Икру Константин Матвеевич съел за десять дней. В день – по банке. Жорки не было, а с прочими он делиться не стал. Можно было угостить Семёныча, но тот обязательно раззвонил бы о том всей округе, и первая на икру прибежала бы Петровна.

 «Да хрен ей, а не икра, - мысленно ругался бывший морской штурман, поедая очередной бутерброд со сливочным маслом, обильно покрытым чёрными зёрнами, - уж как она меня только не прикладывала, а я ей – такой дорогой деликатес. Пусть карман держит шире…»

 Когда кончилась икра, начались проблемы с кормом для скотины. Растениеводы резко прекратили принимать самогон, так как от жадности стали кодироваться, а что может быть ужасней закодировавшегося русского стяжателя сельской ориентации? Другими словами, корм вместе с долларом тоже подорожал в четыре раза. Словно для его производства стали применять американские удобрения и труд американских специалистов, требующих адекватной оплаты адекватной валютой за их американские потенции.

 «Вот сволочь, - кряхтел Сакуров, - это ж почём мне теперь придётся продавать свинину?»

 Да тут ещё Мироныч с Ванькой. Они долго доставали Константина Матвеевича. Пока тот не озверел и не пообещал их реально поубивать. Жорка присутствовал и дал пару раз в пятак Ваньке. А Мироныча они с Сакуровым взяли за воротник, подняли и подвесили на подходящий сук. И, когда старичок стал задыхаться, а Ванька – приходить в себя, Жорка спустил старого мерзавца на землю, а затем погнал поджопниками папу и сына к их избе. Погоняя, Жорка страшным голосом пообещал исполнить угрозу Сакурова лично.

 «И ни хрена мне за вас, козлов, не будет! – орал он вдогонку. – Потому что я контуженный! Так что лучше больше не лезьте!»

 С тем поползновения Мироныча в сторону Сакуровских свиней и прочего натурального хозяйства прекратились. То ли адвокат Мироныча к тому времени успел отъехать в места более хлебные, нежели Угаров, то ли Жорка действительно напугал старого отморозка. Но, скорее всего, Мироныч, как всякий безбоязненный русский человек, испугался не угрозы прибить его, а того, что Жорка, таки завалив старого козла, потом не ответит ни за козла, ни за его ликвидацию. Очевидно, Мироныч представил себя сидящим на том свете и пребывающим в полной уверенности, что виновник его безвременной кончины продолжает безнаказанно разгуливать по осиротевшему участку бывшего советского директора, собирать ставшие ничейными плоды и ягоды, а также во всеуслышание хаять старичка, который ещё мог вот как пожить и переделать вот сколько полезных дел для повышения собственного благосостояния. Представив такое безобразие, Миронычу заранее стало так обидно, что он решил больше не искушать судьбы в виде контуженного Жорки, озверевшего от продолжительной жизни в России Сакурова и его свиней.

 «Надо же, - удивлялся Сакуров, готовя очередную порцию свинины на продажу и не имея путающегося под ногами престарелого односельчанина, - подействовало…»

 Впрочем, последнее время у него не путались под ногами ни Жорка, ни Семёныч, ни Гриша с военным. Жорка повадился шастать по издательствам, где его продолжали мытарить за сто пятьдесят долларов гонорара за каждую новую книгу, Семёныч заболел, Гриша стал подолгу пропадать у своей младшей дочери, а военный нашёл какую-то работу. И если отсутствие Жорки и Гриши с военным Сакурова почти не волновало, то за Семёныча он почему-то переживал.

 «Чёрт его знает, - думал бывший морской штурман, загружая «фолькс» коробками с мясом, - никогда не болел, и выглядит в свои семьдесят лет на шестьдесят, не больше, а последний месяц почти из дома не выходит…»

 Впрочем, долго переживать не приходилось, поскольку поджимали дела и время. Константин Матвеевич мотался в Москву, долбился в огороде, заготавливал дрова, занимался вечным ремонтом подворья и так, промеж суеты, узнал страшную весть о том, что Семёныч болен раком.

 Короче говоря, коньяк, купленный Сакуровым в первые дни дефолта по старой цене, избежал участи быть реализованным по новой цене. Его также не пришлось ни обменять, ни презентовать вечно голодным (и жаждущим) российским ментам. Дело в том, что Семёныч умер через два месяца после вынесения приговора. Врачи попытались сделать ему операцию, Вовка дал Угаровским врачам штуку долларов, но операция, как заявил опытный Гриша, дело только ускорила. И увезли Семёныча под басовитые завывания Петровны на ближайшее местное кладбище, потом были шикарные поминки, организованные богатым Вовкой, Сакуров напился как свинья, а на следующий день они с Жоркой, Петровной, Гришей, Миронычем и военным начали похмеляться коньяком. И ушёл он в считанные три дня. Потом пришёл черед сакуровскому самогону, затем он распечатал заветный тайник с долларами, чтобы затариться новой партией коньяка, потому что коньяк ему пить понравилось больше, чем самогон или водку. И понеслось. Потому что горе, мерзкая погода, хорошая компания и работать надоело так, что о ней даже думать тошно становилось, не то, что работать. К тому времени у Сакурова ничего из живности, кроме кур, не было. Припасов в виде копчёной свинины он не держал, поэтому оживившийся Мироныч стал между делом – между пьянками – подъезжать к односельчанину насчёт яиц. Имея в виду дальнейшие походы на Сакуровских кур и его копилку. Но Жорка был начеку и как только старый безбоязненный мерзавец начинал свои поползновения, бывший интернационалист делал зверское лицо и страшным голосом спрашивал: «Помнишь?» В ответ на напоминание Мироныч злобно щерился, временно отставал от Сакурова, но норовил компенсироваться на дармовом коньяке и дармовой закуске. Поэтому большую часть мероприятий Мироныч проводил или под столом «заседаний», или в одном из пустых сараев, куда его сносили от греха подальше, потому что старенький Мироныч мог обмочиться и испортить очередное застолье неприятным запахом. Жуков к тому времени совсем перестал ходить, и врачи настоятельно рекомендовали ему завязывать с новой русской водкой, от которой уже у двух миллионов россиян случились разные заболевания вен, провоцирующие гангрену. Но Жуков продолжал пить и скоро ему оттяпали правую ногу. А Константин Матвеевич допился до нового свидания с домовым. Случилось это ровно через десять суток после начала запоя. Стояла поздняя осень, был ясный морозный вечер, в этот день Константин Матвеевич только опохмелялся и в компании одного только Жорки. Гриша снова уехал к младшей дочери, военного отправили в какую-то служебную командировку, Петровна отвалила в Москву погостить, а Мироныча, после того как он спьяну раскокал дома фарфоровую статуэтку, его рачительная Аза Ивановна отправила в наркологический диспансер на принудительное лечение от старческого алкоголизма.

 «Да, блин, - ныл поддатый Сакуров поддатому Жорке, - подвёл меня Семёныч, дальше некуда. Боюсь, я из этого запоя уже никогда не вынырну…»

 «Да брось ты, - утешал друга бывший интернационалист, - вот допьём сегодня твой коньяк, опохмелимся, как следует, и завяжем. Кстати, какого хрена ты самогон не делаешь?»

 «Надоело», - отмахивался бывший морской штурман.

 «Что, денег до хрена накопил, коль коньяком пробавляешься?»

 «До хрена – не до хрена, но кой-что имеется…»

 «Ты, вот что, принеси-ка свой капитал мне, а я его отвезу в Болшево, отдам жене, и ни хрена с твоими деньгами не сделается. Ладно?»

 «Ты собираешься в Болшево?» - икнул Константин Матвеевич.

 «Да, завтра».

 «Что ж, принесу. Да, что там, на кладбище у Семёныча случилось?»

 «Петровна говорила, что у него спёрли чугунную ограду…»

 «Лихо!»

 Сакуров снова икнул. Ограду Семёнычу Вовка сделал знатную, с вензелями, пиками и шарами. Говорил, что нанимал лучших мастеров.

 «Да, ушла ограда по пятьдесят центов за килограмм вместе с коваными херувимами и прочей дорогой работой», - вслух ответил на мысли односельчанина Жорка и накапал в стаканы.

 «Что ж, за Семёныча», - грустно молвил Константин Матвеевич.

 «За него», - неожиданно всхлипнул Жорка.

 «Э, брат, совсем ты расклеился, - приговаривал себе под нос бывший морской штурман, спотыкаясь по дороге от Жоркиной избы к своей, - вот это опохмелились, называется…»

 Константин Матвеевич уже отдал Жорке большую часть своих денег, и теперь собирался заглянуть во двор, где стоял «фолькс». Упав два раза по пути, Сакуров наконец вылез во двор.

 «Какого хрена мне его смотреть? – пришла в голову пьяная мысль, инициированная несильной болью от падений. – Надо было сразу в постель…»

 Константин Матвеевич прислонился к опорному столбу и бессмысленно уставился на микроавтобус. «Фолькс», словно живой, укоризненно мерцал чистыми стёклами и целыми фарами. Сакуров не ездил на нём пьяный, а стрезву ухаживал за машиной так, как домашний кот ухаживает за своими яйцами. Поэтому машина была чистенькой и блестела даже в свете неполной луны и огромных звёзд. Впрочем, избыточный блеск её лакированных частей мог вполне помститься пьяному Сакурову, как помстились ему колеблющиеся очертания «Фольксвагена», откидной верх и роллс-ройсовский радиатор с серебряной крылатой фигуркой на нём.

 «Что за херня», - подумал Константин Матвеевич, моргнул, увидел прежний «фолькс» и решил потихоньку ползти к кровати.

 «Кормилец ты мой», - слезливо подумал Сакуров, наверняка зная, что он уже не купит новых поросят для продолжения сельскохозяйственной коммерческой деятельности, но сначала пропьёт-проест оставшуюся часть денег, потом порежет кур, а затем начнёт толкать барахло и предметы, пока не придёт очередь микроавтобуса.

 - Мяу! - сказала одна из кошек, запутавшаяся в пьяных ногах хозяина.

 - Да иди ты! – буркнул бывший морской штурман и не зло поддал кошке ногой.

 - Мр-мяу, - сказал один из котов, тоже пытаясь запутаться в тех же ногах.

 - Да идите вы все! – воскликнул Константин Матвеевич и сунулся в избу. Из-под его неуверенных ног брызнули в разные стороны остальные кошки, а одна назидательно возразила:

 - Что ж ты, старче, так нализалси?

 - Тебя не спросил, - огрызнулся бывший морской штурман и, снимая на ходу одежду, прямиком направился к кровати.

 - И то, - согласилась кошка (или это согласился кот), - мы люди маленькие.

 - Фома, ты что ли? – не удивился Сакуров, залезая под одеяло.

 - Мы-с.

 - Так ты же не люди, - лениво сказал Сакуров.

 - Однако бывши таковыми в приемлемые времена.

 - Не понял…

 - Насчёт приемлемых времён?

 - Угу…

 - Я имею в виду те времена, каковые приемлемо относились к нашему телесному существованию в их пределах, но за границей коих нашего существования сначала не было, а потом оно кончилось.

 - Узнаю старого доброго Фому, - пробормотал Константин Матвеевич. – Однако в итоге нашего с тобой общения я почему-то пришёл к выводу, что человеком-то ты никогда не был.

 - А то и не был, - не стал кочевряжиться старый добрый Фома. Перестав путаться под ногами Сакурова в виде кота или кошки, он сидел в своём углу невидимый и беседовал с хозяином избы так, словно они не расставались на очень долгое время. И Сакурову, беседующему с ним, показалось, будто Фома свистит на манер чайника, или чревовещает на манер дракона.

 «Банзай», - вспомнил бывший морской штурман тепло-молочный рассвет с кисельными берегами адекватной расцветки.

 «Банзай», - ответил из невидимого угла невидимый Фома.

 «А как там Сакура?» - поинтересовался Сакуров.

 «А то ты не знаешь», - ухмыльнулся двуличный домовой.

 «Да знаю», - неуверенно ответил Сакуров, не испытав при этом никаких юмористических спазмов по поводу той простой истины, что к моменту его новой встречи с домовым давнишний саженец якобы японской сакуры превратился во вполне заурядную вишню, скупо плодоносящую раз в три года. Впрочем, ему никогда не было смешно от того, как его когда-то надули.

 «Ни черта ты не знаешь», - неожиданно возразил невидимый Фома.

 «Ни черта я не знаю», - индифферентно согласился Сакуров, и его первоначальная неуверенность заметно усилилась. А недавняя железная осведомлённость на тему теперешней вишни вместо сакуры в его огороде поколебалась воспоминаниями былого и прошлого. Когда Сакуров в начале своей сельскохозяйственной деятельности пил горькую и ждал сказочного (или белогоряченного) чуда от хилого деревца, заявленного лукавым русским продавцом саженцев японской сакурой. И когда он видел повторяющиеся сны, во время которых всё шёл и шёл к какой-то (или какому-то) Сакуре и никак не мог прийти.

 «Слушай, а на хрена тебе тогда вообще сдалась сакура?» - поинтересовался Фома и принялся отчаянно чесаться.

 «А то ты не знаешь», - передразнил домового Сакуров.

 «Могу предположить, что посадил ты её как символ японского похреновизма к русской действительности, - сказал Фома. – И росла она у тебя первое время в виде некоей пограничной декорации между блаженным полузабытьем и омерзительной архиреальностью».

 «Ну, ничего себе», - промямлил Константин Матвеевич и подумал о том, что последние несколько фраз домовой выговорил много культурней прежних своих речей и даже каким-то другим голосом.

 «Ась?» - моментально отреагировал Фома и снова принялся чесаться.

 «Гляди, бока не протри», - буркнул Сакуров.

 «Небось», - снова съёрничал домовой.

 «Что, опять блохи?» - спросил Константин Матвеевич.

 «Да нет у меня никаких блох, - огрызнулся Фома, - это я от бессонницы…»

 «Что-то новенькое я слышу: чесаться от бессонницы…»

 «Всякому своё, - возразил домовой. – Одни от неё детей делают, другие – разные симфонии сочиняют, третьи – термоядерные пакости открывают, четвёртые – с домовыми вожжаются».

 «Если четвёртый пример про меня, то я пас, - вяло усмехнулся Константин Матвеевич, - потому что я давно сплю…»

 «И вижу сон про то, как мы с Фомой отправляемся к Сакуре», - закончил за Сакурова Фома и вылез из своего угла.

 «В каком-то виде он сегодня передо мной предстанет?» - подумалось Сакурову, он поморгал в темноте и увидел пожилого японца, беззубо улыбающегося над ним.

 «Ничего, что я сегодня без вставной челюсти?» – спросил японец голосом Мироныча.

 «Это что, кошмар?!» - перепугался Сакуров.

 «Нет, ну до чего некультурный человек: если иностранец, так что, сразу кошмар?» - возмутился японец голосом Семёныча.

 «Час от часу не легче», - пуще прежнего запаниковал Сакуров, не зная, чего ему бояться больше: общения с живым Миронычем или с усопшим Семёнычем?

 «Где больше правды?

 Во сне или наяву?

 Всё иллюзия…» - заговорил японец голосом Варфаламеева.

 «Иди ты!» - только и возразил Сакуров. И как-то вдруг, без всяких переходов, очутился на том месте, где он был в последнем своём сне перед генеральной завязкой. Вернее сказать, Константин Матвеевич успел подзабыть вышеуказанное место из последнего сна известной эпической серии в деталях, но в общем всё сходилось. Аматэрасу стояла в углу сонной панорамы так, что восходящее солнце касалось её головы. Руки японская богиня держала на уровне плеч, и получалось, будто она не просто льёт свет, но прядёт его луч за лучом.

 «Так, прапрабабушка первого японского императора по имени Дзимму при деле, а где сам?» - подумал во сне Сакуров, вспомнив краткий урок японский мифологии от Варфаламеева.

 Сам, кстати, продолжал сидеть в своей клумбе и выращивать Сакуру. Как именно он это делает и что конкретно там произрастает, Сакуров ещё не видел, но заранее проникся благоговейным почтением.

 «Однако интересная получается штука, - снова подумал Сакуров. – Богиня Аматэрасу (155) стоит прямо под солнцем, но её видно так, словно солнце и не является источником света вовсе. Хотя свет от него распространяется реально. Вот, например, солнце чуть приподнялось, и граница освещаемой им территории отодвинулась дальше…»

 Сам он находился и не на свету, и не во тьме, а где-то в третьем месте, но конкретно напротив и богини, прядущей свет, и солнца, поднимающегося из-за спины богини. Поэтому Сакуров и не мог понять, почему он отчётливо видит богиню, в то время как солнце должно было его реально слепить.

 Одновременно Сакуров обратил внимание на тот интересный факт, что по мере подъёма солнца над невидимым горизонтом и сама богиня как бы становилась выше. И освещаемая территория увеличилась соответственно, а Сакуров стал видеть копающегося на клумбе первого японского императора много отчётливей. Продолжая находиться между светом и тьмой, бывший морской штурман мог поклясться, что видит каждую складку одежды, каждую деталь причёски и даже выражение лица занимающегося своим делом праправнука японской богини солнца, однако, если бы его попросили рассказать об одежде, причёске или выражении лица известного персонажа, весьма затруднился бы. Так же, как затруднился бы описать растущую на глазах Сакуру. Хотя, разглядев её и процесс стремительного роста чудесного деревца, уже не просто переполнился вышеупомянутым почтением к авторитетам и атрибутам японской культуры, но впал в благоговейный экстаз.

 А солнце приподнялось ещё и ещё, и Сакуров залюбовался вынырнувшими из чернильной тьмы новыми фрагментами фантастического ландшафта. Тут были и причудливые коричневые горы, чьи гребни лубочно топорщились фиолетовыми лесами, и неожиданные между этими горами изгибы серебряных ручьев и голубых рек, и изумрудные между горами и ручьями поймы, пестрящие самыми причудливыми цветами.

 Залюбовавшись, Сакуров отвлёкся от созерцания Дзимму с Аматэрасу, а когда снова посмотрел в их сторону, никого не увидел. Зато теперь мог точно сказать, как выглядит заметно подросшая Сакура. Она, кстати, оказалась в таком обособленном месте, что, совершенно не вписываясь в вышеописанный пейзаж, неразлучно с ним гармонировала. Сам же Сакуров как находился и не на свету, и не во тьме, так там и оставался.

 «Вот это фокус», - подумал он и разглядел на Сакуре первые цветы лимонного цвета с пурпурными крапинками. Цветов было ровно четыре. И все они имели причудливую, трудно поддающуюся точному геометрическому описанию, конфигурацию. А фокус состоял в том, что Сакуров видел их так, словно смотрел телевизор с расстояния трёх метров, хотя, не умея определить своего точного местонахождения, полагал себя где-то далеко и от Сакуры, и от участка освещаемой восходящим солнцем территории, и от недосягаемой пока солнечными лучами непроглядной тьмы.