Перезимовав, Сакуров оправился вполне. А когда наступила первая весна на родине матери, настроение его, в виду открывающегося фронта работ на свежем воздухе, стало почти праздничным. Работать Сакуров любил, инструмент у него имелся, огород насчитывал тридцать соток и всё бы ничего, но Сакуров начал пить. И пить, что называется, по-чёрному. Или, если быть точным, до упада. Разумеется, пил Сакуров и раньше, когда жил в Сухуми, но там он выпивал в меру и обходился качественными напитками собственного приготовления, будь то виноградное вино или виноградная водка. Теперь Сакуров пил в компании односельчан, с которыми успел подружиться за зиму, пил помногу и пил всякую дрянь, потому что нормальное питьё в России закончилось вместе с советской властью. При этом Сакуров впервые понял, что пить он совершенно не умеет. Может быть, он этого не понял бы никогда, но ему опять же помогли односельчане, которые сколько бы не выпивали и какую бы дрянь не пили, до упада, в отличие от Сакурова, ни разу не напились. Тогда же (после первого жестокого похмелья) Сакуров наконец-то осознал, что он действительно наполовину японец. Ведь будь он чистокровным русаком, неужели бы так мучился с похмелья после водки, которую жрёт вся страна? А вот с японской половиной приходилось маяться, потому что японцу, как немцу, всё смерть, что для русского хорошо. К тому же Сакуров где-то слышал, что японцы хуже других национальностей переносят тяжёлые спиртные напитки.

 Почти с первых дней своего вынужденного проживания на родине матери Сакуров обратил внимание на особенную вороватость местного населения. Хотя кое-кто из старожилов утверждал, что в прежние времена в деревнях даже передних дверей не запирали. А теперь…

 Наступившие времена, кратко обозначенные наречием «теперь», привнесли в размеренную жизнь бывших советских селян следующие перемены.

 Во-первых, новая власть отменила статью за тунеядство.

 Во-вторых, появилась мода на цветмет  (4) и оставшиеся не у дел тунеядцы (и прочие неустойчивые элементы из бывших добропорядочных граждан) занялись соответственным бизнесом по части кражи цветных металлов, их сдачи в приёмные пункты, продажи оптовикам и перепродажи умным прибалтийским соседям.

 В-третьих, если цветмет не попадался, население, якобы избаловавшееся в течение короткого периода после объявления демократами демократии, не брезговало любой другой добычей.

 Сакурову, прожившего почти всю жизнь в Сухуми, трудно было судить о прежних нравах местного населения в части одной из заповедей, не рекомендующей красть, и он видел лишь то, что видел. А видеть приходилось всякую дрянь, при этом теперешнее поведение окружающих его аборигенов носило характер не только вороватый, но и какой-то до мелочности подлый. Так, местная криминальная статистика не знала ни одного случая покушения на личное имущество местных богачей, зато каждый день почти каждый пятый простой житель района становился жертвой некрупного хищения личного имущества или какой-нибудь живности со своего подворья. В то время как каждый пятый житель того же района становился участником того же хищения. Другими словами, в том месте, куда Сакуров прибыл не по своей воле, народ не грабил банки и почтовые дилижансы, но крал всё, что плохо лежит, друг у друга.

 После развала СССР к вороватым местным жителям прибавились бомжи, прибывшие из Украины. Откуда ни возьмись, наехали цыгане, и число охотников за цветметом (или другой добычей) увеличилось. Они стали громить трансформаторные будки, снимать провода с линий электропередач и воровать домашнюю птицу уже не штуками, но мешками.

 В общем, скучать Сакурову с его односельчанами не приходилось, потому что кому охота сидеть без света или без кур, которые несут почти золотые яйца?   (5)

 В довершение всех неудобств мелкого криминального свойства оказалось, что и географически Серапеевка находится не в лучшем месте. Короче говоря, стояла деревенька на перепутье между разновеликими населёнными пунктами, поэтому желающие чего-нибудь спереть так и шастали вокруг Серапеевки и вдоль неё, а жителям деревеньки приходилось постоянно держать ухо востро. Впрочем, и в самой Серпапеевке, несмотря на малочисленность её населения, водились завзятые ворюги, однако Сакуров этого пока не знал. Да и когда он мог узнать? Прибыл Сакуров на родину матери в конце сентября, месяц бегал за колхозным стадом, а всё свободное время занимался подготовкой дома и огорода к зиме. К тому времени часть соседей разъехалась по городским квартирам, да и красть у беженца было нечего. Пока.

 В общем, много чего показалось Сакурову внове, но многого он ещё не знал. Хотя первое впечатление о соседях у него сложилось вполне приятное. Так, ему удалось одолжиться у них бросовыми излишками чеснока с луком. Одолжившись, он старательно посеял всё это добро под зиму. А ещё Сакуров посадил вишню-сакуру.

 Случилось это в конце октября в один из редких погожих воскресных дней. Сакуров решил прогуляться на городской рынок и там совершенно случайно наткнулся на торговца саженцами, продававшего сакуру. Сакуров долго не мог поверить своим глазам (на саженце имелась бирка с названием), а потом смекнул, что если сразу проявит интерес к саженцу, торговец заломит несусветную цену. Поэтому он какое-то время ходил кругами и, когда торговец распродал почти весь свой товар, Сакуров начал рядиться с ним насчёт сакуры. Сначала Сакуров минут десять вслух сомневался, что какая на фиг сакура в Рязанской глубинке, где и японца-то от узбека не отличат, не то, что сакуру от черешни. Затем, когда торговец стал швырять шапку оземь и бить себя кулаком в грудь, Сакуров таки купил саженец почти за бесценок. Купив, он не перестал сомневаться в заявленной подлинности саженца, но уж очень захотелось Сакурову посадить у себя в огороде вишню-сакуру. Посадив, он тщательно закутал саженец, а зимой даже засыпал его снегом.

 Первая весна на новом месте наступила вовремя. В марте закапало с крыш, затем зарядили тихие дожди. Потом подул южный ветер, и снег сошёл уже к середине апреля. На огородах появились редкие сельские жители и дачники, а из Угарова по подсохшей шоссейке и железнодорожной насыпи поползли первые охотники за цветметом. Они по одному или группами миновали деревеньку, плотоядно облизывались на медные провода, протянутые от трансформаторной будки у речки до деревни и вдоль неё, и уходили, не солоно хлебавши. Да и как не уйти, когда при появлении любого постороннего человека в деревне все её жители выходили на улицу кто с чем и провожали «гостей» до околицы? При этом один или двое селян продолжали стоять на околице, провожая «дружелюбными» взглядами хайкеров  (6), которые шли нога за ногу, подолгу стояли у трансформаторной будки и перекуривали.

 Деревенька, где поселился Сакуров, находилась рядом с железной дорогой и её единственная улица (по-местному – порядок) коротко протянулась вдоль неё. За деревенскими огородами, дальними от железной дороги, были заболоченные пруды, и там же торчал единственный в округе холм, именуемый Красной горкой. С холма хорошо просматривалась речка Серапея. Эта Серапея потому так называлась, что вихляла по окрестному среднерусскому простору самым замысловатым образом. А вода её, озабоченная быстрым течением, поблёскивала на солнце змеиной «чешуёй» в тех местах, где узкое русло Серапеи не скрывали заросли плакучей ивы, тополя и американского клёна. Во времена Хрущёва Серапею хотели выпрямить и пустить по ней баржи с торфом, но ни черта путного из этого предприятия не вышло. Так же, как из затеи «переделать» заболоченный луг между речкой и Красной горкой в культурное пастбище. Поэтому теперь всякий, поднявшись на горку, мог любоваться причудливой линией речки в том виде, в каком её начертала природа чёрт знает сколько лет тому назад, кочками заливного луга, заболоченным каналом, покосившимися бетонными столбами с остатками колючей проволоки на ней, и проржавленными поливными трубами. Кое-где промеж бетонных столбов торчали куски обычных чугунных рельс, потому что в прежние времена чугуна «добывали» много, и он почти ничего не стоил. Сакуров, поднимаясь на горку осенью, видел эти рельсы. Он прикидывал использовать их в хозяйстве, но весной чугун подорожал, и куски рельс сгинули в одночасье. А Сакуров потом бродил по ещё подмёрзшей пойме и только разводил руками.

 Пятнадцатого апреля Сакуров решил развернуть саженец. Думая о нём, он суеверно не называл саженец сакурой, потому что достаточно познакомился с местными нравами в среде, где надуть ближнего своего почиталось за особенную удаль. А уж впарить вместо культурной вишни дичок, выдернутый из лесопосадки, и того лучше. Не говоря уже об экзотической сакуре.

 В общем, разворачивая саженец, Сакуров очень волновался. Он осторожно снял с верхних веток сырую мешковину и стал придирчиво осматривать хилую макушку.

 - Вот, зараза! – неожиданно в сердцах воскликнул Константин Матвеевич (мать почему-то назвала его Матвеевичем) Сакуров, обнаруживая на саженце следы зубов зайца. - Мать твою… Мало тебе бывших колхозных садов, так ты сюда припёрся?

 Беседуя вслух со злоумышленником в единственном числе, Сакуров вовсе не шутил, поскольку заяц действительно пребывал в гордом одиночестве. Местные браконьеры, решив взять с российской демократии, как с худой овцы, хоть шерсти клок в виде примера, повели дело по-свойски и стали охотиться так, словно завтра конец света. Они ещё осенью истребили в округе всю дичь, и теперь стоило ожидать, что на Серапею уже не прилетят утки, а гуси, ранее следовавшие через Угаровский район на север и обратно, станут делать крюк через Европу в виде отделившейся от России Прибалтики. Зато крыс с мышами развелось множество, а вот заяц остался один. Местные браконьеры гонялись за ним месяца четыре подряд, районные фольклористы стали слагать о нём легенды, а он, гад, гулял близ жилья и нагло обгрызал нежные саженцы.

 - Ах, мать твою, - ещё раз помянул покойную родительницу уцелевшего грызуна Константин Матвеевич и обнаружил на ветках хилого саженца набухающие почки. Их вид вселил в Сакурова дополнительную бодрость, и он посмотрел по сторонам довольным взглядом мелкого землевладельца. Перед ним чернел прямоугольник жирного чернозёма, над чернозёмом контрастно голубело прохладное небо. Там и сям, упираясь в сырую землю корнями, а в голубое небо кронами, торчали корявые полувековые ракиты. В бестолковом переплетении их голых ветвей радостно попискивали синички, перепархивая с дерева на дерево вдоль границ огорода.

 Раньше ракиты росли на границах всех земельных участков. Но потом многие жители деревни спилили деревья, и вместо них вырос американский клён. Всего участков в Серапеевке насчитывалось двенадцать. Равно, как и домов. Одиннадцать из них стояли в ряд на одной стороне деревенской улички, и лишь второй дом, если считать от северной околицы, расположился на противоположной. В четвёртом поселился Сакуров. Планировка его участка слегка отличалась от соседских тем, что сад у него находился не в тылу, позади картофельных огородов, а спереди. Там же, за садом, оставалось свободное место для посадки всяких вспомогательных овощей и ягод. В самом саду, помимо четырёх яблонь, одной груши и вишни, рос красавец-дуб. Он стоял непосредственно перед фасадом дома Сакурова, поэтому не затенял другие плодовые деревья и свободный участок, но отбрасывал тень на дом, и такая «постановка» красавца-дуба обещала прохладу в доме в любой жаркий летний день.

 Дуб, росший в саду Сакурова, насчитывал больше полсотни лет и не менее пяти кубов ценной древесины. Это был единственный уцелевший во всём Угаровском районе дуб, потому что остальные давно истребили охочие до всякого стройматериала новые русские бизнесмены местного значения. Пытались они посягать и на дуб Сакурова, но он обещал пристрелить из обреза первого, кого застанет в своём саду. Обрез Сакурову подарил его сосед, Жорка Прахов. Сам Жорка, побывавший в Афганистане и оставивший там правую руку, литра два крови и часть здравого смысла, мог обходиться без всякого оружия, и об этом знала всякая собака. Короче говоря, дуб они с Жоркой отстояли, и Сакуров мог любоваться им с любого места своего огорода, любого места всей деревни и даже с любого места близлежащей местности.

 - Вот именно, – сказал Константин Матвеевич, с удовольствием любуясь благородным реликтом, затем зажмурился и задрал голову вверх, подставляя его нежаркому весеннему солнцу. Солнце неторопливо поднималось над железнодорожной насыпью. Приняв краткосрочную солнечную ванну, Сакуров открыл глаза и невнимательно оглядел пустые соседские огороды. Везде поблёскивал сырой чернозём. Соседи на огородах отсутствовали. Да и не диво. Из двенадцати изб постоянно жилыми были только пять. Остальные избовладельцы зимовали либо в Угарове, либо в Москве, либо на станции. Никуда не уезжали по окончании огородного сезона ближний сосед Сакурова Жорка Прахов, житель срединной части деревни пенсионер Семёныч и обитатели южной «окраины» - Виталий  Иванович (тоже пенсионер) да бывший военный лётчик Варфаламеев. Теперь к ним присоединился Константин Матвеевич Сакуров.

 Коренной москвич Семёныч оказался в Серапеевке после какой-то неудачной квартирной афёры на закате кооперации, в результате чего он остался без квартиры и денег. Но Семёныча выручил его богатый сынок Вовка. Он купил оскандалившемуся пенсионеру-папашке домик в деревне и даже подарил ему свою старую тачку, вездеход «Ниву». Себе Вовка купил иномарку, а вскоре выслал на деревню к папе его бывшую супругу. Та до последнего времени жила с Вовкой и так доставала своим сволочным характером сноху, что сноха, тоже не будучи подарком, подкузьмила своего богатого супруга отправить мать якобы с благим намерением восстановить расторгнутые некогда брачные узы. Сначала бывшей жене Семёныча идея понравилась, а когда она поняла, что погорячилась с отъездом из столицы, обратно её уже не пустили.

 Жорка Прахов прибыл в Серапевку на два года раньше Сакурова. У Жорки отсутствовала правая рука в результате какой-то неудачной стычки в Афганистане, о чём он не любил рассказывать стрезву, но работал Жорка на огороде как зверь. Сам Жорка являлся жителем ближнего Подмосковья и обладателем жены-сказочницы. Та всю жизнь мечтала иметь собственную дачу и, таки исхитрившись, собрала нужную сумму денег, купила дом и поселила там Жорку. Тот всё равно нигде не работал, исправно пропивал свою пенсию по солдатской инвалидности и спьяну устраивал разборки соседям по площадке. Особенно сильно Жорка дебоширил, когда пропивал какую-нибудь из своих боевых наград. В деревне Жорка слегка «поправился» на голову (помимо руки Жорка имел контузию в голову) и, когда не пьянствовал, работал напропалую. Его жена продолжала трудиться на каком-то секретном подмосковном предприятии и раз в месяц навещала Жорку. Приезжала она также на все праздники и в отпуск. А иногда Жорка сам мотался в свой подмосковный город. Там он больше трёх суток не сидел, но, отмывшись в ванной, выжимал из жены энную сумму и спешил обратно. В дороге Жорка напивался и приезжал либо с синяком под глазом, либо с опухшим кулаком.

 Эта Жоркина сказочница была его второй женой, потому что первая Жорку бросила. Жорка и его вторая жена детей не завели, про прежнюю жизнь бывший боец контингента ограниченных советских войск в Афганистане не рассказывал, а его супружеские отношения с его сказочницей – раз в месяц – настораживали соседей и давали им повод для сплетен. Но Жорка с женой плевать хотели на сплетни и жили так, как сами хотели. При этом меньше остальных мешали жить другим.

 Виталий Иваныч Беднов - предпоследний дом с южного края – владел своим домом почти по наследству. Этот дом принадлежал его тёще, престарелой и совершенно уже слепой бабке Калининой, 1911 года рождения. Одно время этот дом пустовал, а бабка жила в городе у каких-то своих родственников. Но в 1990 году Виталий Иваныч вышел на законную пенсию и вернулся на общую с его женой родину. Пенсию, как и прочим россиянам, ему положили весьма скудную, но Виталий Иваныч не запил, он также не стал тратить время зря на политическую возню в стане красных единомышленников, а ударился в сельское хозяйство. Бывший начальник ОТиЗа  (7) и бывший парторг какой-то добывающей на Урале шахты подправил дом и перевёз туда жену с тёщей. А вскоре они зажили так, как следовало бы жить прочим россиянам, разбегающимся на манер тараканов из деревень в большие города с мечтой когда - никогда купить квартирку площадью меньше палисадника, но с тёплым сортиром и видом на несанкционированную помойку.

 Летом у Виталия Иваныча попеременно гостили члены его многочисленного семейства. А их у него имелось достаточно. Две старшие дочери бывшего парторга пребывали замужем и имели в общем четверых детей. Третья дочь находилась пока в поисках своего, как говорится, счастья, но тоже забредала к родителям и помогала им в хозяйстве. Зятья также бывали на деревне, но только для того, чтобы попьянствовать. Тем не менее, в целом картина сельского быта под крышей предпоследнего с южного края дома и сенью приусадебных дерев выглядела вполне идиллически. Картину, правда, иногда портил младший сынок бабки Калининой, великовозрастный обалдуй Толян. Был он, как и большинство местных, на все руки мастер, но так же, как большинство, любил выпить и побузить. По приходе обалдуя в деревню его пьяный бузёж принимал форму невнятных претензий юридического свойства на предмет несправедливого раздела родового гнезда, то бишь, дома, в котором поселилась старшая сестра со своим гадским мужем. На что бабка, слепая, престарелая, согнутая пополам, но чрезвычайно бойкая (особенно в управлении специальной клюкой), веско возражала и стояла горой за Нинку (старшая сестра обалдуя), на которую она может положиться, как на самоё себя. Равно как на Виталия Иваныча. (Зятя бабка называла уважительно). А вот на Толяна… В этом месте она прикладывала к бузящему пятидесятилетнему сыночку вышеупомянутую клюку и на том семейный базар прекращался. Впрочем, происходили такие сцены нечасто, о чём лучше других деревенских знал ближайший сосед Виталия Иваныча, Варфаламеев Петька, по кличке Штурман.

 Этот Петька Варфаламеев (крайний дом с южной окраины) до 1991 года тянул армейскую лямку где-то под Ригой. Он летал на больших военно-транспортных самолётах. Но затем как-то вдруг классный штурман не стал нужен ни Родине, ни Латвии, ни военно-воздушным силам, ни даже своим жене с двумя детьми. Сама латышка, она быстро развелась с отставным майором, вышла замуж за преуспевшего в торговле цветметом земляка-одноклассника и вскоре слиняла в Канаду. А бывший лётчик (точнее, штурман), сунулся в комиссию по натурализации, чтобы хоть жильё сохранить, но так как он не знал по-латышски и десяти слов, то ни хрена путного у него не вышло. В общем, остался экс-майор советских ВВС без жилья, без пенсии и без всяких перспектив на лучшую долю в чужой Латвии. Тогда он приехал на своей тачке в Москву, выклянчил издевательское пособие, а затем перебрался в Угаров. Поселился в гостинице, поездил по окрёстным сёлам и вскоре выменял крайний домишко на старенький «жигуль» третьей модели. Но поскольку «жигуль» даже старенький стоил много дороже «подержанного» домика в столь захолустной деревне, как Серапеевка, то в придачу к домику Варфаламеев получил полный комплект шанцевого инструмента довоенной ковки, полдюжины прохудившихся вёдер, сборную кухонную утварь плюс полтора десятка кур во главе с горластым драчливым петухом. Но даже такая компенсация вместе с домом не тянула на стоимость тачки, которая в те времена дорогого стоила.

 Короче, кинули военного специалиста знатно.

 Впрочем, кидать ближних своих на святой Руси испокон веку зазорным не считалось.

 А звали бывшего штурмана Пётром Игнатовичем, однако отчество, в отличие от Семёныча и Виталия Иваныча, за ним не привязалось. Но Варфаламеев не обижался, в общении с односельчанами выказывал характер простецкий, и все его звали Петей. Друзья же звали его либо Петькой, либо Варфаламеевым.

 Бывший штурман оказался не только способным сельским тружеником, но и проявил кое-какие деловые качества. Так, он продал какому-то барыге перстень, на вырученные деньги купил три литра медицинского спирта, а спирт отнёс на ближайшую совхозную ферму, которая продолжала по инерции выращивать свиней. По той же инерции фермачи продолжали кормить своих подопечных патокой, привозимой с ближайшего сахарного завода, который в то время ещё не развалился. В общем, умный Варфаламеев обменял три литра спирта на один бензовоз патоки, а из неё сделал двести литров самогона градусов по шестьдесят. Затем подоспели уборочные работы, и Варфаламеев повадился в колхозные поля, как на вахту, и в самый разгар страды обменял свою самогонку на пять тонн зерна у страждущих от недопохмелья комбайнёров. За двадцать бутылок Варфаламеев нанял грузовик, отвёз зерно в Москву на птичий рынок и там толкнул его за нормальные деньги. На нормальные деньги бывший штурман купил тёлку и двух поросят. Но потом в процесс становления зажиточного крестьянина вмешался ревнивый Семёныч и Варфаламеев запил. В общем, тёлка ушла, как пришла, но поросят Варфаламеев не тронул и продолжил своё «пасторальное» житие, оставив надежду на собственные молочные продукты, но не пропуская ни одной пьянки-гулянки с участием Семёныча, Жорки Прахова и Сакурова.

 Если пьянки случались не стихийно, то их организовывал Семёныч. Или просто являлся их застрельщиком. А иногда он пьянствовал на выезде. Дело в том, что, утратив московскую хазу, Семёныч прописался в местном сельсовете. Однако пенсию свою он умудрился сохранить в Москве, где пенсия была больше местной вполовину. Поэтому Семёныч законно раз в три месяца мотался в столицу. Надо сказать, спонсорство богатого сына помогало кормиться Семёнычу с его сварливой супругой «помимо» их пенсий. Куда девала свою пенсию супруга Семёныча, о том не ведала ни одна собака, зато свою Семёныч тратил строго по назначению. Укатив в столицу, долго он там не задерживался, но на следующий день возвращался на бровях, с полным багажником бухла и какими-то бродягами в салоне. Когда бродяги упивались до состояния риз и начинали гадить прямо в избе Семёныча, он выгонял их к чёртовой матери с помощью своей разъярённой супруги и газового пистолета. А только потом брал литра два водки и шёл к Петьке Варфаламееву. Затем они оба перекочевывали к Жорке Прахову, а под конец – к Сакурову. Когда у Семёныча кончалась водка, привезённая из столицы, он тряс свою жену, которой сын, помимо продуктов, выдавал кое-какую наличность. А потом, когда иссякал и сей источник, занимался просто подстреканием к совместным возлияниям за счёт собутыльников. При этом Семёныч честно предлагал свою тачку для вывоза на рынок и последующей продажи всевозможных корнеплодов и прочего живого товара из хозяйств Жорки Прахова или Петьки Варфаламеева. Деньги, вырученные от продажи, тратились на выпивку, ездить за каковой Семёныч тоже не ленился. Чего он не делал, так это не торговал своими овощами, излишек которых отдавал сыну или дочери.

 Иногда к пьянствующим присоединялся Виталий Иванович Беднов, но Семёныч его не любил, и почти всякая пьянка с участием бывшего начальника ОТИЗа превращалась в закономерный скандал. Семёныч невзлюбил Виталия Иваныча за его трудолюбие и вытекающую из этого похвального качества почти трезвую зажиточность. Но так как пенять вслух на трезвость, даже относительную, и похвальное трудолюбие даже в России считалось неприличным, то Семёныч прицепился к рабочей форме одежды, в которой Виталий Иваныч делал всякие дела на виду у ревнивого соседа. А форма была такова: пиджачная пара от лучших времён, снизу заправленная в кирзовые сапоги, а сверху украшенная официальным галстуком. Но больше всего Семёныча выводила из себя вызывающая (тоже от лучших парторговских времён) шляпа Виталия Иваныча.

 «На хрена ты за навозом в шляпе с галстуком ходишь?!» - надрывался при всяком удобном случае Семёныч.

 «Не твоё собачье дело!» - огрызался Виталий Иваныч, и вскоре их приходилось разнимать. При этом Семёныч обзывал Иваныча вонючим интеллигентом, а Иваныч Семёныча – ослом.

 Ещё в компании регулярно появлялся дядя Гриша, местный профессиональный (и потомственный) браконьер. В отличие от Виталия Иваныча, захаживающего в гости со своей пол-литрой, дядя Гриша пил исключительно на халяву.

 Но чаще всех забредал на огонёк жилец другой крайней (на северной стороне деревни) избушки некий Евгений Миронович Ванеев. Поздней осенью, когда появлялись первые белые мухи, он уезжал в Угаров. А потом раз в неделю навещал односельчан. Но самым смешным при таком регулярном хождении в любую погоду по бездорожью был возраст Мироныча, который год в год равнялся, ни много – ни мало, возрасту бабки Калининой.

 В своё время Мироныч руководил Угаровским металлургическим комбинатом, сырьё для которого возили с Дальнего Востока, и этот комбинат так изгадил местную экологию, что дальше некуда. Мироныч свою причастность к загрязнению при всяком удобном случае всячески отрицал. Он пытался руководить своим гадюшником и после ухода на пенсию, но его подсидели молодые карьеристы, настучав в местный ОБХСС  (8) про левые дела директора с казенным транспортом, казённым стройматериалом и казённым жилфондом. С ОБХССом Мироныч разошёлся полюбовно, но рассказывать о том не любил. Однако народ знал правду, и молчать о ней, ясное дело, не хотел. Но Сакуров пока всей правды не знал и вначале Мироныч показался ему очень приличным занимательным старичком. И поэтому очень удивился, когда Жорка при случае обозвал старичка навозным жуком. А потом оказалось, что и Семёныч его ругает последними словами. Однако в компании бывший таксист Семёныч выказывал бывшему директору металлургического гадюшника всевозможное уважение. И не только потому, что Мироныч был когда-то директор. Дело в том, что Мироныч не просто таскался в деревеньку, но, во-первых, проверял свою избушку на предмет сохранности, а, во-вторых, носил в рюкзаке самогон довольно хренового качества, который делала его четвёртая молодая жена Аза Ивановна. На этот самогон Мироныч умудрялся выменивать у пьющих «зимовщиков» всякие нужные продукты. А иногда сверстнику тёщи Виталия Иваныча удавалась выменивать на свой дрянной самогон и кое-что из барахла. И происходило это следующим образом: Мироныч клал глаз на какую-нибудь понравившуюся ему вещицу, дожидался момента, когда клиент будет не в себе и…

 Всё это добро (продукты и барахло) Мироныч утаскивал в город, как муравей. А если не мог утащить, то оставлял на пару деньков у кого-нибудь из «зимовщиков», а затем приезжал на тачке сына и увозил для присовокупления к своему хозяйству, где всякая вещь могла сгодиться. Кстати говоря, Мироныч и сам любил выпить. Он также любил поддержать застольную беседу и все только диву давались, как этот восьмидесятилетний дед, которому самый старый в компании Семёныч в сыновья годился, пьёт почти наравне с «молодёжью», а потом прётся к своей Азе Ивановне не то с двумя дюжинами яиц, не то со свежеободранной кроличьей тушкой.