Брезжил рассвет. В прямоугольнике окна таяли звезды, и на фоне белесоватого неба уже обозначалась зеленая вершина Пико-Рандо. В зарослях кустарника дрозды, соловьи, зеленушки и сойки начинали свой утренний концерт. Мало-помалу проступали из темноты очертания и тона предметов. Долина пробуждалась, встречая новый день сладким трепетом деревьев и трав. В тихом, спокойном воздухе усиливались, сгущались запахи.

Только теперь Даниэль-Совенок отдал себе отчет в том, что всю ночь не сомкнул глаз. От этого немудрящая история долины воссоздавалась в его памяти с удивительным богатством подробностей. Он посмотрел в окно и остановил свой взгляд на остром гребне дремучего Пико-Рандо. И тут Даниэль-Совенок почувствовал, что долина вдыхает в него свои буйные жизненные силы, и он сам отдает долине всю душу в страстной жажде слияния, глубокого и полного взаимопроникновения. Долина и он были подобны двум существам, которые созданы друг для друга, тянутся друг к другу, ищут друг у друга поддержки и защиты, и Даниэль-Совенок понимал, что их нельзя, ни в коем случае нельзя разлучать.

И все же он знал, что им предстоит незамедлительно разлучиться, и это сознание угнетало его и не давало ему смежить веки. Часа через два, а может, и раньше, он простится с долиной, сядет в поезд и уедет в далекий город выбиваться в люди. Уедет сейчас, именно сейчас, когда долина овеяна присущей осени мягкой меланхолией, а Куко, станционный смотритель, щеголяет в только что выданной ему красной форменной фуражке.

Даниэль-Совенок никогда бы не подумал, что ему будет так больно расставаться с родными местами. Не его вина, что он был сентиментален. И не его вина, что он был кровно связан с долиной. Ему не хотелось выбиваться в люди. По правде сказать, он это и в грош не ставил. Зато ему были дороги крохотные в отдалении поезда, и белые хуторки, и луга, и разделенные на парцеллы кукурузные поля, и Поса-дель-Инглес, и бешеное течение Эль-Чорро, и кегельбан, и звон церковных колоколов, и кот Перечницы, и кислый запах грязных форм для сыра, и коровы, с торжественной медлительностью кладущие лепешки, и овеянный печалью уединенный уголок, где вечным сном спал его друг Герман-Паршивый, и монотонное кваканье притаившихся под камнями лягушек, неумолкающее в сырые ночи, и веснушки Уки-уки, и неторопливые движения матери, возящейся по дому, и доверчивые рыбешки, плывущие прямо в руки, и многое, многое другое. Однако ему приходилось оставить все это ради того, чтобы выбиться в люди. У него еще не было самостоятельности и права решать свою судьбу. Право решать приходит к человеку, когда оно ему уже ни к чему, когда он уже ни на один день не может перестать править упряжкой или долбить камень, если не хочет лишиться куска хлеба. На что же тогда человеку это право, позвольте спросить? Жизнь — худший из тиранов. Когда у человека есть полное право решать, она берет его за горло. И наоборот: Даниэль-Совенок еще имел возможность решать, но ему было только одиннадцать лет, и поэтому за него решал отец. Почему же, господи, почему мир устроен так безнадежно плохо?

Сыровар, несмотря на душевное состояние Даниэля-Совенка, гордился своим решением и тем, что может его осуществить. Не в пример другим. Накануне они, отец и сын, обошли селение, чтобы Даниэль со всеми попрощался.

— Завтра малый уезжает в город. Ему уже одиннадцать лет, пора поступать в коллеж.

И сыровар глядел на Даниэля-Совенка — мол, что скажет студент? Но тот с грустным видом смотрел в землю. Ему нечего было сказать. Он поступал, как ему велено, — чего же еще.

Все прощались с ним очень сердечно и ласково, некоторые даже чересчур, как будто испытывали облегчение от того, что через несколько часов надолго потеряют из виду Даниэля-Совенка. Почти все трепали его по затылку, напутствовали и высказывали добрые пожелания.

— Даст бог, вернешься настоящим мужчиной.

— Ладно, паренек! Быть тебе министром. Тогда мы назовем твоим именем какую-нибудь улицу. Или площадь. И ты приедешь на торжество, которое устроят по этому случаю, а потом мы всем селением закатим обед в ратуше. Вот уж напьемся-то!

И Пако-кузнец подмигнул ему, тряхнув своей огненно-рыжей гривой.

Перечница-старшая была одной из тех, кого особенно обрадовало известие об отъезде Даниэля-Совенка.

— Тебя, сынок, не худо немножко приструнить. Право слово. Ты ведь знаешь, я всегда говорю все как есть. Будем надеяться, в городе тебя научат не трогать беззащитных животных и не разгуливать нагишом по улицам. И петь «Святую пастушку» как положено. — Немного помолчав, она позвала мужа: — Кино! Даниэль уезжает в город и пришел попрощаться.

Кино спустился. И когда Даниэль-Совенок увидел его культяпку, у него в памяти ожило былое, и он почувствовал стеснение в груди, будто ему недоставало воздуха. И Кино-Однорукому тоже было грустно терять друга, и, чтобы скрыть волнение, он похлопывал себя культяпкой по подбородку и через силу улыбался.

— Так-то, малыш… Кто бы мог подумать… Вот какое дело… — От смущения он даже не заметил, что слова его лишены всякого смысла. — Пусть это пойдет тебе на благо.

А потом Панчо-Безбожник напустился на сыровара за то, что тот посылал сына в монастырский коллеж. Сыровар оборвал его:

— Я привел к тебе малого, чтобы он попрощался с тобой и твоей семьей, а не пришел обсуждать, учиться ли ему у монаха или у мирянина.

Панчо рассмеялся, отпустил крепкое словечко и сказал Даниэлю, что хорошо бы он выучился на врача и занял в селении место дона Рикардо, который уже совсем одряхлел. Потом сказал сыровару, хлопнув его по плечу:

— Как летит время, старина!

А сыровар проговорил:

— Мы люди маленькие.

И Пешка тоже был с ними очень приветлив и сказал отцу, что Даниэль способный мальчик и далеко пойдет, если только будет прилежно учиться. И добавил — пусть посмотрят на него. Он тоже начинал с нуля. Он был никем, но собственными силами пробил себе дорогу и вышел в люди. Он так гордился самим собой, что судорожно кривил рот и уже почти кусал свою бакенбарду, когда они ушли, оставив его наедине с его гордостью и его гримасами.

Дон Хосе, настоящий святой, дал ему добрые советы и пожелал успехов. За версту было видно, что дону Хосе жаль расставаться с ним. И Даниэль-Совенок вспомнил проповедь, которую священник произнес на рождество Богородицы. Дон Хосе, священник, сказал тогда, что каждому предначертана своя дорога в жизни, и что, поддавшись честолюбию или алчности, можно уклониться от этой дороги, и что нищий может быть богаче миллионера, окруженного в своем дворце статуями и слугами.

Вспомнив это, Даниэль подумал, что уклоняется со своей дороги из-за честолюбия отца. И едва не вздрогнул. Его охватила печаль при мысли о том, что, быть может, когда он вернется в селение, он найдет дона Хосе уже не в исповедальне, а в церковной нише, в образе святого с венцом и подножием. Но в таком случае его тело будет гнить возле тела Германа-Паршивого на маленьком кладбище, осененном двумя кипарисами. И он долгим взглядом посмотрел на дона Хосе, подавленный предчувствием, что уже не увидит больше, как священник говорит, жестикулирует, щурит свои гноящиеся глазки-буравчики.

А проходя мимо виллы Индейца, он взгрустнул о Мике, которая была в городе и собиралась на днях выйти замуж. Но почувствовал, что у него тяжело на сердце не потому, что он не может видеть Мику, а потому, что Мика не увидит его перед тем, как он покинет долину, не подумает о том, как он несчастен, и не пожалеет его.

Навозник не стал прощаться с ним — сказал, что утром придет на станцию. Он хотел обнять его в последнюю минуту и убедиться в том, что Совенок сумеет до конца быть мужчиной. Навозник часто предупреждал его:

— Не вздумай плакать, когда будешь уезжать. Мужчина не должен плакать, даже если у него в ужасных муках умирает отец.

Даниэль-Совенок с тоской вспоминал последний вечер, который он провел в долине. Он повернулся в постели и снова взглянул на гребень Пико-Рандо, освещенный первыми лучами солнца. У него затрепетали крылья носа: повеяло густым запахом сырой травы и навоза. Внезапно он вздрогнул. Долина была еще безлюдна, и тем не менее он только что услышал человеческий голос. Он прислушался. Голос донесся снова, намеренно приглушенный.

— Совенок!

Он вскочил с кровати, бросился к окну и выглянул на шоссе. Внизу, на асфальте, с пустой кринкой в руке стояла Ука-ука. У нее необычно блестели глаза.

— Знаешь, Совенок, меня послали в Ла-Кульеру за молоком. Я не смогу прийти на станцию попрощаться с тобой.

Услышав тихий и нежный голос девочки, Даниэль-Совенок почувствовал, как в груди его рвется какая-то сокровенная струна. Девочка размахивала кринкой из стороны в сторону, неотрывно глядя на него. Ее косы блестели на солнце.

— Прощай, Ука-ука, — сказал Совенок, и в голосе его прозвучало странное тремоло.

— Совенок, ты не забудешь меня?

Даниэль поставил локти на подоконник и подпер руками голову. Ему было очень стыдно сказать то, что хотелось, но он понимал, что другого случая уже не представится.

— Ука-ука… — выговорил он наконец. — Не давай Перечнице выводить у тебя веснушки. Слышишь? Я не хочу, чтобы она их вывела!

И он отпрянул от окна, потому что знал, что заплачет, и не хотел, чтобы Ука-ука это увидела. А начав одеваться, он с необычной ясностью и остротой ощутил, что вступает не на тот путь, который предначертал ему господь. И тут он наконец заплакал.