Пять часов с Марио

Делибес Мигель

Мигель Делибес

ПЯТЬ ЧАСОВ С МАРИО

 

 

МОЛИТЕСЬ ЗА УПОКОЙ ДУШИ
Типография Пио Тельо.

ДОНА МАРИО ДИЕС КОЛЬЯДО,

в бозе почившего 24 марта 1966 года,

49 лет от роду,

получившего посмертное отпущение грехов.

— R. I. Р. — [1]

Его неутешная супруга — донья Мария дель Кармен Сотильо, его дети — Марио, Мария дель Кармен, Альваро, Борха и Мария Арáнсасу, его тесть — его высокопревосходительство дон Рамон Сотильо, его сестра — Мария дель Росарио, его свояченица — донья Хулия Сотильо, его невестка — донья Энкарнасьон Гомес Гомес, дядья и тетки, двоюродные братья и сестры и вся осиротевшая семья скорбят о невосполнимой утрате и молятся о спасении души усопшего.

Заупокойная литургия состоится завтра в 8 часов, в приходе Св. Диего.

Вынос тела состоится в 10.

Грегорианские мессы будут объявлены особо.

Похоронное бюро: Альфарерос, 16, нижний этаж, направо.

Затворив дверь за последним посетителем, Кармен прислоняется затылком к стене, чувствует ее холод и часто моргает, точно ослепленная. Правая рука у нее болит, губы опухли от бесконечных поцелуев. Она не знает, что сказать, и повторяет то, что твердила с самого утра: «Подумай, Вален, мне до сих пор не верится, я не могу привыкнуть к этой мысли». Вален осторожно берет ее за руку и, не встречая сопротивления, ведет за собой по коридору в ее комнату.

— Тебе надо немножко поспать, Менчу. Меня восхищает твое мужество, но не обманывай себя, милочка, это совершенно искусственно. Это всегда спадает. Нервы тебя замучают. Завтра увидишь.

Кармен сидит на краю широкой кровати и покорно разувается, сбрасывая левой ногой туфлю с правой, а правой — туфлю с левой ноги. Валентина помогает ей лечь, а затем складывает одеяло треугольником так, чтобы оно прикрыло половину тела — от пояса до ног. Но, прежде чем закрыть глаза, Кармен обиженно говорит:

— Спать! Нет, Вален, я не хочу спать. Я должна быть с ним. Это последняя ночь, ты же знаешь.

Валентина проявляет уступчивость. Голос ее — тон и звучание ее голоса, так же как и ее движения, заключают в себе невероятную энергию:

— Не хочешь — не спи, но отдохни непременно. Ты должна отдохнуть. Во всяком случае, должна попытаться. — Она смотрит на часы. — Висенте скоро приедет.

Кармен вытягивается под белым одеялом, закрывает глаза и, точно ей этого мало, защищает их от света обнаженной правой рукой, такой белой-белой по сравнению с черным рукавом свитера, прикрывающим ее до локтя.

— Кажется, целый век прошел с тех пор, как я позвонила тебе утром, — говорит она. — Боже мой, что же это такое! Ты только подумай: мне все еще не верится, я не могу привыкнуть к этой мысли.

Кармен лежит с закрытыми и защищенными рукой глазами, и перед ней мелькают безжизненные, точно деревянные, лица с выражением тупой скорби: «Да, такие дела» — «Надо смириться» — «Подумай о себе, Кармен, ты нужна малышам» — «В котором часу завтра вынос?» Она говорила: «Спасибо, милый» или: «Спасибо, дорогая», — а почетным посетителям: «Как рад был бы видеть вас бедный Марио!» Одни посетители сменялись другими, но количество их не уменьшалось. Это было похоже на многоводную реку. Вначале все было просто и прилично. Вытянувшиеся лица и напряженное молчание. Чтобы разрядить натянутость, Армандо пошутил над монашками. Он думал, что она не слышит, но Кармен услышала, и, хотя ничего не сказала, Мойано, с молочно-бледным лицом, с черной, шелковистой бородой раввина, на которой невольно останавливается внимание, бросил на Армандо укоризненный, суровый взгляд. Борода Мойано и его мертвенная бледность соответствовали настроению, возникающему у гроба. А вот белобрысый завиток Вален, напротив, вносил диссонанс. «Когда мне сказали, я не могла поверить. Ведь я видела его только вчера!» Кармен наклонялась и целовала ее в обе щеки. Впрочем, никто по-настоящему не целовался, все заученно прижимались друг к другу щеками, сперва левой, потом правой, и целовали воздух или, может быть, чью-то непокорную прядь: оба слышали звук поцелуя, но не ощущали его. «Да и я тоже. Вечером он поужинал как ни в чем не бывало, потом еще почитал. А утром — вот что. Кто бы мог подумать!» Борода Мойано очень шла к обстановке, так же как и лицо — до синевы бледное, осунувшееся лицо кабинетного ученого. Только за это Кармен и могла быть ему благодарна. «Тебя не очень огорчит, если я не посмотрю на него?» — «Нисколько, дорогая». — «Да, такие дела, Кармен». Обе женщины прижались друг к другу щеками — сначала левой, потом правой — и поцеловали воздух, пустоту, может быть, чью-нибудь выбившуюся прядь, так что обе почувствовали дуновение поцелуев, но не их тепло. «Честное слово, я никогда не видала, чтобы покойник так выглядел. Он даже не побледнел». И Кармен испытывала безграничную гордость за покойника, как будто это было ее заслугой. С Марио никто не мог сравниться; это был ее покойник; она сама обрядила его. Но Вален стояла на своем: «Я предпочитаю вспоминать о нем как о живом, так и знай». — «Уверяю тебя, он нисколько не изменился». — «А хоть бы и так». То же происходило и с Менчу, но Менчу — ее дочь, и у Менчу не было другого выхода. Когда она вернулась из коллежа, Кармен с помощью Доро вынудила ее войти и заставила открыть глаза, которые та упорно закрывала. «Милая, оставь ее, она же еще ребенок». — «Это его дочь, и она сию секунду сделает то, что я ей приказываю». Истеричка! Менчу вела себя как истеричка.

— Мерзкая девчонка!

— Перестань, Менчу; успокойся, будет тебе, возьми себя в руки. Не думай сейчас ни о чем.

Почти все фигуры были темными, расплывчатыми, глаза расширены. Их объединяло смутное чувство ответственности, всегда выручающая сентиментальность и страстное желание впиться в нее — в нее, Кармен, пальцами или губами. Приходили со смущенным видом и мечтали как можно скорее уйти. «Когда мне сказали, я не могла поверить, ведь я видела его только вчера». — «Бедный Марио, такой молодой!» Белобрысый завиток Валентины нестерпимо резал глаза. Так же резали глаза книги за гробом, их блестящие корешки, красные, зеленые и желтые. Когда пришли парни из «Харона», Кармен терпеливо переворачивала один за другим яркие переплеты, отвлекавшие внимание от черной ткани. Покончив с этим, она почувствовала какое-то странное удовлетворение; руки у нее были все в пыли.

«Да, такие дела»; «Царство ему небесное». И в конце концов, она прекрасно сделала, что послала Бертрана на кухню. Педель никогда не должен быть при учителе. К тому же разыгралась сцена. Антонио попал в неловкое положение по вине Бертрана. Кому тут нужны глухие? Антонио сказал только: «Умирают хорошие люди, а мы, грешные, живем», — да на самом деле он это и не сказал, а пробормотал, но Бертран сказал: «Что он говорит?» — и Антонио повторил это шепотом, сперва подозрительно оглядевшись по сторонам, а Бертран втянул голову в плечи и, возвысив голос, сказал: «Я ведь ничего не слышу» — и взял в свидетели собравшихся, а Антонио смотрел на усопшего, затем на присутствующих и повторял это снова и снова, все громче и громче, тогда как все продолжали хранить молчание, так что, когда он заорал: «Мы, грешные, живем, а хорошие люди умирают», — а Бертран ответил: «Ах, простите, я не слышал!» — все поняли, в чем дело.

Одни приходили, другие уходили, объединенные смутным чувством ответственности и деланным, вымученным, неискренним выражением лиц. Жена Антонио, Бене, воспользовавшись напряженным молчанием, сказала, испустив столь продолжительный вздох, что казалось, она вот-вот лопнет: «Сердце — коварная штука, известное дело». Тут все вздохнули с облегчением. Глаза утратили страдальческое выражение, лица мало-помалу округлились. Виновник был найден. Но Кармен сказала Бертрану: «Бертран, пройдите на кухню, а то здесь повернуться негде».

— Ты не можешь себе представить, что творилось на кухне, Вален. Прямо столпотворение. Ведь Марио был так популярен среди простонародья!

— Да, дорогая, но ты помолчи. Не думай ни о чем. Постарайся успокоиться, умоляю тебя.

— Кажется, целый век прошел с тех пор, как я позвонила тебе утром, Вален.

Она позвонила ей, как только поняла, что случилось. И Вален прибежала сейчас же. Она была первой. Кармен изливала ей душу в течение полутора часов. Обычно он вставал раньше, но, когда я открыла ставни, я подумала, что он, наверное, спит. Меня, откровенно говоря, поразила его поза — ведь Марио привык спать на боку, поджав ноги, так что и половины кровати было для него слишком много — конечно, в длину, а не в ширину, — и, представь себе, мне от этого было как-то неловко, но он сворачивался клубком и говорил, что это у него с детства, с тех пор, как он себя помнит, — понимаешь? — но сегодня утром он лежал на спине, спокойно, даже не изменившись в лице, — Луис говорит, что во время приступа люди чувствуют, что задыхаются, и инстинктивно обмякают, чтобы легче было дышать, а по-моему, они похожи на рыб, которых вытащили из воды, — они ловят воздух ртом или что-то вроде этого — понимаешь? — но цвет лица и прочее — все было абсолютно нормально, как будто ничего не случилось, он даже не окоченел, он точно спал… Но когда она тронула его за плечо и сказала: «Вставай, Марио, уж поздно», — она отдернула руку так, словно обожглась. «Сердце — коварная штука, известное дело». — «В котором часу завтра вынос?» — «Да и я тоже. Вечером он поужинал как ни в чем не бывало, а потом еще почитал. А сегодня утром — вот что. Кто бы мог подумать!» Она спросила у Вален (Вален она доверяла): «Ты не знаешь, Вален, Марио — его высокопревосходительство или нет? Дело тут не в глупом тщеславии, пойми меня, подумай об этой минуте, а в извещении — понимаешь? Ведь такое извещение, без титула, без всего, выглядит как неуважение». Валентина не отвечала. «Ты меня слышишь?» Ей показалось, что Вален плачет. «Да я не знаю, пойми, — вдруг сказала Вален. — Ты меня совсем сбила с толку. Подожди секунду, я спрошу у Висенте». Кармен услышала стук телефонной трубки и сначала мерные шажки Вален в коридоре, а потом — все более сбивчивые и поспешные. И наконец: «Висенте говорит, что нет, что его высокопревосходительство — это только для директоров. Мне очень жаль, душечка».

Это были призраки, упрямые, липкие, они впивались в ее руку, как пиявки, или заставляли ее наклоняться сперва налево, потом направо. «Ты не представляешь себе, какое все это произвело на меня впечатление: я не могла есть. Анхель сказал мне: ешь, ешь, ты ведь ничему не поможешь, если будешь сидеть голодная». Но дети не приносят ничего, кроме горя, с момента своего появления на свет, когда они заставляют мать испытывать родовые муки; мы пригреваем змей у себя на груди. Сам видишь, Марио: ни одной слезинки. Даже траура по отцу не желают носить — что ж ты еще хочешь? — «Оставь меня, пожалуйста, мама, для меня это не утешение. Это все глупые условности, я в этом участия принимать не буду». Полчаса она плакала в уборной. Это уродливый свитер, Вален, не спорь со мной, это от траура по бедной маме, царство ей небесное. Но я похожа в нем на чучело, он стал мне узок, и самое ужасное, что другого у меня сейчас нет. Черный свитер Кармен растянулся и поредел на грудях. Сказать по правде, грудь Кармен даже в черном свитере была чересчур воинственна для траура. Кармен смутно чувствовала, что все резкое, цветное или вызывающее не подходит к обстоятельствам. Я бы непременно подышала ему в рот, я бы все на свете сделала — только бы он остался жив; многие говорят, что это очень противно, а мне вот нет, представь себе, но, по правде говоря, я только один раз видела, как это делается, в кинохронике, и не решилась — ты ведь понимаешь, на такие вещи никогда не обращаешь внимания, вроде как на пожарников, — тебе это безразлично, и все это проходит мимо тебя, и вспоминаешь об этом, когда уже поздно. «Сердце — коварная штука, известное дело». — «Хотите — верьте, хотите — нет, но он никогда не болел». — «Поведение Марио-младшего меня нисколько не удивляет, Менчу; они ведь были большими друзьями». Валентина захохотала: «Ты не пробовала надеть черную комбинацию и бюстгальтер?» Это было совсем другое дело. Свитер по-прежнему был мал, а грудь большая, но шерсть не просвечивала. Грудь — это мой большой недостаток. По-моему, она всегда была великовата. Валентина и Эстер не отходили от нее ни на шаг. Эстер не разжимала губ, но подстерегала минуты ее слабости. Валентина время от времени целовала ее в левую щеку: «Менчу, душенька, ты не представляешь себе, как я рада, что ты так мужественна». В довершение всего Борха вернулся из школы с криком: «Я хочу, чтобы папа умирал каждый день, — тогда не надо будет ходить в школу!» Она безжалостно била его, пока не заболела рука. «Оставьте, сеньорита, ребенок ведь не понимает, надо его пожалеть». Но она била беспощадно, по чему ни попало. Потом призраки с круглыми, удивленными глазами сжимали ей опухшую и болевшую руку или прижимались лицами к ее лицу, сперва слева, затем справа, и говорили: «Для меня это было прямо как гром среди ясного неба»; «Когда я об этом узнала, я не могла поверить»; «Анхель сказал мне: ешь, ешь, не сиди голодная — этим горю не поможешь». Марио не целовали и не пожимали ему руку. Его друзья утыкались лицами ему в плечо и правой рукой неистово хлопали его по спине, как будто намереваясь выбить пыль из его голубого свитера. «Меня это не удивляет; они ведь были большими друзьями. Бедный Марио!» — «Отец или сын?» Она уже не соображала, что говорит. «Оба, разумеется, оба». Это был ее покойник, она сама обрядила его. Она побрила его электробритвой и причесала раньше, чем парни из «Харона» завернули его в саван. «Он нисколько не побледнел. Он не похож на покойника. В жизни не видывал ничего подобного, а ты что скажешь? А ведь мы, заметьте, народ привычный». Она наклоняла голову сперва налево, потом направо и всасывала воздух, пустоту, так, чтобы женщина услышала звук поцелуя, но не почувствовала его. «Не говорите мне, что оденете нашего хозяина так, как он всегда одевался, когда выходил на улицу». — «Почему, Доро?» Доро перекрестилась: «Еще и цветные ботинки! Так последние бедняки не делают». Кармен отправила ее на кухню. Она не считала нужным давать объяснения прислуге. Бертрану она сказала: «Пройдите на кухню, Бертран, а то здесь повернуться негде». У Бертрана были близорукие, слезящиеся, бесцветные глаза; он сказал ей, когда пришел: «Он не был добр; он был человек безукоризненный, а это разные вещи. Дон Марио был человек безукоризненный, а людей безукоризненных днем с огнем не найдешь. Вы меня понимаете, сеньора?» Он хотел поцеловать ее или еще что-то в этом роде, но она резко оттолкнула его. Кармен побрила Марио электробритвой, обмыла его, причесала и одела в темно-серый костюм — в тот самый, в котором он читал лекцию в День Милосердия; костюм она подпорола на боках, так как, хотя труп был податлив, все же он был чересчур тяжел для нее одной. Затем она повязала ему пестрый галстук, темно-коричневый в красную полоску, но осталась недовольна, потому что узел был слишком слабо затянут. В конце концов парни из «Харона» уложили его в гроб и отнесли в кабинет, который был уже не кабинетом Марио, а его склепом. И Марио сказал: «Почему сейчас?» Но когда он прибежал из университета, он уже все мог себе представить. Может быть, ему сказал Бертран. Брови нависали ему на глаза и придавали вид задумчивый и мрачный, точно тяжесть мозга была невыносимой и расплющила дуги бровей, распрямила их. Но он уже что-то почувствовал, ты знаешь, мы ведь никогда в жизни ни за чем его не вызывали, и я только сказала ему: «Папа», — но он был так спокоен, так молчалив; этот Марио порой пугает меня, Вален, мальчик слишком сдержан для своего возраста; это не значит, что я не восхищаюсь сильным характером, вовсе нет, но надо дать выход и чувству — ведь потом чувство все равно выйдет наружу, и это будет только хуже, а он ведет себя так, как будто ничего не случилось, стоит, как статуя, а я ему говорю: «Это произошло внезапно. Он не проснулся. Луис говорит, что это инфаркт», — и я не смогла удержаться, заплакала и обняла его, но ты, Вален, и представить себе не можешь, как мне было больно — ведь я как будто обнимала дерево, или камень, или что-то в этом роде; он только спросил — подумай, что это за вопрос такой — «Почему сейчас?» — и хоть бы слезинку обронил, ведь это было бы так естественно, ты только подумай — ведь это его родной отец, а ему хоть бы что, можешь мне поверить.

— Мы пригреваем змей у себя на груди.

— Помолчи, отдохни теперь.

Пио Тельо был взволнован. Марио, конечно, был очень популярен среди простонародья. Беда прямо с этим «высокопревосходительством». Казалось бы, пустяк, но это слово придало бы извещению соответствующий вид, ты ведь знаешь, что такое эти извещения, Вален, так что не спорь со мной. «Да, такие дела». — «Подумай о себе, Кармен, ты нужна малышам». — «Когда мне сказали, я не могла поверить, честное слово». — «Да ведь и я тоже…» Но Энкарна отодвинула ее на второй план. Вторжение Энкарны было бессмысленно и нелепо. «Да, такие дела». — «Спасибо, душечка». Кармен наклонилась, и обе прижались друг к дружке щеками, сперва левой, потом правой, и та и другая ощутили еле слышный звук так называемого поцелуя, но не ощутили его тепла. Она бессознательно ненавидела извещения о смерти, я и не думала вывешивать извещение в подъезде, пойми меня, меня это в ужас приводит, я считаю это дурным тоном, но ведь ты знаешь, в котором часу он умер, приходится считаться с обстоятельствами, самое главное — чтобы люди знали об этом; я знаю, ты мне скажешь — хорош он был, он всего этого не стоит, но надо соблюдать приличия, Вален; «Эль Коррео» выходит утром, и там будет сказано, что вынос в десять, но это ведь ровно ничего не даст — утром все бегом бегут на работу и никто ни о чем не узнает, это уж наверняка, так что я заказала полдюжины — одно для дома, другое для Института, третье для «Эль Коррео», потом еще одно и чтобы объявили по радио после устного дневника.

Кармен отлично знала, что от нее зависят последние часы Марио на земле. Книга лежала здесь, на ночном столике, и под ее переплетом, точно законсервированные, находились последние мысли Марио. Когда Кармен удастся освободиться от липких призраков, она соединится с ним. Главным препятствием была Энкарна, но Чаро увела ее. Чаро не появилась здесь до тех пор, пока малыши не вернулись из школы. Она пошла за ними. Борха вошел с криком: «Я хочу, чтобы папа умирал каждый день, — тогда не надо будет ходить в школу!» У нее заболела рука. Кармен не знала — от того ли, что она его била, или от упорных рукопожатий безжалостных призраков. Губы у нее распухли от бесконечных поцелуев. «Да, такие дела». — «Кто бы мог подумать?» — «В котором часу вынос?» А вот Энкарна — это другой разговор. Энкарна была верна себе. Она влетела как вихрь, расталкивая присутствующих. И кричала: «Боже мой, и этот покинул меня! И этот тоже!» И темные группы сплющивались, и смотрели на нее, и шушукались, а Энкарна призывала всех в свидетели своего одиночества. Она точно с ума сошла. «У нее безумный взгляд», — сказал Антонио. А затем, опустившись на колени, она восклицала: «Господи, что я сделала, за что мне такое наказание?» И группы раздвигались и смыкались, сворачивались и разворачивались. Шушукались: «Кто это?» И выручающая сентиментальность в их глазах сменялась жгучим любопытством, люди становились на цыпочки, чтобы лучше было видно; их развлекало это зрелище. Но уговоры не помогали. «Для дона Марио я все сделаю, тут и толковать нечего». Кармен настаивала: «Как же я могу не заплатить за извещение?» — «Не упрямьтесь, сеньора, дон Марио защищал бедных, ничего от этого не получая, а это, как хотите, чего-нибудь да стоит». Она сдалась, хотя знала, что у Пио Тельо дела идут неважно, что сидит он в сыром подвале со старым сплетником из «Эль Коррео» и пишет от руки извещения и пасквили. «Такого доброго человека, как наш хозяин, на свете не было, и вот смотрите!» Кармен сухо прервала ее: «Я не люблю сцен, Доро, приберегите свои слезы для другого случая». Получалось неприлично: плакали слуги и наборщики, а дети не плакали. «Я не люблю сцен, Доро! Вы меня слышите?» И Доро ушла на кухню, оглушительно сморкаясь и вытирая глаза. Шум нарастал, как нарастает шум бушующего моря. Голоса скрещивались и растворялись в дыме сигар, в спертом воздухе. «Жарко». — «Может быть, приоткрыть окно?» — «Здесь очень душно». — «Такого человека, как он, на всем свете не сыщешь», — «Откройте». — «Только чтобы не было сквозняка», — «Сквозняки очень вредны». — «Сердце — коварная штука, известное дело». — «Я боюсь сквозняков». — «А отец сквозняков не боялся; хотите — верьте, хотите — нет, но он никогда не болел». — «Да, такие дела». — «Царство ему небесное, донья Кармен». Кармен наклонялась сперва налево, потом направо, морщила губы, и поцелуй летел, так что женщина ощущала короткий звук, но не прикосновение. Думаю, что я заставила ее страдать, но я не жалею об этом, Вален; скажи, мне положа руку на сердце — может дочь так обойтись с отцом, даже не попрощаться с ним? Ведь как вошла, так и заладила, как истеричка: «Оставьте меня, пожалуйста, мне страшно!» — но мы с Доро общими силами заставили ее открыть глаза, и с ее стороны было бы хорошо, если бы когда-нибудь она поблагодарила меня за это.

Кармен не знала, молилась Менчу или нет. Она все время неподвижно стояла у изножия гроба и смотрела на отца с выражением мольбы и жалости. Арóстеги сказал: «Он был добрый человек», — и тогда дон Николас внезапно повернулся к нему: «Добрый для кого?» A Мойано пробурчал в свои грязные бакенбарды: «Он не умер, его замучили». Дон Николас стал заглаживать промах: «Простите, Кармен, вы были здесь?» Но она ничего не сказала — эти люди всегда говорили загадками, и она их не понимала, да и Марио при жизни не утруждал себя тем, чтобы объяснять ей свои слова. «Может быть, снова прикрыть окно?» — «Вот так, спасибо». — «Уже чувствуется ночная сырость». — «Вчера было холодно». — «Подумай о себе, Кармен, ты нужна малышам». — «Здесь очень душно». — «Когда мне сказали, я не могла поверить, ведь я видела его вчера», — «Да и я тоже…» Пио Тельо она сказала: «Вы готовы? Записывайте: «Молитесь за упокой души…» На мгновение Кармен почувствовала слабость от сознания, что стала главным действующим лицом, и подумала: «…доньи Кармен Сотильо», — но вовремя опомнилась: «Можно продолжать?» Пио спросил: «У дона Марио не было титула?» — «Нет, видите ли. Это только для директоров». Голос в трубке звучал сердито: «Другие и с меньшими заслугами получали титул». — «Вот видите, как все вышло, что ж я могу поделать?» Пио Тельо писал медленно. Закончив диктовку, Кармен подчеркнула: «Рамку совсем черную, Пио, будьте добры». — «Не беспокойтесь». Только нереальное чувство скорби и книга на ночном столике связывали ее теперь с Марио. Да! И его тело. «Он не побледнел. Если бы вы мне не сказали, я бы не поверил, что это покойник, клянусь вам здоровьем матери». — «Не прикрыть ли еще немного окно, как вы думаете?» — «Очень дует». — «Вот так, спасибо».

— Книга тут, Вален?

— Тсс! Здесь. Не волнуйся, милочка. А теперь отдохни, заклинаю всем для тебя святым. Никто у тебя ее не отнимет.

Валентина встает, кладет руку ей на затылок и помогает снова вытянуться; затем бережно накрывает ее белым одеялом. Валентина стоит и смотрит вокруг, смотрит на выгоревшие эстампы с цветами, на распятие над кроватью, на покрывающий прямоугольник паркета потертый ковер, изъеденный временем. Она движется медленно, молча, рассматривает себя в полумраке комнаты в зеркале шкафа, сперва в фас, потом в профиль, раза три оглаживает чуть округлившийся живот. Она недовольно морщит губы, поворачивается, и на глаза ей снова попадается книга, тюбик с таблетками, флакончик с жидкостью, маленькая связка ключей, кошелек и старый будильник. Она незаметно вздыхает. Кармен опять прикрыла глаза своей белой-белой рукой. Она снова садится:

— Ты здесь, Вален?

— Да, душечка, не беспокойся, я от тебя ни на шаг не отойду, даю тебе слово, только отдохни сейчас. Ну, заставь себя.

Доро, у которой покраснели глаза и нос, все твердит: «Ни косметики, ничего вы не сделаете сеньору Марио? Ах, господи, так он похож бог знает на кого, у нас в деревне так и самых бедных не хоронят, верно вам говорю. Знаете, нашего хозяина, дона Порфирио, одели, как францисканца». Кармен разозлилась на нее. Она не привыкла выслушивать поучения от прислуги. «Мне все еще не верится, подумай только, я не могу привыкнуть к этой мысли». — «Я рада, Менчу, что ты так мужественна». Но Марио перешел все границы. Как сочетать тридцатимиллиметровую черную рамку Пио Тельо с голубым свитером Марио? Друзья утыкались ему в плечо и изо всех сил хлопали его по спине, как будто хотели выбить пыль из его голубого свитера. «Закройте поплотнее. Лучше закрыть поплотнее». — «Холодно». — «Хуже всего, когда дует». — «Вот так, спасибо». — «Сердце — коварная штука, известное дело». — «Да, такие дела». — «Рамку совсем черную, Пио, будьте добры». Она не любит извещений, но делать нечего. И он стоял передо мною прямой, неподвижный, как будто сердился на меня, он меня просто напугал, клянусь тебе: «Кто перевернул книги?» — «Да я», — говорю, а он сказал: «Книги — это он», — ну что это за выходки? Ведь эти кричащие переплеты совсем не для траура, не для такого случая, ты ведь знаешь, Вален, как делают теперь книги — они похожи на какую-то вещь, на коробку конфет, например, или на что-нибудь еще в этом роде, так что их хочется не столько прочитать, сколько съесть; это правда, что мы живем в эпоху упаковок, милая, не спорь со мной, все вещи ценятся по виду; это, конечно, стыд и срам; ты только подумай, ну что ты на это скажешь — в доме покойник, а всюду все яркое, прямо как нарочно, ну а я — ты ведь меня знаешь, просто ангельское терпение нужно, чтобы переворачивать книгу за книгой; нужно, чтобы везде было черное, а если нет — ты сама слышала: все утро какая-то прислужка не давала мне житья; не увидит — не поверит. Ты бы посмотрела, какие у меня были руки, что за грязь тут развелась, ведь, как я говорю, от книг только одна грязь; и я жалею о том, что сразу этого не сообразила, ну, положим, мне помогают парни из похоронного бюро, но ты сама подумай — чего можно ждать от этих людей, — они в один миг сделают свое дело и — до свидания, ничего они не понимают, ни о чем не спросят, больше и знать ничего не хотят, понятное дело. «В жизни своей не видывал ничего подобного, даю слово. Ведь покойник даже не побледнел!» — «Ты не хочешь посмотреть на него, Вален? Он нисколько не изменился, уверяю тебя». — «По правде сказать, не хочу, милочка. Я предпочитаю вспоминать Марио живым».

Призраки появлялись и уходили. Сток был постоянным, обновление — гигиенично. «Так невозможно — дым столбом стоит». — «Могли бы проявить немного больше уважения». — «Да, такие дела». Кармен наклонялась сперва налево, потом направо и механически целовала кого-то несколько раз подряд, ровно ничего при этом не испытывая. «Спасибо, милая, большое спасибо». У призраков были вытаращенные, безумные глаза. Но когда один из призраков, сидя, громко вздыхал и шептал: «Сердце — коварная штука, известное дело», — вновь прибывшие призраки и выражение их глаз становилась спокойными и уже не отличались от призраков, окружавших умершего, и от выражения их глаз. Но, несмотря на хороший цвет лица — это был самый здоровый из всех покойников, которых обряжали человеческие руки, — Марио не был Марио. Кармен поняла это после того, как его обрядила. Он не был похож на себя. Она заколебалась. Мертвый был мертвым — приличным, послушным, даже полным, но это был не Марио. Внезапно, как если бы кто-то, сжалившись, шепнул ей на ухо, у нее возникла мысль: «Очки!» Кармен сходила за ними и надела их на Марио. Тогда стала резать глаз бледность ушей. Довольная своей блестящей мыслью, она отошла на четыре шага, чтобы поглядеть издали. Но нет! Доро ходила за ней по пятам и завывала, как собака: «Или откройте нашему хозяину глаза, или снимите с него очки. Скажите на милость, зачем они ему, когда у него глаза закрыты?» Призраки становились на цыпочки и вытягивали шеи: «Посмотри на меня, Марио! Я одна! Опять одна! Всю жизнь одна! Понимаешь? Господи, что я сделала, за что мне такое наказание?» И группы шевелились и шушукались: «Кто это?»; «Красивая женщина!»; «Наверное, его любовница»; «Кажется, это его невестка»; «Не знаю, не знаю». Энкарна стояла на коленях и с каждой фразой выталкивала воздух из легких. «Закройте плотно, так, пожалуй, будет лучше», — «Господи, что это за крики!» Кармен не знала, что делать. «Вот так, спасибо». Она колебалась. «Как надымили!» Сняла с Марио очки. «Может быть, ты и права, голубушка. Так он на себя не похож». Марио уже не было здесь. Она думала о книге и о черном свитере, который натягивала ее воинственная грудь, не спорь со мной, Вален, моя грудь — это просто ужас какой-то, она не идет вдове, правда ведь? и о черной рамке извещения Пио Тельо, и, может быть, о церкви, — он даже не смог исповедаться — подумай, какой ужас! Антонио, директор, отделился от одной из групп и взял Энкарну под мышки. Она отбивалась. Оба напряглись. «Помогите мне. Надо вывести ее отсюда. Она слишком впечатлительна». Ты только представь себе этот ужас! Можно подумать, что это она — вдова Марио. После смерти Эльвиро Энкарна бегала за ним, и никто меня в этом не переубедит. В конце концов ее увели. С ней пошел Луис, и Эстер помогла ему сделать ей укол. Затем по телефону вызвали такси и отправились к Чаро. Висенте поехал с ними. Мало-помалу Кармен снова стала ощущать вдовой себя. «Да, такие дела». — «Подумай о себе, Кармен, ты нужна малышам». — «Приоткройте хоть щелочку, здесь дышать нечем». Призраки появлялись и уходили. Кармен пожимала то пухлые, то нервные руки. Наклонялась сперва налево, потом направо и целовала воздух, пустоту, что попало. «Спасибо, дорогая, ты не представляешь себе, как я тебе благодарна».

— Не звонили?

Валентина кладет руку на холодные, скрещенные на животе руки Кармен, которые нервно дрожат.

— Не волнуйся, милочка. Я тебе скажу тогда. А теперь успокойся. Отдохни. Непременно отдохни. Висенте еще не вернулся.

Луис провел с ним взаперти около четверти часа. Он словно исповедовал его, но, по-моему, он дышал ему в рот, и знаешь, это было так долго, что у меня даже появилась слабая надежда, и я говорила себе: «Он, конечно, жив», — подумай только, какая я дура. «Он не похож на покойника. Он точно спит. Он даже не побледнел». Но в конце концов Луис вышел и сказал: «Инфаркт. Должно быть, это случилось после пяти утра. Это редко бывает с астениками вроде Марио», — кажется, он сказал: «астеник», да? ты не обращай на меня внимания, я ведь в этом ничего не смыслю, но знаешь, милочка, у Луиса были красные глаза, как будто он плакал, и меня это тронуло, это заслуживает благодарности, врачи ведь обычно совершенно равнодушны и бесчувственны, в таких случаях всегда, говорят, что они привыкли к этому. «Не прикрыть ли окно, как, по-вашему?» — «Царство ему небесное, донья Кармен». — «Становится сыро». — «Вот так, спасибо», — «Да, такие дела». — «Сеньора, телеграмма». Кармен заметила капли на носу Доро. Она нервно надорвала пальцем телеграмму и, прочитав, зарыдала. Валентина поцеловала ее в щеку, прямо в щеку, от души, так что Кармен не только слышала звук поцелуя, но и ощутила его тепло: «Будь мужественна. Не свались сейчас». Кармен протянула ей голубую бумажку: «Это от папы. Бедный, что только пришлось ему пережить! Подумать страшно». Призраки с уже спокойными глазами все уходили, но некоторые так и приклеились к гробу, точно мухи липучие. «Да, такие дела». — «Когда вынос тела?» — «Царство ему небесное». — «Не приоткрыть ли окно, как вы думаете? Здесь просто дышать нечем». Дым и шепот. «Опять одна! Всю жизнь одна! Что я сделала, за что мне такое наказание?» — «Это условности, мама, оставь меня в покое». — «Записывайте: «Молитесь за упокой души…» Кармен Сотильо? Мне все еще не верится, Вален, подумай только, я не могу привыкнуть к этой мысли. «Да, такие дела». Кармен наклонялась сперва налево, потом направо. У нее болели губы и щеки от бесконечных поцелуев. Так же болела у нее и правая кисть. Она едва сдерживала дрожь всякий раз, как ее пожимали. Хотя пухлые руки всегда ее раздражали, сейчас она их гладила, отдавалась им с унизительной радостью, точно изменяла мужу. «Не закрыть ли окно?» По-моему, он дышал ему в рот, ты знаешь? «Вот так, спасибо. Ну и кашель же я подхватил!» — «Хорошие люди умирают, а мы, грешные, живем». — «Добрый для кого?» — «Он не умер, его замучили». У него были красные глаза, как будто он плакал, и меня это тронуло, знаешь, ведь это заслуживает благодарности. «Знаете, дона Порфирио, нашего хозяина, одели как францисканца», — они чувствуют, что задыхаются, и инстинктивно обмякают… «Да, такие дела». — «Менчу, душечка, как я рада, что ты так мужественна». — «Уверяю тебя, что он нисколько не изменился», — даже траура по отцу не желают носить, — что ж ты еще хочешь? «Царство ему небесное». Книги, в конце концов, только на то и годны, чтобы в них скапливалась пыль… «Здесь очень душно». — «Не открыть ли?..» Врачи ведь обычно совершенно равнодушны и бесчувственны, в таких случаях всегда говорят… «Да, такие дела»… по-моему, они похожи на рыб, которых вытащили из воды… «Царство ему небесное…»

Кармен вскакивает внезапно и так порывисто, что Валентина пугается.

— На сей раз действительно звонили, не спорь, Вален, я отлично слышала.

— Хорошо, милая, не волнуйся. Это, наверно, Висенте. Сию минуту мы оставим тебя одну. Не тревожься.

Кармен спускает с кровати ноги, юбка задирается и обнажает колени, чересчур округлые и полные. Она, не нагибаясь, шарит ногами и надевает туфли. Затем приводит в порядок прическу, взбивает волосы, запуская в них пальцы обеих рук. Покончив с этим, она оттягивает свитер под мышками, сперва под левой, потом под правой. Энергично качает головой.

— Моя грудь не идет вдове, правда, Вален? — неодобрительно говорит обескураженная Кармен. — Не спорь со мной.

Из гостиной доносятся приглушенные мужские голоса. Валентина встает.

— Милая, не горюй. — Она возвращается к ночному столику, к книге, к тюбику с таблетками и флакончику с жидкостью и прибавляет: — Можешь ты мне объяснить, что это за аптека?

Кармен смущенно улыбается.

— Ты ведь знала Марио, — говорит она. — Он был очень добрый человек, но с комплексами. Если он не принимал таблеток и не совал мазь себе в нос, как я говорю, он не мог заснуть. Он был со странностями. Рассказать тебе, так ты не поверишь: однажды он встал в три часа ночи и побежал в дежурную аптеку — дальше ведь и ехать некуда.

Валентина подняла голову так резко, что ее белобрысый завиток на мгновение блеснул, как падучая звезда. Она тоже улыбается.

— Бедняга, — говорит она. — Марио был чрезвычайно оригинальным человеком.

Кармен встает и рассматривает себя в зеркало. Раза два она со злостью одергивает свитер под мышками, сперва под левой, потом под правой.

— Я похожа на чучело, — шепчет она. — Ни в черном бюстгальтере, ни в белом моя грудь не вяжется с трауром и вообще с подобными вещами.

Валентина не слушает. Она берет книгу с ночного столика и перелистывает ее.

— Библия, — говорит она. — Не говори мне, что Марио тоже читал Библию. — Она снова улыбается и громко читает: — «И ходите прямо ногами вашими, дабы хромлющее не совратилось, а лучше исправилось».

Кармен глядит на нее исподлобья, опустив голову, точно присутствует при унизительном осмотре. Время от времени она машинально оттягивает черный свитер под грудью.

— Он говорил, что Библия действует на него плодотворно и успокаивающе, — она словно извиняется.

Валентина прыскает.

— Он это говорил? Какая прелесть! Плодотворно — в жизни не слышала ничего более очаровательного, Менчу, даю тебе слово. А что он подчеркивал?

Кармен заикается; она чувствует, что невольно съеживается.

— Это тоже странности, — отвечает она. — Марио постоянно перечитывал Библию, но только то, что подчеркнуто, понимаешь? Сейчас, — взгляд ее смягчается, но голос, как это ни парадоксально, становится тверже, — я возьму эту книгу и словно опять буду с ним. Это его последние часы, понимаешь?

Валентина быстро захлопывает Библию и отдает ее Кармен. Шум голосов в прихожей усиливается. Внезапно он смолкает, затем слышится деликатный стук в дверь.

— Да-да, — говорит Кармен. И бессознательно одергивает свитер под мышками.

Слышен голос Марио:

— Это Висенте.

— Я пошла, — говорит Валентина. — Пошла. — Она подходит к Кармен и обнимает ее за талию: — Скажи откровенно, милочка, ты не хочешь, чтобы я осталась с тобой?

— Откровенно говоря, Вален, я предпочитаю остаться одна. Да что тебе объяснять? Ты же меня знаешь.

Валентина наклоняется, и обе женщины прижимаются друг к другу щеками, сперва левой, потом правой, и вяло целуют воздух, пустоту, так что обе слышат звук поцелуя, но не ощущают его тепла.

В маленькой прихожей ждет Висенте в пальто. Рядом с ним — Марио в своем голубом свитере. Кармен помогает Валентине надеть пальто, а затем обе ищут ее сумочку в тон пальто. Снова прижимаются друг к другу щеками и целуют воздух, пустоту. «До свиданья, милочка, завтра буду у тебя рано-рано. Ты, правда, не хочешь, чтобы я осталась с тобой?» — «Правда, Вален, спасибо за все», — она поворачивается к Висенте: — Ну, как Энкарна?»

Висенте мнется. Все эти дрязги не по его части. Он чувствует себя не в своей тарелке.

— Она заснула, — говорит он. — В конце концов заснула. Луис говорит, что до утра не проснется. Она была невыносима. В жизни не видывал ничего подобного.

Марио смотрит на них обоих так, как если бы они говорили на иностранном языке, и понять их — для него непосильный труд. Протянув ему руку, Валентина говорит:

— У тебя усталое лицо, Марио. Тебе надо лечь.

Марио не отвечает. Это делает за него Кармен:

— Он сейчас ляжет, — говорит она. — Все уже легли.

— А папа?

— С ним останусь я.

Валентина и Висенте наконец уходят, и долго еще слышится осторожный стук каблуков Валентины, спускающейся по лестнице, и усыпляющий звук голоса Висенте. Кармен становится перед сыном и показывает ему книгу.

— Марио, — говорит она, — ложись, умоляю тебя. Я хочу остаться наедине с твоим отцом. Это ведь в последний раз.

Марио колеблется.

— Как хочешь, — говорит он, — но если тебе что-нибудь будет нужно, скажи мне, я все равно не засну.

Он наклоняется и с неподдельным чувством целует Кармен в правую щеку. Она растрогана, к глазам ее внезапно подступают слезы. Она поднимает руки и на несколько секунд прижимается к нему. Потом говорит:

— До завтра, Марио.

Марио идет по коридору. У него странная походка, тяжелая и вместе с тем спортивная, как будто ему трудно владеть своей силой. Кармен возвращается в кабинет. Она опрокидывает пепельницы в корзинку для мусора и выставляет ее в коридор. Тем не менее в кабинете пахнет окурками, но это ей не мешает. Она запирает дверь и садится на ящик для обуви. Она гасит свет, оставив один торшер, затопляющий светом книгу, которую она только что раскрыла и держит на коленях, а луч света касается ног покойника.

 

I

Дом и имение — наследство от родителей, а разумная жена — от Господа [3]Книга Притчей Соломоновых, XIX, 14.
, — ну, что касается тебя, дорогой, то, по-моему, тебе жаловаться не приходится, ты должен быть доволен; в этом отношении, между нами будь сказано, судьба тебя не обидела — сам признайся, — женщины, которая отдала тебе всю жизнь и которая к тому же недурна собой, которая творила чудеса с четырьмя песетами, днем с огнем не найдешь, так и знай. А теперь начинаются трудности, и ты — бац! всего хорошего (как в первую ночь, помнишь?) — уходишь и оставляешь меня одну везти воз. Пойми меня правильно, я ведь не жалуюсь, другим женщинам приходится еще тяжелей — взять хоть Транси с тремя детьми, ведь это легко сказать! — но, по правде говоря, меня возмущает то, что ты уходишь, не отблагодарив меня за бессонные ночи, не сказав ни одного слова благодарности, как будто все так и надо и само собой разумеется. Когда вас, мужчин, благословляют на спокойную жизнь, когда вам дают, как я говорю, гарантию в верности, то ведь вас это ни от чего не удерживает, вы продолжаете развлекаться как вам угодно, и все у вас распрекрасно, а мы, женщины, — ты это отлично знаешь — романтичные дуры. Я совсем не хочу сказать, что ты был ловеласом, дорогой, — этого бы еще не хватало, — и я не хочу быть несправедливой, но и голову на отсечение я бы за тебя не дала, так и знай. Скажешь, недоверие? Называй как хочешь, но факт остается фактом — вы считаете себя праведниками, а на самом деле за вами только смотри, ведь в тот год, когда мы ездили к морю, ты на женщин все глаза проглядел, и я вспоминаю, как говорила бедная мама, царство ей небесное, — она ведь все насквозь видела, я в жизни ничего подобного не встречала, — «даже самого порядочного мужчину надо держать на привязи» — вот как. Взять хотя бы Энкарну — она твоя невестка, я знаю, — но с тех пор, как умер Эльвиро, она тебе проходу не давала, в этом меня никто не переубедит. У Энкарны довольно-таки странное представление о долге окружающих ее людей, дорогой, и она воображает, что младший брат должен занять место старшего и так далее, и вот, пусть это будет между нами, но я скажу тебе, что когда мы были женихом и невестой и ходили в кино, то всякий раз, как я слышала, что она шушукается с тобой в полутьме, я просто из себя выходила. А ты все твердил, что это твоя невестка — вот Америку-то открыл! — никто ведь этого и не отрицает, вечно ты говоришь что-нибудь к делу не относящееся и защищаешь то, что защищать не следует, ты находишь оправдание для всех, кроме меня, это сущая правда. И расспрашивала ли я тебя, дорогой, или нет, а все-таки в любом случае ты обязан был рассказать мне, что было у тебя с Энкарной в тот день, когда ты прошел по конкурсу; ведь поди знай, что она там вытворяла, в письме ты пишешь об этом очень скупо, дружок: «Энкарна присутствовала при голосовании, а потом мы вместе отпраздновали победу». Но ведь я-то отлично знаю, что праздновать можно по-разному, а ты, видите ли, всего-навсего заказал в Фуйме пива и креветок, — дура я, что ли, не знаю я, что ли, Энкарну, эту мерзкую выскочку, дружок? Ты думаешь, дубина ты этакая, что я забыла, как она прижималась к тебе в кино, когда я сидела впереди? Да, я прекрасно знаю, что мы с тобой тогда еще не были женаты, но мы говорили об этом больше двух лет, если память мне не изменяет, и такого рода отношения должна уважать каждая женщина, Марио, только вот ее это не касается, и, сказать по чистой совести, меня выводят из себя ее штучки и ее глупости. И ты думаешь, что, зная ее и зная, что вы были наедине, я так вот и поверила, что она удовольствовалась пивом и креветками? Но, представь себе, что для меня это еще не самое страшное: все мы — грешные; больше всего меня огорчает твоя скрытность: «Не думай ничего плохого»; «Энкарна — славная женщина, она убита горем», — ну и ну! — да ты меня просто за дурочку считаешь; другая, поглупее меня, может быть, и поверила бы тебе, только не я… Ты видел вчерашнюю сценку, дорогой, — какой срам! — и не говори мне, что это естественная реакция невестки, ведь она привлекала к себе всеобщее внимание, она унизила меня, ты подумай, ведь я могла показаться совсем бесчувственной, я это отлично понимаю; а Висенте Рохо сказал: «Уведите ее отсюда, она слишком впечатлительна», — и, признаюсь, меня прямо в жар бросило. Ну скажи положа руку на сердце, Марио, — разве это было тактично? Ведь это она была похожа на вдову! Держу пари на что хочешь, что, когда погиб Эльвиро, она не доходила до таких крайностей, и скажи на милость, что должна была бы делать я? И то же самое было, когда умер твой отец, Марио, я всегда это говорила, — она просто хотела поставить меня в неловкое положение и добилась своего, не спорь со мной. Скажу тебе откровенно, Марио: я никогда не любила Энкарну — ни Энкарну, ни женщин ее типа; ты, конечно, считаешь, что даже падшие женщины заслуживают сострадания, — а ведь так можно далеко зайти: «Ни одна из них не занимается этим ради собственного удовольствия, они — жертвы общества», — это просто смешно слушать; мужчины, которые их оправдывают, прямо невыносимы; а я говорю: почему они не работают? Почему не идут в прислуги, как бог велел? Что прислуга — вымирающая профессия, это вовсе не новость, дорогой мой Марио, и хоть ты и говоришь, что это хорошо, но нам-то эти твои теории дорого обходятся, а факт тот, что порочность все возрастает, и теперь даже прислуга лезет в господа, и если кто из них и не курит, так красит ногти, или носит брюки, или что-нибудь в этом роде. По-твоему, все это — условности? Эти женщины разрушают жизнь семьи, Марио, так и знай; я помню, как было у нас в доме: на такую маленькую семью — две служанки и гувернантка, вот это была жизнь! Зарабатывали они, правда, маловато, я не отрицаю, но ведь их и кормили и одевали, — чего им еще нужно, скажи, пожалуйста? Папа прекрасно разбирался в этих делах: «Хулия, ты уже сыта, оставь немного, пусть поедят на кухне». Тогда существовала семейная жизнь, времени хватало на все, каждый жил соответственно своему положению в обществе, и все были довольны. А теперь — посмотри на меня — целый божий день я мучаюсь: то вожусь с кастрюлями, то стираю белье — обычная истории; ведь не могу же я разорваться, а у меня в лучшем случае — одна прислуга на семью в семь человек, так что трудновато мне быть сеньорой. Но вы, мужчины, ничего в этих делах не смыслите, дорогой мой, — в день свадьбы вы покупаете себе рабыню, вы совершаете сделку, у мужчин всегда сделки, это всем известно, тут и спорить нечего. Женщина работает как вол, и у нее нет свободной минутки? Пусть найдет выход! Это ее обязанность — вот это мило! — но я ни в чем не упрекаю тебя, дорогой, просто мне больно, что за двадцать с лишним лет у тебя не нашлось для меня доброго слова. Я знаю, ты не был, что называется, требовательным мужем, это правда, но не всегда достаточно быть нетребовательным; вспомни своего брата Эльвиро, — я не хочу сказать, что Эльвиро был идеалом мужчины, вовсе нет, но — какое же сравнение! — он был человеком другого склада, он был чутким человеком. Ты помнишь, что он подарил мне портмоне, когда мы все вместе закусывали вечером в июне тридцать шестого года? Представь себе, я до сих пор его берегу; кажется, оно лежит у меня в комоде, среди всякого барахла. А что творилось с Энкарной! Уж хороша она была, нечего сказать, и, по-моему, она грызла его за это, честное слово, так что через три месяца, когда Эльвиро погиб, она, наверно, раскаивалась. Твой брат был деликатным человеком, Марио, а вот человек с сильной хваткой, то есть просто-напросто такой, каким должен быть настоящий мужчина, держал бы ее в ежовых рукавицах. Да простит меня бог, но с тех пор, как я с ними познакомилась, я об заклад готова была биться, что Энкарна его обманывала, подумай только! — не знаю, но, по-моему, она слишком темпераментна для него. Я не люблю судить опрометчиво, уверяю тебя, ты сам это прекрасно знаешь, но уж потом-то, когда она овдовела, она тебе проходу не давала, так ведь? Последняя она бесстыдница, и никто меня в этом не переубедит. И хотя бы ты поклялся мне на кресте, никогда я не поверю, что в тот день, когда вы были в Фуйме, она удовольствовалась пивом и креветками, уж что угодно про меня можно сказать, но преувеличивать я никогда не любила, сам знаешь. Ты хочешь, чтобы я высказалась яснее? Ты знаешь, что вчера Валентина отвела меня в сторону и сказала — ну вот как я тебе говорю, — так и сказала: «Твоя невестка и мертвого Марио не оставит в покое!» Как это тебе нравится? И ты опять мне скажешь, что все это — мои фантазии? Ведь что бы ты там ни говорил о Вален, но не можешь же ты отрицать, что она умная, даже слишком умная, я это не зря говорю; так вот послушай: «И мертвого Марио не оставит в покое». Конечно, если рассудить, так я сама была дура, то есть не дура, а — как бы это сказать? — дело в том, что у меня есть устои, и устои эти священны, как подумаешь, это ведь всем известно: устои — самое главное. А ведь мне мог бы понравиться кто-нибудь! И притом не однажды, Марио, представь себе, не однажды! Вот — чтобы далеко не ходить за примером — Элисео Сан-Хуан, что работает в красильне; ведь всякий раз, как я выхожу в голубом свитере, он так и подскакивает ко мне: «Как ты хороша, как ты хороша, ты день ото дня хорошеешь». Он мне просто проходу не давал, дружок, прямо ослеплен был, а ведь он уже в годах, не вчера из пеленок, да и другие были, уж я о них помолчу; стало быть, я еще могу нравиться, дурак ты набитый, и не такая уж я старуха, как ты думал. Мужчины на улице до сих пор смотрят на меня, так и знай, Марио; ты ведь живешь на луне: «Вульгарный тип — этот Сан-Хуан», — прямо слушать смешно, от такого никто бы не отказался. Все дело в том, что у меня есть устои, хотя устои в наше время — только помеха, особенно когда другие их не уважают, а ты не такая, как другие. «Вульгарный тип этот Сан-Хуан», — как вам это нравится? Ну, а сам-то ты каков был ночью? Я не видела более вялого мужчины, чем ты, дружок, и не то чтобы у меня был особый вкус к этому делу, мне от этого ни холодно, ни жарко — ты ведь меня знаешь, — но по крайней мере ты мог бы считаться со мной: хорошими днями ты не пользовался, а потом вдруг — бац! — тебе неймется в опасные дни; подумать только: «Не надо идти против божьей воли», «Не будем вмешивать в это арифметику», — тебе-то легко так говорить, а я потом мучилась девять месяцев, то и дело мне становилось плохо, ну а ты вполне был доволен своими занятиями и своими друзьями; тебе-то что, этак любой может. Хочешь, я скажу больше? Каменная я, что ли, по-твоему — ничего не чувствую, ничего не испытываю? Неужели ты не понимаешь, как унизительно было для меня, когда я была беременна, а ты мне отказывал? Армандо прекрасно сказал — так и знай, можешь считать его дикарем, но все дело в том, что он всем говорит правду, когда ты подсел к Эстер, — какая она там ни есть культурная, — а Армандо в тот день как раз был злой как черт: «Кто в деле, тот и в ответе». Но представь себе, как это унизительно для меня — ведь все это были чистые капризы, — в хорошие дни ты не хотел, а в опасные — бац! — тебе загорелось, и ведь это сущая правда; потом ты мной пренебрегал из-за живота. Можешь ты мне объяснить, чем я виновата, что располнела? Нет, Марио, дорогой мой, ведь ты же сам этого хотел, и теперь ты будешь морочить мне голову, что занимался с Эстер наукой и исследованиями, — уж не вывертывайся лучше. Это вроде того, кто будет сидеть с детьми, — сколько раз ты бросал мне это в лицо, скажи? А что тут такого? Ведь у тебя первое занятие начиналось в одиннадцать, а я впрягалась в свое ярмо с девяти — разве так уж трудно было тебе посидеть с малышом? Да, я знаю, что это утомительно, мне-то ты можешь не объяснять, это не просто, но через это надо пройти, а мужчины из-за любого пустяка считают себя мучениками, — хотела бы я посмотреть, как бы ты вынес роды, один-единственный раз попробовал бы, а то ведь ты все равно как твоя невестка, которая тоже не знала, что это такое; она говорит, что виноват Эльвиро, — ну, поди разберись. Но так как она этого не знает, ей и приходится выдумывать, болтать языком и ставить тебя в неловкое положение, — я просто поражаюсь твоему терпению; и она еще смела говорить, что я не знаю, какой у меня замечательный муж, как будто это я свела тебя в могилу или что-нибудь в этом роде. Энкарна за себя постоит, Марио, незачем это отрицать, хотя ведь с вами — известное дело, — чем женщина лучше, тем ей хуже, ведь все мужчины эгоисты, и с того дня, как вас благословляют и дают вам гарантию в верности, вы можете спать спокойно. Хотела бы я, чтобы вам попалась легкомысленная женщина, — тогда уж, конечно, вы бы стали держать ухо востро, а не то вам же пришлось бы худо.

 

II

Имея пропитание и одежду, будем довольны тем. А желающие обогащаться впадают в искушение и в сеть и во многие безрассудные и вредные похоти, которые погружают людей в бедствие и пагубу. Ибо корень всех зол есть сребролюбие [4]Первое послание к Тимофею св. апостола Павла, VI, 8—10.
, — вот потому-то мне было бы очень трудно простить тебя, дорогой, проживи я даже еще тысячу, лет, — ты так и не исполнил моего заветного желания завести машину. Я понимаю, что когда мы только поженились, это было роскошью, но теперь «шестьсот шесть» есть у всех, Марио, даже у лифтерши, чтобы далеко не ходить за примером. Ты никогда не поймешь этого, и я не знаю, как бы это тебе объяснить, но для женщины унизительно, когда ее подруги разъезжают в автомобилях, а она ходит пешочком, и, скажу тебе откровенно, когда Эстер, или Валентина, или сам Кресенте — хозяин бакалейной лавки — рассказывала мне о своих воскресных поездках, я всякий раз просто заболевала, даю тебе слово. Хоть и нехорошо с моей стороны говорить так, но тебе повезло на такую жену: я ведь женщина хозяйственная, тебе и желать больше нечего было, Марио, — это ведь так удобно; и если ты полагаешь, что можешь отделаться какой-нибудь грошовой брошкой или каким-то пустячком на мои именины, — так вот нет же, дурень ты этакий, мне уж и говорить-то тебе надоело, что ты витаешь в облаках, а ты все слушал вполуха. А знаешь, что это такое, Марио? Это чистейшей воды эгоизм, так и запомни; я, конечно, понимаю, что преподаватель института — не миллионер, тут спорить не приходится, но ведь можно устроиться иначе, я полагаю, — теперь ведь все работают по совместительству. Ты мне скажешь, что у тебя были твои книги и «Эль Коррео», а я тебе скажу, что и твои книги, и твоя газетенка ничего, кроме неприятностей, нам не принесли, я ведь говорю сущую правду, ты мне голову не морочь, дорогой мой, — ссоры с людьми, ссоры с цензурой, и в результате — две песеты. И не думай, что для меня это было неожиданностью, Марио, я ведь говорила: кто будет читать грустные книги о людях, умирающих с голоду, валяющихся в грязи, как свиньи? Посмотри сам, пораскинь умом: кто будет читать этот кирпич — «Замок на песке», где сплошная философия? Ты толкуешь о тезисах, о потрясающем впечатлении и все такое, но не объяснишь ли ты мне, с чем это едят? Людям эти тезисы и впечатления даром не нужны, и поверь мне, дорогой, тебя погубила твоя компания — Аростеги и Мойано, этот бородатый тип, — эти люди не умеют приспосабливаться. А ведь папа предупреждал тебя — еще бы! — он читал твою книгу чуть ли не с лупой, Марио, добросовестно читал — сам знаешь, — и он сказал: «Нет, если ты пишешь для собственного удовольствия, так это еще туда-сюда, но если ты хочешь славы или денег, иди другой дорогой», — помнишь? Ну, а тебе как с гуся вода. Я бы ничего не сказала, если бы ты не послушался кого-нибудь другого, но папа — человек совершенно объективный, уж не спорь со мной; он ведь сотрудничает в отделе иллюстраций ABC чуть ли не со времен ее основания — а это было очень давно, — и в чем другом, но в литературе он собаку съел, не станешь же ты это отрицать. И ведь я тоже, я тоже, Марио, тысячу раз говорила тебе, чтобы ты нашел хороший сюжет, — вот, чтобы далеко не ходить за примером, что-нибудь вроде истории с Максимино Конде, который женился на вдове, а потом влюбился в свою падчерицу. Такими сюжетами люди интересуются, Марио, так и знай, я, конечно, понимаю, что это было бы немного фривольно, но надо было сделать так, чтобы главный герой вел себя прилично, когда эта падчерица отдается ему, и, таким образом, роман был бы еще и поучительным. А ты все свое, тебе в одно ухо входит, в другое выходит, и через два года ты опубликовал это «Наше наследство» — просто ужас какой-то, говорю тебе от чистого сердца, там ведь не знаешь, с какого боку и приступить; ну подумай сам, Марио, — кого может заинтересовать книга, где дело происходит в несуществующей стране и где главный герой — какой-то солдат, у которого болят ноги? Валентина, конечно, помирала со смеху, комментируя это за нашим обычным чаем по четвергам, одна только Эстер поддержала тебя по привычке, знаешь, чтобы поважничать, — ведь за версту было видно, что и она ничего там не поняла. Возьми ты в толк, Марио, что эти солдаты невероятно странные. Как могут солдаты двух вражеских армий выскакивать из окопов, обниматься и говорить друг другу, что больше они не станут слепо подчиняться ЭТОЙ СИЛЕ? Вечно ты вставлял в свои книги слова, набранные прописными буквами или курсивом, уж не знаю — зачем: Армандо говорит, что для красоты — поди разберись, — но дело в том, что в этой книге понять ничего нельзя: ведь если бы генералы увидели, что солдаты обнимаются, они тотчас бы их расстреляли и были бы совершенно правы, так и знай. С самого начала все это странно, мой милый, но еще более странно, что солдат вдруг сказал, совсем некстати: «Где она, ЭТА СИЛА? У НЕЕ нет ни головы, ни тела, и никто не знает, где она находится», — и ни с того, ни с сего все солдаты пугаются, возвращаются в свои окопы и снова начинают стрелять друг в друга. Скажи откровенно, дорогой: понимаешь ли ты, что все это не стоит на ногах? Эта идиотка Эстер, которая хотела выручить тебя во что бы то ни стало, объявила, что это символы, — можно подумать, что она знала, с чем это едят. Ихинио Ойарсун был совершенно прав — хотя, когда я это услышала, меня мороз подрал по коже, — однажды вечером он сказал в клубе, что эта книга — произведение пацифиста и предателя, а дон Николас не замедлил обо всем тебе рассказать, я ведь все понимаю, вот только не пойму, как этому милейшему дону Николасу, человеку, который во время войны почти год сидел в тюрьме, разрешают руководить газетой. Как хочешь, Марио, а только дон Николас — вредный человек, не знаю — сторонник он Леруса или Алькалá Саморы, но он играет большую роль и, конечно, он из самых отъявленных красных, да еще из самых плохих — из тех, кто все время выскакивает; люди наверху косятся на него, и это вполне естественно: вечно он всех язвит и всех беспокоит, хоть бы постыдился, нельзя же так; конечно, ненавидеть грешно, но меня этот человек прямо с ума сводит, я не выношу его — уж очень большой вред он тебе причинил. Вся эта компания — он, Аростеги, Мойано — свихнули тебе мозги, дорогой, ведь раньше ты таким не был, уж не спорь со мной. А потом этот дым — боже милосердный! Нельзя ли узнать, что ты там делал, когда столько курил? Вы, ясное дело, хотели навести в мире порядок и не давали друг другу слова сказать, — ну и шум вы поднимали! — матушки мои! — и все без толку, все это была сплошная чушь — «деньги — корень зла, деньги — корень эгоизма», — скажите, пожалуйста! — и только правды о деньгах вы не сказали, — не сказали, что без денег не проживешь и, как я говорю, лучше бы пошло дело, если бы, вместо того чтобы столько говорить о деньгах, вы научились бы их зарабатывать. Ты ведь умеешь писать, дорогой, я всегда это говорила и повторяю теперь, только вот беда с сюжетами, уж не знаю, где это ты ухитрялся откапывать такие сюжеты, а уж когда ты начинал говорить о структуре и тому подобных вещах — стоило тебя послушать! — я ничего не понимала, честное слово. Как бы я была рада, если бы ты писал книги о любви! Тут у тебя была бы неисчерпаемая тема, Марио, ведь любовь — вечная тема, это правда, она же очень человечна, про любовь каждый поймет. Если бы ты меня послушался! Представь себе историю Максимино Конде — пожилой человек, женат вторично и влюблен в дочь своей жены, — ведь это сюжет для фильма, но тебе это было не по нутру, и ты вечно споришь. Я не плакса, Марио, но, когда я оглядываюсь назад и вспоминаю, как редки были случаи в нашей жизни, когда ты прислушивался ко мне, я плачу и не могу успокоиться. Неужели тебе было так трудно заработать на «шестьсот шесть», скажи мне, лентяй ты этакий? Раньше — ладно, я ничего не говорю, но сейчас ведь их чуть не даром дают, Марио, это все говорят, и как-то раз сам Пако спросил: «Ты умеешь водить?» — а я: «Кое-как, почти не умею», — и чего мне стоило сказать ему: «У нас нет машины», — он прямо чуть в обморок не упал. «Да неужели?! Не может быть!» — он не мог поверить, подумай только. Дети с ума сходили по «шестьсот шесть», Марио, ну а я жизнь бы за него отдала, так и знай. Так вот нет же автомобиль — это роскошь, видите ли, даже и сейчас, — вот бы послушал тебя кто-нибудь; и то же самое было с приборами. Двадцать три года, Марио, я мечтала о серебряных столовых приборах — ведь это легко сказать, — двадцать три года я надеялась жить так, как живут мои друзья, — сам знаешь: всякий раз, как я их приглашала, у нас были только холодные закуски, — что ни говори, а творить чудеса я не умею. Какой позор, боже милосердный! Меня всегда с души воротило делать шкварки, и я вспоминаю маму, царство ей небесное, все у нее было иначе: «Если уж грешить, то грешить щедростью», — конечно, у нас дома все было не так, по-другому, особенно до истории Хулии с Галли Константино. Ну, а тебе было все равно, какая у меня семья, будем откровенны, Марио, — ведь у нас был совсем другой уровень, и я к этому привыкла, и порой, когда я думаю, какое лицо было бы у бедной мамы, если бы она воскресла, то честно говорю тебе: лучше, что она умерла. Стоило послушать ее: «Одна служанка на пятерых детей!», «Жизнь меняется, времена другие», — смешно! — для нас, несчастных женщин с твердыми устоями, времена, конечно, другие, а вам-то что, вы болтаете и курите — вот ваше дело, или пишете свои кирпичи — ведь не найдется человека, который понял бы, о чем там толкуется; как будто книги писать — значит работать, Марио, ты уж не спорь со мной… Что тут говорить, я была дура, ведь еще невестой я могла заметить, на какую ногу ты хромаешь. «Один дуро в неделю, только на это я и могу рассчитывать, побочных доходов у меня нет», — расчудесное дело; а ведь твой отец — это не я одна говорю, дорогой, весь город кричал об этом — пользовался репутацией скряги, и да избавит меня бог от мысли, что и ты был таким, но если ты, по складу своего характера или еще почему-то там, был лишен потребностей, то это еще не значит, что их не было у всех нас, ведь я, коротко говоря, привыкла к другому, и это не только я говорю, это тебе всякий, кто меня знает хоть немного, скажет. Поверь мне, Марио, у меня до сих пор болят ноги от ходьбы по улицам, и если шел дождь — я стояла под колоннадой, а если было холодно — у вентиляторов кафе. Скажи по-честному — пристало это девушке из приличной семьи выше среднего уровня? Не будем обманывать друг друга, Марио: черного кобеля не отмоешь добела, — у тебя, с тех пор как я тебя знаю, были пролетарские вкусы, и ты никогда не объяснишь мне, какого черта ты ездил в институт на велосипеде. Скажи по правде — подходило это тебе? Не обманывай себя, Марио, милый, велосипед — это не для тебя, и, поверь мне, всякий раз, как я тебя на нем видела, у меня все переворачивалось внутри, и я уж не говорю о том, что ты устроил на раме сиденье для ребенка, — так вот и убила бы тебя, столько из-за тебя наплакалась. Сколько волнений, господи! Однажды Вален влетела и кричит: «Я видела Марио, он едет с ребенком!» — и, даю тебе слово, я не знала, куда деваться: «Так ему в голову взбрело, это все его чудачества», — а что еще, интересно, я могла бы ей сказать? Я не хочу думать, что ты делал это для того, чтобы унизить меня, Марио, но мне больно, что ты никогда со мной не советовался, а ведь нельзя же плыть против течения; всякий должен жить в обществе, которое ему подходит. Положение обязывает, дурак ты набитый, ведь ты преподаватель, — это, конечно, не инженер, но все же кое-что; я полагаю, и сам Антонио, когда его назначили директором, говорил тебе, хотя и в мягкой форме, что велосипед — это уж чересчур, ну а тебе как с гуся вода, ведь, как я говорю, для тебя не существует ни Антониев, ни Антоний. Больше того, никто меня не переубедит, что если Антонио завел на тебя дело, то это потому, что у него к тебе душа не лежала (о других причинах я говорить не буду). И то же самое Бертран — знаешь, это ведь не дело, чтобы преподаватель появлялся на людях вместе с педелем. Конечно, не дело, сумасброд ты этакий, и, может быть, покажется странным, что я это говорю, но и разговаривать с ним не дело — вовсе это ни к чему, дружок, самое большее — «здрасьте» или «до свидания», — не из-за каких-то там причин, а просто это два разных мира, два разных языка. Ну, а ты давай вытягивать из него, много ли он зарабатывает, — забивал ему голову, только и всего, и вместо того, чтобы интересоваться, сколько зарабатывают другие, ты бы лучше позаботился о том, чтобы самому побольше заработать, тогда все пошло бы иначе, потому что, в конце концов, если даже Бертран зарабатывал и мало — нельзя же ставить вас на одну доску! Он, в его положении, может ходить в шлепанцах, кое-как, ну а ты должен соблюдать приличия и выглядеть соответственно твоему званию, а ведь сколько, сколько ты заставил меня выстрадать из-за твоего гардероба!

 

III

Пленила ты сердце мое, сестра моя, невеста, пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей [8]Книга Песни Песней Соломона, IV, 9.
,  — ну что ж, все это прекрасно, Марио, я не спорю, но скажи мне, сделай милость, вот что: почему ты никогда не читал мне своих стихов и даже не говорил, что их пишешь? Если бы не Эльвиро, я бы и знать ничего не знала, подумай только, мне ведь это и в голову не приходило, а потом вдруг оказывается, что ты пишешь стихи, и Эльвиро сказал мне, что одни ты посвятил моим глазам — вот это да! Знаешь, однажды Эльвиро спросил меня, случайно спросил: «Марио читает тебе свои стихи?» — а я — как с луны свалилась: «Какие стихи?» — тут он мне и сказал, клянусь тебе: «Зная тебя, я не удивляюсь, что он посвятил стихи твоим глазам», — а я покраснела и ничего не ответила, только вечером попросила тебя их прочесть, а ты — ни в какую: «Они слабые, вялые, сентиментальные», — уж не знаю, с чего это вас теперь так раздражает сентиментальность, дружок, и для меня твое недоверие было — нож острый, так и знай, и сколько я ни настаивала, ты говорил, что эти стихи не для чужих ушей — вы только послушайте! — как будто можно писать ни для кого. Ты страшно упрям, дорогой, уж ты мне поверь, ведь никому не сказанные слова ничего и не значат, сумасброд ты этакий, это все равно что далекий шум или никому не понятные закорючки, ты и сам это прекрасно знаешь. Чтоб их черт побрал, эти слова, ведь столько у тебя было из-за них неприятностей, и началось это не сегодня, а с тех пор, как я тебя знаю! Ты мне не поверишь, Марио, — ты ведь редко со мной разговаривал, — но когда я иной раз входила к тебе, в то время как собиралась твоя компания, так тебя страшно было слушать, дружок, вы ведь меня не обманете, вы можете говорить, что вам угодно, но никто меня не переубедит, что вы говорили о женщинах, и всякий раз, как я появлялась, вы меняли тему разговора, — все мужчины таковы, все одинаковы. И уж не знаю — была ли то случайность или условный знак — поди узнай, — но стоило мне показаться, как всякий раз — так уж повелось — вы начинали речь о деньгах — «деньги — корень зла, деньги — корень эгоизма», а уж если вы не говорили о деньгах, так говорили о словах: ясное дело, одно другого стоит; странно это, конечно, бог не создал мужчин плохими, но слова их сбивают с толку, — я только чудом сдерживалась, чтобы не вмешаться; ведь вот тебе сын сеньоры Фелипы, глухонемой от рождения, и туда же: «Что? Что?» — и видал? — с топором на брата — тебе этого мало? А ты: «Не вмешивайся в эти дела»; и всегда мне было больно, что ты в грош меня не ставил, Марио, будто я невежда какая-нибудь. Но я все прощаю тебе, кроме того, что ты не читал мне своих стихов, — между нами говоря, я иногда думаю, что ты писал их Энкарне, и просто голову теряю, потому что слово, которое никому нельзя сказать, — это чудовищно, это все равно, что выйти на улицу и орать на всех перекрестках как сумасшедший, — а ведь тогда ты чувствовал себя великолепно, это с тобой случилось гораздо позднее, и я не говорю, что это были пустяки, вовсе нет, совсем не пустяки, но это были капризы ребенка, — скажи сам: если у тебя ничего не болело и если у тебя не было температуры, так что же это за болезнь такая? Скажу тебе от чистого сердца: если я в чем и раскаиваюсь, так это в том, что двадцать три года я была прикована к тебе, как мученица, а вот если бы я проявила характер, была бы другая песня. Уж и Транси мне говорила: «И что ты нашла в этом недоноске?» — а знаешь, Марио, что я нашла, хочешь знать? Ты ведь был парень очень тощий, как будто изголодавшийся по ласке, понимаешь? У тебя были грустные глаза и стоптанные каблуки — вечно ты рвешь обувь, дружок, для тебя ведь прочных ботинок не существует, — и потом, ты все время бросал вокруг душераздирающие взгляды — так ведь? И совсем уж был кошмар, когда мы шли с Пако Альваресом или с кем-нибудь еще, а этот дикарь Армандо показывал рога и мычал. И Транси: «Не спорь со мной, милочка, он похож на пугало», — у тебя были несчастные глаза — у тебя ведь обманчивый взгляд, Марио, даю тебе слово, — а ведь мне, сам знаешь, было семнадцать лет, я была на два года моложе Менчу, я была еще совсем девочкой, — ведь в этом возрасте женщина больше всего гордится тем, что она кому-то необходима, известное дело, и помню, как я говорила: «Я нужна этому мальчику, он может покончить с собой, если я ему откажу», — все это глупости, конечно, романтика. А потом, признаться, я немного поспешила, как дура, — тебе, ясное дело, вполне достаточно твоей кафедры и твоих друзей, но скажи, пожалуйста, зачем я была тебе нужна? Для того, чем мы занимались каждую неделю? Нет, конечно, ведь для этого ты мог найти любую другую, еще и получше меня; к тому же — ты это и сам отлично знаешь — в хорошие дни тебе хоть бы что, а в опасные, между нами говоря, — прямо как зверь; надо видеть, какими вы иногда становитесь — давай да давай — и что вы только говорите, а ты ведь еще думал о другой, Марио, эта мысль мне просто покоя не дает. Ведь вы там в своей компании говорили о женщинах, Марио, не спорь со мной, я отлично слышала, как сказал этот Аростеги — а еще, кажется, воспитанный парень: «Наша свобода — это шлюха на содержании у денежного мешка», — ничего себе словечки! — и даже не извинился, увидев меня, — ну конечно, чего и ждать от него, ясное дело; а все это штучки дона Николаса: они думают, что если они молоды, так им все можно, и еще считают себя порабощенными, а ты говоришь: «Молодой бунтарь», — бунтарь против чего? На что они могут жаловаться, скажи, пожалуйста? — они получили все готовенькое, живут тихо и мирно, все лучше и лучше, — это все говорят, а ты либо молчишь, либо по своему обыкновению говоришь загадками: «Им надоело молчать», или: «Им надоела безответственность», или: «Они хотят испытать себя, узнать, сумеют ли они ужиться», — все это одни слова, и можешь ты объяснить мне, дорогой, что ты этим хочешь сказать? Они сами не знают, чего хотят, и должна сказать тебе, что им надо было бы держаться повежливей и быть малость поумнее: ведь даже Марио — посмотри-ка на него, — я прекрасно знаю, что он еще молод, но, если он раз собьется с пути, кто его потом наставит на ум, скажи, пожалуйста? Дурные примеры, дорогой, — вся беда в них, я не устану тебе это повторять, и я вовсе не хочу сказать, что Марио — заблудшая овца, он по-своему любящий мальчик, но уж как заговорит — лучше не напоминай мне об этом, — глаза вылезают из орбит: «ложный патриотизм», «фарисейство», — и однажды, услышав, как он защищает светское государство, я чуть в обморок не упала, Марио, даю тебе слово, — вот ведь до чего мы дошли! Университет, конечно, толком не проверяет этих мальчишек, будь уверен, им там вбивают в головы всякие странные мысли, что бы вы там ни говорили; а вот мама, царство ей небесное, как в воду глядела: «Учат — в школе; воспитывают — дома», — а ведь она — это не только мое мнение — была редкая умница. Но ты позволял детям слишком много, Марио, а с детьми надо быть твердыми, пусть сейчас ты их этим огорчишь, зато потом они же будут тебе благодарны. Посмотри на Марио — ведь ему двадцать два года, а он целый божий день либо читает, либо думает, а читать и думать — это очень плохо, дорогой, ну скажи сам; и друзья его тоже меня пугают, честное слово. Не будем обманываться, Марио, — почти все ребята сейчас наполовину красные, и я не знаю, что там с ними происходит, но у всех у них мозги набекрень, головы забиты бредовыми мыслями о свободе, о диалоге и всем тем, о чем они говорят. Боже мой, ведь годы прошли, подумай сам! А теперь никому из них и не заикнись о войне, Марио, — я знаю, что война ужасна, дорогой, но, что там ни говори, это ремесло храбрецов, и о нас, испанцах, можно сказать, что мы — народ-воин, и мне кажется, что это вовсе не так уж плохо, ведь все остальные страны нам в подметки не годятся, — послушай папу: «На экспорт мы должны посылать не машины, а духовные ценности и целомудрие». Ну а что до религиозных ценностей, так о них можно сказать почти то же самое, Марио, мы ведь самые убежденные и самые истинные католики в мире, даже Папа так сказал; ты только посмотри на других: разводы, прелюбодеяния, — ни стыда, ни совести у людей. А вот у нас, слава богу, не считая нескольких потаскушек, — ничего подобного, ты это и сам знаешь, взять хоть меня — да мне такое и в голову не придет, так ведь? И мне нечего убеждать тебя, что возможностей у меня было сколько хочешь, — взять хотя бы Элисео Сан-Хуана — ведь он мне прямо проходу не давал: «Как ты хороша, как ты хороша, ты день ото дня хорошеешь», — это, конечно, плохо, во ведь он это так просто говорил, он и сам прекрасно знал, что даром тратит время, не на ту напал! А Элисео ведь совсем не плох, послушай, что Вален говорит: «Как мужик он вполне годится», — он мужчина настоящий, видишь, как обстоит дело, только я — ноль внимания, как будто это меня не касается, — ни с Элисео, ни со святым Элисео, клянусь тебе. Устои есть устои, и Вален, что бы ты там ни говорил, — самая порядочная женщина в мире, это она так просто, для красного словца, а ведь однажды вечером, в день ее именин, ты ей проходу не давал, и поди знай, чем вы занимались, когда вышли из гостиной. Тебе не надо было столько пить, дорогой, ты выпил слишком много, а ведь я тебя предупреждала: «Прекрати ты это, прекрати», — но ты был невозможен, а Валентина: «Хи-хи-хи, да ха-ха-ха», — прямо прелесть эта Вален, как спокойно она ко всему относится! — и она же еще уговаривала меня, чтобы я оставила тебя в покое, — ты, дескать, очень развеселился, — ну ладно, но, когда ты начал бросать с балкона в фонари пробки от шампанского, я готова была убить тебя, так и знай, это ведь не модель; что другое — это еще полбеды, но вести себя надо прилично, это вопрос воспитания, дома мне это на носу зарубили, ты же знаешь. Сам Антонио был недоволен — он не знал, что я все слышу, — и сказал Висенте: «По-моему, Марио переходит всякие границы», — вот этими самыми словами; я знаю, что Антонио — это не тот святой, которому ты поклоняешься, и все из-за того дела, уж не спорь со мной, но скажи, пожалуйста, что он мог тут сделать? Он ведь умный мужик и, что бы ты там про него не говорил, стоял за правду, мама всегда это говорила, а у мамы — это всем известно — были очень оригинальные и очень современные взгляды на жизнь, уж не знаю, как это тебе объяснить; ну вот, например, я ей говорю: «Этому мальчику я нужна», — это я про тебя, разумеется, — а она: «Детка, не путай ты любовь с состраданием»; представь себе, каково ей было, бедняжке, после той истории Хулии с Галли, — ведь об этом все разузнали, и я сгораю со стыда, чуть вспомню, сам знаешь. Ну а ты, ясное дело, заладил свое — дескать, каждого надо понять, — не знаю только, почему ты так хорошо понимаешь одних и так плохо других; взять хоть Антонио с Ойарсуном; ну, Антонио еще ладно, но Ихинио — скажи сам — ведь это парень, который во время войны вел себя потрясающе, он такой открытый, симпатичный, другого такого на свете нет, а по-твоему, он «лизоблюд и сплетник», — и чем вы только там занимались в своей компании? — лучшего-то дела не нашли, как я говорю, — вам, мужчинам, не по вкусу, как появляется новый человек и вам приходится посторониться, ведь человек пришел ни с чем, а за короткий срок приобрел «дос кабальос»,— вот этого-то вы и не можете ему простить, будем откровенны, а если посмотреть, так Ойарсун работает, как вол, у него не то пять, не то шесть должностей, и из них три ответственных. И какое значение имеет, что он приехал сюда без гроша в кармане? Ихинио — человек стоящий, и вот он сразу попал в милость к Фито, прилип к нему, как муха к меду, а ведь у тебя все это было в руках, дурак ты набитый; ты же все испортил только из упрямства, не забывай, ведь он же всячески старался привлечь тебя к себе, а ты — как спятил, ноль внимания, да и только, а потом тебе и этого показалось мало — ты с ним поругался, ну и всему конец, а ведь если бы ты тогда вел себя поумнее и дал бы ему на лапу — только и всего, — так бог знает, чего бы ты не достиг. И зачем тебе было становиться на дыбы? Ведь в конце концов, Фито тебе добра желал! Так вот нет же — «Со мной шутки плохи», «Я не держу пари, которого не могу выиграть», — все одни слова, ведь в упрямстве тебя никто не перещеголяет, милый, ты никогда не умел обзаводиться друзьями, признайся, вот ты и остался в одиночестве, чего же ты хотел? — четверо неблагонадежных из твоей компании и обчелся. А друзья, как говорила бедная мама, царство ей небесное, стоят дороже, чем карьера, и она совершенно права, Марио, я ведь не зря это говорю, сам знаешь.

 

IV

Если же будет у тебя нищий кто-либо из братьев твоих, в одном из жилищ твоих, на земле твоей, которую Господь, Бог твой, дает тебе, то не ожесточи сердца твоего и не сожми руки твоей перед нищим братом твоим, но открой ему руку твою и дай ему взаймы, смотря по его нужде, в чем он нуждается [11]Пятая книга Моисеева. Второзаконие, XV, 7–8.
. Представь себе, Марио: перед тем, как мы стали женихом и невестой, Транси говорила мне — прямо уши прожужжала, — что твой отец отдавал деньги в рост; ну, я-то, конечно, в этих делах ничего не смыслю, но ведь так же дают деньги и банки, и это вполне законно. И когда я познакомилась с твоим отцом, он произвел на меня неплохое впечатление, клянусь тебе, — по правде говоря, я ожидала худшего, — и потом он был несчастным человеком, не вполне нормальным, может быть, это из-за Эльвиро и Хосе Марии — как знать? Помнишь: «Это я не пустил его на работу. Выходить вчера на улицу было безумием», — и так все время, а твоя мать так спокойно: «Молчи! Слышишь, Эльвиро? Молчи!», — ну, а он все свое, заладил, как сорока, прямо невыносимо. Вскоре пришел ты, а следом за тобой — Гауденсио Мораль; на него смотреть было страшно, весь оборванный и все такое — он только что пришел через горы от красных — помнишь? И это он рассказал про Эльвиро; уж и вечерок был, ничего не скажешь! — беда за бедой, а я подумала: «Что сделает Марио, когда увидит меня?» — Я ведь еще строила какие-то иллюзии, дуреха этакая, и все попусту: ты вошел и даже не взглянул на меня, только сказал матери: «Так было угодно богу; это как стихийное бедствие; у нас случилось несчастье, и ты должна найти в себе мужество», — хорошенький способ утешать! — а я, видя все это, забилась в уголок, холодно мне стало, вот как. Жду, жду, наконец ты повернулся ко мне, и я подумала: «Вот сейчас…» — да, да, как бы не так! — «Привет», — вот и все, и всегда ты так, — ведь такого сухого и черствого человека, как ты, дорогой, просто поискать. Я, конечно, вовсе не хотела, чтобы ты поцеловал меня — этого я не позволяла бы ни тебе, ни кому другому, — так что это бы еще ничего, но ты мог бы проявить побольше чувства, да, да, и я даже думала — зачем скрывать правду? — «Вот сейчас он возьмет меня за руки и сожмет их, Ведь случилось ужасное несчастье», — ну да, да, как же: «Привет», — и все тут. То же самое было, когда кончилась война, — сперва ты подолгу смотрел на меня в кино, так что я даже удивлялась: «Что у меня — рисунки на лице?» — но в один прекрасный день ты надел очки; если бы я увидела это раньше, у нас с тобой ничего бы и не было. И в парке по утрам та же песня; уж не спорь со мной, вечно одно и то же: «любовь моя» и «дорогая», — прямо как испорченная пластинка, пошлятина такая, ничего более оригинального тебе в голову не пришло, дружок ты мой милый! — стихов-то ты писал много, а для невесты ничего новенького не нашел, так что временами я говорила себе — даю тебе слово — «Я ему не нравлюсь, ни капельки не нравлюсь», — и, конечно, страшно волновалась. Очень мы отличались от «стариков», скажу я тебе! Габриэль и Эваристо были, правда, не так уж и стары — это я просто для сравнения говорю, — но нахалы они были изрядные; в тот вечер, когда они привели нас в мастерскую — туда, на чердак, — я прямо в себя прийти не могла, сердце — тук-тук-тук, а Транси — такая спокойная, ты себе и представить не можешь, кто бы мог подумать — выпила две рюмки пиперминта и как ни в чем не бывало, а потом, когда они стали показывать нам картины с голыми женщинами, она давай комментировать: «Прекрасная композиция», «Великолепное освещение» — вот бесстыдница! — ну а я, по правде говоря, и рта раскрыть не могла — до того неприлично все это мне казалось. А когда они поставили на пол все эти картины с голыми женщинами — самое большее, если на ком из них было ожерелье или гвоздика в волосах, — так я прямо не знала, куда глаза девать, представь себе; а Габриэль вдруг положил свою волосатую ручищу мне на колено: «Ну, а ты что скажешь, детка?» — я прямо так я застыла на месте, честное слово, дух не могла перевести; как говорится — ни охнуть, ни вздохнуть, даже пальцем шевельнуть не могла, а Габриэль: «Еще рюмочку?» — вот оно как, а Эваристо тем временем обнял Транси за плечи и спрашивает, не хочет ли, дескать, она ему позировать для портрета, а Транси хоть бы что: «Как эта девушка с гвоздикой в волосах?» — а Эваристо — уж дальше и ехать некуда — «Вот-вот», — говорит, а Транси прямо помирает со смеху: «Но чуть-чуть прикрыться-то можно?» — а Эваристо тоже давай смеяться: «А зачем, детка? Это ведь искусство, неужели ты не понимаешь?» А Габриэль не убирает руку, и все тут, а я злилась, потому что чувствовала, что краснею — представляешь себе? — а когда он сказал, глядя на мою грудь самым наглым образом: «Ее надо лепить», — гнусный бесстыдник, я думала, что лопну, так я и сказала Транси на лестнице: «Ни за что не буду больше встречаться с этими стариками, клянусь тебе; они никого не пропустят». Но Транси была в восторге, в восхищении, прямо как пьяная: «У Эваристо талант, и к тому же он очень симпатичный», — вот идиотка! — ведь Эваристо нравилась я, это за версту было видно, и каждый раз, как они останавливали нас на улице и говорили: «Вот теперь вы настоящие невесты, а прошлым летом были совсем девчушки», — он смотрел на меня, а вовсе не на Транси, да так нагло, что ты и представить себе не можешь. Пусть теперь она думает, что хочет, мне все равно, ведь в конце концов это были два старика; подумай только — ведь их возраст не призывали до конца войны, до февраля тридцать девятого, и до тех пор они находили себе тепленькие местечки во всяких военных учреждениях, а фронта и не нюхали, и я на них и смотреть больше не хотела, честное слово, ну а потом, когда мы стали женихом и невестой, Транси все время проводила с ними, и я думаю, что она уже тогда втюрилась — представь себе, — и вот однажды вечером она влетела к нам как сумасшедшая: «Эваристо рисует мой портрет», — а я в ужасе: «Голой?» — а она: «Нет, милочка, в легком платье, хотя он предпочел бы без всего, — он говорит, что у меня красивая фигура». Транси всегда была немного такая… нельзя сказать — бесстыжая; не знаю, как бы это выразиться — импульсивная, что ли; я помню, что всякий раз, как я была больна, она целовала меня в губы, да так крепко, прямо как мужчина, просто странно: «Менчу, у тебя лихорадка», — говорила она, но по-хорошему, а вы, мужчины, всегда все истолкуете в дурную сторону. Пусть это останется между нами, но я скажу тебе, что я была бы рада, если бы ты целовал меня почаще, горе ты мое; конечно, когда мы поженились, это само собой разумеется, но ты еще женихом был холоден со мной, милый; каждый раз, как я видела тебя с газетой на скамейке напротив дома, как ни в чем не бывало, — это было еще летом, перед тем, как я сказала тебе: «Да», — я думала, что ты куда более пылкий, дорогой мой. Но в один прекрасный день я сказала тебе: «Да», — и все было кончено, перст судьбы, как я говорю. Конечно, еще оставалось то, что было в кино, когда ты все время смотрел на меня, а я думала: «Что у меня — рисунки на лице?» — но вдруг ты стал носить очки — вот уж было разочарование! — и смотреть-то на тебя не хотелось. Думаю, что в этом отношении ты был похож на Эльвиро, я всегда это говорила, ведь я при всем желании не могу представить себе, как он проделывает все это с Энкарной, — он выглядел таким непривлекательным, таким тощим, что, казалось, от ветра валится, да к тому же такой сутулый, близорукий… Как мужчина твой брат Эльвиро, по правде говоря, немногого стоил, куда меньше, чем Хосе Мария — какое же сравнение! — ведь в этом смысле Хосе Мария был хоть куда, лучший из вас троих, а если считать и вашу сестру, так из четверых, уж не спорь со мной, Чаро, бедняжка, отнюдь не лакомый кусочек, это всякому ясно — зачем нам обманывать друг друга? — а все из-за своей небрежности, так и знай, — ведь Чаро у тебя всегда права; бюстгальтер на ней сидит кое-как, а из икр хоть бифштексы делай, а ведь сейчас эстетическая хирургия чудеса творит — посмотри на Бене и на других. А самое ужасное — это ее голос, тонкий-тонкий, и говорит она всегда так, как будто вокруг нее глухонемые, а сегодня было и того хуже — хрипела, как мужчина… Твоя сестра не очень-то привлекательна, Марио, скажем прямо, а кроме того, она такая же скупердяйка, как твой отец; другие недостатки еще можно простить, но скупости я не выношу, она меня из себя выводит, даю тебе слово. Конечно, Хосе Мария был совсем не то, что вы, он был лучше вас всех, мне смешно вспоминать, как я бегала от него всякий раз, как встречалась с ним на улице; я ведь заметила его на почте, вот как — девичьи дела, скажешь ты, — и смотрела, как он там упаковывает, а Транси говорила: «Ну и мужчина! У него такой взгляд — закачаешься». И она была права, Марго, вот верь — не верь, я и сама не знаю: то ли дело было в его движениях, то ли в глазах, то ли в манере сжимать губы, — но только твой брат, не будучи, что называется, красавцем, производил большое впечатление на женщин, не знаю, как это тебе объяснить; и я иногда думаю, что быть того не может, чтобы Эльвиро, Хосе Мария и ты были сыновьями одних родителей; и лукавый же был он тип! — в нем было что-то особенное, чего у вас с Эльвиро никогда не было; не знаю, что именно, — как будто ресницы смягчали его взгляд, и он ласкал, не прикасаясь к тебе, я так понимаю. Конечно, у Хосе Марии были красивые глаза, и — пойми меня — не такие уж ясные, но желтоватый ободок зрачка придавал им кошачье выражение, и Транси говорила — подумай, я помню это так, как если бы это было вчера, а ведь тому уже двадцать пять лет — «Они пронизывают, как рентгеновские лучи», — и это была правда, потому что всякий раз, глядя на меня, он заставлял меня краснеть — какова власть! — и так было до того дня, когда он внезапно сказал мне: «Малышка! Это ты — та девушка, которая нравится моему брату Марио?» — а я и рта раскрыть не могла, выскочила, как полоумная, и бежала, не останавливаясь, до самой площади, так что Транси закричала мне вслед: «Ты что, с ума сошла?» — а я не понимала, что делаю, совсем одурела; это, конечна, не то, что Габриэль и Эваристо, — это другой коленкор, и стоило Хосе Марии посмотреть на меня, как я теряла голову. С тех пор каждый раз, как я встречала его на улице, я бросалась бежать и пряталась в подъезд, а он ни о чем и не догадывался, а не то это плохо бы кончилось, а Транси — противная какая! — пришла ко мне однажды вечером и говорит: «Знаешь, что я думаю? Что тебе нравится Хосе Мария, а не Марио», — видишь, какая чушь. Все это, конечно, очень сложно, и, может быть, как мужчина он был более привлекателен, но ты — совсем другое дело, не знаю, как тебе это объяснить, мужчина ты был незавидный, сам знаешь, но было в тебе что-то такое — сама не знаю что, — чему тоже нельзя было противиться; а эта грубиянка Транси: «Слушай, гони ты его, не видишь разве, что он похож на пугало?» — совсем ты был не такой уж страшный, просто ей нравились мужчины типа Габриэля и Эваристо; или этот самый Пако — он был весельчак, всегда любил пошутить, и вот уж смеху было, когда он путал слова! — а вот хотела бы я, чтобы ты посмотрел на него теперь, — совсем другой человек. Я с Пако только время проводила, вот и все, с ним было весело, я этого не отрицаю, но семья у него была так себе, не из лучших, ты понимаешь, чтó я хочу сказать: стоит чуть копнуть, из них так и прет хамство. Я, конечно, не то что из другого теста, но каждый принадлежит своему кругу, и права была мама: она с самого раннего детства — подумай только! — говорила нам на молитве: «Выйти замуж за двоюродного брата или за человека из низшего круга — значит стать несчастной на всю жизнь», — я ведь не создана для домашнего хозяйства, так и знай, а ты был отнюдь не маркиз, из среднего класса и даже еще хуже, если хочешь, но люди вы были образованные и могли сделать себе карьеру, и все же мама была очень недовольна, хоть я была еще напугана историей Хулии с Галли Константино, и это вполне понятно, потому что история Хулли гремела по всему городу — страшный был скандал! — а ведь мама была из очень приличной семьи из Сантандера и сделала прекрасную партию. Мама была настоящая сеньора, Марио, ты ведь ее знал, а уж прежде — что тут говорить! — я была бы счастлива, если бы ты побывал на ее вечерах до войны, — какие приемы, какие туалеты, каков был весь ее облик! — ты ведь ничего подобного не видел; и надо было посмотреть, как она умирала, я так и сказала папе: «Она умерла, как засыпают актрисы в кино», — точь-в-точь, представь себе — ни резкого жеста, ни хрипа, подумай только, ведь все хрипят, а она — нет, я тебе истинную правду говорю, и я очень боялась, когда ей пришлось познакомиться с твоими родителями, но все обошлось — «Они, кажется, люди порядочные», — тут я вздохнула с облегчением и воспользовалась случаем, чтобы сказать ей про твоего отца, Марио, что он ростовщик, и все такое, и тебя это не должно смущать: я думаю, что между матерью и дочерью секретов быть не должно, а между нами с мамой — тем белее; ну, она чуть сморщила носик — ее характерная гримаска, Марио, получавшаяся у нее очень изящно: «Ростовщик?» — но тут же, мгновенно, взяла себя в руки: «Этот мальчик — уже готовый профессор, ты будешь с ним счастлива, детка», — так и сказала, Марио, и я чуть с ума не сошла, ну да это и понятно. Ты всегда относился к маме с предубеждением, не возражай, ты был неблагодарным, ведь она всегда была на твоей стороне, и папа тоже, если хочешь знать, ведь папу интересовали только политические взгляды твоей семьи, и я это прекрасно понимаю, — уж и гнездо у вас было при ближайшем рассмотрении! Довольно и того, что твой отец был ростовщик, да еще история с Хосе Марией — какой ужас я тогда пережила! — будем называть вещи своими именами, так что, когда появился Гауденсио с известием об Эльвиро, я почти обрадовалась, представь себе, то есть, конечно, не обрадовалась, нет, это глупости, но уверяю тебя, что я успокоилась, я ведь была сыта по горло; мне сказали на улице: «Твоего деверя убили, он был красный», — это меня, понимаешь ли, уколоть хотели, — а я так спокойно: «А старшего расстреляли в Мадриде на Куэста де лас Пердисес — всего на два дня раньше, подумайте, какой кошмар». И все были потрясены, Марио, клянусь тебе, так что я была почти рада, даю тебе честное слово.

 

V

Приидите и видите дела Господа, — какие произвел Он опустошения на земле: прекращая брани до конца земли, сокрушил лук и переломил копье, колесницы сжег огнем [12]Псалом XLV, 9—10.
, — хотя я, что бы вы там ни говорили, прекрасно провела войну, имей в виду; не знаю, может быть, я была слишком легкомысленна и все такое, но я провела несколько восхитительных лет, лучших в моей жизни, не спорь со мной; все было как во время каникул, на улице полно мальчиков, такая суматоха! Ты знаешь, я даже на бомбежки не обращала внимания, они меня нисколько не пугала, хотя многие женщины вопили, как сумасшедшие, всякий раз, как начинали выть сирены. А я вот нет, честное слово, меня все это развлекало, только ведь с тобой я ни тогда, ни потом и говорить не могла об этом: всякий раз, как я начинала про это, ты тут же: «Замолчи, пожалуйста», — слова мне сказать не давал, и как подумаешь, Марио, дорогой мой, серьезных разговоров — того, что называется серьезными разговорами, — у нас с тобой было очень мало. Об одежде ты не заботился, об автомобиле и говорить нечего, праздники — то же самое, война, этот Крестовый поход — так все говорят, — казалась тебе трагедией, словом, коль скоро мы не разговаривали о том, что деньги — корень зла, или о структурах и тому подобных вещах, ты всегда мне говорил «молчи!». И почти то же самое было с детьми; надо было тебя видеть, когда я рассказывала тебе что-нибудь про Борху или про Арансасу, — сперва еще туда-сюда, но через минуту ты уже волновался: тебя беспокоит, что получится из мальчика, что будет с девочкой, — все та же песня, и ты страшно надоедал мне, дорогой, со своими страхами. Вален называла тебя «Господин Предсказатель» и была совершенно права. Послушал бы ты Борху вчера! «Я хочу, чтобы папа умирал каждый день, — тогда не надо будет ходить в школу!» Как тебе это нравится? Прямо так и сказал, да еще при всем честном народе, так что на меня столбняк нашел, честное слово. Я его отлупила чуть не до полусмерти, можешь мне поверить, ведь если что и может вывести меня из равновесия, так это бессердечный ребенок; пусть ему всего шесть лет — я это отлично знаю, я не спорю, — но если не вправлять им мозги в шестилетнем возрасте, то что выйдет из них после, скажи, пожалуйста? Ну, а ты вечно со своими нежностями — оставь его, жизнь сама научит их страдать, надо быть снисходительными, все им разрешать, смеяться над их шалостями, а там будь что будет. И не говори ты мне теперь про Альваро, потому что поступки Альваро и даже Менчу — это еще детские поступки, а скажи на милость, что особенного, если ребенок тебя спрашивает, правда ли, что ты, и я, и Марио, и Менчу, и Борха, и Аран, и тетя Энкарна, и тетя Чаро, и Доро, и все мы когда-нибудь умрем? — а ты — надо было тебя видеть, ведь для ребенка это вопрос вполне естественный, а у тебя все не как у людей: «Это правда, но через много-много лет», — вот оно как, а ведь в конце концов каждый добрый христианин — пусть теперь все стало с ног на голову на этом самом Соборе — должен думать о смерти каждую минуту и жить с мыслью о том, что умрет; тогда все будет как надо. И оставь ты свои хитросплетения и пойми раз и навсегда, что страх вечных мук — это единственное, что удерживает нас от греха, всегда так было, и всегда так будет, дорогой, — ведь иногда кажется, что если вам не нравится то, что говорят об аде, так это потому, что у вас совесть нечиста, вот что я об этом думаю; ну а теперь на этом распрекрасном Соборе все перевернулось вверх дном: церковь, видите ли, должна быть церковью для бедных — счастливые эти бедные, как я всегда говорю, — а что остается нам, не бедным? Да только ты все свое — ненормально, видите ли, что такой маленький мальчик думает о том, чтобы пойти в поле лишь затем, чтобы зажечь там костер, или что он называет солдат валетами — ну что тут особенного? «Надо вызвать врача», — хорошенькое дело! Представь себе, что получится, если к каждому мальчику, которому пришло в голову зажечь костер, вызывать врача? Это то же самое, как с занятиями Менчу, — девочку книги не очень-то интересуют, и я ее одобряю, потому что, в конце концов, позволь тебя спросить, Марио, зачем женщине учиться? Что в этом проку, скажи пожалуйста? Превратится она в синий чулок — только и всего, ведь эти университетские совершенно лишены женственности — будем откровенны, — и для меня девушка, которая учится, — существо бесполое, так ты и знай. А я-то разве училась? И вот, однако, ты мной не пренебрег, потому что если говорить начистоту, то при всей этой вашей интеллектуальной жизни вам нужна хозяйка в доме — вот что, и не спорь, пожалуйста; ведь ты на меня все глаза проглядел, дружок, так что прямо жалость брала на тебя смотреть, а ведь, говоря по чистой совести, если бы ты познакомился со мной в университете, так ты бы фыркнул на меня, как кот, вот что, — вас, мужчин, сразу можно раскусить: ни от чего ваше самолюбие так не страдает, как от того, что девушка даст вам очко вперед по части знаний. Вот тебе Пакито Альварес, чтобы далеко не ходить за примером, — всякий раз, когда он неправильно употреблял слова, а я его поправляла, он прямо с ума сходил, хотя и обращал все в шутку — да, да, как же, шутки! — оно и понятно: он ведь был чуть ли не из ремесленников и удары отражал плохо, это сущая правда. Знаешь, что по этому поводу говорила мама? Говорила она, ты только послушай, что она говорила: «Порядочной девушке вполне достаточно уметь ходить, уметь смотреть и уметь улыбаться, и всему этому не научит самый лучший профессор». Здорово? Каждое утро она заставляла нас с Хулией по десять минут ходить по коридору с толстенной книгой на голове и очень весело говорила: «Вот видите, и книги могут на что-то пригодиться». И знаешь, «уметь ходить, уметь смотреть и уметь улыбаться» — по-моему, нельзя короче определить идеал женственности, а ты вот никогда не принимал маму всерьез, и это мне всего больнее, потому что мама, не говоря уже о ее исключительном уме — это не я выдумала, сам папа так говорил, — отличалась такими манерами и такой барственностью, которые могут быть только врожденными. Меня просто поражало, как правильно она оценивала любую ситуацию и как метко она определяла человека, — и все это чисто интуитивно, вовсе не по науке, сам знаешь; то есть она училась в Дамас Неграс и целый год прожила во Франции — в Дублине, что ли, не придирайся, пожалуйста, — и французский она знала в совершенстве, читала бегло, точь-в-точь как по-испански, прямо уму непостижимо. И вот я спрашиваю себя, Марио, почему бы Менчу не быть такой, как мама? Только ведь тебе ничего не втолкуешь, Марио, — всякий раз, как Менчу проваливалась на экзаменах, ты воспринимал это как катастрофу: «Я преподаю в мужском учебном заведении, а дочь у меня проваливается», — вечно одна и та же песня, а ведь ты прекрасно знаешь, что сегодня — это не вчера: теперь и дружбы не существует, теперь экзаменующийся должен знать больше экзаменатора; и если только Менчу получит хоть какую-то аттестацию — отлично, ведь многие в восемнадцать лет еще и не начинали учиться, было бы тебе известно, — вот, например, Мерседес Вильяр, а ведь она совсем не дура. А когда она кончит, ну и прекрасно, я с божьей помощью выдам ее замуж, как только пройдет время траура, сам подумай: не дело это — губить лучшие годы жизни, но уж работать она не пойдет — это еще одно твое чудачество, да простит тебя бог, Марио, — ну с каких это пор барышни должны работать? Если бы это зависело от тебя, так порядочные люди скатывались бы все ниже и ниже, пока не сравнялись бы с простонародьем; девочке нет никакой необходимости работать, мы будем жить скромно, но с достойной скромностью, — достойная скромность дороже комфорта, достигнутого нечестным путем. Этот французишка — Перре или как его там — внушил вам странные мысли, Марио, ведь и Аростеги, и Мойано, и сам дон Николас — вечно все вы, разинув рот, смотрите на то, что приходит к нам из-за границы, простаки вы этакие; я прекрасно знаю, что за границей девушки работают, и это не дело, — расшатываются устои и все такое прочее, и мы должны защищать все наше хотя бы и кулаками, если понадобится. Эти инострашки, со всеми их достижениями, ничему научить нас не могут, и, как говорит папа, если они сюда приезжают, так это потому, что им тут хорошо, вот и все; пляжи — это сплошное бесстыдство, и если бы этот Перре мог, то он задержал бы «развитие» своей страны и возродил бы там добрые нравы — ведь за версту видно, что он из порядочной семьи, — но, так как это не в его силах, пускай страдают и все остальные, а это ведь самый легкий путь. Вспомни папину статью, я ее вырезала, — это просто чудо какое-то: всякий раз, как я ее читаю, у меня прямо мурашки по телу бегают, представь себе; а каков конец: «На экспорт надо вывозить не машины, а духовные ценности и целомудрие», — ведь это сущая правда, а уж что до религиозных ценностей, так об этом и говорить не приходится, Марио, дорогой мой; а вы и знать ни-чего не хотите: подавай вам культуру — и рады перевернуть небо и землю, чтобы бедные получали образование; это еще одно ваше заблуждение, ведь вы вытаскиваете бедных из их среды, и получается ни то ни се, вы их только испортите, так и знай — они ведь сейчас же лезут в сеньоры, а этого не может быть, каждый должен устраиваться в жизни, не выходя из своего сословия — так всегда было, и вы просто смешите меня с этой кампанией, которую вы развернули в «Эль Коррео», — уж не знаю, как вашу газету не закрыли в один прекрасный день, честное слово, — все юноши, видите ли, богатые и бедные, должны иметь возможность учиться в университете, — да это же безобразие, это форменное идиотство, прости за откровенность, и когда-нибудь ты признаешь, что я была права; это все дон Николас, черт бы его побрал, сбил вас всех с толку и втихаря гнул свою линию, а все потому — если хочешь знать, — что он самого низкого происхождения: мать у него, представь себе, прачка, а то и похуже, и хотя в своей газете он и нашим, и вашим — как бы чего не вышло, — а все-таки вредный тип этот дон Николас, плохой человек, уж я тебе говорю, и это неважно, что он ходит в церковь, это все для виду — вот что, — а ведь во время войны он сидел, коли хочешь знать, и если его не расстреляли, так из чистого милосердия, а он вместо благодарности — ведь он должен был быть благодарен, — все свое: подбивает всех на всякие гадости со своей газетенкой, и вдобавок Ойарсун говорит, что он либерал, — уж дальше и ехать некуда, сам понимаешь, ведь все эти козни строят либералы, Марио, так ты и знай. За либерализм-то его и выгнали, дело ясное, тут и спорить не о чем, хоть Мойано, вместо того чтобы сбрить свою мерзкую бороду, давай отпускать шуточки, а мне вовсе не смешно — «Какой он либерал, он святоша: он и мочится святой водой», — подумай только, что за выражения! Да ведь и то сказать: либерала только по грубости и узнаешь, они все носят маску, а сами лезут и лезут — и не заметишь, как они станут твоими друзьями, потому что если бы они орали во все горло: «Мы — либералы», — так, конечно, перед ними закрылись бы все двери, как перед коммунистами, а так они делают свое дело, лезут и лезут, и когда ты их раскусываешь, то уж бывает поздно. И больше всего на свете меня огорчало, дорогой, что ты писал в «Эль Коррео» в таком тоне, и все по глупости, по чистой глупости: сам того не зная, ты помогал силам зла; ну хоть бы тебе прилично платили за это, а то — посуди сам — двадцать дуро за статью — вот так плата! — да ведь это нищенство; и потом, каждый раз, как я видела, что ты идешь причащаться, я была в ужасе: я думала, что это кощунство, представь себе! — я никогда не говорила тебе об этом, но ведь есть вещи, которые совместить невозможно; вот, например, бог и «Эль Коррео» — это все равно что поставить одну свечку богу, а другую — дьяволу. И будь уверен, что дон Николас, причащаясь, всякий раз совершает смертный грех, потому что дон Николас — плохой человек, и если он влез тебе в душу, так это только потому, что в тот вечер он заступился за тебя перед жандармом, а хотя бы жандарм тебя и ударил — скажите на милость! — я-то, положим, этому не верю, — все равно закон есть закон, и если ездить через парк на велосипеде запрещено — это ведь всем известно, как ты там ни крути, — значит, жандарм исполнял свой долг, и если бы даже он тебя убил, так это было бы при исполнении служебных обязанностей, так и знай; и хочешь, я тебе скажу еще кое-что? — таков порядок вещей, вот что, порядок заведен, и ничего в этом нет плохого, если хочешь знать, — ведь ты нарушил закон, а этот человек носит мундир и, стало быть, должен защищать закон, за это ему платят деньги, а вы думаете, что если вы уже не дети, так вам разрешается делать все, что угодно; а вот и нет, заблуждаетесь — взрослые обязаны слушаться точно так же, как и дети, не отца с матерью, конечно, а властей: власти заменяют нам родителей, хорошенькие были бы у нас без них порядки! И что бы ты там ни говорил, Рамон Фильгейра поступил как настоящий кабальеро, когда принял тебя, дружок, но ведь он достаточно умен и понимает, что если алькальд не поверит своим жандармам — так кто же им поверит? И уж я тебе говорю, жандарм в два часа ночи, да еще в такой холод, — это все равно что министр внутренних дел, разве нет, скажи пожалуйста? И еще бы не хватало, чтобы в полицейском участке или в комиссариате тебя встретили с распростертыми объятиями, — чего захотел! — скажи на милость, как бы ты поступил со студентом, который побеспокоил бы тебя об эту пору? — да ты бы его просто с лестницы спустил, и это вполне естественно; все мы люди, все человеки; а кроме всего прочего, если бы ты не задержался так с проверкой упражнений, тебе не понадобилось бы ехать на велосипеде, что, кстати сказать, вовсе тебе не пристало, и нам не на что было бы жаловаться. Будь он проклят, твой велосипед: всякий раз, как я видела тебя на нем, я прямо сгорала со стыда, а уж когда ты устроил на нем сиденье для ребенка, так и говорить не приходится, я готова была убить тебя, столько из-за тебя наплакалась, полоумный ты, вот кто, — уж тут-то ты со мной ни капельки не считался, ну скажи, что это не так! Ясное дело — черного кобеля не отмоешь добела, а у тебя всегда были пролетарские вкусы, это для меня вовсе не новость, но меня злит, что дон Николас лезет куда его не просят, я его просто не перевариваю, интересно знать, кто его звал — это, видите ли, злоупотребление властью, это оскорбление человеческого достоинства, — пусть скажет спасибо, что дело обошлось всего-навсего штрафом; будь уверен, что если бы это зависело от меня, то уж так дешево вам бы не отделаться. Закатить бы касторки, как это делала во время войны, — и, даю тебе честное слово, он сразу научился бы вести себя; а то вот есть еще плетка-семихвостка, или как там она называется, — я слышала, что эти штуки употребляют за границей для усмирения крикунов.

 

VI

Любовь познали мы в том, что Он положил за нас душу Свою; и мы должны полагать души свои за братьев. А кто имеет достаток в мире, но, видя брата своего в нужде, затворяет от него сердце свое, — как пребывает в том любовь Божия?.. [14]Первое послание св. апостола Иоанна, III, 16–17.
Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит? [15]Там же, IV, 20.
— вот это и есть то самое, что я всегда утверждала, дорогой, а ведь твои идеи о милосердии — так прямо хоть в книге печатай, и ты не сердись, что я до сих пор не могу забыть тебе твою лекцию, — ну уж и заварил ты кашу, дружок ты мой милый! — тут и говорить нечего, и хоть бы кто-нибудь тебя понял! — а ведь ты спорил со мной всякий раз, как я ходила в предместья оделять детей апельсинами и шоколадом: можно подумать, что дети предместья сыты ими по горло — господи помилуй! — и уж не будем вспоминать тот вечер, когда нам с Вален случилось пойти в «Роперо». Что с тобой творится, скажи на милость? Всегда были бедные и богатые, Марио, и наша обязанность — обязанность людей, живущих, слава богу, в достатке, — заключается в том, чтобы помогать неимущим, но тебе ведь сразу все надо исправлять, ты найдешь недостатки и в Евангелии, дружок, и поди знай — твои ли это теории или же этого проклятого Перре, или дона Николаса, или еще кого-нибудь из вашей шайки? — ведь у вас у всех мозги набекрень, не спорь со мной. «Согласиться с этим — значит согласиться с тем, что богатства распределены справедливо», — подумать только! — ведь ты всякий раз устраивал мне митинг, дорогой: «Благотворительность может только замазать трещины в справедливости, но не уничтожить бездны несправедливости»; «Фраза, достойная коммуниста», как сказал Армандо, — ты только подумай: бедняков вы взбудоражите, и если настанет время, когда вы добьетесь своего и все будут учиться и станут инженерами-путейцами, то, скажи на милость, на кого мы будем изливать милосердие, дорогой мой? — это ведь тоже проблема; ну, а без милосердия — прощай, Евангелие, — неужели ты этого не понимаешь? — все покатится по наклонной плоскости, это всякому ясно. Кто больше, кто меньше, но все вы отравлены, как я говорю, и меня бросает в дрожь всякий раз, как я подумаю о том, до какой степени ты был непримирим; и не то чтобы я считала тебя злым человеком — вовсе нет, но ты был легковерен, вот что, легковерен и глуповат, Марио, — почему бы этого и не сказать? — ведь то, чем занимается «Кáритас», ты вполне одобрял, и я этого просто понять не могу, честное слово, потому что если «Каритас» что-то и сделала, так только лишила нас непосредственного общения с бедняками и не дала им молиться перед внесением нашей лепты, а это значит, в сущности, испортить бедных — так ты и знай — и вдобавок сократить молитвы, а я помню, как раньше мы с мамой посещали эти жуткие трущобы, — господа, что это было за трогательное зрелище! — они молились от всей души и целовали руку, подававшую им помощь. Ну-ка попробуй добиться этого! И знаешь, кто виноват во всем не меньше, чем вы? «Каритас», так и знай, ведь она поступает очень неосмотрительно, не разобравшись прежде, кто заслуживает помощи: ведь лезут и бродяги, и протестанты — сплошной беспорядок, а ведь этого быть не должно, мне уж надоело и говорить-то об этом. И до чего же здорово у вас все это получается — я сроду не видывала такой развращенности среди бедняков и боюсь и подумать о том дне, когда с ног все станет на голову и в благодарность ты получишь пулю — вот так, за добро тебе отплатят злом; можешь говорить мне все, что угодно, дружок, сам увидишь, что с тобой сделают; «Каритас», видите ли, необходима, пока не изменилась система, — поди разберись, что ты хотел этим сказать, — целый божий день ты толковал об этих системах, а ведь вы и сами не знаете, с чем это едят. А дон Николас между тем потирает руки, и это меня бесит больше всего на свете, — вы ведь пляшете под его дудку, сами того не понимая. В других делах, может быть, вы и разбираетесь, не спорю, но в милосердии вы ничего не смыслите, Марио, так и знай; ты, например, проводил целые вечера с заключенными и выслушивал их истории — ну скажи на милость, что проку тебе от этих людишек? — ведь если общество от них отворачивается, так уж не без причины, тут и толковать нечего. Дело в том, что нынче все хотят командовать, все лезут в генералы, как я говорю, только объясни мне вот что, Марио, — если нет солдат, то кому нужны генералы? И не толкуй мне, что осуществлять милосердие можно, когда ты говоришь, а другие тебя слушают, и что милосердие состоит не в том, чтобы давать, а в том, чтобы отдать самого себя, — ты ведь для красного словца не пожалеешь и отца, как я говорю, это все твое проклятое тщеславие, все равно как печатать в книгах фразы курсивом или прописными буквами, когда там нет ни имен собственных и ничего такого; это просто бессмысленно, хоть Армандо и говорит, что это делается для красоты, — он это в шутку говорит, смеха ради, он ведь всегда рад сострить, ты же его знаешь. Или взять историю с поросенком Эрнандо де Мигеля — дело житейское, просто знак внимания, вот и все, — мальчик был не подготовлен и тащился с этим поросенком на спине от самого Траскатро, а ты устроил ему скандал, и это вовсе не модель, я полагаю; ведь в конце концов ты швырнул этого поросенка в пролет лестницы, попал ему прямо в спину и едва не убил его: поросенок-то весил самое меньшее четыре кило, — тяжесть-то какая! Ну к чему эти выходки, Марио, дорогой мой? Милосердие начинается с самого себя, а ведь наши дети мясом не объедались — сам знаешь; ведь с повышением зарплаты поднимаются и цены, просто ужас; ведь, когда вы пишете, так сами не знаете, что делаете, упрямая ты голова, — вот у Армандо прочный фундамент — его фабрика, а между тем он говорит: «Я не собираюсь быть большим католиком, чем Папа»; ну а ты четыре кило — бац в пролет лестницы, ну до чего ж благородно! — только скажи, пожалуйста, кому было бы плохо, если бы мы взяли этого поросенка? И то же самое с бутылками и тортами; ведь если человек хочет сделать доброе дело, так и оставь его в покое, и не слушай ты эту идиотку Эстер, — она все читает книги, ну и возомнила о себе невесть что, а для тебя она прямо оракул: «Люди, подобные Марио, — это совесть мира», — просто слушать смешно, хотела бы я, чтобы она посмотрела, как эта совесть мира в трех соснах заблудилась: ведь отказаться от поросенка — это значит обидеть своего ближнего, а взять его — это, видите ли, попустительствовать взяткодательству; по правде говоря, я не понимаю, зачем столько думать о таких простых вещах, а уж если подумать — так о том, что детям нужны витамины, и позволь тебя спросить — зачем было бросать поросенка в Эрнандо де Мигеля? А потом, когда у тебя началась депрессия или упал тонус — как там это называется? — ты плакал из-за любого пустяка, сам вспомни, дружок, — вот уж концерты ты мне закатывал! — и если на тебя напала тоска из-за того, что ты не знал, в каком случае как надо поступать и когда ты поступаешь плохо, а когда хорошо, — ведь малому ребенку понятно, что удар в спину поросенком, который весит четыре кило, мог оказаться смертельным, — да, да, ты мог убить его, Марио, так и знай, — и если ты завидовал мне и всем нам — тем, кто знает, что делает, кто уверен в себе, — если это было так, то и слава богу, но почему ты не следовал моему примеру и не расстался с доном Николасом и со всей его шайкой шарлатанов? Да где уж там, ведь если разобраться, так это твое смирение — не что иное, как гордыня, Марио; и вечно ты со своими пилюлями, а это ведь тоже одно сплошное тщеславие, как я говорю, в конце концов, все это один обман, наркотики, а они только расслабляют человека. И Луис все это выслушал — еще бы он меня не выслушал: врачи ведь считают, что они могут делать с больным все, что им заблагорассудится, как будто они тут играют первую скрипку, — и уж как он расшумелся из-за этой твоей депрессии! — ну, уж тут я вмешалась — а что мне еще оставалось делать? — «У Марио, — говорю, — нет никаких причин для угнетенного состояния; ест он прекрасно, и я делаю для него больше, чем могу», — конечно, я вмешалась, еще бы не вмешаться! — и про пилюли я тоже сказала все, что о них думаю; я душу отвела, Марио, и не раскаиваюсь, клянусь тебе. Будем называть вещи своими именами — когда с тобой это случилось, в доме все было тихо-спокойно, можешь мне поверить, — ты ни во что не вмешивался, а ведь мужчины в этих делах только мешают, это всем известно. Вот только твое хныканье разрывало мне сердце, — ты ведь плакал так, как будто тебя убивали, ну и рыдал же ты, матушки мои! — а так как ты никогда не плакал, Марио, — даже когда умерли твои родители, ты и слезинки не обронил — можно было подумать, что тут-то все и вылилось, вот что; ну, я испугалась, честное слово, и сказала про это Луису, и Луис сказал, что я права, Марио, так ты и знай: «Нервный срыв — он неудовлетворен жизнью», — а я его и спрашиваю — я это помню, как будто это было вчера, — «А что это такое?» — и тут он очень любезно все мне объяснил, и знаешь, интересная штука эта психиатрия, хоть никто меня не переубедит в том, что когда происходят такие вещи, а температуры нет и ничего не болит, так все это одно баловство и глупости. И это сущая правда, Марио, — ты всегда вел себя как маленький ребенок; потом ты, конечно, много занимался и писал все это, и я уж не знаю, может быть, это было и хорошо, но, откровенно говоря, невероятно скучно, — зачем я буду обманывать тебя и говорить не то, что думаю? Как правило, люди, которые много размышляют, инфантильны, Марио, — ты никогда не обращал на это внимания? — ну вот тебе дон Лукас Сармиенто: дурной вкус и абсурдные взгляды на жизнь, вроде философских, что ли, уж не знаю. И вот это самое с тобой и случилось, дорогой мой, и с Марио случится, если только господь не поможет, ведь мальчик с головой ушел в книги, а потом чрезмерная серьезность тоже до добра не доводит. И ведь я предупреждала, а ты меня не поддержал: «Оставь его, он должен сформироваться», — все равно что об стену горох, а он знать ничего не знает; вот тебе, чтобы далеко не ходить за примером, — однажды вечером я сбила из яиц гоголь-моголь для Альваро, а этот протянул руку, хвать — и выпил, так и не отрываясь от книги; я даже рассердилась, честное слово, — жизнь ведь сейчас нелегкая, а Марио уже был вполне сыт, да и что же это будет, если каждый из нас в любое время будет есть гоголь-моголь? — сам посуди. Альваро — другое дело, пойми меня, я не говорю, что для того, чтобы ходить в горы и зажигать там костры, надо его перекармливать, но он такой худой — кожа да кости, Марио, и меня очень беспокоит этот ребенок, честное слово: ведь если с ним что-то случается, он все принимает покорно, будто так и надо. Мама говорила: «Болезнь легче предупредить, чем лечить», — ты понимаешь, Марио? И не то, чтобы у меня было пристрастие к Альварито — вовсе нет, это вы все от злости выдумываете, — но он такой милый — может быть, мне нравится его имя, как знать? — помнишь, я тебе говорила, когда мы еще были женихом и невестой: «Я была бы счастлива, если бы у нас был сын и мы назвали его Альваро»? У меня это просто превратилось в манию, и, по-моему, это у меня чуть ли не с рождения; подумай только, имя Альваро меня просто с ума сводит, и я не хочу сказать, что мне не нравится имя Марио — наоборот, по-моему, оно очень идет мужчине и все такое, но имя Альваро — это моя слабость, я и сама это понимаю. Мне смешно при одной мысли, что творилось бы в нашем доме, если бы я предоставила выбирать имена тебе, — лучше уж не думать об этом: были бы у тебя какие-нибудь Салустиано, Эуфемиано, Габина или что-нибудь в этом роде — у тебя ведь пролетарские пристрастия; нет, лучше уж не думать об этом, ты дал бы детям имена своих родственников — еще не хватало, такой простонародный обычай. Позволь тебя спросить, что бы я делала с какими-нибудь Эльвиро или Хосе Марией? — ведь у твоих братьев были ужасно вульгарные имена, хоть их и убили. Я не говорю о Марио и Менчу — в конце концов, это наши имена, — ну а остальные? Раз есть такие красивые имена, как Альваро, Борха или Арансасу, то какой смысл давать детям другие? — ну сам признайся, все дело в том, что вы точно живете в средние века, дружок, и прости меня за откровенность, но посмотри-ка ты лучше на порядочных людей, и это вполне естественно, Марио, дорогой мой, — ведь имя выражает характер и дается на всю жизнь — легко сказать! Вот чем должен был бы заняться Собор — не только, конечно, именами, боже упаси, — но, чем каждый день спорить и объявлять, что евреи и протестанты — хорошие, — этого еще нам не хватало! — лучше бы пересмотрели святцы, да серьезно, без дураков: это имя можно давать, а это — нельзя: должны же люди знать, чего им придерживаться в этом вопросе. Если хорошенько разобраться, все сейчас стало с ног на голову, Марио, и если так пойдет дальше, то в один прекрасный день окажется, что плохие — это мы; ведь после того, что мы видели, все может быть… И вот до чего мы дошли, полюбуйся, — даже африканские негры теперь хотят учить нас, хотя сами-то они всего-навсего людоеды, как бы ты ни распинался, что, дескать, мы ничему другому их не научили; сам знаешь, как замечательно осветил эту проблему папа в тот вечер, когда выступал по телевидению, — надо было послушать, что говорила об этом Вален! Я хочу сказать тебе одну вещь, Марио, о которой раньше не осмеливалась говорить, — я и шагу не сделаю, чтобы узнать, правду ли говорит Ихинио Ойарсун, что ты по четвергам объединялся с группой протестантов, чтобы молиться вместе, и, хоть я не стану искать человека, который доказал бы мне это, мне это слишком тяжело, но имей в виду, что мы ничего об этом не знаем, и пусть дети от меня не услышат о тебе ни одного плохого слова — предупреждаю тебя заранее, так ты и знай, — пусть лучше они думают, что они незаконнорожденные — я с радостью выпью эту чашу, — чем узнают, что их отец отступник. Да, да, Марио, я плачу, но пусть будет так, я все вытерплю, ты это знаешь, — мало кто может сравниться со мной в терпимости и великодушии, но имей в виду, что я лучше умру — да-да, лучше умру, — чем стану водиться с евреями или с протестантами. Неужели, дорогой, мы можем забыть, что евреи распяли Господа нашего? И до чего же мы этак дойдем, позволь тебя спросить? И пожалуйста, не говори мне чепухи, что будто бы мы все распинаем Христа каждый день, не рассказывай ты мне сказок — ведь если бы Христос сейчас воскрес, он уж не стал бы ни молиться вместе с протестантами, ни говорить, что бедные должны учиться в университете, ни покупать «Карлитос» у всех мадридских оборванцев, ни уступать очередь в магазине и уж тем более не стал бы бросать поросенка в Эрнандо Мигеля. Узкое у вас представление о Христе, дорогой, как я посмотрю! Я не трусиха, Марио, вовсе нет, и если бы Христос пришел опять, то уж будь спокоен, я бы за него заступилась, хотя бы весь мир был против меня: я вела бы себя не так, как апостол Петр, уверяю тебя, хоть я и женщина, а не трусиха, — знаешь, когда кончилась война, в голодный год, я не растерялась, вот уж нет, я ездила по самым грязным деревушкам на старой развалюхе дяди Эдуардо — подумай только! — за едой для моих родителей. У меня просто обманчивая наружность, Марио, я тебе это сто раз говорила, я куда сильнее духом, чем кажусь.

 

VII

Ибо всякая обувь воина и одежда, обагренная кровью, будут отданы на сожжение, в пищу огню. Ибо Младенец родился нам; Сын дан нам; владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Князь мира [17]Книга пророка Исайи, IX, 5–6.
, — уж не знаю, может быть, я скажу чудовищную вещь — с вами ведь, друзья мои, никогда не знаешь, что можно сказать и чего нельзя, — но только я божественно провела войну, зачем кривить душой? Были демонстрации, много ребят, всюду страшный беспорядок, а меня не пугали сирены и все это, ну а другие — вот бы ты посмотрел на них! — как сумасшедшие бросались в убежище, когда начинали выть сирены, а мне это нравилось. Помню, мама заставляла нас с Хулией надевать чулки и причесываться перед тем, как спуститься в подвал к донье Касильде, и — подумай только! — иногда взрывы бомб и обстрелы заставали нас на лестнице, вот уж мы спотыкались — прямо смех один. А там, в убежище, было очень весело, представь себе: там ведь собирались все соседи, и была там такая Эспе из чердачной каморки, вдова одного железнодорожника, она была из самых оголтелых красных — достаточно сказать тебе, что ее обрили наголо в первые же дни, — так вот она все повторяла: «Это конец», — и крестилась — подумать надо! — но, должно быть, по привычке, и, помню, папа говорил ей очень ехидно: «Чего вы боитесь, Эсперанса? Это ваши передают вам привет». Надо было тебе видеть ее, Марио, — вот смех-то! — на голове омерзительная черная накидка, сама скрючилась от страха: «Ах, помолчите, ради бога, дон Рамон, ужасная вещь война!», — а папа, в насмешку, конечно: «Что-то вы часто стали поминать бога, Эсперанса», — ты подумай: в обычное время она и к обедне-то не ходила — куда там! — социалистка, да еще из очень видных, — а папа давай рассказывать ей об оборонительных войнах, прямо целую лекцию закатил, так что в конце концов бедняжка Эспе сказала: «Ах, дон Рамон, раз уж вы, такой ученый, это говорите, стало быть, так оно и есть». И тут же дети Тереситы Абриль — тогда-то они были совсем сопляками, а теперь, представь себе, уже взрослые мужчины, все женатые — как время-то бежит! — у Мигеля, самого молодого из них, уже семеро детей, подумать только, это кажется просто невероятным, — ну, а тогда посмотрел бы ты, какой жуткий беспорядок устроили они между бутылками и ящиками, а милейший Тимотео Сетиен, муж доньи Касильды, все ходил взад и вперед в сером фартуке и, схватившись за голову, говорил: «Осторожно, осторожно, здесь легковоспламеняющиеся материалы» — как бы не так! — это он говорил, чтобы не трогали ветчину, шоколад, сушеные каштаны и все такое прочее, можешь себе представить? Милейший Тимотео был из породы жадюг — матушки мои, ну и скупердяй же он был! Помню, всякий раз, как мама платила по счету — а мы с Хулией были еще маленькие, — донья Касильда давала нам конфеты потихоньку: «Спрячь, чтобы он не видел», — прямо ужас какой-то, ничто не вызывает у меня такого отвращения, как скупость, скупцы меня просто пугают, даю тебе слово, так что, когда Транси мне сказала, что твой отец — ростовщик и все такое, я прямо задрожала, Марио, поверь мне. Но по правде сказать, это было не очень заметно — уж не знаю, может быть, из-за происшествий с Эльвиро и Хосе Марией, но о деньгах он и не думал, только тут-то он сам был виноват, потому что это он не пустил его на службу: безумием было, видите ли, выходить на улицу в такой день, чушь какая-то, глупости, так и знай — твой брат был на подозрении уже давно, Марио, не отрицай. Ойарсун, который в курсе всех дел — уж не знаю, откуда он берет на это время, — сказал мне, что служба — это еще не все, что есть свидетели, которые видели Хосе Марию на митинге Асаньи на Пласа де Торос, а в апреле 31 года он кричал: «Да здравствует Республика!» — и махал трехцветным знаменем как сумасшедший, Марио, а это уж хуже некуда. Жизнь есть жизнь, как я говорю, но 14 апреля у нас как будто вынесли из дома покойника, один только папа не плакал, да и то я до сих пор в этом не уверена, — весь день он ходил взад и вперед, от кресла к бюро и от бюро к креслу, в полной растерянности. В этот день бедный папа постарел на десять лет, ведь король был для него все на свете, больше, чем кто-нибудь из нас, представь себе, — больше, чем вся наша семья, вместе взятая: папа глубоко чтил монархию, это был его культ. И как только была провозглашена Республика, он очень торжественно встал, бледный как полотно — не знаю, как тебе это описать, — пошел в ванную и вернулся оттуда в черном галстуке. «Я не сниму этот галстук до тех пор, пока король не вернется в Мадрид», — сказал он, а мы все молчали, точно у нас кто-то умер. А ты потом думал, что этот галстук он носит по маме, царство ей небесное; очень мило, только ты ошибся, Марио, — это он носил по королю, и люди, преданные чистой идее, очень трогательны, Марио, потому что монархия прекрасна, что бы ты там ни говорил; я, конечно, совсем не такая ярая монархистка, как папа, но ты только представь себе: король во дворце, красивая королева, белокурые принцы, парадные кареты, этикет, фраки и все такое прочее! Ты говорил, что монархия и республика сами по себе ничего не значат, важно, чтó за ними стоит; уж не знаю, что ты хотел этим сказать, но прямо тебе говорю, что их и сравнивать невозможно. Монархия — это совсем другое дело, а Республика — как бы это сказать? — что-то будничное, не спорь со мной; я помню, когда она была установлена, всюду шатались оборванцы и пьяницы — такая мерзость, дружок, — и я с каждым днем все больше и больше понимала папу, его слепую приверженность королю, уверяю тебя, Марио. Уж если что мне и кажется абсурдным, так это то, что он бранился с дядей Эдуардо, тоже убежденным монархистом, — ну зачем же им было так страшно браниться? — ты не поверишь, однажды он довел папу до обморока, так что нам пришлось срочно вызывать врача, и когда папа очнулся, то закричал: «Уж разумеется, если к власти придет твой король, Эдуардо, я не сниму галстука!» — ну, это уж не дело, мне кажется, — целых два короля, как будто королей может быть несколько, я этого понять не могу. А на другой день, на вечере у Валентины, Ихинио Ойарсун открыл мне глаза, уверяю тебя, не успела я рассказать ему эту историю, он объяснил, что папа может снять черный галстук, принимая во внимание, что Испания фактически осталась монархической страной — подумай только, ведь это неслыханно; а я прямо как с луны свалилась, честное слово, — я ведь была совсем молоденькой, да и времени у меня не было читать газеты, ты же знаешь, — и я так и сказала ему, а сама решила черкнуть папе несколько слов, но все-таки не написала: папа ведь ясно сказал — когда король вернется в Мадрид, а это совсем другое дело. Подумай только, как я была бы рада видеть папу в цветном галстуке! Он на себя похож не будет, конечно, — ведь это продолжается уже столько лет! Это верность идее, не спорь со мной, а все прочее — глупости; помнишь, как быстро ты снял траур после смерти своего отца — торопился ты, что ли? — но, правду сказать, и на том спасибо: ведь для матери ты и этого не сделал, и хотя я, в конце концов, не имела прямого отношения к вашей семье, а все же мне стыдно и подумать об этом, — за полтора года ты об отце ни разу не вспомнил. Ты такой чудак, что с тобой не знаешь, смеяться или плакать, — сперва все шло хорошо, но как только ты клал ногу на ногу и видел свои носки и ботинки — господи помилуй! — «Мне тяжело смотреть на мои черные ноги — достаточно того, что у меня тяжело на сердце». И сказано — сделано, траур кончился. Уж вы, мужчины, такие чудаки, Марио; все это делается отнюдь не затем, чтобы ты огорчался, глядя на свои черные ноги, — траур существует для того, тупица ты этакая, чтобы напомнить тебе, что ты должен быть грустным, что, если ты запоешь, ты должен замолчать, если начнешь аплодировать, должен успокоиться и сдержать свой порыв. Вот для этого и существует траур, а также для того, чтобы его видели другие, — а ты что думал, интересно знать? — другие должны видеть, что у тебя в семье случилось большое несчастье — понимаешь? — и я теперь даже креп закажу, дорогой, как же иначе? — и не то, чтобы мне это нравилось, пойми меня правильно, черное на черном — это, конечно, жутко выглядит, — но надо соблюдать приличия, а главное — ты мой муж, ведь так? Ну, ясное дело, твой сын тоже как будто этого не понимает, и теперь твоя очередь пожинать то, что ты посеял; славный был у нас с ним скандал, этот мальчик выводит меня из равновесия, он совершенно не умеет себя вести: полюбуйтесь только — у него умер отец, а он ходит в своем голубом свитере, как ни в чем не бывало. Надо было видеть, что с ним стало, когда я заговорила с ним о черном галстуке! «Это условности, мама, я в этом участия принимать не буду», — так и сказал, да еще и злобно сказал — каково? — ты не хочешь думать так о Марио, об этом тихоне, но пойми — я полтора часа просидела в ванной и ужасно волновалась; да нет, ты этого понять не можешь. Вот и имей детей после этого! Ты же сам слышал: «Оставь меня в покое», — и то же я услышала, когда заговорила о похоронах по первому разряду, а ведь это самое меньшее, что можно сделать для отца! «Это тщеславие» — как тебе нравится? И при этом так спокоен — подумай только! — все мы хотели бы быть спокойными, но какой ужас, господи! — ведь этот мальчик с детства — твой живой портрет, с тех самых пор, как ты устроил ему сиденье на велосипеде, Марио, и он тоже употребляет странные слова: «условности», например, — подумай только! — для того, чтобы позлить меня. Я не хочу больше огорчаться — я и без того огорчена, Марио, дорогой мой, но только молодежь погубили: кого твистом, кого книгами — правил никаких ни у кого нет, и я вот вспоминаю прежнее время — ну какое же сравнение? — сегодня и не говори этим мальчишкам о войне — они назовут тебя сумасшедшим; ну хорошо, война ужасна и все что хочешь, но, в конце концов, это ремесло храбрецов, и, кроме того, не так уж все это страшно: что бы ты там ни говорил, а я прекрасно, просто прекрасно жила во время войны; я не отрицаю, что, быть может, я ничего тогда не понимала, но уж не спорь со мной, это был бесконечный праздник, каждый день — что-нибудь новое: то легионеры, то итальянцы, — они занимали то один город, то другой, и весь народ, даже старики пели «Добровольцев», где такие изумительные слова, или «Жениха смерти», а это просто прелесть. И ничего для меня не было страшного ни в бомбежках, ни в Дне Одного Блюда, когда мама с искусством, присущим ей одной, подавала все на одном блюде, и мы были сыты, клянусь тебе, так же, как и в День Без Десерта, когда мы с Транси покупали карамель, и все это для нас ничего не значило. Были, конечно, люди так себе, довольно наглые — теперь я это понимаю, — но это ведь были деревенские, невоспитанный народ, и я помню, когда мы прикалывали им «Остановись», да еще чуть не к самому телу — подумай только! — они все нас трогали — «на счастье», — а мы с Транси и не сердились, ни-ни, они ведь были такие храбрые! Ты знаешь, что я, когда мы с тобой уже стали женихом и невестой, была «крестной» одного из них? Кажется, его звали Пабло, да, Пабло Аса, — он писал мне очень смешные письма, в них было полно ошибок, деревенщина он был с головы до ног, но ты не ревнуй — ведь должна же я была что-то сделать для этих несчастных, — вот я ему и писала, и однажды он явился с увольнительной — он приехал на побывку — и хотел со мной погулять, — подумай только! — а я сказала, что об этом нечего и помышлять, и тогда он предложил пойти в кино, а я, конечно, опять отказалась, и тут он давай канючить, что завтра его могут убить, да что же я могла сделать? — в душе-то я его жалела, конечно; и тут он сунул в рот палец с черным ногтем и положил мне в руку золотой зуб, так что я пришла в ужас: «Зачем вы это делаете?» — ну да, Марио, он ведь тоже обращался ко мне на «вы», хочешь верь, хочешь нет, но мама была совершенно права: «Помогать этим людям — благое дело, но надо соблюдать дистанцию; солдаты — люди низкого происхождения»; а он рассказал, что мавры разбивали головы мертвым, чтобы выбить у них золотые зубы, — подумай, какой ужас! — и велел, чтобы я берегла этот зуб до конца войны, и, верно, у него было какое-то предчувствие, потому что об этом славном Пабло Аса я больше никогда не слыхала, так что в один прекрасный день нам с мамой пришлось сдать зуб в Государственную казну. К несчастью, таких случаев много было во время войны; вот взять хоть Хуана Игнасио Куэваса, чтобы далеко не ходить за примером — кажется, я тебе уже рассказывала о нем, это брат Транси, — он был какой-то недоразвитый, не вполне нормальный, но его мобилизовали и отправили в казарму на подсобные работы и все такое — во время войны ведь всякое бывает, видно, не хватало людей, уж не знаю; словом, однажды утром родители Транси нашли под дверью бумажку, где было полным-полно ошибок: «Меня увозют — через «ю» — на вайну — через «а». Мне очень страшно, досвидания — вместе — Хуанито». Ну что ж поделаешь, такое было время, и ты не поверишь: с тех пор много воды утекло, все переменилось, а о нем, как говорится, ни слуху, ни духу. Конечно, в таком положении лучше бы его бог прибрал — я всегда это говорила, — жизнь для него была только в тягость, ты представь себе, что его ожидало: стал бы он чернорабочим или кем-нибудь в этом роде — лучше уж умереть, но Транси, дружок, расчувствовалась: «Ах нет, душечка, брат есть брат», — ну, это зависит от того, с какой точки зрения посмотреть, но уж она такая; ведь это чудовищно, что она связалась с Эваристо, — он же удрал потом, да и рисовал ее голой или уж черт знает как он там ее рисовал, — нет уж, Марио, дорогой мой, в этом смысле ты можешь быть совершенно спокоен — я в этих делах… да что и говорить, ты сам знаешь, и вовсе не оттого, что у меня не было возможностей, Марио: мужчины, да будет тебе известно, до сих пор смотрят на меня на улице — взгляды ведь разные бывают, — а Элисео Сан-Хуан каждый раз как посмотрит на меня, ты бы послушал, что он говорит, — это пламя, которое и целый океан не зальет: «Как ты хороша, как ты хороша, ты день ото дня хорошеешь», — уж не знаю, что было бы, если бы я подала ему повод, только я и не гляжу на него, иду себе как ни в чем не бывало, пока он не устанет, — уверяю тебя, как будто это ко мне и не относятся; ну а вот если бы я подала ему повод…

 

VIII

Не выдавай раба господину его, когда он прибежит к тебе от господина своего. Пусть он у тебя живет, среди вас, пусть он живет на месте, которое он изберет в каком-нибудь из жилищ твоих, где ему понравится; не притесняй его [22]Пятая книга Моисеева. Второзаконие, XXIII, 15–16.
, — совсем как эта дурочка Доро: «Сеньорито всякий стал бы обслуживать и бесплатно», — болтовня одна все это; ты ведь отлично знаешь, Марио, что сеньорита обслуживаю я, она знать ничего не знает — вот такова жизнь, она и стакана воды не подаст — смешно даже, а потом на рождество или на мои именины огребает колоссальные чаевые, а ведь ты видел, что я хожу чуть ли не босая и трясусь над каждым грошом, ну да уж такой ты человек, дружок, известное дело — в иных случаях ты щедр некстати. Надо было тебе послушать Вален, Марио, — ты знаешь, она прямо со смеху помирала над тем, как тебя обожает Доро, — вечно она прибавляет: «Наш господин», — как будто речь идет не меньше, чем об Иисусе Христе; между нами будь сказано, она совсем дурочка, бедняжка Доро, она преданная и любящая на свой лад, но совсем дурочка, и я не могу понять, как это людей ее сословия принимают за границей, Марио, они ведь уходят туда сотнями — подумать только! — и с каждым разом все больше, и что только они там делают! Вален говорит, что они там выполняют самую тяжелую работу, как скот, возят телеги, например, и все такое прочее; трудно поверить, конечно, хотя я лично от этих паршивых иностранцев всего могу ждать. И уходят они туда оттого, что ничего не знают, — людишки ведь они совершенно неотесанные, даже читать научиться и то не подумали: ты говоришь им о загранице, а они только глаза таращат, посуди сам — много еще у нас всякого невежества, Марио, — им только бы менять места, да ведь не все то золото, что блестит, — вот потом они и злятся и хотят обратно — вот оно как! — а другой Испании нет на свете. Да и кроме всего прочего — что они потеряли там, за границей, как я говорю? Но им лишь бы менять места и делать всякие глупости, учиться тому, чему не надо, вот что, — хорошенькое настало времечко; ты можешь смеяться, Марио, а все же в один прекрасный день Испания спасет мир, и это будет не впервые. Мы тут смеялись с Вален — она такая прелесть! — как-то раз она меня останавливает и говорит: «Я еду в Германию: это единственный способ нанять кухарку, гувернантку и горничную», — видал, какие дела? — ты ведь сам признаешь, что у нее есть чувство юмора, и большое, судя по тому вечеру, — я прямо как на иголках сидела из-за вашего шушуканья да из-за вашего хи-хи-хи, ха-ха-ха, но это еще полбеды, а вот когда ты начал бросать в фонари пробки от шампанского, я готова была убить тебя, — уж и зрелище было! — и ведь народ собрался не с бору да с сосенки, было избранное общество. Ты слишком много пил, милый, и меня это приводит в ужас, а ведь я тебя предупреждала, я тебе весь вечер говорила: «Не пей больше, не пей больше», — но тебе в одно ухо входило, в другое выходило, а уж раз ты закусил удила, тебя ничем не удержишь; хорошо еще, что Вален — свой человек. Я прямо обожаю Вален, а тебе она не нравится, дорогой? Она, конечно, много тратит на косметику, я этого не отрицаю, так что Бене готова убить ее, но зато выглядит она отлично, не то что другие, — Вален очень искусно красится, особенно подводит глаза. Ты знаешь, что раз в неделю Вален ездит в Мадрид на чистку лица? Имей в виду, Марио, мне тоже хотелось бы стать такой красивой; там с тобой творят чудеса, это сущая правда, — ведь кажется просто невероятным, чтобы кожу могли сделать такой чудесной. И потом, ей очень идет грим, а ведь он идет не всем — мне вот, например, нисколько, скажи сам; и потом, она такая высокая, меня ничуть не удивляет, что люди оборачиваются и смотрят на нее, на улице она привлекает внимание, и поэтому мне даже нравится ходить с ней вместе. Пойми, Марио, из всех моих подружек по институту она одна была такая, видел бы ты наши вечеринки по окончании курса! — что за неприличие! — никто из них рыбу есть не умел, и если бы не Валентина, там творилось бы черт знает что. А денег у нее, должно быть, куры не клюют: идешь с ней по улице, и все, что только ей понравится, любую вещь тут же и купит, можешь мне поверить, на цены она и не смотрит, она щедрая… Вален — чудесная женщина, я ее очень люблю. А Бене говорит, что все деньги — ее, и я просто понять не могу, почему это так повезло Висенте; свадьба у них была шикарная; и я не хочу сказать, что Висенте — дрянь, пойми меня правильно, но такая обаятельная женщина, как Вален, да еще и с деньгами — это просто чудо какое-то. Бене — директорша — говорит, что Висенте пришлось за ней побегать, и меня это вовсе не удивляет, потому что, когда они познакомились в Мадриде, Вален встречалась с одним итальянцем, а итальянцы тоже ведь в грязь лицом не ударят — боже, каким они пользовались успехом! — и, по правде говоря, мне это непонятно, ведь они очень похожи на нас, тоже, в конце концов, латинцы, да к тому же не такие мужественные. Помнишь, как они приехали к нам во время войны? Сколько волнений было, господи боже! Я и думать об этом не хочу. Девчонки все прямо с ума посходили — ну, понятное дело, — это ведь им было в новинку, зато уж потом они показали, чего они стоят, я говорю о Гвадалахаре, а Вален сказала, что Муссолини выбирал самых высоких и самых красивых и все такое — для пропаганды, что ли, не знаю. Ну и, конечно, батальон — или как его там? — вот тот, что прибыл сюда, прямо целую бурю вызвал; что за мужчины! — все готовы были бросать им цветы, когда они маршировали, — такую встречу им устроили! — и пусть не жалуются, что потом, после Гвадалахары, произошла смена декораций, все тогда издевались над ними, а теперь вот сыночек Аростеги, который войну и на картинках не видел, болтает, — «юный бунтарь», видите ли! — будто события под Гвадалахарой показывают, что итальянцы — люди цивилизованные именно потому, что они не воины, хоть Муссолини и нарядил их солдатами. А этот дурак Мойано — лучше бы он сбрил свою гнусную бороду — говорит, что итальянцы — отличные люди, что они всюду выделяются, что они даже Париж завоевали своими свитерами и обувью, — тоже мне завоевание, чушь он порет, сам посуди. Это то же самое, что красота итальянок — ведь там всякие есть, как и везде, я думаю, — просто сейчас принято все лучшее вытаскивать на экраны, не дурака же они, и уж меня-то не проведешь «солью итальянских фильмов» — что только они показывают, Марио? — свиньи они, и больше ничего, не спорь со мной; а с другой стороны — помнишь эти мерзкие послевоенные фильмы? — вот ужас! — вшивые, умирающие с голоду дети, и все они были совершенно одинаковые; а я, откровенно говоря, считаю, что кино создано для развлечения — в жизни и без того достаточно забот. И я говорю и утверждаю, Марио, что немного они выиграют своим бесстыдством — тут ведь их никто не перещеголяет, только мы на эту удочку не клюнем; а сколько вреда они принесли нам во время войны! — ведь их, конечно, поместили в частных домах, а это опасно, если у иных женщин нет никаких устоев. Взять хотя бы историю Хулии с Галли Константино, и таких были сотни, я не преувеличиваю. Галли пришел в дом, как на завоеванную территорию: с улыбочкой, с усиками в ниточку, очень был смуглый, а глаза светлые-светлые… Красив-то он был красив, тут уж ничего не скажешь, — прямо медаль, и к тому же очень симпатичный: «bambina» — одной, «bambina» — другой, и хоть я была тогда совсем молоденькой — в тридцать седьмом-то году, — прямо девочка, — но и я слушала его как зачарованная. Галли все время курил, а ведь мы, девчонки, ничего тогда не понимали, — ну вот нам с Хулией и казалось, что это очень мужественно; ты скажешь: «Ребячество», — но курение, мундир, медали, которые он заслужил в Абиссинии! — подумай только: он сражался с неграми, а это действительно была страшная война, — и нет ничего удивительного, что мы были прямо-таки ослеплены. Помню, я часто вечерами оставалась дома одна с Галли — папа и мама ходили гулять, а у Хулии были уроки скрипки, — и я была в восторге, а он брал меня за руки — без дурного умысла, конечно, ты не ревнуй, но все-таки сердце у меня так и прыгало — и рассказывал мне про Пизу, и про Абиссинию, и про своих детей — Романо и Анну Марию — и говорил, что они «los figlios!» дуче, а меня он называл «bambina», и я прямо с ума сходила, а Транси умирала от зависти, можешь мне поверить: «Познакомь меня с ним, милочка, не будь эгоисткой». Единственно, что мне в Галли не нравилось — еще до того, что произошло потом, — это всякие кремы и баночки для ванны, так что бедняжка мама была в ужасе: «Где это видано, чтобы мужчина употребляя столько косметики?» — Хулия молчала, а папу, представь себе, он просто не замечал, и папу выводило из себя то, что Галли заставлял его поднимать руку на итальянский манер, когда кончались последние известия и звучали гимны, ты только представь себе эту картину, ведь папа — человек глубоко штатский; но как только известия кончатся, Галли кричал: «Да здравствует Испания!» и «Да здравствует Италия!» — ну и мы все: «Да здравствует!» — только потихоньку, мы ведь прямо умирали со стыда, все это была одна насмешка. А однажды вечером Галли не было дома — он часто не являлся к ужину, поди знай, где он там шатался, хорош был гусь, — и пана сказал: «Он несколько театрален», — ну, посмотрел бы ты тогда на Хулию — уж не знаю, что еще могло бы так ее разозлить, — что с ней было! — из-за слова «театрален», что ли? — «Может, да, а может, нет», — сказала она, а я толком и не знаю, что она имела в виду, но папа был ошеломлен, честное слово, он даже рта раскрыть не мог. А мы с Хулией почти каждый вечер ездили с Галли в открытом «фиате», так что Транси мне просто надоела: «Какой красавчик! Ах, милочка, познакомь меня с ним, не будь такой эгоисткой», — но я и не думала их знакомить, так и знай, Транси ведь очень легкомысленная. А Галли покупал нам мороженое и пирожные, а однажды вечером повел нас с Хулией в книжный магазин и купил нам на двоих итальянскую грамматику — денег у него куры не клевали, и к тому же у Галли, не говоря о его щедрости, было одно прекрасное качество, редкое для мужчины: я никогда не видела его сердитым — подумай только! — а, даже когда я смеялась над его плохим произношением, он совершенно беззлобно говорил: «Per chè ride, bambina? Per chè?» — и так щурился, что я прямо с ума сходила, только ты не сердись, Марио, — ничего плохого тут не было. Откровенно говоря, это было чудесное время: куда угодно — в открытом «фиате», а все кругом обливались потом, и я думала, что когда я выйду замуж, то первым делом куплю автомобиль — вот видишь, это у меня с давних пор, — папа ведь был очень упрям и хотя у него и была возможность, а все же ему это и в голову не приходило, уж не знаю почему, у него тоже свои странности, — но я сказала себе: «Когда я выйду замуж, первым делом куплю автомобиль», — вот как я обманулась, вот что меня ожидало, и потом еще Энкарна все мне твердила, что я тебя донимаю, житья тебе не даю, но ведь, если разобраться, все в доме было так, как ты хотел, а это был мой единственный каприз. Я только выбирала детям имена, следила за тем, как они учатся, вела хозяйство и все такое, а в остальном ты меня в грош не ставил, уж не спорь со мной, и больше всего меня огорчает, Марио, что из-за нескольких жалких тысяч песет ты мог лишить меня лучшего удовольствия в жизни; я не говорю о «мерседесе» — я прекрасно знаю, что такой расход нам не по карману, — но что может быть дешевле, чем «шестьсот шесть»? — на них ездят даже лифтерши, их называют «пупкáми», дорогой, потому что они есть у всех, — ты этого не знал? Как бы это было чудесно, Марио! — вся моя жизнь изменилась бы, подумай только! — теперь я об этом и говорить не хочу. Ну да, да, автомобиль — это роскошь, кафедра не дает столько денег — смешно слушать: как будто я не знаю, что тебя удерживали эти типы из твоей компании, — но ты посмотри на дона Николаса: советы давать он мастер, а сам вот купил «тысяча пятьсот», и я в таких случаях говорю: одно дело болтать, другое — помогать; а еще говорит о равенстве, заладил одно и то же — полюбуйся на него; а ведь при желании у нас мог быть «гордини» — ни больше, ни меньше, — у тебя же были возможности; посмотри на Фито — он в худшем положении, чем ты; но можно было к этому и не прибегать: ты ведь хорошо пишешь, Марио, — это все говорят, — но только ты пишешь о том, чего никто не понимает, а уж если кто и поймет, так это еще хуже, — о каких-то вонючих нищих, которые ходят в лохмотьях и умирают с голоду. Это людям не нужно, Марио, люди ничего этого знать не хотят, им не нравится, когда к ним пристают с какими-то проблемами, у них и своих проблем достаточно, мне уж надоело и говорить-то тебе об этом. Если бы ты знал, как я мечтала, чтобы ты описал то, что произошло с Максимино Конде! Как только Ойарсун рассказал мне об этом, я тут же помчалась к тебе и прибежала домой, задыхаясь — ты сам это видел, — да только все без толку; а не станешь же ты отрицать, что это был бы отличный сюжет, очень жизненный и все такое; может быть, чуть-чуть нескромный, но, я думаю, не надо было хватать через край, никаких альковных сцен — достаточно было написать, что он влюбился в падчерицу — понимаешь? — и, как только она уступает, вернее сказать, отдается Максимино или как бы ты там назвал его в романе, — ты заставил бы его додумать о приличиях, и, таким образом, книга получилась бы даже назидательной. Но тебя, дорогой, убеждать бесполезно — как об стену горох: «да», «нет», «хорошо», — ничего ты не сказал, не проявил ни малейшего интереса, ты меня даже не слушал, а это для меня всего обиднее; вы, мужчины, — ужасные гордецы, вы думаете, как бы вам овладеть истиной, а на нас не обращаете ни малейшего внимания. Но пусть это вам не по вкусу, а в жизни мы, женщины, разбираемся гораздо лучше вас, Марио; как будто я не знаю, что читают мои подруги, о которых ты всегда говорил: «Они, наверно, мало читают», — да еще так презрительно! — я не хочу сказать, что они читают много — у нас нет времени читать даже газеты, — но (я не говорю об Эстер) в книгах, которые читают они, наверняка ничего не говорится ни о войнах, ни о социальных проблемах, ни о чем таком — только о страсти и о любви, это уж точно. И это вполне естественно, дорогой, ведь любовь — это вечная тема, заруби себе на носу, вспомни хоть Дон Жуана; это никогда не проходит, это не быстротечная мода, и скажи, пожалуйста, что было бы с миром без любви? — он просто перестал бы существовать: ясное дело, ему пришел бы конец.

 

IX

Царство небесное подобно царю… [27]Евангелие от Матфея, XVIII, 23.
царь… король… вечно ты чушь порешь; я тысячу раз спрашивала себя, Марио: если монархия была тебе безразлична, то чего ради ты устроил перепалку с Хосечу Прадосом? Ты мне про Хосечу не говори: добрее его человека нету, он здешний, всю жизнь здесь живет; ты ведь знаешь семью Прадосов: известнейшая семья, на войне они все были в первых рядах, честны безукоризненно — зачем тебе было все это затевать? Зачем лезть к нему в душу? Ведь, в конце концов, он был председательствующим или как там это называется? — так тебе что за дело? — пусть он и расхлебывает, ведь он за все отвечает, не так ли? А ты — ни в какую, ты все подсчитывал и подсчитывал голоса, уж не знаю, как у тебя хватило на это дерзости после того, как тебе оказали такое доверие! — ты только подумай: ведь тебя выбрали как всеми уважаемого человека, но ты согласился на это с отвращением и решил поднять шум — в этом меня никто не переубедит. И если Хосечу пришло в голову сказать, что девяносто процентов — «за», четыре — «против», а шесть процентов воздержались — пустые бюллетени или как там это называется, — ну и ладно, ведь он был председательствующим — разве нет? — пусть говорит неправду, если хочет, тебе-то какое дело, в конце концов? Так нет же, это то же самое, что история с поросенком Эрнандо де Мигеля или ссора с Фито, — это дух противоречия, дорогой мой, ты всегда так поступаешь; ведь если ты его терпеть не можешь — а на мой взгляд он вовсе этого не заслуживает, — ты мог бы высказать это вежливо, учтиво, — в споре с ними никогда не надо переходить границы; вот если бы ты сказал: «Мне это не нравится, но я подчиняюсь решению большинства», — все были бы довольны, так и знай, — ведь это же и есть демократия, если я правильно тебя поняла. «Я не могу согласиться с этим», — вот так, большими буквами, дружок, прямо как в твоих книгах, чтобы все знали, чтобы и секретарю было слышно, — ведь, если ты не выскажешься во весь голос, так ты лопнешь, как я говорю; а ты снова давай считать да подсчитывать, а если мы не подсчитаем, так и протокола не будет — хорошенькое дело! — да ведь это настоящий шантаж! — никогда у тебя не было ни капли здравого смысла, Марио, и первое удовольствие для тебя — поднимать шум и бросать вызов всему городу: я, мол, на том стою, и хотя бы вы все сказали: «Белое», — я скажу: «Черное», — просто потому, что мне так заблагорассудилось, — я тебя насквозь вижу. А ведь так нельзя, Марио, горе ты мое, — чтобы жить в этом мире, надо быть более гибким и немножко более терпимым, а то вы проповедуете терпимость, а сами делаете все, что вам взбредет в голову; и уж если бы ты был всю жизнь республиканцем, республиканцем до мозга костей — ну что ж, это было бы мне понятно, но ведь ты же всю жизнь твердил, что республика и монархия — это лишь слова, а важно то, что за ними стоит, так с какой же стати ты устроил скандал и отказался подписать протокол? Зачем ты так некрасиво поступил с Хосечу Прадосом, который всегда прекрасно к нам относился? Все это совершенно бессмысленно, пойми, и просто нелепо; Висенте Рохо говорит, что бедняга Хосечу пришел в Клуб на себя не похожий, белый как стена, заикался, когда начинал говорить, и все такое, ведь ему могло стать плохо — вот ужас-то! — ты вспомни-ка своего отца: его разбил паралич, и пол жизни он провел в кресле на колесиках, несчастный человек, и все из-за того, что ему нагрубила прислуга. Надо вести себя осторожнее, Марио, дурак ты набитый, скандалисты никому не нужны, пойми ты это, ведь жить нам приходится с людьми; Хосечу, конечно, прекрасный человек, но у него тоже есть самолюбие — все мы люди, он и затаил на тебя обиду, вспомни историю с квартирой; если с ним по-хорошему, так добрее его на всем свете не сыщешь, ну а если тебе случится погладить его против шерстки, так, само собой, пеняй потом на себя. Знаешь, что мне сказал Ихинио Ойарсун? — и теперь это стало известно всем. Так вот, он сказал, что Хосечу сказал — понимаешь? — что ты чистоплюй и что в тот день он не набил тебе морду — я в точности передаю его слова — только ради дружбы его и моих родителей, так ты и запомни, бессовестный! — я уж не знаю, как это у тебя получилось, но тебе удалось взбудоражить весь город, дорогой мой, — вот какое наследство ты мне оставил, подумай только! — ведь теперь, если бы не папа, мне пришлось бы жить на вдовью пенсию, а этого, знаешь ли, и на квартиру не хватит, и это же чудовищно, я сама это понимаю. Мне просто смешно, когда ты говоришь, что правдивому человеку все пути открыты — да это анекдот какой-то! — с тобой говорить бесполезно, ну можешь ты мне объяснить, какой путь ты-то избрал, дорогой мой? — все ездят в автомобилях, а твоя жена ходит ножками, вот как, ей и голову негде приклонить, господи боже мой! — самое большее, что мы могли себе позволить, это мельхиоровые приборы, мне и говорить-то об этом стыдно. И это, по-твоему, жизнь? Скажи мне положа руку на сердце, Марио, — по-твоему, многие женщины могли бы вынести такую Голгофу? Я тебе говорю чистую правду, но хуже всего, что ты с этим не согласен, что за двадцать три года совместной жизни у тебя не нашлось ни слова благодарности, а ведь были же у меня поклонники, Марио, — ты это прекрасно знаешь, — выбор был большой, да и сейчас, откровенно говоря, поклонников у меня довольно; уже после того, как я вышла замуж, у меня было много возможностей — если бы ты только знал! — я, конечно, шучу, но, если вам попадается хорошая хозяйка — такая, какой должна быть женщина, — вы можете спать спокойно, и вы, мужчины, этим пользуетесь; вы получаете благословение, гарантию верности, как я говорю, вы покупаете себе судомойку; женщину, с которой не пропадешь, — так чего вам еще надо? Это ведь так удобно, у вас сплошные розы, и вы делаете все, что вам вздумается. И ты еще утверждал, что вступил в брак таким же девственным, как я, — скажите, пожалуйста, какой ангелочек! — ты эти сказки рассказывай кому хочешь, только не мне, а ты еще: «Не благодари меня, в этом повинна моя застенчивость», — уж какая там застенчивость! — мужчины все одинаковы, это всем известно, не знаем мы вас, что ли? — а ты все говорил, что лучшее доказательство — это то, что ты ничего не знал — прямо заслушаться можно! — а дело-то все в том, что между падшей женщиной и женщиной порядочной — огромная разница, и в конце концов что-то хорошее ведь и в вас остается, вот оно и проявляется, когда вы женитесь — ни больше ни меньше, ни меньше ни больше. Ты — девственник! За дурочку ты, что ли, меня принимаешь, Марио, дорогой мой? Я не хочу сказать, что ты был порочен, вовсе нет, но — как бы это выразиться? — иногда малость развязен… А что потом было в Мадриде! Это свадебное путешествие! — ты подверг меня неслыханному унижению, ты совершенно мной пренебрег, прямо тебе скажу: я даже испугалась, я ведь знала, что должно произойти что-то необычное — ну, чтобы были дети, знаешь, — но я думала, что это бывает всего один раз, честное слово, и я покорилась, клянусь тебе, — будь что будет! — только ты лег и — «Спокойной ночи!» — как будто лег с полицейским, подумать надо! — такое равнодушие, такое равнодушие, я даже Вален об этом не сказала, а ведь ты знаешь, Вален для меня не то что Эстер: хоть мы с Эстер и дружим всю жизнь, но она совсем другое дело, она далеко не такая чуткая, куда ей до Вален! — есть такие темы — немного пикантные, — на которые с ней говорить нельзя; она хвалится тем, что она очень современная и начитанная, а она как раз отсталая, и, знаешь, я часто думаю, что, пожалуй, вы были бы прекрасной парой, вы рождены друг для друга, милый, как будто из одного теста сделаны. Она, например, считает тебя очень умным, сидит над этими странными книгами, над этими талмудами, которых ни один человек не осилит, и я помню, когда вышло твое «Наследство», Вален прямо помирала со смеху, а эта всезнайка Эстер говорила, что это символическая книга — подумай только! — ну что она там понимает? — а когда у тебя началась депрессия или что-то в этом роде, как там это называется? — и ты был невыносим, все говорил про разложение нравов и про насилие, так Вален сказала: «Милочка, как можно видеть вещи в таком мрачном свете!» — ну а Эстер, дружок, пустилась толковать о том, что она тебя прекрасно понимает, — ну еще бы! — что в журналах пишут все одно и то же: о принцессах, о каникулах или об убийствах в Конго. Хорошо у нее язык подвешен, и пусть говорит она мало, зато уж как скажет, так прямо и припечатает, — матушки мои, что за тщеславие! — ни дать ни взять проповедник. «Марио может сказать многое, но вы отбиваете у него всякую охоту», — сказала, как отрезала, как будто я в этом виновата, я ведь, знаешь ли, так спешила рассказать тебе историю с Максимино Конде, и все без толку, а вот если бы я умела писать, Марио, у меня получился бы отличный роман. Ну а что касается Эстер, то все дело в том, что она не видела тебя в шлепанцах, — надо видеть вас, мужчин, когда вы надеваете шлепанцы и снимаете маску, как я говорю. Всякий раз, как об этом заходит речь, я вспоминаю маму, царство ей небесное, она говорила, Марио, что, прежде чем выйти замуж, женщине нужно было бы несколько месяцев смотреть на своего жениха в шлепанцах, тогда у нее не было бы стольких разочарований. Пойми меня правильно, это ведь не моя фантазия, Марио, мама разбиралась во всем, это и есть жизненный опыт, но девочка в семнадцать лет думает, что она все знает и понимает, думает, что это старческий маразм, а потом происходит то, что происходит, и все мы спотыкаемся об один и тот же камешек, и я, конечно, не жалуюсь — давай внесем в это полную ясность, — но, когда в первый раз ты сказал мне: «Спокойной ночи» — и повернулся на другой бок, я прямо похолодела: никогда в жизни никто так меня не оскорблял, и пусть я не Софи Лорен — я сама это понимаю, — но ведь не заслуживаю же я такого пренебрежения. Пакито Альварес — сейчас я уж скажу тебе это — никогда бы так со мной не поступил, а про Элисео Сан-Хуана и говорить нечего, и даже Эваристо, чтобы далеко не ходить — пусть он абсолютный дегенерат и все, что тебе угодно; говорят даже, у него стоял чемодан с куриными перьями, и зеркала, и всякие странные вещи, но именно потому-то я о нем и вспоминаю. И не то чтобы это было для меня как гром среди ясного неба — вовсе нет, я от многих слышала, что эта ночь — все равно что соревнование, что это не так-то легко и просто, но никогда ни один человек не говорил мне, чтобы кто-нибудь повернулся на другой бок и сказал: «Спокойной ночи», — так и знай. И не говори, что ты так поступил из уважения ко мне, что бывают случаи, когда надо побороть в себе зверя, потому что — нравится это вам или нет, — но мы — животные, Марио, и, что еще хуже — обычаи у нас тоже животные, так что женщина, какие бы твердые устои у нее ни были, в подобной ситуации предпочтет грубость пренебрежению, ты ведь меня знаешь. Нашу брачную ночь, Марио, — что бы там ты ни говорил — я не забуду никогда, проживи я еще хоть тысячу лет, — так поступить со мной! — а падре Фандо еще говорит, что это деликатность — ну, только он меня и видел, хороши эти молодые попы! — ни до чего им нет дела, только у них и заботы — много или мало зарабатывают рабочие; и я голову даю на отсечение, что для них страшнее, когда хозяин отказывается выдать двойную плату, чем когда кто-нибудь обнимает чужую жену, — вот до чего мы дошли, Марио, хоть и грустно это признать; мы утратили всякую нравственность — вот до чего мы докатились! — и все это распрекрасный Собор, без него мы жила бы припеваючи. Сейчас поговаривают, что тут, на углу, протестанты откроют свою часовню. Голову, что ли, мы потеряли? Ведь у нас пятеро детей! Как же можно спокойно выпустить их на улицу? Я и думать не хочу об этом, Марио, — все это происходит оттого, что мы не такие, какими должны быть, люди не думают о загробной жизни, устоев у них никаких нет, и вообще они не такие, как подобает быть людям. А ты припомни, что у нас происходило, — я тебе сказала: «Расскажи мне о твоих похождениях, когда ты был холостым, пусть это и будет мне больно. Я прощаю тебе заранее», — у меня были самые лучшие побуждения, и я приготовилась испить эту чашу до дна, клянусь тебе; и, может быть, я дура, но уж такая я на свет родилась, ничего не могу с собой поделать: вдруг, в один прекрасный день, мне хочется простить всех, — и я готова была так поступить, даю тебе слово, я бы тебя выслушала, поцеловала и: «Что было, то прошло», — только ты — молчок, ты скрытничал даже со своей женушкой, а уж это хуже всего; когда же я начала настаивать, ты — большими буквами, прямо как в твоих книгах, дружок: «Я БЫЛ ТАКИМ ЖЕ ДЕВСТВЕННЫМ, КАК ТЫ, НО НЕ БЛАГОДАРИ МЕНЯ, В ЭТОМ ПОВИННА МОЯ ЗАСТЕНЧИВОСТЬ». Ну как тебе это нравится? Если что и может вывести меня из себя, так это твое недоверие, пойми раз навсегда, — ведь, если бы той ночью ты сказал мне правду, я все равно простила бы тебя, чего бы это мне ни стоило, клянусь тебе всем, чем хочешь. Это вроде как с Энкарной в Мадриде: у меня достаточно причин думать о ней плохо, я не говорю — сейчас, но двадцать пять лет назад — сколько угодно, а ты толкуешь про пиво и креветки, ну уж нет, Марио, перемени пластинку, дура я, что ли, или, по-твоему, я не знаю Энкарну? Тебе было мало твоего успеха и прочего, и куда она тебя повела, туда ты и пошел, вот как; точно я этого не знаю, но, что бы ты там ни говорил, она вела себя неприлично, — со своими деверями ей надо было держаться иначе хотя бы из уважения к священной памяти Эльвиро; вот вдова Хосе Марии, если бы он был женат, — это совсем другое дело; кажется, что это одно и то же, а это не одно и то же, он ведь был неверующий. Как ни держи язык за зубами, но рано или поздно все становится известно, Марио, — слухом земля полнится, как говорила бедная мама, и с Энкарной — пусть это дело пятнадцатилетней давности — происходили темные истории, дорогой, хоть ты и объясняешь все с точки зрения милосердия — поди разберись тут, — и я не хочу сказать, что она как сыр в масле катается, или что она должна работать, — избави боже, но я знаю, что ты давал ей деньги, а она их брала, я даже могу назвать место и число, если уж ты хочешь полной ясности, — ведь женщина потихоньку узнает все.

 

X

«Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне» [28]Евангелие от Матфея, XXV, 40.
. Послушай, Марио, ты знаешь, что мне всегда нравилось, когда ты называл меня: «Маленькая реакционерка»? Думаю, это из-за моих выходок, других оснований у тебя не было. Помню, что в юности Пако — он ведь ухаживал за мной — всегда говорил мне: «Малышка», — он это вечно твердил, как припев, и было время, когда Пако мне нравился, так и знай, — конечно, тогда я была девчонка и почти не замечала, что он и говорить-то не умеет, ведь семья Пако была немного… как бы это сказать? — ну, словом, то, что называется ремесленники, — а ведь черного кобеля не отмоешь добела, но так как у нас все это было в шутку, то я проводила с ним время и никогда не видела, чтобы человек был так влюблен, это сущая правда. Помню, когда мы сталкивались с вашей шайкой, а этот дикарь Армандо делал рога и мычал, Пако говорил: «Если выпустят еще одного быка Миуры, я брошусь на арену, малышка, только для того, чтобы ты знала, что такое мужество», — а Транси помирала со смеху, уж не знаю, что она нашла в Пако, но она всем предпочитала его, ну а если не его, так «стариков», только уж не тебя, — ты ей даром был не нужен, и довольно некстати пришла ей в голову мысль: «Прогони ты его, с таким кадыком он похож на пугало», — вот как, а в первое время, когда ты уходил, она целовала меня в губы, да так крепко, даже странно это было — ее поцелуи — походили на любовные — «Менчу, у тебя лихорадка, завтра ты должна посидеть дома», — уж не знаю, ревность это была или что еще, понимаешь? Откровенно говоря, Транси не повезло; может быть, у нее и были какие-то грешки — да и у кого их нет, — но у нее все-таки уйма достоинств, вот, например, ее слова о лихорадке, да еще в таком возрасте, — ведь внимательного отношения за деньги не купить. Уж не знаю, почему и как, но Пако Альварес поглощал все ее мысли, — она прямо помирала со смеху над ним и поправляла его, потому что Пако говорил «диаграмма» вместо «диафрагма» и «эскалатор» вместо «экскаватор», — все-то он путал, и Транси называла его Работяга (это между нами, конечно), но она не обижала его, а это меня удивляет, хотя, если хорошенько разобраться, это было еще не самое страшное; хуже всего было то, что в нем сказывался человек невоспитанный, и я даже не знаю, в чем это сказывалось — да во всем! — его нисколько не смущало, что он вел меня под руку с левой стороны, всегда он говорил «мамочка» — это в его-то годы! Но как мужчина Пако был очень неплох, а уж сейчас я и не говорю: загорелый, чуть поседевший, он стал похож на актера, но я, по-моему, всегда привлекала грубоватых мужчин — Элисео, Эваристо, Пако — такого плана. Вален говорит, что таким нравятся полные женщины, но я, не считая груди, которая всегда была у меня великовата, сроду не была толстой — правда ведь? А что делается сейчас, я уж и не говорю: надо видеть Элисео Сан-Хуана, — он на меня все глаза проглядел, так и знай, и, если я иду в голубом свитере — тут ему и конец: «Как ты хороша, как ты хороша, ты день ото дня хорошеешь», — плохо его дело, Марио, он мне проходу не дает, просто с ума спятил. И потом эта тяжелая челюсть, этот хриплый голос, широкие плечи — испугаться можно, честное слово, а вот, скажу я тебе, Пакито Альварес — это совсем другое дело, и я не хочу сказать, что он более тонкий человек, но — как бы это выразиться? — не такой властный, более вежливый, совсем другое дело, а уж глаза у него! — в жизни не видывала ничего подобного, даю тебе слово, — зеленые глаза встречаются редко, признайся, а у него были вроде кошачьих или как вода в бассейне. И он чуткий человек — уж я это заметила, — хоть он и был иногда грубоват и все такое, но природная вежливость всякий раз брала верх над его низким происхождением. А теперь полюбуйся на него — сеньор, настоящий сеньор, и я помню, в детстве, когда мы сходили с тротуара или ступали на тротуар, он всякий раз брал меня под руку, как бы по рассеянности, так, знаешь ли, небрежно, но женщине приятно сознавать, что мужчина не забывает о том, что она — слабый пол. Ну а сейчас я расскажу тебе, о чем до сих пор не рассказывала: в один прекрасный день — это было недели две тому назад, второго марта, чтобы быть точной, — Пако подвез меня к центру на своем «тибуроне», огромном автомобиле, даже представить себе такой трудно; я стояла в очереди на автобус, и вдруг — раз! — он резко затормозил, ну прямо как в кино, можешь мне поверить — подумать только! — я ведь тысячу лет не видала Пакито, и ты не поверишь, я покраснела и все такое, понимаешь, какая досада, ведь если я и выхожу из равновесия, так только когда чувствую, что кровь бросилась мне в лицо, а я ничего не могу с этим поделать. А его прямо узнать нельзя — что за голос, что за апломб, что за манеры! — другой Пако, уж я тебе говорю, Марио: «Тебе в центр?» — «Ну да!» — а что я могла ему ответить? — но я и с места не сдвинулась, ведь тут же, рядом со мной, стоял со своим мотокаром и следил за нами Кресенте — ну, понятно, чтобы не утратить навыка, — но Пако не смутился: «Я тебя подвезу», — и я влезла в автомобиль, даже не подумав, что делаю. Ну и автомобиль, Марио, — прямо мечта! Сказать по правде, у меня даже голова закружилась, но выбоин я не замечала, да и потом Пако ведет так уверенно, как будто в жизни своей ничем другим не занимался, а я как дура — сердце тук-тук-тук, и так все время: не из-за чего-то, а только из-за того, что я сижу в автомобиле с другим мужчиной, а не с тобой; ну что правда, то правда, Пако теперь совсем другой человек — как он выражается, Марио! — говорит он мало, но правильно, вполголоса, не гримасничает ни с того ни с сего, говорит, как и все порядочные люди. Везет же мужчинам, как я говорю, — с годами вы только выигрываете, и кто не хорош в двадцать лет, тому остается лишь подождать еще двадцать; вот тебе Пако — говорит как по книге читает, стал куда более мужественным, а в детстве был такой беленький, и, по-моему, он был немного похож на младенца Иисуса, нежный был, что ли, не знаю, а теперь вот за версту видно, что он умеет жить; «Для тебя время точно остановилось, малышка, ты все такая же, как тогда, когда мы гуляли по Асера», — вот видишь! — а я: «Какие глупости!» — ну что еще я могла ему сказать? — ведь мы не разговаривали двадцать пять лет, прямо серебряная свадьба, представь себе, я ведь тогда совсем была девочкой, и тут я говорю, чтобы переменить разговор: «Какой потрясающий автомобиль!» — а он сказал, что он еще лучше оттого, что в нем еду я, — пошлый комплимент, скажешь ты, а ведь я была ужасно одета, не готова к встрече с ним, понятное дело, и все же внимание всегда приятно. И как только мы замолчали, он стал на меня смотреть украдкой, потихоньку… не скажу тебе, что он смотрел как завоеватель, но — глядь! — дает круг, чтобы подвести меня к Пласа, а я и не пикну, — как будто ничего не понимаю, хотя мне отлично известно, что он женат и что у него куча детей, да и у меня тоже, — что тут говорить! — но я прикинулась дурочкой, и потом, когда мы прощались, он глядел на меня во все глаза и долго держал мою руку в своей, я даже подумала, что он сию секунду взорвется, потому что сам видишь, какой теперь стал Пако, — совсем другой человек, Марио, властный, уверенный, такая перемена кажется просто невероятной. После войны он как будто несколько лет жил в Мадриде и завязал там связи — ты об этом знаешь? — он мне сам сказал, а теперь его интересуют места, где будет развиваться промышленность, он там кого-то представляет, уж не знаю, какие-то дела с землями для строительства или как это называется. Он, конечно, всегда был тружеником и во время войны вел себя изумительно, биография у него превосходная: брат его погиб, а сам он получил осколок в грудь и множество ранений, заслуг у него уйма, и — кто бы мог подумать? — он был такой бестолковый, вот чудеса-то творятся на свете! — и знаешь, лучше бы я вышла замуж за него, вот о чем я сейчас думаю. Можешь смеяться, Марио, но сейчас у людей куча денег, и это меня злит больше всего, — ведь ты далеко не дурак, ты талантливый, но вот поди ж ты! — я не говорю о «тибуроне», но «шестьсот шесть»… «Шестьсот шесть» теперь есть даже у лифтерш, дорогой, я не преувеличиваю, а по воскресеньям ходят пешком бродяги да мы. Я ничего не хочу этим сказать, Марио, но то, что произошло с Пако, заставило меня задуматься; ведь зарывать в землю талант, который дал нам бог, это просто грешно, вот что, а такие вещи, какие ты писал для «Эль Коррео», — это ни себе ни людям, трата времени, как я говорю; ты посмотрел бы лучше на Пако. Я и сама признаю, что прямо одурела от этой встречи, — ведь сколько воды утекло! — и хотя, кроме тебя, других мужчин для меня не существует, но женщине всегда приятно сознавать, что она кому-то нравится. А знаешь, Марио, как он смотрел на меня? Когда я вышла из машины, я не знала, куда мне деться, клянусь тебе, он не уезжал и наверняка следил за мной, и такое зло меня взяло, что я плохо одета! — если бы я заранее знала об этой встрече, так все было бы иначе, мне ведь есть что надеть. Хорошо еще, что мужчины на эти вещи не обращают внимания, но, когда он взял меня за руку, я только и думала: «Хоть бы он не смотрел на мои пуговицы, а то поймет, что я перелицевала пальто», — но я совсем не вспотела, а что было в молодости! — теперь-то, конечно, есть средства от всех бед, а тогда, я помню, всякий раз, как он брал меня под руку, я шептала Транси: «Я вся мокрая», — и она помирала со смеху, а несчастный Пако говорил: «Чему ты смеешься, малышка, если только это не секрет?» — а на мне все было влажное, уж я тебе говорю. И не то что во мне что-то изменилось оттого, что Пако задержал мою руку в своей, но не можешь же ты не признать, что это приятно, — а ты никогда так не делал, дорогой, ты был со мной слишком холоден, и я не хочу сказать, что ты должен был целовать меня — этого еще не хватало! — этого я не позволила бы никому на свете, — но мне бы хотелось, чтобы ты был чуть-чуть более страстным, горе ты мое, а ты всегда был апатичен, без конца повторял: «Любовь моя» и «Жизнь моя», а уж когда переходил от слов к делу… Хороша была у нас брачная ночь! Деликатность? Да это просто смешно! — ты вечно меня компрометировал; вот у Вален шла кровь, и мне пришлось ей сказать, что и со мной было то же самое, а то мне стыдно было — ну с каким лицом я скажу ей, что ты повернулся на другой бок — и только я тебя и видела? Хочешь я скажу больше? Вот тебе Армандо и Эстер, дружок, — какая она там ни есть умница, ты мне о ней лучше не говори, — если хочешь знать, они стали женихом и невестой, потому что он держал ее руку в своей, только и всего, он даже не объяснился ей в любви — вот анекдот-то! — она это поняла, потому что он не выпускал ее руки, лишь поэтому, и так у них все и началось, подумать только! Я бы этого не потерпела, тут и толковать нечего, — мне надо, чтобы все было как следует, Марио; оглашение — это все равно что благословение на брак, это одно и то же, и я вспоминаю, как говорила бедная мама: «Все должно иметь свое начало», и если вдуматься, то она была более чем права. Жениховство — это краеугольный камень, Марио, это шаг, от которого зависит вся жизнь, а многие этого не понимают: ты мне нравишься, я тебе нравлюсь, и дело с концом, некоторые даже смотрят на это как на шутку, а ведь это дело серьезное, ну а потом происходит неизбежное. Да, что бы ты там ни говорил, а страсть — это главное. Посмотри на Армандо: он женат уже пятнадцать лет, и много воды утекло, но он не потерпит, чтобы на его жену даже смотрели, и я помню тот вечер в баре в Атрио, он в драку полез, а ведь, по-моему, на бедняжку Эстер никто и смотреть не станет — ну, ладно, не будем об этом говорить, — а Армандо собой не владеет, прямо так и лезет с кулаками — вот что значит настоящий мужчина! таким он и должен быть! — ну и те получили свою порцию, и все из-за того, что кто-то из них подмигнул ей, только уж он отбил у них всякую охоту, дело ясное. А что было в Кеведо, когда они стали женихом и невестой! Я это видела и того типа, которого он отделал — вот это был скандал! — Армандо ударил его только за то, что он пустил ей вслед струю дыма, — только за это, подумать надо! — вот потому-то мне и нравится Армандо, и пусть, по-твоему, это было грубо, но это совершенно правильно, это традиция, это старинный обычай, — понимаешь, что я хочу сказать? Нам, женщинам, нравятся отчаянные мужчины, дорогой, вам нравится, когда вы защищаете то, что принадлежит вам, когда вы убиваете друг друга из-за нас, если в этом есть необходимость. Разве вы не делаете то же самое во имя Родины? Так ведь это одно и то же, Марио, так и знай, — жена или невеста должны быть священны, как я говорю, к ним нельзя прикасаться и нельзя допускать, чтобы они к кому-то прикасались, только тебе это совершенно все равно: «Я тебе доверяю», «Ты сама знаешь свой долг», — удобная позиция! — ну а если я забудусь? А если в один прекрасный день мне не захочется выполнять свой долг? Все это очень мило: однажды вы получаете благословение, гарантию верности, как я говорю, и можете спать спокойно — старая песня! — только заруби себе на носу, Марио, что иногда мужчинам приходится завоевывать эту верность, завоевывать силой, кулаками, если понадобится; взять, к примеру, Армандо, — на его жену и посмотреть нельзя, он ведь на все способен. И таких, как Армандо, большинство, пойми ты это, не знаю вот, как Пако, я давно потеряла его из виду, но все равно я в нем уверена, достаточно поглядеть на него, и для начала он показал себя на войне, — надо видеть, какое у него тело, прямо как решето, все в осколках. Я знаю, что становлюсь назойливой, но я не устану повторять тебе, осел ты этакий, что надо быть пылким, что иные вещи заслушивают, чтобы ради них потрудились, ты же тратишь время на писание глупостей, которые и денег тебе не приносят, и никого не интересуют, ведь ты слышал, что говорит папа, а уж в чем другом, но в этих делах он отлично разбирается, и ты это прекрасно знаешь, я прямо из себя выхожу, когда ты прикидываешься дурачком.

 

XI

О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные [30]Книга Песни Песней Соломона, I, 14.
, — и, прости мою настойчивость, Марио, — пожалуй, я становлюсь чересчур назойливой, — но это ведь не пустяк: для меня объяснение в любви — очень важно, это самое главное, так и знай, сколько бы ты ни говорил, что это чепуха. Но это совсем не так, вовсе это не чепуха, если над этим задуматься, и помолвка — очень серьезный шаг в жизни мужчины и женщины, это не пустые разговоры, а, вполне естественно, этот шаг должен быть торжественным и даже, если хочешь, должен сопровождаться ритуальными фразами; вспомни, что говорила об этом бедная мама, царство ей небесное. Поэтому, как бы Армандо ни хвастался и сколько бы ни кричал, мне это не правится: провести четыре вечера вместе, держа друг друга за руки, а потом считать, что вы уже дали обещание. Какое-то молчаливое обещание, если хочешь; а вот если бы меня спросили, уверяю тебя, я не стала бы молчать, я стояла бы на своем: Эстер и Армандо стали мужем и женой, не побыв женихом и невестой, вдруг, в один прекрасный день, и, если хорошенько подумать, поступили безнравственно. Это как если бы мужчина захотел стать мужем женщины только потому, что ее обнял, то же самое; конечно, брак — это таинство и все, что тебе угодно, но ведь помолвка, дорогой, — путь к этому таинству, и это совсем не пустяк, а потому необходима определенная форма; их существует великое множество, прямо уйма, ты мне не возражай, например, «Я люблю тебя» или «Я хочу, чтобы ты стала матерью моих детей», — как говорится в простонародье, — и пусть это пошловато, но такова форма, да будет тебе известно, и именно этим она мне дорога. Именно поэтому я так настаивала на ней, Марио, дорогой мой, пойми меня, — я люблю все делать как надо, а ты, с тех пор как я тебя знаю, всегда был каким-то неловким, и даже теперь ты такой, если только не выпьешь двух рюмок, — тогда ты выходишь за рамки приличия и портишь праздник: сидишь себе в одиночестве, смотришь искоса, слова из тебя не вытянешь, прямо мертвец. Помнишь тот вечер у Вален? — ты был просто невыносим, я говорю тебе то, что думаю, Марио, зачем я буду говорить неправду? — все время ты бросал в фонари пробки от шампанского — интересно знать, что сказал бы об этом дворник? — ведь вести себя неприлично — это простительно простонародью, Марио, но, к счастью, пока еще существуют сословия, сумасброд, а для тебя вопросы воспитания никогда ничего не значили, и напрасно! Например, ты не здоровался на улице, — я прямо заболевала, а ты идешь себе и думаешь о своем, ведь всему свое время, Марио, дорогой мой; как говорила бедная мама, «на всякий час — своя забота», — люди ведь не обязаны ломать себе голову: рассеянный ты, неприветливый или плохо воспитан. Подумать, сколько врагов ты нажил из-за этого, и все из-за твоей глупости! Кстати сказать, ты со своими книгами и страстью плыть против течения надоел всему городу, дорогой мой, а так нельзя, пойми ты это: ведь мы живем в цивилизованном обществе, а в цивилизованном обществе надо и вести себя как следует, как подобает цивилизованному человеку, и если ты не говоришь «до свидания» знакомому, то хотела бы я знать, чего ради ты говоришь это незнакомому; я помню, как стыдно мне было за тебя, когда мы проходили мимо аптеки Арронде и тот назойливый оборванец сказал: «Простите, вы не помните, когда мы с вами познакомились?» — а ты растерялся, конечно, ты ведь спутал его с кем-то, принял за другого и пустился в объяснения с этим нахалом: «Не беспокойтесь, мы знакомы с сегодняшнего дня», — да на всю улицу, так что я не знала, куда деваться! — и еще похлопал его по плечу! — ну как тебе это понравится? — ведь он дворник или что-то в этом роде, ну что могли сказать люди, которые это видели? Так поступать нельзя, Марио, ведь надо же уважать себя, но тебе и этого было мало: «Мы — друзья, и я всегда к вашим услугам», — это какому-то голодранцу! — ты просто хотел привлечь к себе внимание, вот и все, а ведь ты не мог не знать, что мне будет неприятно, и это не тщеславие, просто — всяк сверчок знай свой шесток, горе ты мое, только ты ведь ничего не понимаешь в правилах приличия. Поэтому я все больше и больше радуюсь, что поставила на своем, а как же иначе! ведь ты вот какой: «Я хочу пойти с тобой, но только вдвоем», — ну полюбуйтесь на него! — я притворялась дурочкой: «А зачем?» — «Но ведь мы жених и невеста». — «Вовсе нет, неужели ты этого не понимаешь?» — а ты выкручивался и помалкивал. В таких делах, Марио, нужна торжественность, и это не я выдумала: мир ведь очень мудр, и если так уж в нем повелось, значит, так и должно быть, пойми, а иначе все это напоминало бы собачью свадьбу, извини за выражение, и если бы в один прекрасный день, к примеру, ты преспокойно удрал, в чем я могла бы тебя упрекнуть? — ни в чем, понимаешь? — и все же твой поступок — я не скажу с точки зрения закона, но с точки зрения общества — остался бы низким. И так день за днем, терпеливо, и хотя ты и упрекнул меня, а все-таки тебе пришлось на это пойти, хитрюга ты этакий, — а как же иначе! — ведь, между нами говоря, выбор у меня был большой, взять хоть Пакито… каждый четверг и каждое воскресенье; да, претендентов на мою руку было хоть отбавляй, только я — ни в какую, а сумасшедшая Транси: «Не говори мне, что тебе нравится этот недоносок», — это, конечно, слишком, но как мужчина, дорогой мой, ты был отнюдь не привлекателен, говоря откровенно; ну а я — всего-навсего романтичная дура: «Этому мальчику я нужна», — вот видишь, в этом возрасте меня подкупало то, что я чувствовала себя необходимой, — глупости, конечно; а мама — у нее ведь глаза были как рентгеновские лучи, я в жизни не видывала ничего подобного, — говорила: «Детка, не путай ты любовь с состраданием», — подумать только, как она была дальновидна! Но я была слепа, я признаю это — таков возраст, что ж поделаешь! — скажу больше: если б этот дикарь Армандо не делал рога и не мычал — какой стыд! — я бы не обратила на тебя внимания; иногда будущее зависит от сущей ерунды, представь себе, от какой-нибудь мелочи, такова жизнь. Вот, например, мне было ужасно жаль тебя, я даже выразить этого не могу: твой коричневый костюм, признаюсь, приводил меня в ужас, каблуки на ботинках стоптанные, и сам такой грустный, неизвестно почему, и вдруг, в один прекрасный день, я поняла, что ты начинаешь мне нравиться — по глупости, конечно, — и вот тут посмотрел бы ты на Транси: «Прогони ты его, ну скажи на милость, что у тебя в голове?» — прямо крестные муки, дорогой, ты себе и представить не можешь, — я шла одна против всех, даже против мамы, — после истории с Галли она невольно боялась за меня, сам понимаешь. Мама — хоть хвастаться и нехорошо — была самая уравновешенная из всех женщин, каких я знала: всегда улыбалась, всегда была опрятно одета, никогда голоса не повысит, она принадлежала к тем людям, которые действуют успокаивающе. Видел бы ты, Марио, как она умирала! — все с тем же достоинством, не спорь со мной, и я часто думаю, что мама предпочла бы умереть с голоду, чем дойти до такого состояния, как твой отец, который все делал под себя — я голову даю на отсечение, — она была так добра, опрятнее ее никого на свете не было, я совершенно уверена, что так бы она и поступила, и когда говорят «от колыбели до могилы», то это святая истина, — люди умирают так, как они живут, деликатный человек деликатно и умирает, а неряха — неряшливо; вот хоть твоя мать, чтобы далеко не ходить: «Ты заботься о нем. Марио ведь сущий клад, деточка», — всегда, неизменно она была довольна своими детьми, ну скажи сам: может, какие-нибудь достоинства у нее и были, не отрицаю, но уж дети — а ведь даже Хосе Мария, и тот, видишь ли, был у нее сокровище, и Чаро — совершенство, ну прямо святые, — что тут говорить! — и мебель у нее не ореховая, а красного дерева, хотя, между нами говоря, она ломаного гроша не стоила. Чудная женщина была твоя мать, Марио, таких хвастливых я и не встречала, это счастье, если ты можешь быть всегда и всем доволен; помню, однажды она показала мне место, где выставляла на холод продукты — у самого окошечка ванной комнаты, — мне стало дурно, клянусь тебе, чуть не вырвало. «В лучшем холодильнике молоко так хорошо не сохраняется, как здесь, деточка. Даже в августе не скисает», — и представь себе, потом, когда я была в положении, всякий раз, как я бывала в твоем доме, мне кусок не лез в горло, такое отвращение я испытывала, просто невозможно, и мне кажется — я очень часто об этом думаю, — что если у тебя никогда не было честолюбия, — честолюбия в хорошем смысле этого слова, пойми меня правильно, — так это оттого, что ты рос в бедности. Даже в любви как следует объясниться не мог, дорогой ты мой! Как мне было с тобой трудно! — но я этого ожидала: «Хочешь стать моей невестой?» — ничего себе формулировочка! — «А зачем?» — «Затем», — ну и ну! — «Значит, люди становятся женихом и невестой «затем?» — ты вел себя как невоспитанный мальчишка, посмотрел бы ты на себя: «Мне приятно быть с тобой», — и я едва удержалась от смеха, даю тебе слово: «Но если тебе приятно быть со мной, то для этого должна быть какая-то причина, не так ли?» — и дело кончилось тем, что ты все-таки пошел на это, бунтовщик! — или ты уже забыл? — «Это потому, что я тебя люблю», — а я тебе сказала, я прекрасно помню, я так и вижу, как мы с тобой сидим в Фуэнте дель Анхель, на второй скамейке — это будет направо, если идти по Пахарера, — «Ну, это дело другое». С тех пор, дружок, мы стали гулять по каким-то странным, безлюдным улицам, и поначалу это казалось мне немного подозрительным — наперед ведь никто ничего не знает, — а ты еще так мало говорил, я просто не понимаю, как вы можете столько времени молчать! — ну и я как воды в рот набрала, но однажды Армандо сказал мне: «Марио не любит толпы», — и тут я вздохнула свободно, только вот не знаю, правда ли, что ты враг толпы, — с какой же стати ты так много говорил о рабочих? — что-де надо видеть, какие они, их миллионы и миллионы, и о крестьянах тоже; Вален помирает со смеху над твоей любовью к крестьянам и говорит: «Вовсе они не голодают, они закалывают таких свиней, от которых и я бы не отказалась». Одно из двух, Марио: или ты враг, или друг, — этого, правда, у тебя ни один человек не поймет, но если ты друг, то дружи с равными тебе, сумасброд, с теми, кто тебе подходит, и оставь в покое рабочих и крестьян, они без тебя обойдутся; послушал бы ты Пако, — все они отлично живут, даже прислуга, и еще требуют, чтобы им достали луну с неба. Мы с Вален обсуждали это много раз, — вы, дорогой мой, без конца, кстати и некстати, говорите о боге, о ближних, а ведь если бедные будут учиться и перестанут быть бедными, то, хотела бы я знать, к кому мы будем проявлять милосердие? Разумеется, у вас и тут выход найдется! Но дело в том, что вы просто ничего не понимаете, и если бы ты только думал, это еще было бы полбеды, но нет — обо всем этом надо писать, и писать большими буквами, вот так, прямо огромными, чтобы всякий мог видеть, — вот что тебе по вкусу. Если бы «Эль Коррео» сгорела в один прекрасный день, это было бы великим счастьем, Марио, поверь мне, ведь, сотрудничая в этой газетенке, — вы служили дьяволу, смущали несчастных людей и забивали им голову всякой чепухой, пойми ты это, безумец, упрямая голова, ты ведь никогда ни с чем не согласен, и гордыня губит тебя, дорогой, всегда у тебя на первом месте твое «я», не спорь со мной; ведь из-за своей гордыни ты и сцепился с Солорсапо — вот когда ты себя показал! — человек протягивает тебе руку, а ты: «Нет, сеньор, не стану я склонять голову!» — самолюбие, обыкновенное самолюбие; посмотри на Ихинио Ойарсуна: у него, я думаю, дела идут неплохо; ведь после скандала с Хосечу из-за протокола Фито Солорсано выставил твою кандидатуру в советники, — это же значило выкинуть белый флаг, не так ли? — что прошло, то прошло, поставим на этом крест и начнем сначала, папа совершенно ясно писал об этом в письме, но ты — ни за что, ты ведь считаешь это шиком: «Они хотят впутать меня в свои дела», «Они покупают мое молчание», — глупец, ведь тебе хотели предоставить трибуну, тупица ты этакая, дать ответственную должность! — ты же слышал, что сказал Антонио: «Войти в аюнтамиенто по культурной части — это большая честь», — и это ведь не я так говорю, это сказал Антонио, пойми ты раз навсегда, упрямец ты этакий. Только тебе все как об стену горох: «Мое имя должно остаться незапятнанным, оно не для кандидата в аюнтамиенто», — вот ты всегда так, дружок, более странного человека, чем ты, на всем свете не сыщешь — у всех у вас какие-то комплексы, полно комплексов, — и вечно ты говоришь загадками: «Должно остаться незапятнанным, оно не для кандидата в аюнтамиенто», — вас никто понять не может, ты тяжелый человек, невероятно тяжелый, а хуже всего, что у твоего сына такие же скверные наклонности, ты ведь слышал вчера: «Мама, это глупые условности», — подумать только! — Да так злобно — какой ужас! — я полчаса плакала в ванной и не могла выйти, честное слово. А ты еще будешь говорить! — да я тысячу раз предпочитаю Мешу всем этим мальчишкам, как бы она там ни бездельничала; и я уже не знаю, университет ли делает их такими, но все они наполовину краевые, никого они не уважают, а вот Менчу — учится она, нет ли — по крайней мере послушная и, худо ли, хорошо ли, закончит курс, будь спокоен, ну и на том спасибо, девочке слишком много знать не нужно, Марио, прежде всего надо, чтобы она была женщиной, а это, в конце концов, и есть ее прямое назначение. Что там ни говори, но средняя школа сейчас — это больше, чем курсы для получения степени бакалавра в мое время, Марио, это уж точно, и, как только кончится траур, девочка себя покажет, а так как она хорошенькая и очень нравится, то вокруг нее будет целый рой поклонников, а если нет — дай только время, — пригодится ведь на что-нибудь мой опыт, и я уж постараюсь, чтобы она не промахнулась, она ведь послушная девочка, в жизни не купила даже булавки, не посоветовавшись со мной; я знаю, ты скажешь, что я гублю ее личность, ты изображаешь меня злодейкой, дурак ты из дураков, но если проявление личности заключается в отрицании траура по отцу или в неуважении к матери, так не желаю я, чтобы у моих детей была личность, так и знай, довольно я натерпелась от твоей личности; я ведь тоже что-нибудь да смыслю, и либо я ничего не стою, либо мои дети будут мыслить так же, как я, и надеюсь, что мне удастся обуздать даже грубияна Марио — слушай меня хорошенько, — а если он хочет думать по-своему, что ж, на здоровье, только пусть думает по-своему где-нибудь в другом месте, но пока он живет в моем доме, а те, кто зависит от меня, должны думать так, как я считаю нужным. Не смейся, Марио, но сильная власть — это гарантия порядка, вспомни, что творилось при Республике, и ведь это не я выдумала, так было везде и всюду, порядок надо поддерживать любыми средствами. Либо он есть, либо его нет, как сказала бы бедная мама.

 

XII

…тот горд, ничего не знает, но заражен страстью к состязаниям и словопрениям, от которых происходят зависть, распри, злоречия, лукавые подозрения, пустые споры между людьми поврежденного ума, чуждыми истине, которые думают, будто благочестие служит для прибытка [31]Первое послание к Тимофею св. апостола Павла, VI, 4–5.
, — нет, Марио, вы меня не проведете: вы злитесь на Ихинио Ойарсуна за то, что у него «дос кабальос» — будем откровенны, — и еще потому, что за те пятнадцать лет, что он прожил в нашем городе, он вошел в общество, а этого ни ты, ни твоя компания не достигли и не достигнете по той простой причине, что вы нелюдимы, — зачем нам друг друга обманывать? — ни вести вы себя не умеете, ни галстук как следует завязать. Ну да, я знаю, ты скажешь, что тебе это не интересно, как лиса: «Зелен виноград!» — стара песня; но ты-то хорош! — что ты натворил в тот вечер у Вален, — ведь семья Рохо самая лучшая в городе, пойми это, раз Висенте — профессор института, то им приходится и нашим и вашим. А если бы Висенте не был профессором, то как могли бы мы бывать у них в доме, скажи, пожалуйста? — ведь Вален посещают писатели и тому подобная публика, а над вами она смеется, уверяю тебя, — у Вален, хоть по виду этого и не скажешь, злой язычок, она даже над собой смеется, можешь быть уверен. И какой ужин она подала! — во сне не увидишь, всего было вдоволь, даже лангусты и икра — и какие лангусты, Марио! и какая замечательная сервировка! — такого и в Ханаане не было, как я говорю, — и если бы ты не вышел за рамки приличия, это был бы один из самых счастливых вечеров в моей жизни, так и знай, — поистине роскошный ужин, а она еще говорит этак попросту: «Приходите в субботу, выпьем по рюмочке», — и в голову не придет, чтó она устроит на самом деле. А ты еще едва не затеял скандала, дорогой мой, — хорош, нечего сказать! — и уверяю тебя, я это предчувствовала, я готова поклясться, если ты мне не веришь — больше я ничего сделать не могу, — как только мы вошли и я увидела Ихинио и Солорсано, я подумала: «Марио либо забьется в угол, либо устроит представление», — ведь я тебя знаю, а в Ойарсуне — не могу даже объяснить почему — я с первого взгляда распознала воспитанного парня, и я это не зря говорю, сам понимаешь, я очень приятно провела с ним время; и я не хочу сказать, что он интересный мужчина, вовсе нет, это не так, и, если тебе хочется это услышать, он — не Адонис, но среди того, что есть, и он сойдет, а с этим запахом трубочного табака, с этими прелестными галстуками он в конце концов начинает казаться привлекательным — так-то! Ихинио принадлежит к тем людям, в которых легко ошибиться, потому что поначалу он не производит никакого впечатления, согласна, — но по мере общения с ним начинаешь понимать, что в нем что-то есть, и если ты спросишь меня, что именно, я не сумею ответить и сразу скажу тебе, что сама не знаю: то ли он хорошо одевается, то ли умеет носить костюм — это ведь разные вещи, — только для тебя это все равно что китайская грамота. Но чтобы ты меня понял, дорогой, — и я говорю это без всякой задней мысли — есть люди, которые разрядятся на праздник, как деревенщина на свадьбу — прямо ужас какой-то! ты понимаешь, что я хочу сказать, — ну а есть люди совсем другого рода, и Ихинио именно из таких, — непринужденность, какое-то особенное изящество; хоть он и мал ростом, а и в сюртуке будет чувствовать себя отлично, голову даю на отсечение. За версту видно, что это человек из общества, в нем нет ничего от выскочки, и если кто-нибудь тебе скажет, что он сплетник, то это чушь, как раз наоборот — у него для каждого найдется доброе слово, и, хотя ему есть чем похвастаться, он совсем не хвастун, наоборот — очень простой, уж поверь мне: увидел нас на улице: «Привет, привет», — а потом стал расспрашивать про твои книги — что ты пишешь, что у тебя выйдет в этом году, — и он искренне этим интересуется. Ну а как ты с ним обращаешься, об этом лучше не вспоминать, ты говоришь, что он — сплетник и доносчик, ну уж нет, ведь после истории с «Эль Коррео» и с Фито Солорсано мало было бы порвать с тобой отношения, а он — уж я тебе говорю — относился к тебе так, будто ты — лучший писатель Испании, и я не говорю, что ты пишешь плохо — пойми меня правильно, — только вот сюжеты никуда не годятся, а он все тебя хвалит, и единственно, за что он тебя упрекал, так это за то, что у тебя немного длинный язык — немного! — добрая он душа, одно слово, и уж в чем другом, а в проницательности мало кто меня превосходит. И так же он вел себя, когда папа надел черный галстук — ты себе не представляешь: — «Он может хоть завтра снять его, милая, — Испания, по сути, осталась монархической страной», — а я прямо как с луны свалилась, это я тебе откровенно говорю, только ему это не показалось странным: «Это совершенно точно, так было испокон веков, но вы, юные барышни, тогда еще и не родились», — подумай, как любезно! — а ведь я — заметно это или нет — уже в годах, хоть Пако и сказал мне в тот день, что я все такая же, как тогда, когда мы гуляли по Асера, — ну чего же еще! Не знаю, говорила ли я тебе, Марио, что Пако два раза возил меня на своем автомобиле, — в тот раз и еще через неделю, встретились мы в то же время и у той же автобусной остановки, тоже, конечно, совершенно случайно. Ты представить себе не можешь, как мне было стыдно, стою я в этой проклятой очереди и вдруг вижу, подъезжает красный «тибурон» — раз! — резко затормозил — ну прямо как в кино! — «Ты в центр?» — а я просто опомниться не могу, ты подумай только, ведь я не видела Пако целый век, а тут еще Кресенте подсматривает со своего мотокара, так что на меня прямо столбняк напал, — еще бы! — «Ну да», — говорю, а что еще я могла ему сказать? — ведь он не дал мне времени подумать, открыл дверцу, и я уже там. Что за перемена произошла с Пако! — ты и представить себе не сможешь, сколько бы я тебе ни рассказывала! Другой человек, одно слово — другой человек. Глаза у него все такие же прелестные — на мой вкус, лучше и не бывает; можешь вообразить себе — зеленоватые, как у кошки, и голубые, как вода в бассейне, и с годами, не знаю, как тебе это объяснить, у него появился апломб, в детстве-то, помню, он был балбес балбесом, а теперь — видный мужчина, представительный и говорит правильно, а раньше — прямо смех один. Зато сейчас — посмотри-ка на него — красный «тибурон», загребает миллионы, он сказал мне, где работает, да только я хорошенько не поняла, но, конечно, это связано с местами, где будет развиваться промышленность — не придирайся, если я что путаю, — и я прямо глаза вытаращила, когда он рассказал мне о домах. А вот с Ихинио наоборот, я ему и слова сказать не посмела — дура я была, я и сама это понимаю, — ведь в конце концов он был членом Патроната, но, признаюсь, тогда что-то на меня нашло, ну а теперь не стоит говорить с ним об этом: время миновало, и сейчас уже неуместно, я полагаю; но они совершенно правы — когда-нибудь ты в этом убедишься, горе ты мое, — что в нашей жизни друзья стóят дороже титулов. Но если ты злобно на них смотришь, постоянно их критикуешь, не желаешь быть членом совета, отказываешься подписывать их протоколы, так за что же они дадут тебе квартиру, скажи на милость? Да они просто были бы сумасшедшими, Марио, так и знай, но я первая готова признать, что ты не виноват: если бы этот дон Николас, черт бы его побрал, получил в свое время по заслугам, все у нас пошло бы по-иному, потому что и дон Николас, и Аростеги, и Мойано, который лучше бы сбрил свою гнусную бороду, как я говорю, и вся ваша компания, включая падре Фандо, — раньше-то я думала, что он из другого теста, — причинили тебе немало вреда, и это сущая правда. Ведь я хорошо знаю теорию дона Николаса: «В наше время писатель — либо критик, либо нуль», — все это одни слова, и больше ничего, он только и делает, что обманывает молодежь, хочет, чтобы она стала пушечным мясом, — вот его цель, а уж не знаю, с чего это все мальчишки теперь ходят такие взбудораженные. Не перевариваю я этого дона Николаса, так и знай — в нашей семье он играл отвратительную роль, — и пусть он умный-разумный и все, что тебе угодно, но такого злого человека, как он, на всем свете не сыщешь, за версту видно, чтó это за птица. Не считая тех, кто в его шайке, он доброго слова ни о ком не скажет, — ну и язык у него! — матушки мои! — взять хоть стихи, которые он состряпал о бедном Канидо. Конечно, дело тут не в Канидо, меня он мало беспокоит, и все же мне не стыдно признаться, что я ужасно люблю стихи Канидо — чтó бы вы там ни говорили, — и пусть они очень устарели, если тебе так угодно, но звучат они божественно, и все великолепно их понимают, не то что нынешние стихи — сплошные загадки, да еще надо видеть этих поэтов, дружок, я их просто не выношу; а дон Николас болтал везде и всюду, что «стихи Канидо — это не стихи, а стишонки, а статьи Солорсано — не статьи, а статейки», — а Мойано — я отлично это слышала — сказал, что «Фито — жеребец не из последних», — видал, как красиво! — он и сам не знал, что он хочет этим сказать. И я не стану теперь утверждать, что Солорсано говорит хорошо — это было бы глупо, — но нельзя сказать, что он говорит плохо, — говорит, как все люди, обыкновенно говорит, и в конце концов, если он хотел издать свои выступления в «Каса де ла Культура», если и была у него такая прихоть, — что из того? — у других людей — другие прихоти, и, по-моему, никому никакого зла он не причинил: он ведь оплачивал издание, ну сделали бы сноску, но что с вами было! — стоило посмотреть! — вас как будто собирались расстрелять! — мало того, что вы отказали ему и объявили, что скорее закроете издательство — этого только не хватало! — но вы еще кричали повсюду, что довольно и одной статьи, а другие нуждаются в «незначительной» правке: слово «водоснабжение» надо заменить словом «телефон», или «исток», или «кладбище», — в жизни не видывала такой злобы, так и знай. И что бы вы там ни говорили, на самом деле вам просто хотелось насолить ему, дорогой мой, — вы переходите всякие границы, целый день только и слышишь от вас колкости и гадости, ну а потом, конечно, людям тошно смотреть на вас, ясное дело, и из тех, кто у нас вчера был, человек шесть заслуживали уважения, а прочие — какие-то юнцы и оборванцы, вот до чего мы докатились. Сказать по правде, я не понимаю, как это тебя до сих пор не прищучили: ведь после истории с Хосе Марией тебе надо было держаться поосторожнее, уж поверь мне, и тем более после того, что произошло с твоим отцом — со мной почему-то никогда такого не происходит, — только ведь он тоже был красный, не знаю, был он за Леруса или за Алькалá Самору; но, уж, конечно, красный; твоя семейка — это осиное гнездо, дружок, другой такой днем с огнем не сыщешь. История с Эльвиро произошла в Мадриде, да еще во время войны, и, так или иначе, в конце концов он был ее участником, но история с Хосе Марией — это уж из рук вон, не спорь со мной; он был на виду, и из-за него вся семья могла оказаться в изоляции, так и знай; твой отец насмешил меня — тяжелый он был человек, — ведь он не пустил Хосе Марию на работу, и это бы еще полбеды, пойми, но, когда провозгласили Республику, он вышел на улицу с флагом и был на митинге, где выступал Асанья, тому есть свидетели, это не выдумки. Ты прикрываешься именем Эльвиро, Марио, но этого мало; пусть он погиб и все, что тебе угодно, но все это не то, и я не понимаю, как ты смеешь говорить о терпимости и чуткости и что мы не можем до окончания веков быть как Каин и Авель, да только они — Хосе Мария и ему подобные — и есть Каины, хуже, чем Каины, и ты ставишь себя в дурацкое положение всякий раз, когда говоришь во всеуслышание, что оба твои брата мыслили одинаково — вы только послушайте его! — ведь Хосе Мария переходил всякие границы, а Эльвиро нет, вечно ты со своими ребусами, горе ты мое, нет чтобы говорить понятно, прямо с ума с тобой сойдешь. И то же самое, когда ты говоришь о героях обеих сторон, или о том, что без всеобщего искупления было бы очень трудно вырвать какие-то корни, или что мальчики с чистыми глазами хотели видеть другую Испанию — и те и другие, — но что политика и деньги все это погубили. Ну как можно сравнивать такие вещи — что ты, спятил, что ли? — они даже в церковь не ходили, а ты все сваливаешь на деньги, а деньги — либо они есть, либо их нет, но думать они не могут, они ведь не люди, а вы ради красного словца не пожалеете и отца. Так же вот Чаро говорит о Хосе Марии — он-де сказал перед смертью, что не впервые честный человек погибает за других, — лишь бы только что-то сказать; ну кто же знает, сказал ли так Хосе Мария, и сказал ли он вообще хоть что-нибудь, может быть, он умирал от страха и молился богу, как все люди в его положении, — это ведь вполне естественно. Эти передовые люди очень любят произносить громкие слова и полировать их до блеска, чтобы никто их не раскусил, и есть такие, которые этим кормятся, как я говорю, — такая гадость! Слова просто житья тебе не дают, дорогой; Вален говорит, что ты так заморочил себе голову, что уж не знаешь, куда ступить, а еще туда же — хотите исправить мир, а сами ничего не смыслите, и думаете при этом, что знаете все на свете, — просто анекдот какой-то! Послушай, Марио, пусть это будет между нами: всякий раз, когда Борха засыпал, убаюканный Пятой симфонией, а ты говорил: «Это интеллигент в нашей семье», — я прямо голову теряла, говорю тебе откровенно, ни за что на свете не хотела бы я иметь сына-интеллигента, это просто несчастье, пусть бы лучше его бог прибрал, так и знай. Пойми раз и навсегда, Марио: именно интеллигенты с их странными мыслями все на свете запутывают, ведь все они полоумные, они полагают, что многое умеют, а умеют они только надоедать — только это, так ты и знай, — да еще внушать беднякам всякие опасные мысли, и потом они становятся красными, или протестантами, или еще чем похуже. Я полжизни отдала бы за то, чтобы вбить это тебе в голову, милый, и уж не знаю, как тебе это сказать, но некоторые люди останавливают меня на улице — и не один человек, и не два — и говорят одно и то же: что ты стал красным, — представь себе мое положение, ну с каким лицом я могу с ними разговаривать? — и потом всякий раз, как я видела, что ты идешь к причастию, меня прямо в дрожь бросало, ты себе этого и представить не можешь; в глубине души я бы очень хотела простить тебя, но все же есть вещи, которые нельзя совместить, дорогой мой, например бог и «Эль Коррео»; я тебе прямо говорю, без церемоний, что это переходит все границы. Господу двоедушие не угодно, дорогой, и да простит он меня, но, по-моему, Иоанн XXIII, царство ему небесное, завел церковь в тупик, и я не хочу сказать, что он был плохой человек — боже избави, — но я считаю, что быть Папой ему не пристало, или, лучше сказать его сделали Папой, когда он был уже слишком стар, вот откуда все последствия. Я не ханжа и не из числа непримиримых, Марио, ты меня знаешь, но этот добрый сеньор говорил и делал такое, что всякий бы испугался, не спорь со мной: ведь если у человека в его сане получается, что протестанты хорошие, то кончится дело тем, что мы заблудимся в трех соснах.

 

XIII

Вот наследие от Господа: дети; награда от Него — плод чрева. Что стрелы в руке сильного, то сыновья молодые. Блажен человек, который наполнил ими колчан свой! [34]Псалом CXXVI, 3–5.
Великолепно! Но я-то потом целый божий день вертелась, как волчок. Это, конечно, великое дело, но когда-нибудь ты поймешь, Марио, как мало ты помогал мне в воспитании детей: даже Антонио — а ведь он великий педагог — говорит то же самое, и, знаешь ли, когда отец ведет себя так странно, дети это замечают, и что-то нарушается у них внутри — понимаешь? — они тоже становятся вроде неполноценными. И разумеется, — это вовсе не новость — приносят матери много забот, ведь вы, мужчины, все эгоисты, известное дело, конечно, не все одинаковы, но если уж кто и перещеголял других, так это ты, Марио, дорогой мой, прости меня за откровенность. Ты вбил себе в голову, например, что девочки должны учиться, невзирая ни на что, и вот — пожалуйста — бедняжка Менчу; да не строй ты из себя дурака, ты же отлично знаешь, что девочки, которые учатся, со временем становятся похожими на мужчин. Мальчики — дело другое, тут все иначе, допустим, что это прекрасно, просто замечательно, а уж если они не хотят учиться, пусть занимаются физическим трудом. Но в своем ли ты уме, Марио? Можешь ты представить себе мужчину из семьи Сотильо в комбинезоне? Пусть меня распнут, если я понимаю тебя, дружок, но что правда, то правда, — за иные твои наклонности тебя следовало бы избить; призвание достойно уважения, я согласна, но существуют призвания для бедных и призвания для людей из общества, каждый принадлежит своему сословию, я полагаю; ведь если так пойдет дело, то через каких-нибудь два года мир перевернется вверх дном, бедняки станут инженерами, а люди обеспеченные будут возиться с электрическими пробками — посуди сам, как это здорово! Ну а для девочек никакого такого призвания нет, этот закон не про них писан, как я говорю, а если у них призвание к материнству, то ничего благороднее и быть не может, а покамест пусть подождут и походят в институт по той простой причине, что и невеждами им быть нельзя, в крайнем случае пусть будут бакалаврами; и, если хочешь знать, Марио, этим ты меня больно ранил, — я-то ведь не бакалавр, и тебе это отлично известно, но вся штука была в том, чтобы уронить мой авторитет в глазах детей, а этого я тебе не прощу, хотя бы прожила еще тысячу лет, потому что самое чудовищное, дьявольское дело — это настраивать детей против матери, говорю тебе прямо, а ты это делал изо дня в день и из года в год с упорством, достойным лучшего применения. И потом, вместо того чтобы стать на мою сторону, когда я говорила, что нужно вытирать ноги перед тем, как войти в дом, и научиться обращаться с рыбными приборами, ты ни к селу ни к городу начинал распространяться о том, что самое главное — это чтобы они читали, и что Альварито очень странный мальчик, и что идти одному в поле и разжигать там костер — безумие, и что его интерес к смерти и к звездам — тоже безумие, сплошная чушь, все дело в том, что у Альваро призвание бойската, или как там это называется — я ведь в языках ни бум-бум, сам знаешь, — так зачем же вести его к врачу? Альваро самый обыкновенный ребенок, Марио, — послушал бы тебя кто-нибудь! — и если разобраться, то меня куда больше беспокоит другое, — полюбуйся лучше на Борху, ну что это за выходки такие? — знаешь, что он сказал мне вчера? — и ведь он сказал то, что думал, это не было шуткой. Так вот, он мне сказал, и сказал совершенно серьезно — каково? — «Я хочу, чтобы папа умирал каждый день, — тогда не надо будет ходить в школу», — ну как тебе это нравится? — я ему закатила увесистую оплеуху, можешь мне поверить; ему только шесть лет, я все прекрасно понимаю, но, знаешь ли, я в этом возрасте обожала папу, и, когда мне говорили, что с ним что-то случилось, я прямо умирала, и, как только я выучилась читать, я первым делом стала искать его подпись в ABC, и притом каждый день, вот как; это превратилось у меня в привычку, и каждый раз, как я находила ее среди множества других, мама говорила: «Папа — великий писатель, детка», — ну а мне ничего больше и не надо было, меня прямо распирало от гордости, но это была благородная гордость, никакого греха тут не было, даже и не думай об этом, — и, как только я приходила в школу, я тут же показывала газету моим подружкам, а они злились, потому что их отцы не писали в газетах, и я, представь себе, была просто счастлива. Уважение и восхищение родителями надо внушать детям прежде всего, Марио, и достигается это только с помощью авторитета, а ты думаешь, что снисходительность идет им на пользу, но со временем это приносит дурные плоды, вспомни Борху: как он упрямился, плакал, но потом все же успокаивался, а ты таял от умиления, ты просто обожал его, так что даже Доро это удивляло, знаешь ли, — «Папа прямо без ума от парнишки», — дальше уж ехать некуда! — нельзя же делать разницу между детьми, все они равны, — посмотри на меня: я их всех люблю одинаково, а как же иначе? — Аран — это совсем другое дело, девочка не растет; я знаю, она еще крошка, а все же она слишком мала для своего возраста, Марио; она вся в тетю Чаро, и это приводит меня в ужас — говорю тебе прямо, — ведь твоя сестра смахивает на бочку, обаяния ни капли, и пусть она бесконечно добра — я это знаю, — но ведь некрасивой девушке только доброта и остается, а что еще прикажешь ей делать? Дурнушкам легко быть святыми, а потому невелика цена такой святости, часто говорила мама со свойственным ей остроумием, и это совершенно верно, Марио, скажи сам; ведь в остроумии маму никто не перещеголяет, и я помню — я была еще девочкой, — когда к нам приходили гости, они все просто были без ума от нее, она всегда играла первую скрипку, мне напоминает ее Вален, они очень похожи, только мама, пожалуй, была чуть полнее, — тогда ведь были другие времена. У меня слезы льются при одной мысли о том горе, какое причинила маме Хулия, — ведь если есть человек, который не мог этого пережить, то это мама, я серьезно говорю; такая прямая, такая уравновешенная, как она должна была страдать! — достаточно сказать, что с тех пор она перестала есть сладкое! Хочешь — верь, хочешь — не верь, но таких сеньор до мозга костей, какой была мама, с каждым днем становится все меньше, и я это прекрасно понимаю, ведь раньше с прислугой было куда проще — двадцать дуро, может быть, и меньше, и все было чудесно, — какое же сравнение! — но вот тебе еще одна победа «Эль Коррео», которой вы так гордитесь, эта проклятая «Коррео» только и умеет, что морочить голову беднякам, и вот результат — жалованье прислуги полторы тысячи песет, и я уж не знаю, до чего мы дойдем, Марио, ведь эти бабы разрушают семейную жизнь, найти прислугу невозможно, а если и найдешь — так упаси боже; ну скажи сам, они же ничем не отличаются от девушек из приличных семей: рестораны, брюки, пойдут в кино — так в партер, совсем как барыни, и мне иногда приходит в голову, дружок, что наступает конец света, меня прямо в дрожь бросает, даю тебе слово, все перевернулось вверх дном, Марио, и нам, сеньорам, приходится работать вовсю, дальше уж ехать некуда. А ты еще говоришь, что я жалуюсь! — да я еще слишком мало жалуюсь, негодяй ты этакий; ничего вы, мужчины, не понимаете, вы меня только смешите: «Не надо усложнять», — и в один прекрасный день хватаетесь за щетку или притаскиваете с прогулки детей и считаете, что сделали дело, прямо герои! Помню, когда у тебя была депрессия, или как там это называется, или когда на тебя завели дело и произошла эта история с Солорсано — ну, словом, все эти скандалы, — ты плакал каждую минуту, да еще без всякой причины — какая гадость! — «У тебя что-нибудь болит? У тебя температура?» Я, конечно, волновалась, а ты: «Я чувствую только страх и отвращение», — ну что это такое? — «А чего ты боишься, дорогой?» — «Не знаю, и в этом мое несчастье», — ну как тебе это нравится? — я, видите ли, жаловалась, потому что у меня плохой характер, мое отвращение ничего для тебя не значило, — все вы, мужчины, эгоисты, вот вы кто, а тут еще Мойано сбивал тебя с толку, ведь ты даже надевал к брюкам куртку от пижамы, — что это за глупость, скажи, пожалуйста? — а ты: «Ах, да!» — а он давай хохотать, прямо сумасшедшие. По-моему, ты все это вытворял только затем, чтобы я не устроила тебе скандала; из-за того, что на тебя завели дело, ты решил придать себе цену и всем смертельно надоел, дружок; а когда ты полез с этой инквизицией, тебя призвали к порядку, и сам Антонио у себя в кабинете сказал тебе все, что он об этом думает, — ведь нельзя же, Марио, стремиться исправить то, что сотворено Всемогущим, но, если ты не ругаешь всех и вся, тебе жизнь не мила, ну что это у тебя за страсть такая? — ты меня просто выводишь из себя. И разве так уж плоха была инквизиция, дурачок ты этакий? Скажи положа руку на сердце, неужели, по-твоему, в нашем теперешнем положении нам повредило бы вмешательство инквизиции? Пойми раз и навсегда, Марио: мир нуждается во власти и в твердой руке, а некоторые мужчины считают, что только потому, что они стали взрослыми — только поэтому, — школьной дисциплины для них больше не существует; но вы глубоко заблуждаетесь: молчать и повиноваться необходимо всегда, всю жизнь, повиноваться слепо, ну а вы с этим диалогом просто с ума посходили — Пресвятая Дева! — другого разговору у вас нет, можно подумать, что это — самая важная проблема на всем свете, а между прочим, если раньше ты не мог спрашивать, а теперь ты спрашиваешь, но тебе не отвечают, то это ведь что в лоб, что по лбу, провалился бы в тартарары этот диалог! И туда же еще этот отпрыск Аростеги — лучше бы обруч гонял, как я говорю, — подайте ему свободу слова! — а зачем она ему, позвольте вас спросить? Ну скажи сам — что бы это было, если бы всем нам разрешили орать и всякий орал бы, что ему вздумается? Ну уж нет, Марио, вы просите невозможного, ведь это был бы какой-то курятник, сумасшедший дом; и как ты там ни крути, а инквизиция делала великое дело, — она заставляла нас всех думать о хорошем, о христианстве, и вот, сам видишь, в Испании все католики, и притом убежденные католики: надо видеть, как мы набожны, мы ведь не то что эти иностранцы, которые и, колен-то не преклоняют перед причастием, и будь я священником — я говорю совершенно серьезно, — я попросила бы правительство изгнать их из Испании, ведь они приезжают сюда только затем, чтобы показывать ножки и всех смущать, пойми ты это. Что бы вы там ни говорили, но все эти пляжи и туризм организованы масонами и коммунистами, Марио; они хотят подорвать наши моральные устои и — бац! — уничтожить нас одним махом, а ты еще лезешь с инквизицией и всякими прочими проблемами; мне просто слушать смешно, когда ты разглагольствуешь о том, что методы инквизиции не были христианскими, — сам того не зная, ты льешь воду на мельницу наших врагов; я не хочу сказать, что это злонамеренно — так далеко я не захожу, — но по глупости, Марио, ведь это очень спорный вопрос: по-христиански ли убить человека ради спасения его души, ведь в конце концов разве мы получили бы хоть одно пшеничное зерно, если бы предварительно не выпололи сорняк, скажи, пожалуйста? Ну, отвечай, говорить-то ведь легко, милый, давай лучше перейдем к делу, — сорняк надо вырывать с корнем, уничтожать весь, так и знай, а не то плохо нам придется. Любовь да любовь, вечно любовь; хороша любовь, если мужчина в брачную ночь поворачивается на другой бок — и только я его и видела! — этого унижения я не забуду, проживи я еще хоть тысячу лет, дорогой, и, прости меня за откровенность, но вы еще, пожалуй, потребуете, чтобы мы из любви к сорняку оставили на погибель пшеницу, а любить-то надо пшеницу, полоумный ты этакий, и из любви к ней надо вырвать сорняк с корнем, а потом сжечь, хотя бы нам это и было больно. Нам очень не хватает вмешательства инквизиции, можешь мне поверить; я часто думаю, что если бы можно было усовершенствовать атомную бомбу таким образом, чтобы она могла разбираться — я знаю, что это чушь, ну да ладно, — и убивать только тех, у кого нет устоев, то в мире воцарилось бы полнейшее спокойствие — вот и все, больше ничего и не надо. Только ведь я тебя знаю, тебе в одно ухо входит, в другое выходит; знаю я тебя, уж поверь мне, а ты никогда со мной не считался, Марио, никогда в жизни, даже когда я предупреждала тебя, что у меня опасные дни, ты все свое: «Не будем вмешивать в это арифметику», «Не будем идти против божьей воли», — вечно одно и то же; но ведь я для тебя ничего не значу, и что мне оставалось делать? — ты еще скажешь, что бог благословил нас, но я не для того создана, чтобы наплодить кучу детей; как бы то ни было, а я не из этих простолюдинок, которые рожают двойни, как крольчихи, — неужели я должна тебе это объяснять? Ты всегда был отъявленным эгоистом, горе ты мое, — кроме твоего «я», для тебя ничего не существовало, сам знаешь; ты и с Антонио не посчитался, когда он призвал тебя к порядку, и тут нечего рассуждать о причинах, упрямая ты голова, — ты сам виноват, что на тебя завели дело, дружок, и если тебя не выгнали на улицу, так это просто чудо; у меня до сих пор колени болят — так усердно я молилась, и не подумай, что я лгу, — они у меня даже деформировались и все такое. И не говори ты мне об Антонио, — Антонио, как там ни верти, Марио, ничего сделать не мог, ведь он, хоть это было тебе и не по вкусу, призвал тебя к порядку раньше, чем заварилась вся эта каша, — этого ты не можешь отрицать; но раз кто-то из учеников на тебя нажаловался — что, между нами говоря, нисколько меня не удивляет, — то у него не было другого выхода, как послать отчет в Мадрид. В сущности — я говорила тебе об этом тысячу раз, — вы полагаете, что это для вас цирк, где каждый может делать все, что ему вздумается, но вы глубоко заблуждаетесь: что там, что дома — одно и то же, с той разницей, что вне дома родителей заменяет власть, кто-то должен же сказать: «Это можно, а это нельзя», — и всем надо молчать и повиноваться, только так и можно жить. Послушал бы ты папу: когда был этот беспорядок при Республике, никто друг друга не понимал, а почему? — дружок мой, не будь дикарем, — да потому, что не было власти! — а это, пойми ты меня, все равно, как если бы в один прекрасный день мы сказали бы Марио, Менчу, Альваро, Борхе и Аран: «Пожалуйста, ешьте, что хотите, орите, если это вам нравится, ложитесь, когда вам вздумается, вы — хозяева в доме, приказывайте точь-в-точь как папа и мама», — ты представляешь себе, какой бы начался беспорядок? Это ведь понятно всякому, Марио, никаких особых объяснений не нужно, чтобы это усвоить; послушай, что сказал однажды Ихинио: «Для того чтобы страна шла вперед, необходима казарменная дисциплина», — я, конечно, знаю, что Ойарсун не тот святой, которому ты поклоняешься, но ведь и про Антонио ты говорил, что, по-твоему, он в накладе не останется, — вовсе нет, он провел несколько ужасных дней, мне это рассказала Вален, если хочешь знать, и он даже сам пришел ко мне: «Мне больнее, чем если бы это случилось со мной, Кармен», — сказал он, ну и скажи теперь ты, не благородно ли это? — а с другой стороны, если хорошенько вдуматься, все было правильно: после того, что ты сказал, ничего иного и ожидать было нельзя, — черт тебя дернул; ведь если это и не кощунство, то немногим лучше, знаешь ли, — стоит вам закусить удила, и вы уж сами не знаете, что говорите. Еще надо поблагодарить Висенте — если только попросить Вален, чтобы она легла костьми ради нас, так она костьми и ляжет, ты же ее знаешь, — ведь если бы ты попал к другому следователю или как там он называется, не то еще с тобой было бы; но Вален — это золото, я так люблю ее! Эта женщина знает толк во всем, даже в алгебре разбирается, а это ведь ей ни к чему, и ты подумай: раз в неделю она ездит в Мадрид на чистку лица, потому у нее такая кожа — просто чудо! Ты говоришь, я безумно люблю ее, — ну что ж, я этого и не скрываю! Никто не знает, сколько мерзости может собраться на коже, даже и очистить сразу бывает нельзя — кому сказать, так не поверят.

 

XIV

Если братья живут вместе, и один из них умрет, не имея у себя сына, то жена умершего не должна выходить на сторону за человека чужого, но деверь ее должен войти к ней, и взять ее себе в жены, и жить с ней [35]Пятая книга Моисеева. Второзаконие, XXV, 5.
. Я так и говорила! С того самого дня, как убили Эльвиро, Энкарна бегала за тобой, Марио, и никто меня в этом не переубедит; пусть твоя невестка делает все, что ей угодно — меня это не касается, — но мысли у нее весьма своеобразные, и почем я знаю, что она замышляла? — а уж до чего она назойлива, дружок ты мой милый! — прямо сил никаких нет! — и должна тебе признаться, что когда мы еще были женихом и невестой, то всякий раз, как я слышала, что она шушукается с тобой в кино, я, между нами говоря, просто из себя выходила, а ты еще говорил в ее оправдание, что она твоя невестка, что она много страдала, — разводил всякие сантименты; Энкарна у тебя с языка не сходила — что только пришлось мне тогда пережить! — но тебе и этого было мало, ты давал ей деньги в Мадриде, это всем известно, Марио, я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь, и я не хочу сказать, что она должна работать, — это последнее дело, — но ведь у нее есть родители. Посмотри на Хулию, — она живет вместе с отцом, и это облегчило ее существование; она не то что содержит пансион, — вовсе нет, но сдавать комнаты американским студентам — это хороший тон, сейчас это, знаешь ли, в моде, мне хорошо известно, что так делают самые лучшие семьи, и не говори мне, что отец Энкарны — паралитик; тем более она должна была за ним ухаживать. Это очень странно, Марио, ведь когда болел твой отец, он все делал под себя — помнишь? — такая мерзость! — но Энкарна за ним ухаживала, а вот когда надо позаботиться о своем отце, так она фыркает. Как там ни крути, но это очень странно, и я слышать не хочу, что мать у нее — чудачка и любит все делать сама, что у нее старческий маразм, — всякому понятно, что если Энкарна куда-то водворяется, ни у кого не спросясь, и засучивает рукава, так там и кошка пискнуть не посмеет, хороша штучка! Дело в том, что там нет зрителей, и ей так неинтересно, вот и все, а за твоим отцом она ухаживала, потому что ей хотелось, чтобы ты ее видел, а еще затем, чтобы поучать меня — уж я тебе говорю, — чтобы поучать меня, дура этакая! Так и знай, — она мне прямо рта раскрыть не давала, да и твоей матери тоже, да только нас ведь не проведешь; у нее одной было больше сил, чем у нас обеих, вместе взятых. И сейчас то же самое: каждый раз, когда она приходит, она берется то чистить приборы, то стирать детские вещички, и прямо надоела, а ведь я в стиральной машине эти мелочи шутя выстираю, но твоя невестка и на виселице не перестанет поучать, и если ты не похвалишь ее пять раз за все, что бы она ни сделала, ты погиб, дружок; ох, уж эта чертова Энкарна! — дня не пройдет, чтобы она не мозолила мне глаз. А дело-то в том, что твоя невестка, дорогой, — мужчина в юбке, женственности в ней ни на грош, как я говорю, и имей в виду: Эльвиро совсем ей не подходил: он был такой истощенный, слабый — прямо смех один; я не люблю плохо думать о людях, но, да простит меня бог, я уверена, что Энкарна его обманывала, так и знай, потому что Эльвиро совсем ее не удовлетворял. Надо было видеть, как она юлила перед твоим отцом! Как будто он был малый ребенок, Марио! — уж и не говори: подавала, убирала, а ведь он не просился, и запах там был ужасный, дружочек, его нельзя было уничтожить даже с помощью озонатора, дом был точно хлев, ничего отвратительнее я в жизни своей не видывала, а твоей матери — хоть бы что, она всегда была на седьмом небе, уж и не знаю, обоняние, что ли, пропадает в таких случаях или еще что, а ты еще говорил, что я редко хожу туда, — а зачем это я туда пойду, позволь тебя спросить? Там и одной Энкарны вполне хватало, а у меня дома было двое детей и вообще достаточно своих забот, и к тому же, если хочешь знать, я была беременна Альваро, а тут эти продукты в ванной комнате, уж не знаю, как это взбрело в голову твоей матери; не могла я туда ходить, мне и кусок там в горло не лез, клянусь тебе, и этим все сказано. Но я все же ходила, Марио, — что же мне еще оставалось делать? — а это было не самое приятное; ведь больные, которые делают под себя, вызывают у меня отвращение, я не могу себя побороть, я бы и рада пожалеть их, да не в состоянии, — это выше моих сил, как бы я этого не хотела; и к тому же твой отец был человек тяжелый, я не стала бы обращать внимания на то, что он ростовщик — тут ведь ничего страшного нет, — но он же впал в маразм, дружок, не спорь со мной, скучища с ним была смертная, каждый вечер одно и то же: «Пусть эта сеньора уйдет, время ужинать», — это о твоей-то матери, подумай только! — в жизни не видывала ничего подобного, особенно когда он начинал свое: «Ты знаешь, детка?» — «О чем?» — только чтобы поддержать разговор, пойми, а он: «Она не знает, а ведь это очень забавно, детка, сейчас только об этом и говорят», — каждый день одна и та же песня: «Я же не знаю ни одного слова», «Послушайте», — и помирал со смеху и покашливал: «Она ничего не знает!»; по-моему, твоему отцу в тысячу раз лучше было бы в доме для престарелых; а потом он вдруг становился очень серьезным и вроде бы грустным: «Да, я не помню. Я забыл, детка, но это что-то очень забавное», — как тебе это нравится? — он совершенно рехнулся, и его надо было запереть в сумасшедший дом, как бы ужасно для тебя это ни было: он, конечно, много пережил из-за твоих братьев, — я не спорю, но в последний год надо было его упрятать, и, кроме всего прочего — кто знает? — подобные вещи часто бывают следствием бурно проведенной молодости — ты меня понимаешь? — странные это болезни, спроси хоть у Луиса. И вдобавок это очень долго тянулось, Марио, целый год, и лучше ему не становилось, и умирать он не умирал — вот мученье-то! — ну и скажи теперь, зачем мне было туда ходить — одно беспокойство и только, ведь за ним же был уход. Как это было непохоже на мою маму! Ты помнишь, Марио? А ведь в больнице куда труднее, но она не сдавалась, каждый день — чистая сорочка и цветы; казалось бы, в таком положении человеку ни до чего нет дела, а ведь ты сам видел — к ней приятно было ходить, и уж я тебе говорю: если бы мама, царство ей небесное, оказалась в таком положении, как твой отец, она отказалась бы от еды, спорю на что хочешь: она скорее умерла бы с голоду, чем дошла бы до этого, так и знай. Да уж, благородным надо родиться, — либо это есть, либо нет: благородство всасывается с молоком матери, хотя, если хорошенько разобраться, воспитание и хорошие примеры творят чудеса, — вот тебе Пакито Альварес, чтобы далеко не ходить, совсем из простых — уже не будем сейчас говорить об этом, — в детстве он путал слова — прямо анекдот какой-то! — а вот посмотри-ка на него теперь: совсем другой человек, что за апломб, что за манеры! — уж не знаю, как это ему удалось, но мужчинам везет, как я говорю, и если вы не хороши в двадцать лет, то вам остается подождать еще двадцать. И потом эти глаза! Глаза у Пако, надо признаться, всегда были восхитительные: голубоватые, как вода в бассейне, и зеленоватые, как у кошек, только теперь он как будто пополнел и стал более представительным, и взгляд у него другой, пожалуй, более лукавый, — не знаю, как это объяснить, — и потом он говорит не торопясь, но все правильно и вполголоса, а уж этот запах дорогого табака! — он мне безумно нравится. Словом, Пако из тех мужчин, которые производят впечатление, так и знай, и кто бы мог сказать это о нем раньше? Я отдала бы все на свете, чтобы ты курил такой табак, Марио, — ты, конечно, скажешь, что это глупости, — или чтобы ты по крайней мере пользовался мундштуком, это ведь совсем другое дело, не то что твой табак, дружок; откуда ты его только брал, я никак не могла к нему привыкнуть, и всякий раз, как на какой-нибудь вечеринке ты начинал скручивать цигарку, я прямо заболевала, так и знай, и потом еще этот запах соломы или чего-то в этом роде — интересно, какое удовольствие можно получать от такой мерзости? — и если бы еще это было элегантно, дело другое, но скручивать цигарку — именно цигарку, я видела такие у крестьян — даже дети лифтерш до этого не доходят, прямо скажем; ведь цигарки прожигают одежду, так что на тебя смотреть противно, как я говорю. Ты, конечно, скажешь, что одежда для тебя — пустяк, что и так сойдет, что ты никогда на это не обращал внимания, но ты и представить себе не можешь, как ты меня огорчал, дружок, ты всегда был неряхой: за два дня ты умудрялся изорвать в клочья новый костюм; и, откровенно говоря, я и сама не понимаю, как это я могла в тебя влюбиться, — ведь этот твой коричневый костюм в полоску приводил меня в ужас, и я мечтала переделать тебя — ну да, да, и твой характер, и внешность, молодые девушки всегда романтичны, — только ничего из этого не вышло, Марио, горе ты мое, и в этом отношении ты меня нисколько не порадовал, а заставил ужасно страдать. Дело, конечно, не в том, чтобы одежды было много, — вовсе нет; я помню, у Эваристо — у «старика» — был всего один костюм, только один, но уж зато отутюженный на совесть — посмотрел бы ты на него! — и он вовсе не стыдился признаться: «Чтобы надеть или снять брюки, я влезаю на стул, иначе испортишь складку», — он был аккуратен, только и всего, а на ночь он хорошенько складывал одежду под матрац, чтобы сохранить складку, Марио, и не зря: другие и утюгом так не отгладят, что уж тут говорить, но для тебя, конечно, важнее то, что говорит дон Николас или эта бородатая свинья, чем то, что говорит твоя женушка; я прекрасно знаю, что ровным счетом ничего для тебя не значу, да только кто он такой, чтобы говорить мне, что мерзавца узнают не по складке на брюках? — а ты, Марио, вместо того чтобы смеяться, должен был его остановить — не знаю, до чего мы докатимся, — да и другой туда же: «Свобода — это шлюха на содержании у денежного мешка», — смотри, как красиво! да еще громко, да в моем присутствии! — и ведь он меня видел, он поздоровался со мной и все такое прочее, настоящий хулиган; позволь тебе заметить, Марио, — это не модель! — уж если вы говорите дома о таких женщинах — я не скажу, что это хорошо с вашей стороны, — так уж, по крайней мере, вели бы себя поосторожнее, а если этот парень хочет быть бунтарем, пусть отправляется к себе, а в чужом доме он обязан проявлять уважение к хозяйке. Хорошее семя посеял в нашей семье этот дон Николас! Говорю тебе чистую правду, Марио, и не спорь со мной: я предпочитаю Габриэля и Эваристо — хоть они и были всю жизнь бесстыдниками — этой твоей компании интеллигентов или как тебе угодно их называть. В конце концов, Габриэль и Эваристо жили как им нравится, и это вполне понятно: бог дал мужчине и женщине этот инстинкт, этим и объясняется множество слабостей; я не хочу сказать, что это хорошо, пойми меня — я знаю, что инстинкты необходимо обуздывать и все такое прочее, — но мне легче оправдать такого рода крайности, чем ваши, вот как. Ведь, в конце концов, женщина, которая путается с Габриэлем и Эваристо, — такая же бесстыжая, как и они, а вот меня они привели в свою мастерскую, сплошь увешанную картинами с голыми женщинами, а мне хоть бы что — ты сам это прекрасно знаешь, Марио, — а все потому, что я такая, какой должна быть женщина, вот что, и по этой самой причине я могу сказать во всеуслышание, что если я невинной пришла к алтарю, то была верна и в браке, хотя ты вел себя совсем иначе, дорогой мой, — ведь в равнодушии и холодности тебя никто не перещеголяет; и то же самое в отношении еды: стараешься угодить тебе, а ты: «Мне все равно», — даже и не смотришь, тебе бы только утолить голод, и все. Ты не обращай внимания, что я смеюсь, — это я вспоминаю рассказы Вален, что всякий раз это бывает как-то по-иному, по-новому; и я всегда с ней соглашалась, чтобы прекратить этот разговор: посуди сам, не могла же я сказать ей, что мой муж на редкость однообразен, а ведь это сущая правда, Марио, — у тебя это получается в один миг, не успеешь и во вкус войти, и удовольствия никакого, и я не хочу сказать, что в моей жизни это основное, вовсе нет, но будем откровенны, — в конце концов, кто больше, кто меньше, а сладенькое любит всякий. Да, я не спорю, пожалуй, это разврат… разврат, — помнишь: «Мир полон разврата и злобы», — я это наизусть запомнила — и какая муха тебя укусила, дорогой? — ты даже газет не читал: «Я не могу, мне дурно». — «Прими таблетку». — «Не в этом дело», — да, я слишком хорошо это знала: «Все вызывает у меня страх и отвращение», — видишь, как здорово! — у меня небось не должны были вызывать отвращение продукты в вашей ванной, я об этом даже заикнуться не смела, — все вы, мужчины, таковы. Твоя болезнь — это просто анекдот! Нервы, нервы… когда врачи не знают, что сказать, они все сваливают на нервы, ну посуди сам: если у тебя ничего не болит и нет температуры, так на что тебе жаловаться? Ну а ты давай плакать, можно было подумать, что тебя режут, — господи, ну и кривлялся же ты! — когда тебе не спалось, ты всякий раз пытался убедить меня, что проваливаешься в матрац — вот еще новости! — да у меня это с детства, представь себе, я еще была вот такая, когда мне точно так же снилось, что за мной гонятся, а я не могу бежать, или что я лечу и очень быстро машу руками и тому подобное. Ну что это за болезнь! — сплошная чушь, Марио, дорогой мой! Вы, мужчины, жалуетесь из каприза, и это уж наша вина: мы — дуры, мы целый божий день приклеены к вам — то еда, то одежда, — а вот если бы вы боялись, что мы надуем вас с другим, тогда — можешь мне поверить — вы и не вспомнили бы про нервы; дело в том, что у вас все есть, вот вы и должны что-то придумывать, чтобы придать себе весу. Гордецы вы, гордецы, — вот вы кто такие; хотелось бы мне хоть разок посмотреть, как бы ты переносил мои мигрени — вот это страдание! — а все прочее — басни! — мне кажется, что у меня голова разламывается, даю тебе слово, а ты: «Прими две таблетки и полежи — завтра все пройдет», — как это просто, не правда ли? — и какая самоуверенность, дружок! — ни дать ни взять, врач. А мои советы ты в грош не ставил, тебе бы только наглотаться пилюль, да еще самых дорогих, мне страшно подумать, какую уйму денег мы просадили в аптеке из-за твоих окаянных нервов. Держу пари на что хочешь, что если бы мне вернули эти деньги все до последней песеты, то у нас завтра же был бы «шестьсот шесть», можешь мне поверить; но тебе казалось, что дешевые лекарства не помогают, осел ты этакий, да и все вы, мужчины, дураки! Да, поглядела бы я на тебя, как бы ты переносил мои мигрени, Марио, хоть один раз, тогда бы ты понял, что такое страдание.

 

XV

Встретили меня стражи, обходящие город, избили меня, изранили меня… [36]Книга Песни Песней Соломона, V, 7.
Но прежде всего я хочу сказать тебе одну вещь, дорогой, даже если ты рассердишься, я ведь знаю, что это придется тебе не по вкусу, но — пусть это будет между нами — скажу тебе, что никогда не поверю, будто полицейский тебя ударил; все дело в том, как ты себя вел, — тогда я даже не посмела сказать тебе это, но я вполне была согласна с Рамоном Фильгейрой: почему это полицейский станет тебя бить, если ты едешь через парк на велосипеде? Ты не волнуйся, пожалуйста, подумай сам: неужели ты не понимаешь, что это абсурд? Скажи правду: ты упал, — так сказал полицейский, а полицейский ни с того ни с сего врать не станет, и если рассуждать здраво, то полицейский в три часа ночи — это то же самое, что министр внутренних дел; он крикнул тебе: «Стой!» — а ты испугался и, конечно, упал — вот откуда у тебя на лице синяк. Дело в том, что ты всегда питал страсть к велосипеду; мне было ужасно стыдно за тебя; а ведь до того, как ты упал, ты хвастался перед детьми, будто ты — Толедский Орел и порол всякую чушь, а потом: выдумал всю эту историю с ударом и скандал с пистолетом, когда ты поднял шум, все это басни; послушать тебя, так ты ехал усталый после проверки тетрадей, — это и впрямь должно быть очень утомительно, я понимаю — все мы люди и все такое прочнее, — но зачем же вымещать свою усталость на несчастном полицейском, который, в конце концов, был виноват только в том, что исполнил свой долг? Ему, верно, тоже не очень-то приятно стоять столбом в три часа ночи на углу — будем откровенны, — и так всю ночь, Марио, ведь это легко сказать! — да еще на холоде. А кроме того, милый, ты уже не в том возрасте, чтобы разъезжать на велосипеде, ты уж не мальчик, и хотя ты упорствуешь и не хочешь забыть об этом, но годы не проходят даром, знаешь ли, и это закон жизни, бороться с которым дикому не под силу, вспомни маму, царство ей небесное: «От всего есть лекарство, только не от смерти»; я еще могла бы понять женщину… Если хочешь знать правду, меня всегда удивляло это твое идиотское стремление быть в форме, ездить по пятидесяти километров на велосипеде куда глаза глядят без определенной цели — глупость какая! — за иные пристрастия бить надо, уж не спорь со мной; если тратить силы на что-то важное, как я говорю, так и не растолстеешь! Другое дело, кабы ты был спортсменом, а так — что тебе было терять, дорогой? — ведь силенок у тебя ни на грош — долговязый и, я помню, на пляже всегда белый-белый; есть вещи, которых я никогда не пойму, сколько бы о них ни думала: ведь если ты — кожа да кости, так зачем тебе сохранять фигуру? — можешь ты мне это объяснить? Уж не знаю, хорошо ты писал или плохо, в это я не вмешиваюсь. Но в спорте ты нуль без палочки, это всякому ясно, и внешность у тебя неподходящая, совсем не для спортсмена, так и знай, каждому свое. И если Рамон Фильгейра принял тебя в своем кабинете как родной отец — ты же признаешь, — то зачем тебе понадобилось устраивать скандал и нещадно ругать полицейского, ты ведь сроду не был обманщиком! Мне грустно, что из-за глупого тщеславия ты не хотел признаться, что упал с велосипеда, и так хладнокровно врал — вот ты каков! — и меня, знаешь ли, возмущает, что из ложно понятого самолюбия ты доставляешь неприятности бедному малому, хотя это на тебя и непохоже. Только ведь ты без скандалов прямо жить не можешь, дружок! — а вот если бы ты сразу пошел к Фильгейре и откровенно сказал ему: «Вы правы, погорячился я», — все было бы иначе, я уверена, и ни он, ни Хосечу Прадос, ни Ойарсун не отказали бы нам в квартире, голову даю на отсечение; все это случилось из-за того, что ты всегда любил идти напролом, ты смешиваешь такие вещи, как воспитание и сервилизм. А ведь этот проклятый сервилизм не наступил тебе на ногу и вообще ничего плохого тебе не сделал! Сервилизм и система — вот два слова, которые не сходили у тебя с языка с тех пор, как я тебя знаю, но как ты там ни крути, а это такая же причуда, как и любая другая; ведь, по-твоему, почтительное отношение к властям — это лицемерие или что-то в этом роде, не правда ли? — послушать тебя, так можно подумать, что я чудачка, и это мне всего обидней, — просто у меня голова на плечах, и поэтому я у вас всегда плохая, вот ужас-то, матушки мои! Но послушай, я скажу тебе больше: пусть даже и правда, что полицейский стукнул тебя по голове — в чем я сильно сомневаюсь, — но неужели этот удар не стоит шестикомнатной квартиры с лифтом, горячей водой и ренты в семьсот песет? Оставим в покое романтизм и раскинем умом, дорогой мой, — у тебя привычка плыть против течения, а мы живем в практический век, и дураком надо быть, чтобы с этим спорить; я не говорю, что надо со всем соглашаться, просто надо проявлять терпимость, не обязательно превращаться в раба; вот, например, история с алькальдом или с Ойарсуном и Хосечу Прадосом — черт тебя дернул заговорить о подсчете голосов, — неужели ты думаешь, что в противном случае они отказали бы нам в квартире? Пойми ты, Марио, что посеешь, то и пожнешь, и, как говорила бедная мама, царство ей небесное, — «В нашей жизни добрые друзья стоят дороже карьеры», — я ведь ссылаюсь на примеры, дружок, послушай только, и никогда не устану повторять тебе, что ты всегда хотел быть хорошим, а достиг лишь того, что стал дураком, можешь мне поверить. «Честному человеку все пути открыты», — как тебе это нравится? — уж хлебнули мы с твоими теориями! — ведь как там ни крути, а в жизни нельзя быть добрым ко всем: и если ты хорош с одними, другие на тебя злятся, тут и толковать не о чем, все происходит именно так, потому что так было от века, — так почему же не стать на сторону тех, кто тебе подходит? Так вот нет же, вечно ты якшался со всякими оборванцами и деревенщиной, как будто оборванцы и деревенщина поблагодарят тебя за это, — уж больно ты умен, дорогой! — и всякий раз, как я подумаю, что из-за скандала с полицейским, из-за протокола и тому подобных историй мы прозябаем в этой лачуге, я просто с ума схожу, ведь для этого жить на свете не стоит. И к тому же — ну что ты пристал к этим несчастным полицейским? — у всех у вас на них зуб, как я говорю, и надо было видеть лицо Солорсано, когда вы подписывали эту бумагу, ну вот когда полицейский огрел дубинкой того типа, который мчался на футбол, а тому, видишь ли, это пришлось не по вкусу, — это-тоя понимаю; я просто поверить не могла, когда мне звонили из Комиссариата, мне уж и говорить-то осточертело: «Мой муж на футбол не ходит», — ну а потом ты появился, и надо было видеть как ты на меня набросился, а ведь, помимо всего прочего, дело того и не стоило, мне кажется, спроси у кого хочешь, а ты: «Кто тебе велел это говорить, скажи, пожалуйста?» — ну ладно, дружок, не сердись! — меня спрашивают, я отвечало, только и всего; и, если хочешь знать, я тут же догадалась, что всему делу заводчики — все тот же дон Николас и его шайка, вот что, не на дуру напали, а у этого типа есть и другие грешки, он этого даже и не скрывает; и уж я тебе говорю, что, если бы его в свое время отправили на тот свет вместо того, чтобы нянчиться с ним, от скольких бед мы были бы избавлены! Других, в конце концов, убивали за меньшие преступления, и неговори ты мне про Хосе Марию, потому что с твоим братом поступили по справедливости, и мне это совершенно безразлично: то, что он не пошел на работу, было еще не самое страшное, хоть твой отец и стал невыносимым человеком, сам знаешь, но ведь есть свидетели, что он был на Пласа де Торос на митинге Асаньи, а в день провозглашения Республики ходил по Асера с трехцветным знаменем и орал как полоумный; это не то что Эльвиро, — Хосе Мария рассчитывал на свое обаяние, и на женщин оно и впрямь действовало, ну а с мужчинами оно ничего не стоит. А кроме того, причем тут вся эта история с полицейским? Ваша ненависть к ним нелепа, милый, и даже сама Вален всякий ваз как видит пару полицейских, сжимает мне руку и смеется, честное слово: «Вот если бы тут появился Марио!» — вот что она говорит, слышишь? — ну а я скажу, что, по сути дела, вам не нравится власть, вы ведь считаете, что, раз вы кончили школу, вы имеете право на все, — ан нет, Марио, плохо тогда было бы наше дело, в жизни приходится повиноваться и подчиняться дисциплине с самого рождения, сперва — родителям, потом — властям, в конце концов, это одно и то же. Больше того: если время от времени нам случается получить по морде, то мы, вместо того чтобы приходить в бешенство, должны принимать это со смирением, потому что тот, кто нас лупит, делает это — будь уверен — не для собственного удовольствия, а для нашего же блага, для того, чтобы мы не сбились с пути истинного. Ты говорил, что хотел быть чистым и что стоит жить на свете ради того, чтобы исправить хотя бы один дурной поступок; да это же самое настоящее тщеславие! — не будем обманывать друг друга, ну скажи на милость, можешь ты объяснить мне, что такое ты исправил и для чего ты жил, если не смог купить своей жене какой-то несчастный «шестьсот шесть»? Любовь и понимание? — не смеши меня, я ведь очень проницательна, ты это знаешь, а вот ты всего-навсего склочник, и всегда ты был таким, поднимал шум из-за ерунды, а потом пропускал машины, переходя улицу, или покупал «Карлитос» у всех мадридских бродяг, или уступал очередь в магазине, и если что-нибудь и может действовать мне на нервы, то именно это, так и знай, потому что, кто хочет что-то купить, пусть встает в очередь, очереди для того и существуют, а как же иначе? Нет человека на свете, который мог бы понять тебя, Марио, это сущая правда, и, если разобраться, ты сам себя не понимаешь, — вот тебе история с поросенком Эрнандо де Мигеля: ты бросил его в лестничный пролет и чуть не убил Эрнандо, а потом просидел весь вечер сложа руки: «Конфликт между смирением и коррупцией никто разрешить не в силах», — ну и проблема! больше я и слышать не хочу! — ты становишься невозможным, дружок мой милый: во-первых, ты пишешь свои талмуды, которые никто не может читать, а во-вторых, ты мне с ними покою не даешь, так что я прямо голову потеряла, даю тебе слово, а когда я пыталась поговорить с тобой о деньгах, или о «шестьсот шести», или еще о каких-либо важных делах, ты — «Молчи», — как будто это тебя не касается! — меня возмущает, что ты говоришь только о том, что тебе по душе, и прикусываешь язычок, когда тебе это выгодно. Твоя норма поведения, Марио, такова: быть твердым с теми, кто приказывает, и уступать оборванцам — смотри, как здорово! — а я говорю: уступай или всем, или никому; или всегда проявляй характер, или никогда; но ты всегда упорно стоишь на своем, то вступаешь в пререкания, то — с катушек долой, кошмар какой-то, так и знай. Вален над тобой смеется, да и все смеются, им ведь не приходится терпеть твои штучки, а мне бы вот хотелось посмотреть, каково бы им было на моем месте, милый, — они бы и двух недель не выдержали! — слушай меня хорошенько: Вален говорит, что ты не перевариваешь ни галстуков, ни стариков, и тут она совершенно права, будем называть вещи своими именами, потому что если это не так, то чего ради ты помешался на людях моложе сорока лет? — им, видите ли, не дают говорить, а иначе, мол, они понимали бы друг друга. Можешь ты мне объяснить, голубчик мой, кто это не дает им говорить, если они кричат больше всех? — ведь теперь нельзя на улицу выйти из-за криков и мотоциклов, нет у людей ни уважения, ни почтения — ничего! А в тебе сидит дух противоречия — вот оно что, все у тебя шиворот-навыворот, из-за своих родителей ты, как говорится, и слезинки не обронил, а потом из-за какого-то каприза целый божий день обливался слезами — матушки мои! — можно было подумать, что ты просто плакса. Нервы? — смешно слушать, ты ведь расстраивался из-за того, что тебе было страшно, что ты не идешь честным путем, и из-за того, что ты завидовал мне, да, мне — пойми ты это, ты должен был сам мне это сказать, — и тем, кто, как я, во всем уверен. А ты что думал, дружок, скажи, пожалуйста? Когда у женщины совесть чиста, ей плевать на тех, кто бесится, и так же должен был поступать и ты, скандалист, — ты должен был смотреть на вещи моими глазами, раз уж ты мне завидуешь, и оставить в покое Аростеги, Мойано и всю эту гнусную компанию; ведь иногда я думаю, что только тогда ты и вел себя хорошо, когда болел, вот как, тебе это покажется шуткой, ты ведь всегда считал, что молчать и повиноваться — унизительно, совсем как те мальчишки, которых ты столь горячо защищаешь, а ведь если разобраться, так это просто подонки, да, да, отбросы общества, хотя ты и порол чушь, что это «безвинные жертвы», — повторяю, Марио: это одни слова, потому что если так рассуждать, то можешь ты объяснить мне, чем виновата я, что у меня нет автомобиля, а у моих подруг — есть? А мама? Чем виновата была мама, царство ей небесное? — и, однако, она пережила войну, а война стоила ей больше, чем другим, хоть она и не распространялась об этом, потому что история с Хулией — это хуже смерти, Марио, пойми раз навсегда, а ты вечно ставишь в пример своих родителей и братьев с сестрой; ты чудовищный эгоист, чудовищный эгоист — и больше ничего, о моих родителях ты ведь сроду не думал. Как там ни крути, дорогой, а молчать и повиноваться — для тебя нож острый; и в конце концов, все вы одного помету, посмотри-ка на Чаро, как ты думаешь, почему она ушла из монастыря? — да все потому же, малый, по той же самой причине: она не умеет молчать и повиноваться, больно уж вы заносчивы, ни она, ни ты не согласитесь подчиняться порядку; и дошло до того, что теперь она сбилась с пути истинного, и ни туда ни сюда, она становится все более странной, и уверяю тебя, что если я по-прежнему отправляю к ней по воскресеньям детей, то из чистого милосердия; будь он неладен, ваш милый домик! — там все время говорят о мертвых, а вот послушай Альваро: «Я лучше вовсе не буду есть, чем есть у тети Чаро», — ну, конечно, я его прекрасно понимаю, ведь она, твоя сестрица, прямо сомнамбула какая-то, подумай только! — вечно она ставит всем в пример дедушку и бабушку и обоих дядей — подумай только: говорить детям о мертвых! — уж если я и делаю это, так только со смыслом. И Чаро — не исключение в вашей семье, вовсе не исключение! — это твой живой портрет, никогда и нигде ей хорошо не будет, точь-в-точь как Хосе Марии, все вы на один покрой; ты без конца говоришь о том, что твоя сестра — работящая, но ты говоришь это мне назло, — я ведь тебя знаю, просто у нее нет прислуги; а я ее прямо-таки не выношу, могу тебе поклясться, она такая тупая, и кажется, будто вот-вот упадет в обморок, и потом она совсем не красится; в семнадцать лет — это бы еще сошло, ладно, но в ее возрасте это никуда не годится, Марио, хоть бы она это делала ради других! — кому же приятно смотреть на такую землистую, сухую кожу? И если ты это говоришь, чтобы позлить меня, Марио, — ты ведь на это способен, — то можешь говорить все, что тебе вздумается, ты меня этим не унизишь, предупреждаю тебя, но, если хочешь знать, я-то не барышня-белоручка, я не из тех, кто пасует перед трудностями, в голодный год, когда это было нужно, я ездила с дядей Эдуардо по самым отвратительным деревушкам за горохом и чечевицей, чтобы накормить моих родителей. И не думай, что автомобили тогда были такие, как теперь, — это была старая развалюха, дружок, а ты что думал? — но для меня это не имело значения, и, если бы понадобилось, я снова засучила бы рукава: уж что-что, а терпеливее меня нет никого на свете, сам знаешь, и я могу сказать об этом во всеуслышание.

 

XVI

Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твое, когда Бог благоволит к делам твоим. Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудевает елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женою, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, и которую дал тебе Бог под солнцем… [39]Книга Екклезиаста, IX, 7–9.
Но когда я подумаю о том, как мы развлекались… да, славно мы развлекались! — веселым я тебя никогда не видела, Марио, даже во время свадебного путешествия, а этим все сказано. Вален говорит, что брачная ночь — это далеко не сахар, и я, конечно, с ней соглашаюсь, не могу же я сказать ей, что ты повернулся на другой бок; да и день тоже — все проводят его роскошно, кроме нас с тобой; я помню, в Мадриде: «Зайдем в кафе?» — «Как хочешь», — «Пойдем в театр?»— «Как хочешь», — неужели ты не мог отвечать иначе, дурак ты набитый? Женщина — существо беззащитное, Марио, она нуждается в руководстве, горе ты мое, и поэтому я была бы в ужасе, если бы вышла замуж за коротышку, ведь и рост должен вызывать уважение, так и знай, хоть тебе и покажется это глупостью. Только тебе все было трын-трава: на витрины ты и смотреть не желал, на уличную толпу — ноль внимания, кино — и говорить нечего, бои быков тебе не нравились. Скажи честно, Марио, по-твоему, это свадебное путешествие? Мало того: вид у тебя всегда был как на похоронах, ты словно думал о чем-то другом, как и тогда, когда ты вернулся с войны, дружок, — этого я не забуду, пока жива; все в ту пору были как сумасшедшие, только ты один был как в воду опущенный, и ведь ты еще победил, а что было бы, если бы вас разбили?.. Нет на свете человека, который мог бы понять тебя, Марио, дорогой мой, и я страдаю оттого, что никто не понимает, что ты ненормальный, и я не говорю, что в жизни нет неприятностей, — они есть, но надо взять себя в руки; я считаю, что надо пользоваться жизнью, послушал бы ты маму, она всегда повторяла: «Детка, мы живем один раз», — сказано просто и будто бы не так уж умно, но если вдуматься, то в этой фразе заключена глубокая философия, в ней большой смысл, Марио, больший, чем это кажется поначалу, а ты только и думаешь что о недостатках. И я не хочу сказать, что в жизни не бывает несправедливостей, бедствий и всего того, о чем ты говоришь, но ведь так было всегда — разве нет? — всегда были бедные и богатые, Марио, это закон жизни, пойми ты это. С тобой можно лопнуть со смеху, милый: «Наш долг — вскрывать недостатки», — вот так! — сказал — припечатал, да только нельзя ли узнать, кто тебе это поручил? Тебе поручили преподавать, Марио, вот ты и стал преподавателем, а для того, чтобы разоблачать несправедливость, существуют судьи, для того, чтобы облегчать горе, — благотворительность, а вы становитесь просто невыносимы со своей амбицией, взять хоть этого чертова дона Николаса; я просто не понимаю, как это люди могут читать «Эль Коррео», — ведь она из рук валится, дружок, там все только про бедствия, про нищету, про то, что у детей нет школ, что в тюрьмах холодно, что чернорабочие умирают с голоду, что крестьяне живут в нечеловеческих условиях, но нельзя ли узнать, чего вы добиваетесь? Хоть бы раз высказались ясно! Ведь если крестьянам дать лифт и отопление, то они уже не будут крестьянами, не так ли? — мне кажется — может быть, я ничего в этом не понимаю, — это то же самое, что с бедняками: ведь они всегда будут, такова жизнь, вот что я скажу, а если такова жизнь, то и незачем строить серьезные лица — вот еще выдумал! — тебя только тогда и раскусишь, когда ты выпьешь две рюмки, ты не представляешь, как мне было стыдно за тебя, когда ты бросал в фонари пробки от шампанского на вечере у Валентины! И уверяю тебя, я это предчувствовала, клянусь! — как только мы вошли и я увидела Фито Солорсано и Ойарсуна, я сказала себе: «Марио либо забьется в угол, либо устроит представление». Ведь я знаю тебя, милый, недаром я прожила с тобой больше двадцати лет. И то же самое было в Мадриде с Энкарной, когда ты прошел по конкурсу, — ты, конечно, выпил, еще бы! — и я держу пари на что хочешь, что празднование не кончилось пивом и креветками. А куда вы отправились потом? Дорого бы я дала, чтобы узнать это, Марио, ты и представить себе не можешь, — я уверена, что тогда ты смеялся больше, чем теперь, это уж точно, и особенно меня бесит, что с посторонними ты ведешь себя совершенно иначе, чем со своей женой. Скажи мне — да тут и спорить не о чем! — добра тебе от дона Николаса не было, сам знаешь, одно зло, и сколько бы он там ни изворачивался, а все-таки издалека видно, чтó он за птица, и на том спасибо. Он поднимает на смех все на свете, и видно издалека, чтó он за птица, да и как тут не увидеть! — и уж мне-то, даю тебе слово, его сплетни вовсе не смешны и его рассказы тоже, — вспомни хоть тот, как его посадили во время войны. Можешь ты поверить хоть одному слову из того, что он рассказывал, будто бы кто-то выстроил их и сказал капралу: «Я отвечаю за триста шестьдесят семь человек; если их окажется триста шестьдесят шесть, пойди на улицу и хватай первого попавшегося, а если их окажется триста шестьдесят восемь, возьми последнего из шеренги и расстреляй»? Басни! Конечно, последним в шеренге был он сам, иначе история уже не была бы смешной, но можно ли поверить хоть одному слову из этого рассказа? В крайнем случае я могу допустить, что сказано это было смеха ради, для забавы, чтобы время скоротать, — не очень-то весело сидеть сложа руки взаперти, с тремястами красных, ни поговорить ни с кем нельзя, вообще ничего. Не выношу я его, можешь мне поверить, и ничего не могу с собой сделать: пусть у него хорошо подвешен язык и пусть он замечательно пишет — это уж как тебе будет угодно, я не спорю, — но он интриган и злой человек, он уж и не знает, что еще придумать, чтобы тиснуть в газету и начать склоку. Теперь я вот что скажу тебе, Марио, в жизни у меня не было большей радости, чем в тот день, когда он поместил ту заметку в «Эль Коррео», где говорил, что уходит, — это когда заместителем директора назначили его брата Бенхамина, помнишь? — и сказали: «Если ваш брат Николас распояшется, вы будете уволены», — и, по-моему, это просто замечательно, да, замечательно, это законная защита, своим местом дон Николас, конечно, не очень-то дорожил — он ведь достаточно богат, — ну а ради брата ему пришлось вести себя поосторожнее. А в конечном счете — много шуму из ничего, этот хитрюга по-прежнему гнет свою линию, исподтишка все делает по-старому, сперва было притаился, а потом — снова-здорово, опять за свое. И уж до чего высокомерен этот милейший дон Николас! — а ведь папа его помнит, ты не поверишь, это человек самого низкого происхождения, его мать прачка или еще того хуже, и меня очень удивляет, что порядочные люди оказывают ему такое внимание; ведь как бы он там ни был умен, а все же — чего можно ждать от сына прачки? — я имею в виду, в интеллектуальном смысле, Марио, — ну можешь ты мне это объяснить? Папа всю жизнь повторял — каждый раз, как видел кого-нибудь из этих типов, что выскакивают как мыльные пузыри: «Светлые головы появляются только в четвертом поколении» — вот как он говорил. И не спорь ты со мной, Марио, — папа может тебе нравиться или не нравиться, но он не кто-нибудь, ты это сам знаешь, — он сотрудничает в ABC испокон веку, не с сегодняшнего дня. Вспомни, какой великолепный реферат по педагогике написал он для тебя, когда ты проходил по конкурсу, а потом ты и не вспоминал о нем, и ему, бедному, это, конечно, было больно, хотя он, по деликатности своей, ни разу об этом не заговорил. Бедный! Ты представить себе не можешь, сколько времени он потратил на этот реферат, дружок! — он даже два раза говорил с деканом, доном Лукасом Сармиенто, когда тот был у нас; у меня не было ни минуты покоя — помню, как будто это было вчера, — я крутилась, как волчок: «Вы не могли бы устроить это дело?» — представь, в тебе была вся наша жизнь. А ведь если разобраться, так папа вовсе не обязан был это делать, в конце концов, ты всегда шел по ложному пути, можно подумать, что ты жил на Луне. Нет, ты только полюбуйся на себя: папа потратил столько времени, а ты пошел представляться без реферата, — а ведь это было необходимое условие! Это ни у кого в голове не укладывается, вот как, а ты еще твердил, что считаешь это исследовательской работой, и пол-года бегал по архивам, — пустая трата времени, ну посуди сам! — ты просто бесподобен, дружок; я с наслаждением закатила бы тебе оплеуху за то, что ты поставил меня в неловкое положение, как и тогда, когда ты сказал «до свидания» тому оборванцу у аптеки Арронде. А бедный папа так помог тебе, но едва все кончилось, только тебя и видели, написал ему благодарственное письмо — и дело с концом. Бедный папа! По-моему, он не спал с неделю, честное слово, я помню, как он говорил: «Я не историк, но попробую, попробую», — он головы не поднимал, клянусь тебе! — целую неделю не поднимал головы. Ясно, что стоящий человек есть стоящий человек, и ведь не я это выдумала, — он проделал за тебя работу над книгой, Марио, и ты должен был оказать ему хотя бы минимум внимания; и не говори, что я не сказала тебе об этом — надо было издать ее в «Каса де ла Культура», я говорю так не потому, что я его дочь, — и он был бы просто счастлив, бедняжка, так и знай, ему ведь немного надо. Но чуткостью ты никогда не отличался, Марио, это сущая правда, благодарственное письмо — и конец делу. Я не стану говорить теперь, что папин реферат был трудной и сложной работой, — это не так, я согласна, но он был великолепно написан, не спорь со мной; я, правда, ничего в этом не смыслю, но, поскольку дело касалось тебя, я прочитала его три раза — подумай только! — и я была в восторге, ты и представить себе не можешь, — весь этот ретроспективный метод, или как он там называется, — ну вот когда историю изучают не с начала, а с конца и пятятся назад, как раки, потому что войны и тому подобные вещи происходят не просто так, а из-за чего-то и, как говорил папа, — у него было такое легкое перо! представь, у меня в комоде до сих пор лежит экземпляр, — «таким образом мы восходим от следствий к причине». Я не сомневаюсь, что тебя приняли только ради папы, — никогда ничего нельзя сказать с уверенностью, но в данном случае тебе повезло: хоть ты был и добросовестен и прочее, но такой прекрасной работы, как папа, тебе сроду не написать; папа замечательный человек, Марио, и если даже я до утра буду говорить о том, какой он хороший, я и сотой доли не скажу, и будь уверен, что он непременно приехал бы вчера, если бы не был таким стареньким, ведь он, бедный, совсем плох, это сущая правда, Хулия говорит, что он и из дому-то не выходит, да оно и понятно: ведь в Мадриде такое движение! — но телеграмму он прислал изумительную, Марио, она полна глубочайшего смысла и к тому же так прекрасно составлена, что хоть я и старалась быть мужественной, но не могла удержаться и расплакалась, — подумай только, как, наверно, он был расстроен, бедняжка! Ну а что касается Константино, то, по зрелом размышлении, ему лучше оставаться дома, он ведь и знаком с тобой не был. Мне и без того не нравится компания Марио, и пускай это, по-твоему, предрассудок, но я не считаю этого мальчика своим племянником, ничего не могу с собой поделать: мне кажется, у него на лице написано, что он рожден от греховного сожительства, так и знай. В каком виде я застала их, Марио! — посмотрел бы ты на этот срам! Это было в тот день, когда наши взяли Сантандер, — в жизни этого не забуду, — они валялись на ковре и обнимались — какой ужас! — я и вспоминать об этом не хочу. А он, бесстыжий, еще сказал: «Мы играли, bambina», — наглец этакий, я прямо чуть в обморок не упала. А между прочим, я готова поклясться, что Галли нравилась я, но Хулия сама с ним заигрывала, ну а он ведь не дурак, он знал, с кем что можно, — не стал же он подъезжать ко мне; меня все это ужасно злило, но я и не пикнула — мне было стыдно, понимаешь? — так что мама ни о чем не догадывалась, пока Хулия не стала полнеть, и тогда она повезла ее в Бургос, а потом — в Мадрид. Можешь себе представить, каким ударом это было для мамы, царство ей небесное, — ведь она была такая корректная, из такого хорошего общества, а про Хулию весь город болтал; это ты витаешь в облаках, дружок, — я никогда не могла этого понять, — но о Хулии каждая собака знала, ведь, как ни старайся, а таких вещей не скроешь. Бедняжка мама, что ей пришлось пережить! Достаточно сказать, что она даже в Рим писала — этим все сказано, — она хотела расторгнуть первый брак Галли, понимаешь? — но у него, кажется, было двое детей, и это очень плохо; говорят, что дети в таких случаях просто беда, через них не перепрыгнешь. А папа, несмотря ни на что, держал себя очень мило: «И этот тип еще заставлял меня здороваться на итальянский манер!» — представь себе, при всем своем монархизме он был в бешенстве, да нет, в бешенстве — это слабо сказано: если бы он тогда поймал Галли, он бы его задушил, да оно и понятно. А я, признаюсь, хотела выйти за тебя замуж, чтобы все тебе рассказать, — помнишь, когда мы были женихом и невестой, ты спрашивал меня о Хулии, а я говорила тебе, что все хорошо, что она в Мадриде в Академии художеств? А на самом деле, когда кончилась война, она жила там с ребенком и уже не вернулась, а когда мама умерла, папа переехал к ней и простил ее — подумай только! — а ведь он не разговаривал с ней по крайней мере лет семь. А маме, пожалуй, пришлось еще хуже, — ведь она была такая лакомка, а после этого перестала есть сладкое, можешь себе представить? — и притом навсегда, а ведь это страшная жертва. Ну а я, перед тем как мы поженились, все думала, какое будет у тебя лицо, когда я расскажу тебе про это, я просто дождаться не могла этой минуты, и в поезде все тебе сказала, — помнишь? — и ты не поверишь, как ты меня рассердил! — ты был так снисходителен, у тебя в жилах лимонад, а не кровь: «Господь милостив; во время войн все рушится», — ну что общего имеют войны с целомудрием? — я готова была убить тебя, ведь если я чем-то и могла утешиться после истории с Хулией — то есть не утешиться, а… ну, словом, ты меня понимаешь, — так это, рассказав тебе о ней, и говорила себе: «Он прямо похолодеет», — а тебе хоть бы что, совсем как тогда, когда я со всех ног прибежала рассказать тебе историю с Максимино Конде, чтобы ты написал роман, а ты и не посмотрел в мою сторону: «Он и так несчастлив», — ну что это за выходки? И вот что меня возмущает, Марио: если такие вещи для тебя и не имеют значения, все равно ты должен был поблагодарить меня за то, что я не из того теста, потому что, если хочешь знать, я могла бы проделать то же самое с Эваристо, или с Пако, или с моим подопечным легионером, или с кем-нибудь другим, с тем же Галли — стоило мне захотеть, имей в виду, — а я вот не сделала из уважения к известным устоям, но сегодня эти устои, кажется, вызывают лишь смех, и я уж не знаю, до чего мы дойдем, и если найдется теперь порядочная и честная женщина, то это чистая случайность. Скажи мне вот что, Марио: захотел ли бы ты жениться на мне, если бы я переспала с Галли Константино? Ведь не захотел бы, правда? Тогда почему же, сумасброд ты этакий, ты так снисходителен к моей сестре? Надо быть справедливым, дорогой, Хулия, скажем прямо, была бесстыдница, а ты еще болтаешь что-то про войну! — ведь, когда вы заведете речь о войне, вы готовы белое назвать черным, ни больше ни меньше; то, что произошло с Галли, ты оправдываешь, а сам — ведь у нас все было по-другому, мы уже получили благословение и все такое — повернулся на другой бок и — «Спокойной ночи», — а это ведь не пустяк, так ты и знай, и я не смогу забыть такое унижение, проживи я еще хоть тысячу лет, уж ты меня извини, и даже Вален не решилась рассказать об этом, а ведь Вален я доверяю всецело.

 

XVII

Женщина безрассудная, шумливая, глупая и ничего не знающая садится у дверей дома своего на стуле, на возвышенных местах города, чтобы звать проходящих дорогою, [40]Книга Притчей Соломоновых, IX, 13–15,
— но он повез меня не прямо в центр — я хочу еще разок поговорить с тобой об этом, — а я ему говорю: «Я в восторге от твоего автомобиля, он едет бесшумно и все такое», — а он развернулся и вылетел как ракета на шоссе дель Пинар. Я ему говорю: «Поезжай обратно, Пако, ты что, с ума сошел? Что скажут люди?» — а он смеется и говорит — знаешь, что он сказал? — «Да пусть себе говорят что хотят», — сплетни его нисколько не тревожат. Как он изменился, Марио, ты себе и представить не сможешь, сколько бы я тебе ни рассказывала! Глаза у него на мой вкус всегда были восхитительные — редкого зеленоватого цвета, вроде как у кошек или как вода в бассейне, — но сейчас в нем появилось что-то такое — не знаю, как это объяснить, — апломб, барственность, которых у него раньше не было; в детстве, помню, это был сущий балбес, а сейчас, посмотри на него: говорит медленно, с паузами, ни одного слова не спутает, а прежде — смех один. К тому же собственный «тибурон», загребает миллионы; он говорил мне, где работает, да я не запомнила, но, конечно, это связано с представительством в тех местах, где будет развиваться промышленность, не придирайся ко мне, пожалуйста. А как он водит, Марио! — удовольствие смотреть: ни одного лишнего движения, можно подумать, что он родился за рулем. И потом: — ты не поверишь — он все время поглядывал на меня искоса, а когда мы ехали по Эль Мерендеро, он сказал мне: «Ты все такая же, малышка», — а я: «Вот глупости, ты подумай, сколько лет прошло!», — а он так мило: «Время опасно не для всех», — видишь, как он любезен! — и это заслуживает благодарности, Марио, ведь в каком бы зрелом возрасте женщина ни была, все-таки она не камень, а тебе как будто трудно было сказать мне комплимент. А потом он остановил машину и спросил меня внезапно, когда я меньше всего этого ожидала, умею ли я водить, представляешь себе? — а я говорю: «Немножко, почти что не умею», — он ведь часто видел меня в очереди на автобус вместе со всеми этими людишками, вообрази себе этот ужас, уверяю тебя, что такого стыда я за всю свою жизнь не испытывала, да только что я могла ему сказать? — чистую правду: что у нас нет автомобиля, и хотела бы я, чтобы ты посмотрел на него: «Не может быть! Неужели?!» — да так громко, да еще покрутил пальцем около виска, точно не мог поверить, — вот как! — в наше время кажется просто невероятным, что сеньора должна стоять в очереди на автобус, Марио, это удивляет всех, только тебе одному как с гуся вода. Пойми, дорогой мой: автомобиль — это предмет первой необходимости, посмотри хоть на того же дона Николаса — ведь у него «тысяча пятьсот», и если ты считаешься с ним в ряде вопросов, так уж подражай ему во всем, честное слово, меня злит, что в плохом он для тебя святой, а в хорошем — нуль без палочки. В тебе сидит дух противоречия, вот что; как подумаешь — ты ни разу в жизни не доставил мне удовольствия, осел ты этакий, вспомни мое подвенечное платье, конечно, я могла это предвидеть, но вначале я думала, что ты такой из-за истории с твоими братьями, или из-за болезни отца, или еще из-за чего-нибудь. И, видит бог, я не ради франтовства хотела надеть белое платье, в конце концов, дело не в нем, но после истории с Хулией что сказали бы люди? — они ведь очень подозрительны, не спорь со мной, а ты еще спросил: «Это что такое?» — по-твоему, так тебе все и скажут. Белый цвет, Марио, если ты этого не знаешь, — символ невинности, да будет тебе известно, и пока еще это так, а повести к алтарю женщину, одетую в будничное платье, — это все равно что объявить на всех перекрестках: «Я женюсь второй раз» или: «Я женюсь на первой встречной», — и думать-то об этом противно. А самое главное, я заботилась о маме, Марио, я-то ладно, в конце концов, мне от этого ни жарко ни холодно, но после того, что произошло, маме было бы приятно, чтобы все думали: «Ее дочь невинна», — что поделаешь, Марио? — все мы люди, и во всем остаемся людьми, а чистота для женщины — бесценное сокровище, и сколько ни хвали ее за это, все будет мало; уж нравится тебе это или нет, но невеста в подвенечном наряде всегда будет примером для простонародья, потому что оно позволяет себе все больше и больше — это не я выдумала. А раз я появилась на улице одетая по-будничному, то неизвестно, что обо мне подумали, да еще без всяких оснований, и это злит меня больше всего; уж не знаю, может, тебе и было что скрывать, дружок, но я, если хочешь знать, имела полное право войти в церковь с гордо поднятой головой. Говорю тебе чистую правду: на этом Соборе целый божий день распространялись о противозачаточных средствах — очень мило, ничего не скажешь, — ведь женщина превращается в урода, когда у нее много детей, и, по-моему, это тоже несправедливо: или всем можно пользоваться этими средствами, или никому, и дело кончится тем, что аборты станут свободно делать и у нас, как за границей; так вот, лучше бы они вместо этого решили вопрос о подвенечном платье, да только радикально, так и знай, чтобы оно было для всех как мундир, а женщина, которая недостойна надеть его, недостойна вступить в брак, пусть валяется в канаве: если она всю жизнь провела в канаве, то уж не знаю, почему эта канава вдруг начинает вызывать у нее отвращение. Чуть-чуть нетерпимости — вот чего нам не хватает, именно нетерпимости, пойми: в один прекрасный день мы докатимся до того, что порядочная женщина ничем не будет отличаться от падшей, — послушал бы ты, что говорит Вален: сейчас в Мадриде все уличные женщины одеваются точно так же, как мы, я не преувеличиваю; на месте правительства я издала бы декрет против них, а как же иначе? — понять не могу, с какой это стати все защищают простонародье, протестантов, девиц легкого поведения, а мы, порядочные женщины, пусть подыхаем. Если бы ты сказал мне все это в свое время, дружок, месяца за три до предложения, — скатертью дорога! Но ты на всякий случай сказал это после, когда женщина уже не может отступить. «Брак — это таинство, а не праздник». Господи ты боже мой! — ты был спокоен, как обычно, и поставил-таки на своем: а мне бы вот хотелось, чтобы ты посмотрел на маму, — бедняжка, как она рассердилась! — ведь после истории с Хулией для нее это был новый удар. Да знаешь ли ты, что такое милосердие? Лучше уж не вспоминать про лекцию, которую ты прочел по этому поводу, Марио, а ты еще: «Это обычные судороги, не волнуйся, пройдет», — ну полюбуйтесь на этого эгоиста! Циник ты, хуже циника! — прости меня, Марио, дорогой мой, я сама не знаю, что говорю, но я прямо с ума схожу всякий раз, как подумаю о платье, о котором я мечтала: талия чуть завышенная, фасон «принцесс»; я уверена, оно произвело бы сенсацию, так и знай, но ведь вы, мужчины, и понятия не имеете, чтó это значит для женщины. Только ты все-таки настоял на своем, ты вовремя сказал мне об этом — когда мы уже были женихом и невестой — и скажи спасибо, что я уже не могла дать тебе от ворот поворот, иначе… В конце концов, я сама виновата, ведь вот Транси сразу тебя раскусила; правда, она была женщина не бог весть каких правил, тут и сомнений быть не может, она даже позволила Эваристо рисовать себя нагишом — а ведь я говорила ей: «Ты не должна была так поступать», — только ей как об стену горох, ведь потом она даже вышла за него замуж, ну и случилось то, что должно было случиться; так вот, она сразу тебя раскусила, это уж точно. И Пакито она тоже раскусила, но в другом смысле — в чем, в чем, а в мужчинах она толк знает, — и вот посмотри теперь на Пако: человек из делового мира, я не говорю про его автомобиль, но он сам, весь его облик, уж не знаю, как тебе это объяснить. Мужчинам везет, как я говорю, и если вы не хороши в двадцать лет, вам остается подождать еще двадцать — недурно, так бы и всякий мог. Но ты надул меня, Марио, — и кто бы мог подумать? — часами сидел ты с газетой на августовском солнцепеке, как раз напротив нашего балкона — делать тебе было нечего, — и все смотрел, и это продолжалось не день и не два, так что я подумала: «Этому мальчику я нужна; он покончит с собой, если я откажу ему», — я всегда была романтичная дура, никакой хитрости во мне не было, ты это отлично знаешь. И вот посмотри, чем это для меня кончилось! Не думай, что я жалуюсь, Марио, что это мой каприз, — ты сам знаешь: за двадцать четыре года совместной жизни — легко сказать! — мы не смогли приобрести даже какие-то несчастные приборы; каждый раз, как я приглашаю гостей, мне тошно становится: холодный ужин, одни закуски — хорошенькое дело! — всегда одно и то же, никакого разнообразия, а все для того, чтобы пользоваться только ножами и вилочками для десерта, и я сто раз спрашивала себя, Марио, чем я заслужила такое наказание. Если бы я родилась снова! Уверяю тебя, я бы так не влипла, а то ведь мы — дуры, мы точно приклеены к нашим мужьям и детям, и Вален совершенно права, когда говорит, что мы выиграли бы куда больше, если бы так сильно не любили; ну разумеется, а то ведь вы нас подцепите и давай погонять, требовать — подай то, да другое, дальше — больше: вы считаете, что только в этом и заключается долг мужчины, все вы из одного теста сделаны, Марио, и надо сказать, что ты переходил все границы, — с чужими шутил, был вежлив, а дома как воды в рот набирал, и для меня это всего обиднее, так и знай. То же самое было и в Мадриде. Ты знаешь, мне страшно нравится Мадрид, Марио, я без ума от Мадрида, я просто в восторге от него, я этого и выразить не могу; так вот, я предпочитаю не ездить туда, чем жить там так, как мы, я лучше останусь дома, чем так мучиться: на меха и разные безделушки у тебя, видите ли, денег не было, а вот на всякую чепуху, на то, чтобы сняться под ручку на Гран Виа, — как мне было стыдно за тебя, дорогой! — на «Карлитос» и прочую ерунду ты мог тратить сколько угодно. «Жить всем надо!» — вот здорово! — всем надо жить, кроме меня одной, меня ты и в грош не ставишь, я, видите ли, капризничаю из-за «шестьсот шести», а тебе как с гуся вода, словно я прошу луну с неба, и я отлично знаю, Марио, что, когда мы только поженились, это была роскошь, я отлично это знаю, но сегодня, повторяю, это предмет первой необходимости, сегодня «шестьсот шесть» есть даже у лифтерш, уверяю тебя, их даже называют «пупками», голубчик ты мой, потому что они есть у всех, а этим все сказано. Только ты — ни в какую, а вот этому помирающему с голоду фотографу: «Хорошо, согласен», — и он уже вытаскивает кассету, это непоследовательно, ну скажи сам, как ты это назовешь? — а потом только я их и видела, одному богу известно, какова судьба наших свадебных фотографий, ну скажи на милость, где они? А ты все свое: «Жить всем надо», — и если ты чем-то и отличаешься от этого шарлатана с «Карлитос» и прочих, то не талантом, просто у тебя было больше возможностей и больше всяких ребусов и желания все запутывать. Бродяги — вот кто они такие, целая шайка бродяг — показывают свои идиотские рисунки, а сами в это время могут вытащить у тебя кошелек, это они в два счета сделают, имей в виду. Пойми, что даже лучшему из них место за решеткой, а вы еще ругаете тех, кто у власти, а на мой взгляд, если власти чем и грешат, то чрезмерной мягкостью, так ты и знай; и дело ведь не в деньгах, а в том, что из-за тебя мне было ужасно стыдно на Гран Виа, смотрели, как ломается этот тип с «Карлитос» или другой — тот, что пускал мыльные пузыри, и мы сами были похожи на деревенщину, которая дожидается междугородного автобуса, вот ужас-то! И эти еще были безобидны, ну а заключенные? Дружок ты мой милый, ведь, когда проходила амнистия, или как там она называется, наш дом был похож на филиал тюрьмы! — хотела бы я знать, кто разрешил тебе вмешиваться в эти дела, — а какой от них запах! — и запах этот бы еще ничего, но ведь за помощь заключенным, к твоему сведению, тебя могут арестовать, так и знай, как соучастника или как там? — Армандо, когда об этом заходил разговор, всякий раз крестился, и не зря. А ты говорил, что они не уголовники, — хорошенькое дело! — да ведь это еще хуже, сумасброд ты этакий! В конце концов, дорогой, преступление совершается в состоянии аффекта, это вроде помрачения рассудка, вот что это такое, а эти люди действуют хладнокровно, все обдумав и взвесив, и я не заблуждаюсь, вовсе нет, эти люди злые от природы, вот и все. Только тебе как об стену горох: они, видите ли, очутились на улице; ну ясное дело, а где же им еще быть? — для них и это великое счастье, дружок, что она не сгнили в тюрьме, и если их оттуда вытащили, то лишь из милосердия, будь уверен, хотя из милосердия, ложно понятого, ясное дело, и пусть они спасибо скажут — ну вот эти, которых амнистировали, — что они живут в такой стране, ведь в другой их бы не выпустили! И вот этого-то вы и не хотите понять, склочники вы этакие, не разбираете, что — доброта, что — слабость, и по твоей милости я пережила славное времечко, когда каждую минуту думала, что тебя заберут вместе с этими людишками, довольно я натерпелась, а когда черт тебя дернул болтать в поезде, я всю ночь не спала, глаз, как говорится, не сомкнула, — а все из-за того, что ты не умеешь держать язык за зубами, из-за твоей проклятой болтовни; Антонио говорит, что человек, который просидел двадцать четыре часа в предварительном заключении, будет считаться рецидивистом, если его заберут снова, и это сущая правда, представь себе: славное наследство оставил ты детям — бедняжки! — каково им будет в тот день, когда они обо всем узнают!

 

XVIII

Сын человеческий! вот, Я возьму у тебя язвою утеху очей твоих; но ты не сетуй и не плачь, и слезы да не выступают у тебя. Вздыхай в безмолвии, плача по умершим не совершай; но обвязывай себя повязкою, и обувай ноги твои в обувь твою, и бороды не закрывай, и хлеба от чужих не ешь [41]Книга пророка Иезекииля, XXIV, 16–17.
… я не считаю себя пророком, Марио, но, когда умерла твоя мать, я видела, что ты держишься очень спокойно, как будто ничего не произошло, и я поняла, что это гордыня не дает тебе покоя. А эта идиотка Эстер туда же еще: «Твой муж переносит горе с большим достоинством», — это как посмотреть; и если бы мне предоставили выбирать между Эстер и Энкарной, Энкарной и Эстер, я не выбрала бы ни ту ни другую, так и знай: ведь обе они, каждая по-своему, всю жизнь только тем и занимались, что подбивали тебя на всякие дурные дела. «Переносит горе с достоинством», — как тебе это нравится? Вам всегда нужно все поставить с ног на голову. Ну, а когда ты плакал, читая газету, — это что такое? Хорошо, допустим — тогда ты был болен, но пари держу на что хочешь, что, если бы ты запел в тот день, когда умерла твоя мать, Эстер и это всецело одобрила бы, уж она нашла бы, что сказать в твое оправдание, — пари держу на что хочешь. Она совсем как Луис: «Нервный срыв. Депрессия», — смешно слушать; когда врачи не знают, что сказать, они все сваливают на нервы — это ведь очень удобно. Или еще почище — ты через два дня снял траур, потому что тебе грустно смотреть на свои ноги — ну полюбуйтесь на него! — и Эстер еще толковала, что понимает тебя, что с этой глупой рутиной надо покончить. Еще бы тебе было не грустно смотреть на свои ноги! — вот было бы здорово! — ведь траур для того и существует, скандалист, а ты что думал? Он существует для того, чтобы напоминать тебе, что ты должен быть грустным, что, если ты запоешь, ты должен замолчать, если начнешь аплодировать, должен успокоиться и сдерживать свои порывы; я помню, когда умерла мама, дядя Эдуардо пошел на футбольный матч и сидел там как каменный, даже на голы не реагировал, так и знай, это даже привлекало внимание, но, когда его спрашивали: «А ты почему не аплодируешь, Эдуардо?» — он показывал черный галстук, и друзья прекрасно его понимали — а ты как думал? — «Эдуардо не может аплодировать, потому что он в трауре», — говорили они, и все с ним соглашались, вот как, для этого траур и существует, сумасброд ты этакий, для этого и для того, чтобы видели окружающие, чтобы окружающие с одного взгляда могли понять, что в твоей семье произошло большое несчастье, — понимаешь? — и я теперь даже креп надену, я не хочу сказать, что это мне идет, пойми меня правильно, черное на черном выглядит жутко, но надо соблюдать приличия. Для тебя, ясное дело, эти законы не существуют, и не только для тебя, но, уж конечно, и для твоего сынка, этого бездельника, и теперь тебе приходится пожинать то, что ты посеял, это вполне естественно; всякому понятно, что дети подхватывают то, что слышат дома, и до чего мне было стыдно за него вчера! Но здесь моя совесть чиста, Марио, ведь когда умерла твоя мать — я это помню так, как будто это было вчера, — я тебе проходу не давала, не отставала от тебя: «Плачь, плачь, потом это скажется и будет хуже, ну поплачь же», — а ты молчал, будто это к тебе не относится, а потом вдруг подскочил: «Обычай велит?» — очень мило, я прямо остолбенела, честное слово, у меня ведь были самые лучшие намерения, клянусь тебе, я советовала тебе поплакать по той же разумной причине, по которой детей нельзя купать после еды, а тебе кажется, что я чудачка и странная женщина. Когда у человека умирает мать, плакать вполне естественно, ведь ты видел меня, и это не пустые слова: меня ничто не могло утешить — господи, что за ужасное было время! — а ты ноль внимания, похлопывал меня по спине, целовал ни с того ни с сего; ты выбрал самый легкий путь, ты даже не спал со мной, а Вален говорит, что в несчастье это большое утешение, а я вот ничего этого не знаю, — такой наивной и несведущей женщины, как я, на всем свете не сыщешь, я и сама понимаю, что выгляжу дурочкой. У тебя прямо талант все делать не вовремя, дорогой, седина тебе в бороду, а бес — в ребро; ну представь, я сейчас разденусь — живот дряблый, спина жирная, — хороша картина! Нет, милый, у меня нет ни малейшего желания, и если тебе это нравилось, так надо было просить об этом вовремя; хоть и нескромно так говорить, но у меня была великолепная фигура, может быть, грудь чуть великовата, но я и теперь не жалуюсь, пойми меня правильно; если верить Элисео Сан-Хуану, так я прямо Венера, вот как, но я уже не в том возрасте, чтобы выставлять себя напоказ, да к тому же и настроение не то. Всему свое время, Марио, вместо того чтобы повернуться на другой бок и сказать: «Спокойной ночи», — ты и представить себе не можешь, как унизительно это было для меня! — ты бы лучше тогда попросил меня об этом, и нам обоим было бы хорошо. Это вроде как с заключенными, — в тебе сидит дух противоречия, дружок ты мой милый, а я так рассуждаю: если ты хочешь сделать что-то для ближнего, так ведь бедных на свете хоть отбавляй, и не требуется много ловкости, чтобы обойти «Каритас», я так и поступаю; ведь как ты там «Каритас» не защищай, но они только того и добились, что лишили нас непосредственного общения с бедняками и не дают им молиться перед внесением нашей лепты, а раньше, я помню, когда мы с мамой ходили к бедным, они молились от всей души и целовали руку, подававшую им помощь. Хороши теперь стали эти бедняки, полюбуйся-ка на них — сплошь бунтари! И знаешь, что я тебе еще скажу? Разве ты не ругался из-за полоумных, что сидят в сумасшедшем доме? — ведь такое только ты можешь выдумать: они, видите ли, живут в чудовищных условиях, и это позор для нашего города, мне просто стыдно было по воскресеньям брать в руки «Эль Коррео». Ну в своем ли ты уме, Марио? Наверно, я не должна тебе это говорить, но Хосечу Прадос, если хочешь знать, однажды помирал со смеху в Клубе и говорил, что ты сам хочешь туда попасть, — он хотел сказать, что у тебя не все дома, понимаешь? Но Хосечу ошибался, для вас ведь главное в жизни — никому не давать покоя, вот вам и пришло в голову просадить уйму денег на новый сумасшедший дом; это идиотство, пойми, Марио, неужели тебе не ясно, что это — мотовство, бессмысленная трата; по-твоему, осел ты этакий, эти несчастные понимают, новое у них здание или старое, холодно им или тепло? Ведь если они сидят в сумасшедшем доме, значит, они сумасшедшие, а раз они сумасшедшие, значит, они ничего не понимают, не соображают и не чувствуют, а воображают себя Наполеоном или самим господом богом и очень счастливы, вот и все. И хотя ты с этим и не согласишься, Марио, но скажи мне, чего тебе еще надо? — зачем тратить деньги на этих несчастных людей? — ведь они даже и спасибо тебе не скажут. Да, я знаю, что Эстер была на твоей стороне, и вся твоя компания тоже, будь она неладна — нет, видите ли, ничего благороднее, как давать тем, кто не просит, — но зачем же ухлопывать деньги на тех, у кого все есть? — ведь им же, Марио, достаточно вообразить, будто они что-то имеют, а это все равно как если бы они и в самом деле ни в чем не нуждались; и если ты построишь для них новую ванную, зал для игр или разобьешь сад, то — поди знай — может быть, они все вообразят как раз наоборот, ведь понять их невозможно… Ты не думай, пожалуйста, что я не сочувствую их несчастью, но у меня, слава богу, голова в порядке, и я согласна с Армандо, что стремиться взять на себя всю скорбь мира — это самое обыкновенное тщеславие. Как подумаешь, дорогой, так именно тщеславие тебя и погубило — ты сам сто раз признавался в этом, — ведь, когда ты писал все эти вещи, или покупал «Карлитос», или позволял фотографировать нас на Гран Виа, или помогал заключенным, ты заботился не о ближнем, а о себе, а потом еще начинал ломать себе голову, правильно ли ты поступаешь, и, по сути дела, это самый настоящий эгоизм, я всегда это утверждала. Ведь если тебе было так приятно доставить удовольствие своему ближнему, то почему ты не доставил его Солорсано, когда он хотел ввести тебя в Совет? Ну почему, скажи, пожалуйста? После твоей стычки с Хосечу Прадосом, дружок, после твоих подрывных статей в «Эль Коррео», после того, как на тебя завели дело, после событий с твоим отцом и братом — ну, это еще куда ни шло: я полагаю, Фито Солорсано благороднее поступить не мог, — он бросал тебе веревку: «Держись, хватайся за нее, поставим крест и начнем сначала». А если тебе этого мало, то ведь ты слышал, что говорила Валентина: «Войти в аюнтамиенто по культурной части — это значит войти в широкие ворота». Но, хотя это сущая правда, ты — ни в какую, осел ты этакий: «плата за молчание», — вечно одна и та же песня. И если даже поверить, что Фито Солорсано не пригласил тебя сесть — в чем я сомневаюсь, — или если он закурил, не предложив тебе сигарету, так что за беда? Он был готов прийти к соглашению, это совершенно ясно, и я не знаю, чего ты так разозлился, когда увидел свое имя в списке, а я — я даже не осмелилась сказать тебе тогда, — я просто мечтала об этом — уж теперь признаюсь, — и притом это было так внезапно, и такими громадными буквами! Господи боже мой! Ведь сам Висенте говорил: «Я никогда не видел Марио таким сердитым, он вел себя так, словно в него вонзили пару бандерилий», — и ведь дело того не стоило, а ты все свое: «Пусть сперва спросят у меня», — но скажи ты мне бога ради — неужели, чтобы сделать человеку добро, надо спрашивать у него разрешения? И если бы еще от тебя что-то требовалось, ну ладно, но ведь это же так почетно: уж как ты там ни крути, это большая честь; ну а если бы тебе сказали об этом заранее, а? — воображаю, чтó бы ты наговорил, — это все твое гнусное тщеславие, и меня не удивляет, что Фито не пригласил тебя сесть и не предложил тебе сигарету, — правильно сделал! — я еще удивляюсь, как это он не дал тебе пинка, ты его вполне заслужил, дружок, будем называть вещи своими именами. А ты еще говорил, что держал себя твердо, но вежливо — могу себе представить! — судя по тому, в каком состоянии ты вышел из дому, я в этом сильно сомневаюсь, уж не сердись на меня, а кроме всего прочего, он же сказал тебе — а ведь он никому не обязан отчетом, — что если ты не научился справляться с этим делом, то у тебя будет время, когда тебя изберут, а раньше тебя избрать было не за что, лучше обойтись с тобой было невозможно, как я полагаю. И если ты считаешь, что разговаривал с ним вежливо — могу себе представить! — ты ведь любишь только беспроигрышные лотереи, — тогда я, честное слово, уж и не знаю, что такое вежливость. А ты еще говорил, что он не подал тебе руки, — как же, дожидайся! Я бы на его месте без дальних разговоров упрятала тебя в тюрьму, так ты и знай — другого такого грубияна, как ты, на всем свете не сыщешь, — а кроме того, в приемной ты сцепился с делегатом и Ойарсуном; стоило тебя послушать! — твое имя, видите ли, должно быть незапятнанным, оно не для кандидата в аюптамиенто, и еще бог знает какую околесицу ты нес, — не понимаю, как это они еще могли с тобой разговаривать; а хуже всего то, что ты орал, что все предрешено заранее, что Ойарсуна, аптекаря Арронде и Агустина Вегу изберут единогласно — тебе случайно удалось угадать, — и, откровенно говоря, больше всего меня удивляет и огорчает, что ты не получил ни одного голоса, мне это кажется очень странным, так и знай, ведь сам Фильгейра, который тогда был членом Совета, сказал мне накануне — прямо так и сказал, честное слово: «Завтра я голосую за вашего мужа», — уж не знаю, раздумал он потом или еще что, непонятно. Но тебе не о чем было беспокоиться, ты же ни о чем и не знал; я изо всех сил старалась держать язык за зубами, и у тебя не было причин так сердиться, подумай только: целый месяц я не могла слова тебе сказать — вот до чего дошло! — ты всегда такой, и то же самое было из-за Энкарны. Если тебе противно смотреть, как она ест, и ты почти с ней не разговаривал, не обращал на нее внимания — и меня это вовсе не удивляет, потому что твоя невестка может похвалиться чем угодно, только не умением поддерживать разговор, — то чего ради ты приглашал ее? Пойми ты, Марио, страдать твоя невестка страдала, я ничего не говорю, но так или иначе, дружок, мы были уже сыты Энкарной по горло. И нельзя сказать, что Энкарна дешево нам обходится, Марио, — твоя невестка ест за троих, и все никак не насытится, а как она набрасывается на фрукты! — вот обжора-то, дружок! — да при такой-то дороговизне! — а уж о рыбных блюдах лучше и не говорить, прямо разорение: представь себе, хоть рыба и подешевела, только ест Энкарна слишком много, а чтобы это было незаметно, она подкладывает кости детям, а этого я не выношу, я просто выхожу из себя, даю тебе слово. И потом у нее вообще много странностей, — она запирается в ванной и там читает, потому что ей мешают дети, и они, видите ли, должны молчать, а ведь дети есть дети, это всякий должен понимать, и если ты их не любишь, так скатертью дорога, никто тебя не звал, как я говорю. И не то что я ревную, Марио, ты меня знаешь, и тебе отлично известно, что никогда я ревнивой не была, но, хотя сейчас она уже угомонилась, все равно — всегда неприятно жить с бабой, которая хотела увести твоего мужа, дорогой, ведь после истории с Эльвиро Энкарна бегала за тобой, и никто меня в этом не переубедит. И когда ты проходил по конкурсу, она присутствовала при голосовании, ну что она понимает в этих делах? — просто она любит всюду совать свой нос, а потом вы еще отправились праздновать, ты уж лучше помолчал бы об этом, — интересно знать, что вы делали ночью, и мне-то, видит бог, это безразлично, но представь себе, что будет, если об этом узнают дети, и, кроме того, ты не должен был этого делать, чтя память Эльвиро: хорош ли он был, плох ли, но, в конце концов, это твой брат. Если бы у тебя была хоть капля уважения ко мне, Марио, ты никогда не привел бы в дом эту женщину — она страшная грубиянка, и я уж не знаю, из хорошей она семьи или нет, но у нее манеры торговки, дружок, так и знай, это прямо мужик в юбке, — надо было видеть ее с твоим отцом на руках: она таскала его туда-сюда, вот непоседа-то! — а какой там стоял запах! — я ведь была уже на третьем месяце и вспоминаю это как кошмар. И, пожалуйста, не думай, что Энкарна делала это по доброте, — ну да, как же! — по доброте! — это чтобы ты ее видел, дружок! — чтобы покорить тебя! — а еще для того, чтобы подчеркнуть, что я там не нужна. Нет, Марио, нет, если я терплю ее здесь, то из чувства долга, она мне совсем не нравится, если хочешь знать; и не говори мне, что она помогает на кухне, мне это не нужно, это даже хуже для меня; откровенно говоря, она все переворачивает вверх дном, и потом не знаешь, что где, и к тому же за ней все время нужен глаз да глаз — ей что соль, что петрушка, — словом, без нее я управилась бы куда быстрее. Это первое, а второе: если выложить песету за песетой те деньги, которые уходят на Энкарну, то у нас завтра же был бы «шестьсот шесть», Марио, — да что я говорю! — «тысяча пятьсот», а может быть, и еще что получше.

 

XIX

И, находясь в борении, прилежнее молился, и был пот Его, как капли крови, падающие на землю [42]Евангелие от Луки, XXII, 44.
… «Господи, я так одинок! Меня как будто преследуют», — что это за навязчивая идея, а? — что это за причуды? Ну кто тебя преследовал, голубчик ты мой? — просто-напросто ты хотел придать себе весу. Да, конечно, тебя ведь хлебом не корми, а дай всех ругать и говорить, что все люди плохие и что Христос был не таким, каким мы хотим сделать его в своих интересах. Хорош ты гусь, дорогой мой! По-твоему, ты один только и знаешь, каким был Христос? Это дьявольская гордыня, Марио, так ты и знай, и плохо пришлось бы нам, если бы Христос снова пришел в мир затем, чтобы покупать «Карлитос» и бамбуковые трубочки для мыльных пузырей у всех мадридских бродяг, или сниматься на Гран Виа, чтобы фотографу было на что пообедать, — хорошенькое дело! Глуп ты как пробка, Марио, если думаешь, что Христос, вернувшись на землю, стал бы беспокоиться о сумасшедших, о том, холодно им или тепло, когда всему миру отлично известно, что они — люди конченые. Уж не думаешь ли ты, что Христос запустил бы поросенком в Эрнандо де Мигеля, или стал бы волноваться из-за того, что полицейский огрел дубинкой какого-то хулигана, или нагрубил бы губернатору — вспомни, как Он держал себя с Понтием Пилатом, — или стал бы спорить с Хосечу Прадосом, когда речь шла о такой чудесной вещи, как монархия; ведь и папа говорит, что она в нашей стране — единственная гарантия порядка. Ты полагаешь, что Христос писал бы такие статьи, как пишешь ты — о деревенщине, которая только и делает, что богохульствует, — или нападал бы на инквизицию, или отказался бы от траура по усопшим? Убогое представление у тебя о господе нашем, дорогой мой, — «Мы исказили его облик, мы исказили его облик», — да не ты ли первый его исказил? Если хочешь знать, Марио, у Христа брат не был бы красным, а отец — ростовщиком, а если бы и были, он не дерзил бы так, не повышал бы голоса, он не рассуждал бы о милосердии, как рассуждаешь ты; знал бы ты, какие иллюзии строила бедняжка Бене! — ведь она целыми неделями вертелась возле меня: «Марио подходит как нельзя лучше, только бы он не отказался!» — я прямо была поражена, что ты сразу дал согласие, честное слово. А ведь нехорошо, Марио, так злоупотреблять доверием женщин из «Роперо» — какой позор! — ты поступил так некрасиво! — ведь ты же должен был говорить о милосердии, как бог велел, у тебя была избранная аудитория, честное слово, а ты, как только завел речь о благотворительных базарах, так сразу же и провалился, — а вот Вален говорила: «Что плохого в том, что мы играем в бридж в пользу бедных?» Уж конечно, ничего плохого тут нет, склочник ты этакий, ведь если, играя в бридж, ты помогаешь нуждающимся, пусть будет благословен этот бридж. Грешить и все такое прочее — нельзя, но что плохого в играх и благотворительных базарах? Почему бы их не устраивать? А потом ты так и бухнул, у меня прямо кровь застыла в жилах: «Ох, скандал, ох, и скандал он сейчас устроит — ну куда катится этот человек?» — говорила я себе, а ты все твердил: «Милосердие сегодня заключается в том, чтобы исполнять законные требования обездоленных, а затыкать им рот плитками шоколада или теплыми кашне — значит лицемерить», — и тут поднялся шум, а я думала: «Да его линчуют, его просто линчуют, и будут правы». У тебя прямо зуб на милосердие, как я говорю, и если милосердие должно всего-навсего совершить то, чего не смогли сделать законы, то, стало быть, люди, и в том числе я, ничего не смыслят, и в течение всей лекции я сидела как на иголках, дружок; я думала, что у меня сердце разорвется, — боже, как оно билось! — а когда начали топать ногами, я, кажется, была рада провалиться сквозь землю, даю тебе слово, я даже не слушала тебя, а бедняжка Бене даже заплакала, а ты размахивал руками, задыхался — вот ужас-то! — да еще подняла шум эта Арронде: «Какой позор! Посмотрим, что завтра скажет пресса!» — и когда все стали расходиться, называла тебя красным — дальше уж и ехать некуда! — а я молчала, как мертвая. И я еще не говорила тебе, чтó было на следующий день в Клубе, когда все прочли в «Эль Коррео» — будь она проклята! — хвалы твоему мужеству, твоей манере говорить, созвучной нашему веку, и тому, что ты проводишь линию Собора, так знай же, что они сожгли экземпляров пятнадцать этой вашей газеты, да еще кричали: «Долой!»; хорошо, что Бене — святая женщина! — их утихомирила, а то ведь все были в ярости. Да еще на тебя напала «Эль Нотисиеро», обозвала тебя демагогом и как-то еще в том же роде, и для меня это просто был нож в сердце, Марио, клянусь тебе: ведь «Эль Нотисиеро» заслуживает доверия, это солидная католическая газета, она всегда была правого направления. А потом ты еще говорил, что одинок, сумасброд ты этакий! — а как же иначе? — бедняжка Бене еще строила иллюзии: «Марио — прелесть, кланяйся ему», — это она мне все время говорила, а ты ее прямо как холодной водой облил, потом ты и сам это понял, не отрицай, так же как и с поросенком, — ведь говорить на твоем языке о милосердии людям, которые не понимают, что такое милосердие, это и значит не быть милосердным, — прямо галиматья какая-то, дружок, сплошные ребусы; ты бросаешь камни, а потом жалуешься на ушибы, как я говорю: если ты сомневаешься, то страдаешь от сомнений, если молчишь — тебя мучает совесть, если заговоришь — опять угрызения совести, — новая проблема! — а ты разговаривай вежливо, дружок, вот ведь Бене вела себя совсем не так, как ты, она убеждала людей устраивать благотворительные базары и ходить на них, и, в конце концов, было бы очень мило, если бы ты пустил с аукциона свой портсигар или что-нибудь в этом роде — какую-нибудь лично тебе принадлежащую вещь. Но у кого же хватит смелости дать тебе совет, когда ты такой злой, Марио? — ведь я даже боялась попросить тебя снять костюм, чтобы я его погладила, а потом ты еще говоришь, что чувствуешь себя одиноким, да как же иначе, дубина ты этакая? — за чем ты пошел, то и нашел, ну скажи сам! Не предупреждала ли я тебя, когда началась эта история с квартирой, что нас все возненавидят? — ты столько критиковал, столько критиковал, можно подумать, что вам нравится копаться в грязи! То же самое было и с твоими книгами — если там не шла речь о каких-то странных вещах, которых ни один человек понять не в состоянии, так непременно об умирающих с голоду или простонародье, которое и азбуки не знает. Но если простонародье не умеет читать, а порядочные люди о простонародье не заботятся, то для кого ты писал, нельзя ли узнать? И не говори мне, что можно писать ни для кого, это уж нет, Марио, — ведь если ты ни к кому не обращаешься, слова твои ничего не стоят, это сотрясение воздуха, иероглифы, вот что я об этом думаю. Но ведь тебя никто не может остановить, ты упрям как осел, дорогой мой, тебе слова не скажи, надо было видеть, как я торопилась рассказать тебе историю о Максимино Конде и его падчерице: ведь это готовый сюжет для фильма, так и знай, весь город был взбудоражен, а тебе хоть бы что, это немножко фривольно, я согласна, я понимаю, что это — клубничка, но в конце романа ты заставил бы его вспомнить о приличиях, и, таким образом, книга получилась бы даже назидательной. Так нет же, лучше писать о простонародье и об умирающих с голоду, — ну и подавись ими, дорогой! — только уж потом не жалуйся на одиночество, ведь на твоей стороне были только Эстер, Энкарна и эта из твоей компании — раз, два и обчелся. А если мы разберемся, то и эти твои друзья тоже не все с тобой, так и знай; послушал бы ты Мойано, ну вот этого с бородой, с месяц назад была эта статейка — «Искупители» или как она там называлась, — всего я не поняла, но читала я очень внимательно и, по-моему, уловила смысл; во всяком случае, уж это-то там было написано, уверяю тебя: «Все искупители любят своих ближних: одни действительно хотят помочь им, другие — сделать себе из них пьедестал», — прямо будто бомба разорвалась, да еще в самом центре вселенной, не так ли? Ойарсун просто рычал, а уж о Мойано и говорить нечего, дружок, его еще в подъезде было слышно. Господи, что с ним было! — а ты еще: «Оставьте меня в покое, — человек не может рта раскрыть, обязательно кого-нибудь оскорбишь», — красиво сказано — еще бы! — прямо как в романах, скандалист ты этакий; ну посмотри ты на меня: оскорбляю я кого-нибудь? — ну скажи по совести — оскорбляю? — нет, правда ведь? — а ты же знаешь, что я много разговариваю — болтушка, ты скажешь, — и если мне не с кем поговорить, так я говорю сама с собой, представь себе, как это смешно, — вот бы посмотрел на меня кто-нибудь! — ну да ладно, мне наплевать. А ты вот наоборот, это всем известно: если уж откроешь рот, так только затем, чтобы надоедать людям, и так было всегда. Вспомни, как на тебя завели дело, — ну чем тут мог помочь Антонио? Он мог только исполнить свой долг, вот и все, и еще скажи спасибо, что напал на такого человека, как он, ведь если тебя не выгнали на улицу, так это просто чудо, у меня до сих пор болят колени — до того усердно я молилась, они у меня даже распухли и все такое. Но если приходит ученик и жалуется, то, конечно, Антонио пришлось сообщить в Мадрид, у него не было другого выхода, а главное, если бы ты не распускал язык, так тебе ничего бы не сделали ни Антонио, ни Антония. И ведь Антонио ценил тебя, Марио, это мне известно, он даже пришел ко мне: «Мне так тяжело, как будто это случилось со мной, поверь, Кармен», — а я ему: «Ты вовсе не обязан давать мне объяснения, Антонио, этого еще не хватало!» — вот как! — а вчера, ты сам видел, он пришел одним из первых, и на сегодня отменил занятия и все такое — словом, прекрасно повел себя. Что посеешь, то и пожнешь, Марио, черт тебя дернул говорить такие вещи. По-твоему, христианин может во всеуслышание, в присутствии всей аудитории сожалеть о том, что церковь не поддержала Французскую революцию? Отдаешь ли ты себе отчет в том, что говоришь? А эта идиотка Эстер туда же — действительно, мол, жаль! — царь небесный! — в своем ли ты уме, Марио? — да ведь это же кощунство! Да разве Французская революция не была делом рук этих растрепанных баб, которые отрубили голову королю, и монашкам, и всем порядочным людям, и этому самому Пимпинела Эскарлата, или как его? Надо быть циником, чтобы говорить такие вещи, — вот так принципы! — ничего-то ты не смыслишь! Господи, помилуй! Да разве можно назвать христианскими принципы, которые заключаются в том, чтобы отрубать головы порядочным людям? Дело кончилось тем — ты сам это знаешь, — что в неверии и распущенности нравов Францию никто не перещеголяет — послушал бы ты Вален! — она была там прошлым летом, а она ведь не святоша, но вернулась она оттуда просто в ужасе, так ты и знай. Ну а тебе все равно, твоя совесть, дружок, со всем мирится, и в следующее воскресенье ты идешь к причастию, да так спокойно, как ни в чем не бывало, а Бене, как только увидит тебя, тут же и спрашивает: «Он что, исповедался?» — а я: «Думаю, что да», — ну скажи сам, что я могла ей ответить? Да простит тебя бог, Марио, у тебя не было дурного умысла, я верю, да-да, но иногда мне казалось, что не имеешь ты права причащаться, и целых четверть часа я не могла заснуть, даю тебе слово, я очень беспокоилась, я была просто в ужасе. А всего больнее мне думать о том, что сперва ты не был таким, это все дон Николас и его шайка, это они забили тебе голову всякой чепухой, и если смотреть на это со стороны — так полбеды, но если человек, который так думает и делает подобные вещи, — твой муж, то это пытка, даю тебе честное слово; Вален вот смеется, а хотела бы я видеть ее на моем месте. Ей-то хорошо, Висенте самый уравновешенный человек в мире, и на все, что вокруг происходит — Вален мне это сама говорила, — смотрит, как на спектакль. Она говорила мне вот что, подумай-ка над этим: «У твоего мужа, милочка, и у всех этих людей шарики за ролики заехали. Но, сказать по правде, они меня развлекают, — мне смешно смотреть, как они горячатся из-за того, что мир скроен не по их мерке. Они забавные типы, но за ними нужен глаз да глаз: такие ведь кончают жизнь самоубийством или умирают от разрыва сердца». Вот так, Марио, ты сам слышал, клянусь тебе, она словно предчувствовала это, а я, честно говоря, думала, что от разрыва сердца умирают люди из делового мира: ведь они на одном телефонном звонке могут нажить или потерять миллионы, и это я понимаю, — но ты, который сроду о деньгах не беспокоился и ни в чем не нуждался, у которого жена отличная хозяйка, — можешь говорить все, что тебе угодно, но ты не имел права умирать от разрыва сердца, ни малейшего права — не имел и еще раз не имел. Повторяю: мне понятно, когда это случается с деловыми людьми, но ведь ты, Марио, ровно ничего собой не представляешь — зачем нам обманывать друг друга? — ты умер из-за того, что полоумные живут в плохом сумасшедшем доме, или из-за того, что полицейский дал тебе оплеуху, или из-за того, что Хосечу не подсчитал голоса, или из-за того, что Солорсано хотел сделать тебя членом Совета, или потому, что у деревенщины нет лифта, — это у меня просто в голове не укладывается, скажу откровенно. Ясное дело, я была дура, тут уж никто не виноват, ведь даже твоя родная мать предупреждала меня, что ты — парень нелюдимый и все такое и что, как только ты возвращался из школы, ты первым делом снимал ботинки и садился к камину читать. Ну разве парни так ведут себя?! — а Энкарна еще лезет ко мне с советами, что я должна делать и чего не должна, — ей-то почем знать? — ведь если ты таким был в детстве, так чего же ждать от тебя, когда ты стал взрослым человеком? — известное дело, горбатого могила исправит. «Я одинок, Кармен», — ты твердил мне это целых три дня — помнишь? — вот на этом самом месте, а я как глухая, потому что, если я заговорю, так хуже будет, но только чего тебе еще было нужно? Чтобы Солорсано или Хосечу дали тебе объяснения? Мама — царство ей небесное, от нее ведь ничто не ускользало — обычно говорила: «Мы пожинаем то, что мы посеяли», — каково? — и на первый взгляд это и впрямь может показаться чепухой, но в этих словах заключается глубокий смысл, Марио, — еще бы! И мама говорила это не просто так, таких жертвенных натур на свете мало; когда произошла эта история с Хулией, она дала обет не есть сладкого — а сладкое она страшно любила, — если у Хулии родятся близнецы; тебе покажется, что это новая глупость, но это вовсе не глупость, Марио, это имеет свои основания: мама, царство ей небесное, знала, что делает, она сказала папе — я-то узнала об этом после, — что, если у нее будет один ребенок, значит, Хулия совершила ложный шаг, а если будет двойня, значит, это произошло от сильного чувства, пойми, ведь в положении Хулии это было непростительно. Но вообще-то, если разобраться, грех моей сестры повлек за собой и наказание, потому что бедный Константино — ты можешь считать его несчастным, это уж как тебе угодно — очень странный мальчик; по-моему, он йог или как его там, он спит на полу и ночами бродит по всему дому — он лунатик, или сомнамбула, или как там это называется, — подумай, какой ужас! И все ради минутного удовольствия, Марио, а такое удовольствие ничего не стоит, и я, сколько ни думаю, понять этого не могу, даю тебе слово. Константино — очень странный мальчик, Марио; Хулия хотела навязать его нам на лето, чтоб они были с Марио — я тебе об этом даже и не говорила, — а я ни в какую, ни к чему мне это, пусть выпутывается как знает, согрешила — пусть сама найдет выход из положения. Вообще из этих детей от иностранцев ничего путного не выйдет, Армандо говорит, что их не поймешь, и я с ним согласна, смешение это крови или что другое, не знаю, но только все они смотрят в лес.

 

XX

А блуд и всякая нечистота и любостяжание не должны даже именоваться у вас, как прилично святым. Также сквернословие и пустословие и смехотворство не приличны вам [43]Послание к Ефесянам св. апостола Павла, V, 3–4.
, — ну а он поступал как раз наоборот и втихомолку делал ужасные вещи, Марио, — можешь себе представить? — однажды вечером, когда мы были дома одни, он раскрыл «Иль Мондо» — там были рекламы бюстгальтеров — и сказал мне со своей многозначительной улыбочкой: «Ну и грудь, bambina, а?» Подумай, какое безобразие! Даю тебе слово, что стоило мне захотеть, и я бы легко подцепила Галли; уж не знаю, по правде говоря, что у меня за грудь, но Элисео Сан-Хуан, как только взглянет на меня, так просто с ума сходит, особенно если я в голубом свитере: «Как ты хороша, как ты хороша, ты день ото дня хорошеешь», — прямо надоел мне, честное слово; вот если бы я подала ему повод, тогда другое дело, а то ведь я — как глухая, головы не поворачиваю, ноль внимания, ну что за человек! А когда я была молодая — да что я буду тебе про это рассказывать! — хоть мне и неловко так говорить о себе, но я производила фурор, и однажды, когда мы с Транси поднялись на грязный чердак, где была мастерская этих «стариков» — да, это называется мастерская, — то эти мерзкие бесстыдники хотели рисовать нас голыми, а Эваристо говорил: «С тебя здорово было бы писать поясной портрет, детка», — и я умирала от волнения, Марио, клянусь тебе, — какой стыд! — все стены там были увешаны голыми женщинами, а Транси держалась совершенно спокойно, ты не поверишь: «Великолепное освещение», «Тело здесь точно живое», — и откуда только она знала все это? — она мне так и не сказала, не решилась, понимаешь? — а ведь мы-то с ней были закадычные подруги. А потом Эваристо — наглец этакий! — положил свою волосатую ручищу мне на колено и спрашивает: «А ты что скажешь, детка? — ну, тут у меня прямо горло перехватило, поверь мне, Марио, я ни пискнуть не могла, ни пальцем пошевелить. А Эваристо хотел спать со мной, и если он женился на Транси, так это потому, что она уже была совершеннолетняя, а о нем и говорить не приходится: старый-престарый, и что ему оставалось делать? — только поэтому он и женился; женщина за версту видит, что она нравится мужчине, и не спрашивай меня, как это получается, — почем я знаю? — это интуиция, что-то вроде предчувствия. Надо было видеть Эваристо, когда он нас останавливал и всякий раз говорил: «Ну вот, теперь вы — настоящие невесты, а прошлым летом были совсем еще девчушки», — и при этом не спускал глаз с моей груди — нахал! — и уж не знаю, что у меня за грудь, Марио, но за мной и в шестьдесят лет будут бегать — до чего противные эти мужчины! — все одинаковы, все на один покрой. А Галли Константино показывал на соски — эти итальянцы сущие черти, ты и представить себе не можешь, — но тут уж нашла коса на камень, а ведь тогда стоило мне только захотеть, я всегда это говорила: я нравилась Галли в сто тысяч раз больше, чем Хулия, но вы, мужчины, никогда внакладе не останетесь, как говорила бедная мама: «На безрыбье и рак рыба», — и если моя сестрица сама к нему лезла, так дурак бы он был, если бы отказался, на часок-то всякий горазд, больше всего меня возмущает такое унижение; и кто его знает, что было потом, руку на отсечение я не дам: ведь Хулия семь лет жила в Мадриде одна, ребенок был совсем маленький, а свобода благоприятствует таким делам. Мне-то все равно, Марио, — это папа и мама не разговаривали с ней, ну и я, на них глядя: «да», «нет», «ладно», «не надо», — дальше этого я не шла, нельзя же закрывать глаза на такие вещи. Бедная мама, поистине страстотерпица! Ты знаешь, она ведь даже хотела расторгнуть первый брак Галли! Она для этого все вверх дном перевернула — вот она какая была! — но, кажется, у него были дети, а через это не перешагнешь. И вдруг — бац! — он провалился сквозь землю, никто ничего о нем не знал, и до сих пор неизвестно, здесь ли его убили, или во время мировой войны, или он жив-здоров и делает свое дело у себя на родине, ведь вы, мужчины, народ ненасытный; Вален говорит, что и старость вас не берет, вот как. И что другое — не скажу, но, конечно, Галли Константино был мужчина что надо, ты просто не поверишь, и мы все сходили с ума по нему, и, когда он возил нас с Хулией в открытом «фиате», все на нас смотрели. Что это было за время! Я чудесно провела войну, что бы вы там ни говорили, это был сплошной праздник, дружок; помню бомбоубежище — прямо смех с этой Эспе, она была из самых оголтелых красных, ты себе представить не можешь, а папа ведь такой страшный насмешник — ты же его знаешь, — он всем говорит правду в глаза: «Это привет от ваших друзей, Эспе, не бойтесь», — это он про бомбы, подумай только! — а она, бедняжка: «Ах, замолчите, ради бога, дон Рамон, война — страшная вещь!» Я шикарно провела это время, Марио, — что уж тут говорить! — в городе полно народу, шум, суматоха, и, откровенно говоря, уж и не знаю, как это я тебя не выставила тогда, мы только-только стали женихом и невестой, и ты каждый раз, как приезжал с фронта — а тут еще эта история с твоими братьями и все такое, — портил всем настроение, ты был какой-то задумчивый или грустный, почем я знаю? Но в один прекрасный день, ни с того ни с сего — бац! — этот милый Галли как сквозь землю провалился, ну, конечно, в то время такие вещи часто случались, то же самое произошло и с Начо Куэвасом, братом Транси, в разгар войны его мобилизовали, а так как он был умственно отсталый — у него был менингит или что-то в этом роде, — то его взяли для подсобных работ, видно, не хватало людей; уж не знаю, только в один прекрасный день родители Транси нашли под дверью записочку, в ней было полным-полно ошибок, а написано там было вот что: «Меня увозют — через «ю» — подумай только! — на вайну — через «а»; мне очень страшно. До свидания — вместе — Хуанито». Так вот, о нем до сих пор ничего не известно, а ведь они всех поставили на ноги, Куэвасы это умеют. Конечно, раз так, то лучше бы его бог прибрал, жизнь для него была в тягость, ты и представить себе не можешь, он ни к чему не был пригоден, подумай только, что его ожидало: стал бы он чернорабочим или кем-нибудь в этом роде, хуже ведь не придумаешь. Я и сказала Транси: «Лучше бы уж ему умереть», — ну, а она расчувствовалась, дружок, как будто я сказала ей что-то ужасное: «Ах нет, Менчу, душечка, брат есть брат». Транси очень ласковая и по-своему добрая — видел бы ты, как она меня целовала! — для девушки это, конечно, странно, но это было от всей души, и вот посмотри, с кем она связалась, — со стариком Эваристо! — он ведь много старше Транси, старше даже ТВО, у него ни профессии, ни состояния, и к тому же он отъявленный наглец, и скажу тебе правду: если я и пошла на свадьбу, так это только ради Транси, чтобы ее не обидеть, а он вызывал во мне неприязнь своими пошлостями и своими штучками, ты помнишь. Но она уперлась, что у него талант, — да уж, нечего сказать! — талант у него был на то, чтобы влезть в самолет и удрать не то в Америку, не то в Гвинею, уж не знаю — куда, и оставить ее на мели с тремя малышами; не представляю себе, как она с ними справляется, — подумай только! — семья Куэвасов всегда принадлежала к высшему обществу, но они совсем обеднели, денег у них — хоть шаром покати. На такое талант у Эваристо был, и в этом я нисколько не сомневаюсь, да еще талант совать свои ручищи куда не надо, я тогда прямо похолодела: «А ты что скажешь, детка?» — если бы в тот вечер я поддержала разговор и дала ему повод, так только бы Транси его и видела, и это не пустые слова. Он всегда глаза на меня пялил, когда говорил нам: «Ну вот, теперь вы — настоящие невесты, а в прошлом году были совсем еще девчушки», — и смотрел при этом на мою грудь, прямо глаз с нее не спускал, и теперь я скажу тебе, Марио, — только пусть это будет между нами, — уж не знаю, что у меня за грудь, но нет такого мужчины, который бы перед ней устоял, и однажды — чтобы далеко не ходить — один грубиян, который копал канаву на улице Ла Виктория, заорал: «Красотка! Такого удара сам Рикардо Самора не выдержит!» Я, конечно, понимаю, что это хамство, да только чего же ждать от этих людей? — и, откровенно говоря, потому-то мне и было обидно твое отношение ко мне, так ты и знай, если бы другие не обращали на меня внимания, ну ладно, но ведь я же очень многим нравлюсь, и меня огорчает твое равнодушие, да будет тебе известно. И сейчас еще полбеды, но — когда мы были женихом и невестой! — ты только и мог, что взять меня за ручку, и я, конечно, не говорю, что ты должен был целовать меня, этого я не позволила бы никому на свете — еще чего! — но чуть побольше пылкости тебе не помешало бы, горе ты мое, хотя ты и должен был сдерживаться, девушкам приятно чувствовать ваше нетерпение, ведь не с пожарником рядом сидишь. Ну, а ты все свое — «жизнь моя» да «дорогая» — и так вяло, как будто тебе все равно — прямо холодец какой-то, — и в конце концов я переставала понимать, выдержка это или равнодушие, ты уж не спорь со мной; если мужчина никак не реагирует, когда ему рассказываешь о том, что делал Эваристо своими волосатыми ручищами, то, по-моему, он просто каменный. И ведь я не прошу невозможного, пойми меня правильно; иногда я думаю, что, может быть, я тут пристрастна, но я стараюсь быть объективной, вот, например, Вален: Висенте — человек уравновешенный, не спорь со мной, но она не раз говорила мне, что последние месяцы, особенно перед тем, как он сделал предложение, они все время сидели дома, и я ей поддакивала, — не могла же я сказать, что тебе это и в голову не приходило, дурачок. Даю тебе честное слово, Марио: всякий раз, как я видела тебя напротив дома, на самом солнцепеке с газетой в руках, тогда ты уже начал мне нравиться, и, по-моему, именно поэтому я думала: «Этому мальчику я нужна; должно быть, он очень страстный»; я строила иллюзии без всяких на то оснований, согласна, но — скажу тебе положа руку на сердце — мне приятно было бы остановить тебя, если бы ты — конечно, не так, как Эваристо или Галли, — положил руку мне на колено; тогда ведь мы не были женаты, но ты мог бы проявить чуть побольше страсти, вот тебе Максимино Конде со своей падчерицей, — и это в его-то годы! — а ведь он вызвал такой переполох, что ей, то есть Гертрудис, пришлось уехать за границу, даже не уложив вещей, да оно и понятно: помимо всего прочего, Максимино был ее отчим и должен был проявить известную деликатность, только ты пойми меня правильно — я вовсе его не оправдываю. Я хочу, чтобы ты понял, Марио: и мужчины и женщины наделены инстинктом, и нам, честным девушкам, у которых есть устои, приятно, когда мы пользуемся у мужчин успехом, только мы не переходим границ, а девицы легкого поведения ложатся в постель с первым попавшимся. В этом вся разница, сумасброд ты этакий, но, если мы видим, что вы не реагируете, мы начинаем думать всякую ерунду, вроде того, что не нравимся вам; ведь мы, женщины, очень сложные натуры, хоть вам это и невдомек. А потом, через двадцать лет, вдруг — бац! — каприз: раздевайся — взбредет же такое в голову! — седина в бороду, а бес — в ребро, нет уж, не имею ни малейшего желания, так ты и знай, теперь у меня живот в каких-то пятнах, спина жирная; нет, милый, надо было просить меня об этом вовремя. А падре Фандо туда же еще со своими глупостями: это, видите ли, была деликатность — даже слушать смешно! — и я уж не знаю, как это у тебя получается, но, что бы ты ни натворил, в защитниках у тебя недостатка не бывает, до тебя и не доберешься. Ты всегда был слегка ненормальным, дорогой мой, сознайся, сколько бы там ни разглагольствовала Эстер, что у интеллигента такое же тело и желание, как у любого другого, и что он должен удовлетворить это желание, а я, дескать, не должна огорчать тебя; да это просто смешно: в тот год, когда мы ездили на море, ты все глаза проглядел на женщин, дружок, — хорошенькое лето ты мне устроил! — не желала бы я снова туда поехать, да, да, ты меня туда и на аркане больше не затащишь — нынче везде страшная распущенность. И огорчишься ты или нет, но я скажу, что у тебя прямо талант все делать не вовремя, Марио, уж ты теперь не спорь со мной, — в хорошие дни ты и не смотрел на меня, а в опасные, известное дело, пристаешь: «Не надо идти против божьей воли», «Не будем вмешивать в это арифметику», — ведь говорить-то легко — и что пусть у нас родится сын — хорошенькое дело! — представь себе, если каждую минуту на свет будет появляться ребенок, сколько их будет рождаться? — миллионы миллионов! — это варварство, прямо голова идет кругом, чушь какая-то. В тебе сидит дух противоречия, вот что; с тех пор как я тебя знаю, ты только и делал, что ждал, когда я скажу: «Белое», — чтобы тут же сказать: «Черное», — и, верно, получал от этого немалое удовольствие, не иначе.

 

XXI

Ты будешь есть от трудов рук твоих; блажен ты и благо тебе! Жена твоя, как плодовитая лоза, в доме твоем; сыновья твои, как масличные ветви, вокруг трапезы твоей [46]Псалом CXXVII, 2–3.
. А все же иногда я поступаю безрассудно, Марио, просто ужас: например, вдруг поздно вечером бегу на исповедь, вот какие вещи со мной случаются; если бы мама видела, что я целый божий день стираю белье, что у меня одна прислуга на пятерых детей, она бы так рассердилась, что я даже считаю, что хорошо, что она умерла, — подумай только! — ведь мама, царство ей небесное — и это для тебя не новость, — была для меня больше, чем матерью, сам знаешь, она была моей советчицей, наперсницей, подругой и всем на свете. С прислугой теперь стало очень трудно, Марио, а вот вам, мужчинам, так удобно закрыть на это глаза, да еще будоражить бедных, как будто все это вас не касается; дураки вы, хуже дураков, набитые дураки, вы только и знаете, что разглагольствовать об их зарплате, о том, что они уезжают в Германию, и, по-моему, все это плохо кончится, я уж не говорю о том, что прислуга нынче обходится в тысячу песет плюс питание, это бы еще полбеды; хуже всего, что и на таких условиях найти прислугу невозможно, Марио, заруби ты это себе на носу — ну откуда ее взять? — меня смех разбирает, когда вдруг на тебя находит, и — «Давайте все засучим рукава» — речь идет вовсе не об этом; в доме надо постоянно поддерживать чистоту, а это нешуточное дело, дорогой, если хочешь знать, домашнюю работу никогда не переделаешь, и можешь ты объяснить мне, много ли я выигрываю от того, что дети на каникулах сами стелют постели, а ты хватаешь щетку и подметаешь комнату? Да разве для меня это решение проблемы, скажи на милость? Уж не думаешь ли ты, что это мужское дело? Дом есть дом, Марио, и мне приходится ходить за вами, поправлять покрывала и убирать после тебя в углах; вместо того, чтобы облегчить мне работу, вы только прибавляете мне хлопот. А ты еще говоришь, что нет большего удовлетворения, когда все делаешь сам, меня смех разбирает от вашей помощи и от вашего удовлетворения, ты ведь у нас не от мира сего. Это все равно что заставлять Менчу мыть посуду, скажи, пожалуйста, почему это девушка из порядочной семьи должна превратиться в судомойку? То, что это делаю я, конечно, плохо, но, в конце концов, я мать, и раз уж я не сумела выбрать себе мужа получше, то расплачиваюсь по справедливости. Но можешь ты объяснить мне, чем виновата девочка? Нет, нет, Марио, надо терпеть сколько можно, терпеть до конца, вспомни маму, раз мы должны умереть, мы должны умереть достойно; и если бы ты знал, как мне было стыдно, когда на тебя наткнулась Вален — ты шел с сеткой за покупками, я готова была провалиться сквозь землю, так ты и знай. То, что ты приводишь в изумление моих подруг, это бы еще ладно, но будь уверен, что с Висенте — а он таков, каким должен быть настоящий мужчина, — подобных происшествий не случается, ему такое и в голову не придет, вот так, держу пари на что хочешь. С тобой вот что происходит, Марио, ты меня не проведешь: в глубине души ты чувствуешь угрызение совести, ведь зарабатывать деньги — это твой долг, твоя обязанность. И ты не сегодня стал таким, дорогой, — вечно у тебя свербело в заднице, как говорит Доро; ты не можешь и минуты посидеть спокойно, и я помню, на пляже ты вытаскивал какие-то записи, читая какие-то бумаги под тентом, а не то мастерил детям лодочку — словом, делал все что угодно, вместо того чтобы поваляться на солнышке и загореть, ты был такой белый, да еще закрывался, да еще нацепил очки, тошно было смотреть на тебя, Марио, и, сказать по правде, я иногда делала вид, что ты не имеешь ко мне отношения, что я тебя и не знаю, — не должна бы я говорить тебе это, но мне же стыдно было за тебя. Кроме того, Вален более чем права, когда говорит, что интеллигентам надо бы запретить появляться на пляже: они такие тощие, бледные, как сырое тесто, просто смотреть противно, а это еще безнравственнее, чем бикини, которые ничего не прикрывают. Но, признаться, больше всего меня возмущает, что если на пляже ты не смотрел на женщин, изображая из себя интеллигента, то дома хватался за щетку и подметал; только ведь одно из двух: либо ты интеллигентный человек, либо нет, но уж если ты интеллигент, то со всеми вытекающими отсюда последствиями, дружок, а такое лицемерие приводит меня в ужас. Да ведь я знаю, что никакой ты не интеллигент, знаю слишком хорошо, отлично знаю, можешь быть уверен! — ведь интеллигенты сами думают и помогают думать другим, ну а если ты не можешь думать, потому что у тебя в голове ералаш, то как же ты можешь помочь думать другим? Увертки, фразы, как я говорю, потому что если ты не интеллигент, то зачем ты целый божий день сидишь над книгами и бумагами? Почему это ты и после поездки на море остался таким белым — даже солнце ничего не могло с тобой поделать? А потом, для пущего срама, ты занялся спортом — это ведь тоже анекдот, ты и ботинки-то носить не умеешь, а туда же, каждое воскресенье ездил на велосипеде по пятидесяти километров, а все для того, чтобы моложе выглядеть, ты уж не спорь со мной, я просто понять не могу, зачем это тебе, вот если бы ты был женщиной… Всякий бы на моем месте расстроился, Марио, так и знай, и я часто думаю, что пролетарские вкусы у тебя оттого, что ты вырос в такой скудости, и когда мы стали женихом и невестой и ты сказал мне, что нам придется жить на один дуро в неделю, я, право, похолодела, даю тебе слово. Ну можешь ты мне объяснить, что можно сделать вдвоем на один дуро? — а ведь жизнь вздорожала в двадцать раз, я сама это знаю. Ведь я же говорю тебе, что у меня до сих пор болят пятки из-за того, что я пешком топала по улицам, я не преувеличиваю, — а холод-то какой, господи! — домой я возвращалась закоченевшая и с головой закутывалась в плед с кушетки, чтобы отойти, а мама говорила: «Нельзя ли узнать, где это ты бродила?» — и что я могла ей ответить? — у нее, бедняжки, и без того горя было довольно. А если иной раз тебе случалось расщедриться, то в кафе ты вел себя — уж не спорь — как деревенщина, а официант, ну тот, белобрысый, всякий раз, как ты заказывал стакан вина, спрашивал, да так ехидно: «Один стакан на двоих?» — ведь это же чудовищно! — ты заставлял меня испытывать муки ада. Какой ужас, дорогой мой! Я и думать не хочу об этом, потому что выхожу из себя и ничего не могу с собой поделать; это выше моих сил, ведь я понимаю, как мало я для тебя значила, — если ты располагаешь всего одним дуро, то зачем компрометировать девушку? Какое ты имел на это право? Влюбленный в таком случае крадет, убивает, все что угодно, Марио, но только не ставит порядочную девушку в такое положение, и даже сейчас я злюсь, так и знай, я была полная идиотка, у меня слезы льются, как подумаю о своем унижении, и у меня ведь было время понять, на какую ногу ты хромаешь, а я вот не додумалась. Каково? «Один стакан на двоих?» Ведь этот белобрысый тип говорил так в насмешку, Марио, не спорь, он издевался надо мной — я была так хорошо одета, в такой нарядной шляпке, такая элегантная — дальше ехать некуда, — вот что мне особенно обидно, и уж не знаю, чем ты меня так прельстил, что я не послала тебя ко всем чертям. Настоящий мужчина украдет или убьет, но не позволит себе целых три года так поступать с женщиной, а ты еще разводил церемонии: «Это для сеньориты, я ничего не хочу», — как же, не хотел! по-твоему, он круглый дурак и ничего не понимал! — и к тому же, чего ради пускаться в объяснения с официантом, с каким-то ничтожеством? — на мой взгляд, самое отвратительное в тебе — это то, что ты унижаешься до разговоров с простонародьем, когда надо всего-навсего прикрикнуть, а с порядочными людьми, наоборот, даже с властями ты распускаешь язык и говоришь всякие глупости. Ну чего можно ждать от такого человека, можешь ты мне сказать? И это еще не все: у тебя не было гроша за душой, а ты рассказывал сказки, что ты хорошо устроен, что у тебя кусок хлеба и крыша над головой, — было что послушать! — да тебе негде было голову приклонить! — но это бы еще куда ни шло, только теперь скажи сам: ведь если бы не папа, Марио, то одному богу известно, какой ценой мне удалось бы соблюдать хотя бы видимость достатка; вы вот хвастаетесь, что знаете все на свете, а сами попадаетесь на удочку и верите этим сказкам, будто больше половины человечества голодает, — подумать надо! — ведь если в наше время человек голодает, то лишь потому, что ему так заблагорассудилось, Марио, было бы тебе известно, а я говорю: если они голодают, то почему не работают? Почему девушки не идут в прислуги, как бог велел, скажи на милость — ну почему? — да потому что все испорчены до мозга костей, Марио, все хотят быть барышнями, и если какая-нибудь из них не курит, так красит ногти или носит брюки, а этого не должно быть, — ведь эти бабы разрушают семейную жизнь, уж я тебе говорю; а я помню, у нас дома были две прислуги и гувернантка на такую маленькую семью, зарабатывали они, правда, маловато, не отрицаю, но зачем же им больше? — служанки тогда были как члены семьи, и папа прекрасно к ним относился: «Хулия, будет с тебя, оставь немного, пусть поедят на кухне». Все тогда были заодно, времени хватало на все, каждый жил соответственно своему положению в обществе, и все были довольны, не то что сейчас, когда всякий лезет в генералы; я, дружок мой, никогда еще не видела ни такой наглости, ни такого нетерпения. Так нет же, вам еще надо исправлять какие-то ошибки, вот несчастье-то, Марио, вы просто саранча, и все: это несправедливо, это все надо переделать, взять у богатых и отдать бедным; известное дело, вы ради красного словца не пожалеете и родного отца, а все этот проклятый дон Николас — я столько из-за него натерпелась, что мне простятся все грехи, так ты и знай; а ведь я помню, что раньше читать «Эль Коррео» было одно удовольствие, это когда там был директор, которого прислали из Мадрида, он был вполне лоялен, и это не только мое мнение, так все говорят, а как он ушел, так и начались всякие безобразия. И вот что я скажу тебе, Марио: если бы от этого была хоть какая-нибудь польза, я бы ничего не сказала, но ничего ты от этого не получаешь, и я понять не могу, зачем ты столько работаешь: ты уж лучше не говори мне, что при нынешней дороговизне двадцать дуро — тоже деньги, это анекдот, просто наказание, вот это что такое; чем работать за такую плату, лучше уж работать даром. Зато в Мадриде тебя очень скоро выставили за дверь, а все из-за твоей глупости — тебе, видите ли, заменили гражданскую войну Крестовым походом, чушь какая-то, — и надо было слышать, как ты орал по телефону, интересно знать, что должен был подумать несчастный Хосе Мари Рекондо — хорошо ты отблагодарил его! — и все из-за двух слов, стоит посмотреть, как вы ломаете себе голову из-за какого-нибудь слова, боже мой! — ну скажи, пожалуйста, не все ли равно: Крестовый поход или гражданская война? — я этого просто в толк не возьму, честное слово, и я не строю из себя дурочку, клянусь тебе, — ведь если ты скажешь: «Крестовый поход», — все поймут, что речь идет о гражданской войне, а если скажешь: «Гражданская война», — никто не усомнится, что ты имеешь в виду Крестовый поход, — ну разве не так? — какой же смысл было затевать все это? Ну, а теперь скажи мне, дубина, — ведь надо быть набитым дураком, чтобы поднять такой шум, — чего ради ты устроил эту склоку и выбросил на помойку шестьсот песет, а дважды в месяц это уже тысяча двести, а если разобраться, так и тысячи двухсот песет маловато для семьи. Так вот нет же, сеньор, к черту, пусть с меня хоть рубашку снимут, как говорит Вален, она смеется, ну а мне вовсе не смешно, клянусь тебе, для тебя какое-то слово дороже карьеры, это уж точно, Марио, и будь они прокляты, эти слова. А знаешь ли ты, что это такое? Это комплексы, да будет тебе известно, у всех у вас полно комплексов, дорогой, а мне вот нравятся обыкновенные, нормальные люди — уж не знаю, как тебе это объяснить, — люди, которые не придают значения всяким пустякам; посмотри на Пако: он в детстве о словах не заботился, ему было все едино — что одно слово, что другое, он говорил «эскалатор» вместо «экскаватор», все путал — прямо смех один, — а теперь вот полюбуйся: разъезжает туда-сюда на своем «тибуроне», загребает миллионы, и горя ему мало. И для этого не надо учиться, вовсе не надо — это была моя ошибка, — достаточно иметь связи и положить кое-кому на лапу. Послушай Менчу: «Нам ученые парни даром не нужны; скука с ними смертная», — новое поколение поумнело, Марио, так ты и знай, эти девочки не такие индюшки, как мы, они смотрят на жизнь с практической точки зрения, без дураков, и знают, что с каким-нибудь лиценциатом они будут не только голодать, но еще и помирать с тоски. Представь себе, как бы я жила с Пако, чтобы далеко не ходить за примером! Как в кино: поездки в Мадрид, за границу, конечно, лучшие отели; и в тот день он говорил мне, что, хотя у «тибурона» большая скорость, иногда и ее бывает недостаточно, и довольно часто он летает самолетом в Париж, в Лондон или в Барселону; оно и понятно, у него всюду дела. А потом, когда он остановился на Эль Пинар, то обнял меня за плечи, без грязных намерений, разумеется, ни о чем таком он и не думал, я голову дала бы на отсечение, и все время смотрел на меня. «Ты, — говорит, — все такая же», — а я: «Вот глупости, ты подумай, сколько лет прошло!», — а он: «Время для всех проходит по-разному, малышка», — ты скажешь, просто любезность, а я была ему благодарна и слегка растерялась, клянусь тебе, а когда он сдавил мне плечи, сердце: тук-тук-тук! — как сумасшедшее, я совершенно уверена, что он загипнотизировал меня, Марио, даю тебе слово, я ни пошевельнуться не могла — ничего, только голос его звучал все ближе и ближе, я даже не слышала шума сосен — подумай только! — там ведь растут сосны, — а когда он меня поцеловал, у меня просто в голове помутилось, я была словно без сознания, клянусь тебе, я даже звука поцелуя не слышала, я только чувствовала его запах, а пахнет от него так, как и должно пахнуть от мужчины: дорогим табаком и хорошим одеколоном, а от этого запаха прямо голова кружится, спроси хоть у Вален; я этого не хотела, я могла бы тебе поклясться, я тут ни сном ни духом, он меня просто загипнотизировал, честное слово.

 

XXII

Скажи мудрости: «Ты сестра моя!», и разум назови родным твоим, чтобы они охраняли тебя от жены другого, от чужой, которая умягчает слова свои. Да не уклоняется сердце твое на пути ее, не блуждай по стезям ее [47]Книга Притчей Соломоновых, VII, 4–5, 25.
, — но как бы там ни было, а, зная мужчин, как знаю их я, я совершенно уверена, что ты обманывал меня, Марио, и притом не раз и не два, бьюсь об заклад. Достаточно было посмотреть, как вчера появилась Энкарна, славная была сценка! — я просто не знала, куда мне деться, а Вален сказала: «Можно подумать, милочка, что вдова она», — и это верно, дружок, она поставила меня в глупое положение, а уж как она вопила! Это было как в Мадриде, вечно она лезет, куда ее не просят, как я говорю, ну можешь ты объяснить мне, чтó она смыслит в голосовании? А потом вы еще праздновали — то-то веселье было! — и ты еще будешь меня уверять, что вы всего-навсего заказали в Фуйме пива и креветок! — не на дуру напал. С течением лет, Марио, — имей это в виду — я все больше убеждаюсь в том, что мужчина вовсе не моногамное животное, да, моногамия уже для вас устарела. Вы считаете нас полными идиотками и злоупотребляете нашей покорностью, вы получаете благословение, гарантию в верности и можете спать спокойно, только вас-то это ни от чего не удерживает, этот закон для нас писан, а не для вас, и, когда на вас находит, вы пускаетесь во все тяжкие, как будто у вас нет семьи. И я не хочу сказать, что ты был Дон Жуаном, дорогой, вовсе нет, но, откровенно говоря, руку на отсечение я бы за тебя не дала, и сколько бы ты ни твердил, что вступил в брак таким же девственным, как я, я на эту удочку не попадусь, так и знай, — дура я, что ли? — мне поневоле приходится быть себе на уме, вот как. «Не благодари меня, в этом повинна моя застенчивость», — меня прямо смех разбирает, какая там, к черту, застенчивость! — все вы, мужчины, хороши, только и ждете удобного случая, а жена и дети — это для вас ничего не значит. А впрочем, вам и случая особенно ждать не приходится, взять хоть Мадрид, дружок! — стыд и срам: после восьми вечера по улицам ходит куда больше девиц легкого поведения, чем порядочных женщин, и, по-моему, у нас напрасно закрыли дома терпимости, — я бы нарочно раскрасила их самыми яркими красками, чтобы никто не мог ошибиться, а проституток заперла бы там, нет, замуровала бы, вот как, пусть они и солнечного света не видят, ничего другого они не заслуживают, а ты еще разглагольствуешь, что ни одна из них не занимается этим ради собственного удовольствия; когда вы, мужчины, начинаете их оправдывать, вы становитесь просто невыносимы. А вот я, например, не могла поступить с тобой благороднее: «Расскажи мне о твоих похождениях, когда ты был холостым; я прощаю тебя заранее», — да, да, честное слово, Марио, я приготовилась испить эту чашу до дна, клянусь тебе, и, как только ты все рассказал бы мне, я бы тебя поцеловала, как бы в знак отпущения грехов, понимаешь? — и сказала бы: «Что прошло, то прошло». Только тебе хоть кол на голове теши, и всегда ты был таким, ты упрям, как ламанчский осел, дружок, и — большими буквами, прямо как в твоих книгах, — вы вот хвастаетесь, что все знаете, а на самом деле большие буквы там были совсем ни к чему, раз это не имена собственные, и не слово после точки, и ничего такого, это ведь всякий дурак знает. «Я БЫЛ ТАКИМ ЖЕ ДЕВСТВЕННЫМ, КАК ТЫ, НО НЕ БЛАГОДАРИ МЕНЯ, В ЭТОМ ПОВИННА МОЯ ЗАСТЕНЧИВОСТЬ». Ну как тебе это нравится? Меня бесит, Марио, ужасно бесит твое недоверие ко мне; если бы ты сказал правду, я все равно простила бы тебя, клянусь, это так же точно, как то, что меня зовут Кармен, хотя мне и пришлось бы вынести крестные муки, так и знай. А уж когда ты женился, еще того хуже: ты изменял мне в мыслях, а это то же прелюбодеяние, вот как, вспомни чудное лето, которое мы провели на море, — подумать только, что мне там пришлось пережить! — больше ты меня туда и на аркане не затащишь. Не подумай, что я злюсь за себя, болван, ведь ты меня знаешь, у меня много недостатков, но я не ревнива, но дети! — подумай о детях — какое оскорбление ты им нанес! — ведь Марио и даже Менчу уже умеют целоваться, мой милый, время идет, они уже взрослые люди, Марио, хотя ты со своим велосипедом и всякими прочими глупостями отчаянно цепляешься за молодость. Таков закон жизни, дорогой мой, и бороться с ним никому не под силу; бедная мама, царство ей небесное, говорила: «На свете от всего есть лекарство, только не от смерти», — вдумайся, это может показаться банальностью, но на самом деле в этой фразе заключается глубокий смысл. Я часто думаю, Марио, — хотя это довольно глупо с моей стороны, — что, если бы ты был сыном не твоей матери, у которой было очень много недостатков, а сыном моей, ты был бы совсем другим человеком. Тогда все было бы гораздо лучше, я в этом совершенно уверена, и я ведь не жалуюсь, пойми меня правильно, я знаю, что глупо думать о подобных вещах: ведь, если бы ты был сыном моей мамы, мы были бы в лучшем случае сводными братом и сестрой, вот как, и не смогли бы пожениться, — все эти штуки с кровосмешением и резус-фактором меня всегда в ужас приводили, имей это в виду, это у меня началось не сегодня, и ты представить себе не можешь, чтó я пережила из-за Альваро! — теперь-то я могу тебе сказать: когда я забеременела, мне все казалось, что у нас что-то не в порядке, кровь не совмещается или что-нибудь в этом роде, я почти превратилась в истеричку, дала обет целый месяц не есть мороженого — подумай только! — ведь я же страшно люблю мороженое. Ну, а ты, ясное дело, ничего и не знал, а потом стал бить во все колокола из-за того же Альваро: он, видите ли, странный мальчик, один ходит в поле разжигать костер и называет солдат валетами, надо показать его врачу — ерунда какая! — дети все таковы, Марио, дело в том, что у Альваро призвание бойската или как там это называется, и, если разобраться, он по-настоящему ничем не болел, кроме кори, только и всего, да еще в легкой форме, так что, если помнишь, мы даже сомневались, корь ли эхо. Меня больше беспокоят другие вещи, Марио, серьезные проблемы, а не вся эта чушь, полюбуйся на Борху: ведь он сказал это вчера не так просто, у него это вырвалось из глубины души: «Я хочу, чтобы папа умирал каждый день, — тогда не надо будет ходить в школу», — ну как тебе это нравится? Я избила его до полусмерти, ты это сам видел, и пусть ему только шесть лет, я это прекрасно знаю, но я в свои шесть лет — помню все так, будто это происходило вчера, — просто обожала папу, но-настоящему обожала, стоило кому-нибудь сказать, что с ним что-то случилось, и я прямо умирала, так и знай. Это вроде того, что выкинул с трауром наш бездельник — ни в какую: это, видите ли, глупые условности — «условности», — уж не мог подобрать слова попроще, этот парень будет таким же путаником, как ты, Марио, он твой живой портрет, и это серьезно меня беспокоит, он даже не просит у меня карманных денег по воскресеньям, а в его возрасте это очень странно: нравится это ему, нет ли, а ему пора уже начать встречаться с девушками и поостыть к книгам — свихнут они ему мозги! — понять не могу зачем вам такая уйма книг, от них одна грязь, как я говорю. И уж, конечно, на книги у тебя всегда хватало денег, не то что на «шестьсот шесть», машина, видите ли, ни к чему, это роскошь; тебе-то было вполне достаточно твоей кафедры, бумаг и друзей-приятелей, ну, а на других плевать ты хотел. Посмотрел бы ты лучше на Аран, ведь я столько времени твержу тебе о ней — целую вечность, а ты все свое: она, дескать, еще вырастет, ей только три года, я и без тебя знаю, что ей три года, но ведь и в три года бывают девочки высокие и маленькие, а Аран очень маленькая, и если бы в нашей семье не было подобных случаев, тогда другое дело, но ты полюбуйся на свою сестру, Марио, уж не будем говорить о том, что она полнейшее ничтожество, но и физически Чаро отнюдь не совершенство, прямо бочонок какой-то, а ты еще удивляешься — в кого Аран, вспомни про Эсклаву, — родилась восьми месяцев, и теперь сам видишь: все ей не по вкусу, и не случайно вы брат и сестра, дорогой мой, у обоих у вас свербит в заднице, какие-то вы неприспособленные, но теперь это почему-то в моде. Предупреждаю тебя заранее: не желаю я, чтобы у меня была такая дочь, и, хочешь — плачь, хочешь — смейся, а я покажу ее Луису, пусть он хорошенько ее осмотрит и пропишет какие-нибудь витамины, чтобы она росла и стала поживей. Я сделаю все, что в моих силах, не проморгаю, дорогой мой, и не говори мне, что я гублю ее личность: перед твоими глазами печальный пример — парень целый день болтает с лифтером, вот тебе и личность! — и если личность проявляет себя, отрицая траур по отцу, так уж лучше быть безликим. В конце концов, я ведь тоже что-нибудь да смыслю, и либо я ничего не стою, либо мои дети будут думать так же, как я, милый, а если Марио хочет думать по-своему — ну что ж, на здоровье! — только в таком случае пусть идет туда, где другая хозяйка, но пока что он живет под моей крышей, а те, кто зависит от меня, должны думать, как я велю. Что хорошо, то хорошо, и либо то, либо другое, как сказала бы бедная мама; скажи на милость: какую пользу может извлечь мой сын из болтовни с сеньором Абундио, да еще, для пущего срама, в его каморке? — узнаю в нем тебя, Марио, это твой живой портрет, дружок; вспомни этого старого дурака Бертрана: всякий раз, как он приносил тебе жалованье, ты завязывал с ним разговор, спрашивал, много он зарабатывает или мало, — это с каким-то педелем, подумать надо! — потом вы переходили на другую тему, я ведь все слышала, не думай, я тебе это прямо говорю, он, видите ли, еще мужчина в соку, да к тому же взял себе новую бабу, ты только посмотри на эту мумию, он же еще и глухой вдобавок, но для вас ведь главное похвастать, будто вы — мужчины хоть куда. Мне уж надоело говорить тебе, Марио, — слишком ты был запанибрата с этими людьми, и они доходили черт знает до чего, их посади за стол, так они и ноги на стол, и если тебе это нравилось, то так тебе и надо: раз ты плохо себя поставил и обращался с ним как с равным, он имел полное право сказать тебе: «Я забыл мелочь дома», — и про себя я, конечно, смеялась, но думала: «Так ему, дураку, и надо, так ему и надо. Это ему будет наука», — ты не знал, например, где у тебя запачкано, а он: «Повыше, пониже, вот здесь», — а ты ему: «Спасибо, Бертран», — да так добродушно! Ну так вот, скажу тебе прямо: вчера он появился здесь одним из первых — притворщик этакий! — и прямиком в столовую, и что ты думаешь? — я немного подождала, а потом сказала: «Бертран, пройдите на кухню, будьте добры, а то здесь повернуться негде», — только его еще тут и не хватало! — ну где это видано, чтобы педель толкался среди преподавателей? Я не говорю о похоронах, — там он должен быть, но в дом ему лезть нечего, да еще его глухота, бедный Антонио в конце концов прямо завопил, а он: «Я не слышу, что он говорит», — комедия! — уж я тебе говорю, дон Николас смеялся — подумай только! — не нашел более подходящего времени! — и если я не спустила его с лестницы, то это просто чудо: пусть он умный, я не отрицаю, но нельзя сказать, чтобы он отличался тактом, вспомни хоть историю с наградой, — ну какая муха его укусила? — «Не делайте этого, я знаю Марио, он способен бросить ее в пруд», — ему-то какое дело? — и ты туда же: «Из меня хотят сделать могилу, увенчанную Большим Крестом», — на тебя ни кнут, ни пряник не действуют, дружок, ну что за характер! И если тебе не сказать: «Довольно!» — то еще неизвестно, что будет, ты закусишь удила, в раздражении наговоришь грубостей и уже не сможешь отвечать за свои поступки, — вспомни, как ты себя вел, когда тебе сообщили по телефону, что не напечатают твоих статеек; а как, по-твоему, тебе нужно было сказать об этом? — по телефону, конечно, быстрее, а ты: «В письменной форме, в письменной форме!» — да неужели к тебе уже нельзя непосредственно обратиться? С тобой никогда не знаешь, чего ждать, милый, ты точно малый ребенок; вспомни, что было в поезде, да с этим Мойано иного и не могло случиться, лучше бы он сбрил свою бороду — на кого только он похож? — а ты еще говорил, что «строгий режим» — это относилось к его желудку — да, да, как же! — меня не проведешь, вы могли здорово влипнуть, ведь этот тип был очень влиятельное лицо в политике — хотела бы я иметь такого мужа, Марио, — он прекрасно сделал, что позвал полицию, никогда ведь наперед не знаешь, а все из-за вашей болтовни; и я всю ночь глаз не смыкала, особенно после того, что сказал Антонио — я ведь, представь себе, обзвонила всех на свете, — но он стоял на своем: «Точно сказать не могу, но, по-моему, двадцать четыре часа превентивного заключения приравниваются к уголовному наказанию», — ничего себе, а для тебя это все шуточка, пустяки! Бедные мои дети! Тебе бы только распускать язык, когда тебя не просят, зато на праздниках, если не выпьешь двух рюмок, прямо как в трауре! — матушки мои! — ну и физиономия! Ну почему ты молчал, скажи на милость? Да потому, что ничего другого тебе не оставалось, ясное дело, ведь если хорошенько разобраться, то петь ты не умеешь, рассказывать пикантные анекдоты не умеешь, играть на гитаре и танцевать современные танцы — тоже, только другим мешаешь. А ведь я предупреждала тебя, Марио, предупреждала, как только мы поженились, не отрицай, я даже готова признать, что иногда была назойливой: «Научись ты себя вести. А иначе пропадешь», — только тебе, как всегда, в одно ухо входит, в другое выходит: даю тебе слово, я не знаю женщины, которая значила бы меньше для своего мужа, чем я для тебя, так ты и знай, а это говорит о том, что ты меня не любил, любимый ты мой, как ты там ни крути. Ты ведь считал меня злой, а? — ты сидел в углу скучный, скручивал свои вонючие цигарки, ты меня измучил, клянусь тебе, и я уж не знаю, что лучше, но у тебя всегда крайности: то молчишь, как мертвый, то орешь, как полоумный — помнишь тот вечер у Вален? — я ведь предчувствовала это, честное слово, предчувствовала, как только мы вошли и я увидела Солорсано и Ихинио; а ты давай швырять пробки от шампанского в фонари, и если Вален это нравилось и если это ее развлекало, так только потому, что она человек компанейский, прямо прелесть эта Вален, но был момент, когда я просто не знала, куда деваться, клянусь; сказать, что меня охватил ужас, — значит выразиться слишком слабо.

 

XXIII

Блажен человек, который снискал мудрость… Потому что приобретение ее лучше серебра, и прибыли от нее больше, нежели от золота [48]Книга Притчей Соломоновых, III, 13–14.
, — но признайся, Марио, что, если бы ты, вместо того чтобы тратить столько времени на эти идиотские книжонки, занялся бы каким-нибудь действительно полезным делом — ну, например, работал бы в банке или еще где-нибудь, — мы зажили бы совсем по-другому. Легко сказать, дружок: целые дни ты проводил в этом самом кабинете, занимался своими делами, в уборную сходить — и то тебе было некогда, ну, а для чего все это? Да очень просто: для того, чтобы мы убедились, что деревенские живут без лифта, что для полоумных надо выстроить новый сумасшедший дом, что все должны начинать с малого — ты один только и знаешь, чтó ты хотел этим сказать — и что надо взять у богатых и отдать бедным. Очень хорошо, прекрасно, и на это ты убил столько времени, как я говорю? Круглым надо быть дураком после этого, дружок мой милый, уж не спорь со мной, я от этого прямо на стену лезу, из себя выхожу, я целый день работаю не покладая рук, а ты либо сидишь себе в своем кабинете, либо куришь и болтаешь с друзьями — было на что посмотреть! — ведь у вас там дым столбом стоял — господи помилуй! — после вас приходилось два часа проветривать комнату. И я тебе говорю, что, когда ты заболел, нервы или что там еще, я просто отдохнула; благодарение богу, ты сидел дома, все было спокойно, и я была прямо счастлива! И как же ты вел себя за обедом, дорогой: слова «спасибо» от тебя не дождешься, тебе все равно, что ни подай, только скажи на милость, зачем мне было нужно ради такого мужа целое утро торчать на кухне? Ты глотал все, как индюк, даже не глядя, что ешь, горе ты мое, я уж не знаю, обжорство это или еще что, но незаметно было, чтобы еда шла тебе впрок, честное слово; я ведь помню тебя на пляже, — ты все глаза проглядел на женщин, дружок, а сам такой белый, да еще очки нацепил, смотреть на тебя противно было, ты кого угодно мог в краску вогнать, так что я, кроме шуток, запретила бы интеллигентам и близко подходить к морю — безобразное зрелище было, прямо скажем, тошнотворное! Ведь если бы ты хоть раз сказал мне: «Как вкусно!» — мне и этого было бы довольно, я была бы счастлива даже от такого пустяка, так вот нет же, но уж если тебе попадался волос или муха — скажите, пожалуйста, какой ужас! — ты сейчас же отодвигал тарелку, и конец, даже не притрагивался, подумаешь, драма! — дура я была, что столько возилась, и даже Энкарна, которая питает к тебе слабость, говорила, ты сам слышал: «Марио что картошка, что утка с яблоками — все едино», — и это сущая правда, ты хоть кого из себя выведешь, кошмар какой-то, дружок! Эти распроклятые книжки высушили все твои мозги, ни о чем другом ты и не думал, ну прямо одержимый! За обедом ли, в гостях ли — мысли твои витали невесть где, на улице ты даже не здоровался, и все тебя считают человеком несимпатичным, никто тебя и видеть-то не хочет, и это не мои выдумки. А как ты называл свои книги: — Иисусе, Мария! — что за безвкусица! — просто чушь какая-то: «Замок на песке» или еще какая-то бессмыслица в том же духе, я уж не знаю, красиво это звучит или нет, но при чем тут замки, дорогой? — ведь если вспомнить, в книге про них ни слова не сказано, а между прочим, всякому дураку ясно, что название должно соответствовать содержанию — это же анекдот! — любой может дать книге первое попавшееся название. И потом еще — большими буквами: «В ДВАДЦАТОМ ВЕКЕ ВСЕ-ТАКИ МОЖНО ЛЮБИТЬ, ХОТЯ ЭТО И ТРУДНО», — уж кому бы это говорить, только не тебе! — советы давать ты горазд, а сам после того, как мы с тобой целых три года ждали, — «Спокойной ночи, до завтра», — а падре Фандо еще толкует о деликатности! — да это просто смешно, это пренебрежение, вот что это такое, чудовищное пренебрежение, я женщина, и хорошо знаю, что говорю: для женщины в тысячу раз приятнее грубость, чем подобное унижение, это уж последнее дело, Марио. Я действительно побаивалась, не отрицаю — зачем я буду говорить неправду? — я знала, что мне предстоит пережить что-то неприятное, и Транси, и все говорили мне об этом, но я ждала чего угодно, только не этого. Деликатность! Слушать смешно, ты жуткий эгоист, вот ты кто, а сам еще распространяешься о людях, неспособных любить, потому что машины иссушили их сердца, вспомни лучше о своем велосипеде, склочник ты этакий; полюбуйтесь на этих типов, на острове или где-то там еще, понять невозможно, где они живут, и это бы еще полбеды, но похоже, что ни о чем другом они и говорить не могут, и уж веселья от них не жди, до того они скучные, мы с Вален помирали со смеху: «Все, абсолютно все персонажи Марио — это какие-то унылые личности», — а Эстер — что я буду тебе рассказывать! — всегда она витает в облаках, а на нас налетела, как фурия: «Это символы!» — ну почем она знает, что такое символы, скажите, пожалуйста! — а уж какой у нее апломб, дружок! — и слышать ничего не хочет. Любить в двадцатом веке! — кто бы другой говорил, но только не человек, который в брачную ночь поворачивается спиной и — «Спокойной ночи», — да ты должен был бы со стыда сгореть, вот что! — так некрасиво поступить со мной! — а потом еще толковал, что тебя тошнит от разврата и насилия, которые заполнили весь мир, ну, про тебя-то этого не скажешь, у тебя ведь нервы! — вам, мужчинам, так хочется придать себе весу, что вы просто не знаете, что и придумать. Ну-ка спроси у Галли Константино, знал ли он, что такое любить в двадцатом веке! Он начал этим заниматься даже раньше положенного времени, вас, мужчин, ведь никто не разберет: одни впадают в одну крайность, другие — в другую; и почем знать, чем занималась Хулия в Мадриде, это одному богу известно, — она семь лет жила там одна, да еще в доме были американские студенты, ну, конечно, не воздухом же ей питаться, но, откровенно говоря, это все-таки опасно; Вален говорит, что стоит только однажды войти во вкус, оно и понятно, ведь и у мужчин, и у женщин есть такой инстинкт, надо только не отдаваться на волю случая. Ну, а ты все свое: люди не любят друг друга, мы утратили способность любить, засело это у тебя в голове, как я говорю, а потом еще чище — статейка в американском журнале: «Отсутствие чувств в современной литературе», ведь это сто долларов, Марио, — легко сказать! — или шесть тысяч песет, не каждый день бывает такая редкостная удача, прямо золотая жила, да только кому же это под силу переварить такой талмуд? А кроме того, должна тебе сказать, что если в современной литературе чувства отсутствуют, так не болтай попусту: ведь вы же сами и творите современную литературу, она в твоих руках, подпусти туда чувства, вот и весь разговор — просто слушать смешно! — а если, как ты говоришь, роман должен быть отражением жизни, так вот тебе Максимино Конде — уж такое сильное чувство к падчерице! — ну скажи, это ведь сама жизнь, только ты — ноль внимания, ты меня даже не слушал, вот как, а я-то бежала! Вы просто сами не знаете, чего хотите, Марио, согласись, и если ты считаешь, что проявлял чувство в истории с полицейскими и заключенными, или когда ты покупал «Карлитос» у всех мадридских бродяг, или когда заботился о сумасшедших, тогда я молчу, но это называется говорить не по существу; «любовь, любовь», как ты там ни крути, а любовью называется то, что происходит между мужчиной и женщиной, дубина, и так повелось от сотворения мира. А дело все в том, лентяй ты этакий, что твое самолюбие было задето, ты ведь у нас злопамятный, ты из тех, кто затаивает обиду, и ты до сих пор не забыл историю с полицейским — вот где собака-то зарыта! — но, хоть бы ты поклялся мне на кресте, я все равно не поверю, что он тебя ударил, так и знай, да и не я одна, — ты же слышал, что сказал тебе Рамон Фильгейра, а кроме того, вполне понятно, что в таком месте и в такое время никто с тобой нежничать не будет, плохо было бы дело, если бы в полицейском участке и в комиссариате стали бы разводить церемонии с каждым мошенником, который туда попадает. Ну а ты: «Пока я молчу, но настанет время, и я заговорю», — ты так полагал, да только ни в полицейском участке, ни в предварительном заключении тебе этого, ясное дело, не позволили: они — представители закона, а ты знай помалкивай, — нравится тебе это или нет, но там ты обыкновенный преступник; и я помню, что еще в детстве не выносила, когда в парке катались на велосипедах, это ведь не они выдумали, чтобы доставить тебе неприятность. Ты разозлился, что упал с велосипеда, вот что, и на месте комиссара я поступила бы точно так же: «Мы не примем вашего заявления, пока не получим медицинского свидетельства»; всякий другой на этом бы и успокоился, а ты — ни в какую, ты ведь упрям, как пень, побежал в «Скорую помощь», поднял всех на ноги в четыре часа утра — нашел время! — да еще, по твоим словам, наткнулся на порядочного человека, и этот врачишка вбил тебе в голову, что «гематома произошла от удара кулаком», — чушь какая! — ведь Фильгейра ясно сказал: «Это от удара педалью», — поди разберись! — тут до истины не докопаешься, ну, а ты полез со своим заявлением о злоупотреблении властью — помешался ты на этом! — «Вот медицинское свидетельство!» — а если бы ты пошел к Фильгейре и прямо сказал ему: «Вы правы, Фильгейра, я погорячился», — все у нас было бы куда лучше, и ни Хосечу Прадос, ни Ойарсун не отказали бы нам в квартире, но уж таким тебя бог создал, а если бы ты собрал все необходимые бумаги и прочее, вопрос был бы решен. А кроме того, все, что говорил Фильгейра, было совершенно справедливо: «Я должен доверять моим полицейским; полицейский в это время все равно что министр внутренних дел», — дорогой ты мой Марио! — в такой ситуации полицейский — это высшая власть, и скажи, пожалуйста, что у нас творилось бы без них? — сплошной хаос. Но даже если принять на веру, что тебя ударили и что все эти россказни о пистолете — сущая правда, все равно ты должен был молчать, Марио, потому что если даже полицейский вспылил и дал тебе по морде, то не думай, что он поступил так для собственного удовольствия, вовсе нет, это для твоего же блага, ведь точно так же мы поступаем с детьми. И это совершенно очевидно, Марио, нравится нам или нет, но мы должны согласиться: страна — все равно что семья, это одно и то же, нет власти и — бац! — катастрофа. Я вечно буду благодарить бога за то, что твоему родственнику Луисито Боладо пришла в голову мысль уговорить тебя забрать заявление, и надо было видеть, как он вел себя при этом: дело ведь вполне могло обернуться против тебя, — это была неоценимая услуга с его стороны, а ты вместо благодарности понес свое: это, видите ли, тайный сговор — более подходящего слова ты не нашел, — и все против тебя — старая песня! — ты всюду видишь только врагов, безумие это, дружок; кто боится, боится не зря, как говорила бедная мама. Что за упрямство! Ты как маленький ребенок, Марио, вот кто ты; в сущности, ведь, кроме врача, все согласны были молчать об этом случае, но, сколько ни пытались тебя убедить, все без толку: раз уж ты что-то вбил себе в голову и закусил удила, никто тебя не остановит, осел ты этакий, а там — будь что будет. И кроме всего прочего, такие вещи случаются с тобой оттого, что ты неряха, а вот если бы ты был одет, как полагается, если бы ты был в отглаженных брюках и в вычищенных ботинках, а велосипед оставил бы дома, где ему и положено стоять, так, по-твоему, полицейский поднял бы на тебя руку? Нет, Марио, это не мои причуды, каждый должен одеваться соответственно своему положению в обществе: сеньор — всегда сеньор, к нему особое уважение и ему особый почет, уж как ты там ни крути, не говоря уж о том, что это вполне естественно, ну а если ты идешь по улице одетый кое-как, с поднятым воротником и в берете, то скажи на милость, чем ты отличаешься от чернорабочего, да еще если дело происходит ночью? И я не хочу сказать: так тебе и надо, — вовсе нет, ты мог упасть и в хорошем костюме, но если полицейский, да хоть полдюжины полицейских видят, что ты в шляпе, что ты прилично одет, что ты выглядишь как следует, то будь спокоен, им и в голову не придет задержать тебя, я совершенно в этом уверена, ведь они за версту увидели бы, что ты влиятельное лицо и порядочный человек. Но если ты идешь в таком виде — ведь уж хуже некуда, — что же удивительного, что тебя принимают за мелюзгу и даже дают тебе зуботычину? Нет, Марио, этого я не смогу тебе простить, проживи я хоть тысячу лет, ты ведь еще бравируешь своей неряшливостью, да к тому же куришь табак, который неизвестно откуда берешь, дружок, — он такой вонючий! — а вот, предположим, тебя задерживают, и от тебя пахнет дорогим табаком — ты, конечно, скажешь, что это глупость, — по-твоему, полицейский не извинится перед тобой? «Простите, я не понял, с кем имею дело», — я в этом уверена, тут и спорить нечего, людей встречают по одежке, это уж точно, я не раз это наблюдала, и даже в хорошем обществе, дурак ты набитый: если ты приходишь в платье от Катули, значит, ты что-то собой представляешь, и лучшие люди спрашивают: «Кто это?» — вот так! — тобой начинают интересоваться: «Эта девушка нездешняя», — а если ты выходишь из «мерседеса», так производишь еще большее впечатление; и пусть все мы из одного теста сделаны, не спорю, но, в конце-то концов, кто же из нас без греха?

 

XXIV

Они, увидев Его, идущего по морю, подумали, что это призрак, и вскричали, ибо все видели Его и испугались [49]Евангелие от Марка, VI, 49–50.
, — но я никогда не устану повторять тебе, Марио, что только дураки боятся, сами не зная чего, да еще трусливые дураки, дружок ты мой милый, уж можешь мне поверить, а ты все свое: это, видите ли, вроде того, как в детстве, когда ты шел на экзамены и у тебя от страха сосало под ложечкой; да пойми, ведь ты уже давным-давно сдал все экзамены, дурак ты набитый! Так вот нет же, заладил: «Это нервы, я не могу…» — и я не понимаю, зачем это Луису, который знает тебя, и твою мнительность, и все прочее, понадобилось пускаться с тобой в объяснения: ведь с тех пор, как ты узнал про нервы, так же как и про структуры, дружок, — точь-в-точь так же, — они не сходили у тебя с языка — матушки мои, ну что за человек! — а тут еще в один прекрасный день этот Мойано — я ведь отлично все слышала и только делала вид, что ничего не знаю, — давай толковать об обостренной чувствительности и еще каких-то туманных материях: ведь вы, вместо того чтобы говорить так, чтобы людям было понятно, говорите какими-то загадками, дружок, ни дать ни взять, сотрудники контрразведки, вот и Армандо говорит: «Я не понимаю, о чем они столько думают. Они словно собираются что-то исправить, только вот я не слыхал, чтобы что-нибудь испортилось». А видел бы он тебя ночью: «Идут?» — сидишь на постели, прямой как палка, и прислушиваешься; я так и подскочила, даю тебе слово: «А кто должен прийти?» — а ты: «Не знаю, кто-то поднимается по лестнице»; я пальцем пошевельнуть не смела, сердце: тук-тук-тук, клянусь тебе, — «Я ничего не слышу, Марио», — а ты: «Не сейчас, немного раньше», — ну видели вы что-нибудь подобное? — и ты не поверишь, но после этого я больше четверти часа не могла заснуть, ведь так жить просто невозможно, это же кошмар какой-то. Или вспомни, как ты молол всякую чушь: ты, мол, боишься, что покончишь с собой, — ну где это видано бояться самого себя? — да ничего такого с тобой не случится, полоумный, раз это в твоей власти; надо прямо до ручки дойти, чтобы бояться таких вещей. А потом земля уходила у тебя из-под ног и начинались головокружения при одной мысли, что ты находишься на шаре, который висит в бесконечном пространстве, и я рассказала об этом Вален: «Что только он городит, Вален? Его запереть впору», — а ты слег в постель — хорошенькую жизнь ты себе устроил из-за своих нервов, дружок! — Антонио говорил, что он бы все сделал для тебя с превеликим удовольствием, но он, дескать, последняя спица в колеснице, все зависит от министерства; единственно, что он может для тебя сделать — это дать тебе отпуск по болезни с половинным окладом, только этого нам и не хватало! — я думаю, что ты бы не умер, если бы проводил два часа в институте и говорил там то же самое, что всегда. Так вот нет же: «Я не выдержу этого», «Это выше моих сил», — по-твоему, это хорошо? — ведь если у тебя путались мысли, то представь себе, каково было мне с моими мигренями, это что-то ужасное, дорогой, это как будто тебя бьют молотком по голове, но для тебя они, конечно, ничего не значили: «Прими две таблетки и завтра будешь здоровешенька», — приятно такое слышать, ничего не скажешь. И Луис тут не виноват, он ведь предупреждал тебя: «Самое лучшее средство — это небольшое усилие воли», — ну, а ее-то у тебя сроду не было, ясное дело, ты не имел ни малейшего понятия о том, что такое воля, лучше валяться в постели и отдыхать от безделья, как я говорю. И если бы еще постель сблизила нас — ладно, но у меня не было и этого утешения: ты как будто с карабинером ложился, и это для меня тяжелее всего, так и знай, я не о себе говорю — тебе отлично известно, что мне это свинство и даром не нужно, — а о том, что за этим кроется, я тебе сто раз это повторяла, Марио: то, что было у нас в Мадриде, не всякая бы стерпела, не думай; такое пренебрежение! я даже Вален не рассказала о том, как я была огорчена, а ведь ты же знаешь, что Вален для меня все равно что сестра родная. Ну, а за слезами у тебя дело не станет, и я до сих пор так и не поняла, отчего ты плакал, ты залил мне слезами всю ночную рубашку, и пришлось ее менять, а потом завел свое: пусть бы лучше тебе отрезали руки и ноги, лишь бы обрубок, который от тебя остался, жил бы как ему захочется, только бы не жить так, как ты живешь… — ну что это за белиберда? — кто это может жить, как ему захочется, без рук и без ног? Кому это может прийти в голову? И в первые ночи я думала: «Уж не пьян ли он?» — да нет, какое там! — ты капли в рот не брал. Но для тебя ведь ни хороших, ни опасных дней не существовало; стоило посмотреть на тебя в ту ночь, когда я пощекотала тебя ногой, — помнишь? — это был намек, вот что это было, а ты сперва ужасно брыкался, дружок ты мой милый, а потом ни с того ни с сего завизжал, да так, словно тебя режут: «Оставь меня в покое!» — ну и ну! — я просто похолодела, ведь, в конце концов, я это делала для твоего же удовольствия, мне-то что… И должна тебе сказать, что на меня обращали внимание, так ведь? — уж не знаю, чтó со мной творилось в эти месяцы, но Элисео Сан-Хуан прямо с ума сходил: «Как ты хороша, как ты хороша, ты день ото дня хорошеешь», — совсем голову потерял, так что сперва я было испугалась, даю тебе слово, он просто преследовал меня, но Вален сказала: «Такое внимание всегда приятно, милочка». А что ты устраивал у несчастной Вален? Ты уж лучше помолчи, Марио, дважды она подавала обед — дважды, Марио, легко сказать! — а остатки выбрасывала, мы же знали, что это такое, а ты кричал, что тебя тошнит и все прочее, хорошо еще, что Вален свой человек, да и Висенте все понимает, а тебя ведь впору было убить; в конце концов Вален это делала, чтобы тебя развлечь, только ведь с тобой каши не сваришь, — «Для чего? Для чего? Для чего?», — сплошные «для чего», дубина ты этакая! — да для того, чтобы убить время, болван, вот для чего, для того, чтобы оно прошло незаметно, я полагаю, так-то. Ты становился невыносим, Марио, ты вел себя как капризный ребенок: «Еще одного такого дня я не выдержу; сегодня то же, что вчера. Господи, просвети меня», — вы только послушайте, о чем он просил бога! — а ведь нам столького недоставало, дурак ты набитый! Нервы — хорошенькое оправдание! — когда врачи не знают, что придумать, они все сваливают на нервы, а я так рассуждаю, Марио: если у тебя ничего не болит, если у тебя нет температуры, на что же тогда жаловаться? Конечно, если разобраться, так это наша вина, это мы во всем виноваты, потому что мы целый божий день прикованы к вам, дуры мы этакие, а вот если бы вы боялись, что мы наставим вам рога, так небось тотчас же позабыли бы про нервы. Это да еще работа — вот лекарство от нервов, и тут никто меня не переубедит, а нервы у всех бездельников не в порядке; вот если бы ты ходил на службу или работал в банке, где надо отсиживать восемь часов подряд, как положено, жизнь сложилась бы у нас иначе во всех отношениях, так и знай. То же самое и со сном, сумасброд ты этакий, ведь ты, как говорится, круглые сутки валялся в постели. А если бы ты хоть немного двигался, сам бы увидел, как это полезно: не нагуляешь аппетита — не пообедаешь, как сказала бы бедная мама. Вы, мужчины, просто смешите меня, Марио: вы заболеваете, когда вам хочется, и выздоравливаете, когда вам это заблагорассудится, уж не спорь со мной, и если ты придаешь такое значение головокружениям, то подумай, что должна была испытывать я, если я и на стул не могла влезть? А уж про автобус и говорить нечего, так ты и знай, и хотела бы я посмотреть на тебя в «тибуроне» Пако, Марио, вот что, только одну минутку, не больше, из чистой прихоти, чтобы ты понял, что значит головокружение, — господи боже! — кажется, земли не касаешься. По правде говоря, я этого не хотела, могу тебе поклясться, не почему-либо, а потому, что люди всегда думают о других плохо, да еще Кресенте все время следил за нами со своего мотокара, но Пако открыл дверцу, и у меня не хватило мужества отказаться. По чистой случайности через несколько дней на той же самой автобусной остановке произошло то же самое: он резко затормозил, как в кино: «Ты — в центр?» — и скажу тебе откровенно: когда потом я призналась ему, что не умею водить, что у нас нет автомобиля, ты и представить себе не можешь, он хлопнул себя по лбу, да так сильно — вот ведь какое дело: «Неужели!.. Не может быть!» — понимаешь, он не мог поверить, он думал, что я шучу, а я не знала, куда деваться, Марио, никогда в жизни я не испытывала такого унижения. С талантом Пако тебе нечего было бы бояться рутины, Марио, это уж я тебе точно говорю, а то, видите ли, каждый день одно и то же: работа, завтрак, обед, ужин, любовь, сон, «как мулы на водокачке» — ну о чем только ты думаешь? — чего тебе еще надо, идиот? — ведь всюду происходит то же самое, посмотри хоть на Пако — так вот нет же — мы ничем не отличаемся от животных — Америку открыл! — и что страшного в том, что каждый день мы делаем одно и то же? Не сердись, Марио, но, по-моему, ты просто боялся работы, и не толкуй мне теперь, что писать — значит работать, мерзкая ты мумия! — для самооправдания ты готов утверждать, что днем — темно и что писать, что играть на скрипке — все едино. Кроме того, если уж так тебе было страшно, не писал бы, ты же знаешь, что, на мой взгляд, есть занятия получше: представительство, коммерция, строительство, а теперь вот даже появились места, где будет развиваться промышленность, — словом, что-нибудь в этом роде; ведь ты же сам говорил, что тебе противно читать газеты, — да и кому не противно? — в вашей проклятой «Эль Коррео» вы только и писали, что о несчастьях, — было что почитать! — и вечно одна и та же песня о разврате и злобе, трусишка ты, просто-напросто трусишка, и если люди ничего не понимают, так тебе-то что до этого? — дураки бы мы были, если бы теряли аппетит всякий раз, как там передерутся негры или китайцы. Пусть каждый выпутывается из беды как знает, дорогой мой! В конце концов, никто не виноват, что они не такие, как мы. Но и писать-то можно по-разному, и меня просто тошнит от вашей «Эль Коррео», только я не думаю, что нервы у тебя разошлись из-за нее, упрямая ты голова: мне не раз казалось, что ты прекрасно себя чувствовал, когда тебе было плохо, и что тебе плохо, когда по виду все было хорошо, хотя ты и сочтешь это бессмыслицей. Нервы, нервы… нервы начинают шалить, когда человеку слишком хорошо, вот что, когда у него нет никаких проблем и когда ему живется спокойно и беззаботно. Вот тогда-то и появляются нервы и все такое прочее, и я понять не могу, что это за фокусы: «Идут!» — у меня сердце сжалось из-за тебя, дружок, а ты еще будил меня без всяких церемоний, и уж не знаю, кого ты там ждал, но только этого из тебя никакой силой нельзя было выбить, и не то чтобы мне нравилось, когда люди колобродят по ночам — вовсе нет, пойми меня правильно, — но соседи имеют полное право ложиться, когда им вздумается. Или вспомни, как ты плакал, на первых порах у меня прямо сердце разрывалось, вот как, господи, ну и рыдал же ты! И я: «Почему ты плачешь, милый?» — а ты: «Сам не знаю, обо всем и ни о чем», — по-твоему, можно так себя вести? А Луис еще тебе потворствовал, он просто-напросто во всем тебе потакал: «Не владеет своими эмоциями. Угнетенное состояние», — ну насчет первого-то я спорить не буду, а вот насчет второго я ему высказала все, что думаю, и не раскаиваюсь в этом, Марио, послушал бы ты меня: «Я не могу согласиться с тем, что его угнетают», — ну кто тебя угнетал, скажи на милость? — обед вовремя, всегда свежие рубашки, жена от тебя ни на шаг — чего тебе еще не хватало? Вот если бы он тогда сказал, что у тебя вылилось все, что не вылилось в свое время, это была бы другая песня, только пусть говорит толком, без обиняков, и называет вещи своими именами, ведь врачи говорят так же непонятно, как и пишут, уж не спорь со мной, их только одни фармацевты и могут разобрать, да и то не все: некоторые просто делают вид, что понимают, чтобы придать себе весу. И вот что я еще скажу: у кого больше, у кого меньше, но у каждого в запасе целое море слез, чтобы на всю жизнь хватило, настоящая фабрика, и если не прольешь их вовремя, прольешь не вовремя, ничего не поделаешь. И не говори, что я не предупреждала тебя об этом, дорогой, вспомни, — когда умерла твоя мать, я прямо по пятам за тобой ходила: «Плачь, Марио, плачь, потом это скажется и будет хуже», — прямо как тень за тобой-ходила, а ты вдруг: «Обычай велит?», — так что я прямо похолодела, — даю тебе слово, нехорошо, Марио, я ведь советовала это тебе для твоего же блага, у меня были самые лучшие намерения, клянусь! И то же самое было, когда приключились все эти истории с Эльвиро и Хосе Марией: каменное лицо, ни слезинки, не знаю, может быть, из-за этого у тебя и образовался комплекс, скорее всего, так оно и есть, но так или иначе, ты рот на замок и — ни звука, а я ведь все время была рядом с тобой, чтобы ты мог выплакаться, и в чем другом, не скажу, а в чуткости никто меня не превзойдет, и ты должен был поговорить со мной: я ведь всегда уважала Эльвиро, и Хосе Мария, если не считать его идей, был мне очень симпатичен, честное слово, он мне нравился, так ты и знай, и с тех пор, как он спросил меня, не я ли та девушка, за которой ты ухаживаешь, я стала от него бегать, вот как, я пряталась от него в подъездах, а Транси: «Ты что, с ума сошла? Съест он тебя, что ли?» — но я ничего не могла с собой поделать, а он точно догадывался, о чем я думаю, и я очень краснела — девушки есть девушки, — но даже поболтать с ним не могла. Если хорошенько разобраться, это у тебя был комплекс, а вовсе не нервы, чудовищный комплекс, я уверена, а все из-за того, что ты не выплакался вовремя; ведь когда ты мне рассказывал о своих братьях, я была в восторге, представь себе, буквально в восторге; только вот пойми меня, не могла я согласиться, когда ты рассказывал мне сказки, что твои братья думали одинаково, — ишь, что выдумал! — это просто смешно! — Хосе Мария переходил границы дозволенного, а Эльвиро не переходил, Эльвиро был чудеснейший человек, а вот за Хосе Марией, как ты там ни крути, нужен был глаз да глаз. Это вроде того, как он сказал, когда его вели на расстрел, что, мол, не впервые честный человек погибает ради других, — басни! — он, верно, умирал от страха и молился, и это естественно, и осуждать его нельзя, пойми меня правильно, по-моему, так и должно быть, а вот вы ради красного словца способны осквернить память умерших.

 

XXV

Я укреплю тебя и помогу тебе [50]Книга пророка Исайи, XI, 10.
, — да уж, дождешься от тебя помощи, кому это и знать, как не мне? — только если девочке неохота учиться, то я, со своей стороны, не могу упрекать ее, потому что надо уважать личность, Марио, каждый человек имеет право на собственное мнение, и если разобраться, то в наше время учиться в лицее — это куда трудней, чем раньше получить степень бакалавра, и так во всем, например в деньгах, — прежняя песета это все равно что пять нынешних песет; может, я и не очень в этом разбираюсь, но похоже, что все-таки разбираюсь: нынче жизнь вздорожала в двадцать раз. Сейчас требования возросли, Марио, так ты и знай, и приданое должно быть богатейшим; вот тебе семья Гарсия Касеро — ведь они самого низкого происхождения, но все порядочные люди поступают так же: держат фермы и задают балы, да еще самого лучшего тона, уж не спорь со мной; и вот послушай — даже девочки, и те туда же, взять хоть компанию Менчу: «Ученые парни нам даром не нужны, с ними скучища смертная», — и им не откажешь в здравом смысле, дорогой, ну скажи сам: какую радость, какое удовольствие может доставить им студент? — ровным счетом никакого, это уж точно: ни черта они не умеют, не умеют даже рюмку в руках держать, ясное дело — либо то, либо другое; и брось ты толковать о благородном труде, упрямец, — а ведь ты страшный упрямец, — девочка постарается — и у нее, слава богу, будет большой выбор — найти себе подходящего жениха, достаточно горя хлебнула ее мать. Посмотри-ка на Хулию: у нее было благородное занятие музыкой — и уж как она в нем преуспела! — а теперь сам знаешь: у нее не дом, а постоялый двор, и можешь говорить мне об американцах что тебе угодно, да, они студенты и все такое прочее, вид приличный у них, я согласна, все это так, но всему есть границы: полюбуйся на негров; и я уж не знаю, с чего это ты так обозлился на папу, ты был не прав, Марио, ведь в телевизионной анкете папа совершенно ясно ответил на этот вопрос, ты сам слышал, он говорил просто замечательно, так и знай, и даже представитель Министерства торговли поздравил его: «Все мы созданы богом, и расовая проблема — это проблема духовная, а не физическая», — пойми ты это, по-моему, нельзя выразить большего в столь кратких словах; Вален была в восторге, и я, конечно, тоже, но это еще не значит, что мы поселим негров в своем доме… Тебе не на что было так сердиться, Марио, решительно не на что, имей в виду, уж не будем говорить о вполне естественном отвращении, но ведь надо подумать и о том, сколько, должно быть, с негром хлопот, — ты только представь себе, чего стоит одна стирка белья; и, скажу тебе прямо, я прекрасно понимаю папу: «Или триста долларов прибавки, или я отказываюсь», — и так, конечно, сказал бы всякий, но это не меняет папиных чувств, Марио, ведь он совершенно ясно сказал по телевизору: «Все мы созданы богом», — яснее некуда, дружок ты мой милый, и даже на улице все говорили, что это блестящее выступление, вот как, и если бы эти паршивые иностранцы мыслили так же христиански, как папа, в мире не было бы расовых проблем или как там это называется. И я совершенно согласна с папой, Марио: все мы равны перед богом, он не делает различия между черными и белыми, он беспристрастно судит и тех, и других; ну так вот, черные пусть живут с черными, а белые с белыми, каждый у себя, и все в порядке, и если этот университет или как его там? — никак не запомню это название — захочет поместить у меня негра, пусть он платит мне двойную цену, так-то, ведь собаки тоже божьи твари, но кому же придет в голову держать их в доме? Надо быть рассудительным, милый, и смотреть на вещи несколько более объективно, ведь папа сказал совершенно ясно: «Все мы созданы богом», — но он имел в виду душу, речь шла о вечном спасении, понимаешь? — и нет такого божеского закона, по которому ты был бы обязан взять к себе постояльца с кожей другого цвета, этого еще не хватало! И брось ты свои намеки насчет того, что от рта до ложки длинная дорожка, все-то ты путаешь, и не было у тебя большего удовольствия, как всюду совать свой нос, а я тебе скажу: если в Мадриде нет негров, так и не надо, ведь, если разобраться, никто их туда и не звал, пусть себе учатся в своих деревушках, и не вздумай теперь сказать мне, что в Америке нет университетов, — университеты там замечательные, ты ведь слышал, что говорил Висенте. Ты не сердись, Марио, но, по-моему, дону Николасу негры посылают кокосовые орехи или что-нибудь еще, а иначе непонятно, чего ради он так их защищает, а может быть, у него дед был негром или еще кто-нибудь из родственников, но, как там ни говори, а все же негры — сам подумай над этим — сделаны из другого теста и для другой работы, ну, например, для работы на плантациях сахарного тростника и тому подобное, в лучшем случае они могут быть боксерами — словом, делать самую черную работу, и притом все до одного, уж не спорь со мной. Потому-то ты и возмутил меня, Марио, — зачем я буду скрывать? — когда написал папе письмо, что, мол, слово расходится с делом и что от рта до ложки длинная дорожка, он этого не заслужил, ты просто неблагодарный, и я знаю, что с тех пор прошло двадцать четыре года, но ведь бедный папа написал для тебя такой замечательный реферат, а иначе ты не прошел бы по конкурсу, да только для тебя все это ничего не значит, тебе все подавай на блюде, а вот неграм, видите ли, повышают плату за постой, вот ужас-то! — ну что значат для этих людей лишних триста долларов? — и хотела бы я знать, кто дал тебе право вмешиваться в эти дела? — а суть-то вся в том, что ты не можешь простить папе, что ему не нравились твои книги, он был с тобой откровенен, а ты на него обиделся, когда он сказал, что социальные темы и все такое — спасение для тех, кто не умеет писать, и, будем откровенны, это святая истина. Я только однажды видела тебя таким — это было, когда Рекондо заменил тебе гражданскую войну Крестовым походом, а ведь это что в лоб, что по лбу, как я говорю, и еще, когда вышла история с полицейским и история с квартирой, интересно знать, что было у тебя в голове, ведь другого такого простака не сыщешь, и ты еще пустился толковать о том, что если квартиры предназначены для служащих, то в первую очередь надо их давать женатым или многосемейным, и что по закону никто не имеет права поступить иначе — да это просто смешно! — вы чтите закон тогда, когда он вам подходит, но, в конце-то концов, если у Канидо нет детей — какие дети могут быть у вдовца шестидесяти с лишним лет! — и если Агустин Вега холостяк и у других тоже нет семьи, так по крайней мере это люди, верные режиму, ты не можешь это отрицать; а вот чего нельзя делать, склочник ты этакий, заруби себе на носу, — это требовать чего-то в грубой форме, будь ты какой угодно служащий и какой угодно многосемейный, на этом я стою; для таких дел существует Совет или как там он называется; тому он даст, тому не даст, и отбор он производит, учитывая главным образом прошлое, вот как, хотя в законе об этом и не сказано, все равно никуда не денешься, это само собой разумеется, а вся эта история с ходатайством — сплошная чушь; ну скажите, пожалуйста, ввязываться в тяжбу с властями! — вот ты и остался без квартиры, да еще пришлось продать все до последней рубашки. Глупости все это, Марио, ты ведь у нас простак и краснобай: «Все должно быть решено по справедливости, и я пойду до конца», — да мне просто страшно с тобой, так и знай, я тебя боюсь больше, чем молнии небесной; орет во все горло: «Все должно быть решено по справедливости!» — да на всех перекрестках! — хорошо еще, что тебя отговорил Луисито Боладо, а ведь после истории с полицейским я при виде его всякий раз думала: «Уж пошлет он его к черту, дорогого моего Марио», — честное слово, я до сих пор не могу понять, как это он осмелился, я просто была в ужасе, но именно он сказал, что тебе предоставили трехкомнатную лачугу; и закон, между прочим, не был нарушен, ты ведь сам отказался, только скажи на милость, как мы жили бы в трех комнатах? — ну, растолкуй мне это, — но перед заседанием Совета, когда перекрыли воду, я еще могла кое-что сделать, Марио, только ты уперся — этакое упрямство! — ведь родители Хосечу были знакомы с моими всю жизнь, и я могла бы добиться, чтобы препятствие — ну, вот это дело с протоколом — было устранено, и так же точно я могла бы поговорить с Ойарсуном и Солорсано; в рекомендациях у нас недостатка не было бы, и я не могу понять, почему ты проявил такое упорство: «Если ты сделаешь хоть один шаг, я заберу прошение», — я готова была убить тебя, я плакала целый месяц, у меня даже это дело прекратилось, клянусь тебе, ведь когда вмешался депутат, то, стоило Хосечу, Ойарсуну, Солорсано или самому Фильгейре поддержать его, квартира была бы наша, будь уверен; ты только представь себе: шесть комнат, отопление, горячая вода — как бы изменилась моя жизнь! Ну да так тебе и надо, Марио, в конце концов, что ты посеял, то и пожал, точно тебе говорю, ведь если бы ты не осточертел всем с подсчетом голосов, не спорил бы с Солорсано, который всего-навсего ответил тебе тем же, если бы ты не устроил скандала с полицейским, а, как это обычно делается, пришел к Фильгейре и сказал: «Вы правы, Фильгейра, я погорячился, ослеп», — так никто на свете не смог бы отнять у нас квартиру, можешь мне поверить. И зачем нам обманывать друг друга, Марио? Если бы ты развязал мне руки! — ведь у женщины, знаешь ли, в запасе много средств, дружок, ей не надо унижаться, ей стоит только вызвать сочувствие, ведь попытка не пытка, и я уж не знаю, что это у вас за звание «университетский» — скажите на милость! — «университетский» у вас просто с языка не сходит, а в конечном счете, что собой представляет этот «университетский»? — помирает с голоду, вот и все, а ты посмотри на Пако: ему не понадобились ваши звания, чтобы стать важной персоной; вы ведь думаете, что добьетесь чего-то с помощью ваших книг, а книги только затем и нужны, чтобы морочить вам головы, и сколько таких людей отказалось от бога! — вот хоть бы ты, чтобы далеко не ходить, — беда, видите ли, в том, что Французская революция не получила поддержки церкви — какое кощунство! — и когда на другой день я увидела, что ты идешь к причастию, меня просто мороз подрал по коже, клянусь, и, да будет тебе известно, сама Бене спросила: «Он что же, исповедался?» — а я: «Думаю, что да, дорогая», — а что, интересно, я могла ей ответить? — ты компрометируешь меня на каждом шагу, взять хотя бы твою лекцию — ну что плохого в благотворительных базарах? — сколько они собирают денег, и с самыми лучшими целями. И если ты смешишь меня, Марио, — честное слово, смешишь, — так это потому, что порой я боюсь заплакать, ты меня понимаешь, тебе ведь только и дела, что скандалить — вспомни случай с поросенком Эрнандо де Мигеля, — ты же сам не знаешь, хорошо ты поступил или плохо, а потом на тебя находят сомнения — еще бы! — ты шагу не сделаешь без того, чтобы кого-то не оскорбить, не наделать глупостей, а ты бери пример с меня: оскорбляю я кого-нибудь? — нет ведь, правда? — конечно, нет, а ведь я очень много разговариваю, прямо остановиться не могу — болтушка, ты скажешь, — и часто, если мне не с кем поговорить, я разговариваю сама с собой — вот смех-то! — подумай только, увидел бы меня кто-нибудь, ну да мне плевать, меня сплетни не волнуют, совесть у меня чиста. Комплексы — вот что у вас такое, у вас полно комплексов, Марио, это вроде как с салфетками; право, делать нам больше нечего, лучше учил бы детей чему-нибудь другому, слава богу, на у кого из нас заразных болезней нет. Так нет же — каждому ребенку нужна отдельная салфетка, и всегда все должно быть по-твоему — что это за причуды такие! — и если бы еще у нас была маленькая семья и такая прислуга, как бог велел, — ладно, но при нашем положении чего мы этим достигнем, позволь тебя спросить? Посеем подозрительность, только и всего: ведь даже Доро, которая прямо-таки обожает тебя, и то сказала, послушал бы ты ее: «И что это придумал наш господин? Вот кабы у кого была чахотка, так дело другое», — и я говорю то же самое: слава богу, все мы здоровы, так кому нужны эти церемонии? Ты ни о чем не заботишься, но больше всего я злюсь, когда в один прекрасный день на тебя находит: «Надо как следует поработать», — да спустись ты с облаков, дурак, — что невозможно, то невозможно; когда так много детей, когда куча всяких дел, дом сам собой не устроится, и если бы ты еще видел, что я сижу сложа руки, это был бы другой разговор, но скажи сам: я не знаю покоя ни днем, ни ночью, у меня минутки свободной нет, головой надо думать, Марио, а уж теснота такая, что даже платье держать негде, сам видишь, как нам живется, посмотрел бы, что было вчера — повернуться негде, — а ты еще: «Если ты сделаешь хоть один шаг, я заберу прошение», — до чего же здорово! — а ведь все было в наших руках, хорошая квартира изменила бы мою жизнь, так ты я знай, и, кроме всего прочего, ничего не случилось бы, если бы я напомнила Хосечу, что его родители постоянно бывали у нас в доме, а это куда важнее, чем то, что ты служащий и многосемейный, хотя, конечно, и эти условия необходимы, но так уж повелось, Марио, и повелось не с сегодняшнего дня: когда нужно, любые требования можно обойти, и я помню, как говорила бедная мама, царство ей небесное: «Кто не плачет, тот не сосет», — пойми ты это, и, по правде говоря, было отчего взбеситься, Марио; послушать тебя, так мир перевернулся бы, если бы мы попросили рекомендацию, а в жизни на рекомендациях все и держится, сегодня ты, завтра тебе, так всегда было, на том и свет стоит, и я без конца слышала от мамы: «Без крестных и крестин не бывает», — только ведь для тебя никаких правил не существует, одни требования, известное дело: «Я служащий и многосемейный, не имеют права мне отказать», — на тебя можно положиться, дружок, что и говорить; ведь вы цепляетесь за законы тогда, когда они вас устраивают, а того не хотите взять в толк, что законы применяются людьми, сам-то закон не сочувствует, не сострадает, а вот людей-то надо ублажать и плясать под их дудку, это ведь никого не порочит, дубина ты этакая, а ты прожил жизнь, критикуя все на свете, и думаешь, что перед законом все должны упасть на колени, а если тебе отказывают в квартире, ты затеваешь тяжбу — вот здорово! — ведь ты же идешь против властей, только этого нам не хватало, и я уж не знаю, на каком ты свете живешь, дружок мой милый; можно подумать, что ты с луны свалился.

 

XXVI

И всякое пророчество для вас то же, что слова в запечатанной книге, которую подают умеющему читать книгу и говорят: «Прочитай ее»; и тот отвечает: «Не могу, потому что она запечатана» [51]Книга пророка Исайи, XXIX, 11.
. Это прямо о тебе, Марио, честное слово; я так смеялась, когда вспомнила, с какой серьезностью ты говорил тогда на вечере, что в Испании теперь не читают: ты ведь полагаешь, что если не читают тебя, то, стало быть, не читают и других, и я уже устала повторять тебе, что писать-то ты умеешь, пишешь бойко и все такое, но зато, дружок мой, пишешь ты о таких скучных вещах и о таких унылых типах, что книги твои просто из рук валятся, это сущая правда. И это не только мое мнение, вспомни папу, а ведь папа, по-моему, в этом разбирается, вот как, ты же слышал, что он говорил, и все было ясно, как день: «Если человек пишет все это для собственного удовольствия — на здоровье, но если он ищет славы или денег, он должен идти другим путем», — уж яснее не скажешь, а ведь папа в этих делах авторитет, сам знаешь, в «АВС» его прямо не знают, куда посадить; а какой великолепный реферат он для тебя написал! — его необходимо издать, папа имеет на это полное право, он в этих делах собаку съел; я в жизни не читала ничего подобного, и, хоть я не очень-то в этом разбираюсь, я прямо проглотила его, а потом еще три раза читала, ты не поверишь, и, помню, пришла в восторг от того, что там говорилось о ретроспективном методе, — ну вот когда он пишет, что историю надо изучать не с начала, а с конца и пятиться назад, как раки, потому что все на свете имеет свои причины и, как говорится, происходит не случайно. Уже не говоря о том, что это написал мой отец, вы должны были издать реферат в «Каса де ла Культура»; голову даю на отсечение, что он имел бы грандиозный успех, так и знай; правда, он короткий и все такое, но его можно было набрать шрифтом покрупнее: ведь в нем заключен глубокий смысл, и можешь быть уверен, что сейчас людям нужны либо книги о любви, либо книги содержательные, одно из двух, но уж никто не купит книгу для того, чтобы скучать над ней, или для того, чтобы терять время, будь спокоен, и хотела бы я, чтобы ты мне ответил, осел ты этакий: кто будет читать твои произведения, если, прости за откровенность, герои у тебя коли не бедняки, так дураки? Возьмем хоть «Замок на песке», чтобы не ходить далеко за примером — я говорю об этой твоей книге то же, что могла бы сказать и о других, — у какого-то деревенщины постепенно отобрали все его земли, так что он остался в одной рубашке, да еще у этого грязного скота какая-то гнусная баба, которая только и делает, что его оскорбляет. А это — как его? — твое «Наследство» — еще хуже, дружок: ну подумай сам, кого в наше время может заинтересовать история какого-то солдафона, который идет воевать в несуществующую страну и не хочет ни убивать, ни сам быть убитым, да к тому же у него еще и ноги болят? Говорю тебе, Марио, дорогой мой, что такого нарочно не придумаешь, что днем с огнем не сыщешь таких странных героев, а уж особенно теперь, когда в солдаты идут одни деревенские, — ты же знаешь, что даже парни среднего сословия изучают военное дело и получают чин офицера; и должна тебе признаться, что, когда ты начал «Правую руку» и сказал мне, что главный герой там не бедняк, я очень обрадовалась, клянусь тебе, и даже было подумала, дура этакая, что ты будешь писать о Максимино Конде, чтобы сделать мне сюрприз, как хочешь, а ведь это сюжет для фильма — ну да, как же! Этот твой Сиро Пеpec — более вульгарного вмени ты опять-таки не мог выбрать, дружок, — умственно отсталый тип, и даже те немногие мысли, которые приходят ему в голову, нелепы, этот недотепа не знает, ни чего ему надо, ни куда он идет, и до того все это запутано, дорогой, что я ни бельмеса там не поняла, но у меня хватило силы воли запомнить наизусть целые куски, и притом большие — что ты на это скажешь? — и заучивала я их механически, как попугай, чтобы потом обсудить с моими подругами, ведь этот тип похож на того крестьянина из Вильяломы, который писал письма Вален, ну того самого, с кем она познакомилась на охоте, уже будучи замужем и все такое; одно уморительное письмо мы все запомнили наизусть, а начиналось оно так: «Если Вы считаете, что интересоваться нехорошо, и не захотите мне ответить, то я умоляю Вас, Валентина, выслушать меня хотя бы из милости», — помнишь? — прелестно! Ну и вот, я поступила точно так же: затвердила один абзац, где говорилось… говорилось… Слушай: «Делая добро, Сиро получал удовольствие, невыразимое удовольствие, и при этом всякая мысль о заслуге с его стороны автоматически исключалась, и открывалась возможность дальнейшего совершенствования. Отсюда его мучения…» Ну как тебе это нравится? Разве не напоминает ужасных писем того типа из Вильяломы? Ну скажи сам, Марио, что это за рассуждения? Ведь такого нарочно не придумаешь, Вален прямо помирала со смеху, но Эстер, дружок, ни с того ни с сего разъярилась — ну к чему эти выходки? — ей-то какое дело? — и давай нам объяснять, да в каком еще резком тоне, скажите пожалуйста! — да еще обзывала нас по-всякому — чтó хотел этим сказать Сиро Перес; а мне стоит только послушать этого Сиро Переса, и я готова лопнуть со смеху, а об Вален так и говорить нечего, а Эстер расходилась все больше и больше, говорила, что мы безграмотные, вот как! Если послушать Эстер, то Сиро Перес хотел сказать, что всякий раз, как он уступал дорогу или место в автобусе — между нами говоря, это просто несносно, — он чувствовал удовлетворение и думал: «Я хороший», — не без некоторой гордости; ты понимаешь, что хотела сказать Эстер? — но дело в том, что с той минуты, как он начинает собой гордиться, уступив дорогу, это уже не заслуга с его стороны, а, может быть, даже и грех — видишь, какая путаница! — тебе такое и в голову бы не пришло, наверняка бы не пришло, и тут Вален крикнула: «Милочка, да он просто дурак!» — а на меня смех напал, настоящий приступ смеха, Марио, можешь мне поверить, а Эстер — что уж тут долго рассказывать? — злилась все больше и больше, а потом вдруг вся покраснела и стала орать на меня: «Не смейся, Кармен, не смейся, может быть, этот человек — твой муж!» — ау что за глупость? — это она меня уколоть хотела, вот что, ну а я: «Давай, давай, душечка, сделай одолжение», — я чуть не лопнула со смеху, я не могла удержаться, Марио, это было выше моих сил — прямо анекдот какой-то! — а она сказала, что бесполезно и пытаться объяснить нам эти коллизии, кажется, она сказала «коллизии», она вечно толкует о том, что уже сто раз было сказано, и это невыносимо: этот тип мог не уступать места, зато отказаться подписать протокол или покупать в Мадриде «Карлитос» — все это я рассказывала о тебе; тут Вален так и подскочила: «Марио может так поступать, но при этом он не ставит идиотских проблем», — а Эстер сказала, что никто из нас не знает о душевных драмах других людей — хорошенькие драмы, нечего сказать! — ну тут я ей и говорю: «Эстер, душечка, не дури, я знаю моего мужа лучше, чем ты», — а Вален продолжала хохотать, и тогда Эстер вылетела из комнаты, хлопнув дверью и вопя, что у нас нет ни капли чувства, — подумай только, как она меня уязвила! — матушки мои! — ну что она в этом понимает? — уж в чем другом, но в бесчувственности меня никто не упрекнет, клянусь богом! Ты же знаешь, дорогой, что если я не в настроении, то я и майонеза не могу приготовить, все у меня из рук валится, жизнь для меня становится мукой; и пусть Эстер моя добрая подруга и все, что хочешь, но из-за того, что она училась, она слишком многое себе позволяет, ее фокусов ни один человек не выдержит, и у меня в голове не укладывается, как они могут жить с Армандо, более несходных натур не найти: он такой жизнелюб, только о еде и думает, а вот поди же ты — по ней он с ума сходит, его женушку и тронуть не смей, и надо было видеть, какой скандал закатил он тогда в «Эль Атрио», и все из-за пустяка, из-за того, что кто-то на нее посмотрел или не посмотрел. Не знаю, не знаю, иногда мне кажется, что вы с Эстер были бы хорошей парой, а иногда я думаю, что, когда люди слишком похожи друг на друга, у них тоже ничего не выходит, я не умею это объяснить, но не будем обманывать друг друга, Марио: ты не тот тип мужчины, который нравится женщинам, как мужчина ты немногого стоил, будем откровенны, но, должно быть, что-то такое в тебе было, какое-то скрытое обаяние; тех, кому ты нравился, ты просто с ума сводил, так ведь? — будем называть вещи своими именами — взять хотя бы Эстер и твою невестку Энкарну, признайся, что я не ревнива, а не то… Хотела бы я, чтобы ты послушал Эстер за чаем по четвергам; твои книги, видите ли, широко обсуждаются, Евангелие, символы, диссертация — все, что тебе угодно; она отличный адвокат, дружок, ни дать, ни взять проповедник, и я уж не знаю, как это ты не оглох, ведь каждый четверг она, бывало, всем уши прожужжит; она вмешивалась и в то, что ее не касалось, господи помилуй! — ну скажи пожалуйста, например, она говорила, чтобы я не заставляла тебя работать по совместительству; это значило бы, видите ли, мешать тебе заниматься твоим основным делом — можешь себе представить? — и, по правде говоря, я не знаю, где это она у тебя откопала столько талантов, я это сказала ей однажды, а она пришла в ярость — еще бы! — ведь у Армандо-то фабрика и, стало быть, у нее денег куры не клюют, так я ей и сказала: «Если со своим талантом человек не может заработать денег, так это уж не талант, дорогуша», — и это сущая правда, Марио, не спорь со мной, а уж она так тебе кадила, уж так кадила, просто сил никаких нет. Эта идиотка Эстер полагает, что знает тебя лучше, чем кто-либо другой, да только ни черта она не знает, хотела бы я видеть ее на моем месте, да она и двух недель бы не выдержала, уверяю тебя, книги — это одно дело, а человек — совсем другое, ведь в упрямстве с тобой никто не сравнится, и это не только мое мнение, то же самое совершенно ясно сказала и Гардения — помнишь ее? — графолог, она работала в «Эль Коррео» перед тем, как туда пришел дон Николас, и тогда эту газету можно было читать; так вот, я послала ей твою страничку так, чтобы ты не знал, и она уж описала тебя, дружок! — я в жизни ничего подобного не видывала и подумала: «Ну, эта-то раскусила его, тут сомневаться не приходится», — всего несколько слов, а как много сказано! — сама Вален признала: «Милочка, ведь это же его живой портрет!» — она прямо помирала со смеху, когда читала: «…упорство, идеализм и непрактичность; питает несбыточные иллюзии», — ну как тебе это нравится? — поставь «упрямство» вместо «упорство», «фантазер» вместо «идеалист» и «бездельник» вместо «непрактичный» — и ты получишь свою полную характеристику; кто бы мог сказать, дорогой, что по почерку можно столько узнать о человеке? А эта идиотка Эстер еще толкует, что у меня не хватает чувства, чтобы оценить тебя, придумала бы что-нибудь другое; я помню, мама, царство ей небесное, говорила: «Доченька, ты прямо барометр», — наперед можно было сказать, что в плохом состоянии я и майонеза приготовить не сумею, и уж не спорь, Марио, ты ведь был со мной, когда у меня зуб упал в бассейн, я дрожала и все такое — ведь верно? — ты сам видел, я дрожала, как зимой, ведь верно? — и потом целую неделю лежала в постели, меня рвало, я страшно волновалась, это ужасно неприятно, а проклятого Чучо Прадо я готова была убить: «Твои зубы выпадут раньше, чем тот, что я тебе вставил», — верь ему больше! И если уж это не чувствительность, так пусть Эстер скажет, чтó такое чувствительность, ведь эта дуреха думает, что чувствительный — тот, кто читает книги до одурения, и чем толще эти кирпичи, тем лучше, и я не говорю, что я такая уж образованная, Марио, у меня на чтение времени нет, сам знаешь, — но ведь не безграмотная же я, сам посуди: я этот реферат — ну тот, что написал папа, — прочитала три раза, а это ведь не развлекательное чтение, и книги Канидо тоже, что бы вы там ни говорили, а я от них в восторге, да и твои тоже, Марио, не отрицай, все прочитала, одну за другой, и заучивала их механически от корки до корки, а перед тем, как выйти замуж, я прочитала «Пимпинелу Эскарлату» и раз десять по крайней мере «Приедет морем» и была в восторге; никогда еще книга не доставляла мне такого удовольствия, честное слово, в ней было какое-то особое очарование, а эта идиотка Эстер задирает нос, как будто она только одна и читает. А еще я помню, Марио, что от доски до доски прочитала книгу стихов этого твоего друга… Барсéса или Борнéса — помнишь? — ну того самого, которого мы встретили в Мадриде во время свадебного путешествия, он из Гранады, кажется, и все время говорил о Гарсиа Лорке; он был такой рыжеватый, а она полненькая, очень смуглая, ты ее знал, по-моему, со времен войны, хотя, может, я и путаю; на вид он был очень застенчивый, ну да ладно, неважно — так вот, я прочитала его книгу залпом; это были очень странные стихи: одни короткие-короткие, а другие длинные-длинные, их и клеем не склеишь, все шиворот-навыворот, и, когда я дочитала, у меня началась страшная мигрень — помнишь? — и не такая, как обычно, а точно в центре головы. Как его звали, этого твоего друга, голубчик? — его фамилия вертится у меня на языке, он говорил очень тихо, точно на исповеди, и с легким акцентом, по вечерам вы гуляли, читая друг другу стихи — да-да, голубчик, — и мы еще зашли в кафе на Гран Виа — в то что на углу, — а там так голова кружится! — там полным-полно зеркал, входишь и оказываешься словно в лабиринте. Ну и вечерок, господи боже, прямо на редкость! — я надеялась, что ты прочитаешь стихи о моих глазах; помню, каждый раз, когда ты начинал читать стихотворение, я думала: «Сейчас он прочитает о моих глазах», — ну да, как же, а я-то мечтала! — уж не знаю, что бы я дала за это! Если бы Эльвиро не сказал, я ничего и не знала бы, подумай только! — «Марио читает тебе свои стихи?» — а я в полном изумлении: «Марио пишет стихи? В первый раз слышу», — а он: «С малых лет». Потом он сказал, что одно стихотворение ты посвятил моим глазам, и я умирала от любопытства, ты только подумай: ведь каждая женщина мечтает об этом, но, когда я попросила тебя прочитать, ты: «Они слабые, вялые, сентиментальные», — и стоял на своем, а я от этого просто заболеваю, Марио, потому что писать стихи ни для кого — это бессмыслица, это то же самое, что выйти на улицу и орать на всех перекрестках, так только одни сумасшедшие поступают. Боррéс! — нет, нет, не Боррéс, но что-то в этом роде, я твердо помню, что его фамилия начиналась на «Б», ты ведь знаешь, кого я имею в виду, Марио? Он был очень неряшлив, совсем простецкого вида, ну, одного с тобой поля ягода, а она андалузка, смуглая, волосы у нее были подобраны, и нас она все время называла на «вы»: «Вы говорите…», «Раз вы это говорите…» — еще так интересно рассказывала о ярмарке в Севилье, о лошадках и обо всем таком; я видела, что ты смеешься от души, — не помнишь? — ну, голубчик, какая досада! — мы сидели у входа, там, с правой стороны, на красном диване, за занавесками, вы с ним сидели друг против друга, и он все время подтягивал брюки, а потом, когда мы вышли, мы говорили, что он волосатый и без изюминки!.. Барнéс! Вот-вот, Барнéс, Хоакин Барнéс; но-моему, его звали Хоакин, Марио, да-да, верно, ах, я очень рада — прямо гора с плеч свалилась!

 

XXVII

…Отложить прежний образ жизни ветхого человека, истлевающего в обольстительных похотях, а обновиться духом ума вашего и облечься в нового человека [52]Послание к Ефесянам св. апостола Павла, IV, 22–24.
, — да уж, он, что называется, стал другим человеком, и я была бы счастлива, если бы ты видел его, Марио, просто ради удовольствия, он так выглядит, что ты себе и представить не можешь: в английской спортивной куртке, локоть в окне, такой загорелый, а потом эти глаза!.. — прямо мечта! — как будто это и не он; вам, мужчинам, везет, как я говорю, — если вы не хороши в двадцать лет, вам остается подождать еще двадцать, уж не знаю, в чем тут дело. И я сразу его узнала, ты не поверишь, красный «тибурон», такой автомобиль с другим не спутаешь, сам понимаешь, другого такого нет, и, хотя я пыталась притвориться, что не вижу его, он — раз! — резко затормозил, прямо как в кино, и автомобиль, словно дрожа, с минуту постоял, а Пако заулыбался: «Ты в центр?» — а я совсем растерялась — ведь Кресенте следил за нами со своего мотокара — «Да». — «Ну, садись», — и дверца уже открыта, и что я могла сделать? Влезла, и там было гораздо уютнее, чем на диване в гостиной, Марио, даю тебе слово, и я ему сказала: «Я в восторге от твоего автомобиля», — и это сущая правда; кажется, что он не касается земли, будто летит по воздуху. И тогда он развернулся и вылетел, как ракета, на шоссе Эль Пинар, а я ему говорила: «Вернись, ты что, с ума сошел? Что скажут люди?», — а он ноль внимания, все увеличивал и увеличивал скорость, и знаешь, что он говорил? — он говорил: «Пусть себе болтают, что хотят», — и мы оба смеялись, прямо безумие, подумай только! — сидим рядышком в «тибуроне», скорость сто десять, так что у меня даже голова закружилась, клянусь; есть вещи, которых не объяснишь, ты только представь себе: этот балбес даже слова путал, а теперь его и не узнать: апломб, спокойствие, говорит вполголоса, не кричит и говорит все правильно, как светский человек, не увидишь — не поверишь, а посмотреть есть на что: столько он всего повидал, он теперь не сидит на одном месте, этот-то шалопай, подумать надо! И в самом деле, Транси говорила мне об этом в тот вечер, когда я встретила ее; подумай только, еще и месяца не прошло, как Эваристо бросил ее, а ей хоть бы что! — эту женщину горе не убьет; впрочем, она всегда была немного… не знаю, как тебе это объяснить, она никогда ничего не принимала слишком всерьез — представь себе, такая пустышка, и это с тремя-то детьми! — так вот она тоже: «Ты видела Пако, милочка? Он невероятно красив». И это правда, Марио, он изменился до неузнаваемости, и, сколько бы я тебе о нем ни рассказывала, ты не сможешь себе этого представить — какие манеры, какая деликатность! — словом, другой человек, вот и все; а я помню те времена, когда он говорил «поза» вместо «доза» и все в таком роде, прямо несчастье; я не знаю его родителей, но отец у него был в лучшем случае подрядчик, какой-нибудь ремесленник, конечно, семья так себе, но, честно говоря, Пако всегда был умницей, и во время войны он проявил себя великолепно, тело у него как решето, все в ранах, ты и представить себе не можешь. Ну так вот, увидел бы ты, как он вел машину, диву бы дался — какая легкость! — ни одного лишнего движения, он словно родился за рулем. И потом этот запах — смесь дорогого табака и мужского одеколона, и за версту видно, что он занимается спортом, теннисом и еще чем-то в этом роде, а когда курит, то не выпускает сигарету изо рта — вот как! — и это на скорости сто десять — прямо с ума сойти — и щурится, как в кино; я ему говорила, клянусь тебе: «Вернись, Пако, у меня куча дел», — а он давай хохотать, и все зубы у него целы, просто на зависть — подумай только! — «Не будем терять время, жизнь коротка», — и понесся, как сумасшедший, скорость сто двадцать, и тут мы встретили «дос кабальос» Ихинио Ойарсуна — интересно знать, откуда он ехал об эту пору, — я было хотела пригнуться, но почти не сомневаюсь, что он меня увидел, — представляешь, какой ужас? — а Пако: «Что с тобой, малышка?» — и потом: «Ты все такая же», — а я: «Вот глупости! Подумай, сколько лет прошло!» А он так деликатно: «Время для всех проходит по-разному», — ты скажешь, что это пошлый комплимент, но это заслуживает благодарности, тут и спорить не о чем. А когда мы остановились, он с меня глаз не спускал и вдруг спросил — какой срам! — умею ли я водить машину, а я сказала, что чуть-чуть, почти не умею, он ведь постоянно, каждый день видел меня в очереди на автобус среди этих людишек, и я просто не знала, куда деваться, никогда еще мне не было так стыдно, даю тебе слово, да только что я могла ему ответить? — правду, Марио; кто говорит правду, тот не лжет и не грешит: что у нас автомобиля нет, тебе ведь плевать было на требования современности; и ты не можешь себе представить, что с ним было! — хотела бы я, чтобы ты его тогда видел: «Нет? Не может быть!» — как сумасшедший, честное слово, и еще покрутил пальцем у виска; оно и понятно, я же говорю тебе, дорогой, что в прежние времена — это еще туда-сюда, но сегодня автомобиль — не роскошь, а необходимость. А Пако давай курить сигареты одну за другой, выкурил никак не меньше двадцати штук и говорит: «Ну как там Транси?» — и я ему рассказала, что ей не повезло и что если он помнит этих стариков, так вот Эваристо, тот, высокий, женился на ней уже пожилым человеком, а через пять лет бросил ее с тремя детьми и удрал в Америку, кажется, в Гвинею, и тут Пако: «Все мы ошибаемся, не так-то просто сделать удачный выбор», — я прямо оцепенела от изумления, а у него блестели глаза, Марио, и все такое, могу тебе поклясться, и мне стало его жалко — такой отличный мужчина! — я не удержалась и спросила его: «Ты несчастлив?» — а он: «Брось! Я живу, а это уже немало», — а сам все ближе и ближе ко мне, а я, знаешь ли, прямо остолбенела, я хотела как-нибудь помочь ему — я ведь ничего дурного не думала, — и тут я вспомнила, как мы гуляли по Асера, вспомнила нашу юность, Марио, когда этот дикарь Армандо делал рога и мычал — помнишь? — перед тем, как мы стали женихом и невестой, словом, все это, а он: «Хорошее было время!» — как обычно говорят в таких случаях, и вдруг: «Может быть, я тогда упустил удобный случай. А потом, знаешь, война», — вроде бы с грустью, а я ему: «Да ведь ты изумительно вел себя во время войны, Пако, не спорь», — а он ни с того ни с сего расстегнул рубашку, он не носит ни свитера, ничего — это зимой-то! — и показал мне рубцы на груди, в волосах, — такой ужас! — ты и представить себе не можешь — и кто бы мог подумать? — он стал очень мужественным, а в детстве напоминал младенца Иисуса, — и я прямо похолодела, даю тебе слово, я ведь этого совсем но ожидала, и говорю ему: «Бедненький!» — только это и сказала, больше ничего, клянусь тебе! — а он обнял меня за плечи, и я подумала, что это он без всякой задней мысли, клянусь, но, когда я попыталась понять, что происходит, он уже целовал меня, ты не поверишь, и, уж конечно, очень крепко, так что я и не соображала, что со мной, я как будто кружилась на карусели; да-да, крепко-крепко и очень долго, это правда, но я-то ведь ничего не делала, честное слово, я была словно под гипнозом, клянусь! — и смотрела на него, не отрываясь, уж не знаю, сколько времени, а потом еще этот запах — смесь мужского одеколона и дорогого табака, — который любую с ума сведет, спроси хоть у Вален, она мне это тысячу раз объясняла, но люблю я только тебя, мне незачем говорить тебе об этом, но я словно одурела от такой скорости и с непривычки — как бы это сказать? — обмякла, точь-в-точь как пустой мешок, а сердце: тук-тук-тук! — словно сейчас из груди выпрыгнет; ты и представить себе не можешь, я почти потеряла сознание: ведь есть же у меня устои, но я и пальцем пошевельнуть не могла, я была совсем как под наркозом, даже деревьев не видела — подумай только! — а их ведь там много, я слышала лишь звук его голоса, близко-близко, он доносился сверху, точно с облаков, я уже ничего не соображала, а он открыл дверцу и — так нежно: «Выходи», — и я вылезла, словно сомнамбула — ведь я же говорю тебе, что у меня не осталось ни воли, ничего, — на меня точно какая-то слабость напала, да-да, я подчинялась ему, не отдавая себе отчета, и мы сели за кустом, на солнце, а куст был высокий-высокий, да, очень высокий, и, конечно, закрывал нас, и представь себе, в эти дневные часы вокруг — никого, ни души, как говорится; и если бы я была в нормальном состоянии, то ничего такого не случилось бы, а Пако так настойчиво: «Посмотришь на меня и подумаешь, что у меня есть все на свете, а ведь я одинок, Менчу», — и я опять: «Бедненький!» — я была искренне взволнована, Марио, и это очень интересно, точно у меня не было других слов, ну конечно, это была не я, совсем не я, я была под гипнозом или что-то в этом роде, я в этом совершенно уверена, ты подумай только, хороша же я была! — а он как спятил: стал обнимать меня и прижимать к земле, и говорил, говорил, знаешь, что он говорил? — впрочем, ничего тут такого нет, Марио, в конце концов, другие думают то же самое, только не говорят; он говорил мне, — посмотрел бы ты на Элисео Сан-Хуана, он всегда так, да и тот же Эваристо — уж не знаю, что у меня за грудь и что я могу тут поделать? — а Пако все больше и больше возбуждался и говорил — знаешь, что он говорил? — он говорил: «Двадцать пять лет я мечтал об этой груди, малышка», — подумай только! — а я, как дура: «Бедненький!» — это тебе все объяснит, а он был словно вне себя, даже порвал на мне платье, Марио, но ведь это была не я, мне незачем говорить тебе об этом, прости меня, но я совсем не виновата, ведь я же оттолкнула его, клянусь тебе, я напомнила ему о наших детях; уж не знаю, откуда у меня силы взялись, ведь я совершенно лишилась воли, я была как под гипнозом, честное слово, но я послала его к чертовой матери, так что остался он не солоно хлебавши, даю тебе слово, умереть мне на этом самом месте, хотя еще неизвестно, что ты делал в Мадриде с Энкарной, прости меня, Марио, прости меня, я не хотела об этом говорить, но ведь ровно ничего не случилось, можешь быть спокоен, клянусь, я напомнила ему о наших детях или, кажется, это он напомнил — кто знает? — я ничего и не помню, но ведь это не важно, Марио, у меня язык прилип к гортани, я слова не могла вымолвить, я была совсем расстроена, дорогой, ты должен это понять, я хочу только, чтобы ты меня понял, — слышишь? — ведь хотя я и поступила плохо, но это была не я; можешь мне поверить, та женщина, что была там, не имеет со мной ничего общего — этого бы еще не хватало! — и к тому же ничего не произошло, совсем ничего, абсолютно ничего, клянусь тебе всем, чем хочешь, Марио, поверь мне, и если бы Пако не спохватился, то спохватилась бы я, ты же меня знаешь, хотя бы я и совсем превратилась в тряпку; но виноват, в конце концов, был он, потому что, когда он оторвался от меня, на него было страшно смотреть, глаза у него метали искры, Марио, он был как сумасшедший, но он сказал: «Мы оба сошли с ума, малышка, прости меня, я не хочу тебя губить», — и поднялся, и мне стало стыдно, ну да, так оно и было, и если разобраться, это он опомнился первым, но ведь неважно, кто из нас опомнился, дорогой, самое главное то, что ничего не произошло, даю тебе слово, — этого еще не хватало! — ведь я обязана уважать тебя и помнить о наших детях, только, пожалуйста, не молчи — неужели ты мне не веришь? — я рассказала тебе все, Марио, дорогой мой, с начала до конца, так, как оно было, клянусь, я ничего не утаила, как на исповеди; честное слово, Пако обнимал меня и целовал, это я признаю, но дальше у нас не пошло, — хорошенькое было бы дело! — клянусь тебе, ты должен мне поверить, ведь больше у меня не будет случая открыться тебе, Марио, неужели ты не понимаешь? — если ты не поверишь мне, я сойду с ума, даю слово, а раз ты молчишь, значит, ты мне не веришь, Марио, разве ты не слышишь меня? — пойми же: я ни с кем и никогда не была так откровенна, я могла бы поклясться тебе в этом, я говорю с тобой положа руку на сердце, скажи мне: простишь ли ты меня? Для меня это вопрос жизни и смерти — понимаешь? — а вовсе не каприз, Марио, посмотри на меня хоть одну секундочку, пожалуйста, и не путай меня с моей сестрой — я прихожу в ужас от одной мысли об этом, даю тебе слово, — Хулия ведь непорядочная женщина, не спорь со мной, разве можно простить, что она спуталась с итальянцем в разгар войны, да еще без любви, посуди сам: ведь Галли, в конце концов, был едва нам знаком — ну какое же сравнение с Пако! — пусть он потерял голову и все такое, но в конечном итоге он оказался рыцарем, Марио: «Мы сошли с ума, малышка, прости меня», — такая чуткость, я и слова не могла вымолвить, клянусь тебе, Марио, клянусь тебе всем, чем только хочешь, я и сама уже готова была сказать ему, но ведь я как одурела, я как под гипнозом была, воли совершенно не осталось, прямо пустой мешок, и все же я сказала бы ему, честное слово, но он опередил меня, ведь неважно, кто опомнился первым, самое главное, что ничего не произошло, и это сущая правда, Марио, да ты хоть взгляни на меня, скажи что-нибудь, не молчи, пожалуйста; мне кажется, что ты мне не веришь, ты думаешь, что я тебя обманываю и все такое, но это не так, Марио, дорогой мой, я в жизни никогда не была так откровенна, я сказала тебе всю правду, всю-всю, только правду, клянусь тебе, больше ничего не было, ну посмотри на меня, скажи что-нибудь, ну пожалуйста, вот ведь ты какой — я валяюсь у тебя в ногах, больше я ничего не могу сделать, Марио, дорогой мой, хотя, если бы ты в свое время купил мне «шестьсот шесть», мне не нужны были бы никакие «тибуроны», это уж точно — вот до какой крайности доводят нас ваши ограничения, это сущая правда, тебе всякий скажет, но только прости меня, Марио, я на коленях прошу тебя; ничего больше не было, даю тебе честное слово, я была только твоей, клянусь тебе, клянусь тебе, клянусь тебе мамой, ты подумай: мама — это самое для меня дорогое; посмотри на меня хоть секунду, ну сделай мне такую милость, посмотри на меня! — разве ты меня не слышишь? — ну что мне сказать тебе, Марио? — пусть я умру, если это не правда! — ничего не произошло, ведь Пако, в конце концов, рыцарь, хотя и то сказать, не на такую напал, но, если бы у меня был «шестьсот шесть», мне не понадобились бы никакие Пако, клянусь тебе, Марио, клянусь тебе Эльвиро и Хосе Марией — ну чего ты еще хочешь? — я перед тобой совершенно чиста, Марио, и могу высоко держать голову, так и знай, но ты только выслушай меня — ведь я же с тобой говорю! — не притворяйся, что не слышишь, Марио! Ну пожалуйста, посмотри на меня только одну секунду, хотя бы полсекунды, умоляю, посмотри на меня! — я ничего плохого не сделала, честное слово, клянусь богом, посмотри на меня одну секундочку, только одну секундочку, ну доставь мне эту радость, что тебе стоит? — я буду на коленях просить тебя об этом, если хочешь, мне нечего стыдиться, клянусь тебе, Марио, клянусь тебе!!! Посмотри на меня!!! Пусть я умру, если это неправда!!! Не пожимай плечами, пожалуйста, посмотри на меня, на коленях прошу тебя, я не могу больше, Марио, не могу, клянусь, посмотри на меня — или я с ума сойду! Ну, пожалуйста!

Услышав скрип двери, Кармен вздрагивает. Она поворачивает голову, садится на корточки и делает вид, будто ищет что-то на полу. Ее взгляд и руки выражают предел нервного напряжения. Хотя свет наступившего дня уже проникает в окно, лампа по-прежнему горит, вычерчивая слабый световой круг на ящике для обуви и на ногах покойника.

— Ты что, мама? Вставай! Что ты тут делаешь на коленях?

Кармен встает и бессмысленно улыбается. Она чувствует себя беззащитной, слабой и вялой. Ее красные веки приобрели почти фиолетовый оттенок, смотрит она искоса, словно с перепугу. «Я молилась», — шепчет она неуверенно — так, чтобы ей не поверили. «Я молилась, больше ничего», — прибавляет она. Юноша подходит к ней, обнимает ее за плечи своей молодой рукой и замечает, что мать дрожит.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он.

— Хорошо, сынок, а что?

За одну ночь щеки Кармен сморщились, у рта и подбородка образовались вялые, студенистые складки, похожие на гнойники. Воспаленные веки тоже отекли и сморщились. Марио продолжает допытываться:

— Тебе холодно? Мне показалось, что ты говорила сама с собой.

Он осторожно подталкивает ее к дверям, но Кармен не хочется уходить из комнаты. Она противится молча, бессознательно, но упорно, и объятия Марио слабеют. Кармен смотрит по сторонам, как будто впервые видит кабинет, в котором провела эту ночь и который превратился в склеп. В окно уже ясно виден стоящий напротив дом с балконами, отделанными зеленой керамикой, с задернутыми белыми шторами на окнах. И когда одна штора внезапно отдергивается с сухим треском, похожим на стук столкнувшихся биллиардных шаров, кажется, что дом зевает и просыпается. Почти тотчас же внизу, на узкой улице, взрывается первый мотокар. А когда грохот смолкает, слышатся обрывки разговоров и шаги вставших на рассвете и идущих на работу людей. На подоконнике подпрыгивает, суетится, весело, как весной, чирикает воробей. Может быть, его вводит в заблуждение клочок неба, который, как занавес, нависает над мастерской Асискло дель Пераля, — неба, которое в несколько минут, почти без перехода, превращается из черного в светлое, из светлого в голубое. Кармен замечает креп, перевернутые книги, эстампы с контурами велосипеда — окружности, треугольники, пунктирные линии, — голубой глобус на столе, лампу, кресло Марио с потрескавшейся на сиденье кожей, и медленно, точно уяснив, наконец, что произошло, переводит глаза на тело, на лицо Марио. Она вздыхает, смотрит на сына, машинально, дрожащими пальцами сжимает ворот его рубашки и говорит глухо, с улыбкой, незаметно для себя преисполняясь гордостью:

— Ты заметил, что он не изменился? Даже не побледнел.

Марио пожимает плечами.

— Оставь это, — говорит он и вырывается, но Кармен словно прибили к полу.

— Без очков он не похож на себя, — добавляет она. — В молодости он не носил очков и все время смотрел на меня в кино, понимаешь? Это было очень давно, уж и не помню — когда, тебя, кажется, еще и на свете не было, словом, во времена незапамятные; он был, по правде говоря, красивый, только вот не знаю, как это так получается, но в жизни все, в конце концов, меняется к худшему.

Кармен набирает силы, как самолет, поднимающийся в воздух, и, когда Марио говорит: «Тебе не надо было оставаться одной. Ты очень возбуждена. Ты поспала хоть немножко?» — она вдруг почему-то разражается рыданиями, а затем, спрятав лицо на груди сына, в его голубой свитер, долго и бессвязно шепчет, и Марио с трудом улавливает отдельные фразы или обрывки фраз («…это бесполезно…», «…если бы я раньше…», «…хоть бы один взгляд…»), но в конце концов напряжение спадает, и она позволяет отвести себя на кухню, там садится на белую табуретку и следит за тем, как Марио наливает воду в итальянский кофейник, насыпает в фильтр кофе и включает горелку на полную мощь. Горелка нагревается, и влажный низ кофейника начинает шипеть. В кухне полумрак; Марио садится на другую табуретку рядом с матерью. На освещенном дворе слышится первый шум, звучат первые утренние голоса.

Кармен сгибается, будто чему-то покоряясь, будто грудь, по-прежнему натягивающая ее черный свитер и когда-то заставлявшая ее гордо выпрямляться, теперь кажется ей слишком тяжелой. Кармен незаметно одергивает свитер под мышками и говорит:

— Знаешь, мне не верится, что для всех сегодня самый обычный день, день как день. Я не могу, я не в силах привыкнуть к этой мысли, Марио.

Марио медлит с ответом. Он боится снова нарушить ее душевное равновесие.

— Все через это проходят, — наконец говорит он. — Все хоть раз в жизни проходят через это, мама… Не знаю, как тебе объяснить.

В окно проникает скупой свет, лицо Кармен остается в тени. Когда она говорит, почти в самой середине ее лица зияет дыра, еще более темная, чем все лицо.

— Теперь все не так, как было раньше.

Марио впивается в колени своими загорелыми, сильными, молодыми руками:

— Мир меняется, мама, это естественно.

— Он меняется к худшему, сынок, всегда к худшему.

— Почему к худшему? Просто мы поняли, что не все из того, о чем думали много веков назад, что не все унаследованные нами идеи — непременно самые лучшие. Более того, некоторые из них и вовсе не хороши, мама.

Кармен смотрит на него и хмурится:

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.

Они говорят тихо. И по голосу Марио можно догадаться, что он ищет сближения:

— Надо прислушиваться к другим, мама, вот что я хочу сказать. Ты никогда не обращала внимания, например, что наше понятие о справедливости часто подозрительно совпадает с нашими интересами?

Взгляд Кармен временами становится сосредоточенным и тревожным. А у Марио все растет его простодушная бодрость.

— Попробуем просто-напросто открыть окно. В нашей несчастной стране окна не открывались ни разу за всю ее историю!

Марио порозовел. Он немного смущен. Чтобы скрыть это, он встает и подходит к кофейнику, гасит горелку, и за несколько секунд она приобретает пепельный оттенок. Он берет с посудной полки две чашки и сахарницу. Наливает кофе матери — та сидит неподвижно, прищурившись, как будто рассматривает что-то очень далекое.

— Не понимаю я вас, — шепчет она наконец. — Все вы говорите загадками, словно решили свести меня с ума. Вы слишком много читаете.

Марио подвигает к ней чашку.

— Пей, — строго говорит он. — Пей, пока не остыло.

Кармен медленно размешивает сахар и пьет. Сперва неохотно, как бы боясь обжечься, но, убедившись, что кофе не горячий, пьет уже спокойно. Потом опять смотрит на сына, пытаясь понять его уже не разумом, но как свою плоть и кровь, как продолжение самой себя.

— Этого не может быть, — наконец произносит она. — Не может быть, чтобы ты остался все тем же мальчишкой, каким ходил в школу, и я говорила, видя твои отметки: «Этот мальчик — настоящий ученый», — а ты говорил: «Я не ученый, мама, я философ».

Чтобы скрыть смущение, Марио пьет кофе, но слишком сильно наклоняет чашку, и кофе течет у него по подбородку. Он ставит чашку на мрамор стола и поспешно вытирает рот тыльной стороной руки.

— Не надо! — шепчет он. — Можно подумать, что тебе доставляет удовольствие стыдить нас нашими смешными выходками чудо-детей.

Кармен широко открывает глаза; она искренне удивлена.

— Честное слово, я тебя не понимаю, — говорит она, — вы отрекаетесь от тех лет, когда вы были лучше, чем теперь. Твой родной отец…

Марио хватается за голову.

— О, лучше, чем теперь! — говорит он с пафосом. — Бога ради, мама! Вот оно, наше чудовищное манихейство: это хорошо, а это плохо, — аромат кофе и внимание слушательницы переносят Марио в бар «Флоро», за столиками которого его однокурсники ежедневно беседуют и редактируют бюллетень «Агора». Марио вдохновляется, горит, закуривает сигарету. — Хорошие направо, плохие налево. Так вас учили, ведь правда? И вы предпочли усвоить это, прежде чем взяли на себя труд заглянуть поглубже. Все мы — и хорошие и плохие, мама. И то и другое одновременно. А изгнать надо лицемерие, понимаешь? Лучше понять и признать это, чем всю жизнь изобретать все новые аргументы. В нашей стране со времен Коммунерос мы только и делаем, что затыкаем себе уши, а того, кто кричит слишком громко, кто может побороть нашу глухоту и разбудить нас, мы изгоняем — и все в порядке! «Это голос зла», — говорим мы себе в утешение. И это нас вполне удовлетворяет.

Кармен смотрит на него с испугом. Глаза ее становятся плоскими. Все лицо ее теперь стало плоским. Марио понимает, что его слова бесполезны, а его надежда равносильна надежде на то, что мяч удержится на гладкой поверхности стены. Лицо Кармен плоско, как эта стена. И, как стена, она отбрасывает от себя мяч, с каждым разом все сильней и сильней. Пауза. И все-таки Кармен не сердится. Она настроена благодушно. В соседней комнате начинает шевелиться Доро. Освещенный двор полнится шумом: лениво переговариваются люди, скрежещут мусорные урны, которые кто-то волочит по камням, звенит посуда. Упрямо покачав головой, как бы желая отогнать какую-то мысль, Кармен спрашивает:

— А ты, сынок, спал?

Марио выпивает свой кофе и затягивается сигаретой с такой жадностью, будто решил проглотить ее.

— Нет, — отвечает он. — Я не мог. Это было очень странно. Каждый раз, как я пробовал заснуть, мне казалось, что я тону в матраце, понимаешь? Голова кружилась. И вот здесь, — он указывает правой рукой на живот, — вот здесь было такое ощущение, как будто ты идешь на экзамен, и тебя сейчас вызовут.

Взгляд Кармен становится напряженным. Дряблые, темные мешки у нее под глазами исчезают.

— Нет! — кричит она.

Но в эту минуту из спальни выходит Доро. «Доброе утро», — говорит она глухо. В глубине коридора хлопает дверь. Потом еще раз. И тотчас раздается звонок. Это Валентина. Вялые черты ее лица и нахальный белобрысый завиток раздражают Кармен. Валентина подходит к ней, и обе женщины прижимаются друг к другу щеками — сперва левой, потом правой — и, приличия ради, целуют воздух, пустоту, так что обе слышат приглушенные звуки поцелуев, но не чувствуют их тепла.

— Ты еле жива, Менчу, правда? Теперь ты это почувствовала? И ты совсем-совсем не спала?

Кармен не отвечает. Валентина торопит ее. Сейчас без четверти восемь. Вскоре появляются Бене и Эстер. Это напоминает чай по четвергам. Женщины тащат ее на панихиду. Когда они возвращаются, в доме столпотворение. Кармен вспоминает вчерашний день, но теперь он кажется ей очень далеким. «Ты не представляешь, какое впечатление это на меня произвело». — «Милая! Такой молодой!» — «Я узнал об этом из газет чисто случайно». Правая рука ее снова ощущает пожатия. Она наклоняется сперва влево, потом вправо. Ощущает точно спящие губы, которым лень целовать. И все же они целуют и целуют без передышки. Эстер читает ей некролог в «Эль Коррео». «Покойся в мире, добрый человек! Ты предпочел…» — «Добрый для кого?» — «В такую материалистическую эпоху, как наша, Марио Диес Кольядо в своих работах и своим личным примером…» — «Хорошо написано, а?» — «Я глубоко тронута». — «Вот какие дела. Я жду внизу». — «Царство ему небесное». — «Ты ни в чем не виновата, Кармен. Я пришел ради тебя». — «Спасибо, Хосечу, не могу выразить, как я тебе благодарна». Сегодня у призраков глаза тусклые, запавшие, точно ввинченные, но движимы призраки все теми же побуждениями и либо болтливы, либо немногословны. «Можно, я посмотрю на него?» — «Потом тебе надо будет лечь, Менчу. Здоровьем не шутят». — «Конечно!» — «Он совсем не изменился, даже не побледнел». — «Я жду внизу». Тишина. Марио в голубом свитере, Менчу и Альваро бродят среди призраков, как неприкаянные. Ходят взад и вперед, не находя себе места. «Сердце — коварная штука, известное дело». Вздохи. «А Чаро ты не жди. Она осталась с Энкарной». — «Ты ведь не поедешь на кладбище, правда? Не советую, душечка, послушай меня…» — «Ты не знаешь, дети хорошо спали?» Призраки все прибывают и прибывают, кажется, что засорился водосток. «Бертран! Может, вы подождете на улице? А то здесь повернуться негде». — «Как легли, так тут же и заснули, милая, вот счастливчики!» — «Доро! Скажите, пожалуйста, лифтерше и всем этим людям, чтобы они прошли на кухню». Кармен наклоняется влево, потом вправо и целует воздух, пустоту, может быть, чью-то выбившуюся прядь. «Воображаю, каково тебе, бедняжке! Я до сих пор не могу поверить». — «Царство ему небесное». — «Да ведь и я тоже… Вечером… позавчера вечером он поужинал, как ни в чем не бывало, и еще почитал. Ну кто бы мог подумать!» Призраки, даже стеснившись, уже не помещаются в кабинете и в столовой. Сгрудившись, они направляются в маленькую прихожую. «Все мы тлен». — «Меня скоропостижная смерть приводит в ужас». — «Хотите немного подышать воздухом?»

Когда пришли парни из «Харона», волнение усилилось. Кармен, Марио, Валентина и Эстер ходят взад и вперед, открывают и закрывают двери, а один из отставших призраков некстати задерживает Кармен: «Я узнал об этом из газет совершенно случайно». — «Спасибо, Ихинио. Не могу выразить, как я тебе благодарна». Ихинио Ойарсун остается в прихожей вместе с аптекарем Арронде. Он без пальто, хотя еще рано и прохладно. Дверь в кабинет открыта, и оттуда доносятся вздохи и рыдания. «Добрее его на всем свете не было!» — «Это верно». — «Все мы тлен». Ихинио Ойарсун пронзает взглядом Мойано и его бороду раввина. Арронде тоже смотрит на него искоса, а затем наклоняется к Ойарсуну и тихо говорит: «Это революционер». — «Ха!» — Ойарсун смеется или делает вид, что смеется. Потом шепчет: «Знаю я, что такое эти революции. Это значит прогнать меня для того, чтобы поставить его. Для кого-то революции выгодны, но их общая польза весьма невелика. Все мы бессовестные». — «Сердце — такая коварная штука!» — «Он даже не успел исповедаться». — «Бедняжка!» Мойано слегка наклоняет голову. У него влажные глаза, его кадык над черным свитером, надетым без рубашки, судорожно поднимается и опускается. «Умер честный человек», — говорит он Аростеги, но едва он успел это сказать, как коротышка Ойарсун, хотя обращались не к нему, резко отвечает, поднявшись на цыпочки над плечом Арронде: «Честный? Ха! Этот господин был честным не ради честности, просто он себя тешил, когда уличал в нечестности нас. Тартюф!» Мойано выходит из себя. «Гнусный наци», — говорит он. Ойарсун отскакивает от Арронде, тот пытается удержать его, но Ойарсун кричит, уже не стесняясь: «Пусти! Я этому типу морду разобью! Я этому типу…»

В дверях кабинета появляется голова Висенте.

— Тс-с! — шепчет он. — Пожалуйста, тише, сейчас вынос.

Воцаряется тишина. Парни из «Харона», перед которыми все расступаются, выносят гроб на плечах, а сзади, в дверном проеме, на мгновение появляется Кармен. Она не плачет. Она оттягивает свитер под мышками и не сопротивляется, когда Валентина берет ее за плечи и привлекает к себе.