В вашу гавань заходили корабли, Большие корабли из океана; В таверне веселились моряки, И пили за здоровье капитана…

Тебя везли на каталке медсестра и медбрат, а ты пел эту песню, песню твоей юности, песню-мечту, и тебе было хорошо. Весело было оттого, что и наркоз на тебя действует, оказывается, не так, как на всех остальных, что и в этом ты какой-то особенный. А потом, уже в палате, слушал сквозь полузабытье еще одну песню — по радио, тоже привет из юности — о белом лебеде, цветущей сирени и зеркальной глади пруда, и ты, кажется, плакал, потому что виделись тебе дядья, Николай и Митрофан, которые певали когда-то эту песню.

По молодости они оттянули порядочные срока — один по сто четвертой, другой — по сто второй, и у обоих у них была такая же мечта, как у того хрипатого парня, что тосковал сейчас по радио… А еще дядья грешили сочинительством. Николай в заключении написал полную биографию Ленина, целиком на фене, в двух толстых тетрадях, сшитых из бумажных мешков, — там было расписано о Владимире Ильиче все, известное на тогдашнее время. В детстве тебе доводилось почитывать эти тетради, и многое оттуда, конечно же, почерпнулось — для общего развития — например, о том, что «Ленин был вечным политфраером» и что «срок он отмотал легкий и небольшой, такой на параше отсидеть можно». Потом тетради куда-то пропали, похоже, что мать твоя, забоясь «политики», пустила их на растопку.

Митрофан писал стихи и пел их под гитару. Были в тех песнях неотправленные письма, мечты о любви и тепле, о маме родной, что на шею ладанку надела, был в них и соловей, которого посадили в клетку и петь заставили, и он поет, ведь ничего не остается больше, но скоро вырвется на волю, теперь уж точняк, пацаны, чуть-чуть осталось, прилетит к ненаглядной своей, завяжет с преступным миром — правда, мама! — и построит домик, и посадит сирень, и разведет голубей, непременно турманов, чтоб до седьмого неба доставали, а возле дома будет пруд, и там…

Тобою дядья гордились, сам слышал, как говорили наперебой собутыльнику, что это-де вот их племянник и он-де в Москве на художника учится; что он, мол, и летчик еще, рассекал на реактивных, майором уже мог быть или подполковником…бери выше! — перебивалось — космонавтом, но бросил все и решил стать великим художником, вангогом или полугогеном; вот выучится — перебивалось опять — выучится и все-все нарисует, всех изобразит и всякого, и даже то увековечит, как мы с тобой, дураком, выпиваем; да, да, он такой, в нашу, в калединскую, породу, хоть и фамилия другая, по отцу, но вострый — в нас. Вот такие они были. Как подопьют, бывало, так и давай орать: «Я — вор!», а другой: «Я — убийца!» Интересные, в общем, были дядья.

Загребли, замели мальчишечку, мальчишку-несмысленыша; увидел нары жесткие, братву на них веселую… — пел, бывало, дядь Митрошка. Так оно и было. Как в песне. Попал к Хозяину за любовь. За сильную, за роковую. Вырос на Расхваталовке, кутку без фраеров. А когда минуло восемнадцать, тут он и столкнулся с уголовным кодексом. Глубокой ночью шел от девушки, Зины-Зинули, Зины-красотули. Не раз предупреждали его по-доброму: не ходи, парень, до Зины, не для тебя цветет та фиалка, но он лишь отмахивался: да идите вы… И вот возвращается как-то от Зины, а тут из переулка трое — и набрасывают на Митрошку дождевик. Да только не на того напали. Руку в карман — там отвертка самодельная, из клапана — велосипед чинил… Раз! Рраз! — наугад. И не промахнулся. Одного убил сразу, в висок, другому в пах попал — на дороге корчился, а третий сбег…

На суде двое живых скажут в один голос, что никто Митрошку, дескать, не трогал, они ведь несовершеннолетние, малолетки, все трое, и убитый тоже, по месяцу, по два до восемнадцати не хватало, и никто на Митрофана, на взрослого, не нападал, это он сам и угрожал, и напал с холодным оружием, изготовленным заранее из клапана закаленного, одного убил, а другого мучил, малолетнего, в пах раненного, собирался лишить мужского достоинства. Судьи, конечно же, поверили им, их двое, малолетних, и не поверили Митрофану — один, да взрослый, да притом убийца. И поехал он, проклиная судей и суровый их приговор: пятнадцать — лагерей, десять — поселения да пять — поражения. Сорок седьмой — одно слово! Но в пятьдесят третьем Берия порадовал: ехал домой дядь Митроша и клялся: сына Лавриком назовет.

Вернулся в бостоновом костюмчике, в шелковой рубахе, из-под нее моряцкий тельник вырисовывается, руки в наколочках, а наколочки — авторитетные, никаких тебе подлянок. Бабка увидела в дверях, ахнула: откель такой, с какого курорта? А что? К нам, хвалится, даже артистов привозили. Нет, правда! Начальник над артистами выступал, говорил: граждане зеки! Что была артистка до революции? Она была, граждане, постельная принадлежность. А теперь эта принадлежность к вам приехала… Промел он клешами улицу до пивнушки… А на обратном пути встретил Зину-Зинулю. Шла она в резиновых сапогах, в грязной юбке, за которую цеплялся грызун сопливый. Руки у нее разбитые, как лошадиные копыта. Встретил — раскланялся. И сплюнул вслед. Из-за этой, что ль, фиалки поножовщина случилась?

А через пару недель обнимал он братана родного, Николая. Бабка от счастья слезьми полы мыла, службу за Лаврентия заказала. Николай, дядь Коля, тоже за любовь сел. Точнее, за пацанку одну крымскую: побаловался солдат-фронтовик с нею под баркасом, на теплом песочке погрел старые боевые раны, порассказал про Европу, про Германию-Дойчланд, про герров и фрау, про свободную их любовь. А потом пришлось стыкнуться с братом ейным, невоспитанным и угрюмым субъектом, ну и… яволь! — пустякам, что ль, их в разведроте обучали.

А радио разрывается. На берег Дона, плачет, на ветку клена, рыдает, на твой заплаканный платок… Грустно и печально поет парень про декабрь, про раннюю зиму, а за окном — весна. Опять весна на дворе, пацаны! Опять земля пахнет небом. Опять в лужах купорос и воробьи купаются в них, как цыганята. А ветер несет с милого юга, с родимой стороны, запах полыни, сушь солончаков, дух чернозема, так непривычный здесь, на этих московских суглинках. Огни Ростова поезд захватил в пути… А тебе тяжко. Так тяжело, пожалуй, еще никогда не бывало. Нет, иллюзий относительно истинной человеческой сущности ты не питал уже в детстве, Но так, как сейчас, не бывало еще никогда. Друзей нет. Любимых растерял… вагон к перрону тихо подходил; тебя, больную, совсем седую, наш сын к вагону подводил. Всю жизнь ты сжигал корабли и разрушал за собою мосты. Был всегда один. Один против всех. Тебе нравилось иногда бравировать этим: этакий одинокий волк! И часто с упоением бросал ты всей этой шакальей своре: иду на вы! Хватал клыками первого попавшегося, того, кто ближе. Но потом, очень скоро, устал от всего этого. Все это вскоре показалось одним из видов суеты. Нет, правда, пацаны, без рисовки — так! Ну, здравствуй, поседелая любовь моя!.. Захотелось покоя. Это когда подвалила настоящая слава и когда уже не прельщала известность любой ценой. Когда не хотелось уже ни-че-го. Нет, единственное, чего еще недоставало, так это, как ни банально, денег. Опять же не для себя — для разрастающегося потомства…

В этом вопросе ты пошел в дядь Колю. У того было столько жен, хоть книгу учета заводи! Все они у него были какие-нибудь этакие. Красивых женщин избегал, оставляя, как сам говаривал, тем, у кого не развито воображение. Зато как его любили эти дурнушки! Какая, оказывается, страсть, какие сокровища таятся под невзрачной оболочкой. Они его и ножиками резали, и отравами травили, и… А впрочем, может, все это свист художественный? Он любил по пьянке повалять ваньку и наговорить на себя с три короба — очень русская, кстати, черта. Когда находил на него такой стих, он юродствовал до неприличия, ломал из себя того русского, через три «с», что пьет квас, даже не сдувая тараканов. Однако количество жен наводило на мысль: а не скрытый ли он татарин?

С одной, с любимой женой он, прожил лет восемь, пока она не умерла, отравившись политурой. Звали ее Мунькой. Рыжая, помнится, была тетка, конопатая, такая, знаете, что называется, задорная. Познакомился он с нею на лесоповале. Детей у них не было… О, как она тискала тебя, мазала помадой, целовала, совала в карманы шоколадки, хорошая, в общем, была тетка, ты ее сразу полюбил. А она тебя. Наверное, потому, что похож на дядь Колю; так похож, что одна соседка спросила мать: «Он у тебя случайно не от брата?» — «Да ну, нет!» — ответила мать. Ох, уж эта простота нравов!

Как-то гостил ты у дядь Коли, и супруги задрались. Тетка Мунька женщина была крупная, а дядь Коля достаточно мелковат. Она лишь похохатывала, уворачиваясь, уходя от слабых и неточных его ударов, приговаривая: «А не больно! А не попал!» Старого разведчика это еще больше раззадоривало. «Я тебя контужу!» Снял с себя майку — для чего смекалка дана! — вложил в майку брусок мыла и ну лупить ее этим кистенем. Ты сидел под столом и с интересом наблюдал за этим ристалищем, болея, конечно же, за тетку. Ей пришлось в тот раз туговато. Смех стих, а вскоре начался плач: «Убийца! А-а! Чтоб тебя рак!..» Только тогда дядь Коля избиение прекратил. Долго расхаживал, разгоряченный потасовкой, восклицая: «Думала, не пройму?» И удовлетворенный — констатировал: «А я пронял!» Впрочем, тетка Мунька недолго плакала. Пошмыгав носом и приложив к глазу пятак, уже через полчаса жарила своему убийце картошку, а еще через час он целовал ее в распухший нос: «Синеглазая моя!» А она похохатывала: «О-о, ты мой гигант!»

Он крупную валюту загребал, поет радио, и девочек водил по ресторанам…

А вообще-то они добрые были, и Николай и Митрофан, даже кур сами не резали — не могли! — твоему отцу носили. Внушали: мир, дескать, держится на насилии, и люди, мол, считаются только с силой в любом ее проявлении, но сами никогда, кажется, этому правилу не следовали. Ты мало что понимал тогда в жизни, ты им верил, и поэтому, когда прорезался талант и ты стал на роковую стезю, не сомневался, что нужно поскорее сбросить с себя серые одеяния гадкого утенка. Дядья упорно к этому подталкивали, то на гордость давя, то на тщеславие. Помогая строить дом, говорили, например, сидя на свежезабранном горбылями потолке, что придет, дескать, время и тут, вот на этом простенке, доска будет висеть: так, мол, и так, самолично строил… После работы, помнится, вы поддали и сидели в теньке, и Митрофан пел, а вы с дядь Колей слушали. Он пел, что в груди, слышь-ка, пылающий камин и что судили парня молодого, он сам собою был красив (в этом месте дядь Коля подмигнул), но сделал людям много злого… Ух, нормальная! — потирал руки дядь Коля. Потом мечтали: вот построишь дом, уже чуть-чуть осталось, посадишь под окном сирень, заведешь голубей (это обязательно!), вот там надо вырыть пруд, да запустить рыб, да чтобы утки… нет, лебеди, белые лебеди плавали; только представь, здорово как: луна, вечер, костер, на лугу дергач скрипит, камыши шуршат, лилии распускаются, короче, ночи, полные огня, и белый лебедь пьет прямо из желтого плавающего блина, а где-то протя-ажная песня. Обязательно сделай так. Оставалось кивать: сделаю!.. Будешь сидеть, продолжал Митрофан, водочку попивать или какой-нибудь коктейль (коктейли — их слабость: «северные сияния», «белые медведи», «кровавые мери»), посиживать, значит, на бережку, а рядом — сыновья, ты будешь рассказывать им о живописи, а то, может, и рисовать что-нибудь надумаешь, а мы будем смотреть на это оттуда и радоваться. У нас ведь никого, кроме тебя… Ты только в себе не сомневайся, не менжуй, иди вперед и вверх, при тараном, как танк, — и все будет. А еще не верь никому, не бойся и не проси. И не люби женщин — от них все зло.

И ты шел. Пер, как танк. С болью сдирал с себя серые одеяния гадкого утенка, покров за покровом, и наконец, кажется, содрал последнее. И вот ты на вершине (ну или почти), но кто порадуется с тобой? Брошенные жены? Оставленные, отчужденные сыновья? Дядья не порадуются. Их уже нет. Дядь Коля умер от рака, а дядь Митрошка…

Когда прошел слух, что в крытой тюрьме «Белый лебедь» на Северном Урале умер на сорок седьмом году отсидки старейший вор Бриллиант, хранитель воровского общака, и что отпевать его собираются в Москве, на Ваганьковском, Мирофан засобирался в первопрестольную. «Я с ним три года в родной камере, вот как с тобой… Одно слово — человек!» Уехал не один. Взял с собой кобеля своего Туза. То странное было существо. Морда как у летучей мыши, выпирающие лопатки, словно сложенные крылья, а уши как у тушканчика, раструбом, поворачивались на звуки перископом. Вообще-то, дядь Митрошка не очень жаловал всякую ублюдочность, а тут… даже странно. Может, оттого, что Туз был единственным созданием, кроме, разумеется, родных, кто терпел Митрофана? «Чем больше узнаю людей, — говорил он, — тем больше люблю собак. С Тузом, например, могу общаться до полного обветшания». Но были у Туза и недостатки. Он не держал газов. И притом громко и не к месту. Похоже, у него не все было гладко с пищеварением. «Что ж ты, Туз, такой невоспитанный!» — усовещал его, бывало, дядь Митрошка. А то вдруг пес начинал лизать свое «мужское достоинство», особенно при чужих — его прямо распирало, будто специально. Митрофан тогда махал на него рукой: а-а, дескать, он уже из ума выжил, древний, как Вавилон!..

Так вот с этой собакой, взяв на поводок, он и подался в Москву. Уехал — и с концами! Ни слуху ни, как говорится… По телевизору показывали кортеж из ста семидесяти черных «Волг» — ты пытался разглядеть в огромной толпе дядь Митрошку, да только без толку. Через месяц Туз объявился, весь в репьях и худющий, повыл неделю у брошенного Митрофанового дома, потом пропал и он. А еще через неделю пришло извещение: заберите тело… Вот так-то они и кончили. Поэтому и некому сказать тебе ободряющего слова, и некому поддержать в трудную минуту. А минута как раз наступила…

По радио же новый певец заливается. Песня про гражданскую войну, но опять с блатными интонациями. Что это случилось со всеми нами?..

Спаса-на-Крови со стены я снял, хату запалил да обрез достал…

О, как устал ты от всей этой музыки! Что ж мы жить-то не можем по правде, без злобы? Обязательно надо рубаху порвать — или на ближнем, или уж, на худой конец, на себе. И что же такое вся наша жизнь, если не бесконечная цепь злодеяний и преступлений? Ужасный какой-то коктейль — из слез, крови и…дерьма.

Ты начал с нуля, даже, скорее, с минусовой отметки. Когда хочется кого-нибудь осадить, бросаешь: если б ты родился, братец, где родился я, ты бы землю пахал. Или в навозе ковырялся. Однако сам-то ты поднялся! Правдами-неправдами. Но для чего? Ведь все тобой заработанное с тобой и уйдет. Уже, считай, ушло… Детям не останется ни-че-го. Им тоже начинать с нуля, как и тебе, даже еще ниже, потому что выросли без отца, ты их бросил. А теперь ты для них и вовсе лишь досадная обуза. Тогда для чего вся эта суета, называемая жизнью? Брошенные жены, оставленные дети, бесчисленные любовницы, которые в последнее время заводились уже и вовсе из меркантильных соображений: эта подрамниками обеспечивает, а у той — квартира в Москве. Ведь теперь-то уж точно все прахом пойдет. Кому ты нужен — такой… Так чего ради тянуть?

Ты содрал, все-таки содрал с себя родимую кожу до самой крови. Стал над самим собой. И отряхнул прах. И научился не жалеть никого и никого не любить. Даже собственных детей. Э-эх! Когда фонарики качаются ночные, и черный кот уже выходит из ворот, — поет сосед по палате, тот, которого грохнули по тыкве шкворнем прямо в подъезде возле двери, — я из пивной иду, я ничего не жду и никого уж не сумею полюбить… И уже не гложет совесть (почти не гложет), когда младший сынишка тянет свою мать за руку и требует, чтоб она набрала твой номер и выпростала ему из-под шапки ухо, и когда вас соединят, сын кричит в трубку косноязычно, картавя и шепелявя: «Папа, а почему ты меня не проведываешь? Ты что, меня больше не любишь?..» Или когда приезжает вдруг с бабкой старший сын, почти уже жених, и ты видишь, как робок он в твоей убогой квартире, с каким благоговением берет он телефон, и набирает первый попавшийся номер, и поспешно кладет трубку, услышав ответ, и ходит на цыпочках по паркету, как гость, как чужой, а ведь он твой сын, твой первенец, ты знаешь каждую родинку на его теле. А потом они сидят за столом, и твоя мать и твой сын, и едят жареную картошку с капустой и огурцами. Ты говоришь, что больше угостить их нечем, хоть в столе и стоит бутылка дорогого кагора, и есть всякие кушанья, которые ты приготовил для редкой гостьи. Но ты не можешь выставить их на стол, иначе нечем будет встречать ее. И через полчаса уже посматриваешь на часы: от этой встречи многое зависит, эта женщина у тебя «спонсор». И вот внук и бабка собираются, забирают у тебя пустую посуду, грязные банки и бутылки, они их помоют и сдадут. Ты провожаешь их, говоря: приезжайте еще! А сыну шепчешь: не болтай ничего своей матери! И в дверях они, ко всему прочему, сталкиваются со спонсоршей в норковой шубке…

В старое время ты от стыда разнес бы себе череп из ружья, а теперь ничего. Видно, окончательно закаменело сердце. Улыбаясь натужно, достаешь ты вино, закуски, поспешно прячешь сковородку с картошкой и миску с капустой, сетуя, что вот, дескать, какое оно, холостяцкое житье-бытье, и пытаешься вести светский разговор об искусстве, будто ничего и не произошло. А в голубых мудрых глазах спонсорши такая боль: все-то она понимает, сама через такое прошла, ну или почти такое… Может, потому тебе и не стыдно? Даже удивительно — ни капельки! Но когда, когда же произошла с тобой эта страшная метаморфоза?

Вот так ты поднимался…

Сижу на нарах, как король на именинах, — поет сосед с проломанным черепом, — и пайку черного я жду, когда дадут… Он недавно получил записку: дескать, давай лечись, скоро повторим, повторенье — мать ученья…

Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся…

А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и воздвиг голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, — рядом горел костер, в розовой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь. А ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: а это что? а это зачем? И вы, дяди милые, смотрели, наверное, оттуда — и радовались.

А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых — про руки-ноги и забор, сирень заглушил дикий хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд, — мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице — отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже не жалеешь — так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно, — как за грязную тряпку.

Радостно ли вам, дяди милые, смотреть на это все оттуда?

За восемь бед — один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я в нем валялся, — это уже телевизор гремит из коридора, — врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: держись, браток, он мне шепнул: держись, браток, — и я держался…

Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо иное не стоило труда. Ты зашел в тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: «Что менжуешься, как фраер-перводельник? Сбацай что-нибудь из блатной музыки и греби себе бабки хоть лопатой!» И, проснувшись, ты набросал нечто: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая, грубая проволока, а по рукам наколочки. Скомпоновал ты с соловушкой в клетке и назвал: «Сгубили юность и талант». А вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия соответствующие: «На судне — бунт», «Над нами чайки реют».

Лиха беда начало. Начал — и пошло! Были пронзенные финками букеты роз («А я-то ее, суку, любил!»), были ангелы, сидящие в позе роденовского «Мыслителя», с подрезанными крыльями («Тоска по воле»). Но особенно выделялась критиками серия «женских» портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название — «Светка»; вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками, с наколотыми вокруг полумесяцами, и подписано: «Вафлерша Маня»; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни («Смерть легавым от ножа»), а вот…

На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они: наконец-то, дескать, и в нашей живописи появился мужской элемент. Акселератки писали тебе двусмысленные письма. Всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, по какой канал масти. Это была слава. И ты поверил, что дождался своего звездного часа. Как мало, оказывается, для этого нужно. И до чего все просто! Захлебываясь, ты рассказывал:

— Приезжаю. Два десятка наших художников с церковками. И я среди них — самый-самый!

Или:

— Пока они там тусовались: «Россия! Русь-душа!» — я три фрегата толкнул, да за зелененькие!

Париж, Лондон, Амстердам — вот что стало все чаще и чаще появляться на твоих устах. И как бывало сладко иногда сказать вот такое:

— Приехали двенадцать то-олстых членов всяких там академий не академий… Пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего «Опущенного» дорогу в ковре выбил. Продал — все!

Приглашения сыпались одно заманчивей другого. Ты мотался по Европе, как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобой расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос вышибал тебя на минуту из этого дикого ритма: ну и что? и это — все? Ты счастлив? Но ради чего все это? Дети… жены… близких нет, друзей, любимых растерял… Так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять — это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно. Ты окорачивал себя: хватит комплексовать! Не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим, не желали пить просто вино или водку — подай им коктейль, какого-нибудь «бурого медведя» или «кровавую Мери».

А сыновья между тем взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь… Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией…Иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку — так же жадно пьет твой отец, и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь.

А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик — я по нему иду на дело… По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ли, приступил к исполнению своих обязанностей, принял общак? Как его теперь величают — Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! за решеткой — соловьи… Уж сколько дней подряд — одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле — воронье… И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного не знает, а санитарки — просто царицы, прости Господи, в наколках, коблы с решетчатым прошлым, — шаг у каждой по куску. Ну, да пусть им. Ты свое получил, то, чего желали и пророчили, — даже с лихвой. Осталось вот только забор найти поприличней…

Тебя срубили на самом взлете. А не суй нос… Ты возвращался тогда из Европы — как всегда, с триумфом. О, сколько горящих ненавистью взглядов встретил ты на негостеприимной родине! В каждом читалось: везет же дуракам… Зависть и недоброжелательство — фамильная наша мета, господа-товарищи! Это даже более русское, чем обслюнявленные вами до неприличия матрешки и березки. Вы, верно, забыли, господа неудачники, простую истину: будет хорошо и просто, как попишешь раз до ста. Перед отъездом из Москвы домой ты пил с учениками и подражателями в вокзальном ресторане. Пили «кровавую Мери». В припадке откровенности ты сказал, что твои дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, — пусть земля им будет пухом! А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных мира сего, — ух, нормальные! — и что многим те портреты не по нутру придутся. А не боишься? — спросили. Ты лишь плечами пожал. Потом пошли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть — что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они эту работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой, нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало… С тяжелым сердцем садился ты в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа замерла на вздохе лета, на выдохе зимы.

Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили — ты ничего не мог сделать! — и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани.

И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания — о ладанке, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о заросшем пруде, о белом лебеде, что качает павшую звезду… О, эта решеточная тоска о лубочном, ублюдочном счастье!

А ну-ка, прочь сопли, парень! От тебя еще осталось девять десятых веса и объема. Да плюс две ноги. Да зубы. Да плюс душа, хоть и с изрядной гнильцой. Но не все еще загублено. Эй, санитары! Где там эти ваши протезы? Отсутствие рук — еще не повод для капитуляции, это просто новое для тебя испытание.

А ведь, похоже, не зря говорят, что соловьи, которых ослепили, поют гораздо лучше зрячих.

В нашу гавань заходили ко-ра-бли…