Но теперь-то уж Даниэль-Совенок знал, что значит забеременеть и что такое аборт. В определенном возрасте такие вещи становятся простыми и понятными. А до этого они кажутся чем-то колдовским. Раздвоение женщины не вмещается в человеческую голову, пока не обращаешь внимания на округлившийся живот, который выдает его со всей очевидностью. Но до того возраста, когда принимают первое причастие, над такими вещами почти никогда не задумываются, хотя они бросаются в глаза и позже подавляют нас своей простотой.

Но и Герман-Паршивый, сын сапожника, тоже знал, что значит забеременеть и что такое аборт. Герман-Паршивый всегда, при всех обстоятельствах, даже самых трудных, был хорошим товарищем. Он не так сдружился с Даниэлем-Совенком, как, например, Навозник, но причина тому была не в нем, не в Даниэле-Совенке, и не в таких вещах и явлениях, которые зависят от нашей воли.

Герман-Паршивый был худенький, бледный, хилый мальчонка. Не будь у него такие черные волосы, может быть, не так бросались бы в глаза его проплешины: у Германа на голове с самого раннего возраста были проплешины, и наверняка поэтому его и прозвали Паршивым, хотя, надо полагать, проплешины образовались не из-за парши в собственном смысле слова.

У его отца, сапожника, помимо маленькой мастерской, находившейся по левую руку от шоссе, если идти в гору, за особняком дона Антонино, маркиза, было десять детей, из которых шестеро родилось, как положено, поодиночке, а остальные четверо — попарно. Оно и понятно, его жена была двояшка, и мать жены двояшка, а у него самого в Каталонии была сестра, тоже двояшка, которая родила тройню — об этом даже писали в газетах, и губернатор дал ей единовременное пособие. Все это, без сомнения, о чем-то говорило. Но никто не мог разубедить сапожника в том, что подобные явления вызываются каким-то микробом, «как и любая другая болезнь».

Андрес, сапожник, если посмотреть на него спереди, еще мог сойти за отца многочисленной семьи; но если смотреть сбоку — никогда. Недаром в селении о нем говорили: «Андрес — человек, которого сбоку не видно». И это надо было понимать почти буквально — такой он был тощий, испитой. А кроме того, ему был свойствен весьма приметный наклон корпуса вперед, кто говорил — вследствие характера его работы, а кто — из-за пристрастия любоваться до последней возможности икрами девушек, которые оказывались в его поле зрения. Учитывая эту его склонность, было легче понять, даже глядя на него сбоку, что он отец десяти детей. И словно ему мало было такого потомства, его крохотная мастерская всегда была полна клеток с зеленушками, канарейками и щеглами, которые весной поднимали гомон и писк, еще более оглушительный, чем стрекот цикад. Захваченный тайной оплодотворения, сапожник производил над этими птичками всевозможные эксперименты. Он скрещивал канареек с зеленушками и щеглов с канарейками, чтобы посмотреть, что получится, и утверждал, что гибриды будто бы поют нежнее и мелодичнее, чем чистокровные экземпляры.

Вдобавок ко всему, сапожник Андрес был философом. Если ему говорили: «Андрес, неужели тебе мало десяти детей, зачем ты еще птиц разводишь?», он отвечал: «Благодаря птицам я не слышу, как орут дети».

С другой стороны, большинство детей уже выросли и могли сами постоять за себя. Самые трудные годы миновали. Правда, когда пришло время призываться первой паре близнецов, у Андреса произошел горячий спор с секретарем муниципалитета, потому что сапожник уверял, что они разных годов призыва.

— Но послушай, приятель, — сказал секретарь, — как они могут быть разных годов призыва, раз они близнецы?

Сапожник Андрес уставился на округлые икры девушки, которая пришла объяснить, что ее брат не явился по уважительной причине. Потом втянул голову в плечи подобно тому, как улитка прячется в свою раковину, и ответил:

— Очень просто. Андрес родился за десять минут до полуночи в день святого Сильвестра, а когда родился Мариано, был уже новый год.

Тем не менее, поскольку оба парня были записаны в метрическую книгу 31 декабря, «человеку, которого сбоку не видно», пришлось примириться с тем, что их забрали в армию одновременно. Его третий сын, Томас, хорошо устроился в городе — работал в автобусном парке. Четвертый сын, Биско, сапожничал, помогал отцу. Остальные были девочки, за исключением, разумеется, Германа-Паршивого, самого меньшего.

Это Герман-Паршивый сказал о Даниэле-Совенке, когда тот появился в школе, что он на все смотрит с испуганным видом. С маленькой натяжкой выходило, что именно Герман-Паршивый окрестил Даниэля Совенком, но тот не затаил никакой злобы на него, а, напротив, с первого дня стал его верным другом.

Проплешины Паршивого не были препятствием для взаимного понимания. Пожалуй, они даже способствовали этой дружбе, потому что Даниэля-Совенка с первой минуты живо заинтересовали эти белые островки в океане густой черной шевелюры Паршивого.

Однако, несмотря на то что проплешины Паршивого не вызывали беспокойства ни в семье сапожника, ни в тесном кругу его друзей, Перечница-старшая, движимая неудовлетворенным материнским инстинктом, который она распространяла на все селение, решила вмешаться в это дело, хотя оно ее совершенно не касалось: Перечница-старшая очень любила соваться, куда ее не просят. Она прикидывалась, что ее неумеренный интерес к ближнему диктуется пылким милосердием, высоким чувством христианского братства, а на самом деле пользовалась этой уловкой для того, чтобы под благовидными предлогами повсюду вынюхивать все, что можно.

Однажды вечером, когда Андрес, «человек, которого сбоку не видно», прилежно работал, в своей каморке, к нему заявилась донья Лола, Перечница-старшая.

— Сапожник, — сказала она с порога, — как вы допускаете, чтобы у вашего мальчика были проплешины?

Андрес не изменил позы и не оторвался от работы.

— Ничего, сеньора, — ответил он, — лет через сто они станут незаметны.

Цикады, зеленушки и щеглы поднимали такой ужасный шум, что Перечнице и сапожнику приходилось кричать.

— Возьмите! — властным тоном сказала Перечница. — На ночь мажьте ему голову этим кремом.

Сапожник наконец поднял на нее глаза, взял тюбик, повертел его в руках и вернул Перечнице.

— Оставьте это себе; кремом проплешины не вылечишь, — сказал он. — Это его птица заразила.

И он опять принялся за работу.

Может быть, так оно и было, а может, и нет. Только Герман-Паршивый страстно любил птиц. Наверное, это было связано с его смутными воспоминаниями о раннем детстве, прошедшем под чириканье зеленушек, канареек и щеглов. Никто в долине так не разбирался в птицах, как Герман-Паршивый, который, кроме того, ради птиц был способен обходиться целую неделю без еды и питья. Это редкое качество, без сомнения, сыграло большую роль в том, что Роке-Навозник снизошел до дружбы с этим мальчуганом, физически таким слабым.

Часто, когда они выходили из школы, Герман говорил им:

— Пошли. Я знаю одно гнездо лазоревок. Там двенадцать птенцов. Оно в заборе у аптекаря.

Или:

— Пойдемте на луг Индейца. Моросит дождь, и дрозды слетятся клевать коровий навоз.

Герман-Паршивый, как никто, различал птиц по полету и по трелям; разгадывал их инстинкты; знал все их повадки; предвидел, как повлияет на них та или иная перемена погоды, и, казалось, если бы только захотел, научился бы и летать.

Как легко понять, с точки зрения Совенка и Навозника, это был неоценимый дар. Если мальчишки затевали ловить птиц или разорять их гнезда, они не могли обойтись без Германа-Паршивого, как уважающий себя охотник не может обходиться без собаки.

Вместе с тем слабость, которую сын сапожника питал к птицам, принесла ему весьма серьезные и чувствительные неприятности. Однажды, разыскивая гнездо деряб в кустарнике над самым туннелем, он потерял равновесие и с внушительной высоты упал на рельсы, сломав себе ногу. Через месяц дон Рикардо объявил его выздоровевшим, но Герман-Паршивый с тех пор всю жизнь прихрамывал на правую ногу. Правда, он не особенно горевал из-за этого и продолжал искать гнезда с тем же неумеренным рвением.

В другой раз он свалился с кизилового дерева, где подстерегал дроздов, в густые заросли ежевики. Зацепившись за колючку, он разорвал себе мочку уха, а так как не дал ее зашить, она осталась у него раздвоенной наподобие фрака с длинными фалдами.

Но все это были только неизбежные издержки, и Герман-Паршивый никогда не жаловался на свою хромоту, на свою раздвоенную мочку и на свои проплешины, которыми, по словам отца, его наградила птица. Если беды исходили от птиц, он с готовностью принимал их. Его отличал своего рода стоицизм, пределы которого были поистине неисповедимы.

— У тебя это никогда не болит? — спросил его как-то раз Навозник, имея в виду ухо.

Герман-Паршивый улыбнулся своей всегдашней бледной и грустной улыбкой.

— Иногда перед дождем у меня болит нога, — сказал он. — А ухо никогда не болит.

Но в глазах Роке-Навозника Паршивый был не просто эксперт по птицам; он обладал еще более ценным качеством. Этим качеством была сама его тщедушность. Герман-Паршивый представлял в этом плане незаменимую затравку для драк. А Роке-Навозник нуждался в драках, как в хлебе насущном. Летом, во время гуляний в ближних солениях, Навознику часто представлялся случай поупражнять свои мускулы. Но надо признать, что он никогда не делал этого без вполне уважительной причины. В душе деревенского силача всегда таится желание померяться силой со своими соперниками из соседних селений, хуторов и деревень. И Герман-Паршивый, такой хилый и болезненный, служил точкой соприкосновения между Роке и его противниками, великолепным пробным камнем, позволяющим определить, на чьей стороне превосходство.

Ход событий до начала военных действий оставался всегда неизменным. Завидев неприятеля, Роке-Навозник издалека изучал диспозицию. Потом тихонько говорил Паршивому:

— Подойди к этим ребятам и уставься на них так, как будто тебе завидно, что они грызут орехи.

Герман-Паршивый подходил не без опаски. Первой оплеухи ему, во всяком случае, было не избежать. Но не мог же он из-за преходящей боли похерить свою дружбу с Навозником. Он останавливался в двух метрах от встречной компании и вытаращивал глаза на чужаков. Недолго приходилось ждать угрожающего окрика:

— Ты что стоишь как столб и пялишь глаза? Или в морду захотел?

Паршивый, не моргнув глазом, выдерживал этот наскок и продолжал стоять, не меняя позы, хоть у него и дрожали коленки. Он знал, что Даниэль-Совенок и Роке-Навозник ждут за кулисами своего выхода. Вожак враждебной группы наседал:

— Слышишь, недоносок? Проваливай, а то я из тебя душу вытрясу.

Герман-Паршивый, будто не слышал, по-прежнему стоял, не шевелясь и не произнося ни слова, и пожирал глазами кулек с орехами. Про себя он уже думал, куда ему заедут и достаточно ли густа трава там, где он стоит, чтобы не слишком ушибиться, когда его собьют с ног. Петушок из враждебной группы терял терпение.

— Получай. Будешь знать, как шпионить.

Это было необъяснимо, но всегда в подобных случаях Герман-Паршивый раньше чувствовал утешительное присутствие Навозника у себя за спиной, чем боль от затрещины. И раньше слышал его голос, гневный и покровительственный:

— Ах так, ты ударил моего друга?!

И Навозник прибавлял, с состраданием глядя на Германа:

— Ты ему что-нибудь сказал, Паршивый?

Герман-Паршивый, сидя на земле, лепетал:

— Я рта не раскрыл. Он ударил меня за то, что я на него смотрел.

Вот вам и драка, и вдобавок Навозник оказывался прав, поскольку противник ударил его друга только за то, что последний смотрел на него, то есть по элементарным нормам мальчишеского кодекса чести без достаточно веской и уважительной причины.

А так как в этих схватках превосходство было заведомо на стороне Роке-Навозника, дело всегда кончалось тем, что друзья располагались на поле боя, откуда бежал неприятель, и поедали орехи, доставшиеся им в виде трофеев.