровольцем во взвод, где служит сын. На этого мужика ходят смотреть — как на диво. «Первая ласточка!» — утверждал Рекс. Эти слова будили в душах солдат что-то возвышенное и светлое, давно забытое. Эти слова хотелось слушать, хотелось верить, что так и будет. Не может быть иначе!

Он частенько посиживал с ребятами во время затишья и любил, когда Миха играл на гитаре. И вот Михи больше нет. Уже третий день.

В этот день впервые за месяц тишина не распарывалась выстрелами. В этот день привезли походную баню. Выдали доппаек, который только аппетит разжег. В этот день Рекса назначили комбатом, а к москвичу Альберту приехала мать…

Она сидела сейчас по соседству, за мешками с песком, и кормила Альберта сладкими плюшками, а он ел, давясь, и плакал, слезы так и текли, оставляя на грязных щеках блестящие дорожки, а мать платком вытирала его чумазое лицо. Слюнявила и вытирала. У Михи тоже есть мать, сказал один из ребят, рыжеватый скуластый парень, которого звали Хазар. А еще у него осталась девчонка. Надей зовут. Это тоже все знали. Жаль Миху… Некому анекдот рассказать и сбацать на гитаре.

Ребята жались к брустверу — зябли после бани, — а в соседнем окопе мать вытирала Альбертику лицо и кормила его домашними жамками. В баню он не пошел, боясь простуды. Да и вообще он, как замечали, мыться не любил и купался всегда в плавках… Один из солдат — тот, который Хазар, — подсчитывал на папиросной коробке, сколько стоит, чтоб добраться сюда из Москвы: восемьсот тысяч, чтобы только доехать до Назрани. Да четыреста долларов — от Назрани до Грозного. Да начальству сунуть, да на подарки, да туда, да сюда. Ни хрена себе!

В соседний окоп опять нырнул корреспондент. Слышно было, как мать заголосила против войны, что не отдаст больше свою кровиночку в эту бойню, костьми ляжет, а не пустит. Альбертик заныл, до чего тут тяжело да какие тут неуставные отношения, и поминал свои разбитые губы, а корреспондент все ахал и охал — совсем по-бабьи…

Это что ж выходит, земы, вступил другой солдат. Этот козел Миху угробил, а маманя его домой забирает? А как же они? А никак! — ответили. Стойко переносить лишения и тяготы…

Третий сказал, что у его матери таких денег сроду не бывало и не будет. Четвертый добавил: а у его матери, если б и появились, — куда ей от хозяйства?

Подошел пятый. Поздравляю, бросил. Только что из штаба. Все офицеры на рогах — мать Альбертика привезла канистру спирта. Уже документы оформляют… Куда? На перевод в другую часть. Вечером, как стемнеет, отправят. Чтобы Рекс не знал. Так что я вас, пацаны, поздравляю, повторил.

Он поедет, а нам, значит, тут припухать? Собак своим мясом кормить?.. Выходит, так.

Из соседнего окопа перелетела вдруг рыбья голова с кишками и шлепнулась Хазару прямо на каску — соседи, похоже, угощали корреспондента. Хазар брезгливо отбросил от себя голову двумя пальцами. Засмеяться никто не посмел.

Хазар достал из подсумка гранату. Ввернул взрыватель. Все следили, не проронив ни слова. Он медленно, каждого обвел своим раскосым взглядом — а? — никто не запротестовал, похоже, не очень-то веря в задуманное. Один покачал головой: мало! И протянул свою гранату. Протянули еще. Обмотали рубчатые рубашки синей изолентой. И вот уже чека выдернута, а пальцы на предохранителе. И опять раскосый взгляд скользит по безусым, но суровым лицам — а? — и в глазах каждого — окончательный приговор. Примерившись, Хазар легонько перекинул связку через мешки с песком. Вскоре громыхнуло, и ребят обсыпало печеньем, каски облепило чем-то липким, и упала, разматываясь, магнитофонная кассета.

Ребята втянули головы поглубже, нахлобучили каски — и отвернулись. В глаза друг другу смотреть было тяжко. За мешки никто не выглянул. Минут через десять прибежал Рекс.

— Кто тут балуется?

Ему объяснили, что налетела шальная мина. И прямо, значит, угодила в семейный обед. Тетка-то в яркой куртке была.

Рекс подошел к порванным телам, потрогал их зачем-то ногой. Они еще не успели окоченеть. Хазар снял с корреспондента перчатки. Нет, маникюра не было… Рекс поднял донышко гранаты с остатками синей изоленты.

— Мина, говорите? — повертел осколок в руках и спрятал его в карман бушлата. — Наверное, маленького калибра… от ротной «хлопушки»?

— Да, да, — закивали ребята, преданно глядя Рексу в глаза. — Налетела неожиданно, прямо без пристрелки, — тетка-то в яркой куртке была…

— Ну, ладно. Поглядывайте тут.

— Хорошо, комбат. Поглядываем. Нет ли чего пожрать?

— Что ж вы у тетки не попросили?..

— Да не успели, — было как-то неудобно говорить, что она им не особо предлагала.

— Ладно, пришлю чего-нибудь.

Когда он ушел, ребята переглянулись.

— А что, пацаны, Рекс станет генералом, бля буду! Человек!

— А нам-то что с того? Жрать охота.

— Тебе бы только жрать, Хазар! Фу, грубый ты какой-то…

Тот в ответ рассмеялся, похожий на рыжего китайского шарпея.

О покойниках никто больше не вспоминал. Что их поминать лишний раз — на ночь глядя…

 

ЦАРАПИНА

Эту книгу со странным названием — «Царапина» — Николай Евгеньевич купил в каком-то дрянном киоске, на въезде в город, где пришлось покупать сигареты. «Интересная?» — поинтересовался он у размалеванной девицы, читавшей такую же книгу на коленях. Девица посмотрела на него мутными глазами, передернула плечами и кивнула: «Ж-жуть!». После чего он и приобрел ее — ни с того вроде ни с сего. Он уже забыл, когда в последний раз читал что-нибудь, кроме деловых бумаг.

Приехал домой уже совсем по темноте, долго сигналил у железных ворот, пока из-за деревьев облетевшего сада не показался растерянный и несколько смущенный Иван Вячеславович, или сокращенно — Славич; с ним рядом вертелись и ласково улыбались хозяину черные ротвейлеры, которые радостно виляли задами, так как хвосты у них обрублены были по самое некуда… Славич извинился, сказал, что не расслышал в своей мастерской сигналов хозяина, потому что пилил на циркулярке дрова для камина, он его уже растопил в кабинете, хорошо там сейчас, яблоневыми и вишневыми поленьями пахнет, просто полный ништяк! Николай Евгеньевич на это слово нахмурил белесые брови и спросил про Стасика: не было ли от него каких сообщений? Ничего не было, развел руками Славич и поинтересовался хозяйкой: как она, довольна ли санаторием? Николай Евгеньевич кивнул: довольна. Славич спросил про малиновый хозяйкин «Форд» — ждать его? Нет, не ждать, успокоил Николай Евгеньевич, после чего отпустил Славича домой. Подъехав к крыльцу, распахнул дверцу машины, четыре ступеньки под дождем — и вот он дома. И уже из окна кабинета, обставленного мебелью в осенних тонах фирмы «Ангстрем», видел, как Славич, собравшись, пройдя мокрый сад, закрыл ворота, попробовал запоры и вышел через маленькую калитку и как ротвейлеры виляли ему на прощанье мокрыми задами, блестевшими на свету. Через несколько шагов он растворился в темноте. После чего Николай Евгеньевич разделся и, предвкушая удовольствие, растянулся в своем любимом кресле, спиной к дубовой двери, лицом к горящему камину, и, поглаживая левой рукой теплый шершавый бархат дивана — гарнитур назывался «Осень», — раскрыл книгу и стал читать. Странно, то ли давненько уж ничего не читал он, то ли вечер располагал, то ли еще почему (может, к этому располагала непривычная тишина в доме, треск поленьев, их нежный аромат, сигареты и кофе под рукой, на столике цвета слоновой кости, а на ногах — теплые носки), но только он без труда запоминал имена и характеры героев, их привычки и почти сразу же втянулся в интригующий, лихо закрученный сюжет. С какой-то легкой грустью и забытым наслаждением отдалялся он все дальше и дальше от беспокойной действительности, от всеминутных и бесконечных проблем, от жены, у которой в последнее время что-то расшалились нервы до того, что пришлось устраивать ее в санаторий — ничего, санаторий хороший, раньше генералов в нем лечили, подлатают старушку, будет как новая! — от шебутного, с авантюрными наклонностями компаньона Стасика — вот ведь свела судьба когда-то! — который три дня уже как улетел в эту дурацкую, никчемную командировку (можно было бы решить все и по телефону — нет, надо лететь ему!) и без которого Николай Евгеньевич сейчас очень скучал, не с кем перекинуться ни словом, ни в преферанс, может, оттого и на книжки потянуло, от прислуги, вороватой и с темным прошлым (вспомнился Славич со своей неискоренимой «феней»), от чиновников, которые так и норовят ободрать как липку, будто у него дома печатный станок, и еще отдалился от тысяч других всяких проблем, которые вдруг куда-то странным образом провалились, растворились, выпустив его мозг и сердце из своих мягких, но властных лап, — он уплывал куда-то в чужую жизнь, в мир грез и фантазий, во что-то милое, сентиментальное, несерьезное, выдуманное, но одновременно чувствовал, что его лысеющая голова удобно покоится на бархатном подзаголовнике, жар углей ласково играет на его гладко выбритых щеках, что сигареты лежат под рукой, а на полированном столике дымится кофе, и слышал, как за окном, среди облетевшего сада, шуршит дождик. Представил, как скучает, наверное, сейчас жена в такую погоду в своем дурацком санатории — взбрело же ей в голову лечиться в такое время. Хорошо, хоть настоял, чтобы машину оставила, а то совсем в той дыре одичаешь… А книжка, между тем, слово за словом, строка за строкой, страница за страницей проглатывалась им, он был поглощен сперва пылкой любовью и неимоверной бедностью героев, потом материальным достатком и их беспричинными ссорами; образы героев становились для него все ближе и яснее, они жили — сперва любили, потом ненавидели друг друга — словно бы у него перед глазами; он все так явственно представлял, что иногда даже путал, где явь, а где вымысел; а минуты складывались, между тем, в часы, и вот уже полночь, и уже подходит развязка, близится конец, и вот уже началась, кажется, финальная сцена. Эта сцена происходит ночью в каком-то заброшенном придорожном отеле, бывшем пионерлагере, среди дремучего леса. Вот в стекло стучится мужчина. И этот мужчина будто бы он — сам Николай Евгеньевич. Героиня отпирает и бросается ночному гостю на шею. Но он отворачивается и отстраняет ее. Он встревожен, бледен, на левой щеке у него свежая царапина — напоролся в темноте на сук, пока шел с электрички. Героиня нежно целует прямо в царапину, слизывает кровь, но он опять отстраняется от нее, даже выговаривает ей: не время, не время, не из-за этого же он примчался сюда, потом, потом! — еще говорит, глотая слова, что наконец-то все складывается так, как они давно задумывали. Готова ли она? Не передумала ли? Нет! Она готова. Нет! Не передумала. Ну, тогда присядем на дорожку. И прямо в мокром плаще он заваливается на диван, который, конечно же, от фирмы «Ангстрем», и на робкое замечание женщины отмахивается: ну да, мокрый, ну да, с ногами на гарнитур «Престиж»! — достает маслянистый пистолет, который грелся у него под сердцем, проверяет патроны, передергивает затвор, ставит на предохранитель, прячет за пазуху и вытирает замасленную руку о коричневый бархат дивана. Женщина опять осыпает его поцелуями, она восхищена своим избранником — настоящий мужчина! — обнимает его за мускулистую шею и радуется его решимости — наконец-то! — любуется его точеным профилем и с омерзением представляет себе другое тело, мерзкое, оплывшее тело «нового русского», с плешью на затылке, представляет опостылевшее, немилое лицо — как у бабы! — скоро, скоро она станет свободной… и богатой. Они напоследок садятся, просчитывают все возможное: алиби, всякие случайности, ошибки, невезенье. Нет, все, все продумано до мелочей. И, начиная с этого момента, у каждого их шага имеется свое, особое назначение и даже название. Они еще раз повторяют весь план, и их свистящий шепот прерывается лишь движениями ее нежного язычка, который поглаживает его шершавую, трехдневную щетину, и ласкает все еще кровоточащую царапину. Но вот часы бьют полночь. Пора. Она крестит его и провожает до дверей. Через полчаса она разбудит горничную, пожалуется ей на головную боль и попросит у нее цитрамона, — это и будет ее алиби. Он забирает ее машину и тихонько, с потушенными фарами, уезжает со двора, на прощанье вспомнив ее милый образ и пожалев, что так поспешно и холодно расстался. И вот он мчится в редком осеннем дожде и подъезжает к знакомому дому, и останавливает машину — в темноте «Форд» темно-вишневый, почти черный, — сквозь облетевший сад видит горящее на втором этаже окно — очень хорошо, все идет по плану. К воротам подбегают собаки, но они заранее прикормлены, должны угадать его и должны молчать. И они угадывают и молчат. Теперь нужно открыть калитку и войти в сад. Управляющий не должен встретиться в такой час, он должен уже или спать, или должен быть отпущен. И его действительно нет: боковая дверь в его мастерскую закрыта на висячий замок. Любовник поднимается по четырем ступеням к веранде и входит в дом. В ушах пульсирует кровь, он слышит голос любимой женщины: в прихожей специально, напоминает она, постелена широкая дорожка, по которой следует подниматься, прижимаясь к левой стороне, эта сторона лестницы совсем не скрипит, наверху — три двери, можно запутаться. Нужная дверь — средняя. И вот она — дубовая, резная, фирменная дверь: из-за неприкрытой створки выбивается косая полоса света. Так, теперь главное: пистолет из кармана, предохранитель вниз — и боком в щель. В кабинете — теплый запах яблоневых и вишневых дров, нежный аромат «Осени», отблески догорающих углей, высокая бархатная спинка кресла фирмы «Ангстрем» и на спинке — светловолосый, начавший лысеть затылок человека, который читает книгу.

— Это ты, Стасик? Что так рано?..

Пистолет падает на пол и выстреливает. Пуля чертит на левой щеке Славича царапину и царапает лакированную поверхность…

— Ух ты, черт! — испуганно кричит он. — Несчастный случай, хозяин.

 

АУСТЕРЛИЦ

(Рассказ публикуется с небольшими сокращениями.)

Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому, — давно известно; так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстраняясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт…

Я жил тогда у друга, в местечке неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему — в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал:

— Чего пан желает? — спросила продавщица по-русски.

— Пан желает… Нет, пан ничего не желает.

И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки: река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес, от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел все кругом: и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, — я видел все это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они и не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов — дыханием моей земли…

Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают… Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Петр…

Так вот же он! Огромный, в треуголке и ботфортах стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает, а на берегах ликованье: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут… Доволен Петр. Оборачивается — глаза, как птицы, трепещут, усы в разлете, — кричит громогласно:

— А ну пошибче, други, пошибче! — размахивает трубкой. — И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов — каждому по кафтану! Каждому! — Из трубки летит зола и голубые искры.

А вот облако, на всадника похожее. Всадник несется с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он из племени северян, севрюков. Это про них… Это про нас сказано: «…под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены». Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу «поганым», что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии; они крутят над головами кривыми саблями; они меня на испуг берут, но я не боюсь, несусь навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову… Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну, как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасет его.

Господи, благослови! У-у-ух!

А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский Кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поет, а собор гудет. Над крутояром стоит он, высоко. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, — далеко окрест слышно…

Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление — стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домики, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие. Сколько помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней — сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, и только тут, на брусчатой площади перед собором, вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.

Странно, почему я понял все это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые тем не менее платят деньги, — о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: «Родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего „неправильного“ говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, „беспородных“ лиц и досадовал, что и у меня из-за вас скуластое лицо, „неодухотворенное и неблагородное“, нос картошкой, волосы стерней; стеснялся, что вы у меня малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?..».

Плывут облака. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна — я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она черная, летом в желто-зеленых квадратах, зимой же — как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, покрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья Андрей и Максим ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в ее толще, лежат мои пращуры; они восстали к жизни из этой черной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…

Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты…

Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. Я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от нее ни лучше, ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю, и все…

Сейчас вся моя родина — Аустерлиц… А все оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять «правитель слабый и лукавый»; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери — подняться и утвердиться… Эх, вы!

Но несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира — во всем величии своем явишься и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…

Верую!

 

ЗАБЫТАЯ ПЕСНЯ

Это не «рассказ»

Вашему сынку уже семнадцатый годок, и уже четырнадцать лет, как вы расстались.

Последние пять лет вы даже не перезваниваетесь, а когда-то… ах, когда-то! Впрочем, что теперь ворошить…

Да, тогда вы просто упивались своим счастьем. Было это за три года до рождения вашего сына.

На горе, над водохранилищем, которое принято романтично называть «морем», до сих пор еще стоит та полуразрушенная колокольня, вокруг которой так же растут одичавшие вишни и сливы, по которым обильно разросся колючий и совершенно дикий терновник. Казалось, пролезть-продраться сквозь него было делом невозможным, но ты нашел лазейку и пролез. Внутри колючих зарослей, в самой сердцевине, в самой гущине, оказалась небольшая полянка, с глазастыми ромашками, окаймленная цветущим шиповником, таким же колючим, как терновник.

Ты затащил туда со стройки бесхозную дверь, положил ее на кирпичи. Это стало вашим ложем. Ложем любви, как выразилась она. Удивительно стойкий, со сладким оттенком, аромат цветущего шиповника так на всю жизнь и впечатался в память, остался в памяти также теплый, ясный день, с пьянящими, прямо-таки благовонными испарениями после недавнего дождя. Ты все-все это помнишь, очень ярко, будто вчера было: бражные, до головокружения, благоухания травы, дурманно-сладковатые испарения от цветущего, нежно-розового, как ее шершавые губы, шиповника, и еще один очень сильный и стойкий запах, который мощно вплетался в чудесный этот природный букет, подчеркивая и усиливая собой эти древние, волнующие ароматы жизни…

А внизу… внизу, сквозь колючие ветви — синее «море», и вы, утомленные ласками, уставше-счастливые, вспотевшие… да, вспотевшие от ощущения близкой опасности быть разоблаченными, и вообще — от счастья, от переполняющего восторга, молодые, влюбленные друг в друга, постоянно, даже тут, немножко ревнующие друг друга, — и вот вы сидите на теплом «ложе любви» и поете негромко что-то грустное, что-то душевное, что-то… что-то… Ах!

Нет, не то. Слишком уж банально. Какие-то сопли в сахаре. Надо бы завернуть сюжетец позамысловатей, что ли, или как-то украсить стилистически, или еще что-то поискать эдакое… А так что это за рассказ?

Вы были тогда любовниками. Обычными банальными любовниками. Но каким счастьем кажется теперь то время!

Весь мир тогда был против тебя. С тех пор мало что изменилось, но тогда было просто очень тяжело. Ты работал на маневровом тепловозе, находился в рабочей, очень грубой, малообразованной, весьма агрессивной к тем, кто не такой как все, среде, где свои убеждения и взгляды приходилось отстаивать иногда кулаками — в прямом смысле. Но ты был молод, здоров, в меру глуповат и недалек от своей малообразованности и потому не представлял даже, во что, в какую гиблую, гнилую авантюру ввязался — покорять этот холодный мир своим талантом. Милый наивный мальчик! А то он ждал, безжалостный тот мир, твоих откровений.

Сейчас, вспоминая то время и себя, тогдашнего, делается сильно не по себе, становится страшно, как если б довелось когда-то пройти с завязанными глазами по доске, уложенной над пропастью. Да притом с лукавыми «подсказчиками», которые крутились рядом, и всяк норовил «от доброты душевной» подсказать что-нибудь такое, что помогло б тебе поскорее свернуть шею…

И все-таки ты прошел по той дощечке — прошел на ощупь и во многом наудачу. Как лунатик. Потом говорили, что тебе повезло. Что ж, пусть будет так. Хотя, как известно, везет тому, кто везет.

Ты не оглядывался на окружающий враждебный мир, ты без оглядки ломил и ломил вперед. И в конце концов проломил. Но самому-то себе, в минуты, как считал, слабости, иногда признавался, до чего все же было тяжко. И лишь одна отрада была в той тогдашней, совершенно беспросветной, но все-таки не такой уж и безрадостной, если честно, жизни — это нежданная, непутевая любовь, которая вспыхнула вдруг, вспыхнула-зажглась, когда казалось, что уж не будет в жизни просвета никакого.

И вдруг — он появился!

И это было — как чудо. Как радуга зимой. Как яблоки на снегу — существовала тогда такая песня…

Впрочем, разве та любовь была таким уж просветом? Больше всего на свете ты боялся такой вот неожиданной, незапланированной, так сказать, любви, — и вот она-то как раз тебя, такая неожиданная, и захлестнула. Ну а коль уж захлестнула — что тут зря сопротивляться… Нырять с головой!

Да, то были лишние мучения, мучения непреходящие, которые она ежедневно увеличивала своими капризами и ревностью. Хотя что такое ее тогдашние капризы по сравнению с тем, что пришлось испытать потом…

Тогда же ты легко мирился с ее характером, потому что идеализировал ее. Среди той патологической, прямо-таки зоологической подлости, возведенной в доблесть, в которой приходилось барахтаться каждый день, эта сумасшедшая любовь была поистине отдушиной. И казалась (а так оно и было!) светом в конце тоннеля, как ни банально это звучит.

Самое главное — она верила в тебя (или хотя бы говорила, что верит), в отличие от глуповатой, недалекой жены, которая выражалась о твоем писательстве не иначе, как с пренебрежением: «Лучше б пил!»; в отличие от родителей, которые хотели, чтоб ты был как все из твоего окружения, и ставили в пример Леника Молдавана, твоего одноклассника, заурядного совхозного шофера, который для них казался идеалом послушного, покладистого сына.

С ней же вы мечтали о том времени, когда станешь ты известным, богатым и влиятельным, и как будете вы ездить по домам творчества, по загранкам, как станут изучать тебя в школе, разбирать на уроках литературы всякие мелкие нюансы творчества: что хотел сказать автор вот этим абзацем, а что в другом абзаце имел он в виду, утверждая то-то и то-то.

Она была единственным человеком на свете, кто не смеялся над тобой, не подкалывал, а мечтал вместе с тобой о таких интимных, таких стыдных в своей обнаженности вещах, которые и произносить-то вслух до сих пор неловко, о Нобелевской премии, например, — но с ней ты произносил эти мечтания вслух, открывал ей свои самые потаенные надежды и чаяния. Эти дерзкие надежды — было самое сокровенное, самое чистое, самое заветное, что хранилось у тебя в душе, и что еще держало тебя в той звериной, скотской, рабской жизни, где все мерилось материальными измерениями, в том ужасном царстве глупости и стяжательства, где критерий успеха — количество барахла и денег, да, она была единственной соломинкой в той бурной и мутной стихии, которой ты посмел бросить вызов.

Ты посмел иметь идеалы.

Ты посмел следовать им.

Да кто ты, собственно, такой?.. Самый умный, что ль?

У тебя тогда иссякало уже терпение и кончались силы на продолжение той бессмысленной, беспросветной и бесперспективной, на чужой взгляд, борьбы, — да, силы кончались, когда Боженька и послал тебе эту соломинку.

Нет, опять что-то не то. Надо бы поднапустить размышлений и философии позаковыристей, надергать из книжек житейских афоризмов, найти или придумать какой-нибудь «ход», вроде как это рассказ сына, а потом рассказ соседки, а потом — тещи, или еще что-нибудь в этом духе, оживляющее повествование, или что действие происходит на другой планете, а герои — думающие, точнее, страдающие растения, или поднапустить розовых сентиментальных соплей…

Вы ведь сидели с ней на горе, среди цветущего, пьянящего шиповника, рядом с полуразрушенной колокольней, на месте старого кладбища, и под вами, в каменистой земле, ногами на восход, лежали скелеты древних людей, ваших предков, а вы сидели, обнявшись, на уворованной со стройки двери, сидели, прижавшись друг к другу, на вашем «ложе любви» среди древних, как мир, ароматов, в которые вплетался стойкий и такой же древний запах пролитого семени, и внизу, сквозь колючие ветки, синело рукотворное «море», а вы сидели и пели что-то грустное и в то же время жизнеутверждающее, и ты верил, ты знал, что все так и будет, так и случится, как вам тогда мечталось.

И вот прошло время, и все случилось, как вам тогда мечталось.

Да, так все и случилось: и по домам творчества поездил, и по миру поколесил. Только без нее.

И в школе уже изучают, попал в словари-энциклопедии, в учебники-хрестоматии, дети разбирают по косточкам рассказы, спорят, как нужно понимать такое-то выражение или другое. Но только нет от этого и сотой доли той радости, того детского почти восторга, который подкатывал к горлу, стоило начать о таком тогда всего лишь мечтать.

Да, вы мечтали тогда обо всем об этом, сидя в обнимку среди цветущего нежно-сладкого шиповника, и эти святые ваши мечты греют тебя до сих пор в неуютной, холодной твоей юдоли. Увы, как говорится, и ах…

Но порой странно делается: неужто все это происходило с крикливой этой и невоздержанной, неумной женщиной? Неужто именно с ней были у тебя когда-то сладкие, до умопомрачения счастливые, минуты? Неужто с этой грубой женщиной просили вы Боженьку, просили, сплетясь ногами, со слезами на глазах просили, чтоб послал вам ребеночка?

И вот сыну вашему уже семнадцатый годок — несчастный, несчастный мальчик! Безотцовщина.

Да, тогда она была в самом деле — как оазис среди выжженой людской ненавистью и алчностью черной пустыни, точнее, грязной свалки, населенной какими-то бездушными, узколобыми приматами в одеяниях человечьих.

Нет, ты не клянешь ее, даже задним числом, наоборот, благодарен ей за те минуты и часы, которые она подарила, ты благодарен ей во имя святых тех юношеских грез, во имя наивных тех мечтаний, которые она делила с тобой, благодарен за то тепло, на которое она не скупилась, не скупилась в самое неблагоприятное, самое неласковое для тебя время. Сейчас даже вспоминать ту эпоху страшно: еще б чуть-чуть, и ты бы нырнул — или в бутылку, как в омут, или в мир преступный. Но ты не сломался.

Ты закалился. Но и огрубел. Опростился и закаленел сердцем. И сейчас, пожалуй, в твердости и бездушии превзошел даже тех, от кого страдал в свое время, страдал от их черствости, прямолинейности и грубости. Сам же сейчас сделался — даже писать страшно, каким…

Ну что это за «рассказ» — ни занимательной фабулы, ни закрученного сюжета, ни чего иного, что сделало бы этот текст полноценной беллетристикой. Нет, никакой это не рассказ. И будь сам на месте читателя, я бы давно уже забросил эту писанину куда-нибудь за диван.

Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя — подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения.

Да, это так.

Двенадцать лет живу сразу с тремя женщинами, две из которых родили от меня детей, и я как ни в чем не бывало хожу к ним, остаюсь ночевать, общаюсь с детьми, и дети все уже понимают, и молчат, и все равно любят тебя, гада такого, потому что другого папашки у них нет и уж не суждено быть, — в общем, живешь, аки татарин поганый, потому что тебе так удобно, потому что избаловался, а женщины (и их родители) безропотно терпят все это и ждут, и надеются.

Чего они ждут? На что надеются?

Ты же о них даже пол-словечка добого нигде не сказал, не то чтоб написать что-нибудь душевное. А пускаешь сопли о той, которая последние десять лет поливает тебя почем зря…

Видно, любят, потому и терпят.

А что им, бедняжкам, еще остается…

Портишь людям жизнь, причем самым близким людям, которые считают тебя родным человеком, и в то же время с каким-то мазохистским умилением вспоминаешь старую мегеру, которая всегда все делала поперек, даже сына постеснялась назвать, как ты хотел, Лавром или Иваном, а назвала по-своему, и последние едва ли не десять лет звонит и посылает на твою голову такие страшные муки и болезни, — а ты… а ты вспоминаешь ее, как дурачок, вспоминаешь то время, когда сидели вы с нею над синим «морем» (тогда она была паинька и лапушка), сидели в колючих кустах терновника, сидели, черт возьми, обнявшись, так, что ты сквозь кофточку слышал удары ее сердца, сидели и пели какую-то песню, которую ты забыл и никак не можешь вспомнить, сидели, пели и о чем-то там мечтали…

Ну, и где они, те глупые мечтания? Мечтатель…

Ну и что? Думаешь, прошиб? Слезы брызнули, да? Нет, парень, надо бы фабулу, что ли, вывернуть раза два наизнанку, что, дескать, это герою только снится, и что вообще рукопись эту автор нашел под кроватью, и из этой рукописи становится ясно, что у персонажей, к примеру, общий отец или еще что-нибудь подобное, и в самом конце обязательный хеппи энд, дескать, потом они помирились и все выяснилось как нельзя лучше, и прожили они счастливо много лет и дождались внуков, и одного из них дети назвали, как герой хотел, и умерли в один день — от счастья; да, надо бы, но вот только никак что-то не получается. Не получается нормальной беллетристики, хоть убей. Не получается «рассказа». Короче, вся эта писанина — вовсе не «рассказ».

Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду.

Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил «люблю», на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез…

И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего «моря», которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню.

Да, были, были у нас такие минуты. Были…

Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой.

Так что, «рассказ», говорите, не получился? Но ведь до конца-то вы дочитали…

 

ЯЗЫК И ПУШКИН

Эссе

Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, — язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык «Тамани» и «Тихого Дона», Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его «иду на вы», блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их «сарынь на кычку», язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его «поехали», он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье, кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский — язык нашего Пушкина.

 

ЖЕЛЕЗНЫЕ ЗУБЫ

В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал «Фокке-Вульф-190». За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: «Ребята, проща…» — и тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле — похоже, что топливные баки, догадался Семен, — он не помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв.

Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил «фоккер» — теперь уже ему в хвост, — как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал…

А «фоккер» приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и… и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется, почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные «фоккером». Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул, неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что «фоккер», не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку — дать залп из всех стволов и пустить «эресы».

И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался «фоккер».

— Вот тебе! Вот тебе, шобака! — шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы.

Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера — вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми языками пламени, «Фокке-Вульф» разваливается вдруг на куски — в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки…

Его старый «МиГ-3», хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание.

На следующий день, когда Семен совсем оклемался в санчасти, — у него оказались выбиты восемь передних зубов да порваны десны и губы, — ребята поехали искать то место, где упал сбитый Семеном «фоккер». Фюзеляж оказался весь в ромбах — «бубновый»! Они сняли с летчика чудом уцелевшие, нерасколотые затемненные очки — дефицит и предмет особого шика! — а также добротный кожаный планшет с полетной картой и в планшете обнаружили летную книжку. Раскрыли и ахнули: сто двадцать сбитых самолетов значилось в ней! Было чему удивиться… Это наших летчиков-птенцов выпускали в бой с семью часами самостоятельного налета, немцев же готовили как следует; из летной книжки выходило, что немцу Мартину Зольцу было тридцать четыре года, он имел около девятисот боевых вылетов и общего налета свыше двух тысяч часов. А у Семена это был всего-навсего шестой боевой вылет, и ему едва сравнялось девятнадцать лет.

Слух о том, что сержант Монетов завалил немецкого аса — «бубнового»! — мигом разлетелся по соединению. О нем написала армейская газета, его наградили орденом Красного Знамени, досрочно присвоили звание младшего лейтенанта, да еще он получил благодарность от самого комдива. А главное — ему вставили зубы из нержавеющей стали, под личным наблюдением начальника медслужбы полка подполковника Торби. «Надо сохранить этого бойца в строю!» — сказал он. Потому и вставили на совесть. Но все равно природных не заменишь — протезы приходилось то и дело подсасывать, твердого грызть не рекомендовалось, да ко всему прочему Семен стал по-стариковски шамкать, — ну да не без этого, говорили ему, у других вон еще хуже.

С тех пор он так и жил — с железными зубами.

x x x

Прошло пятьдесят лет.

Летная книжка майора германских люфтваффе Мартина фон Зольца хранилась у Семена Терентьевича как самая почетная реликвия. Не раз сослужила она ему добрую службу — при получении ли квартиры (стоило лишь достать и показать где надо!), садового участка или гаража, при установке телефона; в спорах ли ветеранов, когда на него нападал во дворе один бывший старшина из СМЕРШа — стоило только вынуть и продемонстрировать, как сразу же этот солдафон заткнулся и больше не возникал, хоть иногда и ворчал: в войну, дескать, всякое бывало, еще проверить надо…

Да, пожалуй, что сейчас это была самая дорогая вещь для Семена Терентьевича, — эта старая потрепанная летная книжка немецкого аса.

И вот как-то получает он письмо. Аж из самой Германии, из города Кельна. Пишет ему Марта фон Зольц, дочь того самого сбитого им летчика. Пишет она, что прощает, дескать, убийцу своего фатера, все мы христиане, в конце концов, ортодоксы-православные или протестанты — не суть важно, и должны прощать друг другу всякие грехи, явные и тайные, ну а война и вообще — дело такое… и просит, между прочим, уважаемого Симона выслать ей в Германию-Дойчланд летную книжку ее любимого папочки, чтобы она, значит, находилась теперь на родине, в фатерлянд.

Семена Терентьевича, конечно же, потрясло это письмо, и он растрогался от переполнивших его чувств и даже прослезился, и хотел было тут же немедленно и выполнить святую просьбу несчастной сироты, и даже завернул книжку в конверт, но на другой день, после здравого размышления, перед ним встал вдруг вопрос: а зачем, собственно, нужна немецкой рафинированной фрау какая-то старая летная книжка, которая, тем паче, в грязи вся и в крови? Странно. Не спросила семейное фото, не завела речь о каких-нибудь письмах или иных каких документах, а сразу попросила выслать летную книжку. Очень странно.

Наутро Семен Терентьевич пошел в военкомат, но ничего вразумительного ему там не сказали, кроме того, что в Германии сейчас, после воссоединения, принимается много разных законов, направленных на материальную поддержку вдов и членов семей, потерявших в войну кормильцев, и что вообще там у них идет пересмотр военной доктрины, вместо старой принимается новая, а что представляет собой эта новая не разъяснили — похоже, что и сами толком не знают.

Так ни с чем и вернулся Семен Терентьевич. Ничего не ответил он в Германию. Но задумался и стал ждать. И вскорости пришло новое письмо. В этом письме Марта жаловалась: выросла-де без отца, всего пришлось добиваться самой, всю жизнь работала — а много ли заработаешь врачом-стоматологом? — живет в бедности, у нее всего-навсего четырехкомнатная квартира в предместье Кельна и малюсенький загородный двухэтажный домик. Пенсию за отца она получала самую мизерную — ведь по документам он пропал без вести — и в конце письма опять напоминала, что прощает убийцу своего ненаглядного фатера — Господь прощал врагов своих и нам завещал поступать так же, — прощает, значит, и опять просит, очень вежливо просит, выслать ей эту сущую пустяковину — летную книжку отца.

Тут уж Семен Терентьевич не сдержался и дал ответ. Сам, дескать, пострадал от покойного вашего батюшки, уважаемая фрау-мадам, Марта Мартыновна, на его глазах был сбит и безжалостно расстрелян в воздухе вашим папашей милейший друг Коля Горелов, да и самому досталось — извольте убедиться, восемь зубов как корова языком слизнула — и что всю жизнь он мучился с протезами, а протезы в России знаете, какие — о, вы не знаете, какие в России протезы! — и что летную книжку он бы рад отдать, да только очень уж жаль ему с ней расставаться, он с ней сроднился, она для него больше, чем просто фронтовой трофей, чем просто реликвия его героического прошлого, его боевой молодости, и описал, между прочим, какой он бедный, гораздо бедней несчастной немки — пожалуй, раз в десять: жена умерла, дети разъехались и ничем не помогают, даже не пишут; и описал все свои болезни, и посокрушался, что никого-то в жизни у него не осталось — ни родных, ни близких — и нечего из прошлого вспомнить хорошего, кроме его боевой, опять же, геройской молодости, а теперь, значит, и этого хотят лишить, и потому он ни за что не расстанется с единственной памятью и самой дорогой вещью, и что-то писал еще — про честь, совесть и про доблесть. Письмо получилось длинное.

В следующем своем письме Марта посочувствовала невзгодам уважаемого Симона и выразила надежду, что все утрясется и что она, со своей стороны, могла бы развеять его печаль и подарить небольшую радость. Хоть она и выросла без отца (о нет, уважаемый Симон, конечно же, тут ни при чем — ведь он выполнял свой долг зольдата), хоть она и бедная женщина — на их, германский, взгляд, — но ей есть чем достойно встретить редкого гостя, и она устроит все суперкласс, о'кей, как говорит молодежь, и что тут у них в Дойчланд есть такие очень хорошие и очень дешевые ксероксы, и на них в течение всего нескольких минут — как говорится, в айн момент — можно снять отличные копии с любого документа, хотя бы это была и летная книжка. Все расходы она берет на себя. Уважаемому Симону нужно только изъявить желание прогуляться в Кельн.

Семен Терентьевич подумал-подумал и такое желание изъявил. С условием, что летную книжку не отдаст. Только разрешит в своем присутствии снять копию.

Гут, Симон! Гут!.. Она выслала ему гостевой вызов, напомнив в сопроводительной записке о том, чтобы не забыл ненароком заветную книжку.

Семен Терентьевич надел свой лучший костюм, сшитый еще из габардина — ох и материал же раньше был, ох и материал! не то что сейчас — сталинский! — нацепил все свои награды, расположив их так, чтобы они занимали как можно больше места и грудь казалась бы еще внушительнее, полюбовался на себя в зеркало, вспомнив, что у этого законника-краснопогонника из СМЕРШа нет ни одной боевой награды, одни юбилейные, завернул в целлофановый пакет дорогую реликвию, запихнул ее в чемодан на самое дно, забросав бельем, и отправился в побежденную им когда-то Германию.

x x x

А через три месяца он вернется из Германии в добротном модном костюме, помолодевший и посвежевший, и выйдет во двор этаким европейским франтом, с баронской тростью и с подстриженными под Кайзера усами. Старики, увидев его, побросают свое домино и с минуту будут молчать, рассматривая это чудо природы. А Семен Терентьевич, отставив ногу в белом полуботинке, пустится рассказывать про свое житье-бытье в Германии, в городе Кельне, про то, как его встречали, да как привечали, да как и чем угощали, и на вопрос: за что такая честь? — ответит, что ларчик-то, братцы, просто открывается: дочери нужно было подтвердить документально, что отец ее во время войны не дезертиров охранял, как некоторые тут, а был воздушным асом, героем, кавалером Серебряного Креста, чтобы получить за это огромную компенсацию, колоссальную, чуть ли не миллионную, и все упиралось вот в эту летную книжку, — ну, да и он своего не упустил, не продешевил, все, что можно было урвать, — урвал! И с этими словами покажет новые зубы — знай, дескать, наших! — совершенно ровные и белые, которые вставила ему Марта, сама, лично, своими ручками, в той самой не признающей нас теперь за людей Германии-Дойчланд.

— Во какие! — по-волчьи клацнет он кипенно-белыми протезами. — Ими проволоку перекусывать можно!

И, достав из кармана кусок алюминиевой проволоки, перекусит ее.

Видно будет, что ему нравится демонстрировать этот трюк, и похоже, он его много раз уже демонстрировал и трюк этот ему пока что не надоел… Старики, что называется, «выпадут в осадок», они восхищенно заохают, защелкают языками, и только один из них — тот, который из СМЕРШа, — поднимется и молча двинет Семену Терентьевичу в его белые немецкие зубы. Тот полетит куда-то за стол — вверх тормашками.

— Козел вонючий! Попался бы ты мне под Сталинградом…

— Шобака энкаведешная!

Так Семен Терентьевич Монетов лишился своих зубов во второй раз. В мирное время.

x x x

А поодаль стояла группа молодежи; пережевывая жвачку, они лениво перекидывались фразами:

— Чего не поделили эти сталинисты?

— Да победа у них — одна на всех…

Один из парней, в ярком спортивном костюме, с нашивкой на спине «Сын полка», подошел к старикам.

— Ай-я-я-я-я-яй! А мальчики-то уже большие…

На его румяном лице сияла ослепительная голливудская улыбка. Резцы были ровные, крупные, без малейшего изъяна, выросшие на калорийной пище, богатой витаминами.

 

СЛАДЧАЙШИЙ

В апреле меня вслед за многими отправили в отпуск без содержания. «Отдохни, — сказал шеф, — походи на рыбалку или картошку там какую-нибудь посади». Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, но шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказывается, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, мгновенно переносят наше «тонкое тело» в любую точку Вселенной и которые с древности называются: Абсолют, Провидение, Глобальный Разум или попросту — Бог. «Нет, — отмахнулся шеф, — сейчас не до твоего „Бога“, отдохни, рыбку полови, карто… или чего там… посади». В общем, «полный абзац»!

И вот в преддверии грандиозного открытия оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка.

Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашеные яйца на родных могилках — наших много было, целый кладбищенский проулок, под склепанными дедом Иваном железными крестами — и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.

С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово «кибернетика» произнести не можешь с первого раза, а Ленька по этому вопросу — профессор, так что сиди уж… В Новохоперске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили «быть третьим». Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился:

— Леонид, кибернетик.

Они переглянулись и сказали:

— Вообще-то ты можешь и не говорить…

Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерам в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем все громче и сильнее они безумствовали.

А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, — с лешевой дудкой: Ту-ту-ту-тур и с «ударом»: Клюи! клюи! клюи! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли… клю-клю-клю… ого-го-го-го… тляу-тляу-тляу… лю-лю-лю… Дед восхищенно крякал:

— ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещелк — и душа вон!

Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два, три, четыре колена, не больше. Дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал:

— Учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…

Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей.

— Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это я вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал — и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивается на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел: «Пуль-пуль-пуль…» Фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский, ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье! Как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и все одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали, как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше — и так сыпанул дробями и перещелками, что и себе не веришь: птица ли это вытворяет? на земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал: «Го-го-го-го-го…» — гусачка, значит, пустил знатного. Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. — До слезы пронял, вражина.

После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хоперский заповедник. Дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было! Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле было еще «круче», как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда… Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой — никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: все, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел.

Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал:

— Леонид. Можно Леня.

Она сказала:

— Тамара. Можно Тома.

Оказалось, живет на кордоне — узнал через пару минут, — а родом из Приднестровья, окончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию (кому она сейчас нужна?!) по соловьям.

— Тирасполь? — отметил со вздохом, — приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом. А что нового можно написать о соловьях? Что может быть научного в соловьиных песнях? — поинтересовался весьма нескромно.

Она закатила свои черные прекрасные глаза.

— Что вы! Тут столько нюансов. Вот послушайте… (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, — прошептала, — два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять…

В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может, даже, попил водички.

— Вот, вот, слушайте… Это называется почин, первые аккорды песни…

Раздалось несколько тихих, уикающих, свистовых, даже как бы дребезжащих звуков: цити-цити-цити, затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков: ив-ив-ив, и-ви, и-вли — первый смирновский свист, объяснила она, а следом ивлевский, — а вот «липушка»: лип-лип-лип, а затем визговый, волчковый: вив-вив, уить-вить, тррр, с подъемным раскатом.

— А сейчас будут дудки. Слушайте! Дудка — колено пониже свиста, — объяснила, — но более сложной структуры, водопойные дудки: «пив-пив, у-пив, тк-пиу», хлыстовые, двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие «журавлики», «пеструшки», клыканье, пленьканье, лешевые и волчковые дудки. А завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щелканья, трелевые свисты и россыпи, трещотки, точилки и пучковые россыпи…

Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. «Ну как?» — стояло в ее темно-синих сейчас очах. Что «как»? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме «ах!»? Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться: дескать, и сами не лыком шиты. каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг… И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом…

— Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник.

Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: «Сама-то кто! Расчленительница гармонии!» — но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и как компенсацию за бестактность предложила зайти попить чаю.

Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила. была квартира, любимая работа в сельхозНИИ — и вдруг 19 июня 1992 года все началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас… Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду — только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души?.. Она обратилась к Богу — под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды во время затишья включила свет на кухне и решила помыть посуду — тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала…

Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру. тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали вздувшиеся, смердящие трупы… От них сладковато наносило запахом корицы. Они шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой кожей. И — звенящая, сладковатая тишина… Вдруг из завалов вышел чумазый румын. Наставил в живот автоматный штык, хищно блеснувший на солнце. «Сейчас посмотрим, — проговорил, — какого цвета кишки у тебя, русская свинья». Тут Ирма быстро-быстро заговорила по-латышски. Румын удивился, опустил автомат и пропустил их.

Потом была страшная двухсоткилометровая дорога до Одессы, через мост в Бендерах, который бомбили и обстреливали «Миги» с красными звездами на плоскостях. Четыре кошмарных, сухогорлых дня в пути.

И наконец Одесса, кипящий вокзал. Давка у билетной кассы. Билеты были почему-то только до Воронежа. Не задумываясь, купила билет, расценив это как перст судьбы, и всю дорогу проспала. приехала в Воронеж, и ей опять повезло: в Хоперском заповеднике, на этом вот кордоне, оказалась вакансия. И вот она здесь и работает почти по специальности, во всяком случае, ей никто не мешает писать докторскую по соловьям. Они тут получше, посильнее, пожалуй, даже курских, которые вообще-то являются эталоном восточного, русского соловья. А уж киевским, которые когда-то тоже гремели, точно дадут фору.

— Странно, — сказал я, — курские находятся на магнитной аномалии, наши — на месте тектонического разлома, и Киев, вместе с Чернобылем, тоже находится на разломе. Вы знаете, что у нас тут, в этом заповеднике, зафиксировано самое большое количество встреч с НЛО?

— Что ж тут удивляться, все закономерно… — глаза ее подернулись таинственным туманцем, и она добавила: — Хорошо, что у вас… у нас тут, — поправилась, — не догадались атомную станцию построить или что-нибудь подобное… Так чем же вы все-таки занимаетесь?

Я обрадовался ее вопросу и рассказал, что последнее время занимаюсь торсионными полями. Это неизученные энергии, пронизывающие всю Вселенную, это некое всемирное информационное поле. Наблюдательные люди давно уже заметили, что есть нечто, что не укладывается в обычную логику. например, если о ком-то страстно говоришь — не имеет значения, плохо или хорошо, главное, страстно, сильно, — то этот объект как-то себя проявит: или неожиданно появляется вдруг, или звонит, или еще как-то о себе заявляет. Так же если о чем-то очень страстно мечтаешь, то рано или поздно мечты и желания чудесным, казалось бы, образом сбываются («Молитвы дошли до Бога!» — вставила она, на что я непроизвольно поморщился), и сбываются пропорционально желанию или потраченным силам. Воистину, кто всем сердцем просит, тот уже имеет…

— В Евангелии это звучит так: каждому да будет по вере его, — опять добавила она, и я опять непроизвольно поморщился, и она заметила это, и мне отчего-то сделалось неловко.

Когда продолжил, что торсионные поля есть основа всего мироздания, — она поспешно, обрадованно закивала:

— Да, да, это, похоже, как раз то, что в религии называют Духом Святым, который веет где хочет и которому нет преград ни во времени, ни в пространстве.

— Да, — добавил я растерянно, — и где тысяча лет может быть как миг и миг — как тысяча лет — ведь фактор времени в формуле, которую я вывел, отсутствует…

Я хотел рассказать еще об эгрегорах — субстанциях из сгустков тонких материй, — о том, что каждый субъект в мире, и живой, и мертвый (что, кстати, относительно), имеет свой эгрегор и что умершие и выдуманные персонажи точно так же существуют в «тонком мире», в мире торсионных полей, как и мы, и еще не известно, кто живее, кто реальнее, — но не сказал, пропал вдруг интерес, да и пора было откланиваться.

Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и казалось, что полыхало полнеба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо — счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), — потянулся и сказал с улыбкой:

— Так вы говорите, что соловьиная песня — это воплощение Святого Духа? Хм… В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?

— Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.

— Вы хотите сказать — науке?.. — поправил ее.

Ничего не сказала она мне в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно, современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что…

Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях некую закономерность. Ох уж эта математика, — привычка расчленять нерасчленимое…

И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода — воздух будет звенеть от соловьиных трелей, — остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка — совершенно голый, лишь в валенках.

Я окликну его. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних: чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.

Эта ночная встреча только еще сильнее укрепит меня в желании исполнить свою внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.

x x x

Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой «любви к искусству» рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число «великих» художников, одел моего певца в настоящие перья — и вот через две недели он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный и очень изящный, как-то по-благородному осанистый. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно, тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу — аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь — железный!

В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник — день Кирилла и Мефодия, учителей словенских. Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже «научил» откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с кирилловой дудки: кирил-кирил-кирил… А петь он начинал, если произносились слова: «Леня! Любимый!»

И чтоб совсем уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох… Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок, и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, — и что она скажет на это, и как поведет себя.

За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул во фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль зеленого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах банки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смолили «Прибой». «Беломор» курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили «за жисть». Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: «Эх, какого чудесного дрозда я отловил в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили! Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!» Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валяются голубиные головы и окровавленные тушки и стоят друг против друга со сжатыми кулаками две «копны» — чижовская, похоже, и гусиновская.

Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были «удобства»: полусгнившие прилавки были огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накидали кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой живописью сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа: один из парочки был небольшого росточка, длинноволос, по тогдашней моде, с фигурными черными пижонскими усиками, чем-то похожий на Высоцкого, звезда которого стояла тогда в самом зените, особое сходство придавала гитара в руках: очень красивая, женственно-нежная, явно не магазинная, старинной, «приталенной» формы, с мозаичным узором; рядом стоял необычно длинный, худощавый субъект в модном тогда цигейковом пирожке на редькообразной голове. Низенький, поставив ногу на выступ, играл на гитаре; плелись удивительно громкие и чистые переборы-«кружева», а сам он пел что-то очень грустное, сентиментальное, явно несоветское, даже вроде как декадентское, что-то об увядших хризантемах, пурпурном закате и уходящей жизни. Когда закончил, толпа — в которой преобладали глиноземские урки, но были, впрочем, и бабка с поросенком, высунувшим пятачок из рваного мешка, девчушка в дырявых чулках, с огромной, любопытной, морщинистой черепахой, — толпа стала просить «сбацать коронную». Просили почему-то не самого гитариста, а того длинного мрачного субъекта, который стоял рядом. Он прошептал что-то низенькому на ухо, и тотчас же гитара зазвучала вызывающе-разухабисто, но одновременно и рыдающе, и они в два голоса запели: «Горят костры далекие, луна в реке купается, а парень, с виду молодой, в пивнушке похмеляется…» Кто-то из блататы рванул на груди тельник: «Ух, тащусь, пацаны! В натуре, законная! Удружил, Комарище!..»

И вот теперь я пошел на птичий рынок в третий раз. Раньше то был обычный рынок, но власти никак не могли выгнать оттуда «азеров», которые контролировали рынок; пришлось отдать его чудакам-птицеловам, и «азеры» как-то сами собой рассосались. Пошел я туда, как уже упоминал, со старым институтским другом Эдиком, который «одел» моего Кирюху так, что и от живого не отличишь. Эдика в институте звали Фантаст, в отделе — Шиза, на рынке, за раздвоенную бороду и всевозможные, всякий раз экстравагантные идеи и выходки, — Солженицын. Мне он нравился как раз за то, за что не нравился многим: одевался он как вздумается, говорил что хотел, делал что нравилось. Он-то и вызвался подобрать мне клетку, а заодно показать, как сам выразился, «постоянных персонажей птичьего рынка».

Да, это были колоритные типажи. вот стоит парочка у разложенной на прилавке закуски, с бутылкой водки: один столяр-краснодеревщик, золотые руки, а другой Знаток, майор милиции, следователь, знающий все и обо всем, говорят, даже отстоявший рынок перед высшим начальством, когда решено было переносить его куда-то в четвертый раз; вот кучкой стоят со своими щеглами Калябушка, Атоня и Хомяк; вот Футболист и Боксер, бывшие спортсмены, сплошь в «Адидасе», канареечники, а с ними рядом Мыши, братья-близнецы чижовские, и Вовка-Кызя гусиновский, хромой и пьяный, — у этих чижи, перепела и голуби; немного поодаль от них дед Сапожник с лесной птицей о чем-то препирается с Кочубеем Танкистом, бывшим зэком и штрафником, который смакует желтоватый самогон из граненого стакана; вот прилизанный Слава Ашхабадец, саксофонист из оперного театра, о чем-то перебрасывается с Игорем Петровичем, профессором (настоящим), наверное, хвалится, как про него кино снимали; рядом стоит Брехун, который все ловил, все стрелял («Все, что мелькнуло, то мое!»), все знает и со всеми сильными мира сего пил или пьет водку (поначалу ему верили — работает он в обкомовском гараже, — а потом махнули рукой: не разберешь, где у него что); отдельно стоят соловьятники: отец и сын Гуськовы, отец и сын Игнатовы, Валек Ямской, Колюха-цыган из пожарки, Коридорный, а проще — надзиратель из СИЗО, дядь Паша Бас и дядь Юра Бык с Песчановки и кто-то еще.

Отличную текстурную клетку мы недорого сторговали у Ивана Страдивари: на ней хоть сидеть, хоть плясать можно. Рядом с Иваном стоял невысокий чернявый мужичок.

— Знаешь, кто это? — толкнул меня в бок Эдик, когда отошли. — Это сам Безгин.

— Да ты что! — О нем даже я слыхал. Его гитары звучат по всему свету. Почти у всех эстрадных звезд — его гитары. Он делал гитары Бичевской, Шевчуку, иеромонаху Роману, а также Комару и самому Высоцкому.

Подошли трое казаков, в голубых фуражках с красными околышами, с плетками за голенищами. «Чурок гоняют!» — прошелестело над рынком. Казаки громко разговаривали:

— Поганое время сейчас — предатели и ничтожества пытаются жать там, где не сеяли.

— Ну так что ж! Стоять надо твердо — даже в грязи!

Один из казаков взял из рук Безгина гитару. Поставив хромовый сапог на ящик, заиграл:

Седлайте мне коня лихого, Черкесским убранным седлом, Я сяду, сяду и поеду В чужие, дальние края. Быть мож, винтовка-карабинка Убьет меня из-под куста, А шашка, шашка-лиходейка Рассадит череп до седла…

Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал:

— Леня! Любимый!

Ох и рванул же он! Это был не свист, это был рев, — похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей Разбойник, — он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню — вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней. он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.

И все-таки стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять… А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут — запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный — к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, — а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем… Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была — и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, а есть сильное и слабое — и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.

Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: «Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается со скромной внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим — мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому; колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного, наоборот, колена плавные, тягучие; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро, у первого — величественное анданте».

Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией. я связался с ним, «поклонился», и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он «закачал» в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намек понял и хотел было присовокупить еще и бутылку «Русской», но Аркаша водку категорически отверг, сказав: «Черт знает, из чего ее сейчас делают!» И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь. «ни в коем разе не бери бананы у барыг, — предупредил, — их хранят в моргах, вместе с покойниками». Откуда знает? А вот знает…

Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а — Карузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный — горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей — куда там живым! выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже, может, излишне, он делал отличного «журавлика»: кру-кру и превосходную выдавал «пеструшку»: кру-ти, ци-кру. от раскатов и от толчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался — просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, — мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрепанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять… А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, — ревел!

x x x

Я не ехал на хутор — я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехали и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь.

Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..)

Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное «токовое» пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное «фить» он летит не разбирая опасности и буквально бросается в какую угодно, самую грубую ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет даже в «кутне» птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд в невозможных условиях — со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи… (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: «Слышишь?! а то наши мужчины!..»)

Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь изгнать «старика», но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет с него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые «капеллы». Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо «усмиряет» зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства…

За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я все ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные, маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания…

А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и «спрячут», после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, недаром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, — но я не дослушал и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные, южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила:

— Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас?

— А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь…

В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я… А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь…

Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза…

Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень — не разобрал чей, — подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой… Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки — тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках… Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку.

— Ну, как проистекала твоя ученая жизня? — спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице.

Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя.

— Что случилось?

— Тома в больнице.

— Где?

— В Новохоперске, где ж еще?

В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед…

Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека… Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом:

— А ты хто ей будешь-то?

— Да так… — замялся. — Знакомый.

— Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?

Я потупился и не ответил.

— Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.

У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.

— А нельзя ли вот это передать? — протянул клетку с соловьем.

Бабка всплеснула руками в умилении:

— Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?

— Играет, — ответил ей в тон. — Еще как!

— Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.

— Ничего, мой особенный. Поет круглый год.

— Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поен, не кормлен? Чего соловьи едять-то?

Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.

— Это почему же?

— Потому что мой соловей особенный.

Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:

— будя брехать-то! — и побежала искать, из чего бы «исделать» поилку и кормушку.

Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.

Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.

— Что случилось, болезный?

И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.

Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал:

— Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством… — И дал мне молитвослов. — Молись, — сказал, — и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.

Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: «Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте…»

Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, — и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни.

«Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, надеждо моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…»

Я уже не выталкивал из себя слова святого акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься — на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубенную головушку!.. Я прочитал акафист с начала и до конца три раза и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: «Иисусе, сладосте сердечное; Иисусе, крепосте телесная; Иисусе, всея твари украсителю; Иисусе, души моея утешителю; Иисусе, ума моего просветителю…»

Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма и под бездонным космосом, который, как вселенский оргaн, гудел над самым темечком и, казалось, вторил моим мысленным словам: «Иисусе, свете мой, просвети мя; Иисусе, муки всякия избави мя; Иисусе, спаси мя, недостойного; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…»

Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму; все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью.

На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохоперск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: «Иисусе, хранителю во младости моей; Иисусе, кормителю во юности моей; Иисусе, похвало в старости моей; Иисусе, надеждо в смерти моей; Иисусе, животе по смерти моей; Иисусе, утешение мое на суде Твоем; Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару…»

— Чего ты там бормочешь? — спрашивал дел Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видно, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: «Молюсь!» — спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы.

«Иисусе, цвете благовонный, облагоухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предивный, покрый мя; Иисусе, одеждо светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе, огня неугасимаго и прочих вечных мук освободи; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару…»

Подходя к двери палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче «кричал», как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня:

— Твой?

Я кивнул.

Кирил-кирил-кирил-кирил, пуль-пуль-пуль-пуль…

Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно)…

Тю-лит, тю-лит, тю-лит, клю-клю-клю-клю-клю-клю, тррррр!..

Юу-лит, юу-лит. Затем с повышением на несколько тонов: Юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го… (Дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: «Ка-аков гусачок!») Ирь-ирь-ирь-ирь.

Ци-пфи, ци-пфи, ци-пфи, пью-пью-пью-пью-пью (звенящая водопойная дудка)…

Ци-фи, ци-фи, чо-оч-очо-чо-чо-чо-чо-чо-човид!..

Цицити-вит, тю-вит, тю-вит, тю-вит, тляу-тляу-тляу-тляу, пив-пив-пив-пив-пив… («Ух, — толкнул дед меня локтем в бок, — какая шикарная, просто отличная серебряная водопойная дудка!»)

Юу-лип, юу-лип, лип-лип-лип-лип-лип… («И „липушка“ превосходная!»)

Пи-пи, пи-пи, пи-пи, клы-клы-клы-клы-клы-клы… («И „клыканье“ отменное!»)

Чричи-чу, чричи-чу, чричи-чу…

Ци-вит, ци-вит, ци-вит (тихонько, словно бы вкрадчиво), клюи (форте), клюи-клюи (двойное форте), клюи-клюи-клюи (фортиссимо), ту-тут-тут-ту-тут (лешевая дудка) и в завершение — стукотни: двойные, хлыстовые, визговые, игольчатые, а также дроби: сверчковые, трещотки, тройные точилки, раскаты, оттолчки, скидки и прочие «мелоча».

Дед Васяка крякает и смахивает слезу:

— Ах, что вытворяет, одер!..

После чего мы стучим в дверь палаты, слышим знакомый голос носатой нянечки: «Взойдитя!» — входим в палату и видим сияющие глаза Тамары, а в клетке перед ней видим соловья, который плещется в поилке, купается, только брызги летят, и в них, в мелкой водяной пыли, стоит, плавится, светится шаровой молнией акварельная радуга, а моя Тамара, моя любимая женщина с обрезанными косами, кормит Кирюху муравьиным яйцом и улыбается.

— Видишь, соловей-то совсем голодный. Ах, какой чудесный певун!

И говорит она это счастливо, похудевшая, осунувшаяся, но, кажется, совсем здоровая, любуясь моим искусственным кибернетическим монстром, жадно пожирающим соловьиное лакомство. И меня поражает не то, что железный соловей ожил, а то — откуда у нее взялось муравьиное яйцо. И все — как в сладком сне…

А дед Васяка умиляется простецки:

— Вот-вот, молодчага! Не евши — легче, поевши — лучше!

 

ЧЕРНЫЙ ПИАР

Выборы в обл. Думу были в самом разгаре. По пятому округу шло десять человек. По другим еще больше. Народ валил во власть, на вольные хлеба. Как известно, на чужой каравай семеро одного не ждут, и потому за две недели до голосования определился главный претендент — некто Крусанов. Предприниматель, который поднялся буквально как на дрожжах в последние два года. Бескорыстно он любил только деньги, потому они у него и были, — он и сыпал подарками и сувенирами направо и налево: бабам платки, детям шоколадки, к мужикам без традиционного ящика водки не заявлялся. Встречался исключительно с работягами, и после каждой встречи все бывали на рогах.

Вторым по рейтингу шел бывший полковник милиции Сигитов. Остальные не представляли из себя ничего выдающегося, имя им Никто и звать — Никак, всякие там врачи, инженеры, один даже был, смешно сказать, ветеринар. И вот Сигитов собирает своих доверенных лиц, в основном ментов, и устраивает совет. Суть его такова: осталось две недели, и если так пойдет дальше, Крусанов побеждает — сто пудов. Попытки прищучить его через продавцов и покупателей не увенчались успехом — все нападки отбил играючись. Кого задарил, кого очаровал своим обаянием. Одно слово — проходимец. В конце своего спича Сигитов вопрошает: что делать?

Повисает звенящая тишина. Но тут встает один подполковник-«бэхээсник» по фамилии Мажаев и говорит, что выход есть. Выход — в черном пиаре. Два с половиной года назад этот вышеназванный Крусанов — тогда он был еще со старой, родной фамилией «Крысанов» — сбил первые дурные бабки на том, что закупал, будучи агентом облпотребсоюза, веники в южных районах области, в глухих селах и хуторах, где население испокон занимается выращиванием сорго и вязкой веников. Все заулыбались: да, товар стратегический… Но подполковник Мажаев оборвал смешки, сказав, что срок давности еще не истек и что были «сигналы», но из-за малочисленности «сигналов» и малозначительности преступлений дело было похерено, естественно, не без помощи некоторых сильных мира сего.

Но дело можно реанимировать! Суть дела состоит в следующем: Крусанов (тогда еще Крысанов) договаривался с хозяином веников, что покупает его товар, допустим, по пять рублей за веник. Но официальный договор предлагает заключить по шесть рублей. За это он накидывает хозяину веников еще полтинник, а другой оставляет себе. Таких сделок было совершено им тысячи, и только два человека отказались и сообщили куда следует. Оно и понятно — повязаны все.

— Что ты предлагаешь конкретно? — нетерпеливо спросил Сигитов, не совсем, видно, понимая, куда клонит Мажаев; Сигитов был из ГАИ, у них там не практиковались такие изощренные комбинации, у них все было гораздо проще: поймал, взял, отпустил — вот и все схемы. Или задержал. Или погнался и догнал. Никаких тебе особых хитростей. А тут…

Мажаев выдержал паузу и стал излагать план: нужно поехать в какой-нибудь район, где наследил два с половиной года назад Крусанов (тогда еще — Крысанов), и расколоть нескольких старух, тем более, что «сигналы» до сих пор еще где надо подшиты; прокурор под нажимом массы заявлений «потерпевших» будет вынужден завести на Крусанова уголовное дело, пусть оно потом и развалится или будет прекращено за недостаточностью улик или в связи с незначительностью материального ущерба — мы же через СМИ разнесем, что Крусанов находится под следствием, и избирком снимет его кандидатуру.

Все ахнули. Вот это голова. И, главное, до чего просто!..

— А ты расколешь их? Времени-то прошло уже более двух лет… — усомнился Сигитов.

— Расколю. Дня за два управлюсь.

Кто-то присвистнул. Кто-то хихикнул. Мажаев метнул косой, злой взгляд, в котором стояло его любимое: хорошо смеется тот, кто смеется как лошадь.

— Я же не сказал, что расколю за день, я сказал — за два!

x x x

Все стали ждать, как же он разговорит старух о том, о чем они давным-давно уже забыли. Коллеги знали, что человек он непростой. Даже особый. Он мог успешно заниматься сразу несколькими делами, говоря при этом: за одним зайцем погонишься — двух уже не поймаешь. Ему поручали какие-ниубдь неразрешимые дела с чем-нибудь эдаким, закидонистым, и он их раскрывал. Каждый раз по-особенному, и каждый раз на грани с криминалом; начальство часто становилось в тупик: награждать его или сажать? Но Волга течет при всех царях, — спецы нужны всегда, и потому все пока сходило ему с рук.

Однажды попался очень важный чин. Он все отрицал, хотя факты свидетельствовали против него. Но фактов было недостаточно. Нужно было его признание и кое-какие вещдоки, которые только он мог указать, где и что лежит. Но он молчал, следуя принципу: скажешь правду — получишь меньше, ничего не скажешь — ничего и не получишь. Уже истекал срок его задержания. Назавтра нужно было освобождать и извиняться. Тогда поручили допросить его Мажаеву. Последнее средство. Начальник РОВД уехал за город, тем самым обеспечив себе алиби, в случае чего, а Мажаеву передали этого деятеля.

Ясно, что получить показания можно было, только выбив их из задержанного. Но трогать его боялись даже в «пресс-хате», где он недвусмысленно намекал: мол, бывает, что крючок проглатывается вместе с рыбаком… Потому и миндальничали с ним, а он знал это и гнал понты: не виноват! Отпускайте!

Мажаев взял здоровенного омоновца-мордоворота. В соседнем кабинете они разделись догола, вошли к задержанному и через десять минут выбили из него все, что нужно было для следствия. А еще через полчаса были найдены по его указке и вещдоки. На суде он стал утверждать, что показания против самого себя у него выбили в кабинете следователя какие-то голые люди. Совершенно голые! Причем один держал в зубах папку с его «делом», а другой гавкал по-собачьи, упорно утверждал он, несмотря на то, что со смеху укатывались и судья, и заседатели, и даже редкие зрители, присутствовавшие в зале. Но весь прикол был в том, что именно так все и происходило на самом деле.

Он же, Мажаев, расколол одного убийцу, который запирался и ничего не говорил. У него тоже выходил последний день задержания. Наутро его нужно было освобождать, — естественно, его передали Мажаеву. Последнее средство. Если уж и последнее средство не сработает — тогда придется в самом деле отпускать. А отпусти — сбежит, ищи потом вора в поле.

Мажаев весь день возил его по городу в автозаке, проводил следственные действия — без толку! Тогда, уже вечером, он буркнул, обращаясь будто бы к шоферу: «Все, эта ночь у него последняя!..» После чего заехал к себе домой, взял ружье и лопату, заехали к напарнику, тоже взяли ружье и лопату (лопаты грузились с особым грохотом) и направились в лес. Уехали километров за пятьдесят. Остановились на полянке, у речки, — уже луна сияла. Выводят задержанного, точнее, выволакивают. Он упирается. Ревет как бык. Но его выволакивают. И что же тот видит? Двое с ружьями, один поодаль яму копает. Кругом глухой лес и ночь кромешная… Преступник упал на колени и сразу захотел видеть прокурора. Тут из него показания и полезли…

Потом, на суде, он, конечно же, расскажет о всех этих художествах — судьи опять долго ржали, — однако налицо было превышение власти, и Мажаеву горел вполне конкретный срок. Но он оправдался играючись. Какое, к черту, превышение? — возразил он. В крайнем случае, халатность. Преступнику было сказано, что ночь последняя — это ведь означало, что наутро его должны были освободить. Из автозака его не высадили и увезли в лес потому, что торопились на охоту и на рыбалку и про него просто забыли. Вот путевки на право охоты именно в этом месте. А яму копали — так червей искали! Не везти же их за пятьдесят верст. А то, что преступник так испугался, оно и понятно — на воре и шапка горит.

Но самой блестящей его комбинацией было следующее. Начальнику одного РОВД никак не давали полковника — слишком плохая была раскрываемость преступлений. Болтался их район где-то внизу таблицы. Одних «висунов» накопилось что-то около тридцати. Что только не предпринимал подполковник, чтоб получить полковника — путного ничего не выходило: «висуны», как гири, не давали ему всплыть выше. Тогда он решил испытать последнее средство и вызвал к себе Мажаева. Изложил суть дела. Попросил: выручай, брат! Мажаев запросил два дня срока. Может, мало? Нет, хватит; если за два дня вопрос не решится, значит, он не решится никогда.

Он дернул из КПЗ какого-то бомжа, которому горела пятерка за кражу, и стал уговаривать его взять на себя все «висуны» с кражами и грабежами. Таких набралось штук двадцать. Нарисовал ему радужные перспективы: статьи мелкие, больше пятерки ни одна не тянет, тебе все равно ее же и дадут, хоть за одну кражу, хоть за двадцать, но с двадцатью кражами ты придешь на зону знаменитым, неуловимым жуликом, а мы подготовим и внедрим красивую легенду, и ты сразу будешь в «авторитетах», а там, смотришь, и до «вора» недалеко. «Авторы» краж, которым ты облегчишь жизнь, будут «греть» тебя посылками и деньгами, подпрягут на тебя «общак» (что, кстати, потом имело место — именно так). Тот и накатал стопку явок с повинной.

Тяжкими преступлениями Мажаев загрузил одного убийцу. Мотивировал так: все равно тебе горит расстрел. А если возьмешь на себя еще десяток убийств — все их надо проверять, доказывать, а это время. Ты же знай — живи и радуйся солнцу. А потом можно отказаться. И пусть все десять дел опять проверяют. Пока не проверят и не докажут, что это не ты совершил, не расстреляют. С воли же тебя будут «греть» настоящие убийцы, нанимать адвокатов — еще и помилование получишь…

И в итоге уже на следующей неделе раскрываемость в том РОВД оказалась вдруг самая высокая в области. Начальник РОВД вскоре получил полковника, того бомжа недавно блат-комитет короновал в «вора», а убийца до сих пор еще жив, даже дожил до отмены смертной казни. Менты же как вспомнят эту историю, так и угорают от смеха по курилкам. А ее-то впору бы в учебники криминалистики вставлять.

Но Мажаев — это еще цветочки. Были ухари и похлеще. Одни вывозили по ночам особо крепко запиравшихся на кладбище, к отрытой могиле, зачитывали приговор, и раскололи так двенадцать особо важных преступников, правда, вскоре и сами попали за решетку — за превышение власти. Другие додумались инсценировать самоубийство допрашиваемого — прямо в кабинете следователя. Они стали при нем обсуждать детали: как выдать за самоубийство, какое у каждого должно быть алиби, и придумывались мотивы, подтолкнувшие к самоубийству, и стали готовить эти алиби и мотивы, а когда приготовили, надели на подследственного петлю и стали привязывать другой конец веревки к трубе отопления. Разбили графин, как будто он упал, когда самоубийца бился в агонии — все это сопровождалось изощренными детальными комментариями, — опрокинули табуретку, тут он, милый, и заговорил. Точнее, захрипел, так как петля уже порядочно затянула ему шею. Этих не посадили, улик не хватило, но из «органов» выперли с треском…

Так что Мажаев по сравнению с другими «кадрами» был еще совсем даже ничего. Можно сказать, интеллигент.

Итак, после того военного совета все с нетерпением стали ждать, как же ему удастся расколоть старух и собрать от них заявления против Крусанова, ведь прошло столько времени. В том, что он расколет старух и соберет нужное количество компромата — никто не сомневался. Вот только как?

x x x

Мажаев с помощником приехал в один далекий южный район, поднял все договора, заключенные в свое время гражданином тогда еще Крысановым, вызвал в РОВД человек сорок из трех сел и стал работать. Первым позвал в кабинет самого солидного и важного старика, бывшего директора школы. Остальные сидели в коридоре и перешептывались. Естественно, все они промеж себя поклялись молчать. Нужно было расколоть хотя бы одного. Тогда и других можно будет разговорить.

Старик не поддался ни на какие уговоры. Не брали его ни посулы, ни угрозы. Стоял на своем как кремень. Ничего, дескать, не помнит. Как заключен договор, так и расчет был произведен. Никаких левых денег он от Крысанова не получал, сам никому никаких денег не давал.

— Что ж, ладно, — сказал Мажаев. — Тогда пишите. — Подал ему ручку и бумагу и стал диктовать: — «Я, такой-то, сообщаю, что такого-то числа такого-то года при заключении договора на закупку у меня веников агентом облпотребсоюза Крысановым я не давал ему по 50 копеек с веника в качестве „комиссионных“». И подпись.

Мажаев стоял над дедом, когда тот писал, и диктовал, и подсказывал ему, и подгадал так, чтобы старик написал слово «не давал» таким образом, что «не» получилось в конце одной строки, а «давал» — в начале другой. После чего Мажаев вывел старика в коридор, при всех пожал ему руку и сказал негромко, но так, чтоб слышали рядом сидящие:

— Большое спасибо, Иван Петрович! Вы нам очень помогли. Надеемся на дальнейшее сотрудничество.

И проводил до двери. Среди ожидавших в коридоре пронесся ропот: предатель! Мажаев же, зайдя в кабинет, тут же позвонил на вахту, приказал перехватить старика и под каким-нибудь невинным предлогом задержать на часок, чтоб тот не смог рассказать односельчанам, что и как. Будет сделано, отозвался дежурный. Мажаев же дернул к себе в кабинет новую жертву и стал терзать, давить на совесть. Когда номер этот не прошел, сказал: что ж, за укрывательство от властей правды есть соответствующая статья, вот умница Иван Петрович, например, во всем сознался, даже бумажку с признанием написал. И показывает давешнюю бумагу, изящно так при этом зажимая пальцем частицу «не», которая стояла в конце строчки. Человек видит: почерк в самом деле Ивана Петровича, и что он сознается в грехе, — и человек сам поскорее пишет «признание».

Через час половина вызванных написала «явки с повинной».

Но попалась одна религиозная старуха, очень набожная, которая никак не хотела колоться. Мажаев и так с нею, и эдак — нет! — и все тут. Можно было бы и отпустить ее — и без нее уже много собралось «телег» на Крысанова, но Мажаева заело: неужто не расколет какую-то малограмотную старушенцию, падкую тем более на опиум для народа?! А бабка до того почуяла свою силу, что посмела даже их усовещать: чем искать, дескать, позапрошлогодний снег, посмотрели бы лучше на их попа, отца Панкратия. А что поп? Ворует? Или, может, кого растлевает?.. Хуже!

И старуха пускается рассказывать, что заходит это она анадысь в церковь после службы, а там… а там, ах! прости, Господи! — а там Содом и Гоморра: их батюшка, отец Панкратий, бражничает в самом непотребном виде. А с ним собутыльники: шофер, сторож, звонарь и какой-то чужой, с золотыми перстнями. Она поначалу-то батюшку даже и не узнала: растелешенный, весь в наколках, разгубастился, в бороде капуста. С ней вместе заходит одна очень строгая схимонахиня, взирает неодобрительно и морщится: «Воистину, наступили последние времена!» На что поп кричит, да все по-матерному, все посарма: «Вот они, явилися, тунеядки! Последние времена! Последние времена! — передразнивает. — Сейчас только бабки настоящие повалили, а они шипят под руку о последних временах. У-у, стервы!» — и приказывает сторожу и звонарю гнать их, двух уважаемых старушек, в шею, что клевреты его гадкие с явным удовольствием и исполнили. До сих пор поясница болит… Вот кем нужно заниматься!

Бабку успокаивают: займемся, бабушка, займемся. И до попа вашего руки дойдут, мы ему рясу-то укоротим. Укоротите, голубчики, укоротите, а то ишь… распоясался, растелешился, разгубастился, а сам весь в наколках срамных. А что касается Крысанова — то она ничего не знает, не ведает. Вот те крест! Называется — приехали!

Тогда Мажаев берет фосфоресцирующий карандаш — менты таким карандашом деньги метят, пишут на купюрах «взятка», перед тем как всучить ее, — незаметно для увлекшейся антиклерикальными разоблачениями старухи, пишет на чистом листе бумаги кое-какие слова, которые при дневном свете совершенно не заметны. После чего, дождавшись, когда старуха кончит возмущаться негодным попом Панкратием, начинает ее усовещать: что ж ты, дескать, бабка, за нравственность попов борешься, нам тут мозги паришь, а сама упираешься, скрываешь от следствия правду, а ведь мы — власть, а всякая власть — от Бога. А Бог-то, Он все видит. Бабка не реагирует, по-прежнему старается перевести разговор на свое, между делом клянясь, что ни сном, мол, ни духом… Тогда Мажаев говорит: вот давай, дескать, проверим, врешь ты или нет. И кладет ей на голову тот чистый с виду листок. Думай, говорит, о Боге, думай о том проходимце Крысанове, Бог-то Он сейчас и укажет нам, врешь ты или в самом деле невинна, аки голубица.

Подержав немного листок, кладет его перед ней на стол, а помощник из-за спины бабки освещает листок прибором, испускающим ультрафиолетовые лучи. И буквы вдруг загораются огнем: «Прасковья! Что ж ты обманываешь следствие? Ты же ведь получала от Крысанова по пятьдесят копеек с веника. — И подпись: — Бог».

Старуха в шоке. Чуть под стол не лезет. Плачет, в полной истерике, раскаивается во всем. Раскалывается по полной программе. Тут же пишет явку с повинной, где все расписывает до мелочей, указывает свидетелей, кто что говорил и кто сколько давал и кто сколько получал. Но потом вдруг останавливается и спрашивает:

— Но я получала не по пятьдесят копеек с веника, как все, а по семьдесят, — у меня веники были крупные, крепкие, лучше других, и шли они у меня дороже, чем у других. Так как же писать? Как было, или… или как Бог велел?

— Пиши, как было, — отвечает Мажаев. — Бог мог и ошибиться. Разве за вами за всеми тут уследишь.

Она подумала и записала все-таки по пятьдесят копеек — как «Бог» велел. Ему, Господу-то, решила, оно виднее.

x x x

Естественно, Крусанова избирком снял с выборов. Само собой, уголовное дело, заведенное на него, развалилось, и вскоре дело закрыли — Крусанов, как и предполагалось, смотался в тот район, купил всех старух, и они позабирали назад свои заявления. Однако, несмотря на отсутствие главного конкурента, выборы Сигитов проиграл. Народ у нас стал другой: обжегшись на молоке, уже и на водку дует. Как ни странно, победил тот самый ветеринар, который шел на выборы совсем без денег и без чьей-либо поддержки. Просто ветеринар был безотказным парнем, ездил к скотине и в жару, и в дождь, и в холод, а крестьян по пятому округу было большинство, и они того ветеринара хорошо знали.

Вот такой черный пиар по-русски. Бог-то он вам, ребята, не микишка, чтоб шутки с ним шутить.

 

КУПРИН

Всю жизнь, сколько себя помню, меня сравнивают с Куприным. Сначала сравнивали чисто внешне, теперь еще и по манере письма. Даже на вручении премии им. Александра Невского «России верные сыны» критик Владимир Бондаренко провел откровенную параллель. Говоря обо мне теплые слова, он в конце концов съехал на Куприна. Судите сами: «Дегтев один из лучших современных рассказчиков. Он играет и словом, и сюжетом. Он не чуждается новаций, но глубоко национален, посмотрите на него сами — таким был молодой Куприн, тоже не последний писатель земли Русской» и т. д.

Поэтому к Александру Ивановичу Куприну у меня особое отношение. Как к предку. Как к родственнику. Всю жизнь я ищу параллели в наших судьбах, ищу родимые отметины. И нахожу их все больше и больше…

Мне близко в Куприне то, что он не оставлял черновиков, уничтожал их, как и варианты своих произведений, чтоб не мозолили глаза. Это человек, который хотел бы хоть на несколько дней побывать лошадью, растением или рыбой (ах, как я хотел бы тоже побыть лошадью, или волком!); который хотел бы пожить внутренней жизнью каждого встреченного в жизни человека. Это была личность, очень смелая, очень честная перед собой и миром, и в то же время очень ранимая, тонко чувствующая. Два раза он получал приглашение посетить Ясную Поляну и два раза отправлялся туда, и оба раза не доезжал: страшно делалось, ему казалось, что старик Толстой как посмотрит на него колючими своими, проницательными, все-все на свете знающими глазами, так сразу же всего его насквозь и просветит, и увидит все его нутро, и ему сделается очень стыдно и страшно. Так и не доехал Куприн до Ясной Поляны ни разу. А жаль…

Никто никогда не упрекал его в трусости. Представьте, какую нужно иметь отвагу, чтобы полететь с Заикиным на деревянно-перкалевом «Фармане», без парашюта, без каких-либо страховок, с безграмотным, не умеющим читать и писать пилотом, который перед тем совершил всего несколько самостоятельных полетов, — полететь и упасть на глазах всего честного народа. Самолет был безнадежно сломан, авиатор и пассажир отделались ушибами, но остались живы. Воистину, родились в рубашках… Кстати, об авиации. У него на глазах, в Гатчине, где он жил, рождались первые эскадрильи (тогда еще — эскадры) русских летчиков, впрочем, тогда и этого слова тоже еще не существовало, это слово придумает позже Велимир Хлебников, вместе со словом «вертолет», — а тогда их называли воздухоплаватели или авиаторы. Итак, первые авиаторы, — они завораживали Куприна, всегда ценившего в людях превыше всего отвагу, смелость, дерзкий молодой порыв, и он нашел им поэтическое определение, точное и простое — «Люди-птицы». Этим людям он посвятил много проникновенных строк, окрашенных восхищением и любовью, и это мне тоже очень близко в Александре Ивановиче. Авиация — болезненная моя любовь, я до сих пор еще летаю во сне…

У него лежала душа к борцам, особенно к Ивану Заикину, которого он называл своим другом и очень любил, бывшим тогда самым сильным, по гамбургскому счету, борцом России, который раз в год, в Гамбурге, клал всех на лопатки, даже знаменитейшего Ивана Поддубного; по духу ему близки были одесские грузчики-амбалы, босяки, контрабандисты и браконьеры, — «Листригоны» — это же просто «песня песней» браконьерству! Он любил и разбирался в собаках и лошадях (признавая, впрочем, что лучше его в лошадях разбирается только Лев Толстой), в кошках, а также в театральных и цирковых тонкостях, знал истинную цену артистам, двуногим и четвероногим. Потому он и велик. Потому и не устарел. Ведь главное качество настоящего таланта — разносторонность и отсутствие скуки. Такими были Пушкин, Лермонтов, Чехов. Человек, чья фамилия, как сам говорил, происходила от дрянной речонки Купры, что в Тамбовской губернии, — о чем только не писал. Куда только не уносила его фантазия! Его интересовал весь мир.

Он тонкий наблюдатель, он поэт. Двенадцатилетние девочки пахнут у него резедой, а мальчишки, те — воробьем. Море у него пахнет (как близка мне эта особенность — запахи!) йодом, озоном, рыбой, водорослями, арбузом, мокрыми свежими досками, смолой и чуть-чуть, опять же, резедою. И от этого в груди у героя рассказа начинает дрожать предчувствие какого-то великого блаженства, которое, лишь только он осознает это, тотчас и уходит.

Он — сочинитель красивых сказок. «Олеся» — разве не сказка? Бунин издевался над этой повестью и в пику Купирину, написал свой вариант ситуации — «Митину любовь», — где обыграна была та же история, но только по-бунински реалистично-приземленная и потому по большому счету бездарная. Не люблю я этого тургеневского эпигона, так и хочется повторить, вслед за горьковским героем: «Такую песню испортил!»

А «Колесо времени» — разве не сказка, разве не мечта о настоящем чувстве одинокого, стареющего, ностальгирующего мужчины, русского офицера, выброшенного на чужой берег?..

Куприн прожил большую, сложную, противоречивую, не всегда праведную, но честную и по большому счету прекрасную жизнь. Его любили женщины, борцы, воры, бандиты, авиаторы, большие чиновники, лошади, кошки и собаки; ему пел Шаляпин, а Горький мочил жилетку слезами; сам Илья Репин рисовал его; Саша Черный писал о нем стихи; Иван Заикин в голодные годы присылал коров и кроликов; даже Бальмонт, один из вождей декадентов и настоящий папа российских символистов, посвящал ему восторженные панегирики:

«Это — мудрость верной силы, В самой буре — тишина… Ты — родной и всем нам милый, Все мы любим Куприна».

А вот что писал Илья Репин, которому не было никакого смысла, как некоторым, заискивать или льстить:

«Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам… И как Вы пишете! Ваши горячие лучи все сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в лучах Вашего таланта…»

Хоть в последние годы Бунин и отворачивался презрительно от Куприна, даже не здоровался демонстративно, но было, было время, когда этот чопорный сноб, у которого нюх всегда был по ветру, писал, захлебываясь от восторга:

«Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить — даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей…» «Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик — и загребай как можно больше денег, чтоб я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона…»

Чего стоила «любовь» этого литературного бухгалтера, показало время. И мне очень жаль, что мы с этим «описателем-чистописателем», как называла его едко-проницательная Гиппиус, — земляки.

Прошло время, но не померк талант Александра Ивановича Куприна. Для меня он и сейчас стоит в одном ряду таких разных, но по-прежнему великих писателей, как Гоголь, Марк Твен, Джек Лондон, О'Генри, Шолохов и Стивенсон. Это писатели, которые воспевают мужество, смелость, честность, стиль которых отличает виртуозная игра, мускулистость сюжета и наличие простых, оттого и вечных истин.

Мне очень льстит, что мое имя частенько употребляют вместе с Куприным и Джеком Лондоном.

Однако, «Платон мне друг, но истина дороже», — вынужден под конец плеснуть ложечку дегтя. У Куприна есть рассказ «Анафема», который весь построен на песке. Потому что не предавался Толстой анафеме. Не было анафемы. А было «Заявление Святейшего Синода Православной Греко-Российской Церкви от 20–30 февраля 1900 года об отпадении графа Льва Николаевича Толстого от Матери Церкви», в котором пояснялось, что Толстой не признает таинства Церкви, не признает загробной жизни, отрицает Господа Иисуса Христа, в своих письмах и сочинениях проповедует ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности христианства. Потому Церковь «не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Было также подчеркнуто, что «все попытки увещевания не увенчались успехом». Хоть увещевания эти длились двадцать лет, однако от церкви Толстой отлучен не был, Синод заявил всего-навсего об «отпадении» графа Толстого от Церкви. Апологеты же толстовства, особенно его дочка Шурочка, классический «синий чулок», раструбили на весь мир об «анафеме», которой все-таки не было, но им очень хотелось, чтоб она была. Увы, это был обыкновенный, заурядный пиар. И немалую услугу им в этом деле оказал Куприн своим рассказом «Анафема». Но это так, к слову. Для специалистов-куприноведов.

Во всем остальном Куприн до щепетильности точен в своих писаниях, как и подобает всякому великому творцу.

 

ПАРТИЗАНЫ

Томимые странной и необъяснимой в последнее время жаждою, ехали мы на свою родину, к древнему роднику, чтоб набрать кристально-чистой ключевой влаги. Неслись мы в приземистой, обтекаемой иномарке, что скользила как серебристая рыба средь зелено-голубых придорожных кущ, — скользила, а мы взирали из ее чрева, сквозь затемненные выпуклые стекла, как сквозь окуляры перископов, на чудесные окоемы вокруг, взирали несколько отстраненно и рассеянно, ибо печально рассуждали о России, русских и нашей общей судьбе. И рассуждения наши были неутешительные. Что Россия, дескать, кончилась, и живем мы, присутствуем при последних временах, в эпоху бесславного затухания, в период упадка народных и иных всяческих сил. И что кругом, мол, энтропия, развал, разлад, вырождение, безволие и тлен.

И, рассуждая этак, мчались мы по полям, летели с горы на гору («Ах, что за земля кругом! — отпускал мой спутник дежурные комплименты. — Прямо Швейцария!»), неслись по полям, лугам, а потом и по кривым улочкам старинного села Семидесятного, известного с XYII века, где каждый дом стоял на особицу, отдельной усадьбой, недаром основали село дети боярские, сиречь однодворцы, и где у обочин паслись с длинными шеями, гривастые, породистые кони (не лошади, а именно — кони, как на росписях Палеха), крутили рогами привязанные быки, а у самой дороги играли белоголовые и босоногие, как когда-то мы, деревенские дети, где текла какая-то неведомая уж нам теперь жизнь, непонятная сейчас и далекая, а мы мчались, не сбавляя скорости, чуть не передавив чьих-то важных гусей, и продолжали рассуждать о конце России.

Друг сетовал на то, что народ, дескать, совсем перестал себя уважать. Вот у него, например, работники получают по две тысячи, у его конкурентов в два раза меньше. А если ему взбредет в голову уменьшить зарплату вдвое — уменьшит, и никто не вякнет, потому что есть зарплаты по шестьсот-семьсот, и люди работают! Просто удивляет покорность народа. То ли дело — раньше! У Антонова, у Махно — целые армии собирались, с конницей, бронепоездами. Сколько было восстаний! А сейчас? Делают с народом что хотят, а наш воспетый богоносец смотрит «Поле чудес» и спивается.

Я вопрошал: что же делать?

Возмущаться! Требовать своих прав! Иначе семь шкур будут драть. А сейчас уже не требовать — сейчас стрелять уже пора. Вон в Чечне власть какая стала ласковая, «гуманитаркой» и всяческими льготами прямо завалила. Оружие у бандитов вы-ку-па-ет!

Я возражал: как же так, бывший мент, а зовешь, выходит, народ к топору? Самому же боком выйдет — потеряешь все. Вспомни, как жил раньше и как теперь. Тогда, будучи майором, на охоту ездил на велосипеде, а сейчас одних иномарок — три, дорогих ружей — целая пирамида.

Он прямо-таки взорвался. Да он готов отдать все свои ружья и иномарки, чтоб назад все вернулось. Согласен жить на пенсию советского подполковника при советской власти, чем вертеться так, как он вертится и как совестью и душой ежедневно торгует. Тогда у него была цель высокая, смысл в жизни присутствовал. Он служил великой империи. И это не громкие слова. По четыре месяца без выходных. То в засадах, то под пулями. На топоры ходил и на вилы. И делал это не ради зарплаты или пенсии — ради страны! Ради ее величия и благополучия. И это, опять же, не громкие слова — это правда!

Сейчас развалили все. Отдали не то что без боя — без крика, без возмущения оставили огромные территории, которые завоевывались и обживались в течение столетий. Никто даже не почесался! И, главное, народ не хочет не то что бороться, — не хочет даже осознать, что мы на грани катастрофы. Народ ничего не хочет делать. Вообще. Даже для себя. Идеал: пить пиво и лежать сутками перед телеящиком. Полный инфантилизм и пофигизм! Даже на рынке начинают торговать с девяти. Это когда ж такое бывало?

Вот как он сам, например, стал предпринимателем? Он просто стал что-то делать осмысленное. И стал считать затраты. Для этого не нужна высшая математика, даже алгебра, — достаточно арифметики и калькулятора, даже счеты годятся. И со временем у него все потихонечку закрутилось. Ведь у нас сейчас кругом — Клондайк. В любом месте можно начать любое дело — нужно только хоть что-то начать делать.

Но если не отстаивать свои права — ничего не получится. Никакого дела не будет. У нас везде и во всем сейчас — произвол. Такой произвол, что пора автомат брать. Пора партизанские отряды создавать. А народ молчит! Но ведь так никогда не будут ни с кем считаться. Нужны хоть какие-то действия, а не скотское молчание!

Мне ничего не оставалось, как разводить руками…

А по выветренным меловым склонам фасолинами чистыми рассыпались белые, тонкорунные, с большими жирными курдюками пушистые овцы; поодаль, на самом пылящем осыпающемся склоне стоял чабан с таким видом, словно он был не пастух, а завоеватель, победитель, чуть ли не господин, явно не русский, черный, носатый, небритый, лишь войлочной бурки горской да лохматой папахи абрековской с зеленой надписью из Корана для полного контраста и колорита не хватало, — он стоял, нагло, как ваххабит, держа в руках жменю остроголовых «чертовых пальцев», окаменевших каких-то древних моллюсков, похожих на винтовочные патроны, и метко, с гортанным криком, бросал их в непослушных баранов, особо упрямых.

И вот наконец — родник, в известковых глыбах. Из меловой горы мощно пульсировала мускулистая струя — она была небесно-голубого цвета. Будто гигантское сердце выталкивало из белой горы голубые свивающиеся жгуты. Такое чудо я видел еще лишь в Абхазии, когда прямо из камней также фонтанировала синяя влага. И пахло тут так же: свежестью и чистотой до хруста промытого стекла. Вода оказалась, как и в детстве, кристально-чистой, прямо-таки хрустальной, и настолько холодной, что рука в ней скоро немела. Вода была — сладкой, как жизнь, и потому ею невозможно было напиться. Сколько поколений моих предков пили из живого этого родника. Сколько омывали тут лицо и руки? Да кто ж их считал…

Набрав воды, поехали назад. Солнце опускалось. Байбаки попрятались. Лишь трещали сверчки-чурюканы. Было тихо, как будто никого кругом больше не существовало.

Уже проезжая село, увидели возле дороги, на меловом пригорке, поросшем сизой полынью и зеленым, колючим, вечноцветущим татарником, возле крутошеего жеребца четверых карапузов пяти-шести лет. Они стояли на взгорке, на фоне шоколадно-портвейного заката, рядом с ними махал крючковатым хвостом какой-то лохматый тузик да пускал летящие по ветру тягучие розовые в свете заката слюни флегматичный теленок, они стояли у самой обочины и следили за проносившимися машинами — трое белокурых и один чернявый. Если ехал «Москвич» или «Жигуль», они пропускали его, не обращая внимания. Но если ехала иномарка, они начинали свистеть, улюлюкать и, наклонившись, снимали штанишки и блестели белыми, еще по-младенчески пухлыми попками.

Мы ехали, мы мчались, мы скользили на хищно-обтекаемой иномарке. Нас тоже проводили — как и прочих — сиянием белых ягодиц. Друг притормозил и посигналил. Тогда ребята разогнулись, развернулись и обратились к нам передом. И стали трясти, выражая презрение, маленькими своими табачками…

В следующее мгновение они уже исчезли в татарниках и бурьянах, которые вольно разрослись сейчас не только по моей родине, но и, вольготно, по всей нашей стране. Какое-то время ехали мы молча — в шоке. Потому что это было как нападение партизан — неожиданное и потому чувствительное. Кто их научил? Кто надоумил этих совсем еще детей? Да никто. Сама жизнь надоумила.

А вы говорите — Россия кончилась?! Последние времена наступили… Нет, ребята, все только начинается. Дайте срок. Вот пусть дети эти подрастут. И лет этак через десять они уже по-другому будут встречать-провожать иномарки. Кирпичами. Булыжниками. Или гранатами.

Всю дорогу друг молчал. Что пригорюнился? — толкал я его локтем. Ничего не ответил он в ответ. Что тут скажешь? Тут не раз и не два репу почешешь.

Остается добавить, что привезли мы десять литров воды, изумительно-синей, отличной вкусной воды, а бензина сожгли рублей на сто пятьдесят. Выходит, каждый литр родниковой, отличной, вкусной воды обошелся в 15 рублей — чей-то дневной заработок. Заработок, который еще получить в конторе надо…

Такая вот простая арифметика.

(Публикуется с сокращениями)

 

ХУТОР ЧЕВЕНГУР

Все было как всегда. Как в прошлые года. День выдался такой же сухой и жаркий. Не зря есть примета, что на Пасху и на Рождество Богородицы всегда ясно и тепло. Так было и в этот раз.

«Разминаться» красненьким начали еще в Богучаре, у начальника заготконторы, у Бурдейного Витьки, который был земляк-чевенгурец. В Лисках заехали в «Сельхозхимию», добавили у Тернового Сахуна, оттуда перебрались в Острогожский райпотребсоюз, к Алке Белокопытовой, у которой уже сидел директор Репьевской птицефабрики Эдька Ухань, сынок хуторской учительницы Галины Яковлевны, которая их всех вывела в люди.

Общий сбор, как всегда, в полдень, в Острогожске, у районного ДК. Выезжать собирались на нескольких машинах и автобусе. А пока — обнимались, целовались, пересаживались из машины в машину. Шутка ли — некоторые по тридцать лет не видались. Вспоминали детство, всякие хохмы и, как сейчас говорят, приколы. «А помнишь? А помнишь?..»- неслось отовсюду.

К их растянувшейся, уже готовой отправиться колонне подскочила голубая «Газель». Рядом с шофером сидел краснощекий Арканя Голомедов, директор Павловского речного порта. Он показал стелу из нержавейки, которую привез, чтобы земляки установили на хуторе — самому некогда, важное мероприятие на вечер запланировано с участием областного начальства, проигнорировать нельзя никак. Стела оказалась высокой, изящной, с надписью: «Охраняется совестью народа». Сам придумал — хвалился Арканя.

Стела понравилась, все наперебой стали предлагать, где ее установить. После непродолжительных споров и препирательств приняли предложение Алки Белокопытовой: поставить стелу на месте бывшего клуба. Место высокое, видное издалека, а до революции, говорят, церковь там стояла, которую срубили из дуба еще, кажется, в конце семнадцатого века их предки, основатели хутора.

Предложение «прошло», народ одобрительно загудел и стал рассаживаться по машинам. Многие сели в новенький, просторный «Мерседес» Славуни Аралова, которого в детстве дразнили «Лупач» и который сейчас был какой-то шишкой в областной администрации. Стелу загрузили в автобус на задние сидения. «Сами установим, не боись, в лучшем виде!» — кричали вослед уезжавшему Аркане.

В автобусе оказался незнакомый седой человек. Как выяснилось — известнейший в области ученый-краевед и публицист Фрунзик Иосифович Алибасов. Познакомившись с ним для приличия, выпили и стали играть песни. Песни были старинные, игрались на три голоса, все сплошь походные да протяжные. «Прощай, родимая сторонка, прощай, любимый хуторок, прощай, девчонка молодая, прощай, лазоревый платок…» Ученый тоже пытался подпевать. Через какое-то время, когда напелись-наигрались и еще разок промочили горло, краевед стал рассказывать историю возникновения их родного хутора. Все, забросив разговоры, слушали с повышенным пьяным интересом.

Оказывается, хутор основан сынами боярскими, сиречь однодворцами, принимавшими участие во втором крымском походе под предводительством невенчанного мужа Софьи князя Голицына. «Поганые татаровья» и в этот раз уклонялись от решающей битвы, выжигали степь, травили колодцы. В войске начались болезни. Пришлось Голицыну опять возвращаться без славы. Кое-кто из стрельцов, подыскав на обратном пути свободную землю, оседал на ней. Вот так и возник хутор Чевенгур. Первые поселенцы: Белокопытовы, Бирюковы, Терновые, Бурдейные, Голомудовы… При последней фамилии все рассмеялись, вспомнив Арканю Голомедова. Хорошо, что его не было сейчас, а то бы, пожалуй, и в драку полез, он такой.

Но Фрунзик Иосифович, не обратив на смешки внимания, продолжал рассказывать: до 1783 года хуторяне-однодворцы служили в ландмилиции и приравнивались к помещикам, имели право покупать крепостных. Затем Екатерина II, после поездки в Крым, упразднила двадцать слободских полков, в том числе и Острогожский. Так чевенгурцы из «войсковых обывателей» стали «государственными крестьянами». На хуторе была церковь Рождества Богородицы, крупорушка, маслобойка, пять ветряков, церковно-приходская школа. После революции все это, за исключением школы, было разрушено. Правда, на месте сгоревшей деревянной церкви, на том же фундаменте, был построен клуб, где размещалась читальня.

В середине двадцатых годов, продолжал Фрунзик Иосифович, в окрестностях хутора работала мелиоративная бригада, которая бурила колодцы и возводила плотины. Было сооружено три пруда (все закивали: да, да, есть такие, Дементевскими называются, сейчас они давно уже не пруды, а заросшие камышом болотца). Руководил этой бригадой человек, ставший впоследствии известным писателем, который один из своих романов назвал — «Чевенгур».

— Да вы что?! Правда? — воскликнули в один голос сразу несколько человек и стали восторженно толкать друг друга локтями. Раскупорили новую бутылку. — Ну, за Чевенгур!

— Роман не печатали шестьдесять лет, — продолжал историк, отказавшийся выпить. — Но в тот самый год, как он был впервые опубликован, хутор Чевенгур прекратил существование — оттуда съехал последний житель.

— Да, то была бабка Гацуниха.

Все засопели, заскрипели импортными сидениями, лица потемнели, желваки заходили. Сделалось стыдно и как-то неловко.

— Но мы же помним о своей родине, — сказала за всех Алка Белокопытова, отличница, активистка и вообще «правильная», — последние пять лет каждый год, в Боргородицин день, в наш престольный праздник, мы приезжаем сюда, об этом даже газеты писали, иногда до двухсот человек, привозим детей… — поперхнулась бездетная и безмужняя Алка.

Детей в этот раз, кажется, не было совсем. Оттого и повисла опять неловкая тишина. Лишь сиротливо позванивала на задних сидениях стела… Путь был неблизкий, однообразный, с горы на гору, меловые склоны балок парили, над полями висело тягучее, прокаленное марево, — а каково тут было раньше, среди степи голой, на скрипучей бестарке, да при взмыкивающих быках! То-то люди были могучие, предки наши…

После недолгого, неловкого молчания разговор как-то сам собой перешел на политику, на недавние события в Югославии, на геополитическую ситуацию в мире — о чем еще говорить зрелым мужчинам? — и все наперебой стали высказывать мнения, похожие на оправдания, что вот-де нас, русских, слишком мало, мы даже не можем обиходить принадлежащую нам землю должным образом, отсюда и разгильдяйство, а так как человек ищет лучшей доли, более легкой жизни, его и тянет в города, ведь чтобы жить в деревне — это по нынешним временам подвиг, а кого заставишь совершать подвиги добровольно?! А вот если б нас было, скажем, как китайцев, нужда заставила бы обрабатывать каждый клочок, и никто бы тогда не смог уехать в город, или уезжали бы только самые достойные, и не было бы такой разрухи в деревне… — вот вкратце, в тезисах, темы тех пьяных разговоров.

И говоря так, философствуя этак, катились они комфортабельно в «Мерседесе» по жаркой, но выжженной русской степи, где поля в основном были уже убраны, а кое-где и перепаханы; и только иногда ежиной шкурой серел подсолнечник, да желтели лисьи хвосты неубранной кукурузы. Все были пьяны не столь от водки, сколь от возбуждения, которое каждый год, все более острое, посещало бывших хуторян, чем ближе они подъезжали к родным местам, — тут, казалось, даже воздух был какой-то особенный, пахучий, духмяный. Да, дым отечества… А разговор, между тем, свивался прихотливо. Говорили, что нас, русских, россиян, всего около двух процентов от общего населения планеты, а контролируем мы аж сорок процентов мировых ресурсов. Нонсенс. Пирамида, поставленная на острие, вверх основанием. Природа же не терпит неустойчивого положения. Да, поддакивали соседи многозначительно, война за передел мира будет обязательно, дело времени…

— На подъезде к хутору увидели впереди «КамАЗ» с железной будкой. — Кто это? — стали вопрошать бесперечь. Вроде в прошлом году никто на такой машине не приезжал. Кто-то бросил: наверное, Федя Бирюков свое потомство везет, больше некому. У него детей — только на «КамАЗе» и возить.

— Странно, — сказала грудастая Алка, смотрясь в зеркало, — в детстве такой недотепа был. Такой тихоня… — добавила она с восхищенным презрением.

— Вот по-тихому и настрогал — целый воз. Точнее — «КамАЗ»! — гоготнул Славуня Лупач, совсем не блюдя свой авторитет областного начальника. — За всех за нас отдал долг перед родиной. — И деловито оглядел присутствующих: у Алки ни мужа, ни детей, сама — мужик в юбке, у Сахуна один сын Рома, и тот из пивных не вылезает уж лет пятнадцать, у Бурдейного дочь Вика десять лет живет с мужем, но детей, видно, уже не будет — «для себя» живут. У самого же Славуни где-то, будто бы, есть ребенок, но, как поговаривали, не совсем здоровый (слишком бурную молодость папа провел), и потому о детях с ним разговоры не заводят, — как в доме повешенного о веревке…

Они преследовали «КамАЗ», гнались, стараясь узнать, действительно ли Федя? Шофер у Славуни был — оторви! — но догнать не удавалось. Поля поворачивались, будто театральная сцена, кружил коршун с белыми подмышками, по обочинам плотной стеной стояли пыльные бурьяны, на дальних меловых взлобках крутояров, где стлался выгоревший ковыль, желтели столбики байбаков. Это была родина, это была земля отцов, политая кровью и потом, как это ни банально, — и эта земля была кинутой… В низине, перед мостом через заросшую кугой речку Потудань, машины остановились, сгрудившись кучей. Народ стал вылезать — было человек пятьдесят, — и отходить в сторону, туда где копанка-криница, — там из меловой кручи бил голубой, пахнущий стеклом ключ Бурчак. Вода в нем — ледяная. Набирали во фляги и бидоны. Пили и не могли напиться. Это был вкус родины. Запах детства. Сколько ж их предков пили из Бурчака? Сколько судеб связано с этим родником?..

Возвращались назад к машинам — счастливые, взбодренные. Переговаривались оживленно — о воде, которую можно пить до бесконечности, как пиво все равно, о детстве, о милой юности, о том, что тогда все были разуты-раздеты, но жизнь била ключом. У всех — надежды, перспективы, планы. Вера, что родились не зря. Что нужны стране и родителям. В каждом дворе — по целому выводку детворы. Все выросли! И что не зря в древности проклинали не самого человека, а его потомство. И бесплодие считалось самым страшным Божьим наказанием. Да, да, — кивали собеседники, нация вымирает не от плохой медицины — от слабого потомства. Как только люди теряют интерес к жизни — к жизни ради самой жизни! — пиши пропало. Взять, к примеру, сербов и албанцев в Косово…

Да, прав тот, кто сильнее, кивали собеседники, рассаживаясь по машинам. Попробовали бы американцы поддержать албанских сепаратистов при Сталине… С этим согласился даже историк, поморщившись (видно, не любил он отца народов): сильнее тот этнос, — добавил, — какой моложе.

— И который не избалован комфортом, — встрял молчавший до того отчаюга-шофер. — Вот Китай, например. С ним всегда считались, какие бы кризисы там ни происходили… Поэтому ваш Федя, — кивнул он в сторону ушедшего «КамАЗа», — молодец. Именно его потомки и будут жить после нас. Все помрем, и вы, и я, и окажется, в конце концов, что человек ценен только тем, что останется после него. Дом. Дети. Сад. Корабль. Или книга на худой конец, — взгляд в сторону публициста.

Все молча рассаживались в автобусе, избегая смотреть друг другу в глаза. Все друг про друга все знали. Карьера, деньги — съели людей…

— В Америке со временем будут жить негры, — сказал шофер, запуская двигатель. — А у нас — узкоглазые брюнеты. Россияне…

— Да, да, — закивали смущенно. Автобус дернулся и помчался по брошенной ими земле. На задних сидениях погромыхивала стела… Через полчаса завиднелись дубы, под которыми все они бегали когда-то босикaми, гоняли из-под дубов свиней, которые любили собирать там желуди. Увидели давешний «КамАЗ» — из железной будки вылезали дети, весело хохоча. Повсюду лежал сваленный кирпич, лес, пачки шифера. Стояли несколько трейлеров и армейских палаток, вокруг которых развевалось на ветру белье. Всюду сновали какие-то люди.

Кто такие? Откуда? Что тут делают?

Как выяснилось, переселенцы. Несколько семей. Председатель сельсовета, оказавшийся тут по случаю ежегодно съезда хуторян, Геня Шмыков, которого в детстве дразнили «Шнырой», объяснил: беженцы с Кавказа, сами выбрали это место. Думают к зиме отстроиться. Вот, детей в школу возят на «КамАЗе»…

Настроение испортилось. Бывшие хуторяне уныло бродили среди чужих трейлеров и палаток. Было ясно: в последний раз… Больше сюда не приедут и никогда уж не соберутся они, разбросанные по обширной стране. И стела оказалась не нужна. Тем более, место, где ее думали ставить, было занято: там лежали блоки, кирпичи. Несколько смуглых бородатых мужчин расчищали древний фундамент из дикого камня, на котором когда-то стоял клуб, а до того — церковь.

— Почему именно это место выбрали? — интересовались у землекопов.

— А зачем в селе тесниться? Тут простор. Воля. Жить можно, как привыкли.

Бывшие хуторяне переглянулись со Шнырой, представлявшим местную власть, и по выражению его лица было видно, что он предвидит все прелести такого компактного проживания, и скоро хлебнет этих прелестей по самое некуда… Но Геня лишь развел руками.

— Да и хорошо тут у вас. Тихо, — продолжил носатый землекоп. — Не то что у нас, — неопределенно махнул рукой и показал на «КамАЗ», где еще не успели покрыться ржавчиной рваные пулевые дыры. — А на фундаменте мечеть поставим. Место отличное — далеко видно…

Уезжали с родного пепелища, как с похорон. Впору было выкапывать и увозить покойников. На задних сидениях дребезжала стела. Все молчали. Лишь историк бормотал что-то о Куликовской битве, которая произошла в аккурат на Рождество Богородицы, но никто уже его не слушал. Подъехав к Бурчаку, остановились на мосту через смиренную речушку Потудань. Публицист хотел было напомнить, что и речка описана-увековечена, но от него отмахнулись. Шофер взял стелу и бросил ее с моста в трясину, прорвав ряску. Стела булькнула — и будто не было ее.

— Вишь, что творится! — пробормотал Сахун. — И такое — по всей России. Что же нам, русским, — покосился в сторону Фрунзика Иосифовича, — делать? А, мужички?

Все молчали. Даже всезнающий историк, хоть и покрылся обиженно пятнами. Видно, недаром злые языки говорили, что среди историков он публицист, а среди публицистов — нацмен…

— Что-что? — бросил через плечо шофер, злобно взглянув на Алку, которая, косясь в зеркало, наводила красоту, — размножаться! Плодитесь и размножайтесь, сказано, занимайте землю и владейте ею. У меня их четверо, гавриков. Всех по дедам назвал. Вырастут! А у вас?

Все опять смолчали. Но каждый про себя подумал, что надо бы Славуне уволить этого умника, которого зовут — Иван.

 

АУТОДАФЕ (Плач)

Подвергнуть кого-либо публичному позору и даже сожжению — это еще не значит доказать свою правоту.

Макиавелли.

Крестный мой горделивый, бильярдно-лысый и медленно усыхающий, давно уж передает-намекает: пусть бы, дескать, крестник написал о хуторе нашем родимом. В некотором роде — увековечил бы и прославил. А я все откладывал да отмахивался: ужО еще! Пока не съездил на родину. И вот, земляки милые, единокровцы незабвенные, извольте убедиться: прославляю и в некотором роде увековечиваю. Хотя и не без смешанных, горьких чувств.

Мне казалось в последнее время, что вокруг меня все еще легкий утренний сон развевается, как прихотливый розовый туманец, клубящийся, отплывающий, подобно мареву, — а то проходит, проплывает, истончается мимотекущая, мимолетная, почти мгновенная жизнь моя ненаглядная, проистекает неумолимо, и все мимо, мимо, как вода из горсти, просыпается, провеивается, как песок в часах, чах-чах, чах-чах, улетает, как ветер духовитый, духмяный, сквозь седую тополиную листву струящийся… И вот уж сорок мне годков, и на родине милой не бывал лет эдак двадцать пять с гаком.

И вот собрался и поехал. Приехал, оглянулся окрест, — И душа моя содрогнулась. И я горько-горько заплакал. Глубоко в душе.

Я восплачу-воспою, дорогой читатель, не о глянцевой заграничной экзотике, воспою-восславлю не «сладкую парочку» и не «Пепси», которое кто-то где-то выбирает, я поведу речь о смиренной нашей, сирой и убогой, а теперь еще и вечно пиано-пьяной родине милой, о далеком, серо тлеющем под нещедрым солнцем вымирающем хуторе, который давно уж позабыт Богом нашим православным, да и неправославными богами позабыт тоже… Я знаю, дорогой, как занят ты собою, любимым, и тебе, мимоидущему, мимобегущему, конечно же нет никакого дела до какого-то там далекого, безвестного поселения отнюдь негородского типа, — но это моя родина, слышь, братан, серая, неказистая, и вечно похмельная, лохматая, непричесанная, и потому я попытаюсь все же пропеть о ней достойно и, если уж не возвышенно, то хотя бы без унижения, и постараюсь, уважаемый, чтоб тебе, пресыщенному, не сделалось бы скучно.

Итак, мне казалось, что думы о родине давно уж оставили охладелое, очерствелое сердце мое равнодушное; мне давно уж не жаль чужую кровь, что как водица, да и свою не жалею; давно не подаю нищим, друзьям не верю и женщинам, и к исповеди-причастию забыл уж когда ходил. Думал, что никогда уж не потянет меня под те трехохватные дубы, усеянные гнездами грачиными, под которыми сделал первые, самые важные в жизни шажки несмелые, — из сказочного небытия сделал в этот горько-полынный, продажно-прогнивший, несовершенный мир печальный. И вот я на родине неприветливой, неприглядной, и пятеро из шести, кого встретил, были пьяно-пианы и на бомжей похожи, я не угадал их и они меня не узнали тоже, а под дубами, между тем, все так же пахнет грачиным пухом и пометом, и дубы, кажется, ничуть не изменилися, не прибавили ни в росте, ни в толщине за те двадцать пять с гаком разлуки. Впрочем, четыре дуба успели рухнуть. Увы, даже эти могучие великаны не вечны в этом ложном мире, неверном и нестойком.

После дубов направляю стопы свои к крестному скромно ожидающему. Вот он — на крылечке крашенном, расписанном, стоит и смотрит из-под ладони, маленький, прямой, горделивый, как Суворов какой-нибудь или Бонапарт-корсиканец. Сейчас он, пожалуй, самый справный на хуторе хозяин, хоть и старик совсем. У него с женой пенсии, мерин, пасека, ухоженный сад и два огорода, а также разнообразной, разнокопытной скотины и птицы разноперой, плавающей и неплавающей, полон двор его просторный. Ему семьдесят, однако больше пятидесяти восьми никто не дает, глаза голубы и глубоки, как апрельское бездонное небушко, он бодр, в ладах с юмором, ум ясен и здрав, черты лица правильны, даже можно сказать — благородны, недаром происходим мы из талагаев-однодворцев, крепостное ярмо предков не коснулося, наоборот, сами имели право живые души покупать. Даже сейчас он кое-что выписывает из прессы, в основном то, где мелькает крестник. Он поддержит беседу с любым профессором, а при случае и «срежет», за ним не заржавеет, выпьет с вами и даже песни поиграет, но ум никогда не пропивал и память отменная. Можно смело утверждать, что жизнь его удалась и прошла с пользой.

Почему же у вас, милые сверстники, друзья-односумы, почему у вас она не сложилась, не получилась, не склеилась, а кое у кого уж и завершилась трагично? Почему ушли на небесные пажити не в свое время Бартень, сгоревший от водки вместе с братом Васькой, Сашка-лекарь прямо в борозде, непохмеленный, отдал Богу душу свою нескладную, Сашка Мицин по пьянке убит в собственном киоске, Худяк зарезан нетрезвым, и прочие, прочие хорошие люди по пьяни дурно кончили.

Ах ты, Сашка, Сашка, Сашка Бартень, Ползун ползучий! Зачем же ты, дурачина, так сильно водчонку белую, огненную воду крепкую возлюбил? Ведь оченно неполезная то жидкость для нестойких морально человеков.

Ты был бессменным нашим победоносным полководцем, под чьим началом мы обирали сады чужие урожайные, совершали рейды дальние, дерзкие экспедиции на Дементевские пруды заповедные, сторожами пиаными охраняемые, где ловили-таскали рыбу прямо из-под носа у охранников. Ты был нашим вождем, отцом-командиром, учителем, атаманом и паханом, неистощимым на выдумки, это про тебя Райкин говорил: «Игру-ун!» — и все мы твердо верили, что ты, когда вырастешь, станешь генералиссимусом, или капитаном Немо, или Че Геварой, или Чапаем, на худой конец Миклухо-Маклаем, а ты стал плотником и пианицей беспробудным. Эх, Сашка, Сашка, Сашка Ползун! Зачем же так скоро покинул ты этот мир юдоли, — променяв его на пеяние ангелов, ибо куда ж еще попадешь ты, как не в рай, ведь Бог наш православный любит русских безобидных, чистых душой, безответных пианиц несчастных. Один лишь грех за тобой помню — тот маленький пушистый котеночек…

Ах, Сашка, Сашка, Сашка Бартень! Мелькнула жизнь твоя Яркая, бестолковая, скоротечная — Как метеора взблеск. Мелькнула — и будто Не было ее!

Почему же не выходит у вас жизнь, милые мои сверстники, почему рвется по швам, трещит? Что за проклятье? Что за страшный рок ужасный? Неужто в самом деле устала-надорвалась ты, Русь-матушка, жить-страдать, умаялась радоваться победам и захотелось-загребтелось тебе не жить-мучиться, а поскорее уснуть-преставиться, и хочешь уйти поскорее туда, где нет трудов и забот, где нет воздыханий, а лишь сплошное питие нектаров и полеты бесконечные не во сне, а наяву, и что успенье теперь, говорят, главнее, нежели рождество, а слова «смертию смерть поправ» уж не веселят открывающейся бесконечностью, не горячат кровь застывшую, не толкают на подвиги безрассудные.

О, несчастная, о несмелая, неславная, несильная родина-мать моя сирая! Как называется сия болесть неизвестная, труднолечимая, и куда пойти нужно, куда податься, чтобы сдать, слить кровь за тебя свою горячую, чтоб исцелить, оживить тебя, синеокая моя? Однако, нигде не принимают ярую, рудую горячую кровь мою бурлящую и поэтому плачу я в сердце своем и рыдаю, потому что жалею очень бедную свою родину умирающую, на позорище выставленную.

Но нет! Нет! Не все еще потеряно, коль есть такие мужики, как крестный, жилистый, семижильный мой. Вот садимся за стол с ним, над которым смиренные серые, русские пчелы толстожалые вьются, залетевшие через открытую распахнутую форточку, выпиваем ярого, жгучего самогона его крепчайшего, на каких-то дивных, сорока двух травах настоянного, закусываем пупырчатыми огурцами-опупками малосольными, черный аржаной хлебушек самопечный макаем в мед гречишный, горький и тягучий, в котором крылья да лапки пчелиные застыли, совсем как в янтаре, и неторопливо ведем беседу бесконечную, витиеватую, прихотливую, свитую как веревка власяная, о дедах-прадедах, о старине седой-косматой, о ветряках и извозе, о кузнях да крупорушках, о Сталине и Троцком, о коммуне и колхозе, и вдруг он заявляет, ни с того ни с сего вроде, что похож я, дескать, не в калединову породу и не в терентьеву, а шибаю по всем статьям на брата бабки моей по отцу, на Мишку-доцента Клевцова, что в Курске-городе учил студентов потрошить болящих человеков — вот откуда у тебя головка-то вострая! — любовно гладит он по затылку моему шишковатому. И я польщенно подпираю бестолковку свою кулаком и отвожу взгляд осоловелый за окно прозрачно-голубое, и уже не слышу, как крестный рассказывает о тех крестинах, когда держал меня, девятимесячного, на руках, а я «уделал» его прямо в церкви Новосолдатской — бес нечистый выходил, как заметил батюшка с улыбкой… Я смотрю за окно, а за окном… ах, за окном патриархальный огород покато-выгнутый с садом старинным, где одуряюще пахнут воргуль и антоновка, пахнут, как в третий день творенья, а ниже — пепин-шафран краснеет, а еще ниже — лес-дубрава, откуда наносит терпкими прелыми ароматами детства, где горчит дикая груша, и орешник-лещина перешептывается, и лягушки в ручье прощально поют, скоро уж им засыпать-цепенеть, лупоглазым.

Мы смотрим на это, купаемся в древних, девственных запахах сладких, и молчим. Торжественно и многозначительно. Аки библейские брадатые патриархи суровые. А за окном…

За окном порхают белые, Последние порхают мотыльки Невесомые. Как пух. Как пух ангелов Божиих.

Кто скажет, почему так долго стоял я у старого шиповника, что на меже, стоял и нюхал, нюхал его прекрасный запах, щемяще-сладкий, до слез чудесный. Под этим кустом устраивал когда-то курень — лежал, выглядывал сквозь колючки гнутые, и нюхал, нюхал аромат розы дикой, серьбярины колючей. Память на запахи самая стойкая, самая кровная. Сейчас из оврага запахом глины наносит сквозь раскрытую форточку, и сразу человечки большеголовые вспоминаются да кони толстоногие, которых лепил я тут, а также целый каскад воспоминаний, волнующих, мятущихся обрушивается, от которых чуть не задыхаюсь, чуть не захлебываюсь былым горем, — это ж именно тут, возле вон той лозины, тогда тонюсенькой, а сейчас увядающей, Сашка Бартень, наш бессменный коновод, а теперь покойник, убивал, Ползун ползучий, котенка, а я присутствовал при той казни, и поклялся, что когда вырасту, убью-подвергну Бартеня-душегуба такой же казни. Увы, некого уж казнить-подвергать…

Мы сидим, молчим, и видим Колика, тоже друга детства моего незабвенного, что, держась за плетень ветхий, при царе Горохе сооруженный, возвращается средь бела дня неспешно, верно, откуда-то с гульбища веселого, — и опять туча черная наплывает на очи мои ясные. Ну вот что, что делать с поколеньем ровесников, с поколеньем потерянным, поколеньем дворников и сторожей, вечно-пианых философов, пофигистов гребанных, гипертрофированно-гордым, инфантильно-расслабленным поколеньем никчемным.

Ах ты, Колик, Коля-Николай, Коляда-кучерявая борода, заблудшая, забубенная, забухаистая твоя головушка седеющая, — что ж ты с собой творишь-делаешь? Помнишь, лежали на вершине обдерганного, осевшего пахучего духмяного скирда-стожка кособокого, лежали и смотрели-пялились в небо бездонное, ночное, и мечтали о межпланетных перелетах-станциях, об иных мирах-цивилизациях, о встречах радостных, волнительных с рогато-антенными братьями по разуму? Теперь у тебя другие братья по разуму… Помнишь, как хоронили трясогузку, которую кто-то из наших подстрелил из рогатки-прача? — а ты изготовил для нее гробик и даже крест воздвигнул на могилке, и обсадил цветочками лесными, незабудками синими. Где же ты прежний, мил-друг? Куда пропала-испарилась душа твоя нежная, тонкая, искрометная? Кого вижу я пред собою — горький пианица, угрюмый, невеселый, неприветливый, небритый, нестриженный, немытый, непохмеленный, несвежий и немолодой, неумный и несдержанный, — неужто ты это, Колик милый, тот, кому я когда-то — единственному! — посылал свой первый наивный опус, зная, что только ты поймешь и оценишь. И ты поддержал, написав в ответ: ничего, дескать, первый блин — он завсегда комом!..

Куда же подевалась твоя легкая лукавая веселость, твой искрометный ум, где растерял ты все былое, где иссосалась, подобно льдинке весенней, чистая душа твоя, чуткая и отзывчивая? Неужто этот грязный, небритый, босой, полупьяный, косоротый мужик с слюнявыми губами, — ты, мой Колик благородный, самый близкий друг детства, которого я всегда считал умнее себя, честнее и во многих вопросах тоньше и деликатнее? О, как жестока ты, жизнь пропащая, жизнь нетверезая, жизнь пианая, похмельная, жизнь-копейка, жизнь-жестянка, на которую давно махнули рукой, посчитав, что не удалась судьбина горькая, и что простояла она, неказистая, пропыленная, на обочине, а мимо весело шла-катилась жизнь настоящая, полноценная. Э-эх!

За что, Господи, наказываешь целое поколенье наше — пьянством беспробудным, благодушием преступным, леностью и гордостью, легкомыслием, инфантильностью, безверием и безумием, бездушием и беспамятством? Позорищем великим на потеху всему миру? Неужто все это плата страшная за грехи колхозников-отцов наших и дедов-коммунаров, пытавшихся в простоте сердца создать рай земной, согласно марксова евангелия? И что же вышло из затеи той возвышенной, из мечты той святой, дерзновенной? Увы, трава кругом по пояс, а ни масла, ни молока нетути, сплошной самогон рекою мутной разливается, поля черноземные могильной сиротской травой-бурьяном, старюкой ороговевшей зарастают, и несметное количество зайцев да перепелок-куропаток расплодилося, как после войны разрушительной, а ночами осенними, длинными, промозглыми волки-бирюки воют по курганам. Землица-матушка наша уродимая, черная, жирная — хоть на хлеб ее мажь, — неродная больше людям на ней живущим, не мать стала, а мачеха подколодная. В глазах же ваших мутных беспросветность непроходимая, а в закромах — пусто, мыши передохли, и всесветная тоска тоскливая, тоска зеленая, болотная, непротивленная, после которой смерть несомненна, неизбежна и покажется благом, избавлением от мук, а руки ваши в кулаки не сжимаются, лишь стакан сжимать привыкли, семя ваше так и сгорит в вас, так и уйдет с вами в могилу, ибо невесты ваши и жены ваши неверные, беспутные, вас презирающие, неуважающие, рассеяны по белу свету великому, неприютному, по барам-бардакам турецким и всего мира необъятного, где их «наташками» зовут-кличут, и спят они с чурками позорными, смердящими, обрезанными, и рожают от лилово-фиолетовых негров кучерявых коричневых бастардов-выблядков, — вам же все равно, вам наплевать, вам лишь бы булькала влага горячительная, вы давно уж привыкли обнимать одну лишь бутыль зелена вина, и готовы день-деньской лопатами махать иль вилами за-ради стакана самогона желтого, бурячного, вонючего из руки пухлой нового хозяина жизни. Вы ли это, пацаны, взращенные на Александре Невском, Корчагине и Чапае? Нет, не вы. Неведомы мне эти субтильные, серолицые доходяги, эти лохматые существа красноглазые, имеющие лишь подобье человеков. Вы подобны чайкам расслабленным, халявой избалованным, кои, имеющие резвые крылья, влачатся по мерзким помойкам, вместо того, чтобы лететь — навстречу морю, навстречу буре.

Вымирает, вырождается, исчезает раса Наша победоносная, род-племя Наше русское, русое, великое, славою Овеянное и легендами, боянами Воспетое, нашими и иноземными. И некому усилить, продлить его.

И я говорю крестному, что горько и больно, и обидно смотреть на родину свою сирую, где двадцать лет ничего не строилось, не обновлялось, не возводилось, а только разваливалось, растаскивалось, проживалося, пропивалося, — и когда же наступит конец всему этому раздраю-разбою? Когда же снизойдет на страну нашу, на народ покой и благодать? Когда же?

На что крестный, посмотрев на меня в упор ясным наполеоновско-суворовским зраком, отвечает: однажды мужик один, дескать, забубенный проиграл собутыльнику жену младую, красивую, неприступную, гордую и строгую. Проиграл на сутки, и выигравший решил за сутки эти так над нею надругаться, чтоб позора хватило на всю жизнь оставшуюся, — он созвал приятелей, таких же, как сам, вывел женщину пред алчные их черные, непотребные очи похотливые и приказал раздеваться. И когда она отказалась повиноваться, — стал срывать, стал сдирать с нее одежды ее светлые, непорочные. Страстно взмолилась она к Господу нашему, заступнику: помоги, Отче, ибо видишь, невинна я! — и Господь неслышно отозвался: вот Я, во всей славе своей! И чудо свершилося: одежды ее светлыя, непорочныя не иссякали на ней, сколько ни сдирал их злодей ярый, не срывал, не изрывал, пианый, безумный, — он раздирал, а одежды не кончалися. Уморился злодей, остановился, призадумался и понял, что тут что-то не так. Да и гости вмиг протрезвели, испугалися и разбежалися.

Так и с Россией-матушкой, сынок. Обирают ее, проигрывают, обдирают, как липку, унижают, высмеивают, а она все стоит среди великого позорища в одеждах-ризах светлых своих, непорочных. Обирают, обдирают, грабят, а все никак не оберут, не обдерут и не ограбят. Унижают, обливают грязью, а она все равно чистая и все равно великая. Потому и вечная она, потому и святая. Тыщи лет стоит в славе и впредь стоять будет. Вот выгорит безжалостно, как в плавильном котле-тигеле вся ложь, вся неправда, вся лень и ржа, сгорит в шлак, в прах, в пепел, — и останется один звонкий металл чистый, литой. Из которого хоть меч ковать, хоть плуг. И будем мы вспоминать об этом времени смутном, как о мОроке похмельном, бредовом, и лишь головою качать. А историки честные назовут это временем очистительного самосожжения, и это будет правдой.

Ай да крестный! Ай да умница! Воистину, притчи твои Соломоновым подобны. Но как же ребята-сверстники, друзья-односумы, все поколенье наше потерянное? Ведь жалко… Услышит ли Господь плач мой рыдающий, вспомянет ли о чадах своих непутевых, — ведь не для пития же зелья гадкого, неполезного послал Он в мир всех нас, — вспомянет ли, оглядит с небес и осияет своей благодатью?

И тогда, очнувшись От угара хмельного, беспробудного, Ударитесь вы главою буйною о кулаки Пудовые. Очистительно восплачете, вырывая Из бород запущенных клоки кудрявые, И воспрянете, и покажете миру Удаль русскую, Русскую мощь и духа величие.

А ежели не очнетеся, мужики, друзья-односумы, и не воспрянете, — тогда и жалковать об вас, о всех нас нечего. В шлак, в прах, в пепел — туда, значит, всем нам и дорога!

Очистительное пламя самосожжения не всегда означает смерть несомненную, чаще как раз наоборот — возрождение из пепла. Выгорай же скорее!

 

ЗЕЛЕНЫЙ МУСТАНГ

Существует расхожее мнение, что губит людей не пиво…

Этот шикарный кабриолет с откидным верхом, ядовитого, иссиня-зеленого цвета, подарил эрцгерцогу Фердинанду полковник Гаррах. Фердинанд сразу же дал автомобилю имя — Амазон. Потому что был он похож на любимых попугаев Его Высочества. Кабриолет построили по спецзаказу: бронированные днище и двери, пуленепробиваемые стекла, двигатель повышенной мощности и надежности, салон с изысканнейшими бархатными креслами. Перед тем как сесть в машину, эрцгерцог, по морской традиции, решил разбить о борт автомобиля бутылку шампанского. Увы, бутылка не разбилась. Попробовали еще — тот же результат. Тогда молоденькая, смазливая жена Фердинанда, желая сгладить инцидент, игриво сказала мужу, который держал в руках большую, отделанную серебром, кружку богемского стекла и ножку жареного вальдшнепа, — она сказала, что если не бьется шампанское, тогда облей, милый, его хотя бы пивом. Что Фердинанд и проделал: оросил из своей гербовой кружки капот Амазона добрым английским элем.

Вскоре они с женой были застрелены в этом автомобиле Гаврилой Принципом.

С началом первой мировой войны автомобиль реквизировали для нужд армии, и на нем стал ездить генерал Потьорек, который всем сортам пива предпочитал гамбургское «Имбирное». Вскоре он проиграл несколько сражений, был на грани самоубийства, его отстранили от командования соединением и отправили в бесславную отставку.

Автомобиль попал к штабному полковнику Шлегелю, который, как всякий истинный баварец, был любителем сосисок с тушеной капустой и темного баварского. Вскоре после получения под свое начало Амазона полковник, налившись горьковато-хмельным напитком по самые, как он выражался, петлицы, налетел на дерево и погиб, а автомобиль, у которого оказались повреждены всего лишь фара да зеркало заднего вида, перешел к коменданту береговой крепости.

Комендант крепости-форта ездил на нем три месяца. Был он эльзасец с непроизносимой фамилией, лихач и бретер, потому и не поднялся в военной карьере выше майора, любил охотничьи колбаски, крепкий «Портер» № 3 и певичек с пятым размером груди. За время эксплуатации кабриолета он попал в четыре аварии, потеряв в последней из них левую руку. После чего был награжден Железным Крестом II степени и уволен из действующей армии как герой войны.

Злосчастный кабриолет продали с аукциона. Купил его почти за символическую цену какой-то доктор Шмедт. Доктор был по-саксонски очень аккуратен и осторожен. Если выпивал хотя бы рюмку бренди или шнапса, за руль в этот день уже не садился. Так длилось около года. Через год доктор как-то расслабился и под селедочный форшмак хлопнул несколько рюмашек доброй русской водки из военных трофеев. И — о чудо! — обошлось. Он благополучно доехал домой. Доктор «расслабился» еще разок. И опять все сошло как нельзя лучше. Тогда доктор вконец потерял бдительность и стал гонять на Амазоне, не разбирая особенно дорог, погоды и времени суток. И все было хорошо. Просто отлично. Но однажды, под горячие, жаренные во фритюре цыплячьи крылышки, он употребил кельнского светлого, верхового брожения, и наутро его холодный труп обнаружили под лежащим вверх колесами автомобилем.

Вдова доктора поспешила подарить машину знакомому колбаснику-пруссаку, который вел примерный образ жизни, посещал кирху, подавал бедным, был отличным семьянином, и лишь раз в месяц, в последнее воскресенье, разрешал себе пропустить кружечку сладкого «карамельного» пивка «Кайзер Вильгельм». Но и тот через некоторое время неожиданно разорился и, вопреки христианскому учению, наложил на себя руки. Автомобиль по наследству достался его племяннику, отставному унтеру.

Жена племянника-унтера, панически боявшаяся машины-убийцы, уговорила своего семипудового мужа продать ее, не втискиваясь, даже ради интереса, в салон. Муж внял ее совету и дожил до седин. Машину же удалось «впарить» одному швейцарцу-гонщику, который то и дело устанавливал на «Мерседесах», «Фордах» и «Пежо» мировые и европейские рекорды. Тот, лишь только попробовал машину, сразу же пришел от нее в восторг и тут же заявил, что теперь все оставшиеся рекорды, безусловно, его. Однажды утром, выпив, как всегда, литр своего любимого «Альпийского» крепкого, выдержанного, выехал со двора, чтоб установить какой-нибудь новый рекорд, но не установил, так как врезался в придорожный столб и погиб. Через три дня семья гонщика очень осторожно и медленно ехала на кладбище в этом проклятом Амазоне, и все видели, что у него лишь слегка помято правое крыло да немного треснуло лобовое стекло.

От автомобиля убитой горем семье все-таки удалось избавиться. Его приобрела группа коротко стриженных молодчиков в коричневых рубахах. И вскоре к одной мюнхенской пивной на Амазоне был доставлен с вокзала их вождь, отставной ефрейтор с пижонскими усиками. Поначалу они вполне мирно пили баварское с вареными раками и солеными сырными галетами, но потом произошли события, которые зафиксированы в истории как «Пивной путч», где во время перестрелки погибло двадцать восемь человек, а фюрер загремел на нары. Кабриолет же был арестован и в очередной раз продан с аукциона.

Купил его какой-то бедный фермер-тиролец, державший в Альпах овцеводческую ферму. Газет он не читал по причине малограмотности. Поэтому и прельстился этой злосчастной машиной. Но претензий к работе автомобиля у него не было никаких. Лишь однажды у него заглох мотор. Мимо проезжал сосед, такой же темный фермер, на паре лошадей. Наш фермер, хозяин машины, попросил отбуксировать Амазона с помощью лошадей на его ферму. Сосед согласился. Они сели под кустик, выпили и закусили — хозяин налегал на вино и брынзу, а сосед — на самодельное тирольское пиво и холодную мусаку из овощей. Во время буксировки мотор у машины неожиданно завелся — и несчастный добросердечный возница был задавлен Амазоном насмерть.

Следующий владелец, какой-то разбитной вестфалец цыганского происхождения, ехал на кабриолете на свадьбу племянницы; салон под завяз был набит его горластыми соплеменниками. Перед тем они хорошенько «посидели» в придорожной харчевне и под кровяную колбасу, зельц и жареные бараньи мозги осушили несколько кружек дешевого прованского полпива, которое французы называют «свинячьим пойлом», разумея под этим немцев. На повороте водитель не справился с управлением, и машина опрокинулась в кювет — добавилось еще четыре трупа.

В тридцатых годах машина, на счету которой было такое невероятное количество смертей, стала экспонатом городского музея в Вене. Наряду с копьем Лонгина, которым на кресте когда-то протыкался бок Христа, это был один из наиболее зловещих и жутких музейных экспонатов. Когда посетители подходили к автомобилю, разговоры среди них сразу затихали. Но время шло, и постепенно жуткие легенды об автомобиле-убийце стали восприниматься как забавные анекдоты. И скоро даже служители музея при упоминании о кабриолете лишь снисходительно ухмылялись. А один молодой охранник даже приспособился по ночам водить на мягкий бархат салона свою девушку. Однажды — уже во всю шла вторая мировая война, — когда охранник развлекался со своей пассией на мягких подушках Амазона, чей все еще нежный бархат помнил высокородные ягодицы эрцгерцога Фердинанда и его супруги (и не только их!), когда охранник лежал в неге, одной рукой обнимая обнаженное плечо своей возлюбленной, а другой держа бутылку пражского «Пильснера», особого, лагерного брожения, вдруг налетели английские бомбардировщики и стали бомбить Вену. Одна из бомб угодила прямехонько в музей. Музей был разрушен, погибли или сгорели все экспонаты, кроме копья и неистребимого кабриолета, в салоне которого осколком был смертельно ранен охранник, а его подружка, испуганная, заплаканная, но живая, встретила-таки рассвет.

Когда закончилась война, кабриолет, после ряда перепродаж, снова попал в частные руки. И опять скорбный список обновился. Одним из владельцев был вор-карманник, который уже через неделю после покупки погиб в пьяной драке. В полицейском протоколе была указана причина драки: в пивной не поделили с дружком жареные судетские шпикачки.

Другой, тоже гангстер, установив на машину более мощный движок, что давало ему возможность легко отрываться от погони, сбил мирного прохожего, возвращавшегося из пивнушки-гаштета, где к каждой кружке «Миллера» по традиции подавали белую баварскую колбаску.

При снятии Амазона с железнодорожной платформы в Мийнце автомобильным крылом был задет рабочий, который упал на рельсы и ударился головой о пивную бочку с надписью «Бисмарк». Исход несчастного случая нетрудно предугадать…

Наконец, уже в начале семидесятых, парочка каких-то лохматых хиппи нетрадиционной ориентации, увлекавшихся коллекционированием всякого рода старья, мчалась на только что купленном кабриолете по горному серпантину в сторону теплой Адриатики. Навстречу им вывернулся грузовик с цистерной, на которой была намалевана кружка в барашках пены и написано — «Хольстен». И тут что-то странное произошло с древней машиной: она перестала слушаться руля, и у нечесаных, но химически завитых геев появилось ощущение, что это вовсе и не автомобиль, а старый глупый мерин или норовистый упрямый мул. Кабриолет, как осел, своенравно вильнул, прыгнул, как шаловливый жеребчик, встал на дыбы, как дикий мустанг, и опрокинулся. Пассажиры были выброшены из кабины, однако отделались синяками и шишками; Амазон же — полетел. Полетел, но вскоре упал. Упал в глубокую пропасть, где — вы не поверите, но это медицинский запротоколированный факт! — наконец-таки взорвался. Взорвался и сгорел!

Мораль: машину с неукротимой душой мустанга нельзя красить в ядовито-зеленый цвет и называть именем глупой птицы, даже если та птица и красива. А также нельзя слушать глупых баб и благородному шампанскому предпочитать вонючее пойло, даже если те бабы — эрцгерцогини!

 

АЗБУКА ВЫЖИВАНИЯ

(Памятка)

Андрей, сын мой! Ты вступаешь на арену жизни, где тебя не ждут, где никому не нужен и только раздражение будешь вызывать и антипатию, порой самим лишь фактом существования. Каким бы аскетом ни был, ты все равно будешь посягать на чье-то жизненное пространство. Благодаря мировым архитекторам жизнь наша сейчас аховая — это грязный, отнюдь не ароматный поток, этакая Клоака. Грязевой сель антагонизмов. Адовый этот ассенизаторский поток имеет свойство аннигилировать-растворять в себе все живое и сложное, — это едкая, активная среда. А потому, чтобы жить в этом амбре, нужно создать вокруг себя защитную оболочку, этакую капсулу, некий кокон, альянс апологетов, если угодно, который бы защищал от внешней, едкой, повторяю, среды. Что-то вроде Наутилуса. Субмарину со своими законами, со своим уставом. Куда будут допущены только избранные. Тобой избранные адепты. Итак…

Будь всегда самим собой. Будь терпим к чужим слабостям, свои же искореняй безжалостно. Не ищи людского понимания, тем более объективного. Не рассчитывай, что тебя будут оценивать объективно. Запомни: ложь — это правда других, а чужая правда — это удобная, приятная для них ложь. То, что ты считаешь объективной оценкой, это всего лишь твое желание, чтобы так считали окружающие. Но что для одного благо, то для другого смерти подобно. И тебя будут оценивать с точки зрения своих, чаще всего банально-шкурных интересов и по шкале своего понимания о благе. Благозвучным словесам о благородстве и возвышенных благообразных целях не верь. Сам не болтай о благородстве, лучше постарайся быть благородным без бахвальства.

Во всем всегда вини себя. В институт не взяли — виноват сам: неважно подготовился; если б ты был первым по знаниям, никакие экзаменаторы-взяточники не посмели бы вкатить тебе «пару». Вышла возлюбленная замуж за другого — виноват сам: не ту выбирал, а тому вахлаку — посочувствуй. Верить другу перестал — виноват сам: не с тем водился. Воздавай каждому должное: не возвеличивай ничтожество, даже если тебе это выгодно; великого не унижай фамильярностью — тем самым ты лишь уронишь себя в его глазах. Врачам не верь; большинство врачей — это вчерашние студенты-троечники, открывавшие учебники за пару часов до экзамена. Научись врачевать себя сам.

Говори по делу и кратко. Говори суть, не разглагольствуй. Говори, когда спрашивают, и не лезь с советами, даже если они и не глупые. Помни, что глупцы гневливы и горделивы, потому гони от себя гнев и гордыню.

Довольствуйся малым. Доведи потребности до минимума, и у тебя будет все необходимое. Дави в себе стяжателя. Помни древнего мудреца, сказавшего о рынке: «Как много на свете вещей, которые мне не нужны!» Держи людей на дистанции — больше будет уважения. Не давай повода ищущим повода, поэтому не заводи слишком доверительных отношений. Деньги не презирай, но и не будь их рабом-данником. Деньги не всегда дьявол. Но и не всегда друг. Относись к ним индифферентно.

Евангелие учит любить всех, в том числе и врагов. Это все равно что отапливать белый свет или наполнять бездонную бочку. Гораздо естественней, утверждаю еретическую мысль, любить друзей и близких. Незачем уравнивать родную мать с последним убийцей-душегубом. Итак, люби близких и будь с ними честен. Пусть у вас будут единые помыслы и устремления. Одному в жизни тяжко, как сказано поэтом, «каждый сильный ему господин и даже слабые, если двое». И вообще, единица — это почти что ноль.

Ёрников сторонись. Это люди злые и ехидные. Ёрничает человек обычно от внутреннего дискомфорта, он не изольет на тебя елей, он выплеснет на тебя черный свой яд. Такой не принесет тебе отдохновения, и у тебя никогда не екнет сердце от счастья общения с ним, зато частенько будет ощущение — что ты сел на ежа — от его беспрестанного ехидства.

Живи по средствам. А потому не занимай денег. Сам же не зажимай, если просят взаймы — дай, но единожды и ровно столько, чтобы смог безболезненно перенести невозврат долга. Если должник не отдал в срок — безжалостно вычеркни, выжги этого человека из своей жизни, это сорняк, вон его с пажитей души твоей. Живи своим умом. Не жди, что придут и что-то предложат — еще ни одна гора не пришла к Магомету.

Злорадствующих и злословящих злопыхателей избегай. Сам не злорадствуй и не злословь. С теми, кто злорадствует над кем бы то ни было, особенно злословит за глаза, не поддерживай с теми контактов. Злословя, человек в момент злорадствия, показывает истинное свое злое лицо злопыхателя, свою завшивленную изнанку, так же позлорадствует когда-нибудь этот зложелатель и над тобой. Рви со злыднем безвозвратно. Лучше иметь мало друзей, зато друзей, а не назойливых «знакомых». Здоровайся со всеми, даже с теми, кто с тобой не здоровается, — тем самым ты унизишь его, даже не намереваясь этого делать. Знай во всем меру; ничем не злоупотребляй — зачем тебе умирать не в свое время?..

Избегай поучать кого-либо, даже если и требуется. Умный в этом не нуждается, а дурак все равно не поймет. Иди своим индивидуальным путем. Избегай натоптанных троп. Если за тобой повалила толпа — значит, путь изначально избран неверный. Ничего выдающегося на нем не ждет, срочно меняй путь, ибо истину обретают лишь одиночки. Если твои идеалы стали исповедовать многие, а идеи сделались «модны», значит, в этом есть удобная для толпы ложь. Толпа не изменилась с древности: она так же избегает суровых истин и все так же верует в красивую ложь. Красивые, хотя и извращенные иллюзии ей ближе, чем неприглядные истины. С подозрением относись к излишне изобретательным идеям, внимательно изучай заманчивые предложения — тут всегда какой-нибудь подвох, какая-нибудь игра, ибо бесплатный сыр, как известно, бывает только в мышеловках. Лучше быть недооцененным изначально испорченной нашей инфантильной интеллигенцией, чем захваленным, пусть даже и заслуженно. Индифферентно относись к так называемому успеху, ибо ранние почести искривляют, а порой изламывают жизнь.

Комфорт развращает. Бойся комфорта. Не давай комфорту приручить себя. Помни, что тело съедают сласти, а душу — страсти. Ограничивай себя во всем, и тогда поймешь, что главное в жизни — простота, ясность ума, душевное и физическое здоровье, и тогда смысл жизни окажется в самой жизни. Остальное все — суть блуждания воспаленного, неудовлетворенного, праздного ума некультурного, ибо культура есть система запретов. Как самые изысканные кушанья неизбежно портят фигуру, так комфорт убивает порывы души. Бери пример с предков наших: они крепко держали в руках копья и мечи обоюдоострые и крушили врагов окрест; они крепко стояли на кремнистом, каменистом пути и были счастливы в воинственной простоте своей. Карнеги не читай. А если кто подарит этого конформиста — повесь в сортире на гвоздь.

Люби тех, кто любит тебя. Будь благодарен им за их любезное к тебе расположение. В общении с ними пусть голос твой будет кроток и ласков, преисполнен любви. Если что-то обещал близкому человеку, выполни обязательно, с лихвой. Людям, близким тебе, делай подарки, приятные сюрпризы. Говори им комплименты. Не лицемерь с ними. Хвали их, это будет приятно не только им, но и тебе — лицезреть их ликующие глаза. Говори друзьям любезности — но только друзьям! — и не захваливай, иначе похвала твоя превратится в лесть и ничего не будет стоить. Не говори друзьям лживых слов, пусть слова твои будут прямые и правдивые, и чтобы притом сквозила в них любовь. Помни, что нас любят те, кого любим мы.

Мирись первым. Но не унижайся. Если твоей протянутой рукой манкируют — больше мира не ищи. Пусть помирит вас Бог. Не бойся умереть — это всего лишь миг. Не относись к жизни слишком серьезно — все равно выйти живым из этой игры еще никому не удалось. Поэтому живи так, как будто каждый день последний, это придаст твоему существованию особую окраску. Если хочется насладиться местью — мсти, коли не можешь простить.

Никогда ни о чем не жалей. Не оглядывайся на упавших, иди вперед, но помни, что вершина — это начало спуска, а чья-то смерть — это всегда продление чьей-то жизни. Научись отделять тщеславие от честолюбия, это разные вещи. Научись жить настоящим; пусть будущим живут сумасшедшие и «поэты», а глупцы вздыхают о прошлом; ты живи настоящим, ибо только текущее мгновение и есть жизнь, вся природа так живет, и будь адекватен вызовам времени. Не задумывайся о дне завтрашнем и ничего дольше суток не планируй, ведь все дела делятся на две категории: одни можно не делать, а другие делаются сами. Никогда ни у кого ничего не проси. Нужен станешь — сами найдут и дадут. Если же нет — сколько б ты ни просил, не получишь того, что нужно. А если и получишь, то в итоге окажется, что потерял гораздо больше. Самое лучшее — обставить дело так, чтоб принесли желаемое, да еще и благодарили за то, что принял, — в этом мудрость. Не играй в лотереи. Я еще не видел выигравшего, зато проигрывают все — в этом смысл лотереи. Не участвуй ни в каких конкурсах и викторинах, не теряй времени. Все места и призы там распределены еще до открытия викторины.

О планах своих помалкивай, ибо опыт учит, что мозги человеку даны, чтоб скрывать свои мысли. Поэтому не озлобляй против себя людей, не показывай им свой ум. Если же не в твоем обычае держать язык за зубами, тогда лучше говори ошеломляющие общество глупости или общие слова — люди снисходительны к ограниченным и не принимают их в расчет, они очень быстро охладеют к тебе, — ты же осторожно и осмотрительно делай свое дело. Лучше прослыть дураком, чем быть им. Не очаровывайся сам и старайся не очаровывать других; люди легче прощают предательство, чем разочарование. Относись ко всем с уважением, даже если человек недостоин уважения, все равно говори ему «вы» — это возвысит тебя в глазах тех, кто ему «тыкает». Обливайся каждое утро ледяной водой, и визиты к врачам сведешь до минимума. Объять необъятное не пытайся — хотя стремиться к этому надо, — но каждый день обязательно делай одно, всего лишь одно дело, направленное на перспективу. Одно, но каждый день! И вскоре ты обойдешь сверстников. В общем, строй, что построится, а там посмотришь, что получится. Опасайся «общечеловеков».

Презирай врагов своих. Их не должно для тебя существовать. Будь выше их злословия. Помни: собаки лают, караван идет. Ни в коем случае даже не пытайся любить их. Не верь в то, что тебя они простили. Сам не прощай обид, всегда «плати по счетам», иначе об тебя будут вытирать ноги все, кому не лень. Добряков в жизни не уважают, на них воду возят, иногда в прямом смысле. Помогай друзьям. Поддерживай в спорах друга, даже если он и неправ, — иначе друга потеряешь. В спорах с нацменами поддерживай единоплеменника, даже если он и несимпатичен тебе. Даже если он — враг. Все-таки перед чужаком — это родная кровь. Тебе не простят «объективности» ни те, ни другие. Никогда не заигрывай с врагами твоих друзей. Помни, что враг друга не может быть твоим другом. С предавшими друзьями расставайся легко и не сходись больше. Порванную бумагу как ни склеивай, все равно останется рубец; лучше поискать новый чистый лист. Даже тех, кто приполз к тебе на брюхе после разлада, не подпускай второй раз близко, ибо людям свойственно помнить старые обиды, — для этого почитывай иногда эту «памятку». Презирающих тебя — презирай.

Развей в себе способность взирать на жизнь отстраненно. Будь равнодушным прохожим, учтиво-рациональным. Старайся поменьше привязываться к чему бы то ни было, не будь рабом никаких идей. Тогда не получишь разбитых надежд. И в душе не будет разлада. И ни в чем не разуверишься. Разбивай иллюзии сам, и тогда не будет ежедневных трагедий. Подходи к жизни разумно, а потому не развратничай — иначе будешь работать на аптеку. Расчетливо распределяй силы и не рассчитывай на то, что тебя будут помнить через сто лет. Даже если и будут, то какая тебе от того радость и польза? Радуйся розам в росе, радуге, румяному карапузу сейчас. Помни, что рая нет. Как, впрочем, и ада. Однако не забывай, что ты — русский.

Сохраняй самоуважение, но гони от себя спесь. Сохраняй своеобразие в поведении и в мыслях, чтоб нельзя было тебя «просчитать». С одним и тем же человеком не делай дважды одного и того же дела. С неприятными, злыми людьми не общайся, не будь близок, не дели стола и крова, — все это рано или поздно, но выйдет тебе боком. Старайся не спорить. В спорах не рождается никакая истина, спор хорош лишь тем, что улучшает пищеварение; в споре ты проговариваешься и раскрываешься, сам того не желая. Помни, что так называемые добрые люди слывут в свете как слюнтяи, недаром классик снисходительно сказал про таких: «Хорошие люди редки в мире, как фальшивые деньги». Мир же по своей природе суров и склоняется только перед силой в виде власти, денег, влияния, авторитета, иногда в виде интеллекта. Старайся быть сильным хоть в чем-то, помни, что у слабого нет друзей. Соучастия и понимания не жди, не тешь себя самообманом, скорее всего не дождешься. От экзальтированных субъектов с сияющими глазами держись подальше. Старайся удерживаться от связей и с сумасбродами: это шизоиды или просто сумасшедшие, и ничего, кроме лишних проблем и дурной славы связи эти не принесут. Помни: лучше потерять с умным, чем найти с дураком.

Ты явился в этот мир незваным и нежданным, проживешь жизнь неизвестным и никому неинтересным и уйдешь в небытие неоплаканным. Трагичный изначально, мир наш даже не заметит твоего исчезновения. А тот, кто заметит, внутри себя инстинктивно порадуется: пока не я!.. Так что воспринимай тривиальность, бессмысленность и трагизм своего существования как должное. Тебе должно быть все равно, как тебя будут хоронить: в простом гробу или на орудийном лафете. Вместо тебя не умрет никто, каким бы заслуженным ты ни был. Смертью и забвением кончают все, какими бы талантами ни обладали, и никто пока участи этой горькой не избежал. Поэтому цени жизнь, пока теплый, и не думай, что будет, когда станешь холодным.

Учись терять. Вся жизнь — это сплошная цепь потерь. И чем будешь старше, тем убыли станут увеличиваться, а уроны будут убийственней. Научись держать удар. Уступки свои оправдывай как-нибудь, чтоб не мучили угрызения совести, и старайся утешиться чем-нибудь другим. Учись ждать. Но не пережидай. Когда подворачивается удобный случай, не упускай. Лучше сделать и потом жалеть, чем жалеть, что не сделал. Будь удальцом, устремляйся прямо к цели; нужно — ломись, несмотря ни на какой ущерб. Упустишь момент — бывает, упустишь саму жизнь. Каждому человеку в жизни хоть раз улыбается удача, надо только успеть ухватить эту птицу за хвост. Будь упрямым, но не «упертым». Уходя — уходи без сожалений. И помни, что успех — величайший в мире оратор.

Философы древности предостерегали учеников от женщин. Говорили, что женщина-фатум горше смерти, потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы. И это, как говорится, неопровержимый факт. Итак, не люби женщин. Если не можешь не любить, то хотя бы не расточай ей фимиам, не создавай из нее фетиш, ибо феерия сразу же сменится такой кабалой, по сравнению с которой римские галеры покажутся раем. Не откровенничай, а тем паче не философствуй с женщиной. Если женщина перестанет сплетничать и приохотится философствовать, тут не откупишься даже норковой шубкой. Если не можешь удержаться от фрондерства, то не говори хотя бы главного или сведи разговор на финише к какой-нибудь фривольности. Она из всей твоей филиппики зафиксирует в памяти именно этот забавный пустяк.

Ходи прямыми путями. Будь хозяином своей судьбы. Не давай сбить себя с пути, а потому не верь хлюстам-агитаторам, каким бы сладким хором они ни пели: «халва!» — во рту у тебя не станет слаще. Помни, что все самые хваленые идеологии — суть исторический хлам, все они призваны хлипкими заплатками всевозможных хламид прикрывать бездонные хляби на месте давно разрушенного храма. Нет на свете никакой, самой величайшей и благороднейшей идеи, ради которой стоило бы ставить на кон свою жизнь, пусть даже самую ничтожнейшую на чей-то холодный взгляд. Они будут произносить храбрые словеса, воздымать красивые хоругви с правильными девизами, а умирать за эти химеры в предсмертном хрипе придется тебе. Лишь Родина — не химера…

Цель выше и дальше. Пусть цели твои будут величественно-царственными. Будь цельным, не разменивайся на мелочи. Цени тех, кто истинно ценен. Старайся пахать по целине или хотя бы поперек борозд. Никогда не целуй руку, если хочется укусить или оцарапать. Не злоупотребляй цитированием, даже умных мужей, помни, что цитаты — это цивилизационные цепи для мозгов, — старайся сам оставить после себя цитаты. Помни, что и цинизм в меру — ценен.

Человек одинок изначально. Воспринимай это как данность. Не надейся на чудо, оставь это глупцами и чудакам, будь готов к тому, что проживешь жизнь непонятым и умрешь непризнанным, и это не должно тебя чересчур огорчать: смерть и забвение неизбежно уравнивают всех. Потому всякое честолюбие и чванство пред чертогом вечности — чепуха и чушь. Черновиков у жизни не бывает, есть только чистовики, живи набело, а значит, живи честно.

Шагай по жизни широко, и не бойся порвать от таких шаганий себе штаны. Не шарахайся в шоке от всяких шавок — такие, даже башковитые, не вызывают из-за своей трусости доверия. Попусту не шуми, но старайся делать так, чтоб шум после них появлялся в обществе и прессе, а не у тебя в сердце.

Щадить себя — значит не любить себя. Не щади ни себя, ни других. Не будь щеголем и держись подальше от щеголих — одежда это не способ самоутверждения, а всего-навсего защита от холода. Нищим не подавай, не увеличивай число профессиональных тунеядцев; пусть добывают себе пищу, как и ты, — в поте лица своего. Не обижайся на тех, кто недооценивает тебя, быть может, своими щелчками и щипками они высекают из тебя искру Божью. Но если ударят по правой щеке, левую не подставляй, лучше ударь противника по челюсти, и не жалей потом об этом.

Этот мир несовершенный ничем тебе не обязан и ничего тебе не должен. Все мы, возможно, чей-то неудачный эксперимент, затянувшийся экспромт. Твоя жизнь — всего лишь случайность на пути моих поисков счастья, незаметный для природы эфемерный эпизод в безграничной эмпирике вариантов. Эклектичное соединение несоединимого, хаотичная эманация души и тела — вот суть человека. Мы все всего лишь этюды для какой-то эпохальной картины, которую никто из нас не увидит. А если увидит — не поймет. Поэтому будь эпикурейцем — бери от жизни лучшее и сейчас и не уподобляйся некоторым желтолицым эстетствующим носителям элегантных эспаньолок, которые, приходя на чужой ужин, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита. Который, кстати, вкупе со здоровым эгоизмом, — фундамент всех великих эпох.

Юлий Цезарь, создатель великой Римской империи, будучи юношей, страдал от того, что ничего еще не сделал для вечности. Не откладывай и ты на завтра то, что можно сделать сегодня. Подобно вышеназванному Юлию, один день в неделю воздерживайся от пищи — это полезно, и здоровье и юность преходящи в печальной нашей юдоли. В юности прелесть прежде всего в том, что всякий юнкер еще потенциальный генерал и всякий юнга — капитан в перспективе. Но время безжалостно воздаст каждому по заслугам. Дружи с юмором, но не юродствуй. Человек без чувства юмора неполноценен, это своего рода дальтоник.

Я поучаю тебя, сын мой Андрей, а в твоем лице и всех остальных своих детей, внуков и правнуков так яростно не потому, что пророк ярый какой-то идеи или ясновидец вдохновенный, вовсе нет. Я дошел до этих простых истин на собственном опыте и проверил их на собственной шкуре. И хочу, чтобы жизненное ярмо у тебя было хотя б чуть-чуть полегче. И потому даю эти советы, хотя сам не всегда следовал им. Итак, создавай свой Наутилус и плыви на нем по нашей жизни, похожей сейчас на Клоаку. И никогда не слушай — как не слушал я — ничьих советов. Это относится и ко всему вышенаписанному.

 

УКУС ГЮРЗЫ

Лет двадцать назад я написал нижеприведенный текст и назвал его «Укус гюрзы», но напечатать нигде не смог: в пяти-шести редакциях мурыжили по месяцу-другому, говоря потом что-то наукообразное о «художественности», «духовности», «нравственности» и прочей всякой ерундистике. Лишь один кто-то сказал по делу: конец, дескать, просчитывается… Но я-то уже и тогда знал, в чем главный недостаток: у меня не было ни «имени» тогда, ни опыта, ни связей, ни даже денег, чтоб поставить кому надо магарыч.

И пришлось переделывать этот текст и вставлять его отдельной главой в роман о Туркмении, который после то ли десяти, то ли двенадцати переделок все-таки вышел, но не принес ни славы, ни денег. Потом я перелопачивал его для издательства «Граница», под готовый договор, но началась инфляция, и к тому времени, когда роман был набран и нужно было переделывать договор под новые цены, жлобы-погранцы предложили за него сумму в половину полковничьей месячной зарплаты, — я порвал договор и швырнул клочки тем свиноводам в лицо. Набор рассыпали, и я с тех пор не верю ни в какую «офицерскую честь». Роман же валяется в двух-трех журналах, где его упорно обещают напечатать, но не печатают. Потому что он устарел уже тогда, когда еще только был написан. И устаревает с каждым днем все больше и больше.

Потому-то и не пишу я романов: уж очень быстротечна мимолетная жизнь наша изменчивая. Не угонишься.

Итак, роман лежит-пылится. Ждет, похоже, посмертного собрания сочинений. Но мне жаль кое-какие, особенно дорогие главы из него. Потому что откровенно описал там свою бестолковую, милую и не всегда праведную юность, и сейчас уже не помню, где правда, а где выдумка. И вот я выдергиваю одну главу и сейчас попробую продать ее как свежий рассказ.

Глава начинается с утра, хмурого, ноябрьского, в которое я познакомился с новой поварихой, которая, окликнув меня из-за раздачи, попросила помочь принести из подсобки кастрюлю с компотом. Я вылез из-за стола и вразвалочку, под завистливые взгляды дружков, особенно Игоря Чайболсона, пошел с ней в подсобку. Мне едва-едва исполнилось семнадцать, три месяца назад только закончил школу, но за те сто дней, что провел в этих песках, уже считал себя эдаким каракумским волком, пустынным барсом. Я шел за ней следом, отметив ее выпуклый, раздвоенный зад и длинные полноватые ноги, которые волновали меня всегда (впрочем, в том, старом варианте, об этом я не посмел написать, отделался общими, банальными фразами, типа: стройная, хрупкая, рыженькая, хотя на самом деле была она крашеная).

Потом там было о том, как понесли кастрюлю и девушка не удержала свою сторону, кастрюля опрокинулась, и компотом залило мне брюки. Она ойкнула, а я смутился. Она пообещала постирать. Я отмахнулся и поспешно, чтоб не видели ребята, ушел в общагу, переоделся в другие штаны и через минуту уже стоял на площадке перед столовой и ждал Абдулловича, с которым меня послали ехать на компрессорную станцию, отвозить краску. Покурил, пождал. Абдуллович не появлялся — ни сам, ни знаменитый его «Аполлон». Тут увидел, как через заднюю, неприметную дверь из столовой вышла давешняя рыженькая повариха с эмалированным ведром и стала отмыкать огромный ржавый замок, висевший на дубовой двери подвала; замок не отмыкался. Я знал, каким оригинальным способом он открывается, и потому подошел. Она мне улыбнулась (в прежнем варианте — диалог на полстраницы), пошутила: не страшно, ведь сейчас, мол, она и вовсе — с пустым ведром?.. Я отозвался: плевать! — поднял увесистый булыжник, два раза стукнул по замку, после чего ключ легко провернулся. «Ты не вор случайно?» — «Нет, пока только учусь».

Через четверть часа я уже знал, что новенькую повариху зовут Ирой, что фамилия ее, несколько странная для цвета волос, — Акопян; что живет она в Марах, у «Зеленого базара», а сюда попала из треста столовых, вместо «колхоза»…

— Эй, жених, ты, что ль, поедешь со мной? — раздалось неожиданно. — Я его час целый жду, а он с девушками-ревушками развлекается.

Перед столовой, на площадке, стоял пыльный грузовик, из кабины которого высовывалась стриженная под ноль голова Абдулловича; разноцветные глаза его — один зеленый, другой карий — были печальны и не гармонировали с остальным лицом, ужимками и вечной улыбкой похожим на обезьянье. Все звали его по отчеству потому, что от своего имени он приходил в бешенство. Когда-то отец назвал старшего брата Догнатием, а его — Перегнатием. (Кстати, на той стройке много было Фрунзиков, Энгельсов, Марксов, был даже один Микоян.) Старший брат спокойно относился к своему имени, младший же всячески игнорировал, и, видимо, в пику отцу, был тихим американоманом, что тогда, прямо скажем, не приветствовалось. Потому, похоже, и называл свой обшарпанный, латанный-перелатанный «ЗИЛ-157» «Аполлоном». Не греческого бога, о котором скорее всего и не слыхал, — американскую космическую станцию имел в виду, когда давал дребезжащей до последней железяки технике столь звучное имя.

По шоссе, до колхоза «Москва», неслись как угорелые. Абдуллович рассказывал анекдоты (почему-то все они были или про ишаков, или про хохлов), шутил, подтрунивал надо мной, что, мол, если придется выбирать между женщиной и ишаком, как говаривал мудрый и почтенный Хабиб-ага, выбирай ишака, — у меня же не шла из головы давешняя рыженькая повариха, стояли перед глазами полноватые ее ножки в черных волосках и оттопыренная пухленькая попка, — Абдуллович прошелся и на ее счет: под чей-то рост, мол, бабец, под чью-то шишку, — и балагуря так, почти не глядя на дорогу, крутил баранку. «Аполлон», будто с цепи сорвавшись, рыскал с одной стороны шоссе на другую и с ходу обгонял иногда по три машины сразу. Я тогда инстинктивно сжимался и судорожно хватался за пассажирскую скобу.

— Что? Страшно? — гоготал шофер. — А еще мужик-пужик!

За «Москвой» был колхоз «Ленинград». Пока доехали до «Ленинграда», два раза останавливали гаишники. Абдуллович без всяких разговоров совал им по трешке, и мы беспрепятственно неслись дальше. Нужно заметить, советской власти тут вроде как и не было.

Шоссе проехали быстро, я даже и не запомнил — промчались. За «Ленинградом» начинались пески. Свернули на колею, тут и пошло-поехало…

«Аполлона» бросало на ухабах, колеса буксовали в сыпучем песке, бочки в кузове катались, то и дело ударяя в борта. Абдуллович заскучал, даже «фонтанировать» перестал, и лишь кое-где, на такырах, твердых и ровных, как взлетная полоса, отводил душу, кочегарил на всю железку, и сразу же преображался, и опять из него сыпались анекдоты и присказки, и тут его имя вполне ему даже подходило. К счастью, такыры попадались редко…

Высунувшись в окно, я ловил раскрытым ртом прохладный от сырости ветер и улыбался беспричинно… Что может быть лучше плохой погоды?! — вспоминалась слышанная где-то или прочитанная когда-то фраза, и я впервые понял истинный смысл этой фразы, что действительно, как это хорошо, когда на дворе хмарь, из низкого, прохудившегося неба сыплется то сырая крупа, то полузамерзший дождь, на лужах крупные мурашки, а ты сидишь в сухой теплой комнате, в толстых шерстяных носках, и жарко горит печь, и пахнет хреном и сосновой живицей, а мать печет блины, и ты макаешь их в сметану. В самом деле, что может быть лучше?..

Ехали долго. Приехали на компрессорную станцию только после обеда, уставшие и голодные. Но отдохнуть — хотя бы просто перекусить — Абдуллович не дал: ноябрьский день — он и в Каракумах, как заячий хвост. Легко запрыгнув в кузов, он помог мне выгрузить бочки с краской. Обедать не стали, наспех пожевали кусок брынзы с хлебом — и обратно… Когда уже почти выезжали из поселка компрессорной станции, состоявшего из десятка вагончиков и двух бараков, из-за своей микроскопичности даже не имевшего названия, Абдуллович вдруг резко затормозил, выскочил из кабины и побежал навстречу какому-то человеку. Они долго трясли друг другу руки и говорили, говорили… Я ерзал на разбитом, с торчащим поролоном, засаленном сидении: уже пропали краски, все сделалось серым — и вагончики, и бараки, и пески, и чахлые кусты саксаула, — все приобрело невыразительный, грязно-серый цвет, вот-вот ночь навалится, а мы все еще не выехали даже. Неожиданно Абдуллович спохватился, оглянулся, вздрогнул, будто током его ударило, быстро попрощался со своим собеседником и залез в кабину. Я поинтересовался: кто это? Кунак, был ответ. Как это — кунак? Друг? Родственник? Нет, друг — это друг, а кунак — это кунак. Выше!

— Взял бы меня в кунаки, — пошутил я и осекся, встретив насмешливо-оскорбленный взгляд Абдулловича.

— Поехали… кунак-мунак!

Темнота наваливалась сразу, стоило Абдулловичу включить свет. Единственная фара «Аполлона», как глаз циклопа, выхватывала из черной монолитной горы желтый тоннель с едва заметной колеей на песке. Ехали почти наощупь. Абдуллович молчал — не до анекдотов стало. Я, поиграв мысленно с образом рыженькой поварихи, с ее ножками, грудью и со всем остальным (в старом, юношеском варианте были глаза, локоны и что-то еще — губы, что ли?), потихоньку задремал под монотонный гул двигателя, и мне то казалось временами сквозь дрему, что «Аполлон» — это батискаф, и плывем мы, исследуя дно мирового океана, и чудились в темноте огромные плотоядные глаза морских чудищ и всяких гадов; то грезилось, что едем на каком-то планетоходе по обратной стороне Луны, и кругом вечный мрак, то… Очнулся от громкой ругани. Машина буксовала, Абдуллович собирал и аллаха, и шайтана, но «Аполлон» не выезжал. Вдруг что-то затрещало сзади, двигатель взревел, все набирая обороты и набирая, и казалось, еще мгновение, и полопаются, разлетятся в куски цилиндры, и вдруг заглох. Абдуллович вскрикнул и, выключив зажигание, нырнул из кабины в непроницаемую тьму, пахнущую тертой резиной и горелым сцеплением. Через минуту он появился и сказал, что все, дескать, кранты, приехали, кардан полетел, и придется, видно, ночевать здесь, может, завтра, кто-нибудь подберет.

— А передний мост? — заикнулся было я.

— А-а… — отмахнулся Абдуллович, и я понял, что и на эту тему он не желает продолжать разговор.

— А если пешком?

— До шоссе километров десять. Пойдем лучше дрова ломать. Саксаул-максаул.

В кромешной тьме я ломал саксаул и клял про себя понедельник — невезучий день, клял безалаберность Перегнатия, клял его «Аполлон», нормальное состояние которого — неисправное, клял бригадира, которому взбрело на ум послать именно меня в эту дурацкую поездку. Себя поклясть не успел: в кустах вдруг зашуршало, зашипело, и я испуганно отпрыгнул — змея! Увидел, как что-то черное уползало от меня, и тут раздался крик: «А-а! О-о!».

— Что такое? Что случилось?

— Змея! Укусила! — не своим голосом проговорил Абдуллович. — Ну-ка, посвети.

Трясущимися руками я зажег спичку. На ладони Абдулловича кровоточили две маленькие глубокие ранки.

— Ты ее видел?

— Кого? Чего?

— Змею.

— А как же! Гюрза. С метр, не меньше, — высасывая из ранок кровь и громко сплевывая, упавшим голосом пробормотал Абдуллович. — На трассу выходить надо, — быстро решил он. — А то, я уже чувствую, рука неметь стала. Ну-ка, перетяни.

Я крепко перетянул ему руку поясным ремнем, и мы двинулись. Сначала Абдуллович шел молча и достаточно быстро, низко наклонившись, будто внюхиваясь в следы от шин, я еле поспевал за ним. Потом он ослабел, и у него вырвался первый стон, потом еще, еще…

Он потирал укушенную руку и стонал, стонал с каждым разом все громче — яд, видно, начинал действовать. Я каким-то странным образом видел во тьме его красные белки, расширившиеся, светящиеся зрачки, мольбу в них и боль.

— Больно?

— Ы-ы, прямо жилы выдирают… — прохныкал Абдуллович и застонал громче.

Мы все чаще стали сбиваться с колеи. Приходилось оставлять Абдулловича и бегать вокруг, искать потерянную тропу при свете зажженной спички…

Но вот коробка пуста, а до автострады «Чарджоу — Мары» не близко: не слышно машин, не видно света от фар. Абдулловичу совсем плохо: повис у меня на плече, лишь ноги переставляет. И с колеи сбились окончательно, бредем наобум. Я стараюсь поменьше поворачиваться, чтоб не забыть направление. Устал мертвецки, сил, кажется, совсем уже не осталось. На вид Абдуллович тщедушный, маленький, но до чего ж, оказывается, тяжел. А так хочется отдохнуть, что упал бы сейчас и до утра ничто не подняло бы…

Надежда, как известно, умирает последней — я убил бы ее первой. Поколебавшись, оглядевшись, потопав ногами, чтоб разогнать всякую нечисть, кладу Абдулловича на песок и сладко растягиваюсь рядом; хотел было закурить, но вспомнил, что спички давно кончились. Но все равно хорошо! Так бы и лежал… Абдуллович, молчавший до того, вдруг заговорил:

— Послушай, друг! Если я… — через силу выдавил он. — Ну, если не дойду… если помощь придет поздно… скажи Фатьме, жене моей скажи… это моя последняя воля, скажи, чтобы… если сына родит… она родить должна скоро… чтобы в честь тебя назвала…

Мне сделалось совсем не радостно. Мне сделалось жутко. Пахнуло могильным хладом, как ни высокопарно звучит это.

— Дойдешь! Обязательно дойдешь! Еще чего выдумал! — но произнося это, внутри я содрогался от ужаса.

— Да, тебе легко говорить!.. — шмыгнул он носом, как маленький.

— Ну что ты?! Что ты! Успокойся, — бормотал я, чувствуя одновременно, как страх холодил лопатки: вдруг в самом деле умрет. Этот страх придал сил. Поднявшись, взвалил товарища на плечи, и зашагал вновь, покачиваясь от усталости. Тошнило — ведь с утра, считай, ничего не ели. И ночь казалась вечной, а путь — без конца.

Прямо перед собой увидел зеленые светящиеся точки. Неужто волки? Но раздался плачущий вой, и от сердца отлегло — шакалы! Сперва непрошеные гости держались на почтительном расстоянии, лишь противно, как-то по-кошачьи, завывали. Потом, осмелев, стали вертеться чуть ли не под ногами. Осторожно, стараясь не потревожить Абдулловича, я наклонился, нащупал увесистый булыжник и с яростью запустил по тем зеленым, самым наглым глазам, что были, похоже, метрах в пяти от меня, а то и ближе. Резанул слух испуганный визг, и стая с противным брехом разбежалась.

— Попал! — злорадно сказал вслух, и где-то внутри несколько раз отозвалось приятным эхом: попал! попал!

Теперь шакалы держались настороженно, лишь завывали время от времени… Абдуллович же и ноги перестал передвигать. Похоже, потерял сознание. Последние силы покидали и меня, давешнего возбуждения хватило не надолго. Все чаще останавливался — щуплый Абдуллович висел уже не мешком, а гранитной глыбой, монолитом, — и вот снова не выдержал: оглядевшись, потопав ногами, осторожно опустил его на отволглый песок, ослабил ремень на руке и боязливо прилег рядом. На минутку, говорил себе. Полежу чуток и встану. И опять пойдем. А пока надо отдохнуть, сил поднабраться. Дойдем!

И уснул. Очнулся внезапно, будто кулаком в бок поддел кто. Вокруг — в метре, может, ближе — светились глаза, пахло смрадом помоек, прелой шерстью. Я резко вскочил и заорал страшным даже для себя голосом:

— Что, гады, думали, мы уже подохли?! — Огоньки исчезли, растворились во тьме. — Ого-го! Держи! — вопил я вслед удирающим шакалам, а самого колотил нервный озноб.

Появилась икота, частая, сухая, выворачивающая желудок, — никогда такой не было, противной. Злясь на себя за слабость, взвалил бесчувственного Абдулловича на загорбок, поплелся на ватных ногах. Земля прогибалась и покачивалась, будто не по песку шел, а по зыбкому моховому болоту. И так хотелось спать… не двигаться… не тащить никого… Спать! Но в голове молоточком стучало: нельзя! нельзя! уснешь — конец! Не тебе — Абдулловичу. А у него сын скоро должен родиться… (Вряд ли думал я тогда так складно, это потом, наверное, сочинилось, — а тогда я просто боялся, что он умрет у меня на руках, боялся дурацкой смерти среди черной ночи — что тогда делать?!) И я шел. Заставлял себя шагать. Направление на автостраду потерял после сна, теперь не знал, куда иду, — шел вперед, правильно — неправильно, лишь бы не стоять. Умные мудрствуют, храбрые действуют. Я и шел, веря, что куда-нибудь выйду, и что все будет хорошо, — без веры нельзя. Ведь если дух в смятении — поражение неизбежно.

Краем глаза заметил, как зеленые шакальи огоньки собрались в кучу и куда-то исчезли, а через какое-то время услышал фырканье, шум движения, лязг, приглушенные голоса людей — звуки движущегося каравана. Караван проходил где-то рядом, и притом в полной темноте. Я мог поклясться, что явственно разобрал голос Исмаила, одного нашего жучка, который бескорыстно любил только деньги и говорил, что если, мол, у тебя нет денег, значит, они тебе и не нужны. Я так обрадовался, что даже охрип…

(Впрочем, это вклинился романный кусок про контрабандистов, которые по ночам гоняли караваны с анашой и заграничными тряпками из Афганистана. Я неожиданно охрип, а когда голос появился, хватило ума больше не кричать: нас бы просто придушили.)

Шакалы ушли за караваном, на прощанье противно взвыв. Я тоже кинулся следом, рассчитывая на то, что верблюды приведут к жилью. Они привели бы нас к кривому ножу-пичаку, если б на горизонте вдруг не обрисовались два мощных луча света. Воистину, несчастье приходит к несчастным, а счастье — к счастливым. То шла, на мое счастье, машина. Я бросился ей наперерез — и откуда только силы взялись. Шоссе где-то рядом. Машина все ближе, ближе… Не успеть! А следующая когда-то будет? Еще чуть-чуть. Нет, не успеть. Успею! Споткнулся и со всего маху упал. Под ободранным коленом почувствовал асфальт. Успел!

Подбежал шофер самосвала: что случилось, ребята?

— В больницу. Срочно! Его — гюрза…

Очнулся на топчане в коридоре, стены которого выкрашены яркой, веселой желто-зеленой краской. Пахло свежевымытыми полами и чистотой. Проснулся с ощущением праздника. Первым делом спросил у пробегающей сестры: как там мой укушенный? Все в порядке, жив-здоров. Я чуть не запрыгал козликом. Тут подошел пожилой туркмен в белом халате.

— Ну, как спалось на новом месте?

— Спасибо, хорошо, — ответил я с таким чувством, как если б мне сейчас должны вручить орден. — Как там Абдуллович?

— Перегнатий Нукхадыров? С ним все в порядке. Завтра выпишем.

— Как — завтра?

— Он здоров. — И, на мой обалдевший взгляд, добавил: — Видите ли, молодой человек, вашего друга не кусала никакая змея. По всей видимости, его укусил молодой варан. Ну, а он, похоже, принял эту безобидную в общем-то ящерицу за гюрзу… Человек, как я понял, он очень впечатлительный, легко возбудимый, тут еще темнота, безысходность положения (я кивнул), у вас ведь с машиной что-то случилось, с дороги сбились (я опять кивнул), потом вы переусердствовали с ремнем — рука у него сильно затекла. И, как следствие, — нервный шок. Причина которого — сильный испуг и самовнушение.

— Поня-ятно! — протянул я угрюмо и вышел на улицу, не простившись, хотя доктор был совсем ни при чем. Но от сердитого нечего ждать ума.

День стоял такой же хмурый, как и вчера. Такая же хмарь серым брезентом застилала небо. И, как под плотным брезентом, было душно и тяжко — куда только подевалась вчерашняя прохлада? Каракумы, что ты хочешь, хоть и ноябрь. Вдруг больничное окошко распахнулось, высунулась стриженная черная голова Адбулловича, и он приглушенно прошептал:

— Слышь, дай-ка закурить, кунак! Умираю без курева.

Я чуть было не заорал: «Что? Кунак? Ишака возьми себе в кунаки, коз-зел!» — но сдержался: у Абдулловича был такой потерянный вид и так заискивающе он ощупывал меня своими разноцветными глазами, гадая, верно, знаю правду или нет? — что у меня дрогнуло сердце и я протянул ему две оставшиеся мятые сигареты. Стараясь не выдать себя, не показать ненароком, что все знаю, спросил:

— Как рука? Болит?

— Да еще побаливает, — поспешно поморщился Абдуллович, осторожно поглаживая руку. — Но все хорошо. Доктор-поктор знающий попался, в районе лучший врач. Скоро выпишут. Сейчас медицина сильная! — вдохновенно врал «впечатлительный» Перегнатий, бегая разноцветными глазами и краснея. Я вспомнил: чем хуже о людях судишь, тем правее будешь, и опустил взгляд, сделал вид, что ничего не заметил — ни фальши, ни стыда. Попрощавшись, поспешно ушел. Отойдя немного, обернулся. Мой кунак задумчиво курил, виновато пуская дым в открытое окно. Я махнул ему рукой — пусть не будет у него тяжести на душе. Как-никак, мы теперь не чужие…

До общаги добрался на попутках только к обеду. В комнате был сосед, рыжий Игорь Чайболсон, ненавидевший даже само слово «рыжий».

— Тут эта ры… новая повариха тебя спрашивала. Заходит, задом так это дрыг-дрыг. Увидела твои штаны — они кОлом стояли, — хвать их и так это быстро-быстро, как будто я их отнять хочу: мол, облила и жаждет постирать. Да, парень, ну ты даешь. Уже и штаны стирают.

— Дурак и не лечишься, — огрызнулся я, раздеваясь. — Передай бригадиру, что буду отсыпаться, потом все объясню. А Иру увидишь — ее, эту «ры-новую повариху» Ирой зовут — так вот, увидишь, извинись. Скажи: извините-простите, простите-извините, я о вас гадости говорил, да за глаза притом.

— Как же, как же. Скажу: пардон, мерси, мадам…

— Мадемуазель, неуч!

— Да ладно — заливать. На «мадамов» у меня глаз наметанный…

Игорь еще что-то болтал, но я его уже не слушал. Мне снился прозрачный, розово-голубой счастливый сон… Я спал и не знал, что «Аполлон» уже пригнан своим ходом, — достаточно было проволокой прикрутить штангу «газа» (которая ночью оторвалась) к карбюраторному рычажку, — и что через восемь дней эта девушка со странной для ее светлых волос фамилией Акопян станет первой моей женщиной. Ничего этого я не знал — я спал.

Ау, Ира, где ты — первая моя «учительница»?

…Вот такой там тогда был конец. Помнится, кто-то говорил, что он запросто просчитывается. Может, и так. Но держу пари, нынешний конец вряд ли просчитаете. Даже если вам известна богемная легенда о Пикассо и его ученике. Это когда великий постимпрессионист, для которого творить желаемое было единственным на свете законом, подошел к своему ученику и посмотрел его картину. Наивно и жутко, отметил про себя. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть. Да, картина была недурна: пустынный пейзаж прямо-таки излучал невыносимый зной, он просто дышал смертью. «Ну, как поживаешь?» — спросил Мастер и по рваным башмакам и голодному блеску в глазах ученика понял, что вопрос этот, как принято выражаться, риторический. Жалко стало ученика — талантливый был парень, — и тогда Пикассо решил помочь ему, он обмакнул три пальца в краски и, по-змеиному клюнув ими картину ученика, легко провел извилистую разноцветную полосу, издали похожую на след змеи. Может, кобры, а может, гюрзы или еще какого ползучего пустынного гада. «Иди, — сказал, — продай, поешь и купи себе, пожалуйста, новые башмаки». — «Но учитель! — ужаснулся ученик. — Вы же испортили картину!» — «Болван! — сказал Пикассо не без разочарования. — Как раз за эти-то полосы тебе и заплатят. Ведь этот след — от моих пальцев».

Такая вот легенда. Красивая и одновременно грустная. Жестокая, как сама наша жизнь несовершенная. Уродливая, вывернутая наизнанку, как всякая мода, всякое «имя» в искусстве.

Итак, внимание! Вот я, сорокалетний, известный и признанный, старый литературный волк, «смеющийся лев», легко касаюсь тремя пальцами своего юношеского, наивного произведения двадцатилетней давности и несу в очень солидную, неприступную редакцию.

Продано!

А ведь признайтесь, что такой конец вы наверняка не просчитали?!

 

КОПЬЕ ЛЕТЯЩЕЕ

(Заклятье)

…и сказал я: хватит!

Семь лет уже, как свела нас судьба; свела и играет. Кому — благодетельница, кому — злодейка.

Последние шесть лет я звонил тебе каждый день. Звонил, чтобы сказать о своих чувствах. Я говорил, что скучаю, что рвусь к тебе и что душа моя постоянно парит-вьется вокруг тебя… Ты же царственно выслушивала эти бредни и принимала все, как должное.

Я слагал о тебе, невзрачной, восторженные песни, воспевал тебя, нескладную, в торжественных гимнах, посвящал тебе, некрасивой, возвышенные оды. Я провозгласил тебя, ничем не выдающуюся, самой-самой… О тебе говорили с придыханием, что ты — новая Лаура, что ты — сама чистота (я убедил в этом всех!), утверждали, что твое поведение исполнено благородства, а форма рук, цвет глаз и волос — первозданная античность, и что фигур таких сейчас в природе не существует. Твои красивые подруги сперва пожимали плечами и завидовали, а потом стали откровенно подражать. Что им еще оставалось, обыкновенным, ведь не они, а ты — само совершенство.

Я вырывался к тебе в Москву каждый месяц, а то и чаще; находил на работе причины для командировок и мчался. Или брал за свой счет… И почти не ездил поездом, слишком долго, летал самолетом, и торопил, подгонял пилотов, а потом спешил из Быкова с букетом роз, и бывал счастлив, увидев в глазах твоих искру радости, и не требовал большего, лишь бы смотрела вот так, с интересом и благодарностью… точнее, не смел требовать большего: чтобы встретила хотя бы раз или проводила — ведь это, в самом деле, недостойно той, которая — само достоинство.

Я опускался на диван устало и выдыхал с облегчением — уф! — пока ты хлопотала с розами — наконец-то я дома. И только теперь понял, что не дом то был, а всего-навсего — домик карточный.

И вот он рассыпался. И у меня теперь нет ничего. И до нынешнего утра я не знал, что делать, как теперь жить. Я был — сама растерянность. Ты же — сама отчужденность, сама неприступность. И вот — я не хочу больше ни-че-го. Перегорело.

Словно шел-шел в темноте по какому-то тоннелю, ощущая с боков и над головой близкие своды, и вдруг — синяя бездна, полная миров и светил, — лети, плыви, куда хочешь.

И что мне теперь до тебя, до того, что ты, может, и ждала моих звонков?! Ждала и одновременно не желала. Что с того, что ты бросалась всякий раз к телефону, когда он начинал трезвонить? Бросалась, но в тот момент, когда в трубке в самом деле прорезался мой голос, вспоминала, что ты — само совершенство и само достоинство, и с тобой в мгновение ока происходила странная и страшная метаморфоза, в голосе появлялся металл, в интонации — холодный мрамор, и вот ты — воплощение самой вежливости и сарказма. Из трепетной нежной голубки, так мною любимой, превращалась вдруг в… ну, ты и сама знаешь, в кого.

Я знаю: ты и сейчас думаешь обо мне. И сердце твое переполнено нежностью ко мне, и, быть может, вспоминаются помимо воли те прекрасные минуты, которые бывали у нас, и ты видишь нас вдвоем, смеющихся, счастливых, — и тебе так хочется протянуть руку к зеленой коробке. Поднять трубку и сказать, что соскучилась. Что ждешь. Что плачешь. И что сейчас ты — само раскаянье.

Ну, протяни, подними, скажи. Позвони! Но нет, не брошусь я на вокзал и не примчусь, как прежде. Ни-ког-да! Ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц — не дождешься. Даже и не подумаю.

А ты включай с досады телевизор. Показывай сама себе, что ты сейчас — само внимание и равнодушие. Демонстрируй, что телестрасти для тебя гораздо важнее наших зашедших в тупик отношений. Потребляй-наслаждайся пошлейшим пойлом для таких, как ты — «общечеловеков».

Смотри с умным и недоступным видом свой лживый ящик, глупая, некрасивая, бездарная. Это я из тебя, из обыкновенной, создал царицу; это я убедил, себе на беду, сперва тебя, а потом и окружающих, что ты — само совершенство. А ты всего-навсего тусклое отражение моей наивной мечты о всепокоряющей красоте, об идеале, еще одна химера, еще одно порождение прихотливого моего Дара. Я создал тебя из ничего, из одних лишь лихорадочных грез, вылепил, изваял, подобно Пигмалиону, — и вот я, как и античный герой, покорен, поражен своим жестокосердным творением. И восстала тварь на своего творца…

Говорят, нельзя бахвалиться талантом: отберет Господь. А разве всякий талант — от Бога?.. Да и на что он мне теперь, этот Дар, напрасный и бессмысленный, как сама жизнь? Родник незамутненный в этой кровавой костоломке, золото-серебро звонкое в этой смрадной геенне, — зачем мне присутствовать, даже являться избранным на этом пире безумных, — без тепла, без любви?

Ты была для меня заповедным садом, где гулял только я; заветным колодцем, откуда только я черпал животворную влагу; запечатанным целебным источником, где только я омывал свои раны. Я же — слово карающее в жестокой этой сюрреалистической пиесе, копье разящее в нескончаемой этой войне без правил. Выполняю какую-то ужасную миссию, после чего выбросят безжалостно, сотрут в порошок, лишь только исполню предначертанное. Ибо роковая на мне отметина. Потому и влечет по таким путям, по таким несет тропам, по которым пошел бы разве что лунатик.

Тебе же выпало быть рядом и направлять меня к Свету, оберегать от соблазнов, вести к Богу и отрывать от Тьмы. Ты много для этого сделала. Ты открыла для меня тот заповедный, за серебряной цепочкой, сад, полный чудесных плодов, ты распечатала заветный, с неиссякаемой влагой, колодец, ты поливала на мои раны целебный бальзам. Я тебе за все за это так благодарен!.. И вот ты сломалась. Тебе захотелось «обычной» жизни. Захотелось «пожить для себя». Ты возжаждала какого-то «счастья». А бывает ли оно вообще — счастье? — без борьбы, без веры, без служения высокому? Без ежедневных, ежеминутных жертв? И кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой? — с такой же закономерностью, как вкручивание болта в гайку? Эх ты, конвейерная! А я-то думал: на тебе — печать Божия…

Люди приходили просто посмотреть на тебя. Неужто это та, о которой столько всего?.. Неужто это та, которая самая-самая?.. Да нет уже той. Та давно умерла. Бесследно пропала. А существует, коптит небо ее оболочка, отправляет надобности «просто человек» из толпы. Хоть и считает по-прежнему, что — само совершенство и само достоинство. Но ведь даже икона, лишенная Духа, — просто измазанная краской доска.

Увы, ты оказалась стандартным винтиком. Ни одной мысли своей — все из этих газетенок с голыми задами на обложках — но с каким высокомерием и с каким апломбом! Ни одного поступка без оглядки на этот мерзкий ящик, сатаны порожденье, — но с каким выражением на «классическом» лице. Ни одного мнения оригинального, отличного от мнения вашего голубого «бомонда», имя которому легион, — но с каким глубокомысленным видом общезатертое выдается за свое и за свежее…

Ты явилась самым крупным, самым ужасным моим разочарованием. Мне не времени, не сил, не нервов, даже не денег жалко, потраченных впустую, — мне обидно, что ты оказалась одна из легиона. Частица этой безликой, бездушной биомассы, что течет неровными потоками по грязным улицам, индивидуум такого-то семейства, биоробот с таким-то номерным знаком на лбу. Возомнивший, что — сама оригинальность. Где были мои глаза? Где была моя душа, когда откликалась, когда распускалась навстречу этим фальшивым, бумажным чувствам, подкрашенным розовой водичкой приличий. Да и были ли какие-нибудь иные чувства, кроме самолюбования?

Я презираю тебя — за твое ничтожество, за твою ординарность. Я ненавижу тебя — за свое новое разочарование в людской породе.

Пусть же никогда твое «классическое» лицо не осветится безмятежной улыбкой счастья. Пусть же никогда твоя «совершенная» грудь не познает сладкого покусывания младенца. Пусть же никогда твои «мраморные» руки не обовьются вокруг шеи любимого. Пусть же никогда твои ноги не пустятся в пляс от радости, а гортань твоя не исторгнет восторженного крика — пусть уделом твоим навсегда сделается скорбь и печаль. Да не увидят глаза твои синевы неба и розового разлива восхода, да не ощутят ноздри твои аромата цветущего сада — пусть же твоим уделом навсегда станет грязный асфальт под ногами и эрзац-запахи грандиознейшей помойки, имя которой — Москва.

Да будет так!

Коль не дано тебе Господом этого страшного и сладкого дара — любить, — любить до безумия, до истерики, до ненависти, любить одного, одного меня! — так не люби же никого. Живи и умри пустоцветом. Завянь, как вянет осенняя трава. И да возвратится прах в землю, чем он и был, — Дух же из тебя почти уже вышел. Ибо порвалась серебряная цепочка и развязалась золотая повязка, и разбился кувшин у источника, и обрушилось колесо над колодезем…

x x x

…и захотелось мне погадать на будущее. На жизнь и на смерть.

Я знал, что это великий грех, но тем не менее вскипятил воды, посолил круто, поставил зеркало, дождался урочного часа, растопил красный воск, вылил его в помутневшую воду, которая от этого взбурлила, и стал смотреть через зеркало в эту прорубь. Вспомнив между делом, что то ли у Плутарха, то ли у Геродота точно так же описывается обряд гадания у скифов. Да, скифы мы…

Когда я увидел тебя в темной глубине зеркала — болезненно вздрогнул. Ты возилась, нет, священнодействовала на кухне — само величие и изящество. Потом я увидел своего обидчика, который подошел и обнял тебя, — само достоинство. Вот, оказывается, кто насыпал между нами горькой соли. Я угадал его даже со спины. И сразу вспомнил непонятную, вроде бы беспричинную его неприязнь ко мне в нашу последнюю с ним встречу. Что ж, все оказалось банальным до пошлости. И в этом ты — как все…

А потом я увидел тебя в гробу. Ты лежала, словно позируя оператору, — сама кинематографичность. И я даже узнал, непонятным образом, от чего ты умерла и когда…

Это большой грех — предсказывать и ворожить. Особенно — обрекать. Тем более — на смерть. Но у меня нет сил противиться. Видно, Господь совсем уж от меня отвернулся.

Этой ночью мне открылось страшное: ты умрешь через три года от рака матки. Тебя похоронят рядом с матерью, чью смерть я тоже предсказал ненароком, я не хотел ей зла, теща была одним из немногих, кто понимал меня, она была выше тебя духовно и по-человечески ярче и крупнее, я не хотел, повторяю, ей зла, я просто брякнул в состоянии того самого возбуждения, в запале поэтической экзальтации, когда как раз и выскакивает самая страшная правда, самая тайная истина, брякнул, что она-де умрет тогда-то и так-то и что нужно как-то ее пытаться спасать, но никто, конечно же, не придал моим словам веры, и теща умерла, как я сказал, и тогда ты обвинила меня в ее смерти. Что я убил ее словом. Да не убивал я ее — ни словом, ни делом! — я только предсказал будущее, которое всегда можно исправить или как-то оттянуть. Ты и свое будущее еще можешь исправить, еще есть время, если… Да только вряд ли прислушаешься, ведь ты — само упрямство.

Я приду на твою могилу — через год после похорон; будет зима, всюду будет лежать пышный снег, твоя могила заметно осядет, и мне покажется, что осела она оттого, что ты сбежала из могилы, сбежала и бродишь среди живых, кого-то ищешь — наверное, меня! — я даже стану резко озираться по сторонам, покажется, что кто-то наблюдает за мной из-за ближних крестов… Хотя странно: сбежать из могилы — это так на тебя не похоже, ты должна лежать смирнехонько, как все добропорядочные, ты же — сама благопристойность.

Мои бледные оранжерейные гвоздики утонут в рыхлом снегу. И будут перекаркиваться вороны и где-то гомонить какие-то пьяные, — но не буду я плакать.

Нет, не станут выворачивать меня наизнанку судорожные рыдания. Не буду я оплакивать раннюю твою смерть, горькую нашу непутевую любовь, двух наших неродившихся детей, свою пропащую душу. Да, я загубил ее, свою бессмертную душу; я растерял без тебя свой талант, перемолол, пережег его благородное серебро на прах злобы и зависти, и остался после звонкого металла лишь серый холодный пепел. Тебя же обрек на смерть.

Словом, которое имеет у меня силу пущенного копья…

Но нет у меня раскаянья. Внутри какая-то пустота и усталость. А еще злость бессильная. Я знаю, прощенья не будет. Кто бросает камень вверх — бросает его на свою голову… Ну и пусть!

Я тебя про-кли-наю!

Я вычеркиваю из своей жизни те семь ужасных лет, в которые я был твоим рабом. Рабом твоих прихотей и капризов. Все, с тобой связанное, — в огонь! Все, о тебе напоминающее, — под нож! И да прервется род твой на тебе. А имя твое да сотрется из памяти — еще при жизни твоих близких. Да растворится образ твой в Реке Времени, и да порастет запущенная твоя могила колючим татарником — травой забвения.

И да сбудутся…

И да сбудутся…

x x x

…да не сбудутся эти слова!

 

БОМЖ

Сереня возлежит на сосновой доске-сороковке, за камышовой высокой стеной, которая задерживает ветер и улавливает в себе редкий, летящий косо снег, он удобно возлежит у костра, который ласково греет ступни, который горит ровно и жарко и очень экономно, не потрескивает искрами, а равномерно отдает свое тепло, Сереня возлежит, подобно древнему греку, как там бишь его, Гераклиту или Диогену, а в большой эмалированной чашке уже булькает вода, там варится красная крупная морковь, богатая витаминами, особенно витамином А и каротином, что очень благотворно действует на зрение и память, и еще чуть-чуть, и ее можно будет есть, точнее, вкушать, одну он уже попробовал — сладкая, как сахар! Странно, что он раньше как-то не то чтоб не жаловал морковку, но вроде как недолюбливал… Так думает Сереня, возлежа на доске-сороковке, нежась в тепле от костра, он думает этак в уюте, и ему хорошо.

Собственно, много ли надобно человеку для счастья? Правильно — всего ничего.

Вокруг расстилается миллионный город; посреди города линза замерзшего водохранилища, по берегам которого кое-где растут камыши и кое-какие деревья, они как некие островки природы среди нагромождений железа, стекла и бетона; и в одном таком «островке» и расположился Сереня со своим варевом, не очень калорийным, но высоковитаминным. За камышом, в двадцати-тридцати метрах, проносятся машины, рядом бурлит городская жизнь, но городу нет дела до Серени, а ему нет дела до города. Пусть мир этот догнивает в грехах, гордыне и всяческих неправдах, обронил один монах-отшельник, человеку же, чтоб сохранить в себе человеческое, надобно отгородиться от мира. И слова эти врезались Серене в память.

Какой ты, к дьяволу, человек?! Ты давно уже скотина двуногая! — утверждал бомж по кличке Бусурман. На что Сереня соглашался, и кивал, и в глаза даже заглядывал с готовностью: да, скотина. Он совсем даже не против. Ну и что? Легче тебе сделалось, человече?

Хотя, если разобраться, человек от животного отличается, может быть, лишь тем, что мечтать может. Когда мечты покидают — вот тогда уж все… А мечта у Серени была. Тайная и заветная. Такая тайная и настолько заветная, что он старался о ней не думать, чтоб не сглазить. Ведь если у человека пропадут иллюзии, то что у него останется? Кроме скотской оболочки?..

Тайна сия заветная заключалась в том, что в одном надежном месте хранилась у Серени литровая стеклянная банка, в которой в сухости и сохранности ждали своего часа паспорт, военный билет, где он сфотографирован в форме матроса Тихоокеанского флота, а также лежало еще в той банке восемьсот восемьдесят рублей денег. Да, деньги свои Сереня хранил в банке…

В плавсостав же он попал случайно. На призывном сформировали две команды: сороковую и пятнадцатую. Сереню записали в сороковую. Но один симпатичный паренек предложил Серене поменяться, были у него на то какие-то веские причины. Поменялись. И оказалось, что сороковая команда отправлялась служить в Севастополь, в береговую охрану на два года, а пятнадцатая — аж в Находку, на линкор «Бесстрашный» — на три года. И пришлось Серене отслужить три года. Ну так что ж, отломал… А когда спрашивали, присутствовала ли на корабле дедовщина, он лишь плечами пожимал: может, и присутствовала, только он как-то не заметил то присутствие, что приказывали старшие по званию и старослужащие делать — делал, на то и служба. Потому и вернулся с двумя лычками на погонах и совсем не жалел о давнем том обмане — значит, парню очень уж нужно было.

Но это было давно и словно с другим человеком, а сейчас ему оставалось скопить еще двести двадцать рублей. Именно столько, тысячу сто, просили за домик на хуторе Прилужном, соседнем с его родным хутором. К себе домой он не хотел возвращаться тем, кем стал, — он решил вернуться на родину, но на соседний, хохлячий, хутор, где его никто не знал. И копил для этого деньги.

Да, Сереня давно уж решил вернуться к родным, так сказать, берегам. С этой целью прошлым летом он посетил соседние с родным хутора, приценился к одному домику — за него просили тысячу сто. Соседка-хохлушка, у которой были ключи, отперла дом. Пахло там затхлостью, но пол еще блестел краской, на лавках полно было посуды, всевозможных банок и кастрюль, даже старый холодильник был в наличии и даже работал, когда его включили. Дело оставалось за малым — скопить деньги. И Сереня стал копить.

Как известно, первую тысячу заработать всегда труднее, чем второй миллион. Тем более если нигде не работаешь. Да и живешь под открытым небом или по случайным подвалам. Но Сереня вот как-то исхитрился… Он отошел от компании бомжей, где верховодил Хрун, а за моральным обликом, чтоб жили «по понятиям», следил Бусурман, он перестал делиться с ними добычей, перестал пить с ними и ночевать в теплотрассах. Его не раз предупреждали: с огнем играешь, паря, смотри, как бы не разделить участь Кислого и Горбуна, те тоже, деятели, отошли от копны и куда-то пропали-испарились (злые языки болтали, что их то ли под статью подвели и законопатили на нары, то ли попросту съели), но Сереня не боялся угроз, он спал всегда вполглаза, два раза не оставался ночевать на одном и том же месте, всегда носил с собой хорошую «занозу», которую можно было использовать в случае нужды и как «пику», и через некоторое время у него завелись деньжонки. Он собирал бутылки, рылся на свалках и помойках в поисках цветных металлов, да мало ли иных способов сколотить деньгу в большом миллионном городе, было б желание. Тем более если ты трезв, если у тебя четкая цель и если ты осознал себя человеком.

Ближе к весне, когда пачка денег распухла, он все чаще стал представлять себе, что будет, когда скопит наконец нужную сумму. Случится это к весне, уже почки будут распускаться, он уйдет из города в ночь, чтоб никто не повстречался, за ночь дойдет, утром купит домик, оформит за день в сельсовете, нагреет воды, отмоется, отоспится — в тепле и сухости. Потом вскопает и засеет огород — картошки и прочих семян, Бог даст, одолжат соседи или отработает за семена на их огородах. А там, может, и работенка какая в колхозе найдется. А то, смотришь, и хохлушка какая-нито не очень старая приголубит… В общем, как-нибудь проживет. Народ же существует как-то!

И он представлял, как будет ходить на соседний, родной, за семь километров хутор, где родился и вырос. Его там, конечно же, никто не узнает — лет-то сколько прошло! — да и некому, считай, угадывать, людей осталось раз-два и обчелся, и как он обойдет все памятные до слез места, где играли они с пацанами в детстве в войну, дрались на саблях, вылавливали сусликов и откапывали слепышей, полям родным пользу приносили, где летние дожди были теплы и ласковы, где были добрые фильмы про героев, поступки которых были возвышенны и благородны, они крутились, те фильмы, под стрекот старенького кинопроектора в тесном клубе, где дым плавал слоями, а пол был устлан подсолнечной шелухой, где в каждом палисаднике росли мальвы и маки и никто не догадывался, что мак нужен еще для чего-то другого, а коноплю выращивали лишь ради семени.

Он представлял, как будет лежать на меловом склоне, пахнущем чабрецом, а вокруг среди ковыльной травы будут алеть реликтовые воронцы, трепетать на ветру метелки горицвета и как будут стрекотать в траве кузнечики, как и тридцать лет назад, а над головой, в выгоревшей синеве, заливаться жаворонок, — и от одних таких мечтаний по заросшим щекам Серени текли порой мутные слезы. Да, седой бородатый бомж плакал, как ребенок, а народ шел мимо, безучастный, равнодушный, валил мимо, поглощенный своими проблемами, и никому не было дела до плачущего человека, а если кто и обращал внимание, то думал, что, наверное, напился. Ведь русский человек в пьяном виде или поет, или плачет.

Боже мой! Сколько лет прошло, а все помнится, будто вчера было: весна, уже просохли стежки, и они с бабушкой Олей и младшей сестренкой выходят в лес. Птички поют, земля пахнет одуряюще теплой сыростью и какой-то бражной свежестью, аж в нос шибает, уже кое-где какие-то цветочки то тут, то там лиловеют, на сестренке новые красные сапожки, а на тебе, Сереня, блестящие боты, которые пахнут резиной и фланелью, в них тепло, мягко и удобно, и так уютно, что хочется прыгать и скакать, как козленок, и ты скачешь, и ты прыгаешь, и тебе радостно, как никогда уж больше не бывало радостно. Ни-ког-да!

Потом была служба на океане, далеком и студеном. Но служба легкая, мелькнули три года как день один. Потом появилась Галка и дочка Светка (сестра же вышла замуж за какого-то то ли негра, то ли араба, уехала в Африку и пропала) и комната в семейной общаге, сначала тихое, недолгое счастье, потом упреки ежевечерние и ежеутренние в никудышности, в никчемности, в том, что неудачник и рохля — с них день начинался и ими же заканчивался, и даже порой ночь прихватывалась, — и стал заглядывать Сереня в питейные заведения, где пытался со случайными приятелями поделиться своей болью; потом нелепая посадка на год «химии»: поспорили с одним деятелем в пивнушке, а у того оказались очки разбитыми, и все складывалось наутро, что вроде как Сереня это сделал, а он и не помнил, — и поехал, поехал он «за туманом», и пока сидел, раскрутился еще на два годика за недонесение, есть такая статья, и получилось в итоге, что вместо одного года «химии» оттянул три строгача. Пока парился в тюряге, Галка развелась с ним, выписала его с жилплощади плюс мать умерла от горя, застарелый жировик на груди вдруг превратился в злокачественную опухоль, и сгорела мама за полгода, даже попрощаться с сыночком не успела, Галка мамин домик толкнула по дешевке, деньги, конечно же, прикарманила («для Светы на приданое»), а тут инфляция, и те копейки, что оставались у Серени на сберкнижке на черный день и которые Галка не успела ополовинить, превратились в пшик, спасибо Гайдарчику, дай ему Бог такого же счастья. И потому, когда Сереня вышел из ворот скорбного дома, идти ему и в прямом, и в переносном смыслах было некуда, одеться не во что, в чем попал, в том и вышел, в чем вышел, в том и стал жить. И пошел он от проходной к проходной, к Галке появляться стеснялся, она была уже замужем, и ему не хотелось разочаровывать ее затрапезным видом и не хотелось пугать Светку, пусть так и думает, что папашка ее в самом деле геройски погиб, выполняя интернациональный долг. И так ходил он от проходной до проходной, и нигде не брали даже даром поработать, потому как о деньгах все давно уж позабыли, не платили никому, а народ горбил даром, такого, говорят, в истории мировой еще не бывало. И так обошел он и объехал полстраны, побывал в разных местах, знаменитых своим историческим прошлым, во многих монастырях, скитах, притонах и теплотрассах пожил, прожил с себя все, что было мало-мальски ценного, и с тоски стал напиваться до бесчувственного состояния, когда все равно уж где спать, что есть и как выглядеть, когда жить не хотелось и он звал смерть, правда, наутро раскаивался, молился истово и тянул эту проклятую лямку дальше. Но в последний год, после посещения одного монастыря и беседы с монахом-отшельником, совсем еще молодым, который сочинял песнопения духовные и пел их под гитару, который ошарашил Сереню словами: ты же здоров, ты свободен и ты еще молод — разве этого мало? — который утверждал, что спасение в самоограничении и самопожертвовании «за други своя», нашло после этого на Сереню какое-то просветление, появилась тяга, почти юношеская, к жизни и вера в себя, и он стал даже удивляться, как это раньше такие простые истины не приходили ему в голову, и уже без сомнений пошел он к той цели, что замаячила перед ним.

И вот сейчас он возлежал в тепле, у костра, и варилась пища, и полбутылки у него было кислого квасу, которым угостил знакомый бомж, что жил неподалеку в подвале, и он предвкушал, как будет есть горячую морковочку и потягивать холодный терпко-кислый квасочек, мечтать о весне, до которой уже рукой подать, до календарной весны оставалось тринадцать дней, а до тепла настоящего — дней тридцать, может, чуток поболе, а там уж у него будет дом и свой огород, а в огороде сад, который будет цвести… и о многом другом еще мечтал Сереня, с виду вроде несущественном на посторонний взгляд, но для него очень важном, мечтал, полеживая на теплой доске-сороковке у ласкового костерка.

Но только он покушал одну-другую морковочку, как тут нагрянула из-за кустов сила великая, ментов высыпала куча черным-черна. Подхватили нарушителя порядка общественного, поджигателя-злоумышленника и повлекли его, болезного, к чумовозу решетчатому, заранее в подветрии поставленному. Влекли его совершенно невежливо, никакого политесу не соблюдая, несмотря на то, что многим сотрудникам он явно в отцы годился.

Он же пытался запихнуть за пазуху морковь свою недоваренную. Молодые менты смущенно переглядывались, а один старший прапорщик, зубы съевший на ментовской службе, ментовейший из ментов, из тех, кого нет в Чечне или еще где-либо в горячей точке, для таких случаев у них завсегда справочка соответствующая припасена, зато поиздеваться над беззащитным человеком — тут уж они первые, по всей строгости закона, — такой вот задубевший на заплечной службе старший прапор ударил пинком по чашке с морковью, и морковочки, будто худые востроносые снегири, разлетелись по камышам. Эх, прапор, прапор, хоть и старшой! Будто и не русская мать тебя родила в корчах на горячей печи, будто и не советскую школу посещал ты, жестокосердный! На что прапор старшой ответствовал, что, дескать, казенное питание получит сегодня Сереня, как есть он нарушитель общественного порядка, а это жрать — не положено, еще отравишься, а им отвечай. Ах ты, благодетель…

И в самом деле, уже через час Сереня получил полную миску горячих наваристых щей, от которых, правда, сильно попахивало ваксой, будто в них помыл кто-то свои кирзачи. Ну да и то пища!

А наутро Сереня помоет в ментовке все отхожие и прочие загаженные места, вспомнив между прочим свою службу на линкоре «Бесстрашный», даже вообразив себя матросом, старшиной второй статьи, и вскоре все отхожие и прочие места в отделении сияли, будто это была и не ментовка вовсе, а кубрики и отсеки линкора «Бесстрашный» и в благодарность повеселевшие менты отпустят поджигателя-злоумышленника на все четыре стороны и даже разрешат забрать всю пустую стеклотару, скопившуюся за время их нелегкой боевой службы, что опасна и трудна, а старший прапорщик расщедрится и отдаст бесхозный бушлат, который месяца три уж валялся у них в бильярдной и который облюбовал под спанье розыскной пес Алабай.

Сереня бутылочки сдаст все до одной и тут же толкнет бушлат какому-то барыге — не хватало еще блох собачьих нахватать, — выручит за все про все пятнадцать рублей пятьдесят копеек. Десятку решит отложить в схрон, а на пять с полтиной купит себе хлеба. Когда подойдет к старому, заросшему ороговевшим бурьяном пожарищу на месте частного дома, заметит, что кто-то был тут ночью и чего-то настойчиво искал… Сердце у Серени похолодеет: кранты деньгам! Домик с огородом, с цветущим садом растает у него перед глазами прямо в воздухе. Эх, никогда тебе, Серый, не встречать на крылечке рассветов — ты так и сдохнешь где-нибудь под чужим забором! Однако литровая банка с деньгами и документами была на месте. Не нашли!

Сереня полюбовался на толстенькую пачечку, добавил десятку до кучи, спрятал свой клад и побрел на вчерашнее место, мечтая о том времени, когда скопит нужную сумму — уже чуть-чуть осталось! — и пойдет как-нибудь ночью, чтоб никто не перехватил по дороге, пойдет на родину, придет утречком, купит тот приглянувшийся домик, протопит печь, помоется, простирнется и выйдет к вечеру в носках на теплую по-весеннему веранду, в «колидор»; будет стоять, слушать весенние звуки, а в саду будет петь дрозд, ему будет отзываться, передразнивая, скворец, земля на огороде будет исходить паром, и ему никуда не нужно будет спешить, никого не нужно будет опасаться и ни от кого не нужно будет прятаться. Он — хозяин!

А между тем он пришел в камыши. Все там осталось на месте: и разбросанное кострище, и чашка, и морковки. Он соберет их в чашку, помоет, разведет костерок из сухих дощечек и уже через полчаса будет кушать сладенькую морковочку и мечтать, мечтать о старом, что вот скоро уже сойдет снег… и он пойдет… и купит… и огород засеет… и рыбку в пруду разведет… И он лежал так на дощечке-сороковочке, и мечтал эдак, и вареную морковочку употреблял, очень полезную, богатую витаминами, и мечтал, и был вполне счастлив. Скоро! Скоро уже!

Воистину, мало — совсем ничего — надобно человеку для счастья.

x x x

Все произойдет в точности, как и мечталось Серене. Вскоре начнет таять снег, а потом и совсем растает, к тому времени Сереня скопит нужную сумму и однажды вечером соберется, отстирает в водохранилище, опроставшемся ото льда, свои лохмотья, помоется сам в Святом источнике, где вода до того чиста, аж синяя, и, едва смеркнется, двинется в путь. Домой! Домой!

И, уже выходя из города, наткнется на тех, от встреч с кем уклонялся всю осень и зиму: на краю свалки сидели у костра сам Хрун и два его клеврета: одного — то ли татарина, то ли чуваша — Сереня знал, звали его Бусурман, да при них Олеська-заглот, жалмерка Хрунова. Конечно, встреча произойдет бурная. Серене очень много предъявят претензий: и отступник (в переводе на литературный), и ренегат, и, вообще, козел. Хоть вины-то его перед ними и не было никакой, но его все-таки побьют. Чуть-чуть. И нехотя. Для порядку. Побили бы, может, и посильнее, но ребятам было лень, опять же Сереня не раздражал их, потому как не сопротивлялся и охотно с ними во всем соглашался, а может, потому, что Олеська заступалась, уговаривала ребят не сильно бить Сереню, жалко ей было этого жлоба единоличного.

Изменилась Олеська страшно. Еще год назад просто цвела, сейчас же… Опухшая, грязная, с заедами на губах, с волосами, как конская грива, да плюс ко всему прочему над глазом выросла у Олеськи огромная шишка-жировик, которая обезобразила Олеську, вообще-то совсем еще молодую девку, превратив ее в натуральное страшилище. Хрун, похоже, совсем перестал обращать на нее внимание и уважать, держал рядом, видно, из жалости, а может, потому что другой бабы пока не было. Как появится, так этой под зад коленом. А одна она не то что зиму не переживет, она и осень-то не сдюжит — или помирай, или в тюрягу садись. Да и опухоль — сегодня доброкачественная, а завтра… Эх, девка, девка! У женщины ведь мордашка — половина ее судьбы.

И, уже отойдя от них, уже в темноте спасительной, слушая, как клевреты Хруновы хвалились перед паханом, как они били Сереню: я ему под дых! а я пинком! — повернется Сереня вдруг к костру, появится из темноты неожиданно, несколько озадачив и даже напугав этих фраеров неклеваных, и достанет, как лунатик, деньги из-за пазухи, и скажет, что, мол, год копил, собирался на родине домик купить, ну да Бог с ним, с домиком, а вот Олеське со своим жировиком никак тянуть нельзя, срочно нужно операцию делать. А домик — что ж, подождет домик-то. А ежели не приведется купить — значит, боженька как-нибудь по-иному ему зачтет… И все оцепенеют от сказанных Сереней слов, и до-олго, целую минуту или даже две, будут переваривать их, простые эти слова, и все это время будет висеть звенящая тишина, лишь костер будет постреливать искрами да огромные весенние белые звезды будут гореть в синем космосе, и все они будут молчать, эти подонки общества, которых давно уж не считает за людей людское стадо, они оцепенеют, глядя то на Сереню с разбитым носом и жменей мятых купюр в руке, то друг на друга, и тут Олеська возьмет их, эти мятые деньги, и улыбнется, и прижмет их к груди, но один из клевретов Хруновых, тот, который Бусурман, вдруг скажет, что брать-то их, деньги эти, вроде как нельзя, потому как Сереня вроде как не совсем обычный человек, даже совсем необычный, вроде как святой он, пацаны… И вдруг бухнется на колени и скажет: прости, брат! — и поползет на коленях, и будет просить наложить на него руки. А следом за ним бухнется и Олеська и тоже запросит наложить руки. И все они вдруг взревут по-детски беспомощно: наложи! наложи!

Сереня испугается нечеловеческого этого рева и убежит в темноту.

Но слух, что появился новый святой, который живет среди людей и исцеляет простым наложением рук, покатится по округе. И живет та слава, та вера в народе до сих пор.

Содержание