Белый шум

Делилло Дон

I. Излучение и волны

 

 

1

Многоместные «универсалы» подъехали в полдень – длинной сверкающей вереницей пронеслись через западную часть территории коллежа, змейкой обогнули оранжевую железную скульптуру из двутавровой балки и двинулись к общежитиям. На крышах автомобилей были навалены и тщательно закреплены чемоданы, битком набитые летней и зимней одеждой; коробки с шерстяными и стегаными одеялами, простынями и подушками, ботинками и туфлями, книгами и канцелярскими принадлежностями; свернутые коврики и спальные мешки; велосипеды, лыжи, рюкзаки, английские и ковбойские седла, надувные лодки. Машины сбавляли скорость и останавливались, студенты выскакивали, мчались к задним дверям и принимались выгружать все, что было внутри: стереосистемы, приемники, персональные компьютеры; маленькие холодильники и электроплитки; коробки пластинок и кассет; фены и утюги; теннисные ракетки, футбольные мячи, хоккейные клюшки и сачки для лакросса, луки и стрелы; препараты, запрещенные к свободной продаже, противозачаточные пилюли и приспособления; всякую несъедобную дрянь, по-прежнему в магазинных пакетах: чипсы с луком и чесноком, начо, печенье с арахисовой начинкой, вафли «Ваффело» и цукаты «Кабум», фруктовую жвачку и воздушную кукурузу в сахаре, шипучку «Дум-дум» и мятные конфеты «Мистик».

Я наблюдаю это представление каждый сентябрь вот уже двадцать один год. Зрелище неизменно производит яркое впечатление. Студенты приветствуют друг друга уморительными криками и жестами беспробудных пьяниц. Все лето они, как водится, предавались запретным наслаждениям. Родители, ошеломленные солнечным светом, стоят возле своих автомобилей, видя вокруг точные копии самих себя. Загар, приобретенный честными стараниями. Умело состроенные гримасы и взгляды искоса. Узнавая друг друга, они вновь чувствуют себя помолодевшими. Женщины, бойкие и жизнерадостные, похудевшие от диет, знают всех по именам. Их мужья, сдержанные, но благодушные, покорно тратят свое драгоценное время на выполнение родительского долга, и что-то в них говорит об огромных затратах на страхование. Это скопление «универсалов» в такой же степени, как и все, чем родители занимаются весь год, убедительнее любых формальных ритуалов церковной службы и законов доказывает им, что они представляют собой сборище единомышленников, людей духовно близких, нацию, народ.

После работы я пешком спускаюсь под гору, в центр города. В нашем городе имеются дома с башенками и двухэтажными верандами, где люди сидят в тени древних кленов. Есть церкви – готические и в стиле греческого возрождения. Есть психиатрическая больница с длинным портиком, причудливо украшенными слуховыми окнами и крутой остроконечной крышей, увенчанной флероном в форме ананаса. Мы с Бабеттой и нашими детьми от предыдущих браков живем в конце тихой улицы, где некогда была лесистая местность с глубокими оврагами. Теперь за нашим задним двором, далеко внизу, проходит скоростная автомагистраль, и по ночам, когда мы удобно устраиваемся на своей медной кровати, неплотная вереница машин издали убаюкивает нас неумолчным шумом, подобным невнятному гомону душ усопших на пороге сновидения.

Я возглавляю кафедру гитлероведения в Колледже-на-Холме. Гитлероведение в Северной Америке я ввел в марте шестьдесят восьмого года. Был холодный солнечный день, с востока дул порывистый ветер. Когда я предложил ректору создать целую кафедру для изучения жизни и деятельности Гитлера, он тотчас оценил перспективы. Затея имела быстрый, головокружительный успех. Свою карьеру ректор продолжал уже на посту советника Никсона, Форда и Картера – пока не умер на горнолыжном подъемнике в Австрии.

На пересечении Четвертой и Элм-стрит машины поворачивают налево, к супермаркету. Район патрулирует женщина-полицейский: она сидит пригнувшись в похожем на ящик автомобиле и высматривает машины там, где запрещена стоянка, водителей, просрочивших оплаченное по счетчику время, недействительные свидетельства о техосмотре на ветровых стеклах. По всему городу на телеграфных столбах расклеены объявления о пропавших кошках и собаках, подчас – написанные детским почерком.

 

2

Бабетта – женщина высокая и довольно упитанная. В ней чувствуются вес и солидность. На голове у нее копна буйных светлых волос того особого желтоватого оттенка, который раньше называли грязновато-белесым. Будь Бабетта маленькой и изящной, такая прическа делала бы ее чересчур привлекательной, чересчур озорной и кокетливой. Однако крупная фигура придает ее взъерошенному виду некоторую серьезность. У полных женщин это получается без всякого умысла. Бабетта не настолько вероломна, чтобы вступать в тайный сговор с собственным телом.

– Жаль, тебя там не было, – сказал я ей.

– Где?

– Сегодня же день «универсалов».

– Опять я все прозевала? Ты должен мне напоминать.

– Вереница машин растянулась на дороге мимо музыкальной библиотеки до самой границы штата. Синие, зеленые, коричневые, цвета бургундского. Они мерцали на солнце, словно караван в пустыне.

– Ты же знаешь, Джек, что мне нужно обо всем напоминать.

Бабетта, при всей ее растрепанности, обладает природным чувством собственного достоинства и слишком озабочена серьезными делами, чтобы еще и волноваться за внешний вид. Впрочем, особыми талантами – в обычном понимании этого слова – она не блещет. Она возится с детьми и присматривает за ними, преподает на курсах образования для взрослых, состоит в группе добровольцев, которые читают вслух слепым. Раз в неделю она ходит к старичку по фамилии Тридуэлл, живущему на окраине города. Все знают его как Старика Тридуэлла и давно привыкли к нему, будто к некоему ориентиру на местности – отложению скальных пород или топкому болоту. Бабетта читает ему статьи из «Нэшнл инкуайрер», «Нэшнл игзэминер», «Нэшнл экспресс», «Глоуб», «Уорлд», «Стар». Старикан нуждается в еженедельной порции культовых таинств. Стоит ли ему в этом отказывать? В сущности, чем Бабетта бы ни занималась, моему самолюбию неизменно льстит, что я так тесно связан с отзывчивой женщиной, которая любит насыщенную, яркую жизнь, суматоху многодетных семейств. Я постоянно наблюдаю за тем, как вдумчиво и умело она выполняет свои обязанности, с какой внешней легкостью переходит от одного дела к другому – не то что мои бывшие жены, склонные к отрыву от действительности, нервные, эгоцентричные дамочки со связями в интеллектуальных кругах.

– Я вовсе не на «универсалы» хотела посмотреть. Что эти люди собой представляют? Носят ли женщины юбки из шотландки и свитера узорчатой вязки? Одеты ли мужчины в жокейские пиджаки? Что такое жокейский пиджак?

– Все они живут нынче в достатке, – сказал я. – Искренне полагают, что имеют на это право. Благодаря такой убежденности они, похоже, отличаются крепким здоровьем. Все румяные, как на подбор.

– Мне трудно представить себе смерть при таком уровне доходов, – сказала она.

– Возможно, смерти в нашем понимании у них не бывает. Разве что документы переходят к другим владельцам.

– Но ведь и у нас есть «универсал».

– Маленький, серый с металлическим отливом, и одна дверь полностью проржавела.

– А где Уайлдер? – спросила она, впав, как обычно, в панику, и принялась громко звать ребенка, одного из своих.

Тот неподвижно сидел во дворе на трехколесном велосипеде.

Как правило, мы с Бабеттой разговариваем на кухне. Кухня и спальня – главные помещения в доме, места, где решаются все вопросы, центры влияния. Остальные комнаты мы оба – и в этом мы с ней солидарны – считаем местами для хранения мебели, игрушек, ненужных вещей, оставшихся от предыдущих браков и детей разных родителей, подарков от бывшей родни, поношенных платьев и всякого хлама: одежды, коробок. И почему только все эти вещи навевают такую грусть? Будят мрачные мысли, дурные предчувствия, заставляют опасаться не просто неудачи, не крушения личных планов, а чего-то более общего, более крупного по масштабам и сути.

Бабетта вошла с Уайлдером и усадила его на кухонную стойку. Спустились вниз Дениза со Стеффи, и мы заговорили о том, что им понадобится к началу учебного года. Вскоре настало время обеда – период шума и хаоса. Мы всей оравой кружили по кухне, толкаясь, препираясь и роняя посуду. Наконец все остались довольны тем, что удалось урвать из шкафчиков и холодильника или стянуть друг у друга, и мы принялись спокойно намазывать нашу яркую, разноцветную еду горчицей или майонезом. В общем настроении преобладало донельзя серьезное предвкушение удовольствия, награды, добытой тяжким трудом. За столом было тесно, и Бабетта с Денизой пару раз толкнули друг дружку локтями, хотя и не произнесли при этом ни слова. Уайлдер по-прежнему сидел на стойке в окружении открытых картонных коробок, смятой фольги, блестящих пакетиков картофельных чипсов, чашечек с тестообразными веществами в пластиковой обертке с колечками и ленточками-открывашками, тонких ломтиков оранжевого сыра, обернутых целлофаном. Вошел Генрих, мой единственный сын. Внимательно изучив обстановку, он вышел через черный ход и исчез.

– Для себя я планировала совсем не такой обед, – сказала Бабетта. – Я всерьез рассчитывала на йогурт и пророщенную пшеницу.

– Где мы это уже слышали? – спросила Дениза.

– Вероятно, именно здесь, – сказала Стеффи.

– Она постоянно эту дрянь покупает.

– Но никогда не ест, – сказала Стеффи.

– Потому что думает, если будет все время эту дрянь покупать, ее придется есть просто для того, чтобы от нее избавляться. Похоже, сама себя хочет перехитрить.

– Эти зерна уже полкухни занимают.

– Но она выбрасывает их, не успевая съедать, потому что они портятся, – сказала Дениза. – Вот она потом и начинает все сызнова.

– Куда ни глянь, – сказала Стеффи, – всюду эта гадость.

– Она чувствует себя виноватой, если не купит зерен, чувствует себя виноватой, если покупает их и не ест, чувствует себя виноватой, когда видит их в холодильнике, чувствует себя виноватой, когда их выбрасывает.

– Можно подумать, она курит, но курить она бросила, – сказала Стеффи.

Денизе, этой упрямой девчонке, было одиннадцать. Она почти ежедневно возглавляла движение протеста против тех привычек своей матери, которые казались ей разорительными или вредными. Я защищал Бабетту. Уверял, что это мне нужно проявлять дисциплинированность в вопросах питания. Напоминал, что мне очень нравится, как она выглядит. Намекал, что дородности, если она не чрезмерна, присуща своего рода честность. Многие считают, что другим некоторая упитанность отнюдь не вредит.

Но Бабетту беспокоили ее бедра и бока. Она быстро ходила, бегала по ступенькам стадиона в школе с неоклассическим уклоном. По ее словам, я превращал ее недостатки в достоинства, потому что мне свойственно защищать любимых людей от правды. В правде, говорила она, кроется некая опасность.

В коридоре наверху сработала пожарная сигнализация – либо свое отслужила батарейка, либо дом загорелся. Доедали мы молча.

 

3

В Колледже-на-Холме заведующие кафедрами носят профессорские мантии. Не пышные развевающиеся одеяния до полу, а нечто вроде балахонов без рукавов, со сборками на плечах. Мне нравится эта затея. Нравится высвобождать руку из складок, чтобы посмотреть на часы. Этот широкий жест полностью видоизменяет процесс определения времени. Эффектные жесты вообще делают жизнь человека романтичнее. Быть может, когда болтающиеся без дела студенты видят, как из средневековой мантии заведующего кафедрой, идущего по территории колледжа, появляется согнутая в локте рука и в сумерках одного из последних дней лета мерцают цифры электронных часов, само время представляется им замысловатым украшением, романтической выдумкой, плодом воображения. Мантия, разумеется, черная, и она прекрасно сочетается практически с любой одеждой.

Отдельного здания у кафедры Гитлера нет. Нас разместили в Сентенари-холле – темном кирпичном строении, которое мы делим с кафедрой популярной культуры, официально именуемой «кафедрой среды обитания американцев». Коллектив довольно странный. Почти все преподаватели – нью-йоркские эмигранты, бандитского вида ловкачи, помешанные на кино и всяческих пустяках. Эти люди собрались здесь, чтобы расшифровать естественный язык культуры, разработать официальную методику преподавания светлых радостей, запомнившихся им с детства, омраченного жизнью в Европе, – создать нечто вроде аристотелева учения о фантиках жевательной резинки и песенках из рекламы стиральных порошков. Возглавляет кафедру Альфонс («Проглот») Стомпанато, угрюмый широкоплечий тип, чья коллекция довоенных бутылок из-под шипучки постоянно демонстрируется в каком-нибудь закутке. Его преподаватели, сплошь мужчины, ходят в мятой одежде, крайне редко стригутся, откашливаются в подмышки. Все вместе они похожи на чиновников, заправляющих профсоюзом шоферов-дальнобойщиков и собравшихся опознать обезображенный труп коллеги. Складывается впечатление, что в их коллективе преобладают всепоглощающая злоба, подозрительность и интриганство.

Среди некоторых из вышеупомянутых персон исключение составляет Марри Джей Зискинд, бывший спортивный журналист, – он попросил меня позавтракать с ним в столовой, где неистребимый запах с трудом поддающейся определению еды пробудил во мне одно смутное, мрачное воспоминание. Марри на Холме недавно. Это сутулый парень в маленьких круглых очках и с бородкой сектанта-меннонита. Он приглашен читать лекции о современных идолах; то, что ему пока удалось узнать у своих коллег по преподаванию популярной культуры, похоже, приводит его в замешательство.

– Я разбираюсь в музыке, разбираюсь в кино, даже умею извлекать важные сведения из комиксов. Но в этом заведении есть штатные профессора, которые не читают ничего, кроме надписей на коробках сухой овсянки.

– Другого авангарда у нас нет.

– Нет, я не жалуюсь. Мне здесь нравится. Я просто влюбился в этот городок. В его провинциальную атмосферу. Мне надоели большие города и запутанные сексуальные связи. Жара. Вот что такое для меня большие города. Приезжаешь на поезде, выходишь из здания вокзала, и тебя обдает сильнейшим жаром. Жаром воздуха, транспорта и людей. Жаром еды и секса. Жаром высоких зданий. Жаром, которым тянет из метро и тоннелей. В больших городах всегда на пятнадцать градусов жарче. Жар поднимается с тротуаров и опускается с отравленного неба. От автобусов пышет жаром. Жар испускают толпы покупателей и служащих. Всю инфраструктуру основали на жаркой погоде, и она безрассудно поглощает жару и вновь ее порождает. Возможная тепловая смерть вселенной, о которой любят разглагольствовать ученые, уже почти наступила, и в любом большом или среднем городе это чувствуется повсюду. Жара и влажность.

– Где вы живете, Марри?

– В пансионе. Я совершенно очарован и заинтригован. Это превосходное ветхое здание рядом с психиатрической больницей. Семь или восемь квартирантов, более или менее постоянных – за исключением меня. Женщина, которая хранит некую страшную тайну. Мужчина со взглядом затравленного зверя. Мужчина, который никогда не выходит из своей комнаты. Женщина, которая целыми часами стоит у почтового ящика и ждет того, что, похоже, не принесут никогда. Мужчина без прошлого. Женщина с прошлым. В доме пахнет киношной несчастливой жизнью, а я этот запах всегда чую.

– А у вас что за роль? – спросил я.

– Я играю еврея. Кого же еще?

Было нечто трогательное в том, что Марри ходил в одежде почти сплошь из вельвета. У меня возникло такое чувство, будто лет с одиннадцати – с тех пор, когда он еще обитал на своем тесном бетонном пятачке, – эта прочная материя ассоциируется у него с высшим образованием под сенью дерев, в каком-нибудь невероятно далеком месте.

– В городке под названием Блэксмит я просто не могу не быть счастлив, – сказал он. – Я приехал сюда, чтобы избежать историй. В больших городах того и гляди влипнешь в историю, там полно людей, в сексуальном смысле коварных. Я больше не позволяю женщинам свободно манипулировать некоторыми частями моего тела. В Детройте я влип в историю с одной женщиной. Ей понадобилась моя сперма в бракоразводном процессе. По иронии судьбы, я люблю женщин. Я с ума схожу при виде женщины с длинными ногами, бодро шагающей в бликах утреннего солнца, в будний день, когда с реки дует легкий ветерок. Ирония также и в том, что в конечном счете меня влечет не к телу женщины, а к ее уму, к женскому интеллекту. К этому мощному однонаправленному потоку, заключенному в специальную камеру, как во время физического опыта. Разговаривать с умной женщиной в чулках, когда она забрасывает ногу на ногу, – огромное удовольствие. Это негромкое шуршание, подобное помехам в эфире, способно опьянять меня на разных уровнях. И вновь ирония судьбы, причем связанная со сказанным выше: меня неизменно тянет к самым капризным и упрямым неврастеничкам. Мне нравятся простодушные мужчины и загадочные женщины.

У Марри непокорные, вроде бы густые волосы и пушистые брови. Шею по бокам покрывают редкие кудряшки. Короткая жесткая бородка, отсутствующая на щеках и не дополненная усами, производит впечатление необязательной детали, которую можно наклеивать и отклеивать в зависимости от обстоятельств.

– Какого рода лекции вы намереваетесь читать?

– Именно об этом я и хочу с вами поговорить, – сказал он. – Вы сделали с Гитлером чудную вещь. Создали кафедру, взлелеяли, как дитя, превратили в свою вотчину. Ни один из преподавателей любого колледжа или университета этой части страны не может даже произнести слово «Гитлер», не кивнув в вашу сторону – либо в буквальном смысле, либо в метафорическом. Здесь находится центр, самый достоверный источник. Теперь Гитлер принадлежит вам, он стал Гитлером Глэдни. Вероятно, это приносит вам глубокое удовлетворение. Благодаря монографиям о Гитлере колледж пользуется мировой известностью. В нем есть самобытность, он пропитан духом успеха. Вы создали целое учение вокруг этой личности, структуру с бесчисленными субструктурами и взаимосвязанными областями знания, историю в рамках исторической науки. Я восхищаюсь достигнутыми результатами. Это сногсшибательный упреждающий удар, нанесенный мастерски и расчетливо. Именно это я и хочу сделать с Элвисом.

Несколько дней спустя Марри захотелось взглянуть на местную достопримечательность, известную как наиболее часто фотографируемый амбар в Америке. Мы проехали двадцать две мили и оказались в сельской местности под Фармингтоном, среди лугов и яблоневых садов. Через холмистые поля тянулись белые ограды. Вскоре стали появляться указатели: НАИБОЛЕЕ ЧАСТО ФОТОГРАФИРУЕМЫЙ АМБАР В АМЕРИКЕ. По дороге мы насчитали пять указателей. На временной стоянке было сорок машин и туристский автобус. По коровьей тропе мы поднялись на небольшой пригорок, откуда было удобно смотреть и фотографировать. У всех были фотоаппараты, у некоторых – треноги, телеобъективы, комплекты светофильтров. В киоске продавались открытки и слайды – снимки амбара, сделанные с пригорка. Мы встали на опушке рощи и принялись наблюдать за фотографами. Марри долго хранил молчание, время от времени что-то поспешно записывая в маленькую книжечку.

– Амбара никто не видит, – сказал он наконец.

Последовало продолжительное молчание.

– Стоит увидеть указатели, как сам амбар становится невидимым.

Он снова умолк. Люди с фотоаппаратами покинули пригорок, и на их месте тут же появились другие.

– Мы здесь не для того, чтобы запечатлеть некий образ, а для того, чтобы его сохранить. Каждая фотография усиливает ауру. Вы чувствуете ее, Джек? Чувствуете, как аккумулируется неведомая энергия?

Наступило длительное молчание. Человек в киоске продавал открытки и слайды.

– Приезд сюда – своего рода духовная капитуляция. Мы видим лишь то, что видят все остальные. Тысячи людей, которые были здесь в прошлом, те, что приедут в будущем. Мы согласились принять участие в коллективном восприятии. Это буквально окрашивает наше зрение. В известном смысле – религиозный обряд, как, впрочем, и вообще весь туризм.

Вновь воцарилось молчание.

– Они фотографируют фотографирование, – сказал он.

Некоторое время он не произносил ни слова. Мы слушали, как непрестанно щелкают затворы, как шуршат рычажки, перемещающие пленку.

– Каким был амбар до того, как его сфотографировали? – сказал Марри. – Что он собой представлял, чем отличался от других амбаров, чем на них походил? Мы не можем ответить на эти вопросы, потому что прочли указатели, видели, как эти люди делают снимки. Нам не удастся выбраться за пределы ауры. Мы стали частью этой ауры. Мы здесь, мы сейчас.

Казалось, это приводит его в безмерный восторг.

 

4

Стоит настать тяжелым временам, как у людей обнаруживается склонность к перееданию. В Блэксмите полным-полно тучных взрослых и детей – коротконогие, они ходят вразвалку, в брюках с пузырями на коленках. Они с трудом вылезают из тесных машин; облачаются в тренировочные костюмы и совершают семейные пробежки, трусцой пересекая ландшафт; ходят по улицам, повсюду видя еду; едят в магазинах, в машинах, на автостоянках, в очередях на автобус и в кинотеатр, под величественными деревьями.

Только пожилые люди, похоже, не помешаны на еде. Хотя им порой не удается контролировать собственные слова и жесты, они при этом отличаются стройными фигурами и здоровым видом. В очереди у входа в супермаркет, где они выбирают тележки для покупок, женщины тщательно ухожены, мужчины решительны и хорошо одеты.

Я пересек лужайку перед школой, обошел здание и направился к небольшому открытому стадиону. По ступенькам стадиона бегом поднималась Бабетта. Я сел в первом ряду каменной трибуны, по другую сторону поля. Небо затянуло слоистыми облаками. Взбежав на самый верх и остановившись передохнуть, Бабетта уперлась руками на высокий парапет и наклонилась. Потом повернулась и стала спускаться. Грудь у нее мерно колыхалась. Слишком просторный спортивный костюм трепетал на ветру. Она шла подбоченясь и растопырив пальцы. Лицо обращено кверху, навстречу свежему ветерку, меня она не видела. Дойдя до нижней ступеньки, обернулась лицом к трибуне и повертела головой, разминая шею. Потом снова побежала наверх.

Три раза Бабетта поднялась по ступенькам и медленно спустилась. Вокруг не было ни души. Она трудилась не жалея сил – непрерывно двигались ноги и плечи, развевались волосы. Добежав до верха, она каждый раз опиралась на парапет и опускала голову, дрожа всем телом. Когда она спустилась в последний раз, я встретил ее на краю поля и обнял, сунув руки под резинку ее серых хлопчатобумажных штанов. Над деревьями появился маленький самолет. Бабетта, потная и теплая, заурчала по-кошачьи.

Она бегает трусцой, разгребает лопатой снег, заделывает трещины в раковине и ванне. Играет с Уайлдером в слова, а ночью, в постели, читает вслух эротическую классику. А что делаю я? Кручу и завязываю мусорные мешки, плаваю взад и вперед в бассейне колледжа. Когда я хожу пешком, сзади бесшумно приближаются бегуны и, обгоняя, вынуждают меня отшатываться в идиотском испуге. Бабетта разговаривает с собаками и кошками. Я вижу цветные пятнышки уголком правого глаза. Бабетта планирует лыжные походы, которые мы никогда не предпринимаем, и при этом сияет от возбуждения. Я пешком поднимаюсь в гору по пути в колледж и замечаю побеленные камни вдоль подъездных аллей новых домов.

Кто умрет раньше?

Этот вопрос возникает время от времени – подобно вопросу о том, где ключи от машины. Он заставляет нас обрывать фразы на полуслове и долго смотреть друг на друга. Быть может, сама эта мысль – часть природы плотской любви, этакий дарвинизм наоборот, согласно которому уцелевшему достаются печаль и страх. А может, некий инертный элемент в воздухе, которым мы дышим, редкость наподобие неона, со своей точкой плавления, своим атомным весом? Я стискивал Бабетту в объятиях на гаревой дорожке. К нам бежали дети – тридцать девчонок в ярких спортивных трусах, невообразимая подпрыгивающая масса. Энергичное дыхание, ритм шагов почти совпадает. Порой наша любовь кажется мне наивной. Вопрос о смерти превращается в прозрачный намек. Он помогает освободиться от иллюзий насчет будущего. Простодушные обречены – или это предрассудок? Мы смотрели, как девчонки пробегают еще один круг, уже растянувшись вереницей, каждая со своим лицом и походкой, почти невесомые в стремлении к финишу, способные приземлиться на нем без особых усилий.

«Марриотт» в аэропорту, «Даунтаун Травелодж», «Шератон», «Конференц-центр».

По дороге домой я сказал:

– Би хочет приехать на Рождество. Можно устроить ее в комнате Стеффи.

– А они знакомы?

– Познакомились в «Диснейуорлде». Все будет нормально.

– Когда это вы были в Лос-Анджелесе?

– Ты хочешь сказать, в Анахайме.

– Когда вы были в Анахайме?

– Ты хочешь сказать, в Орландо. Почти три года назад.

– А я где была? – спросила она.

Моя дочь Би – от брака с Твиди Браунер – в пригороде Вашингтона как раз начинала учиться в седьмом классе и с трудом приспосабливалась к жизни в Штатах после двух лет в Южной Корее. Она ездила в школу на такси, звонила подругам в Сеул и Токио. За границей ей недоставало сандвичей с эскалопом «Трикс» и кетчупом. Ныне же, монополизировав плиту Твиди, ни в чем не уступающую ресторанной, она готовила обжигающие блюда из зеленого лука и мелких креветок.

В тот вечер, в пятницу, мы заказали на дом китайскую еду и все вместе, вшестером, уселись смотреть телевизор. Бабетта взяла это за правило. Видимо, она решила, что если дети будут раз в неделю смотреть телевизор в обществе отца или отчима с матерью или мачехой, то в результате это средство массовой информации лишится в их глазах своего романтического ореола и превратится в полезное семейное развлечение. Будут постепенно ослаблены его подспудное наркотическое воздействие и жуткая, болезненная, отупляющая способность отсасывать мозги. Слушая эти рассуждения, я чувствовал себя ущемленным. Вечер, по существу, превратился для всех в изощренную пытку. Генрих сидел молча и ел блинчики с овощами. Стеффи расстраивалась всякий раз, если казалось, что с кем-нибудь на экране может случиться нечто постыдное или унизительное. Из-за непомерной впечатлительности ей постоянно бывало неловко за других людей. Она то и дело выходила из комнаты и ждала, когда Дениза подаст ей сигнал, что эпизод закончился. При этом Дениза на правах старшей пользовалась случаем, чтобы поговорить с нею о стойкости духа и необходимости всегда быть бесчувственной, толстокожей.

По пятницам, проведя вечер перед телевизором, я, по укоренившейся профессиональной привычке, до поздней ночи вдумчиво изучал литературу о Гитлере.

В одну из таких ночей я лег в постель рядом с Бабеттой и сообщил ей, что еще в шестьдесят восьмом году ректор посоветовал мне как-то изменить имя и внешность, если я хочу, чтобы меня всерьез считали новатором в гитлероведении. «Джек Глэдни» не годится, сказал он и спросил, какими еще именами я мог бы воспользоваться. В конце концов мы сошлись на том, что мне следует выдумать дополнительную букву для инициалов и назваться Дж. Е. К. Глэдни – и этот ярлык я ношу с тех пор, словно костюм с чужого плеча.

Ректор предостерег меня против того, что он назвал моим хроническим неумением себя подать. Настоятельно посоветовал прибавить в весе. Ему хотелось, чтобы я «дорос» до Гитлера. Сам он был человеком высокого роста, с брюшком, румянцем на щеках, двойным подбородком, большими ногами – и к тому же тупицей. Устрашающее сочетание. Я тоже отличался немалым ростом, большими руками и ногами, но, по крайней мере, в его глазах, крайне нуждался в дородности, в облике, говорящем о нездоровой невоздержанности в еде, о многословии и склонности преувеличивать, о неуклюжести и солидности. Похоже, он намекал, что сумей я стать более уродливым, это очень помогло бы мне сделать карьеру.

Таким образом, благодаря Гитлеру, я узнал, каким мне следует стать и к чему стремиться, хотя в этих стараниях я порой решаюсь на эксперименты. Темные очки в массивной черной оправе появились по моему предложению как альтернатива густой, косматой бороде, отпустить которую не позволила мне тогдашняя жена. Бабетта сказала, что ей нравятся инициалы «Дж. Е. К.» и она не считает их признакам погони за дешевой популярностью. По ее мнению, они наводят на мысль о достоинстве, важности и престиже.

Я – лживый тип, старающийся во всем соответствовать имени.

 

5

Давайте наслаждаться бессмысленными деньками, пока у нас есть такая возможность, сказал я себе, опасаясь, как бы кто-нибудь не начал ловко торопить события.

За завтраком Бабетта вслух, с выражением, прочла все наши гороскопы. Дошла до моего, и я постарался не слушать, хотя, наверное, слушать хотел – стремился, наверное, получить какие-то сведения.

После ужина, поднимаясь наверх, я услышал, как по телевизору сказали: «Давайте сядем в позу полулотоса и подумаем о наших позвоночниках».

В ту ночь, едва я уснул, мне показалось, будто я проваливаюсь сквозь самого себя, с замиранием сердца погружаюсь на небольшую глубину. Я проснулся весь дрожа и вперил взор в темноту, осознав, что у меня произошло более или менее нормальное сокращение мышц, известное как миоклонический спазм. Неужели это так и происходит – внезапно, окончательно и бесповоротно? Разве смерть, подумал я, не должна быть сродни прыжку ласточкой, грациозному, с раскинутыми, как крылья, руками и плавным входом в воду, чья поверхность остается гладкой?

В сушилке кувыркались синие джинсы.

В супермаркете мы случайно встретили Марри Джея Зискинда. В его корзинке были однотипные продукты и напитки, низкосортные товары в простой белой упаковке с незатейливыми этикетками. На белой жестянке значилось: «КОНСЕРВИРОВАННЫЕ ПЕРСИКИ». На белой пачке копченой грудинки отсутствовал целлофановый квадратик, в котором должен виднеться образец. На белой обертке баночки поджаренных орешков имелась надпись «АРАХИС НЕСОРТОВОЙ». Марри то и дело кивал Бабетте, пока я их знакомил.

– Это новый аскетизм, – сказал он. – Бесцветная упаковка. Меня она привлекает. Я чувствую, что не только экономлю деньги, но и способствую некоему духовному единению. Такое впечатление, будто идет Третья мировая война. Все кругом белое. У нас отняли яркие цвета и бросили их на борьбу с врагом.

Глядя в глаза Бабетте, он брал покупки из нашей тележки и обнюхивал их.

– Я раньше покупал эти орешки. Это шарики и кубики с трещинками и щербинками. Многие рассыпались. На дне баночки полно крошек. Зато вкусные. Но больше всего мне нравится сама упаковка. Вы были правы, Джек. Это последний всплеск авангардизма. Новые смелые формы. Способность потрясать.

Неподалеку от входа, прямо на прилавок с дешевыми книжками, упала женщина. Из кабинки на возвышении в дальнем углу, вышел грузный мужчина и, вытянув шею, чтобы лучше видеть, осторожно двинулся к ней. Одна из кассирш сказала: «Леон, петрушка», – а он, приближаясь к упавшей женщине, ответил: «Семьдесят девять». Нагрудный карман его пиджака был набит фломастерами.

– Выходит, вы готовите пищу в пансионе, – сказала Бабетта.

– У меня в комнате разрешено пользоваться небольшой плиткой. Там я просто счастлив. Я читаю программу телевидения. Читаю объявления в «Современном уфологе». Мне хочется окунуться в магию и ужас Америки. Мой семинар пользуется успехом. Студенты сообразительны и активны. Они задают вопросы, а я отвечаю. Они конспектируют мои лекции. Я и сам такого не ожидал, честное слово.

Он взял наш пузырек сильного болеутоляющего и обнюхал ободок защитного колпачка. Понюхал наши мускатные дыни, бутылки газировки и имбирного эля. Бабетта направилась в отдел замороженных продуктов – часть магазина, куда не советовал мне заходить врач.

– Волосы вашей жены – настоящее чудо, – сказал Марри, пристально вглядываясь в мое лицо как бы выражая мне свое глубокое уважение, основанное на этой новой информации.

– Да, это верно, – сказал я.

– Ее волосы имеют большое значение.

– Кажется, я понимаю, что вы имеете в виду.

– Надеюсь, вы цените эту женщину.

– Само собой.

– Ведь такие женщины на дороге не валяются.

– Знаю.

– Наверняка она проявляет доброту к детям. Мало того, бьюсь об заклад, что она просто незаменима в случае семейной трагедии. Женщины такого типа владеют собой, способны проявлять стойкость и оказывать поддержку.

– На самом-то деле, она сходит с ума. Чуть с ума не сошла, когда умерла ее мать.

– Что же тут удивительного?

– Она чуть с ума не сошла, когда Стеффи позвонила из лагеря и сказала, что сломала руку. Нам пришлось всю ночь гнать машину. Я случайно заехал на просеку лесозаготовительной компании. Бабетта рыдала.

– Ее дочь страдает вдали от дома, среди посторонних людей. Что ж тут удивительного?

– Не ее дочь. Моя.

– Даже не родная дочь!

– Да.

– Поразительно! Должен признать, я восхищен.

Выходили мы все втроем, пытаясь лавировать среди разбросанных у входа книжек своими тележками. Марри вкатил одну на автостоянку, помог нам забросить и запихнуть все наши двойные пакеты с покупками в «универсал». Въезжали и выезжали машины. Женщина-полицейский в своей наглухо закрытой малолитражке объезжала участок, разыскивая красные флажки на счетчиках стоянки. Мы добавили к нашему грузу единственный легкий пакет Марри с белыми предметами и через Элм-стрит направились к его пансиону. Мне казалось, что мыс Бабеттой – при такой массе разнообразных покупок, при том несказанном изобилии, о котором свидетельствовали набитые до отказа пакеты, их вес, величина и количество, привычные рисунки и яркие надписи на упаковках, их гигантские размеры, флюоресцентные этикетки купленных со скидкой товаров для многодетных семей, при том ощущении достатка, что мы испытывали, при ощущении благополучия, уверенности и довольства, возникавшем где-то в глубине души благодаря этим продуктам, – казалось, что мы достигли полноты жизни, неведомой тем, кто нуждается в меньшем, на меньшее рассчитывает, тем, кто строит планы на будущее вокруг вечерних прогулок в одиночестве.

Прощаясь, Марри взял Бабетту за руку: – Я бы пригласил вас к себе, да комната слишком тесна для двоих, если они не готовы к интимной связи.

Марри способен смотреть трусливо и в то же время открыто. Взгляд этот равным образом говорит как о предчувствии краха, так и о вере в торжество сладострастия. По словам Марри, когда-то, во времена запутанных городских связей, он полагал, что женщину можно соблазнить только одним способом – при помощи явного, открытого вожделения. Он всячески старался избегать самоуничижения, насмешек над собой, двусмысленности, иронии, утонченности, ранимости, утраты вкуса к жизни в цивилизованном мире и восприятия истории как трагедии – именно того, что, по его словам, ему больше всего присуще. Из всех этих элементов в свою программу откровенной похоти он постепенно включает лишь один – ранимость. Он старается выработать в себе такую ранимость, которую женщины сочтут привлекательной. Над этим он трудится сознательно, как человек, поднимающий тяжести в спортзале с зеркалом. Но пока что его усилия вылились только в этот полутрусливый взгляд, робкий и вкрадчивый.

Марри поблагодарил нас за то, что мы его подвезли. Мы наблюдали, как он идет к покосившейся, подпертой шлакоблоками веранде, где невидящим взглядом смотрит прямо перед собой человек в кресле-качалке.

 

6

У Генриха появились залысины. Это заставляет задуматься. Не употребляла ли его мать при беременности какое-либо вещество, изменяющее наследственность? А может, это я в чем-то виноват? Вдруг я, сам того не зная, растил его близ свалки химикатов, на пути перемещения воздушных потоков, в которых содержатся промышленные отходы, способные вызывать выпадение волос. Великолепные закаты? (Говорят, лет тридцать-сорок тому назад закаты в здешних краях были совсем не так чудесны.) Вину человека перед историей и перед множеством его сородичей усугубляет развитие технологии, вероломное убийство, совершаемое изо дня вдень.

Мальчику четырнадцать. Он склонен к уверткам и подвержен переменам настроения, но порой бывает пугающе покладист. У меня такое чувство, что его готовность уступать нашим просьбам и требованиям – тайное средство осуждения. Бабетта боится, что в конце концов он забаррикадируется в комнате и будет поливать свинцом из автомата безлюдную аллею, покуда не примчатся по его душу целые команды бойцов спецназа в бронежилетах, со своими утолщенными стволами и мегафонами.

– Вечером будет дождь.

– Он уже идет, – сказал я.

– По радио сказали, вечером.

Я вез его в школу в первый раз после того, как у него перестало болеть горло и спала температура. Движение остановила женщина в желтом плаще, и дорогу перешли несколько детей. Я представил, как она рекламирует по телевидению суп: снимает клеенчатую шапочку и входит в светлую кухню, где над дымящейся кастрюлей похлебки из омаров стоит ее муженек – коротышка, жить которому осталось месяца полтора.

– Посмотри на лобовое стекло, – сказал я. – Дождь это или нет?

– Я говорю только о том, что передали по радио.

– Радио не может заставить нас перестать верить нашим ощущениям.

– Нашим ощущениям? Да наши ощущения сплошь и рядом нас обманывают. Это доказано лабораторными испытаниями. Неужели тебе ничего не известно обо всех теоремах, согласно которым ничто не является тем, чем кажется? За пределами нашего разума не существует ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Так называемые законы движения – сплошная мистификация. Даже звук может ввести человеческий разум в заблуждение. Если звука не слышно, это не значит, что его нет. Его слышат собаки, и другие животные. А я уверен, что есть звуки, которых даже собаки не слышат. Но они существуют в воздухе, в виде волн. Возможно, они никогда не затихают. Резкие, высокие, очень высокие. Исходят неизвестно откуда.

– Так идет дождь, – спросил я, – или нет?

– Мне бы не хотелось отвечать.

– А если бы кто-нибудь приставил к твоему виску пистолет?

– Кто? Ты, что ли?

– Кто-нибудь. Человек в шинели и дымчатых очках. Приставляет к твоему виску пистолет и говорит: «Идет дождь или нет? Ты всего лишь должен сказать правду, и тогда я уберу пушку и улечу отсюда первым же рейсом».

– Какая правда ему нужна? Правда какого-нибудь типа, летающего по другой галактике почти со скоростью света? Или правда того, кто движется по орбите вокруг нейтронной звезды? Возможно, сумей эти существа увидеть нас в телескоп, им показалось бы, что наш рост – шестьдесят пять сантиметров и что дождь идет не сегодня, а вчера.

– Он же к твоему виску пистолет приставил. Ему нужна твоя правда.

– Да какой смысл в моей правде? Моя правда ничего не значит. Что если этот парень с пушкой родом с планеты совсем в другой солнечной системе? То, что мы зовем дождем, он называет мылом. То, что мы зовем яблоками, он называет дождем. Что же я в таком случае должен ему сказать?

– Его зовут Фрэнк Дж. Смолли, и родом он из Сент-Луиса.

– Он хочет знать, идет ли дождь сейчас, в данную минуту?

– Здесь и сейчас. Совершенно верно.

– А существует ли такое понятие как «сейчас»? «Сейчас» настает и проходит, едва успеешь произнести это слово. Как я могу утверждать, что сейчас идет дождь, если стоит мне об этом сказать, и так называемое «сейчас» превратится в «тогда»?

– Ты же сам сказал, что не существует ни прошлого, ни настоящего, ни будущего.

– Они есть только в наших глаголах. Больше нигде мы их не найдем.

– Дождь – существительное. Так идет ли дождь здесь, в этом самом месте, в момент времени, растянутый на ближайшие две минуты, в течение которых ты соблаговолишь ответить на вопрос?

– Если ты намерен говорить об этом самом месте, сидя в автомобиле, который явно движется, тогда именно это, по-моему, и мешает нам вести дискуссию.

– Просто ответь на вопрос, ладно, Генрих?

– Самое большее, что я могу сделать, – высказать предположение.

– Либо дождь идет, либо нет, – сказал я.

– Вот именно. К этому я и клоню. Приходится строить догадки. А в результате – что в лоб, что по лбу.

– Но ты же видишь, что дождь идет.

– А ты видишь, что солнце движется по небу. Но движется ли солнце по небу на самом деле, или это земля вращается?

– Эта аналогия не годится.

– Ты так уверен, что это дождь. Откуда ты знаешь, что это не серная кислота с заводов на другом берегу реки? Откуда ты знаешь, что это не радиоактивные осадки от какой-нибудь войны в Китае? Ты хочешь получить ответ здесь и сейчас. А ты сумеешь доказать – причем здесь и сейчас, – что это именно дождь? Откуда мне знать: может, то, что ты называешь дождем, на самом деле – вовсе не дождь. Да и вообще – что такое дождь?

– Это то, что льется с неба и от чего ты становишься, что называется, мокрым.

– Я не мокрый. А ты?

– Отлично, – сказал я. – Достаточно.

– Нет, серьезно, ты мокрый?

– Превосходно! – сказал я ему. – Торжество неопределенности, сумбура и хаоса. Звездный час науки.

– Издевайся, издевайся.

– Софисты и казуисты переживают свой звездный час.

– Давай, издевайся, мне все равно.

Родительница Генриха нынче живет в ашраме. Взяв себе имя Мать Деви, она занимается коммерческой стороной дела. Ашрам расположен на окраине Табба, штат Монтана, бывшего городка медеплавильщиков, именуемого теперь Дхарамсалапур. Как обычно, ходят слухи о сексуальной свободе, сексуальном рабстве, наркотиках, нудизме, промывке мозгов, скверной гигиене, уклонении от уплаты налогов, культе обезьян, пытках, долгой и мучительной смерти.

Я смотрел, как Генрих под проливным дождем идет к дверям школы. Движения его были нарочито замедленными, а ярдов за десять до входа он снял свою камуфляжную кепку. В такие минуты во мне просыпается животное чувство безоглядной любви, желание набросить на него свой пиджак, крепко прижать к груди и ни на шаг от себя не отпускать, защищать его. Похоже, он притягивает к себе опасность – она носится в воздухе, следует за Генрихом по пятам из комнаты в комнату. Бабетта печет его любимое печенье. Мы смотрим, как он сидит за своим некрашеным письменным столом, заваленным книгами и журналами. Он трудится до глубокой ночи, обдумывая ходы в шахматной партии, которую играет по переписке с убийцей, сидящим в тюрьме.

Следующий день выдался теплым и светлым, и студенты Колледжа-на-Холме сидели на газонах и в окнах общежития, слушали свои магнитофоны и принимали солнечные ванны. В воздухе витают грустные проводы лета, истома последнего дня, когда можно еще разок пройтись босиком и вдохнуть запах скошенного клевера. Я вошел в «Дуплекс Искусств», наше новейшее здание, цепляющее облака сооружение цвета морской волны, с фасадом из анодированного алюминия и флигелями. На первом этаже располагался кинозал, помещение с наклонным полом, застланным темными коврами, и с двумя сотнями плюшевых кресел. Я сел на слабо освещенное крайнее место в первом ряду и стал дожидаться своих старшекурсников.

Все они специализировались по Гитлеру, входили в единственную группу, которой я еще преподавал, три часа в неделю вел занятия по истории нацизма, рассчитанные только на продвинутых студентов последнего курса и имевшие целью глубокое проникновение – с исторической точки зрения и на строго научной основе – в сущность неослабевающего массового влечения к фашистской тирании, с особым акцентом на парадах, митингах и мундирах; три зачета, письменные работы.

В каждом семестре я устраивал просмотр учебного киноматериала: пропагандистских фильмов, кадров партийных съездов, фрагментов мистических киноэпопей с парадами альпинистов и гимнастов. Из всего этого я смонтировал восемьдесят минут импрессионистской документалки. В ней преобладали массовые сцены. Крупные планы, дрожащие кадры: тысячи людей выходят со стадиона после выступления Геббельса, люди собираются в толпы, прорываются сквозь движущийся транспорт. Залы, увешанные флагами со свастикой, похоронные венки, знаки различия с черепом и костями. Стройные многотысячные шеренги знаменосцев перед неподвижными вертикальными лучами ста тридцати зенитных прожекторов – геометрическая похоть, официозная партитура мощного массового желания. Дикторского голоса не было. Только лозунги, песни, арии, речи, выкрики, аплодисменты, обвинения, вопли.

Я поднялся, встал перед центральным проходом между рядами и повернулся лицом к входной двери.

Они появились в залитом солнцем дверном проеме – вошли в своих шортах и майках с номерами, в своих немнущихся рубашках, своих водолазках и полосатых футболках. Пока они занимали места, я обратил внимание на их затаенное благоговение, неопределенное ожидание. У одних были тетради и маленькие фонарики, другие принесли конспекты лекций в ярких папках. Один за другим студенты усаживались, со стуком опуская сиденья, перешептываясь и шелестя бумагами. Я прислонился к краю авансцены, дожидаясь, когда войдут последние несколько человек и кто-нибудь плотно закроет двери, чтобы оградить нас от соблазнов жаркого летнего дня.

Вскоре наступило молчание. Пора произносить вступительное слово. Дождавшись, когда тишина на минуту сделалась более напряженной, я, чтобы легче было жестикулировать, высвободил руки из складок профессорской мантии.

После просмотра кто-то задал вопрос о заговоре с целью убийства Гитлера. В завязавшейся дискуссии зашла речь о заговорах вообще. Неожиданно для себя я сказал собравшемуся поголовью:

– Целью всех заговоров, как правило, является смерть. Такова сущность заговоров. Политических, террористических, тех интриг, что плетут влюбленные, сюжетных интриг в художественной прозе, интриг, составляющих часть детских игр. Мы понемногу приближаемся к смерти всякий раз, когда плетем интриги. Это сродни договору, который должны подписать все – как заговорщики, так и те, кому предстоит стать мишенями заговора.

Неужели это правда? Зачем я это сказал? Что это значит?

 

7

Дважды в неделю, по вечерам, Бабетта ходит в расположенную на другом конце города конгрегационалистскую церковь и там, в подвале, читает взрослым людям лекции по исправлению осанки. В основном, учит их правильно стоять, сидеть и ходить. Большинство ее слушателей – люди преклонного возраста. Непонятно, зачем им вообще улучшать свою осанку. Похоже, мы верим, что если по всем правилам заботиться о своем внешнем виде, можно отдалить смертный час. Иногда я хожу в церковный подвал вместе с женой и смотрю, как она стоит, поворачивается, принимает разнообразные изящные позы, грациозно жестикулирует. Она рассказывает о йоге, кендо, о состоянии транса. Упоминает о дервишах-суфистах, об альпинистах-шерпах. Старики слушают и кивают. Все имеет отношение к делу, почти все берется на вооружение. Меня неизменно удивляют их доверчивость и благосклонность, их трогательная убежденность. В своем стремлении избавиться от неправильной осанки, всю жизнь уродовавшей их тела, они почти ничего не подвергают сомнению, стараются все обратить себе на пользу. Это конец скептицизма.

Домой мы возвращались при луне, похожей на ярко-желтый цветок. Наш дом в конце улицы казался развалюхой. Свет с веранды падал на трехколесный велосипед из гнутого пластика, на штабель парафиновых поленьев, что способны три часа гореть разноцветным пламенем. На кухне Девиза учила уроки, не спуская глаз с Уайлдера, который приплелся вниз, только чтобы сесть на пол и уставиться в окошко духовки. Тишина в коридорах, тени на покатом газоне. Мы закрыли дверь и разделись. На кровати – кавардак. Журналы, карнизы для занавесок, запачканный сажей детский носок. Ставя карнизы в угол, Бабетта мурлыкала песенку из какого-то бродвейского мюзикла. Мы обнялись, осторожно, боком повалились на кровать, потом легли поудобнее, окунаясь в плоть друг друга и пытаясь сбросить запутавшиеся в ногах простыни. На теле Бабетты имелись продолговатые углубления, места, где рука могла остановиться и исчезнуть во тьме, места, благодаря которым замедлялся темп.

Нам казалось, что в подвале кто-то обитает.

– Чем хочешь заняться? – спросила Бабетта.

– Всем, чем хочешь ты.

– Я хочу заняться тем, что нравится тебе больше всего.

– Больше всего мне нравится угождать тебе, – сказал я.

– Мне хочется сделать тебя счастливым, Джек.

– Я счастлив, когда тебе угождаю.

– Я хочу делать только то, чего хочешь ты.

– А я – то, что нравится больше всего тебе.

– Но ты угождаешь мне уже тем, что позволяешь угодить тебе, – сказала она.

– Как партнер мужского пола я считаю, что угождать – моя обязанность.

– Даже не знаю, что и думать: то ли это свидетельство заботы и чуткости, то ли речи сексиста.

– Разве мужчина не должен быть внимательным к своей партнерше?

– Твоей партнершей я бываю, когда мы играем в теннис, чем, кстати, неплохо бы снова заняться. В других отношениях я – твоя жена. Хочешь, я тебе почитаю?

– Первый сорт.

– Ты же любишь, когда я читаю какую-нибудь эротическую чепуху.

– Я думал, тебе тоже нравится.

– По-моему, чтение вслух приносит пользу и доставляет удовольствие главным образом слушателю. Разве не так? Старику Тридуэллу я читаю отнюдь не потому, что меня возбуждают эти бульварные газетенки.

– Тридуэлл слепой, а я – нет. Я думал, тебе нравится читать эротические отрывки.

– Если ты получаешь от этого удовольствие, тогда нравится.

– Но это должно доставлять удовольствие и тебе, Баб. Каково было бы в противном случае мне?

– Мне доставляет удовольствие то, что ты наслаждаешься моим чтением.

– У меня такое чувство, будто мы по очереди взваливаем друг на друга некое бремя. Бремя человека, которому угождают.

– Я хочу почитать тебе, Джек. Честное слово.

– Ты совершенно уверена, на все сто? Если нет, давай лучше не будем.

В конце коридора кто-то включил телевизор, и женский голос произнес: «Если его можно без труда разбить на куски, он называется глинистым сланцем. Когда намокнет, он пахнет глиной».

Мы слушали, как тихо движется под гору ночной поток машин.

– Эпоху выбери сама, – сказал я. – Не хочешь почитать об этрусских невольницах, о грузинских распутницах? По-моему, у нас есть литература о публичных домах, где практиковалось бичевание. А как насчет средних веков? У нас есть что-то про инкубов и суккубов. Про монашек в ассортименте.

– Все, что пожелаешь.

– Лучше ты выбери. Так будет сексуальнее.

– Один выбирает, другой читает. Разве мы не добиваемся равновесия, какого-то компромисса? Разве не взаимные уступки делают все это сексуальным?

– Неопределенность, напряженное ожидание. Первый сорт. Я выберу сам.

– А я прочту, – сказала она. – Только смотри, не выбери что-нибудь про мужчин внутри женщин, цитата, или про мужчин, входящих в женщин. «Я вошел в нее». «Он вошел в меня». Мы же не вестибюли и не лифты. «Я хотела, чтобы он оказался внутри меня», – как будто он мог бы целиком вползти внутрь, зарегистрироваться у портье, поспать, поесть и так далее. Можем мы об этом договориться? Мне все равно, чем занимаются эти люди, лишь бы ни они не входили, ни в них.

– Договорились.

– «Я вошел в нее и начал совершать толчки».

– Полностью согласен, – сказал я.

– «Войди в меня, войди в меня, да, да!»

– Идиотское словоупотребление, абсолютно нелепое.

– «Введи себя, Рекс. Я хочу, чтобы ты был внутри меня, чтобы вошел энергично, вошел глубоко, да, вот так, о-о!»

Я почувствовал первые признаки эрекции. Как глупо, совсем не вяжется с контекстом. Бабетту рассмешили ее же слова. По телевизору сказали: «До тех пор, пока флоридские хирурги не вставили искусственный плавник».

Мы с Бабеттой ничего не скрываем друг от друга. Я рассказываю ей обо всем так же, как в свое время – каждой из жен. Разумеется, по мере того, как растет количество браков, рассказывать приходится все больше. Однако, утверждая, что придаю большое значение раскрытию всех секретов, я не имею в виду такие пустяки, как пикантные подробности или дешевые разоблачения. Это особая форма духовного обновления и знак доверительности в отношениях. Любовь способствует развитию личности, достаточно стойкой, чтобы позволить себе оставаться на попечении и под защитой другого человека. Мыс Бабеттой предлагаем наши жизни заинтересованному вниманию друг друга, вертим их при свете луны в своих бледных руках, говорим до поздней ночи об отцах и матерях, о детстве, друзьях, пробуждении чувств, о бывших возлюбленных и давних страхах (за исключением страха смерти). Нельзя опустить ни единой подробности – должны быть упомянуты даже собака, которую донимали клещи, или соседский мальчишка, на спор слопавший какое-то насекомое. Запах кладовок с провизией, послеполуденная опустошенность, масса новых впечатлений, новых фактов и страстей, боль, утрата, разочарование, безмерный восторг. В этих пространных ночных рассказах мы оставляем промежутки между тогдашним восприятием явлений и нынешним их описанием. Это места, зарезервированные для иронии, сочувствия и доверчивой радости – средств нашего избавления от прошлого.

Свой выбор я остановил на двадцатом столетии. Надев халат, пошел по коридору в комнату Генриха за похабным журнальчиком, в котором Бабетта могла бы отыскать что-нибудь подходящее для чтения, – в изданиях такого сорта публикуются послания читателей, подробно описывающих свой сексуальный опыт. По-моему, это один из немногих примеров вклада современной фантазии в историю эротики. В подобных письмах заключена двойная игра воображения. Люди облекают вымышленные эпизоды в письменную форму, а потом видят все это в журнале, который читает вся страна. Что возбуждает больше?

В комнате Уайлдер смотрел, как Генрих производит физический опыт со стальными шариками и салатницей. Генрих был в махровом халате. Шею он обмотал одним полотенцем, голову – другим. Велел мне поискать внизу.

В куче тряпок я обнаружил семейные альбомы, некоторые – пятидесятилетней давности. Я принес их в спальню. Несколько часов, сидя в постели, мы разглядывали снимки. Дети морщатся на солнышке, как от боли, женщины в широкополых шляпах от солнца; мужчины заслоняют глаза от яркого сияния так, словно в прошлом свет обладал неким качеством, которого мы больше не замечаем, воскресным слепящим блеском, что вынуждал принарядившихся перед церковной службой людей судорожно кривить лица и стоять несколько вполоборота к будущему с застывшими натянутыми улыбками: в ящике фотоаппарата им явно что-то не нравится.

Кто умрет раньше?

 

8

Моя борьба с немецким языком началась в середине октября и продолжалась почти весь учебный год. Как самый крупный в Северной Америке специалист по Гитлеру, я долго пытался скрыть тот факт, что не знаю немецкого. Я не умел ни говорить, ни читать, не понимал ни слова из услышанного, не мог даже записать простейшее предложение. Считанное количество моих коллег-гитлероведов хорошо владели немецким, другие либо бегло говорили, либо неплохо понимали устную речь. Ни один студент Колледжа-на-Холме не мог выбрать своим основным предметом науку о Гитлере, не посвятив по меньшей мере год изучению немецкого. Короче говоря, я жил на грани неслыханного позора.

Немецкий язык. Грубый, изломанный, злобный, напыщенный и безжалостный. Так или иначе, с ним приходилось сталкиваться всем. Разве не потуги самого Гитлера объясниться по-немецки были ключевым подтекстом его огромной демагогической автобиографии, надиктованной в крепости-тюрьме среди холмов Баварии? Грамматика и синтаксис. Вероятно, этот парень чувствовал, что лишен свободы не только в прямом смысле.

Я предпринял несколько попыток выучить немецкий – серьезных исследований происхождения и строя языка, его корней. Я почувствовал его смертоносную мощь. Мне хотелось хорошо говорить по-немецки, употреблять немецкие фразы как заклинание, как защиту. Чем чаще я увиливал от изучения современной речи, правил и произношения, тем важнее казалось дальнейшее продвижение вперед. То, к чему мы прикасаемся с неохотой, нередко кажется единственным средством нашего спасения. Но я потерпел поражение в борьбе с основными звуками, с непривычней нордической резкостью слогов и слов, с властной манерой говорить. Между задней частью языка и нёбом у меня творилось нечто непонятное, отчего все мои попытки произносить немецкие слова оказывались бесплодными.

Я был полон решимости попробовать еще раз.

Поскольку я достиг высокого профессионального статуса, поскольку мои лекции отличались хорошей посещаемостью, а мои статьи публиковались в авторитетных журналах, поскольку, находясь на территории колледжа, я всегда носил профессорскую мантию и темные очки, поскольку во мне было двести тридцать фунтов при росте в шесть футов три дюйма, больших ручищах и большом размере ноги, я понимал, что мои уроки немецкого придется хранить в тайне.

Я обратился к человеку, не имевшему отношения к колледжу, – к тому типу, о котором рассказывал Марри Джей Зискинд. Они вместе квартировали и столовались в обшитом зеленой дранкой доме на Мидлбрук. Парню было за пятьдесят, и при ходьбе он пошаркивал ногами. У него были редеющие волосы и льстивая физиономия, а рукава рубашки он закатывал так, что виднелось теплое нижнее белье.

В цвете его лица преобладал оттенок, который я назвал бы телесным. Звали его Говард Данлоп. Он сказал, что раньше был хиропрактиком, но не объяснил, почему оставил это занятие, и ни словом не обмолвился о том, когда и зачем выучил немецкий, впрочем, что-то в его манере помешало мне спросить.

Мы сидели в пансионе, в его тесной темной комнатке. У окна стояла гладильная доска на ножках. На туалетном столике громоздились обшарпанные эмалированные кастрюли и подносы с посудой. Мебель шаткая, сиротская. Самые необходимые предметы обстановки располагались возле стен: открытая батарея отопления, раскладушка, застланная тонким шерстяным одеялом. Данлоп сидел на краешке стула с прямой спинкой и нараспев читал общие места из учебника грамматики. Когда он переходил с английского на немецкий, казалось, у него в гортани повреждена какая-то связка. В голосе внезапно появлялись нотки душевного волнения, слышались бульканье и скрип, звучавшие так, словно в каком-то звере пробуждалось властолюбие. Он таращил на меня глаза и жестикулировал, он хрипел, он был на грани смерти от удушья. Звуки он исторгал из-под основания языка, резкие выкрики, пропитанные страстью. Данлоп всего-навсего демонстрировал некоторые особенности произношения, однако, судя по изменениям в его лице и голосе, можно было подумать, что он совершает переход на иной уровень бытия.

Я сидел и кое-что записывал.

Час прошел быстро. В ответ на мою просьбу никому не говорить о наших занятиях Данлоп лишь едва заметно пожал плечами. Мне пришло в голову, что в краткой характеристике, данной Марри соседям по пансиону, именно этот тип фигурирует как мужчина, который никогда не выходит из своей комнаты.

Я заглянул к Марри и пригласил его к нам на обед. Он тотчас отложил экземпляр «Американского трансвестита» и надел свой вельветовый пиджак. Когда мы вышли на веранду, Марри успел поведать сидевшему там хозяину пансиона о неисправном кране в ванной на втором этаже. Хозяин, дюжий краснощекий мужик, отличался таким крепким и несокрушимым здоровьем, что казалось, будто он прямо у нас на глазах переносит сердечный приступ.

– В конце концов он кран починит, – говорил Марри, пока мы шли к Элм-стрит. – Рано или поздно он чинит все. Он весьма умело обращается со всеми теми маленькими инструментами, принадлежностями и устройствами, о которых никогда не слыхали жители больших городов. Названия этих штуковин известны разве что в отдаленных поселениях, небольших городках да в сельской местности. Жаль только, что он такой расист.

– Откуда вы знаете, что он расист?

– Люди, которые умеют чинить сломанные вещи, как правило – расисты.

– Что вы имеете в виду?

– Вспомните всех, кто когда-либо приходил к вам домой что-то чинить. Они ведь все были расистами, правда?

– Не знаю.

– Они приезжали на маленьких грузовичках с раздвижной лестницей на крыше и каким-нибудь пластмассовым амулетом на зеркальце заднего вида – так ведь?

– Не знаю, Марри.

– Это же очевидно, – сказал он.

Он спросил, почему я решил выучить немецкий именно в этом году – я же столько лет выходил сухим из воды. Я объяснил, что будущей весной в Колледже-на-Холме должна состояться конференция по Гитлеру. Три дня лекций, семинаров и заседаний. Специалисты по Гитлеру из семнадцати штатов и девяти зарубежных стран, в том числе – настоящие немцы.

Дома Дениза сунула в кухонный пресс влажный мешок с мусором и включила агрегат. Плунжер начал опускаться со страшным скрежетом, от которого стыла в жилах кровь. Входили и выходили дети, капала в раковину вода, на самом проходе покачивалась, дребезжа, стиральная машина. Казалось, эти преходящие обстоятельства поглотили все внимание Марри. Жалобный вой металла, лопающиеся бутылки, расплющенная пластмасса. Дениза внимательно слушала, желая удостовериться, что в этом оглушительном шуме содержатся все необходимые акустические элементы, а значит, машина работает должным образом. Генрих говорил с кем-то по телефону:

– У животных инцест весьма распространен. Выходит, его никак не назовешь противоестественным!

Вернулась с пробежки Бабетта, промокшая до нитки. Марри, пройдя через всю кухню, пожал ей руку. Она тяжело опустилась на стул и стала взглядом искать Уайлдера. Дениза явно проводила в уме сравнение между спортивным костюмом своей матери и мокрым мешком, который она загрузила в пресс. Эта издевательская связь читалась в ее глазах. Именно такие дополнительные уровни существования, экстрасенсорные озарения и изменчивые нюансы бытия, такие неожиданно возникающие очаги взаимопонимания вселяли в меня веру, что вся наша семья – и взрослые, и дети – это труппа иллюзионистов, способных творить необъяснимые вещи.

– Мы должны кипятить воду, – сказала Стеффи.

– Зачем?

– Так сказали по радио.

– Они всегда велят воду кипятить, – сказала Бабетта. – Новое поветрие, вроде совета поворачивать руль в ту сторону, куда заносит машину. А вот, наконец, и Уайлдер. Думаю, можно поесть.

Малыш вошел развалистой походкой, качая большой головой, а его мать принялась радостно гримасничать, корчить счастливые и диковинные рожи.

– Нейтрино проникают прямо сквозь землю, – сказал Генрих в телефонную трубку.

– Да-да-да, – сказала Бабетта.

 

9

Во вторник пришлось эвакуировать начальную школу. У детей начались головные боли и воспалились глаза, появился металлический привкус во рту. Один учитель принялся кататься по полу и говорить на иностранных языках. Никто понятия не имел, что стряслось. По словам тех, кто проводил расследование, дело, возможно, было в системе вентиляции, в краске или лаке, в пенопластовой изоляции, в электрообмотке, в пище из школьной столовой, в излучении миникомпьютеров, в огнеупорном асбестовом покрытии, в клее на коробках, в испарениях хлорированного бассейна, а может, и в чем-то более таинственном, с более тонкой структурой, более прочно вплетенном в саму основу положения вещей.

Всю неделю Дениза и Стеффи сидели дома, а люди в респираторах и защитных костюмах из милекса методично обследовали здание школы инфракрасными детекторами и измерительными приборами. Ввиду того, что и сам милекс – материал подозрительный, результаты не внушали особого доверия, и пришлось запланировать повторное, более тщательное обследование.

Мы с Бабеттой, обеими девочками и Уайлдером направились в супермаркет. Едва успев войти, столкнулись с Марри. В супермаркете я его встречал уже четыре или пять раз – то есть, там с ним виделся примерно так же часто, как на территории колледжа. Он схватил Бабетту за левый локоть и бочком обошел вокруг, словно вдыхая запах ее волос.

– Восхитительный обед, – сказал он. – Я и сам стряпать люблю, что удваивает мою признательность к тем, кто прекрасно готовит.

– Милости просим в любое время, – сказала она, пытаясь повернуться к нему лицом.

Мы вместе двинулись вглубь магазина, откуда веяло прохладой. Уайлдер сидел в тележке для покупок и по дороге пытался хватать с полок товар. Мне пришло в голову, что он уже слишком большой и слишком взрослый, чтобы кататься в магазинных тележках. При этом интересно, почему его словарный запас до сих пор ограничивается двадцатью пятью словами.

– Мне здесь очень хорошо, – сказал Марри.

– В Блэксмите?

– В Блэксмите, в супермаркете, в пансионе, на Холме. Мне кажется, я каждый день узнаю нечто важное. О смерти и болезнях, о загробной жизни и космическом пространстве. Здесь все это видится гораздо яснее. Я могу размышлять и наблюдать.

Мы вошли в отдел продуктов общего типа, где Марри остановился со своей пластмассовой корзинкой и принялся рыться в куче белых банок и коробок. Я не совсем понял, о чем он толковал. Что именно, по его мнению, видится гораздо яснее? О чем он может размышлять, за чем наблюдать?

Стеффи взяла меня за руку, и мы пошли мимо ларей с фруктами, рядами тянувшихся футов на сорок пять вдоль стены. Лари стояли по диагонали, и на их зеркальные задние стенки то и дело натыкались руками покупатели, пытавшиеся достать фрукты из верхних рядов. По радио объявили: «"Клинекс Софтик", ваш грузовик загораживает вход». Когда кто-нибудь брал из определенного места в кучке плод, оттуда падали на пол два-три яблока или лимона, шесть сортов яблок, экзотические дыни нескольких пастельных тонов. Казалось, все только что поспели, их обрызгали водой и до блеска начистили. Люди срывали с крючков тонкие целлофановые пакеты и пытались понять, с какого конца они открываются. До меня дошло, что весь магазин буквально тонет в шуме, оглашается монотонным гудением труб, дребезжанием и звяканьем тележек, звуками громкоговорителя, жужжанием кофемолок, детскими криками. А на фоне всего этого – или в качестве фона – приглушенный, неведомо откуда доносящийся рев, словно где-то непосредственно за пределами человеческого понимания роится некая форма жизни.

– Ты извинилась перед Денизой?

– Потом, наверно, извинюсь, – сказала Стеффи. – Напомни.

– Она милая девочка, ей хочется стать твоей старшей сестрой и, если позволишь, подругой.

– Насчет подруги не знаю. Тебе не кажется, что она любит командовать?

– Ты не только извинись, но и верни ей «Настольный справочник терапевта».

– Она все время эту книжку читает. Тебе это не кажется странным?

– По крайней мере, она хоть что-то читает.

– Нуда, списки наркотиков и лекарств. А хочешь знать, почему?

– Почему?

– Потому что пытается выяснить, каковы побочные эффекты у той дряни, которую глотает Баб.

– А что глотает Баб?

– Почем я знаю? У Денизы спроси.

– Откуда ты знаешь, что она что-то глотает?

– Спроси у Денизы.

– А почему бы у Баб не спросить?

– Спроси у Баб, – сказала она.

Марри вышел из прохода между полками и пошел рядом с Бабеттой, прямо перед нами. Взял из ее тележки двойной рулон бумажных полотенец и понюхал. Девиза встретила подружек, и они направились к высокому шаткому стеллажу с макулатурой у выхода – книжонки с названиями, напечатанными рельефным шрифтом, отливающим металлическим блеском, с яркими символами возведенного в культ насилия и бурных любовных страстей. На голове у Девизы был зеленый козырек. Я услышал, как Бабетта рассказывает Марри: Дениза вот уже три недели носит козырек по четырнадцать часов в сутки. Без него не выходит из дома и даже отказывается покидать свою комнату. Не снимала его ни в школе, пока не отменили занятия, ни в туалете, ни в кресле стоматолога, ни за обеденным столом. Похоже, нечто в этом козырьке благотворно воздействует на нее, предлагает обрести цельность и самое себя.

– Это связующее звено между нею и окружающим миром, – сказал Марри. Он помогал Бабетте толкать ее груженую тележку. Я услышал, как он говорит:

– Тибетцы верят, что существует некое промежуточное состояние между смертью и вторым рождением. Смерть – это, по существу, период ожидания. Вскоре вместилищем души становится новое чрево. В это время душа вновь в какой-то степени обретает божественность, утрачиваемую при рождении. – Он принялся изучать профиль Бабетты, словно пытаясь обнаружить какую-то реакцию. – Вот об этом я и размышляю всякий раз, как прихожу сюда. Это место духовно заряжает нас, подготавливает, это врата, начало пути. Смотрите, как светло. Здесь полным-полно экстрасенсорных данных.

Жена улыбнулась ему.

– Все завуалировано символикой, окутано тайной и скрыто под пластами культурных факторов. Но все это – экстрасенсорные данные, без сомнения. Большие двери плавно открываются и закрываются сами собой. Волны энергии, характерное излучение. Здесь есть все буквы и числа, все цвета спектра, все голоса и звуки, все кодовые слова и ритуальные фразы. Вопрос лишь в расшифровке, приведении в порядок, очищении от наслоений невыразимости. Впрочем, едва ли мы этого захотим, да и едва ли это послужит какой-либо полезной цели. У нас все-таки не Тибет. Да и сам Тибет уже давно не тот.

Он изучал ее профиль. Она положила в тележку какой-то йогурт.

– Тибетцы стараются воспринимать смерть такой, какая она есть. А смерть есть конец привязанности к вещам. Постигнуть эту простую истину нелегко. Но стоит нам перестать отрицать смерть, как мы сможем спокойно умирать себе дальше, а затем и пережить второе рождение, вновь появившись на свет из материнского чрева, или оказаться в иудео-христианском загробном мире, или обрести опыт внетелесного существования, или отправиться в путешествие на НЛО – и так далее, называйте как угодно. Мы сумеем совершить этот переход, ясно видя образ будущего, не испытывая ни благоговения, ни страха. Нам не придется из последних сил цепляться за жизнь, как, впрочем, и за смерть. Мы просто пойдем к плавно открывающимся дверям. Смотрите, как ярко все освещено. Это место изолировано, автономно. Оно вне времени. Еще и поэтому я размышляю о Тибете. Там смерть – это искусство. Входит священник, садится, прогоняет плачущих родственников и велит изолировать помещение, плотно закрыть двери, окна. Ему предстоит позаботиться о важном деле. Песнопения, нумерология, гороскопы, декламация. Здесь мы не умираем – мы делаем покупки. Но разница менее заметна, чем вы думаете.

Он уже понизил голос почти до шепота, и я попытался подойти поближе так, чтобы не столкнулись наши с Бабеттой тележки. Я хотел услышать все.

– Такие большие, чистые, современные супермаркеты для меня – просто откровение. Я всю жизнь ходил в допотопные маленькие магазинчики с застекленными горками, уставленными подносами, на которых лежало нечто бледных расцветок, мягкое, мокрое и комковатое, с такими высокими прилавками, что, заказывая продукты, приходилось стоять на цыпочках. Крики, акценты. В больших городах никто не обращает внимания на неотвратимую смерть. Смерть – одно из свойств атмосферы. Она повсюду и в то же время ее нет нигде. Умирая, люди кричат, чтобы их заметили, запомнили хоть на пару секунд. Смерть в квартире, а не в отдельном собственном доме, способна, по-моему, тяготить душу еще несколько последующих жизней. В маленьком городке есть дома, есть растения на подоконниках эркеров. Люди уделяют смерти больше внимания. У покойников есть лица, автомобили. Если вы не знаете имени, то знаете название улицы, кличку собаки. «Он ездил на оранжевой "мазде"». Вам известны о человеке какие-то бесполезные сведения – они становятся важнейшими данными для установления личности и определения ее места в космосе, когда человек внезапно умирает после недолгой болезни: в своей постели, лежа на подушках в тон стеганому одеялу, в среду, в дождливый день, с высокой температурой и небольшой гиперемией в пазухах и груди, думая об отданной в химчистку одежде.

– А где Уайлдер? – спросила Бабетта и, обернувшись, устремила на меня взгляд, означавший, что с того момента, как она видела малыша в последний раз, прошло минут десять. Другие взгляды, не столь грустные и виноватые, свидетельствовали о более длительных промежутках времени и более глубоких безднах рассеянности. К примеру: «А я и не знала, что киты – млекопитающие». Чем больше промежуток времени, чем бессмысленнее взгляд, тем опаснее положение, будто чувство вины – роскошь, которую она позволяет себе, только если опасность минимальна.

– Как же ему удалось выбраться из тележки, а я не заметила?

Трое взрослых встали в начале проходов и вгляделись в поток плавно движущихся тел с тележками. Потом мы заглянули еще в три прохода, вытягивая шеи и слегка покачиваясь, чтобы улучшить обзор. Справа я то и дело видел цветные пятнышки, но когда поворачивал голову, они исчезали. Цветные пятнышки я видел уже много лет, но в таком большом количестве, такими пестрыми и подвижными – еще никогда. Марри обнаружил Уайлдера в тележке другой женщины. Женщина помахала рукой Бабетте и направилась к нам. Она жила на нашей улице с дочерью-подростком и младенцем-азиатом по имени Чон Дук. Все называли младенца по имени чуть ли не тоном гордых собственников, но никто не знал, ни чей Чон ребенок, ни откуда он или она взялось.

– «Клинекс Софтйк», «Клинекс Софтйк»!

Стеффи держала меня за руку не как ласковая собственница, а так – что дошло до меня не сразу, – словно желала подбодрить. Я слегка удивился. Крепко сжимая мою руку, она хотела помочь мне вновь обрести уверенность в себе, хотела избавить меня от приступов меланхолии, которые, по ее мнению, постоянно угрожали моей персоне.

Прежде чем направиться к экспресс-кассе, Марри пригласил нас на обед – на будущей неделе, в субботу.

– Ответ можете дать хоть в последнюю минуту.

– Мы придем, – сказала Бабетта.

– Я ничего особенного не готовлю, поэтому просто позвоните заранее и сообщите, не изменились ли ваши планы. Впрочем, даже звонить не обязательно. Если вы не придете, я пойму, что планы изменились и вам не удалось меня предупредить.

– Марри, мы придем.

– Приводите детей.

– Нет.

– Отлично. Но если вдруг решите их привести, ничего страшного. Не хочу, чтобы вы подумали, будто я вас в чем-то ограничиваю. Не считайте, что связали себя жесткими обязательствами. Либо вы придете, либо нет. Я в любом случае должен есть, так что если планы изменятся, и вам придется отказаться от обещания, особой катастрофы не случится. Просто не забудьте, что если вы решите заглянуть на огонек, с детьми или без них, я буду у себя. У нас еще есть время до мая или июня, так что в будущей субботе нет никакой мистики.

– А на следующий семестр вернетесь? – спросил я.

– Меня просят прочесть курс лекций о кинематографе автокатастроф.

– Так прочтите.

– Непременно.

В очереди к кассе я потерся о Бабетту. Она прижалась ко мне спиной, а я обнял ее и положил руки ей на грудь. Она крутнула бедрами, а я понюхал ее волосы и прошептал: «Грязная блондинка». Покупатели выписывали чеки, рослые парни укладывали товары в пакеты. У касс, у ларей с фруктами и полок с замороженными продуктами, среди машин на стоянке не все говорили по-английски. Все чаще и чаще я слышал разговоры на языках, которых не мог опознать, а понять – и подавно, хотя высокие парни были коренными американцами, как и кассирши, низкорослые толстушки в синих блузках, эластичных брюках и крошечных белых эспадрильях. Пока очередь медленно продвигалась вперед, приближаясь к последней полке с товарами – мятными освежителями дыхания и ингаляторами от насморка, – я попытался втиснуть руки Бабетте под юбку и обхватить ее живот.

Именно на автостоянке у супермаркета мы впервые услыхали о том, что во время осмотра начальной школы погиб человек – один из тех, в респираторах и костюмах из милекса, обутых в тяжелые ботинки, неуклюжих. По слухам, упал и умер в классе на втором этаже.

 

10

Плата за обучение в Колледже-на-Холме, включая плотный воскресный завтрак, составляет четырнадцать тысяч долларов. По-моему, есть какая-то связь между этой кругленькой суммой и тем, что студенты проделывают со своими телами в читальных залах библиотеки. Они сидят на широких мягких скамейках в разнообразных неловких позах, явно рассчитанных на то, чтобы играть роль опознавательных знаков некой сплоченной группы или тайной организации. Сидят, то сжавшись в комок, то расправив плечи и широко расставив ноги, то подвернув колени внутрь, то изогнувшись дугой, то чуть ли не завязавшись морским узлом, а то и почти вверх ногами. Позы эти столь нарочиты, что вполне сгодились бы для классической пантомимы. Во всем – элемент избранничества и чрезмерной утонченности. Порою кажется, будто меня занесло в какой-то восточный сон, слишком смутный для истолкования. Однако общаются они только на языке курса экономики, на одной из доступных, убогих разновидностей этого языка, принятой в обществе людей, которые съезжаются в начале учебного года на «универсалах».

Дениза смотрела, как ее мать снимает целлофановую ленточку с бесплатной пачки из шестнадцати пластиков жевательной резинки в отдельных обертках. Вновь обратившись к записным книжкам, лежавшим перед ней на письменном столе, она прищурилась. Лицо одиннадцатилетней девочки превратилось в маску умело сдерживаемого раздражения.

Выждав долгую минуту, она спокойно сказала:

– Да будет тебе известно: от этой гадости лабораторные животные заболевают раком.

– Ты же сама хотела, чтобы я жевала резинку без сахара, Дениза. Это была твоя идея.

– Тогда на пачке не было предупреждения. Теперь предупреждение напечатали, и мне будет трудно поверить, что ты его не заметила.

Она переписывала имена и телефоны из старой книжки в новую. Адресов там не было. Ее друзья имели только телефонные номера. Племя людей с семибитовым аналоговым сознанием.

– Я с удовольствием буду делать одно из двух, – сказала Бабетта. – Это зависит только от тебя. Буду жевать либо резинку с сахаром и искусственным красителем, либо резинку без сахара, бесцветную, ту, что причиняет вред здоровью крыс.

Стеффи положила телефонную трубку.

– Вообще не надо жевать, – сказала она. – Это тебе когда-нибудь приходило в голову?

Бабетта разбивала яйца в деревянную салатницу. Бросила на меня взгляд, в котором отражалось удивление: как эта девочка может одновременно говорить по телефону и слушать нас? Мне захотелось ответить: это потому, что она считает нас интересными людьми.

Бабетта обратилась к девочкам:

– Слушайте, я л ибо жую резинку, либо курю. Если хотите, чтобы я снова начала курить, отберите у меня жвачку и «Менто-Липтус».

– Почему непременно надо делать одно из двух? – спросила Стеффи. – Разве нельзя ни того, ни другого не делать?

– А почему бы не делать и то и другое? – сказала Дениза, старательно принимая невозмутимый вид. – Тебе же именно этого хочется, правда? Давайте все начнем делать то, что хотим, а? Вот только в школу мы завтра пойти не сможем, даже если захотим, потому что в здании зачем-то производят дезинфекцию.

Зазвонил телефон. Стеффи схватила трубку.

– Никакого преступления я не совершаю, – сказала Бабетта. – Я хочу только изредка жевать несчастный кусочек безвкусной резинки.

– Нет, все не так просто, – сказала Дениза.

– Но это же не преступление. Да и жую-то я не больше двух маленьких кусочков в день.

– Значит, больше не можешь.

– Нет, могу, Дениза. И хочу. Оказывается, жвачка меня успокаивает. Не надо поднимать шум по пустякам.

Стеффи ухитрилась привлечь наше внимание одной лишь силой мольбы на лице. Рука ее лежала на микрофоне трубки. Она не говорила, а только беззвучно шевелила губами:

«Стоверы хотят прийти».

– Родители или дети? – спросила Бабетта. Моя дочь пожала плечами.

– Они нам не нужны, – сказала Бабетта.

– Не пускай их, – сказала Дениза.

– А что сказать?

– Скажи все, что хочешь.

– Главное – сюда их не пускай.

– Они зануды.

– Скажи, пускай дома сидят.

Стеффи отошла подальше вместе с телефоном и повернулась так, словно хотела заслонить его своим телом. В ее взгляде сквозили страх и возбуждение.

– Маленький кусочек жвачки не может причинить никакого вреда, – сказала Бабетта.

– Наверно, ты права. Все это ерунда. Всего лишь предупреждение на пачке.

Стеффи повесила трубку.

– Всего лишь опасно для здоровья, – сказала она.

– Всего лишь крысы, – сказала Дениза. – Наверно, ты права. Все это ерунда.

– Может, она думает, что они скончались во сне.

– Всего лишь никчемные грызуны, так что какая разница?

– Какая разница, что за шум по пустякам? – сказала Стеффи.

– К тому же, хотелось бы верить, что она жует только два кусочка в день, ведь она то и дело все забывает.

– Что это я забываю? – спросила Бабетта.

– Так, ничего особенного, – сказала Дениза. – Все это ерунда.

– Что я забываю?

– Валяй, жуй свою жвачку. Не обращай внимания на предупреждение. Мне все равно.

Я поднял Уайлдера со стула и громко чмокнул его в ухо, а он съежился от удовольствия. Потом я посадил его на стойку и пошел наверх искать Генриха. Тот сидел у себя в комнате и изучал расположение пластмассовых шахматных фигур.

– Все еще играешь с тем парнем, что сидит в тюрьме? Ну и как идут дела?

– Неплохо. Кажется, я загнал его в угол.

– Что ты знаешь об этом парне? Я давно хотел спросить.

– То есть, кого он убил? Вот что нынче важнее всего. Забота о жертве.

– Ты уже очень долго играешь в шахматы с этим человеком. Что тебе о нем известно кроме того, что он приговорен к пожизненному заключению за убийство? Молодой ли он, старый, черный, белый? Вы хоть что-то сообщаете друг другу помимо шахматных ходов?

– Иногда мы переписываемся.

– Кого он убил?

– На него оказывали давление.

– Ну и что дальше?

– Положение стало безвыходным.

– Тогда он взял да и застрелил кого-то.

– Кого?

– Каких-то людей в Айрон-Сити.

– Сколько?

– Пятерых.

– Пять человек.

– Не считая полицейского, которого убил позже.

– Шесть человек. У него была маниакальная страсть к оружию? Был целый арсенал, припрятанный в его убогой комнатенке неподалеку от шестиэтажного бетонного гаража?

– Несколько пистолетов да винтовка со скользящим затвором и оптикой.

– С оптическим прицелом. Откуда он стрелял? С путепровода, из окна арендованной комнаты? А может, вошел в бар, в прачечную, в контору, где раньше работал, и открыл беспорядочную пальбу? Люди бросаются врассыпную, прячутся под столами. На улице все думают, что начался фейерверк. Я как раз ждал автобуса, когда услышал такой треск, точно фейерверк начался.

– Он поднялся на крышу.

– Снайпер на крыше. А перед тем, как подняться на крышу, он сделал запись в дневнике? А может, записал свой голос на магнитофон, сходил в кино или, чтобы освежить все это в памяти, прочел книжки о других людях, совершавших массовые убийства?

– Записал свой голос.

– Записал свой голос. И что он сделал с записью?

– Послал людям, которых любил, попросил прощения.

– «У меня нет другого выхода, братцы». Жертвы были совершенно незнакомыми людьми? Или он имел на них зуб? Может, его с работы уволили? А голосов он часом не слышал?

– Это были совершенно незнакомые люди.

– Он слышал голоса?

– По телевизору.

– Обращались только к нему? Его выбрали?

– Велели ему войти в историю. Ему было двадцать семь. Безработный, разведен, машина на кирпичах вместо колес. Жизнь дала трещину.

– Настойчивые голоса, оказывающие давление. А как он вел себя с прессой? Раздавал интервью, писал письма редактору местной газеты, пытался заключить договор об издании книги?

– В Айрон-Сити нет прессы. Когда он об этом задумался, было уже поздно. По его словам, доведись начать все сызнова, он совершил бы не обычное убийство, а политическое.

– Сделал бы более тщательный отбор, убил одного знаменитого человека, прославился.

– Теперь он знает, что не войдет в историю.

– Как и я.

– Но у тебя есть Гитлер.

– Что правда то правда.

– А что есть у Томми Роя Фостера?

– Ну хорошо, обо всем этом он рассказывает тебе в письмах. А ты о чем пишешь, когда отвечаешь?

– О том, что лысею.

Я взглянул на него. Он был в тренировочном костюме, на шее – полотенце, махровые потнички на запястьях.

– Ты знаешь, что сказала бы твоя мама насчет этой игры в шахматы по переписке.

– Я знаю, что сказал бы ты. Ты уже это говоришь.

– Как там твоя мама? Она писала тебе в последнее время?

– Она хочет, чтобы летом я приехал в ашрам.

– А ты хочешь?

– Кто знает, чего я хочу? Кто знает, чего хотят все? Разве можно вообще быть в чем-то уверенным? Разве все это не зависит от химического состава мозга, от сигналов, посылаемых во все стороны, от электрической энергии в коре? Откуда тебе известно, что ты на самом деле чего-то хочешь? Может, это просто какой-то нервный импульс в голове? В каком-нибудь неприметном месте одного из полушарий головного мозга происходит некое незначительное изменение, и вот мне вдруг хочется поехать в Монтану – или не хочется. Откуда мне знать, что я и вправду хочу поехать, что это не результат деятельности каких-нибудь нейронов или чего-то подобного? Может, дело просто в случайном сигнале, полученном спинным мозгом, а я, оказавшись вдруг в Монтане, начинаю понимать, что вовсе не хотел туда ехать. Я не могу управлять процессами, происходящими у меня в мозге, и потому понятия не имею, чего захочу через десять секунд, а уж насчет Монтаны будущим летом и подавно не знаю. Все дело в этих процессах в мозге, и никто понятия не имеет ни о себе как о личности, ни о каком-нибудь нейроне, который попросту либо случайно возбуждается, либо случайно не возбуждается. Не потому ли Томми Рой убил тех людей?

Утром я направился в банк. Там подошел к кассе-автомату, чтобы проверить остаток своего счета. Вставил карточку, ввел секретный код, напечатал запрос. Сумма на экране приблизительно соответствовала моим собственным подсчетам, она тускло высветилась после долгого изучения документов, сложных арифметических действий. Безмерно благодарный, я вздохнул с облегчением. Система помиловала мою душу грешную. Я почувствовал ее поддержку и одобрение. Аппаратное обеспечение системы, ее главное электронное устройство заперто в одном из помещений какого-то далекого большого города. Какая замечательная слаженность действий. Я осознал, что сейчас было засвидетельствовано и подтверждено существование чего-то очень ценного лично для меня – но не денег, отнюдь не денег. Двое вооруженных охранников вывели из банка психически неуравновешенного субъекта. Система была невидима и потому производила еще более глубокое впечатление, вызывала еще большее беспокойство при взаимодействии с ней. Но мы сходились во взглядах, по крайней мере, до поры до времени. Сети, схемы, потоки, гармонии.

 

11

Я проснулся в предсмертном поту, не в силах совладать со своими мучительными страхами. В самом центре моего существа возникла пауза. Ни желания, ни физических сил вставать с постели и ходить по неосвещенному дому, хватаясь за стены и перила лестницы. Пробираться ощупью, вновь обживать свое тело, возвращаться к жизни. Пот тонкими струйками стекал по моим бокам. Электронные часы на приемнике показывали 3:51. В такие моменты числа бывают только нечетными. К чему бы? Может, смерть закодирована нечетным числом? Существуют ли числа, опасные для жизни, числа, несущие в себе угрозу иного рода? Бабетта что-то пробормотала во сне, и я придвинулся поближе, вдыхая жар ее тела.

В конце концов я уснул, но вскоре проснулся от запаха подгоревших тостов. Должно быть, Стеффи. Тосты у нее подгорают часто, причем она делает это нарочно, когда вздумается. Она любит этот запах, пристрастилась к нему; это самый дорогой для нее аромат. Он доставляет ей гораздо больше удовольствия, чем дым костра, нагар со свечей или запах пороха, который ветер разносит по всей улице, когда Четвертого июля устраивают фейерверк. Стеффи создала свою систему ценностей: подгоревший ржаной, подгоревший белый и так далее.

Я надел халат и спустился вниз. Мне то и дело приходилось надевать свой банный халат и куда-нибудь идти, чтобы серьезно потолковать с кем-нибудь из детей. На кухне были Стеффи и Бабетта. Поразительно. Я думал, жена еще в постели.

– Хочешь тост? – спросила Стеффи.

– На будущей неделе мне стукнет пятьдесят один.

– Это ж еще не старость, правда?

– Я уже двадцать пять лет чувствую себя одинаково.

– Плохо. А моей маме сколько?

– Еще молодая. Ей было всего двадцать, когда мы в первый раз поженились.

– Она моложе Баб?

– Почти ровесницы. Так что не думай, будто я из тех мужиков, которые все время ищут женщин помоложе.

Я и сам толком не знал, кому предназначаются мои ответы – Стеффи или Бабетте. Такое часто случается на кухне, где, как сказал бы Марри, исходные элементы расположены на многочисленных непостижимых уровнях.

– Она по-прежнему служит в ЦРУ? – спросила Стеффи.

– Вообще-то, об этом говорить не следует. К тому же, она всего лишь внештатный агент.

– Что это значит?

– Это значит, что она, как и многие в наше время, занимается этим ради приработка.

– Чем именно она занимается? – спросила Бабетта.

– Ей звонят из Бразилии. Это сигнал к началу работы.

– А потом?

– Она возит по всей Латинской Америке чемодан с деньгами.

– И все? Это и я смогла бы.

– Иногда ей присылают книги на рецензию.

– Я с ней встречалась? – спросила Бабетта.

– Нет.

– А я знаю, как ее зовут?

– Дейна Бридлав.

Пока я называл имя и фамилию, Стеффи повторила их беззвучно.

– Надеюсь, ты не собираешься это есть, – сказал я ей.

– Я всегда ем свои тосты.

Зазвонил телефон, и я взял трубку. Со мной поздоровался весьма приятный женский голос, сообщивший, что он синтезирован компьютером для изучения рынка с целью определения современных уровней потребительского спроса. Он сейчас задаст ряд вопросов, делая после каждого вопроса паузу, чтобы дать мне возможность ответить.

Я передал трубку Стеффи. Когда стало ясно, что она поглощена беседой с компьютером, я вполголоса заговорил с Бабеттой.

– Она любила плести интриги.

– Кто?

– Дейна. Любила втягивать меня в разные делишки.

– В какие, например?

– В распри. В двойную игру с тем, чтобы настроить одних друзей против других. В семейные интриги, в интриги на факультете.

– По-моему, все это – дело житейское.

– Со мной она говорила по-английски, а по телефону – по-испански или по-португальски.

Стеффи, извиваясь и оттягивая свободной рукой свитер, пыталась прочесть ярлык.

– Тебе почти пятьдесят один. Как ощущение? – спросила Бабетта.

– Точно такое же, как в пятьдесят.

– Вот только числа разные – одно четное, другое нечетное, – заметила она.

Вечером, в комнате Марри с ее серовато-белыми стенами, после эффектного блюда из корнуоллской курицы в форме лягушки, приготовленного на плитке с двумя конфорками, мы пересели с металлических складных стульев на койку, чтобы выпить кофе.

– Когда я был спортивным журналистом, – сказал Марри, – я постоянно путешествовал, жил в самолетах и гостиницах, в чаду стадионов, а в собственной квартире ни разу не почувствовал себя как дома. Теперь у меня есть пристанище.

– Вы тут сотворили чудо, – сказала Бабетта, уныло скользя взглядом по комнате.

– Пристанище тесное, темное, скромное, – сказал он самодовольно. – Вместилище мысли.

Я жестом показал на старое четырехэтажное здание, занимающее несколько акров на другой стороне улицы:

– У вас не слышно шума из психиатрической больницы?

– Вы имеете в виду побои и крики? Интересно, что люди до сих пор называют это учреждение психиатрической больницей. Вероятно, все дело в поразительном архитектурном стиле, в крутой крыше, высоких дымовых трубах, колоннах, в разбросанных там и сям завитушках, то ли причудливых, то ли мрачных – никак не могу понять. Здание не похоже ни на санаторий для душевнобольных, ни на интернат для инвалидов и престарелых. Оно похоже именно на психиатрическую больницу.

Его брюки начинали лосниться на коленях.

– Жаль, вы не привели детей. Мне хочется узнать маленьких детей поближе. Наше общество – это общество детей. Своим студентам я говорю, что они уже слишком стары, чтобы играть важную роль в процессе развития общества. С каждой минутой они отдаляются друг от друга. «Даже сейчас, – говорю я им, – пока мы здесь сидим, вы сворачиваете со столбовой дороги, лишаетесь возможности получить признание как группа, лишаетесь привлекательности для рекламодателей и людей, занятых массовым производством в сфере культуры. Дети – вот истинная универсалия общества. А ваше время давно истекло, вы уже поплыли по течению, ощущать свою отчужденность от продуктов, которые потребляете. Кому же они предназначены? Каково ваше место в системе сбыта? После окончания колледжа вы непременно почувствуете страшное одиночество и неудовлетворенность группы потребителей, оторвавшихся от жизни. Это лишь вопрос времени». Потом я стучу карандашом по столу, дабы обратить их внимание на то, что время летит с устрашающей быстротой. Мы сидели на койке и потому, чтобы обратиться к Бабетте, которую заслоняла поднятая мною чашка, Марри пришлось наклониться далеко вперед.

– Сколько у вас детей, в общей сложности?

Она, похоже, задумалась:

– Ну, Уайлдер, конечно, потом Дениза.

Марри пил кофе маленькими глотками и пытался искоса смотреть на нее, держа чашку у нижней губы.

– Еще Юджин, который в этом году живет у своего папы в Западной Австралии. Юджину восемь лет. Его папа занимается исследовательской работой в аутбэке. Он также и папа Уайлдера.

– Мальчик растет без телевизора, – сказал я, – поэтому Марри, возможно, стоит потолковать с ним. Ведь он, в сущности, дитя природы, дикарь, найденыш из буша, умный и грамотный, но не знакомый с теми фундаментальными идеями и кодами, что служат признаками уникальности человеческого рода.

– Телевидение – проблема лишь в том случае, если вы разучились смотреть и слушать, – сказал Марри. – Мы со студентами постоянно обсуждаем этот вопрос. Они начинают сознавать, что должны взбунтоваться против телевидения точно так же, как предшествующее поколение взбунтовалось против родителей и своей страны. А я говорю, что им придется снова учиться смотреть на все глазами детей. Не обращать внимания на содержание. Выражаясь вашими словами, Джек, находить идеи и коды.

– А они что на это говорят?

– Что телевидение – сродни рекламной макулатуре в почтовом ящике. Но я говорю студентам, что не могу с этим согласиться, Я говорю им, что уже больше двух месяцев сижу в этой комнате, до утра смотрю телевизор, внимательно слушаю, делаю заметки. Впечатление просто обескураживающее, смею вас заверить, почти мистическое.

– И к какому выводу вы пришли?

Марри с важным видом скрестил ноги и, с улыбкой глядя прямо перед собой, опустил чашку себе на колени.

– Излучение и волны, – сказал он. – Я уже понял, что для американской семьи телевидение – первородная сила. Неприступное, не подвластное времени, изолированное, автономное. Оно подобно мифу, что рождается прямо в наших гостиных, подобно чему-то пережитому как бы во сне, предсознательно. Я просто в восторге, Джек.

Он посмотрел на меня, по-прежнему улыбаясь – почти заискивающе.

– Вы должны научиться смотреть. Должны отбросить предубеждения и воспринимать информацию. Телевидение предлагает нашему вниманию невероятное количество экстрасенсорных данных. Делает общедоступными воспоминания древности, зари человечества, радушно принимает нас в вещательной сети, в сетке подвижных пятнышек, из которых состоит изображение на экране. Там есть свет, есть звук. Я спрашиваю своих студентов: «Чего же еще вы хотите?» Взгляните на обилие данных, скрытых в сети, в яркой упаковке, в рекламных песенках и роликах, якобы взятых из жизни, в товарах, со свистом вылетающих из темноты, в закодированных посланиях, в бесконечных повторах, напоминающих церковные песнопения, мантры. «Кока – это класс, кока – это класс, кока – это класс!» В сущности, среда изобилует священными догматами, следует лишь вновь научиться реагировать непредвзято и превозмочь раздражение, усталость и отвращение.

– Но студенты с вами не согласны.

– Они ненавидят его сильнее, чем рекламную макулатуру. По их словам, телевидение – предсмертные судороги человеческого сознания. Они стыдятся своего телевизионного прошлого. Им хочется говорить о кино.

Марри встал и снова наполнил наши чашки.

– Откуда у вас такие познания? – спросила Бабетта.

– Я из Нью-Йорка.

– Чем больше вы говорите, тем больше, по-моему, заискиваете. Такое впечатление, будто вы пытаетесь нас как-то обмануть.

– Лучшая беседа – обольщение.

– Вы были женаты? – спросила она.

– Один раз, недолго. Я писал репортажи о командах «Джетс», «Метс» и «Нетс». Наверняка я сейчас кажусь вам весьма странным типом, одиноким чудаком, этаким добровольным затворником, которому не нужно ничего, кроме телевизора и полок с комиксами в суперобложках. Однако не думайте, что я не оценил бы визит умной женщины в юбке с разрезом и туфлях на шпильках, с эффектными аксессуарами, приди она, к примеру, в два или три часа ночи.

Когда мы шли домой, моросил дождь. Я обнимал Бабетту за талию. Улицы были безлюдны. Во всех магазинах по Элм-стрит было темно, два банка освещались тусклыми лампочками, неоновые очки в витрине магазина оптики отбрасывали на тротуар причудливые узоры света.

«Дакрон», «Орлон», «Лайкра Спандекс».

– Я знаю, что забываю все на свете, – сказала Бабетта, – но понятия не имела, что это так бросается в глаза.

– Ничего подобного.

– Ты слышал, что сказала Дениза? Когда это было – на прошлой неделе?

– Дениза умна и настырна. А больше никто ничего не замечает.

– Я набираю номер и забываю, кому звоню. Прихожу в магазин и забываю, что надо купить. Кто-то мне что-то говорит, я забываю это, мне говорят еще раз, я забываю, мне снова говорят – и при этом как-то странно улыбаются.

– У всех нас память дырявая, – сказал я.

– Я забываю имена, лица, номера телефонов, адреса, время и место встреч, правила, инструкции.

– Вообще-то нечто подобное происходит почти со всеми.

– Я забываю, что Стеффи не любит, когда ее называют Стефани. Иногда я называю ее Денизой. Я забываю, где поставила машину, а потом очень долго не могу вспомнить, как эта машина выглядит.

– Забывчивостью уже пропитаны и воздух, и вода. Она проникла в трофическую цепь.

– Возможно, все дело в моей жевательной резинке. Не слишком странное предположение?

– А может, и кое в чем другом.

– То есть?

– Ты же употребляешь кое-что помимо жевательной резинки.

– Откуда ты взял?

– Из вторых рук – от Стеффи.

– А ей кто сказал?

– Дениза.

Она задумалась, допустив, что, если слухи или предположения исходят от Денизы, они, скорее всего, верны.

– И что же я, по словам Денизы, употребляю?

– Я хотел сначала у тебя спросить, а уж потом – у нее.

– Насколько мне известно, Джек, я не употребляю ничего такого, чем можно было бы объяснить мои провалы памяти. С другой стороны, я не старуха, у меня не было ушибов головы, да и в семье не наблюдалось никаких отклонений, кроме загиба шейки матки.

– Судя по твоим словам, Дениза, возможно, права.

– Не исключено.

– Судя по твоим словам, ты употребляешь то, что в качестве побочного эффекта ухудшает память.

– Либо употребляю и не помню, либо не употребляю и не помню. Вся моя жизнь – «либо-либо». Я жую либо обычную резинку, либо резинку без сахара. Либо жую резинку, либо курю. Либо курю, либо толстею. Либо толстею, либо бегаю по ступенькам стадиона.

– Такая жизнь кажется довольно скучной.

– Надеюсь, она будет длиться вечно.

Вскоре мостовые и тротуары покрылись листвой. Листья кружили в воздухе и, шурша, падали с наклонных крыш. Каждый день временами дул сильный ветер, деревья обнажались все больше, а на задние дворы, на небольшие газоны перед домами вышли пенсионеры с граблями. Вдоль бордюров кособокими шеренгами выстроились черные мешки.

На День всех святых за угощением к нам явилась вереница испуганных ребятишек.

 

12

На уроки немецкого я ходил два раза в неделю, в конце дня, и с каждым следующим визитом смеркалось все раньше. В своей работе Говард Данлоп придерживался правила, согласно которому весь урок мы должны сидеть лицом друг к другу. Когда он демонстрировал произношение согласных, дифтонгов, долгих и кратких гласных, я должен был изучать положение его языка. Когда же я пытался воспроизводить эти злополучные звуки, Данлоп, в свою очередь, внимательно смотрел мне в рот.

Стоило ему приступить к своим голосовым экзерсисам, как его безмятежное, неподвижное лицо – плоский овал, напрочь лишенный характерных черт, – преображалось. Он начинал кривляться. Жуткое зрелище и, стыдно признаться, захватывающее – таким, вероятно, видится припадок, если наблюдать за больным в лабораторных условиях. Данлоп втягивал голову в плечи, прищуривался, гримасничал, как обезьяна. Когда наставал мой черед произносить эти шумные звуки, я, лишь бы угодить учителю, старательно подражал: кривил губы и зажмуривался, понимая, что при такой неумеренной, искаженной артикуляции все это наверняка звучит так, словно вдруг, вопреки всем законам природы, говорить пытаются дерево или камень. Когда я открывал глаза, Данлоп сидел, наклонившись почти вплотную к моим губам, и заглядывал мне в рот. Мне становилось интересно, что он там видит.

В начале и конце каждого урока повисало напряженное молчание. Я пытался завязать разговор о пустяках, заставить Данлопа рассказать о том времени, когда он был хиропрактиком, о его жизни до преподавания немецкого. Он отводил глаза и смотрел куда-то мимо, но не потому, что я ему наскучил. Во взгляде не отражалось ни раздражения, ни желания избежать расспросов – просто у него был такой отрешенный вид, что казалось: события его жизни никак не связаны между собой. Когда же он все-таки говорил – об остальных жильцах или о хозяине пансиона, – голос его делался немного ворчливым, в нем слышалась протяжная нотка недовольства. Ему очень хотелось верить, что он прожил жизнь среди людей, которые никогда не понимали сути вещей.

– Вы многим даете уроки?

– Немецкого?

– Да.

– Немецкий у меня изучаете только вы. Раньше и другие приходили. Нынче немецкий язык не в чести. Для подобных вещей характерна цикличность, как, впрочем, и для всего остального.

– А что еще вы преподаете?

– Греческий, латынь, морскую навигацию.

– Люди приезжают сюда изучать морскую навигацию?

– Сейчас уже не так часто, как раньше.

– Просто поразительно, сколько людей занимаются в наше время преподаванием, – сказал я. – На каждого человека приходится по преподавателю. Все мои знакомые либо преподают, либо учатся. Как вы думаете, чем это чревато?

Он отвел глаза и посмотрел на дверцу стенного шкафа.

– А еще что-нибудь вы преподаете? – спросил я.

– Метеорологию.

– Метеорологию. А это как вышло?

– Смерть матери меня подкосила. Я совсем упал духом, потерял веру в Бога. Я был безутешен, полностью замкнулся в себе. Но однажды случайно увидел по телевизору сводку погоды. Энергичный молодой человек со светящейся указкой стоял перед разноцветной спутниковой фотографией и предсказывал погоду на ближайшие пять дней. Я сидел, зачарованный его самоуверенностью и мастерством. Казалось, этот молодой человек получает с метеоспутника сообщение, которое потом передает лично мне, сидящему на раскладном стуле. Я занялся метеорологией в поисках утешения. Читал синоптические карты, собирал книги о погоде, присутствовал при запуске метеозондов. Мне стало ясно, что изучение погоды – мое призвание. Благодаря этому занятию я чувствовал себя так спокойно и уверенно, как никогда прежде. Роса, иней и туман. Снежные шквалы. Струйное течение. По-моему, в струйном течении есть некое величие. Я начал вылезать из своей скорлупы, разговаривать с людьми на улице. «Приятный денек». «Похоже, будет дождь». «Сегодня жарковато, не правда ли?» На погоду все обращают внимание. Встав с постели, вы первым делом подходите к окну и смотрите, какая погода. Так делаете вы, так делаю я. Я составил список целей, которых рассчитывал добиться в метеорологии. Прошел заочный курс, получил степень бакалавра и официальное разрешение преподавать этот предмет в аудиториях вместимостью не более ста человек. Я преподавал метеорологию в подвалах церквей, на трейлерных стоянках, в рабочих кабинетах и гостиных. Люди приходили слушать мои лекции в Миллерз-Крике, Ламбервиле, Уотертауне. Рабочие, домохозяйки, торговцы, полицейские и пожарные. Я кое-что видел у них в главах: жажду, непреодолимое желание.

В манжетах его теплой нижней рубашки были маленькие дырочки. Мы стояли посреди комнаты. Я ждал продолжения. Было то время года, то время дня, когда ткань вещей пропитывается легкой щемящей печалью. Сумерки, тишина, лютый холод. Неизъяснимая тоска до мозга костей.

Когда я пришел домой, на кухне отрабатывал замах, упражняясь в гольфе, Боб Парди. Боб – отец Денизы. Он сказал, что в городе проездом – направляется в Глассборо устраивать презентацию – и хочет сводить нас всех в ресторан.

Боб взмахнул сцепленными руками над левым плечом и плавным движением проводил мяч. Дениза наблюдала за ним, сидя на табуретке у окна. На нем был кардиган с начесом, рукава закрывали запястья.

– Что за презентация? – спросила Дениза.

– Да так, ничего особенного. Схемы, стрелки. Главное – пустить пыль в глаза. Это простейший инструмент охвата клиентуры, дорогая.

– Ты что, опять сменил работу?

– Собираю средства. Работы, кстати, по горло, можешь не сомневаться.

– Что за средства?

– Да всякие-разные, все, что под руку попадется, понимаешь? Люди с удовольствием отдают мне продуктовые талоны, фавюры. Ну и отлично, я не против.

Он наклонился, чтобы загнать мяч в лунку. Бабетта смотрела на него, прислонившись к дверце холодильника и скрестив руки на фу-ди. Наверху чей-то голос произнес с британским акцентом: «Существуют особые формы головокружения, при которых не кружится голова».

– На что идут эти средства? – спросила Дениза.

– Есть небольшая организация, о которой тебе, возможно, приходилось слышать, – называется «Фонд готовности к ядерной катастрофе». По существу – законный фонд помощи оборонной промышленности. Существует на всякий случай.

– На какой, к примеру?

– На тот, к примеру, если я вдруг фохнусь в голодный обморок. Может, все-таки доберемся до мяса на ребрышках, а? Волка ноги кормят. Что скажешь, Бабетта? А то еще немного, и я займусь самоедством.

– Какая же по счету эта работа?

– Отстань, Дениза.

– Ладно, все это ерунда. Делай что хочешь, мне все равно.

Боб повел троих старших в «Уэгон Уил». Я повез Бабетту в дом на реке, где она должна была читать вслух слепому мистеру Тридуэллу, жившему там с сестрой. Уайлдер сидел между нами и играл купленными в супермаркете бульварными газетами – этому чтиву которым Тридуэлл отдавал предпочтение. Бабетта, читавшая вслух незрячим людям на общественных началах, не вполне одобряла страсть пожилого господина к темным, отвратительным сторонам жизни, полагая, что люди с физическими недостатками чувствуют моральную потребность в более возвышенных развлечениях. Если уж эти люди не будут вдохновлять нас на победы человеческого достоинства, на кого же нам тогда рассчитывать? Они должны подавать хороший пример, такой же, как Бабетта – чтица и поборница высокой морали. Но в силу профессионального отношения к своему долгу, она на полном серьезе, как ребенку, читала старику о мертвецах, которые оставляют сообщения на автоответчиках.

Мы с Уайлдером остались ждать в машине. План был такой: после чтения мы втроем встречаемся с компанией из «Уэгон Уил а» в ресторане «Динки Донат», где они съедят десерт, а мы пообедаем. Дабы скоротать эту часть вечера, я взял с собой «Майн Кампф».

Дом Тридуэллов представлял собой каркасное строение с гниющими решетками на веранде. Меньше чем через пять минут Бабетта вынырнула из дома, нерешительно подошла к дальнему краю веранды и оглядела неосвещенный двор. Потом медленно направилась к машине.

– Дверь была открыта. Я вошла – никого. Посмотрела вокруг – ни души. Поднялась наверх – никаких признаков жизни. Судя по всему, ничего не пропало.

– Что ты знаешь о его сестре?

– Она старше и, вероятно, хуже его сохранилась, вот разве что не слепая.

В двух ближайших домах было темно, оба продавались, а в четырех других о поведении Тридуэллов в течение последних нескольких дней никто ничего не знал. Мы поехали в управление полиции штата и поговорили со служащей, сидевшей за консолью компьютера. Она сообщила, что каждые одиннадцать секунд кто-нибудь да пропадает, и записала наш рассказ на магнитофон.

В «Динки Донате» Боб Парди сидел молча, а семья ела и вела беседу. Дряблая кожа на розовом лице игрока в гольф уже обвисала с черепа, да и все его тело, казалось, обмякло, а потому он выглядел жалко – как человек, которому строго-настрого приказали похудеть. Он сделал себе дорогую стрижку с укладкой – с добавлением некоторого количества краски, с использованием некоторого количества технических средств, – но казалось, что эта прическа нуждается в более светлой голове. Я отдавал себе отчет: Бабетта внимательно разглядывает его, пытаясь постичь смысл четырех бурных лет, которые они прожили в браке, охватить умом всю панораму этой бойни. Он пил, играл в карты, съезжал на машине к воде прямо по насыпи, терял и бросал работу, ездил под чужим именем в Коултаун, где платил женщине, чтобы она говорила с ним по-шведски в постели. Именно шведский язык и бесил Бабетту – а может, и стремление мужа во всем признаваться, – и она неумело пыталась его колотить: тыльными сторонами ладоней, локтями, запястьями. Бывшие возлюбленные, давние страхи. Теперь же Бабетта смотрела на него с нежностью и сочувствием, и в ее задумчивых любящих глазах отражалось такое великодушие, что казалось, будто она перебирает в уме все магические заклинания против его нынешней полосы невезения. И все же, вновь принимаясь листать свою книгу, я уже знал, что это всего лишь мимолетное чувство, одно из тех проявлений доброты, которых никто не в силах понять.

На другой день, еще до полудня, дно реки начали чистить драгой.

 

13

Студенты редко покидают территорию колледжа. В самом Блэксмите им нечего делать – ни подходящего пристанища, ни соблазнов. У них своя особая еда, свои фильмы, музыка, театр, виды спорта, темы для разговоров и секс. Это городок химчисток и магазинов оптики. Витрины фирм, торгующих недвижимостью, украшены фотографиями едва различимых викторианских домов. Эти снимки никто не менял уже много лет. Дома то ли проданы, то ли исчезли с лица земли, то ли стоят в других городках, других штатах. Это город благотворительных аукционов и дворовых распродаж, когда вещи, отслужившие свой срок, выносят на подъездные аллеи и оставляют под присмотром детей.

Бабетта позвонила мне в мой кабинет в Сентенари-холле. Сказала, что Генрих надел свою камуфляжную кепку, взял фотоаппарат «Инстаматик» и пошел на берег реки смотреть, как ищут тела на дне; пока он стоял там, поступило сообщение о том, что Тридуэллов, живых, но в сильном шоке, нашли в заброшенной кондитерской палатке на территории «Мидвиллидж-молла» – огромного торгового центра на автомагистрали. По-видимому, они заблудились и два дня бродили по комплексу, растерянные, испуганные, а потом нашли убежище в захламленном киоске. В киоске они провели еще два дня, и сестра, от слабости едва держась на ногах, отваживалась выходить оттуда и в поисках объедков рылась в урнах с героями мультиков на пружинных крышках. Лишь по счастливой случайности, пока они сидели в киоске, не похолодало. Никто еще не знал, почему они не просили о помощи. Вероятно, из-за того, что территория была незнакомой и такой громадной, да в силу преклонного возраста им казалось, что они брошены на произвол судьбы, помощи ждать неоткуда, а люди вдалеке очень опасны. Тридуэллы вообще нечасто выходили из дома. Никто еще даже понятия не имел, каким образом они ухитрились добраться до торгового комплекса. Возможно, внучатая племянница привезла их туда на своей машине и высадила, а потом забыла забрать. По словам Бабетты, найти внучатую племянницу и расспросить не удалось.

За день до удачного окончания поисков полиция, пытаясь установить местонахождение и узнать судьбу Тридуэллов, обратилась за помощью к экстрасенсу. Об этом подробно писали в местной газете. Ясновидящая эта жила в трейлере, где-то в загородной рощице. Она желала, чтобы ее называли не иначе, как Адель Т. Согласно сообщению в газете, пока Адель Т. и начальник полиции Холлис Райт сидели в трейлере, она разглядывала фотографии Тридуэллов и обнюхивала предметы из их гардероба. Потом попросила начальника оставить ее одну на час. Совершила некие обряды, поела риса с «далем» и впала в транс. Как сказано далее в газете, изменяя таким образом свое состояние, она пыталась получить экстрасенсорную информацию обо всех материальных объектах, местонахождение которых хотела определить, в данном случае – о Старике Тридуэлле и его сестре. Когда начальник полиции Райт вновь зашел в трейлер, Адель Т. велела ему забыть о реке и сосредоточить поиски на участке суши, с виду напоминающем лунный ландшафт, в радиусе пятнадцати миль от дома Тридуэллов. Полицейские тотчас направились к гипсовому карьеру в десяти милях ниже по течению реки, где нашли дорожную сумку, а в ней – пистолет и два килограмма чистого героина.

Полицейские и раньше иногда обращались к Адели Т. за советом и благодаря ей нашли тела двух человек, насмерть забитых дубинками, одного сирийца в холодильнике и тайник с помеченными банкнотами на сумму в шестьсот тысяч долларов, хотя, как сообщается в заключении, в каждом из этих случаев полиция искала что-то другое.

Американская тайна все непостижимее.

 

14

Сгрудившись у окна в маленькой комнатке Стеффи, мы любовались пленительным закатом. Отсутствовал только Генрих – вероятно, он либо скептически относился к невинным коллективным развлечениям, либо считал, что в нынешних закатах есть нечто зловещее.

Спустя некоторое время я, сидя в постели в банном халате, занимался немецким. Я бормотал под нос слова и задавался вопросом, удастся ли на весенней конференции ограничить демонстрацию знания немецкого языка кратким вступительным словом, или остальные участники потребуют, чтобы немецкая речь звучала постоянно – на лекциях, за едой, во время пустячных разговоров – как признак нашей серьезности, нашей уникальности в мировой системе гуманитарного образования.

По телевизору сказали: «И другие тенденции, которые могли бы оказать огромное влияние на ваш портфель ценных бумаг».

Вошла Дениза и легла поперек в ногах кровати, положив голову на согнутые руки и отвернувшись от меня. Сколько принципов, контр-принципов, социально-исторических обобщений вместила в себя эта незамысловатая поза? Прошла целая минута.

– Что будем делать с Баб? – спросила Дениза.

– В каком смысле?

– Она же ничего не может запомнить.

– Баб не спрашивала у тебя, принимает ли она лекарства?

– Нет.

– Не принимает или не спрашивала?

– Не спрашивала.

– А должна была спросить, – сказал я.

– А вот и не спросила.

– Откуда тебе известно, что она принимает лекарства?

– В мусоре под раковиной я видела пузырек, прописанный врачом, с ее фамилией и названием лекарства.

– Как оно называется?

– «Дилар». По одной таблетке раз в три дня. Значит, оно, похоже, опасное, вызывает привыкание или что-нибудь в этом роде.

– А что сказано о диларе в твоем лекарственном справочнике?

– Нет его там. Я долго искала. Там четыре алфавитных указателя.

– Наверно, оно недавно поступило в продажу. Хочешь, я еще раз посмотрю?

– Я уже смотрела. Смотрела!

– Всегда можно позвонить ее врачу. Но я не хочу делать из мухи слона. Все принимают какие-нибудь лекарства, все время от времени что-нибудь забывают.

– Не так, как мама.

– Я постоянно все забываю.

– А что ты принимаешь?

– Таблетки от давления, от стресса, от аллергии, глазные капли, аспирин. Дело житейское.

– Я заглянула в аптечку в вашей ванной.

– Дилара нет?

– Я думала, может, там новый пузырек появился.

– Врач прописал тридцать таблеток. Вот и все. Дело житейское. Все что-нибудь принимают.

– И все же я хочу быть в курсе, – сказала она.

За все это время она ни разу не повернулась ко мне. В подобных ситуациях хорошо готовить заговоры, плести хитроумные интриги, строить тайные планы. Но потом Дениза переменила позу, приподнявшись на локте, и задумчиво посмотрела на меня с края кровати:

– Можно задать тебе один вопрос?

– Конечно.

– Ты не рассердишься?

– Содержимое моей аптечки тебе уже известно. Какие еще тайны остались?

– Почему ты назвал Генриха Генрихом?

– Законный вопрос.

– Ты не обязан отвечать.

– Вопрос естественный. По-моему, ты имеешь право его задать.

– Так почему же?

– Это имя показалось мне эффектным, звучным. В нем есть что-то властное.

– Он назван в честь какого-нибудь человека?

– Нет. Он родился вскоре после того, как я создал кафедру, и мне, наверное, захотелось возблагодарить судьбу. Сделать что-нибудь на немецкий лад. Я чувствовал, что нужен какой-то жест.

– Генрих Герхардт Глэдни?

– Я считал, что в этом имени звучит властность, которая, возможно, проявится и в характере мальчика. Считал имя эффектным, ярким, да и до сих пор считаю. Мне хотелось защитить сына, сделать так, чтобы он ничего не боялся. В то время детям давали имена Ким, Келли и Трейси.

Мы надолго замолчали. Дениза по-прежнему смотрела на меня. У нее довольно мелкие черты лица, и в минуты сосредоточенности она слегка походила на драчливую мартышку.

– По-твоему, я просчитался?

– Не мне судить.

– В немецких именах, в немецком языке, да и вообще во всем немецком есть нечто особенное. Я не знаю, что именно. Оно просто есть. Центральная фигура тут, конечно, Гитлер.

– Вчера вечером его опять показывали.

– Его показывают постоянно. Без него у нас и телевидения бы не было.

– Немцы же проиграли войну, – сказала она. – Выходит, они были не такие уж великие?

– Веское соображение. Но дело не в величии. Это не вопрос добра и зла. Я и сам не знаю, в чем тут дело. Взгляни таким образом: одни люди всегда носят одежду любимого цвета, другие ходят с оружием, третьи надевают форму и чувствуют себя более важными, сильными, защищенными. На таких вещах и сосредоточены все мои навязчивые идеи.

Вошла Стеффи с Денизиным зеленым козырьком на голове. Я понятия не имел, что это значит. Она взобралась на кровать, и мы втроем принялись листать мой немецко-английский словарь в поисках слов, которые на обоих языках звучат почти одинаково – таких, как «оргия» и «туфля».

Пробежав по коридору, в комнату ворвался Генрих:

– Пошли быстрей, авиакатастрофу показывают!

Он выскочил за дверь, девчонки спрыгнули с кровати, и все трое помчались к телевизору.

Я сидел в постели, слегка ошарашенный. Их стремительный, шумный уход встряхнул всю комнату на молекулярном уровне. Казалось, среди обломков невидимой материи все сводится к одному вопросу: что здесь происходит? Когда я добрался до комнаты в конце коридора, на экране с краю оставался только клуб черного дыма. Но катастрофу показали еще дважды – один раз в замедленном повторе, когда комментатор пытался объяснить, почему упал самолет. Учебно-тренировочный реактивный самолет на авиационной выставке в Новой Зеландии.

У нас два чулана, чьи двери открываются сами собой.

В тот вечер, в пятницу, мы по обыкновению собрались перед телевизором с едой из китайского ресторана. На экране были наводнения, землетрясения, грязевые потоки, извержения вулканов. Никогда еще мы так внимательно не относились к своим обязанностям, к своему пятничному собранию. Генрих не замыкался в себе, мне не было скучно. Стеффи, которую едва не довел до слез муж из телепостановки, повздоривший с женой, казалось, совершенно увлекли эти отрывки из документальных фильмов о бедствиях и смерти. Бабетта попыталась переключить телевизор на комедийный сериал о компании детей разных национальностей, сооружающих собственный спутник связи. Ее потряс наш энергичный протест. Все остальное время мы молча смотрели, как сползают в океан дома, ярко вспыхивают в потоке лавы целые деревни. Каждая катастрофа пробуждала в нас желание увидеть новую, увидеть нечто более крупное, грандиозное, более опустошительное.

В понедельник, войдя в кабинет, я обнаружил, что на стуле, придвинутом к столу, сидит Марри – причем с таким видом, словно дожидается медсестру с манжетой для измерения кровяного давления. Он сказал, что его замысел относительно Элвиса Пресли не получает должной поддержки на кафедре американской культуры. Руководитель кафедры, Альфонс Стомпанато, по-видимому, считает, что свое преимущественное право на это доказал другой преподаватель, трехсотфунтовый бывший телохранитель звезд рок-н-ролла по имени Димитриос Кодзакис: когда Король умер, он полетел в Мемфис, взял интервью у членов свиты и семьи Короля и как «толкователь этого феномена» сам дал интервью местному телевидению.

Как признал Марри, ход был довольно удачный. Я сказал, что готов заглянуть на его следующую лекцию – неофициально, без предупреждения, просто для того, чтобы придать происходящему некоторую значимость, поддержать Марри влиянием и авторитетом, коими, возможно, пользуются моя должность, мой предмет, да и сам я как частное лицо. Он медленно кивнул, теребя бороду.

В обеденный перерыв я заметил только одно свободное место – за столиком нью-йоркских эмифантов. Во главе стола сидел Альфонс: даже в закусочной колледжа он отличался внушительным видом. Здоровенный угрюмый детина со шрамами на бровях и сединой во всклокоченной бороде. Именно такую бороду я отпустил бы в шестьдесят девятом, если бы против этого не возражала Дженет Сейвори, моя вторая жена, мать Генриха. «Пускай эта льстивая улыбка будет видна во всю ширь, – сказала она своим бесстрастным тоненьким голоском. – Этим достигается больший эффект, чем ты думаешь».

В любое свое занятие Альфонс привносил дух всепобеждающей целеустремленности. Он знал четыре языка, обладал фотографической памятью, производил в уме сложные математические расчеты. Как-то сказал мне, что добиться успеха в Нью-Йорке можно, лишь научившись выражать недовольство так, чтобы это было интересно. Воздух насыщен гневом и раздражением. Никто не будет терпимо относиться к вашим личным неприятностям, если, рассказывая о них, вы не сумеете позабавить людей. Альфонс и сам порой бывал завораживающе забавным. Благодаря особой манере держаться он мог без труда отвергать и разбивать в пух и прах любые взгляды, противоречащие его собственным. Рассуждая о популярной культуре, он пользовался непостижимой логикой религиозного фанатика, который убивает за свои убеждения. Дыхание его делалось тяжелым, аритмичным, насупленные брови, казалось, срастались. Остальные эмигранты, по-видимому, считали его вызывающее поведение и ядовитые насмешки подходящим контекстом для своих стараний. Они играли об него в пристенок.

Я спросил его:

– Почему это, Альфонс, добропорядочных, благонамеренных и здравомыслящих людей так увлекает зрелище катастрофы по телевизору?

Я рассказал ему о том недавнем вечере, когда лава, грязь и разбушевавшаяся водная стихия вызвали у нас с детьми такой интерес.

– Нам хотелось еще и еще.

– Это естественно, нормально, – ободряюще кивнул он. – Такое с каждым случается.

– Почему?

– Потому что мы страдаем разжижением мозгов. Нас постоянно засыпают информацией, и чтобы этот процесс иногда прекращался, нужна какая-нибудь катастрофа.

– Ясное дело, – сказал Лашер. Худощавый человек с холеным лицом и прилизанными волосами.

– Это непрерывный поток, – сказал Альфонс. – Слова, образы, числа, факты, графики, статистические данные, частицы, волны, пятнышки, пылинки. Наше внимание привлекают лишь катастрофы. Они нужны нам, мы без них не можем, мы на них рассчитываем. Пока они происходят где-нибудь в другом месте. Вот чем, кстати, хороша Калифорния. Грязевые потоки, лесные пожары, береговая эрозия, землетрясения, массовые убийства и так далее. Мы можем спокойно, с удовольствием наблюдать за этими бедствиями, поскольку полагаем, что Калифорния получает по заслугам. Калифорниицы выдумали понятие стиля жизни. Одно это служит оправданием их участи.

Кодзакис смял банку диетической пепси-колы и бросил в урну.

– Вполне подходит для съемок катастроф и Япония, – сказал Альфонс. – В значительной степени остается неиспользованной Индия. С их периодами голода, сезонами дождей, религиозными распрями, крушениями поездов, тонущими судами и тому подобным открываются потрясающие возможности. Однако тамошние катастрофы, как правило, нигде не освещаются. Три строчки в газете. Ни отснятых кинокадров, ни спутниковых трансляций. Вот почему Калифорния имеет такое большое значение. Мы не только с удовольствием наблюдаем, как эти люди несут наказание за свой беззаботный образ жизни, но и знаем, что ничего не упустим. Камеры на своих местах. Они всё безучастно фиксируют. Ни одно ужасное мгновение не остается незамеченным.

– Значит, по-вашему, телевизионные катастрофы вызывают острый интерес практически у всех.

– Для большинства людей во всем мире есть только два места. То, где они живут, и их телевизор. Все, что передают по телевидению, мы имеем полное право считать увлекательным.

– Даже не знаю, радоваться мне или страдать из-за того, что мои ощущения разделяет масса народу.

– Страдать, – сказал он.

– Ясное дело, – сказал Лашер. – Все мы страдаем. Но так, что и от этого можем получать удовольствие.

– Вот что происходит, когда внимание не сосредоточено должным образом, – сказал Марри. – У людей начинается разжижение мозгов. А все потому, что они разучились слушать и смотреть по-детски. Разучились собирать исходные данные. В отношении экстрасенсорного восприятия лесной пожар на телеэкране находится на более низком уровне, чем десятисекундная реклама автоматической посудомоечной машины. У рекламного ролика более сильные эманации и волны. Но мы изменили сравнительную значимость этих явлений. Вот почему у людей устают глаза, уши, мозги и нервная система. Все дело в неверном подходе.

Граппа небрежно швырнул в Лашера половинку намазанной маслом булочки, угодив ему в плечо. Граппа был бледным, пухлым, как младенец. Булочку он бросил, желая привлечь внимание Лашера.

Граппа спросил его:

– Ты чистил когда-нибудь зубы пальцем?

– Я чистил зубы пальцем, когда впервые ночевал в доме родителей жены, еще до женитьбы. Ее родители уехали тогда на выходные в Эшбери-Парк. Вся семья пользовалась только зубной пастой «Ипана».

– А для меня забытая щетка – это уже фетиш, – сказал Кодзакис. – Я чистил зубы пальцем в Вудстоке, Алтамонте, Монтерее, да и во время дюжины других основополагающих мероприятий.

Граппа посмотрел на Марри.

– Я чистил зубы пальцем после боя Али с Форманом в Заире, – сказал Марри. – Это самая южная точка, в которой я чистил зубы пальцем.

Лашер посмотрел на Граппу:

– Ты хезал когда-нибудь на унитазе без сиденья?

Граппа был настроен лирически:

– Огромный вонючий мужской туалет на заправочной станции «Сокони-Мобил» на Бостонском почтовом тракте, когда мой отец впервые выехал на машине за пределы города. Заправочная станция с крылатым красным конем. Хотите, расскажу про машину? Могу подробно ее описать, вплоть до самой мелкой детали.

– Таким вещам не учат, – сказал Лашер. – Пользоваться унитазами без сидений. Мочиться в умывальники. Существует культура общественных уборных. Все эти огромные закусочные, кинотеатры, заправочные станции. Весь дух дороги. На американском Западе. Я всюду мочился в раковины. Я крался через границу, чтобы помочиться в раковины Манитобы и Альберты. В том-то все и дело. Бескрайние небеса запада. Мотели «Бест Вестерн». Придорожные закусочные и рестораны для автомобилистов. Поэзия дороги, равнин, пустыни. Грязные, вонючие уборные. Когда я мочился в раковину в Юте, было двадцать два градуса мороза. Самая низкая температура, при которой я когда-либо мочился в раковину.

Альфонс Стомпанато строго посмотрел на Лашера.

– Где ты был, когда погиб Джеймс Дин? – угрожающе спросил он.

– В доме родителей жены, еще до женитьбы, слушал «Бальный зал притворства» на старой настольной модели «Эмерсона». «Моторола» со светящейся круговой шкалой тогда уже устарела.

– Похоже, ты много времени проводил в доме родителей жены и постоянно дрючился, – сказал Альфонс.

– Мы были детьми. Согласно культурным стереотипам, по-настоящему дрючиться было еще рано.

– Чем же вы занимались?

– Она моя жена, Альфонс. Ты хочешь, чтобы я рассказал об этом за столом всей честной компании?

– Джеймс Дин умер, а ты лапаешь какую-то двенадцатилетнюю девчонку. – Альфонс свирепо посмотрел на Димитриоса Кодзакиса.

– А ты где был, когда погиб Джеймс Дин?

– В подсобке дядиного ресторана в «Астории», в Куинсе, пылесосил «Гувером».

Альфонс посмотрел на Граппу.

– А ты где был, черт подери? – спросил он так, словно как раз в этот момент ему в голову пришла мысль, что без некоторых сведений о местопребывании Граппы смерть актера нельзя считать окончательной.

– Я точно знаю, где я был, Альфонс. Дайка подумать.

– И где же ты был, сукин сын?

– О таких вещах я всегда помню все, вплоть до мельчайших подробностей. Но я был мечтательным юношей. У меня в жизни бывают подобные проблемы.

– Ты увлеченно дрочил. Ты это хочешь сказать?

– Спроси про Джоан Кроуфорд.

– Тридцатое сентября тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Умирает Джеймс Дин. Где же Николас Граппа и чем он занимается?

– Спроси меня про Гейбла, спроси про Монро.

– Серебристый «порш» с быстротою молнии приближается к перекрестку. Затормозить перед седаном «форд» уже нет времени. Вдребезги бьется стекло, пронзительно скрежещет металл. На месте водителя сидит Джимми Дин со сломанной шеей, множественными переломами и рваными ранами. Пять сорок пять пополудни по времени тихоокеанского побережья. Где же Николас Граппа, король онанистов Бронкса?

– Спроси про Джеффа Чандлера.

– Ты мужик средних лет, Ники, а все собственным детством торгуешь.

– Спроси меня про Джона Гарфилда, спроси про Монти Клифта.

Кодзакис представлял собой крупный, располневший монолит тела. До того, как войти в здешний профессорско-преподавательский состав, он служил личным телохранителем у Малыша Ричарда и возглавлял команды охранников на рок-концертах.

Эллиот Лашер швырнул в него куском сырой морковки, потом спросил:

– Ты когда-нибудь заставлял женщину сдирать у тебя со спины облупившуюся кожу после нескольких дней на пляже?

– Коко-Бич, Флорида. Просто потрясающе. Едва ли не самое великолепное ощущение в жизни.

– А она была голая? – спросил Лашер.

– До пояса, – сказал Кодзакис.

– Сверху или снизу? – спросил Лашер.

Я смотрел, как Граппа бросается крекером в Марри. Он запустил крекер, как фрисби, с замахом от левого плеча.

 

15

Я надел темные очки, попытался принять невозмутимый вид и вошел в комнату. В креслах, на диванах и на бежевом ковре сидели двадцать пять или тридцать молодых мужчин и женщин, многие – в одежде осенних расцветок. Между ними, не умолкая, расхаживал Марри, чья правая рука манерно дрожала. Завидев меня, он застенчиво улыбнулся. Я встал у стены и, пытаясь выглядеть посолиднее, скрестил руки на груди под черной мантией.

Марри произносил содержательный монолог:

– Знала ли мать, что Элвис умрет молодым? Она говорила о наемных убийцах. Говорила о жизни. О жизни звезды такого типа и такой величины. Разве эта жизнь не структурирована таким образом, чтобы сразить вас во цвете лет? В этом вся суть, не правда ли? Существуют правила, принципы. Если вы недостаточно умны и тактичны, чтобы умереть молодыми, вам придется исчезнуть, спрятаться, словно из чувства стыда, словно прося прощения. Мать волновалась из-за его сомнамбулизма. Она боялась, как бы он не вышел в окно. У меня есть свое мнение о матерях. Матери и вправду все знают. В фольклоре все сказано верно.

– Гитлер обожал свою мать, – сказал я.

Прилив внимания, не выраженного словами, заметного лишь по определенной конвергенции тишины, по внутреннему напряжению. Марри, разумеется, продолжал двигаться, но уже чуть медленнее, осторожно пробираясь между креслами, между людьми, сидящими на полу. Я стоял у стены, скрестив руки на груди.

– Элвис и Глэдис любили обниматься и целоваться, – сказал Марри. – Пока он не начал превращаться в зрелого мужчину, они спали в одной постели. Они постоянно друг с другом сюсюкали.

– Гитлер был ленивым ребенком. В его табеле успеваемости было полным-полно неудов. Но Клара любила его, баловала, уделяла ему столько внимания, сколько не мог уделять отец. Это была женщина тихого нрава, скромная и набожная, к тому же она хорошо готовила и умела хозяйничать.

– Глэдис каждый день провожала Элвиса в школу и обратно. Она защищала его в мелких уличных потасовках, набрасывалась на каждого мальчишку, который пытался его задирать.

– Гитлер предавался мечтам. Он брал уроки игры на рояле, делал наброски музеев и вилл. Нередко он сидел дома без дела. Клара это терпела. Он первым из ее детей остался в живых. Остальные трое умерли в раннем детстве.

– Элвис доверял Глэдис. Он приводил и знакомил с ней своих девушек.

– Гитлер посвятил матери стихотворение. Мать и племянница были женщинами, оказавшими самое большое влияние на его убеждения.

– Когда Элвис поступил на военную службу, Глэдис заболела и впала в депрессию. Возможно, она опасалась не только за него, но и за себя. Ее психика подавала только нехорошие сигналы. Преобладали дурные предчувствия и мрачные мысли.

– Почти не вызывает сомнений тот факт, что Гитлер был, так сказать, маменькиным сынком.

Один из молодых людей, продолжая записывать, рассеянно пробормотал: «Muttersöhnchen». Я взглянул на него с опаской. Затем, не сумев сдержать внезапного порыва, оторвался от стены и принялся ходить взад и вперед, как Марри, время от времени останавливаясь – жестикулировать, слушать, глазеть в окно или на потолок.

– Когда состояние Глэдис ухудшилось, Элвис, с трудом переносивший ее отсутствие, старался не спускать с нее глаз. Он дежурил у ее постели в больнице.

– Когда мать тяжело заболела, Гитлер, желая быть к ней поближе, поставил на кухне кровать. Он готовил и убирал.

– Когда Глэдис умерла, Элвис с ума сходил от горя. Он ласкал и целовал ее, когда она лежала в гробу. Сюсюкал с ней, пока гроб не опустили в могилу.

– Похороны Клары обошлись в триста семьдесят крон. На могиле Гитлер плакал, а потом у него начался период депрессии и жалости к себе. Он чувствовал себя безмерно одиноким. Он потерял не только горячо любимую маму, но и ощущение домашнего очага.

– Вполне вероятно, что смерть Глэдис вызвала кардинальный сдвиг в мироощущении Короля. Мать была для него якорем спасения, вселяла в него чувство безопасности. Он стал удаляться от реального мира, начал сам постепенно угасать.

– До конца своих дней Гитлер видеть не мог елочных игрушек, потому что его мать умерла возле рождественской елки.

– Элвис угрожал людям смертью, грозили ли смертью и ему. Он стал посещать и осматривать морги, заинтересовался НЛО. Начал изучать «Bardo Thodol», общеизвестную как «Тибетская книга мертвых». Это руководство по умиранию и перевоплощению.

– Много лет спустя, в тисках собственного мифа и безысходного одиночества, Гитлер хранил портрет матери в своем спартанском жилище в Оберзальцберге. У него начало звенеть в левом ухе.

Посреди комнаты мы с Марри встречались, едва не сталкиваясь. Вошел Альфонс Стомпанато, за ним – несколько студентов, привлеченных, вероятно, некоей магнитной волной возбуждения, неким безумием, насыщавшим воздух. С мрачным видом завкафедрой грузно уселся в кресло, а мы с Марри, обойдя друг друга и избежав обмена взглядами, направились в разные стороны.

– Элвис выполнил условия договора. Неумеренность во всем, деградация, самоубийственный образ жизни, нелепые поступки, тучность и ряд инсультов, до которых он довел себя сам. Его место в легендах надежно защищено. От скептиков он откупился своей ранней смертью, ужасной, безвременной. Возможно, его мать задолго до собственной кончины видела все это, как на девятнадцатидюймовом экране.

Марри с удовольствием уступил мне место – отошел в угол комнаты и сел на пол, предоставив мне расхаживать и жестикулировать в одиночестве, под надежной защитой моей профессиональной ауры силы, безумия и смерти.

– Гитлер называл себя одиноким путником из небытия. Он постоянно сосал леденцы, произносил перед людьми нескончаемые монологи, используя такие спонтанные ассоциации, словно устная речь возникла где-то во внеземных просторах, а сам он – всего лишь медиум откровения. Интересно было бы выяснить, обращался ли он мысленно, сидя в «фюрербункере» под горящим городом, к первому периоду своего пребывания у власти. Вспоминал ли о небольших группах туристов, посещавших маленькую деревушку, где родилась его мать и где он обычно проводил лето с двоюродными родственниками, катаясь на телегах, запряженных волами, и мастеря воздушных змеев? Туристы приезжали, чтобы воздать должное памятным местам, родине Клары. Они входили в дом на ферме, опасливо выискивая что-нибудь интересное. Мальчишки влезали на крышу. Со временем число туристов стало расти. Они делали снимки, украдкой засовывали в карманы всякие безделушки. Потом приезжали целые орды, и толпы людей, заполнявшие двор, распевали патриотические песни, малевали свастики на стенах, на боках домашнего скота. Целые толпы собирались и возле его виллы в горах – так много народу, что он не мог выйти из дома. Люди подбирали камешки, по которым он ходил, и увозили с собой на память. Толпы приходили слушать его речи, эротически возбужденные толпы, те народные массы, которые он однажды назвал своей единственной невестой. Произнося речь, он закрывал глаза, сжимал кулаки, вертелся, обливался потом, превращал свой голос в оружие, приводившее людей в трепет. Кто-то назвал эти выступления «убийствами на сексуальной почве». Толпы приходили, чтобы поддаться гипнозу голоса, партийных гимнов, факельных шествий.

Я уставился на ковер и молча досчитал до семи.

– Однако постойте. Каким знакомым все это кажется, почти привычным. Собираются толпы, люди приходят в возбуждение, тесно прижимаются друг к другу – они жаждут самозабвенного восторга. Разве это не привычное явление? Нам же все это знакомо. Но те толпы наверняка чем-то отличались от нынешних. Чем же? Позвольте мне шепотом произнести это страшное слово – из древнеанглийского языка, из древненемецкого, из древнеисландского. «Смерть». Многие люди собирались в те толпы во имя смерти. Они приходили почтить память умерших. Процессии, пение, речи, диалоги с покойниками, перечисление имен погибших. Они приходили, чтобы увидеть костры и фейерверки, тысячи приспущенных флагов, тысячи скорбящих в военной форме. Там были шеренги войск и авиационные эскадрильи, замысловатые театральные задники, кроваво-красные знамена и черные парадные мундиры. Люди собирались в толпы для того, чтобы поставить заслон собственной смерти. Влиться в толпу – значит спастись от гибели. Отстать от толпы – значит рисковать жизнью как отдельная личность, в одиночестве смотреть смерти в лицо. Главным образом, по этой причине толпы и собирались. Люди приходили, чтобы влиться в толпу.

Марри сидел у противоположной стены. В глазах его отражалась глубокая благодарность. Я не поскупился на энергию и безумие, имевшиеся в моем распоряжении, и допустил, чтобы мой предмет стал ассоциироваться с гораздо менее значительной фигурой – с парнем, который сидел в креслах фирмы «Лэй-Зи-Бой» и палил по телевизорам. Это далеко не пустяк. Каждый из нас должен сохранять некую ауру, и, делясь своею с другом, я рисковал всем, что ставило меня вне критики.

Вокруг собрались люди, студенты и преподаватели, и в негромком шуме почти неслышных замечаний и доносящихся со всех сторон голосов до меня дошло, что мы уже сделались толпой. Не сказал бы, что в тот момент мне нужна была толпа. В тот момент – меньше всего. В колледже смерть – вопрос сугубо профессиональный. Он не причинял мне беспокойства, я неплохо в нем разбирался. Марри протиснулся ко мне и, раздвигая толпу дрожащей рукой, проводил меня до выхода.

 

16

В тот день, в два часа пополудни, расплакался Уайлдер. В шесть он все еще плакал, сидя в кухне на полу и глядя в окошко духовки, а мы второпях ужинали, то перешагивая через него, то обходя вокруг, чтобы добраться до плиты или холодильника. Бабетта ела, не спуская с него глаз. Ей предстояло еще учить свою группу сидеть, стоять и ходить. До начала занятий полтора часа. Бабетта бросила на меня беспомощный, умоляющий взгляд. Она уже утешала Уайлдера, брала на руки и ласкала, проверяла его зубы, купала в ванне, осматривала, щекотала, кормила, уговаривала заползти в виниловый тоннель. Вскоре в подвале церкви должны собраться ее старики.

То был ритмичный плач, обдуманное заявление в форме резкой, назойливой пульсации. Порой казалось, что Уайлдер вот-вот сорвется на нытье, жалобный скулеж животного, прерывистый и слабый, но ритмичность сохранялась, темп возрастал, а на вымытом розовом личике отражалась скорбь.

– Отвезем его к врачу, – сказал я. – Потом подброшу тебя к церкви.

– А врач станет осматривать плачущего ребенка? К тому же его доктор сейчас не принимает.

– А твой?

– По-моему, принимает. Но ребенок просто плачет, Джек. Что я скажу врачу? «Мой сынишка плачет»?

– А он ничем не болен?

Ощущения кризиса пока не было. Только отчаяние и раздражение. Однако решив отправиться к врачу, мы тут же разнервничались и заторопились. Искали куртку и ботинки Уайлдера, пытались вспомнить, что он ел за последние сутки, старались предугадать вопросы, которые будет задавать доктор, и тщательно репетировали свои ответы. Казалось, договориться об ответах крайне важно, даже если мы не уверены, что они правильные. Врачи теряют интерес к людям, которые друг другу возражают. Мои отношения с врачами были издавна проникнуты этим ужасом – вдруг они потеряют интерес ко мне, прикажут своим регистраторшам вызывать меня в кабинет последним, решат, что я умираю, и на этом успокоятся.

Бабетта с Уайлдером вошли в медицинский центр, а я остался ждать в машине. Врачебные кабинеты повергают меня в депрессию сильнее, чем больницы: вся тамошняя обстановка наполнена безрезультатным ожиданием, а порой один из пациентов уходит с хорошими вестями, пожав антисептическую руку доктора, и громко смеется, смеется в ответ на каждое слово, едва ли не лопается от смеха, от избытка энергии, демонстративно игнорирует прочих пациентов, когда, все так же вызывающе смеясь, идет через приемную, – они уже стали для него чужими, он больше не имеет отношения к их еженедельному унынию, к их суетному, бесславному умиранию. Я бы охотнее зашел в отделение скорой помощи, в какой-нибудь городской рассадник страха, куда людей привозят с пулями в животах, с глубокими ножевыми ранениями, с сонными от опиатов глазами и со сломанными иглами, торчащими из рук. Подобные вещи не имеют ничего общего с моей собственной возможной смертью, ненасильственной, тихой, как сама провинция, отмеченной глубокими раздумьями.

Они вышли из небольшого светлого вестибюля. На улице было холодно, пустынно и темно. Мальчик шел рядом с матерью, держа ее за руку, по-прежнему плача, и оба казались таким дилетантским воплощением скорби и печали, что я едва не рассмеялся – не над печалью, а над тем, как они ее изображали, над несоответствием между их горем и его внешними проявлениями. Мои чувства жалости и милосердия изрядно притупились, когда я увидел, как они переходят тротуар, закутанные в теплую одежду, как стоически плачет ребенок, как мать с растрепанными волосами сутулится при ходьбе: вид у парочки был жалкий и удрученный. Не способны адекватно выразить горе, нестерпимые душевные муки. Не этим ли объясняется существование профессиональных плакальщиков? Те оберегают бдение у фоба от комичного пафоса.

– Что сказал доктор?

– Велел дать ему таблетку аспирина и уложить спать.

– То же самое говорила Дениза.

– Я ему об этом сказала. А он: «Ну и почему же вы этого не сделали?»

– Действительно, почему?

– Она еще ребенок, а не врач – вот почему.

– Ты ему это сказала?

– Не знаю, что я ему сказала, – ответила она. – Я сама никогда не могу взять в толк, что говорю врачам, а уж что они мне говорят – и подавно. Какие-то помехи в воздухе возникают.

– Я тебя очень хорошо понимаю.

– Это все равно что вести разговор, выйдя в открытый космос, когда люди болтаются там в этих тяжелых скафандрах.

– Все плывет и парит в невесомости.

– Я постоянно вру докторам.

– Я тоже.

– Но почему?

Когда я завел мотор, до меня дошло, что характер и тембр плача стали другими. Назойливый ритм сменился протяжным, невнятным и скорбным звуком. Уайлдер уже голосил, и в голосе этом звучали горькие жалобы, типичные для Ближнего Востока, излилась боль, столь доступная пониманию, что, переполняя человека, она уничтожает все прямые причины ее возникновения. Было в этом плаче нечто необратимое, исходящее из глубины души. Звук врожденного безысходного отчаяния.

– Что же делать?

– Придумай что-нибудь, – сказала Бабетта.

– До начала твоих занятий еще пятнадцать минут. Давай отвезем его в больницу, в приемную скорой помощи. Просто интересно, что они скажут.

– Нельзя же везти ребенка в отделение скорой помощи только потому, что он плачет. Наверное, это как раз тот редкий случай, когда неотложка не требуется.

– Я подожду в машине, – сказал я.

– А что я им скажу? «Мой сынишка плачет»? Да и вообще, есть там отделение скорой помощи?

– Ты что, не помнишь? Мы же этим летом отвозили туда Стоверов.

– Зачем?

– Их машина была в ремонте.

– Ладно, замнем.

– Они надышались каким-то аэрозольным пятновыводителем.

– Отвези меня на занятия, – сказала она.

Осанка. Когда я остановился у церкви, некоторые ученики Бабетты уже спускались по ступенькам ко входу в подвал. Бабетта в отчаянии устремила на сына пронизывающий умоляющий взгляд. Он плакал уже почти шесть часов. Добежав по тротуару до церкви, она скрылась в здании.

Я хотел было отвезти Уайлдера в больницу. Но если врач, который тщательно осмотрел мальчика в своем уютном кабинете с картинами в причудливых позолоченных рамах на стене, не сумел найти никакого недуга, что смогли бы сделать специалисты по оказанию первой помощи, люди, обученные бросаться на грудные клетки и колотить по остановившимся сердцам?

Я взял Уайлдера на руки и посадил спиной к рулю, лицом ко мне, положив его ноги себе на бедра. Горькие стенания продолжались волна за волной. Звук стал таким звонким и чистым, что его уже можно было слушать, осознанно постигать, настроив мысленный регистр, как в театре или концертном зале. Уайлдер не ревел и не хныкал. Он громко жаловался на нечто невыразимое, причем в такой манере, которая взволновала меня яркостью и силой воздействия. То была старинная погребальная песнь, только еще выразительнее из-за неколебимой монотонности. Настоящий вой. Сунув руки Уайлдеру под мышки, я посадил его прямо. Пока плач продолжался, направление моих мыслей странным образом изменилось. Я вдруг понял: мне особо не хочется, чтобы малыш умолк. Может, не так уж и страшно, подумал я, что придется посидеть еще немного и послушать. Мы посмотрели друг на друга. За этим апатичным, сонным личиком скрывался сложный процесс мышления. Поддерживая Уайлдера одной рукой, другой я вслух, по-немецки, сосчитал его пальцы в варежках. Неутешный плач все не смолкал, он окатывал меня проливным дождем. В некотором смысле, я в него проник. Я подставил под него лицо и грудь, мне показалось, что Уайлдер уже исчез в этом громком стенании и что, сумей я отыскать его в том неведомом затерянном месте, где он оказался, мы вдвоем смогли бы безрассудно сотворить некое чудо, дабы понять наконец друг друга. Я принимал на себя этот плач всем телом. Может, не так уж и страшно, думал я, что придется сидеть еще часа четыре с работающими мотором и обогревателем и слушать эту однозвучную жалобную песнь. Быть может, это благотворный плач, быть может, как ни странно, он приносит утешение. Я проник в него, провалился, позволил ему поглотить меня и скрылся в нем. Малыш плакал с открытыми глазами и с закрытыми, засовывая ручонки в карманы, то надевая, то снимая варежки. Я сидел и глубокомысленно кивал. Поддавшись внезапному порыву, я перевернул Уайлдера, посадил к себе на колени и завел машину, разрешив ему порулить. Однажды мы уже проехали так ярдов двадцать – воскресным августовским вечером, когда вся наша улица погрузилась в сонный полумрак. И вновь он был послушен, не переставал плакать ни за рулем, ни когда мы несколько раз повернули за угол, и я опять остановил машину у конгрегационалистской церкви. Я пересадил малыша на свою левую ногу, обнял, притянул к себе и постепенно начал забываться беззаботным сном. Плач уже звучал где-то вдали, сделавшись прерывистым. Время от времени мимо проезжали машины. Я прислонился к двери, одним лишь большим пальцем ощущая дыхание малыша. Спустя некоторое время в окошко постучалась Бабетта, и Уайлдер пополз по сиденью поднять защелку и впустить ее. Она села в машину, поправила шляпку, подобрала с пола скомканную бумажную салфетку.

На полпути домой плач прекратился. Неожиданно, без изменения интонации и силы звука. Бабетта молчала, я не сводил глаз с дороги. Уайлдер сидел между нами, уставившись на приемник. Я ждал, когда Бабетта бросит на меня взгляд у него за спиной, поверх его головы, когда станет ясно, что ей стало легче, и в глазах ее будут радость и беспокойство пополам с надеждой. Мне нужен был какой-то намек, чтобы разобраться в собственных чувствах. Но она смотрела прямо перед собой, словно боясь, что от малейшего изменения в сенситивной ткани звуков, жестов, выражений ребенок вновь расплачется.

Дома никто не проронил ни слова. Все молча ходили из комнаты в комнату, издалека бросая на Уайлдера угодливые, почтительные взгляды. Когда он попросил молока, Дениза босиком, в пижаме, неслышно бросилась на кухню, сознавая, что экономностью движений и легкостью шага сумеет не нарушить ту драматическую атмосферу серьезности, которая воцарилась в доме с приходом малыша. Молоко он выпил моментально, залпом, по-прежнему полностью одетый, с варежками, приколотыми к рукаву булавкой.

Они смотрели на него чуть ли не в благоговейном страхе. Почти семь часов непрерывного жалобного плача. Казалось, Уайлдер только что вернулся из долгих странствий по неким далеким святым местам, по песчаным равнинам или заснеженным степям – по местам, где люди говорят такие вещи, любуются такими зрелищами, преодолевают такие расстояния, которые у нас, погрязших в своих тяжких будничных трудах, могут вызывать лишь удивление, смешанное с благоговением, то чувство, что мы приберегаем для самых благородных и многотрудных подвигов.

 

17

Однажды ночью, в постели, Бабетта сказала:

– Правда, здорово, что у нас столько детей?

– Скоро еще один ребенок появится.

– Кто?

– Через пару дней приезжает Би.

– Отлично. Кем бы еще обзавестись?

На другой день Дениза решила без обиняков заговорить со своей матерью о лекарстве, которое она то ли принимает, то ли нет. Девочка надеялась хитростью вынудить Бабетту признать или допустить свою вину, в крайнем случае – разнервничаться. Такую тактику мы с ней не обсуждали, но я не мог не восхищаться, как искусно она выбрала момент. Набившись вшестером в машину, мы направились в «Мид-виллидж», и Дениза, попросту дождавшись, когда разговор естественным образом прервался, безразлично обратилась со своим вопросом к Бабеттиному затылку:

– Ты что-нибудь знаешь про дилар?

– Это чернокожая девочка, которая гостит у Стоверов?

– Это Дакар, – сказала Стеффи.

– Дакар – это не имя, а место, откуда она родом, – сказала Дениза. – Страна на африканском берегу слоновой кости.

– Столица – Лагос, – сказала Бабетта. – Я знаю, потому что смотрела фильм про серфингистов, которые путешествуют по всему свету.

– «Идеальная волна», – сказал Генрих. – Я смотрел его по телевизору.

– А как же девочку зовут? – спросила Стеффи.

– Не знаю, – сказала Бабетта, – но фильм называется не «Идеальная волна». Идеальная волна – то, что они искали.

– Они приезжают на Гавайи, – объяснила Дениза Стеффи, – и ждут, когда появятся приливные волны из Японии. Эти волны называются оригами.

– А фильм называется «Долгое жаркое лето», – сказала ее мать.

– «Долгое жаркое лето», – сказал Генрих, – это, между прочим, пьеса Теннесси Эрни Уильямса.

– Не важно, – сказала Бабетта, – ведь ты все равно не можешь обеспечивать авторское право на названия.

– Если эта девчонка – африканка, – сказала Стеффи, – то интересно знать, каталась ли она когда-нибудь на верблюде.

– Спроси лучше про «ауди-турбо».

– Спроси про «тойоту-супра».

– А что верблюды запасают у себя в горбах? – спросила Бабетта. – Пищу или воду? Я никогда толком не могла понять.

– Бывают одногорбые верблюды и двугорбые, – сообщил ей Генрих. – Так что это смотря какого ты имеешь в виду.

– Значит, по-твоему, двугорбый верблюд в одном горбе запасает пищу, а в другом – воду?

– Главное в верблюдах то, – сказал он, – что верблюжье мясо считается деликатесом.

– А я думала, это мясо аллигатора, – сказала Дениза.

– Кто ввез верблюдов в Америку? – спросила Бабетта. – На западе некоторое время на них возили продовольствие для кули, которые строили длинные железные дороги, соединившиеся в Огдене, штат Юта. Я еще не забыла экзамены по истории.

– Ты уверена, что говоришь не о гуанако? – спросил Генрих.

– Гуанако обитали в Перу, – сказала Дениза. – В Перу есть гуанако, викунья и еще одно животное. В Боливии есть олово. В Чили – медь и железо.

– Даю пять долларов тому, – сказал Генрих, – кто назовет мне население Боливии.

– Боливийцы, – сказала моя дочь.

Семья – колыбель всемирной дезинформации. В семейной жизни нечто наверняка порождает ложные представления о действительности. Чрезмерная скученность, шум и суета бытия. А может, и нечто более серьезное, к примеру – стремление остаться в живых. Марри утверждает, что все мы – хрупкие создания, окруженные миром враждебных фактов. Факты – угроза нашему счастью, нашей безопасности. Докапываясь до сути вещей, мы, возможно, тем самым ослабляем связи между собой. В процессе своего развития семья постепенно отгораживается от окружающего мира. Незначительные заблуждения делаются крупными, распространяются выдумки. Я говорю Марри, что невежество и путаница мыслей никак не могут способствовать укреплению семейных уз. Что за фантазия, что за извращенное представление. Он спрашивает, почему самые прочные семейные узы существуют в наименее развитых обществах. Неведение есть средство выживания, утверждает он. Чернокнижие и суеверия, укореняясь в клане, превращаются в твердую ортодоксальную веру. Семья прочнее всего там, где неправильное истолкование объективной реальности наиболее вероятно. Что за жестокая теория! – возмущаюсь я. Но Марри настаивает на том, что она верна.

В торговом центре, в огромном магазине хозтоваров, я встретил Эрика Массингейла, бывшего специалиста по сбыту микрочипов, который изменил свой образ жизни, приехав сюда преподавать в компьютерном центре на Холме. Худой и бледный тип со зловещей ухмылкой.

– Вы не надели темные очки, Джек.

– Я ношу их только в колледже.

– Понял.

Каждый своим путем мы направились в глубь магазина. Все громадное пространство оглашалось эхом такого сильного шума, словно там вымирал целый биологический вид крупного рогатого скота. Люди покупали семиметровые приставные лестницы, наждачную бумагу шести сортов, мотопилы, которыми можно валить деревья. Длинные, ярко освещенные проходы были забиты гигантскими метлами, тяжелыми мешками с торфом и навозом, огромными мусорными ящиками фирмы «Раббермейд». Точно тропические фрукты, висели канаты с красиво заплетенными коричневыми прядями, толстыми и крепкими. Как же все-таки приятна с виду и на ощупь бухта каната. Я купил пятьдесят футов манильской пеньки – просто чтобы иметь ее под рукой, показать сыну, поговорить о том, из чего и как она делается. Люди говорили по-английски, по-вьетнамски, на хинди и родственных языках.

У кассовых терминалов я вновь столкнулся с Массингейлом.

– Мы с вами еще никогда не виделись за территорией колледжа, Джек. Без очков и мантии вы выглядите совсем по-другому. Где вы этот свитер раздобыли? Это же турецкий армейский свитер? По почте заказали, да?

Он окинул меня взглядом, пощупал водоотталкивающую ткань куртки, которую я нес на руке. Потом отступил, изменив угол обзора, едва заметно кивнул и прикинул что-то в уме, отчего его ухмылка постепенно сделалась самодовольной.

– Кажется, эти туфли мне знакомы, – сказал он.

В каком это, интересно, смысле ему знакомы мои туфли?

– Вы совершенно другой человек, Джек.

– Что значит «другой», Эрик?

– А вы не обидитесь? – спросил он, и ухмылка, исполнившись тайного смысла, стала сладострастной.

– Конечно нет. С какой стати?

– Обещайте, что не обидитесь.

– Не обижусь.

– У вас такой невинный вид, Джек. Этакий большой, безобидный стареющий парень, каких тысячи.

– Ну и на что тут обижаться? – спросил я, а потом заплатил за веревку и торопливо направился к выходу.

После этой встречи мне захотелось побродить по магазинам. Я разыскал остальных, и мы, пройдя через две автостоянки, направились в главное сооружение «Мидвиллиджа» – десятиэтажное здание с внутренним двором, где имелись водопады, променады и сад. Бабетта с детьми, озадаченные, но возбужденные моим стремлением к приобретательству, заходили со мной в лифт, в лавки, расположенные на разных ярусах, шли через большие магазины и универмаги. Когда я никак не мог выбрать одну из двух рубашек, они уговорили меня купить обе. Когда я сказал, что проголодался, они угостили меня пивом с греческим шашлыком и солеными крендельками. Девочки вдвоем уходили вперед на разведку, пытаясь найти то, что, по их мнению, могло мне понадобиться или захотеться, бегом возвращались, хватали за руки, звали за собой. Они показывали мне дорогу к безграничному благоденствию. В модных лавках и магазинах деликатесов толпился народ. Снизу, с огромного двора, доносилась органная музыка. Мы вдыхали запахи шоколада, воздушной кукурузы, одеколона; вдыхали запахи ковров и мехов, висячих батонов салями и ядовитого винила. Моя семья торжествовала. Наконец-то я стал одним из них и, как они, ходил по магазинам. Они давали мне советы, придирались ради меня к продавцам. Я то и дело видел свое отражение в какой-нибудь зеркальной поверхности. Мы шли от магазина к магазину, игнорируя не только товары в определенных отделах, не только целые отделы, но и сами магазины, гигантские корпорации, которые по той или иной причине не приходились нам по вкусу. Ведь впереди всегда был еще один магазин, еще три этажа, восемь этажей, был подвал, полный терок для сыра и кривых ножей. Покупки я делал безрассудно и самозабвенно. Я покупал те вещи, что были нужны в ближайшее время, и те, что могли неожиданно понадобиться в далеком будущем. Я ходил по магазинам просто из любви к искусству – оглядывая прилавки, ощупывая и тщательно осматривая товары, которые не собирался покупать, и тут же покупая их. В поисках неких эфемерных узоров я заставлял продавцов рыться в альбомах с образцами тканей и в альбомах выкроек. Я начал чувствовать себя более полноценной личностью, расти в собственных глазах. Преисполнившись сознания собственной важности, я нашел в своем характере новые черты, обнаружил в себе качества, о существовании которых уже успел позабыть. Все вокруг лучилось ярким светом. Мы переходили от мебели к мужской одежде, останавливаясь возле косметики. На отделанных зеркалами колоннах, в изделиях из стекла и хрома, на телемониторах в помещениях охраны возникали наши изображения. Я обменивал деньги на товар. Чем больше денег я тратил, тем менее важным это казалось. Я был значительнее этих сумм. Этими суммами я буквально сорил. К тому же суммы эти возвращались ко мне в виде экзистенциального кредита. Чувствуя себя широкой натурой, склонной к безграничной щедрости, я велел детям немедленно выбрать себе подарки на Рождество. Я чувствовал, что способен на широкие жесты, и был уверен, что произвел впечатление на детей. Они тут же разбежались в разные стороны. У каждого вдруг объявилась склонность к самостоятельности, замкнутости, даже к скрытности. Время от времени кто-нибудь возвращался и называл выбранный предмет Бабетте, следя затем, чтобы больше никто не узнал, что это такое. Лично мне докучать подробностями не следовало. Я был благодетелем, я раздавал подарки, взятки, премии, бакшиш. Дети знали: в сложившейся ситуации на мое участие в обсуждении формальностей приобретения подарков рассчитывать нельзя. Мы поели еще раз. Оркестр исполнял популярные мелодии. И на десятом этаже слышались голоса из сада с променадами, гул голосов, чье эхо вихрем разносилось по громадной галерее, смешиваясь с гомоном всех ярусов, шарканьем ног и звоном колокольчиков, с глухим шумом эскалаторов, со звуками людского пиршества, с радостным гудением толпы, неутомимо ведущей некие деловые операции.

Домой мы ехали молча. Потом, желая побыть в одиночестве, разошлись по своим комнатам. Немного погодя я посмотрел на Стеффи, сидевшую перед телевизором. Она шевелила губами, пытаясь синхронно повторять каждое услышанное слово.

 

18

Провинциалам свойственно – и приятно – с недоверием относиться к большому городу. Какие бы руководящие принципы ни рождались в средоточии идей и активной культурной деятельности, все они расцениваются как извращение, как тот или иной вид порнографии. Так обстоят дела в маленьких городках.

Но Блэксмит расположен вдали от больших городов. Если нас и удручает предчувствие беды, то совсем не так, как жителей других маленьких городков. Мы не препятствуем ходу истории и ее разлагающему влиянию. Сосредоточься все наше недовольство на чем-то одном, это наверняка был бы телевизор – место, где таится внешний источник мучений, причина страхов и тайных желаний. Безусловно, как символ пагубного влияния Колледж-на-Холме возмущения почти не заслуживает. Это учебное заведение расположено на вечно безмятежном краю городского ландшафта, в более или менее живописном месте, почти на отшибе, в стороне от политических бурь. Обычно подобные места особых подозрений не вызывают.

В легкий снегопад я поехал в аэропорт неподалеку от Айрон-Сити – сравнительно большого города, погрязшего в общественных беспорядках, скорее центра одичания и битого стекла, чем места, где городская жизнь полностью пришла в упадок. Рейсом из Вашингтона, с двумя посадками и одной пересадкой, прилетала Би, моя двенадцатилетняя дочь. Однако в зоне прилета – тесном запыленном обломке третьего мира в состоянии вечной реконструкции – появилась ее мать, Твиди Браунер. Я решил было, что Би умерла, а Твиди приехала сообщить мне об этом лично.

– А где Би?

– Прилетит сегодня, попозже. Потому я и здесь. Хочу побыть с ней немного. Завтра я должна ехать в Бостон. Семейные дела.

– Но где она?

– У своего отца.

– Ее отец – это я, Твиди.

– У Малькольма Ханта, дурачок. У моего мужа.

– Это твой муж, а не ее отец.

– Ты еще любишь меня, Пупсик?

Она звала меня Пупсиком – так же, как ее мать когда-то называла ее отца. Все Браунеры мужского пола звались Пупсиками. Когда мужская линия увяла, подарив миру ряд эстетов и бездарей, так стали нарекать всех мужчин, породнившихся с семьей путем заключения брака – конечно, в разумных пределах. Я был первым из таких мужчин, и всякий раз, когда меня так называли, готовился услышать в голосах новоявленных родственников нотку чрезмерно утонченной иронии. Я полагал, что ирония появляется в голосе, если традиция делается слишком изменчивой. Ирония, гнусавость, сарказм, самопародия и так далее. Насмехаясь над собой, они тем самым наказывали меня. Но при этом они были очень милы, совершенно искренни, даже благодарны мне за то, что я позволяю им вести себя столь несдержанно.

На Твиди были шетландский свитер, юбка из твида, гольфы и дешевые мягкие ботинки. Вокруг нее витал дух протестантской ветхости, слабая аура, в которой боролось за выживание ее бренное тело. Светлая кожа худого лица, глаза слегка навыкате, признаки переутомления и недомогания: мешки под глазами и складки у рта, на виске бьется жилка, вены вздулись на руках и на шее. Просторный свитер обсыпан сигаретным пеплом.

– В третий раз спрашиваю: где она?

– Примерно в Индонезии. Малькольм глубоко законспирирован. Организует коммунистическое возрождение. Часть хитроумного плана по свержению Кастро. Поехали отсюда, Пупсик, пока не собралась толпа детишек милостыню просить.

– Она летит одна?

– Почему нет?

– От Дальнего Востока до Айрон-Сити не так просто добраться.

– Если нужно, Би с любыми трудностями справится. По правде сказать, она хочет писать книги о путешествиях. Хорошо держится на лошади.

Твиди глубоко затянулась и ловко, быстрыми струйками, выпустила дым из носа и изо рта – трюк этот она обычно проделывала, если хотела выразить крайнее недовольство окружающей обстановкой. В аэропорту не было ни баров, ни ресторанов – только буфет с расфасованными бутербродами, где хозяйничал некий тип с сектантскими отметинами на лице. Мы получили багаж Твиди, вышли, сели в машину и поехали через Айрон-Сити, мимо заброшенных заводов, по преимущественно безлюдным проспектам, по городу холмов, редких мощеных улиц, разбросанных тут и там прекрасных старинных домов, праздничных венков в окнах.

– Пупсик, я несчастна.

– Почему?

– Откровенно говоря, я думала, ты будешь вечно меня любить. Мне нужна твоя поддержка. Малькольм почти все время в разъездах.

– Мы разводимся, ты забираешь у меня все деньги, выходишь за состоятельного, элегантного дипломата из хорошей семьи, который тайно засылает агентов в засекреченные и недоступные районы.

– Малькольма всегда тянуло к джунглям.

Мы ехали вдоль железной дороги. В бурьяне валялось множество пенопластовых стаканчиков, выброшенных из окон вагонов или принесенных ветром со станции, расположенной южнее.

– А Дженет в Монтану потянуло, в ашрам, – сказал я.

– Дженет Сейвори? Боже правый, это еще зачем?

– Теперь ее зовут Мать Деви. Заведует хозяйственной деятельностью ашрама. Инвестиции, недвижимость, налоговые убежища. Дженет всегда к этому стремилась. К душевному спокойствию на выгодных условиях.

– У Дженет дивные кости черепа.

– Она талантливая проныра.

– Ты говоришь об этом с такой злобой. Я и не знала, что ты злой, Пупсик.

– Не злой, а глупый.

– Что значит проныра? Она скрытничала так же, как Малькольм?

– Она не говорила мне, сколько зарабатывает. По-моему, она читала мою почту. Сразу после рождения Генриха она втянула меня в сложные инвестиционные махинации с участием целой компании разноязыких людей. Сказала, что обладает информацией.

– Но она просчиталась, и вы потеряли кучу денег.

– Мы нажили кучу денег. Я запутался, угодил в ее сети. Она постоянно плела интриги. Оказалась под угрозой моя уверенность в будущем. Моя надежда на долгую и тихую, небогатую событиями жизнь. Дженет хотела оформить нас в качестве юридического лица. Нам звонили из Лихтенштейна, с Гебрид. Вымышленные места, коварные планы.

– Все это не похоже на ту Дженет Сейвори, с которой я провела восхитительные полчаса. На широкоскулую Дженет с надтреснутым ядовитым голосом.

– Все вы широкоскулые. Все до одной. У каждой дивные кости черепа. Слава богу, хоть есть Бабетта с ее продолговатым полным лицом.

– Неужели тут нигде нельзя культурно поесть? – спросила Твиди. – Должно же где-то быть заведение со скатертями и холодными кусочками масла. Как-то раз мы с Малькольмом пили чай с полковником Каддафи. Обаятельный и безжалостный мужчина, один из немногих наших знакомых террористов, который всей своей жизнью оправдывает свою скандальную репутацию.

Снегопад кончился. Мы ехали через район товарных складов: еще более пустынные улицы, безжизненность и анонимность запечатлевались в памяти как неизбывная тоска по чему-то, давно и безвозвратно утраченному. Унылые кафе, еще одна железнодорожная ветка, товарные вагоны на запасном пути. Твиди непрерывно куриладлинные сигареты, раздраженно пуская во все стороны струйки дыма.

– Боже, Пупсик, мы были хороши вместе.

– В чем хороши?

– Дурачок, ты должен смотреть на меня с нежностью и тоской, со скорбной улыбкой.

– Ты перед сном надевала перчатки.

– И сейчас надеваю.

– Перчатки, наглазники и носки.

– Ты знаешь мои недостатки. Всегда знал. Я крайне чувствительна ко многим вещам.

– К солнцу, воздуху, пище, воде, сексу.

– Эти вещи канцерогенны, все до единой.

– А что за семейные дела в Бостоне?

– Я должна убедить маму в том, что Малькольм не умер. Почему-то она к нему очень привязалась.

– Почему она решила, что он умер?

– Когда Малькольм с головой уходит в конспиративную работу, складывается такое впечатление, будто его никогда и не было. Он не только исчезает в данный период, но и перестает существовать в прошлом. Иногда я спрашиваю себя, действительно ли мужчина, за которого я вышла, – Малькольм Хант, или это совершенно другой человек, сам действующий под чужой личиной. Откровенно говоря, это очень тревожит. Я не знаю, какая часть жизни Малькольма подлинная, а какая – служба в разведке. Надеюсь, Би сможет немного прояснить ситуацию.

От внезапного порыва ветра закачались светофоры на проводах. Главная улица города: ряд магазинов уцененных товаров, места, где обналичивают чеки, оптовые базы. Высокое здание бывшего кинотеатра в мавританском стиле, ныне – что замечательно – мечеть. Бесцветные сооружения под названиями «Терминал-Билдинг», «Консерв-Билдинг», «Коммерц-Билдинг». Как это напоминает классические кадры поздних сожалений.

– Серый день в Айрон-Сити, – сказал я. – Лучше уж, наверно, вернуться в аэропорт.

– Как там Гитлер?

– Отлично. Человек солидный, надежный.

– Ты хорошо выглядишь, Пупсик.

– Но не очень хорошо себя чувствую.

– Ты никогда не чувствовал себя хорошо. Старый Пупсик. Ты всегда был старым Пупсиком. Мы любили друг друга, правда? Обо всем друг другу рассказывали, не забывали о такте и хороших манерах. А Малькольм мне ничего не рассказывает. Что он за человек? Чем занимается?

Она сидела поджав ноги, лицом ко мне, и стряхивала пепел в свои ботинки, оставшиеся на резиновом коврике.

– А правда, чудесно было расти нормальными, здоровыми людьми среди кобыл и меринов, с папой, который носит синие блейзеры и отутюженные серые фланелевые брюки?

– Откуда я знаю?

– Мама стояла, бывало, в увитой зеленью беседке с охапкой срезанных цветов в руках. Просто стояла. Вела себя естественно.

В аэропорту мы ждали – в мареве гипсовой пыли, сваленной в кучи щебенки и торчащей арматуры. За полчаса до ожидаемого прибытия Би через продуваемый насквозь тоннель в зону прилета гуськом потянулись пассажиры другого рейса. Бледные и ошарашенные, сгорбившиеся от усталости, они волокли по полу свою ручную кладь. Вышли двадцать, тридцать, сорок человек – не говоря ни слова, потупившись, не глядя по сторонам. Некоторые прихрамывали, некоторые плакали. Из тоннеля появились новые пассажиры: взрослые с хнычущими детьми, дрожащие старики, священник в черном облачении с перекосившимся воротничком, в одном ботинке. Твиди помогла женщине с двумя маленькими детьми. Я подошел к коренастому малому с пивным животиком, в фуражке почтальона и пуховом жилете, а он посмотрел на меня так, точно я нагло вторгся в его пространственно-временное измерение, незаконно перешел границу. Остановив его и повернув к себе лицом, я спросил, что случилось в полете. Пока мимо гуськом шли люди, он тяжело, утомленно дышал. Потом кивнул, не сводя с меня кроткого взгляда.

В полете отказали три двигателя, и самолет резко потерял высоту – с тридцати четырех до двенадцати тысяч футов. Мили на четыре, то есть. Когда начался этот крутой планирующий спуск, люди принялись вскакивать с мест, они падали, толкались, воспаряли над креслами. Потом пошли нешуточные крики и стоны. Почти тотчас из кабины экипажа по внутренней связи донесся чей-то голос: «Мы падаем с неба! Мы терпим крушение! Мы – сверкающий серебристый лайнер смертников!» Эту вспышку эмоций пассажиры восприняли как свидетельство почти полной потери авторитета, компетентности и присутствия духа; она вызвала новые приступы безутешных рыданий. Из буфетного отсека выкатывались разные предметы, проходы завалило стаканчиками, кухонной посудой, верхней одеждой и пледами. Стюардесса, прижатая крутым снижением к переборке, пыталась отыскать нужное место в справочнике под названием «Руководство по катастрофам». Потом из кабины экипажа послышался другой голос, уже удивительно спокойный и отчетливый, вселивший было в пассажиров смутную надежду, веру в то, что кто-то все же сохранил самообладание: «Рейс два-три-один компании «Америкэн» – для бортового самописца. Теперь мы знаем, каково это на самом деле. Хуже, чем мы себе представляли. На тренажере катастроф в Денвере нас к этому не готовили. Страх наш чист, совершенно свободен от тревог и внешних воздействий, он сродни трансцендентальной медитации. Менее чем через три минуты мы, так сказать, коснемся земли. Наши тела найдут в каком-нибудь окутанном дымом поле, в ужасающих позах смерти. Я люблю тебя, Лэнс». Массовые рыдания на сей раз возобновились с минутной задержкой. Лэнс? Что за люди управляют этим самолетом? В плаче появились нотки горького разочарования.

Пока парень в пуховике рассказывал эту историю, нас обступали пассажиры, выходившие из тоннеля. Никто не произносил ни слова, никто не перебивал, не пытался приукрасить рассказ.

На борту самолета по проходу, по телам и осколкам, ползала стюардесса, велевшая людям в каждом ряду снять обувь, вынуть из карманов острые предметы и сесть в позе эмбриона. В другом конце салона кто-то пытался справиться со спасательным жилетом. Некоторые члены экипажа решили сделать вид, будто считанные секунды остались не до аварии, а до аварийной посадки. В конце концов, различие – всего в одном слове. Не означает ли это, что оба способа прекращения полета практически равноценны? Много ли значит одно-единственное слово? Вопрос в данных обстоятельствах обнадеживающий, если не размышлять о нем слишком долго, а как раз в тот момент времени на размышление не оставалось. Казалось, самая существенная разница между аварией и аварийной посадкой состоит в том, что к аварийной посадке можно сознательно подготовиться. Именно это все и пытались сделать. Весть разнеслась по всему самолету, люди повторяли термин, передавая его по рядам: «Аварийная посадка, аварийная посадка». Они поняли, как легко, прибавив всего одно слово, сохранить контроль над будущим, продлить его – если не в действительности, то хотя бы в сознании. Все похлопали себя по карманам в поисках шариковых ручек и съежились в креслах, приняв позу эмбриона.

Когда рассказчик дошел до этого места, вокруг уже столпилось много народу – не только люди, недавно вынырнувшие из тоннеля, но и те, что выбрались из самолета одними из первых. Вернулись послушать. Еще не готовые разойтись, не готовые вновь обживать свои бренные земные тела, они не спешили расставаться со своим страхом, хотели сохранить его хотя бы на некоторое время, не дать ему рассеяться. Подходили все новые люди, вокруг нас уже толпились почти все пассажиры самолета. Ничего не имея против, они давали парню в фуражке и жилете говорить от их лица. Никто не ставил его рассказ под сомнение, никто не добавлял личных переживаний. Казалось, им рассказывают о том, что произошло с кем-то другим. Все слушали внимательно, даже с любопытством, но в то же время совершенно непредубежденно. Люди доверились ему, позволив рассказать о том, что они сами чувствовали и говорили.

В тот момент снижения, когда по всему самолету зазвучал термин «аварийная посадка» с резко выраженным ударением на втором слове, из-за занавесок в салон второго класса, хватаясь за что попало, взобрались, буквально вскарабкались, пассажиры первого класса, не желавшие первыми удариться о землю. Среди пассажиров, летевших вторым классом, нашлись такие, кто считал, что их надо принудительно вернуть обратно. Мнение выражалось не столько словами, сколько жуткими нечленораздельными звуками, большей частью напоминавшими назойливое мычание насильно откормленных коров. Внезапно снова заработали двигатели. Все наладилось. Мощность, устойчивость, управление. Пассажиры, уже готовые к удару, не сразу уловили новый поток информации. Новые звуки, другая траектория полета, чувство, что сидишь в прочной трубе, а не в какой-нибудь полиуретановой обертке. Загорелся принятый во всем мире знак, запрещающий курение: рука с сигаретой. Появились стюардессы с надушенными салфетками – вытирать кровь и блевотину. Сидевшие в позе эмбриона медленно выпрямились и вяло откинулись на спинки кресел. Четыре мили повального страха. Никто не знал, что сказать. Жить – значит, испытывать обилие ощущений, воспринимать десятки, сотни вещей. Между рядами, профессионально улыбаясь и любезно заводя пустые разговоры с пассажирами, прошел первый помощник командира. Всем своим цветущим видом он излучал уверенность, присущую пилотам больших пассажирских лайнеров. Люди смотрели на него и не понимали, чего они так испугались.

Люди, теснившие друг друга, оттолкнули меня от рассказчика. Собралось уже больше сотни человек – волоком притащили по пыльному полу свои наплечные сумки и складные одежные саквояжи. Едва успев понять, что меня оттеснили почти за пределы слышимости, я увидел рядом Би: ее спокойное маленькое личико белело под копной курчавых волос. Она бросилась ко мне в объятия; от нее несло реактивным выхлопом.

– А где пресса? – спросила она.

– В Айрон-Сити нет прессы.

– Выходит, они зря терпели все эти муки?

Мы разыскали Твиди и направились к машине. На окраине города на дороге образовалась пробка, и нам пришлось долго стоять возле заброшенного литейного завода. Тысяча разбитых окон, разбитые уличные фонари, сгустившиеся сумерки. Би уселась в позе лотоса на заднем сиденье. После путешествия из Сурабайи в Айрон-Сити, через часовые пояса, громадные территории, безбрежные океанские просторы, дни и ночи, набольших и маленьких самолетах, летом и зимой, она выглядела на удивление хорошо отдохнувшей. И вот мы сидим в темноте, дожидаясь, когда отбуксируют заглохшую легковушку или опустится подъемный мост. Би считала, что эти привычные превратности судьбы, связанные в наше время с путешествиями, комментариев не заслуживают. Она сидела и молча слушала, как Твиди объясняет мне, почему родителям не нужно беспокоиться о детях, совершающих подобные перелеты в одиночку. Самые безопасные места для детей и глубоких стариков – самолеты и аэропорты. О них заботятся, им улыбаются, все восхищаются их смелостью и находчивостью. Люди доброжелательно расспрашивают их, предлагают пледы, угощают конфетами.

– Каждая девочка должна иметь возможность полететь за тысячу миль в одиночку, – сказала Твиди, – ради самоуважения и независимости суждений, и при этом взять с собой одежду и туалетные принадлежности по собственному выбору. Чем раньше мы отправляем детей в полет, тем лучше. Примерно так же учат плавать и кататься на коньках. Надо следить, чтобы они начинали с юных лет. Этим достижением Би, среди прочих, я больше всего горжусь. Когда ей было девять, я отправила ее в Бостон на самолете компании «Истерн». И запретила бабушке Браунер встречать ее в аэропорту. Научиться выбираться из аэропорта ничуть не менее важно, чем привыкнуть летать самолетами. Слишком многие родители игнорируют эту стадию развития ребенка. Би уже вполне освоилась с перелетами между побережьями. В десять лет она впервые полетела на гигантском аэробусе, сделала пересадку в аэропорту О'Хэйр, чуть не опоздала на самолет в Лос-Анджелесе. Две недели спустя она улетела на «Конкорде» в Лондон. Там ждал Малькольм с маленькой бутылочкой шампанского.

Впереди пришли в движение стоп-сигналы, вереница машин тронулась.

Не будь механических повреждений, турбулентности и террористических актов, воздушное путешествие со скоростью звука могло бы, по словам Твиди, служить человечеству последним известным прибежищем благородной жизни и цивилизованности.

 

19

Порой Би приводила нас в смущение. Вероятно, так все гости невольно наказывают услужливых хозяев. Казалось, она всем своим видом излучает раздражающе яркий свет. Мы стали представляться себе кучкой людей, которые совершают необдуманные поступки, избегают принятия решений, бывают то бестолковыми, то эмоционально неустойчивыми, повсюду оставляют мокрые полотенца, никогда не знают, куда задевали самого младшего члена семьи. Вдруг стало мерещиться, что каждый наш поступок нуждается в оправдании. Больше всех робела моя жена. Если Дениза была маленьким комиссаром, пилившим нас для очистки совести, то Би – молчаливым свидетелем, подвергавшим сомнению сам смысл нашей жизни. Я наблюдал за Бабеттой, которая в ужасе уставилась на свои сложенные чашечкой ладони.

Этот щебет издавала всего-навсего батарея отопления.

Би молча презирала остроты, саркастические замечания и прочие семейные штучки. На год старше Денизы, выше ростом, худее, бледнее, она сочетала в себе черты практичной девчонки и эфирного создания. Будто в душе она – не автор книг о путешествиях, кем, по словам ее матери, хотела стать, а просто путешественница, выбравшая более отвлеченный род деятельности – коллекционирование впечатлений с их детальным анализом при полном нежелании что-либо записывать.

Девочка уравновешенная и внимательная, из джунглей она привозила нам в подарок резные поделки. В школу и на уроки танцев ездила на такси, немного говорила по-китайски, а однажды отправила телеграфом деньги оставшейся без средств подруге. Я восхищался ею сдержанно и смущенно, чувствуя при этом некую скрытую угрозу: будто она вовсе не моя дочь, а не полетам развитая и самостоятельная подруга одной из моих дочерей. Неужели Марри был прав? Неужели мы и вправду – хрупкая ячейка общества, окруженная враждебными фактами? Должен ли я поощрять невежество, предрассудки и суеверия, чтобы защищать свою семью от внешнего мира?

В первый день Рождества Би сидела у камина в нашей обычно пустующей гостиной и смотрела на бирюзовое пламя. На ней была хламида цвета хаки – вроде повседневная, но с виду недешевая. Я сидел в кресле с тремя или четырьмя подарками на коленях – ленточки болтались, оберточная бумага разодрана. На полу рядом с креслом лежал мой зачитанный экземпляр «Майн Кампф». Остальные ушли на кухню готовить ужин или поднялись наверх, чтобы в спокойной обстановке как следует рассмотреть свои подарки. По телевизору сказали: «Сложное строение желудка позволяет этому существу питаться исключительно листьями».

– Не нравится мне эта история с мамой, – сказала Би с наигранным страданием в голосе. – Она все время выглядит взвинченной. Ее словно что-то тревожит, но она толком не знает, что именно. Дело, конечно, в Малькольме. У него есть его джунгли. А что есть у мамы? Огромная, просторная кухня с плитой, которую вполне можно поставить в каком-нибудь трехзвездочном ресторане в провинции. Все свои силы она отдает этой кухне, а ради чего? Да и не кухня это вовсе. Это мамина жизнь, ее зрелые годы. Баб такая кухня понравилась бы. Для нее это была бы просто кухня. А для мамы это, похоже, некий странный символ преодоления кризиса, разве что она до сих пор его не преодолела.

– Твоя мама толком не знает, что за человек ее муж.

– Главная проблема не в этом. Главная проблема в том, что мама не знает, кто такая она сама. Малькольм живет в горной стране, питается корой деревьев и змеями. Вот что за человек этот Малькольм. Ему нужны жара и влажность. Получил кучу ученых степеней по международной политике и экономике, а хочет только одного – сидеть на корточках под деревом и смотреть, как туземцы с головы до ног обмазываются грязью. На них забавно смотреть. А что мама делает для забавы?

Черты лица у Би мелкие, за исключением глаз, как бы вмещающих две формы жизни – содержание и его скрытый смысл. Она говорила о способности Бабетты легко управляться с делами: с домашним хозяйством, с детьми, со вселенским потоком повседневности – говорила отчасти моими словами, но под радужками ее глаз, в этих морских глубинах, бурлила вторая жизнь. Что все это значило, чего Би хотела сказать на самом деле, почему казалось, будто она рассчитывает, что я отвечу ей тем же? Ей хотелось общаться этим вторым способом, при помощи зрительных флюидов. Таким образом подтвердились бы ее подозрения, и она бы все разузнала обо мне. Но что за подозрения она затаила и что требовалось разузнать? Я начал волноваться. Когда в доме запахло подгорающими тостами, я попытался расспросить ее о жизни семиклассников.

– На кухне случаем не пожар?

– Это у Стеффи тосты подгорают. Время от времени она этим занимается.

– Я могла бы приготовить блюдо под названием «кимчи».

– Похоже, что-то из твоего корейского периода.

– Это капуста, засоленная с красным перцем и кучей всякой всячины. Жгучая штука. Правда, не знаю, как насчет компонентов. В Вашингтоне их найти нелегко.

– Наверно, нам подадут что-нибудь помимо тостов, – сказал я.

Мягкий упрек обрадовал ее. Больше всего я нравился ей тогда, когда бывал холоден, ироничен и язвителен – врожденная способность, которой я, по ее мнению, лишился в длительном общении с детьми.

По телевизору сказали: «А теперь прикрепим к бабочке маленькие усики».

Два дня спустя, лежа ночью в постели, я услышал голоса, надел халат и спустился посмотреть, что происходит. У двери ванной комнаты стояла Дениза.

– Стеффи опять принимает ванну.

– Уже поздно, – сказал я.

– Она просто сидит в этой грязной воде.

– Это моя грязь, – сказала Стеффи из-за двери.

– Все равно грязь.

– А мне-то что, грязь-то моя!

– Это грязь, – сказала Дениза.

– Моя грязь.

– Грязь есть грязь.

– Если она моя, то нет.

В конце коридора появилась Би в серебристо-красном кимоно. Просто встала, бледная и далекая. В тот миг наша связующая нить неловкости и суетности сделалась как бы осязаемой и растянулась эдакой серией карикатур на тему самосознания. Дениза что-то злобно пробурчала Стеффи в приоткрытую дверь, потом молча пошла к себе в комнату.

Утром я повез Би в аэропорт. По пути в аэропорт я всегда становлюсь угрюмым и молчаливым. Мы прослушали последние известия – исполненные необычайного волнения сообщения о пожарных, вынесших из одной квартиры в Уотертауне загоревшийся диван, сообщения, прочитанные под неумолчный стук телетайпов. Я осознал, что Би внимательно, многозначительно смотрит на меня. Забравшись с ногами на сиденье, она прислонилась спиной к дверце и обхватила руками плотно сдвинутые коленки. Во взгляде сквозила высокомерная жалость. Такому взгляду я доверял не всегда, полагая, что он имеет мало общего с состраданием, любовью и печалью. К тому же я увидел в нем нечто иное. Самую мягкую форму снисходительности, на которую только способна юная особа.

На обратном пути я свернул со скоростной магистрали на дорогу по берегу реки и остановил машину на опушке. Пешком поднялся по крутой тропинке. Там был ветхий частокол с вывеской:

СТАРОЕ КЛАДБИЩЕ

Поселок Блэксмит

Небольшие надгробия покосились, потрескались, обросли пятнами грибка и мха, а имена и даты стали почти неразличимы. Твердая земля подмерзла и местами заледенела. Я пошел между могилами, снял перчатки – потрогать шершавый на ощупь мрамор. Перед одним камнем в землю была вкопана узкая ваза с тремя американскими флажками – единственное свидетельство, что в текущем столетии кто-то побывал здесь до меня. Удалось разобрать некоторые имена – очень звучные, простые, говорящие о строгости нравов. Я остановился и прислушался.

Ни гула дорожного движения, ни шума заводов за рекой. Значит, хоть в этом отношении они поступили правильно – подыскали для кладбища такое место, где не сдает своих позиций тишина. Морозный воздух обжигал. Не двигаясь, я глубоко дышал и ждал, надеясь ощутить тот покой, в котором должен пребывать прах умерших, надеясь узреть тот свет, что озаряет поля этого элегического пейзажа.

Я стоял и слушал. От ветра с ветвей сыпался снег. Из леса налетали порывами снежные вихри. Я поднял воротник и опять надел перчатки. Когда ветер вновь утих, я прошелся среди надгробий, пытаясь разобрать имена и даты, и поправил флажки так, чтобы они свободно развевались. Потом остановился и прислушался.

Сила мертвых в том, что мы считаем, будто они постоянно за нами наблюдают, будто покойники способны незримо присутствовать поблизости. Существует ли энергетический уровень, состоящий исключительно из мертвецов? При этом они, само собой, спят вечным сном в земле, обращаясь в прах. Быть может, в снах своих они видят нас.

Да будет жизнь бесцельна. Пусть сменяют друг друга времена года. Сюжет не должен развиваться по плану.

 

20

Умерла сестра мистера Тридуэлла. Ее звали Глэдис. Доктор сказал, что умерла она от застарелого страха – следствия четырех дней и ночей, которые они с братом, заблудившиеся и растерянные, провели в «Мидвиллидже».

Один житель Глассборо погиб, когда у его машины слетело с оси заднее колесо. Характерная особенность этой модели.

Заместитель губернатора штата умер естественной смертью по нераскрытой причине, после продолжительной болезни. Все мы знаем, что это значит.

Один житель Механикевилля умер неподалеку от Токио, когда аэропорт осаждали десять тысяч студентов в касках.

Читая некрологи, я всегда обращаю внимание на возраст усопшего. И всякий раз невольно связываю эту цифру с собственным возрастом. Осталось четыре года, думаю я. Еще девять лет. Два года, и я покойник. Сила чисел становится наиболее очевидной, когда мы пользуемся ими, чтобы строить догадки о нашем смертном часе. Иногда я торгуюсь сам с собой. Готов ли я согласиться на шестьдесят пять – возраст, в котором умер Чингисхан? Сулейман Великолепный дожил до семидесяти шести. Звучит неплохо, особенно если учесть мое нынешнее самочувствие, но как это будет звучать, когда мне стукнет семьдесят три?

Трудно представить себе, что эти люди грустили о смерти. Аттила умер молодым. Ему не было и пятидесяти. Разве он переживал, разве впал в депрессию и принялся жаловаться на судьбу? Он же повелитель гуннов, завоеватель Европы, Бич Божий. Хочется верить, что он лежал в своем шатре, закутанный в звериные шкуры, словно в какой-нибудь пышной исторической киноэпопее, снятой на средства нескольких стран, и храбро, безжалостно отчитывал приближенных и слуг. Все та же сила духа. Ни единого намека на иронию судьбы: мол, мы, являясь высшей формой жизни на земле, в то же время предаемся невыразимой скорби, поскольку знаем то, чего не знают все прочие животные – что нам не миновать смерти. Аттила не выглядывал из своего шатра и не показывал на какого-нибудь хромого пса, прибившегося к костру в надежде на жалкую подачку. Он не говорил: «Этому несчастному, искусанному блохами зверю живется лучше, чем величайшему властителю рода людского. Ему неведомо то, что известно нам, он не способен к человеческим переживаниям, не способен грустить так, как мы».

Хочется верить, что он не струсил. Как и подобает человеку, прозванному Бичом Божьим, он примирился со смертью как с очередным приключением, неизбежным следствием жизни, подобной стремительной скачке сквозь лесную чащу. Вот так он и скончался – на глазах у слуг, отрезавших себе волосы и изуродовавших лица в знак варварской верноподданнической любви, а камера отъезжает за пределы шатра и панорамирует по ночному небу пятого века нашей эры, ясному и незагрязненному, окаймленному мерцающими светлыми мирами.

Бабетта, готовившая омлет с мясом и овощами, подняла голову и тихо, но твердо сказала:

– Жизнь хороша, Джек.

– Что это ты вдруг?

– Просто решила, что это следует сказать.

– Ну и что, теперь полегчало?

– Мне снятся страшные сны, – прошептала она.

Кто умрет раньше? По словам Бабетты, она хочет умереть первой, потому что без меня ей будет невыносимо грустно и одиноко, особенно если дети вырастут и разъедутся кто куда. В этом она непреклонна. Дискутируя на эту тему, Бабетта приводит столь убедительные доводы, что становится ясно: ей представляется, будто у нас есть выбор. Кроме того, она считает, что до тех пор, пока в доме живут дети, которым необходима наша помощь, с нами ничего не может случиться. Дети – залог нашего относительного долголетия. Пока они рядом, мы в безопасности. Но как только они повзрослеют и разъедутся… короче, уйти из жизни она хочет первой. Такое впечатление, будто ей не терпится умереть. Она боится, как бы я не умер внезапно, трусливо удрав среди ночи. Дело не в том, что она не дорожит жизнью. Просто ее страшит одиночество. Пустота, ощущение непроглядной космической тьмы.

«Мастеркард», «Виза», «Америкэн Экспресс».

Я уверяю Бабетту, что хочу умереть раньше. Я так привык к ней, что чувствовал бы себя жалким и неполноценным. Мы с ней – две грани одной и той же личности. До конца своих дней я бы только и делал, что говорил с ней, как с живой. Никого, прореха в пространстве и времени. Бабетта утверждает, что моя смерть оставила бы в ее жизни большую прореху, чем ее смерть – в моей жизни. Таков уровень наших рассуждений. Сравнительные размеры прорех, пропастей и брешей. На этом уровне мы ведем серьезные дискуссии. По словам Бабетты, если после ее смерти в моей жизни может остаться большая прореха, то после моей смерти в ее жизни образовалась бы бездна, огромная зияющая пропасть. Я возражаю, поминая бездонную пучину или пустоту. И так до глубокой ночи. В эти моменты наши споры отнюдь не кажутся дурацкими. Такова облагораживающая сила обсуждаемой темы.

Бабетта надела длинное блестящее пальто на подкладке, похожее на панцирь из отдельных сегментов, приспособленный для прогулок по дну океана, – и отправилась обучать свою группу правильной осанке. Стеффи бесшумно ходила по дому с пластиковыми пакетиками и выстилала ими разбросанные повсюду плетеные корзинки. Она добросовестно проделывала это пару раз в неделю с невозмутимым видом человека, которому не нужна похвала за спасение жизней. Пришел Марри поболтать с обеими девочками и Уайлдером – этим он занимался время от времени, изучая то, что называл обществом детей. Он говорил что-то о трансцендентном лепете американской семьи. Похоже, считал нас группой визионеров, восприимчивых к особым формам сознания. Дом изобиловал исходными данными, которые требовалось подвергнуть анализу.

Марри с тремя детьми поднялись наверх смотреть телевизор. На кухню вошел Генрих, сел за стол, схватил две вилки и крепко сжал их в руках. Тяжело запульсировал холодильник. Я щелкнул выключателем, и где-то под раковиной электродробилка размельчила корки, обрезки и животные жиры на крошечные, не засоряющие канализацию частицы, причем импульс перенапряжения вынудил меня отступить на пару шагов. Отобрав у сына вилки, я сунул их в посудомоечную машину.

– Ты уже пьешь кофе?

– Нет, – сказал он.

– Баб любит выпить чашечку, когда приходит с занятий.

– Лучше завари ей чаю.

– Чай она не любит.

– Ничего, пускай привыкает.

– Эти напитки совершенно не похожи на вкус.

– Привычка есть привычка.

– Привычку еще нужно приобрести.

– Вот и я о том же. Завари ей чаю.

– Занятия отнимают у нее больше сил, чем кажется на первый взгляд. А кофе расслабляет.

– Потому он и опасен, – сказал Генрих.

– Он не опасен.

– Все, что расслабляет, опасно. Если ты этого не знаешь, то с таким же успехом я мог бы и со стенкой поговорить.

– Марри, наверно, тоже предпочитает кофе, – сказал я, сознавая, что в моем голосе звучит нотка торжества.

– Ты хоть понимаешь, что сейчас сделал? Взял банку кофе и отнес ее к стойке.

– Ну и что?

– Это не обязательно. Мог бы оставить ее у плиты, там, где стоял, а потом пойти к стойке за ложкой.

– Значит, по-твоему, я зря взял с собой банку кофе.

– До самой стойки ты донес ее в правой руке, поставил, чтобы выдвинуть ящик, чего не хотел делать левой, потом достал ложку правой, переложил в левую, правой взял банку кофе и вернулся к плите, где снова ее поставил.

– Многие так делают.

– Это бесполезные телодвижения. Люди совершают несметное количество бесполезных телодвижений. Тебе следовало бы посмотреть, как Баб делает салат.

– Люди не обдумывают каждое незначительное движение, каждый жест. Несколько лишних движений вреда не причиняют.

– А за всю жизнь?

– Что ты сэкономишь, если не будешь делать лишних телодвижений?

– За всю-то жизнь? Сбережешь уйму времени и энергии, – сказал он.

– Для чего?

– Чтобы дольше прожить.

По правде говоря, я не хочу умирать первым. Будь у меня выбор между одиночеством и смертью, я сделал бы его за долю секунды. Все, что я говорю Бабетте насчет прорех и брешей, – чистейшая правда. После ее смерти я потерял бы почву под ногами, принялся бы разговаривать со стульями и подушками. Не дай нам умереть! – хочется крикнуть тому небу пятого века, сияющему тайной и спиральным светом. Пусть оба мы будем жить вечно – в болезни и здравии, слабоумные, старчески болтливые, беззубые, желчные, полуслепые, одержимые галлюцинациями. Кто решает такие вопросы? Что лежит за пределами земного мира? Кто ты?

Я смотрел, как кипящий кофе поднимается по центральной трубке и сквозь сеточку попадает в маленький запотевший шарик. Дивное и мрачное изобретение, такое аллегорическое, хитроумное, мирское, подобное философскому спору, переведенному на язык земных вещей: воды, металла, кофейных зерен. Никогда еще я так внимательно не смотрел на кофе.

– Когда горит пластиковая мебель, человеку грозит отравление цианидом, – сказал Генрих, постучав по столу, покрытому «формикой».

Он съел зимний персик. Я налил чашку кофе для Марри и вместе с сыном поднялся в комнату Денизы, где в то время стоял телевизор. Он работал почти без звука, а девочки были увлечены беседой с гостем. Марри с довольным видом сидел посреди комнаты на полу и делал записи, а рядом, на ковре, лежали его пальто с деревянными пуговицами и шапка-ушанка. Пространство вокруг изобиловало принципами и идеями, памятниками детства, вещами, с которыми Дениза не расставалась с трех лет, – от нарисованных на бумаге часов до плакатов с оборотнями. К своим первым шагам по жизни Дениза относится с покровительственной нежностью. Она прилагает все усилия, чтобы возвращать вещи на место, беречь, хранить в неприкосновенности, дорожа ими как объектами воспоминаний. Это часть ее стратегии в мире меняющихся привязанностей, способ наладить прочные связи с жизнью.

Не заблуждайтесь. К этим детям я отношусь серьезно. На взгляд человека со скромными способностями к изучению характеров, они не представляют собой ничего особенного. Но это полноценные личности, наделенные многими дарованиями и полные кипучей энергии. В мире детей нет дилетантов.

Генрих встал в углу комнаты, заняв, как обычно, позицию критически настроенного наблюдателя. Отдав Марри чашку кофе и собравшись было уходить, я мельком взглянул на экран телевизора. У двери я остановился и посмотрел еще раз – повнимательней. Все правильно, не померещилось. Я зашипел на ос тальных, требуя тишины, и все озадаченно, недовольно повернулись ко мне. Потом, проследив за моим пристальным взглядом, обратили внимание на телевизор, упрямо продолжавший работать в ногах кровати.

На экране было лицо Бабетты. Слова замерли у нас на устах, и в комнате воцарилось молчание, глухое и настороженное, как рычание зверя. Смятение, страх, изумление стекли с наших лиц. Что это значит? Почему она появилась там, в черно-белом изображении, в строгой рамке? Быть может, умерла, пропала без вести, освободилась от телесной оболочки? Быть может, это ее душа, внутренняя сущность, некое двухмерное факсимиле, выпущенное на волю при помощи технических средств, получившее возможность плавно перемещаться по диапазонам волн, по энергетическим уровням, и задержавшееся, чтобы попрощаться с нами с флюоресцирующего экрана?

Странное чувство овладело мной, ощущение психической дезориентации. Без сомнения, это была Бабетта – лицо, волосы, привычка быстро моргать то дважды, то трижды. Всего час назад я видел, как Бабетта ест омлет, но едва она появилась на экране, как стала казаться некоей полузабытой фигурой из прошлого, кем-то вроде бывшей жены, матери, живущей вдали от детей, забредшей в царство мертвых, погруженное во мглу. Если она не умерла, может быть, умер я? Из глубин моей души вырвался односложный младенческий крик: баб!

Все это вместилось в считанные секунды. И лишь в тот момент, когда сжавшееся было время потекло как обычно, вернув нам способность замечать окружающую обстановку – комнату, дом, действительность, в которой существовал телевизор, – лишь тогда мы поняли, что происходит.

Бабетта вела в подвале церкви свои занятия, а местная кабельная станция показывала их по телевидению. То ли она не знала, что там будет телекамера, то ли предпочла ничего нам не говорить – из смущения, любви, суеверия: да мало ли причин, по которым женщина стремится скрывать свой искусственно созданный образ от знакомых и близких.

Телевизор работал почти без звука, и нам не было слышно, что она говорит. Но никто не потрудился прибавить громкость. Важна была именно картинка, лицо в черно-белом изображении, живое, но при этом плоское, бесконечно далекое, недоступное, неподвластное времени. Это была она и в то же время не она. Вновь мне стало казаться, будто Марри и вправду что-то знает. Об излучении и волнах. Сквозь экран что-то сочилось. Бабетта озаряла нас светом, а сама оживала, без конца преображалась, ибо когда она улыбалась и говорила, шевелились мускулы ее лица и приходила в движение масса электронных точек.

Бабетта проникла в нас. Ее образ проецировался на наши тела, погружался в нас и выплывал наружу. Бабетта состояла из электронов, фотонов и прочих частиц, образовывавших тот сумрачный свет, который мы принимали за ее лицо.

Дети раскраснелись от возбуждения, а мне было немного не по себе. Я пытался убедить себя, что это всего лишь телевидение – как бы оно ни было устроено, как бы ни действовало, – а не какое-то путешествие по ту сторону жизни и смерти, не какая-то окутанная тайной разлука. Марри поднял голову и посмотрел на меня, улыбнувшись на свой подобострастный манер.

Лишь Уайлдер оставался невозмутимым. Он смотрел на маму, говорил с ней намеками, разумно звучавшими обрывками слов, большей частью выдуманных. Когда камера отъезжала назад, чтобы Бабетта могла продемонстрировать решение очередного деликатного вопроса осанки или походки, Уайлдер приближался вплотную к телевизору и дотрагивался до ее тела, оставляя на покрытом пылью экране отпечаток ладошки.

Потом Дениза подползла к телевизору и повернула регулятор громкости. Ничего не изменилось. Не появилось ни звука, ни голоса – ничего. Она оглянулась и посмотрела на меня – вновь минутное замешательство. Подошел Генрих, покрутил регулятор, сунул руку за телевизор, чтобы настроить звук ручками на задней панели. Когда он попробовал переключить на другой канал, появился громкий звук, резкий и дребезжащий. А на кабельном канале громкость прибавить так и не удалось, и пока Бабетта заканчивала урок, нас переполняли непонятные дурные предчувствия. Но едва передача подошла к концу, обе девочки снова разволновались и направились вниз – встретить Бабетту на пороге и удивить ее известием о том, что они сейчас видели.

Малыш остался у телевизора, возле темного экрана. Он тихо, прерывисто плакал, еле слышно всхлипывая, а Марри что-то записывал.