Космополис

Делилло Дон

Часть вторая

 

 

3

У нее была кораллово-смуглая кожа и хорошо очерченные скулы. Губы поблескивали восковым налетом. Ей нравилось, когда на нее смотрят, и раздевание свое она как бы гордо преподносила публике — разоблачение поверх всех национальных границ, с оттенком легкого показного презрения.

Пока они занимались сексом, она не снимала зайлофлексового бронежилета. Это он придумал. Она сообщила, что пуленепробиваемое волокно — легче и мягче всего, что есть в наличии, а также прочнее, кроме того — не пропускает ножевые удары.

Ее звали Кендра Хейз, и в его присутствии она не напрягалась. Секунды полторы они притворно побоксировали. Он полизал ее тело там и сям, оставляя шипучие мазки слюны.

— Вы качаетесь, — сказала она.

— Шесть процентов жира.

— У меня раньше тоже было. Потом я разленилась.

— И что ты с этим делаешь?

— По утрам на тренажерах. По ночам бегаю в парке.

У нее была коричная кожа — ну или рыжеватая, или как сплав меди и бронзы. Интересно, чувствует ли она себя обычной, когда едет одна в лифте и думает про обед?

Она сбросила жилет и с виски, заказанным в номер, подошла к окну. Одежду сложила на ближний стул. Ему хотелось провести день в тишине, у себя в отсеке для медитаций — просто глядя на ее лицо и тело, как даосское упражнение или пост разума. Он не стал у нее спрашивать, что ей известно о достоверной угрозе. Его не интересовали детали — пока, во всяком случае, и Торваль все равно много бы не рассказывал телохранителям.

— Где он сейчас?

— Кто?

— Сама знаешь.

— В вестибюле. Торваль? Следит за входящими и выходящими. А Данко в холле снаружи.

— Это еще кто?

— Данко. Мой напарник.

— Новенький.

— Это я новенькая. Он вам спину прикрывает уже долго — с балканских войн. Он ветеран.

Эрик сидел по-турецки на кровати, кидал в рот арахис и смотрел на нее.

— Как он к этому отнесется?

— Торваль? Вы о нем говорите? — Она развеселилась. — Назовите по имени.

— Что он тебе скажет?

— Лишь бы вы были в безопасности. Это его работа, — ответила она.

— Мужчины становятся собственниками. Что. Ты не знаешь?

— Слухи доходили. Но дело в том, что, говоря строго, моя смена уже час как закончилась. Поэтому теперь мы тратим мое личное время.

Она ему нравилась. Чем больше Торваль ее, судя по всему, ненавидит, тем больше она Эрику нравится. За это ее Торваль будет ненавидеть со всей пылкостью. Целыми неделями станет пялиться на нее из-под насупленных бровей.

— Считаешь, интересно?

Она сказала:

— Что?

— Оберегать кого-то от опасности.

Он хотел, чтобы она подвинулась чуть левее, поймала бедром свет ближней лампы.

— Отчего ты на это идешь? Рискуешь.

— Может, вы того стоите, — ответила она.

Она макнула палец в стакан, потом забыла облизнуть.

— Может, из-за денег. Платят очень неплохо. Риск? О риске я не думаю. Прикидываю, риск-то тут ваш. В прицеле же вы.

Она решила, что это смешно.

— Но интересно?

— Интересно быть рядом с человеком, которого кто-то хочет убить.

— Ведь знаешь, что говорят, правда?

— Что?

— Убийство — логическое продолжение бизнеса.

Тоже смешно.

Он сказал:

— Подвинься левее.

— Подвинуться левее.

— Вот так. Славно. Идеально.

У нее лисье-смуглая кожа, волосы туго заплетены у самого черепа.

— Как он тебя вооружил?

— Электрошокер. Пока не доверяет мне смертоносное оружие.

Она подошла к кровати и взяла у Эрика из руки стакан с водкой. Он по-прежнему кидал в рот орешки и не мог остановиться.

— Вам нужно лучше питаться.

Он сказал:

— Сегодня иначе. Сколько вольт у тебя в распоряжении?

— Сто тысяч. Коротит всю нервную систему. Падаешь на колени. Вот так, — сказала она.

Она капнула водкой ему на гениталии. Ужалило, стало жечь. При этом она смеялась, и ему захотелось, чтобы она сделала так еще. Она снова полила струйкой и наклонилась вылакать, искупала его языком в водке, затем встала над ним на колени, оседлав. В руках у нее было по стакану, и она пробовала удержать равновесие, пока они подскакивали и смеялись.

Он допил ее скотч и горстями ел арахис, пока она ходила в душ. Смотрел на нее в душе и думал: вот женщина ремней и завязок. На каком-то уровне голой она не будет никогда.

Потом он стоял у кровати и смотрел, как она одевается. Не спешит, бронежилет защелкивается на торсе, брюки сейчас защелкнутся, дальше обувь — она уже прилаживала кобуру к бедру, когда заметила, что он стоит в одних трусах.

Он сказал:

— Оглуши меня. Я серьезно. Вытащи пушку и пали. Я этого хочу, Кендра. Покажи мне, как это. Мне хочется еще. Покажи мне такое, чего я не знаю. Оглуши меня до самой ДНК. Давай же, ну. Щелкни переключателем. Прицелься и стреляй. Я хочу получить все вольты, что в нем только есть. Давай. Пали. Ну.

Машина стояла у отеля, через дорогу от театра «Бэрримор», где под козырьком сгрудились курильщики в антракте.

Эрик сидел в машине, занимал иену и смотрел, как на нескольких экранах цифры его фонда тонут в дымке. Торваль стоял под дождем, сложив руки на груди. Одинокая фигура на улице, лицом к ряду пустых погрузочных эстакад.

Кутерьма с иеной освобождала Эрика от влияния неокортекса. Он себя чувствовал свободнее обычного — настроен на регистры подкорки, а от необходимости вдохновенных действий все дальше: не нужно выносить оригинальные суждения, придерживаться независимых принципов и убеждений, тут все сразу, отчего у людей в головах пиздец, а у крыс и птичек — нет.

Наверное, помог электрошокер. От напряжения вся его мускулатура минут на десять-пятнадцать обратилась в студень, и он катался по коврику в номере, дергаясь в электроконвульсиях, в странном возбуждении, без всяких способностей рассуждать.

Но теперь мыслить мог — и неплохо для того, чтобы понимать, что происходит. Валюты рушились повсюду. Распространялись банковские крахи. Эрик нашел хумидор и зажег сигару. Стратеги не могли объяснить эти скорость и глубину падения. Открывали рты, из них выходили слова. Он знал, что дело в иене. Бури беспорядка вызывались его действиями по отношению к иене. Он использует столько заемных средств, портфель его фирмы так велик и обширен, критически связан с делами стольких ключевых финансовых институтов, и все они взаимно уязвимы, что сейчас вся система в опасности.

Эрик курил и смотрел, ощущая свою силу, гордый, глупый и надменный. Кроме того, ему было скучно и немного наплевать. Они делают из мухи слона. Он считал, что все через день-другой закончится, и уже собрался было передать кодовое слово шоферу, когда заметил, что люди под козырьком разглядывают его машину, всю помятую и разукрашенную.

Он опустил окно и пристальнее всмотрелся в одну женщину. Сперва решил, что это Элиза Шифрин. Так вот он думал иногда о своей жене — полным именем, ввиду ее относительной известности в светской хронике и модных журналах. Потом засомневался, кто это — либо из-за того, что вид ему частично перекрыли, либо из-за того, что у рассматриваемой женщины в руке была сигарета.

Он с силой толкнул дверь и перешел дорогу, под боком — Торваль, умело сдерживая ярость.

— Мне нужно знать, куда вы направляетесь.

— Подожди, узнаешь, — сказал он.

Женщина отвернулась, когда он подошел. Элиза и есть, в профиль — как ни в чем не бывало.

— Ты куришь с каких пор.

Она ответила, не обернувшись, из кажущегося далека.

— Начала в пятнадцать. Девочки это подхватывают. Сигарета сообщает девочке, что она не просто костлявое тело, на которое никто не смотрит. Что в ее жизни есть место драме.

— Она себя замечает. Следом ее замечают другие. За одного она выходит замуж. Потом они идут ужинать, — сказал он.

Торваль и Данко взяли машину в клещи, и она не спеша двинулась по улице среди россыпи такси, а муж и жена оценивали перспективы наличных питательных заведений. На одном экране появился справочник ресторанов на этой улице, и Элиза выбрала старое надежное бистро под землей. Эрик выглянул в окно и увидел щель в стене под названием «Маленький Токио».

Внутри было пусто.

— На тебе кашемировый свитер.

— Это правда.

— Бежевый.

— Да.

— А это твоя юбка с бисером ручной вышивки.

— Да, она.

— Я замечаю. Как пьеса?

— Я ушла в антракте, нет?

— О чем и кто играл? — Я поддерживаю разговор.

— Я вдруг решила сходить. В зале почти никого. Через пять минут после занавеса я поняла, почему.

У столика высился официант. Элиза себе заказала салат из свежей зелени, если это возможно, и бутылочку минеральной воды. Без газа, пожалуйста, простую.

Эрик сказал:

— А мне дайте сырую рыбу с гидрагирозом.

Он сидел лицом к улице. Данко стоял снаружи у самой двери, женщины с ним не было.

— Где твой пиджак?

— Где мой пиджак.

— Раньше на тебе был пиджак от костюма. Где твой пиджак?

— Потерялся в суете, наверное. Ты же видела машину. На нас напали анархисты. Всего два часа назад они устроили самую большую демонстрацию на свете. А теперь что, забылось.

— Я бы хотела забыть и кое-что еще.

— От меня пахнет арахисом.

— Я разве не видела, как ты выходишь из отеля чуть выше по улице, пока стояла возле театра?

Ему это очень нравилось. Она ставит себя в невыгодное положение, устраивая ему такой мелочный допрос, а он себя ощущает мальчишески изобретательным бунтарем.

— Я мог бы тебе сказать, что надо было провести экстренное совещание штата в связи с кризисом. Ближайший конференц-зал был в отеле. Или мог бы сказать, что мне понадобилось зайти в мужскую комнату в вестибюле. В машине есть туалет, но ты этого не знаешь. Или что я пошел в оздоровительный клуб отеля сбросить напряжение дня. Мог бы тебе сказать, что час провел на беговом тренажере. А потом пошел поплавать, если там есть бассейн. Или поднялся на крышу посмотреть, как сверкает молния. Обожаю, когда дождь нерешительный, в наши дни такое с ним бывает редко. В нем что-то от кнута, когда он волнисто хлещет по крышам. Или что бар в машине необъяснимо опустел, и я зашел выпить. Я мог бы тебе сказать, что зашел выпить в вестибюльный бар, где всегда свежий арахис.

Официант сказал:

— Приятного аппетита.

Она посмотрела на салат. Затем принялась его есть. Просто вкопалась в него, он для нее пища, а не какая-то экструзия материи, которую не может объяснить наука.

— Ты меня в этот отель хотел позвать?

— Нам не нужен отель. Мы это сделаем в дамской комнате. Зайдем в переулок за домом и погремим мусорными баками. Послушай. Я стараюсь наладить контакт наиобычнейшим способом. Видеть и слышать. Обращать внимание на твои настроения, на твою одежду. Вот что важно. Не сбились ли чулки на сторону? На каком-то уровне я это понимаю. Как люди выглядят. Что люди носят.

— Как они пахнут, — сказала она. — Ничего, что я об этом? Веду себя, как жена? Я скажу тебе, в чем проблема. Я не умею быть безразличной. Ничего не могу с этим сделать. А оттого уязвима для боли. Иными словами, мне больно.

— Это хорошо. Мы беседуем, как люди. Люди разве не так разговаривают?

— Откуда мне знать?

Он проглотил сакэ. Повисла долгая пауза.

Он сказал:

— У меня асимметричная простата.

Она откинулась на спинку и задумалась, глядя на него с долей озабоченности.

— Что это значит?

Он ответил:

— Я не знаю.

Осязаемая корректировка, разделенное беспокойство и восприимчивость.

— Тебе нужно к врачу.

— Я только что встречался с врачом. Я встречаюсь с врачом каждый день.

Зальчик, улица снаружи была совершенно тиха, и они теперь шептались. Никогда не были так близки, считал он.

— Ты только что встречался с врачом.

— Оттого и знаю.

Они над этим задумались. Хотя миг суровый, между ними проскочило нечто отдаленно забавное. Может, в неких частях тела таится юмор, хотя неполадки этих частей медленно тебя убивают, близкие собираются у одра, над испакощенными простынями, а другие в вестибюле, курят.

— Послушай. Я женился на тебе из-за твоей красоты, но тебе не нужно быть красивой. Я женился из-за денег в каком-то смысле, из-за их истории, когда они много поколений копились, и мировые войны не помеха. Мне это не особо нужно, но чуточку истории не помешает. Семейные слуги. Винные погреба. Дегустации только для своих. Вместе выплевывать мерло. Глупо, но мило. Вина поместного разлива. Скульптуры в ренессансном саду под виллой на холме, среди лимонных рощ. Но тебе не нужно быть богатой.

— Мне просто нужно быть безразличной.

Она заплакала. Он никогда не видел, как она плачет, и ему стало беспомощно. Вытянул руку. Она так и осталась вытянутой, между ними.

— На нашей свадьбе ты был в тюрбане.

— Да.

— Моей матери очень понравилось, — сказала она.

— Да. Но теперь я ощущаю перемену. Вызываю перемену. Ты читала меню? У них есть мороженое из зеленого чая. Тебе такое может понравиться. Люди меняются. Я знаю, что теперь важно.

— Скучно это говорить. Прошу тебя.

— Я знаю, что сейчас важно.

— Хорошо. Но отметь скепсис в голосе, — сказала она. — Так что сейчас важно?

— Осознавать, что вокруг. Понимать ситуацию другого человека, его чувства. Знать, короче говоря, что важно. Я думал, тебе надо быть красивой. Но это уже неправда. Еще сегодня днем было. Но все, что было правдой тогда, теперь неправда.

— Что означает, насколько я понимаю, что ты меня красивой больше не считаешь.

— Зачем тебе быть красивой?

— Зачем тебе быть богатым, знаменитым, умным, могущественным и зачем, чтобы тебя боялись?

Рука его по-прежнему висела между ними. Он взял ее бутылку воды и допил. Затем сказал, что портфель «Капитала Пэкера» за день сократился почти до полного исчезновения, а его личное состояние в десятки миллиардов с этим фактом состоит в пагубной конвергенции. Кроме того, сообщил, что кто-то в этой дождливой ночи представляет собой достоверную угрозу его жизни. Затем посмотрел, как она переварит новости.

Он сказал:

— Ты ешь. Это хорошо.

Но она не ела. Она переваривала новости, сидя в белом безмолвии, вилка наготове. Ему хотелось вывести ее в переулок и там заняться с нею сексом. А дальше — что? Этого он не знал. И вообразить не мог. Но он такого никогда не мог. Для него имело смысл, что его непосредственные и затянувшиеся будущие спрессуются в те события, что произойдут за несколько следующих часов, какими бы ни были, или минут, или даже меньше. Только такую продолжительность жизни он признавал реальной.

— Это нормально. Все прекрасно, — сказал он. — Мне от этого так свободно, как никогда раньше не было.

— Какой ужас. Не говори так. Свободно делать что? Обанкротиться и сдохнуть? Послушай меня. Я помогу тебе финансово. Я правда сделаю все, что смогу. Ты заново себя восстановишь — как сумеешь быстро, как вообще сможешь. Скажи, что тебе нужно. Честное слово, я помогу. Но как у пары, как у семьи у нас все кончено, правда? Ты говоришь о свободе. Сегодня твой удачный день.

Бумажник он оставил в пиджаке в номере. Она взяла чек и опять заплакала. И плакала весь чай с лимоном, а пока они вместе шли к выходу, тесно обнявшись, ее голова покоилась у него на плече.

Тлеющую сигару он нашел в пепельнице на баре в машине и снова зажег ее. От ее аромата у него возникало ощущение крепкого здоровья. Где-то в горящих листьях Эрик чуял благосостояние, долгую жизнь, даже безмятежное отцовство.

Через дорогу располагался другой театр — в заброшенном конце квартала, «Билтмор», — и Эрик видел его фасад в лесах и строительный мусор в контейнере неподалеку. Здание реставрировали, и парадный вход был закрыт, но в служебный проскальзывали люди, молодые мужчины и женщины — украдкими парочками и кучками, к тому же он слышал произвольный шум, либо промышленные звуки, либо музыку массивными биеньями и кляксами, она доносилась из каких-то глубин здания.

Он знал, что войдет туда. Но сначала нужно потерять еще денег.

Стекло у него на часах тоже служило экраном. Когда Эрик активировал выход в сеть, другие функции пригасли. Серию зашифрованных подписей он декодировал недолго. Так он раньше взламывал корпоративные системы — за деньги тестировал их безопасность. На сей раз он решил проверить банк, маклера и офшорные счета Элизы Шифрин, а следом алгоритмически прикинуться ею и перевести с этих счетов деньги «Капиталу Пэкера», где открыл на ее имя новый счет, более-менее сразу, ногтем понажимав циферки на крошечной клавиатуре, расположенной вокруг желобка, в который вправлялось стекло часов. После чего пошел просаживать, систематически распуская эти круги в дыму громыхающих рынков. Он это делал, чтобы удостовериться — он не может принять ее предложение финансовой помощи. Жест его тронул, но следовало, разумеется, удержаться, ну или умереть душой. Но это не единственная причина просрать ее право по рождению. Он выступал с собственным жестом — символом иронической последней сцепки. Пусть валится. Пусть они увидят друг друга чистыми и осиротелыми. Такова месть индивида мифической паре.

Сколько же она стоит?

Цифра удивила его. Общая сумма в долларах США — семьсот тридцать пять миллионов. Она казалась ничтожной — выигрыш в лотерею, поделенный между семью работниками почты. Слова дребезжали ничтожно, и он попробовал устыдиться за нее. Но все это по-любому пустой треп. Воздух, вылетающий изо рта, когда произносят слова. Строки кода, взаимодействующие в имитации пространства.

Пусть они увидят друг друга как есть, в безжалостном свете.

Данко опередил его на полпути к служебному входу. Там размещался вышибала — громадный, стероидный, на больших пальцах перстни с черепами в камушках. Данко перекинулся с ним парой слов, приоткрыв полу пиджака, чтобы стала видна кобура с оружием, — лучшие верительные грамоты, — и мужик объяснил, куда идти. Эрик двинулся за телохранителем по оштукатуренному сырому проходу, вверх по крутой и узкой железной лесенке, на мостик над сценой.

Он смотрел сверху на выпотрошенный театр, ритмично содрогавшийся от электронного звука. В партер и ложи набились тела, среди мусора на втором балконе тоже танцевали — балкон еще не снесли, — а еще все рассредоточились вниз по лестницам и в вестибюль, тела в циклоническом танце, а на сцене и в оркестровой яме — еще броски тел, омываемых ахроматическим светом.

С балкона болтался простынный транспарант с выведенными от руки буквами.

ПОСЛЕДНИЙ ТЕХНО-РЕЙВ

Музыка была холодна и монотонна, компьютер вил из нее петли долгих перкуссионных пассажей, а под пульсом бита, как из далекого тоннеля, слышалось что-то еще.

— С ума сойти. Захватить весь театр. Как считаете? — сказал Данко.

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Но по-моему, это сумасшествие. Как от наркотиков. Как считаете?

— Да.

— По-моему, это новейший наркотик. Называется «ново». От него притупляется боль. Посмотрите, как им хорошо.

— Детки.

— Они детки. Точно. Что у них за боль такая, от которой надо глотать таблетки? Музыка ладно, громковато, ну так что с того. Прекрасно, как они танцуют. Но что у них может быть за боль такая, им ведь даже пива еще не продают.

— Боли на всех теперь хватает, — сказал ему Эрик.

Трудная задача — говорить и слушать. Наконец им пришлось посмотреть друг на друга — читать по губам в ошеломительном шуме. Теперь, когда Эрик знал имя Данко, он мог его видеть — частично. Лет сорока, средних габаритов, на лбу и щеке шрам, кривой нос и жесткие короткие волосы. Не в одежде он жил, не в водолазке и блейзере, а в теле, выкованном из грубого опыта, из того, что перестрадал и довел до крайностей.

Музыка пожирала сам воздух, шла из гигантских динамиков, установленных среди обрушенных фресок на противоположных стенах. Эрик начал ощущать какую-то инаковость, странную аритмию происходящего. Казалось, танцующие движутся против музыки — еще медленнее, хотя темп сжимался и нарастал. Они открывали рты и мотали головами. У всех мальчиков были яйцевидные головы, девочки — словно из секты заморышей. Источник света располагался где-то на техническом этаже над балконом — из него истекали длинные серые волны окаймленного серого холода. На взгляд того, кто смотрел сверху, свет падал на рейверов и как-то смягчал их, в некой визуальной противофазе зловещему звуку. Под музыку подкладывался далекий трек, напоминающий женский голос, но то был не он. Он говорил и стонал. Говорил такое, в чем, казалось, был смысл, но его не было. Эрик слушал, как он говорит за рамками каких бы то ни было языков, когда-либо применявшихся человечеством, а когда голос затих, Эрику стало его не хватать.

— Не верю, что я здесь, — сказал Данко.

Он взглянул на Эрика и улыбнулся мысли, что он здесь, среди американских подростков в стилизованном восстании, под музыку, что тебя завоевывает, подменяет твою кожу и мозг цифровой тканью. В воздухе носилось что-то заразное. Тебя втягивали не только музыка и огни, а зрелище массовых танцев в театре, уже лишенном покраски, кресел и истории. Эрик подумал, что и наркотик здесь тоже может быть, этот ново, распространяет воздействие — от тех, кто его принял, на тех, кто нет. Ты заражаешься тем, чем болеют они. Сначала раздерган и смотришь, а потом вливаешься — и уже с толпой, и уже в ней, а потом и сам — толпа, собранная густо и танцующая, как один.

Здесь они невесомы. Эрик подумал, что наркотик, наверное, разобщает, разделяет сознание и тело. Это пустая толпа, за пределами забот и боли, она притянута к остекленелому повтору. Вся угроза электроники — лишь в самом повторении. Такова их музыка — громкая, вкрадчивая, бескровная и управляемая, и Эрику она уже нравилась.

Но, глядя, как они танцуют, Эрик ощущал себя стариком. Без него пришла и ушла целая эпоха. Они вплавлялись друг в друга, чтобы самим не усохнуть как личности. Шум стоял почти невыносимый, прорастал корнями в волосы и зубы. Эрик видел и слышал чересчур много. Но это единственная защита от его расползающегося состояния ума. Ни разу не коснувшись наркотика, не попробовав его, даже не видев его, он ощущал себя немного меньше собой, немного больше другими — что внизу, неистовствуют на рейве.

— Скажете мне, когда уходим. Я вас выведу.

— Где он?

— У входа. Торваль? Наблюдает у дверей.

— Ты убивал людей?

— Как считаете? Как пообедать, — сказал он.

Они уже были в трансе, танцевали в замедленнейшем движении. Музыка стала отдавать заупокойной мессой, а лирические завитки клавишных связывали воедино все доли сожаления. То был последний технорейв, конец всему, чему вообще конец.

Данко свел его по длинной лестнице, по проходу. Там были гримерки с рейверами внутри — детки сидели и лежали везде, привалившись друг к другу. Эрик стоял в дверях и наблюдал. Они не могли ни говорить, ни двигаться. Один лизал другого в лицо — единственное движение во всей комнате. Хотя самосознание слабло, Эрик видел, кто они такие в своем химическом делирии, и познавать их во всей этой хрупкости было нежно и трогательно, в их тоске бытия, поскольку они всего лишь детки, пытаются всего лишь не рассеяться в воздухе.

Он почти дошел до служебного выхода, когда сообразил, что Данко с ним нет. Это он понял. Телохранитель остался где-то позади, танцевал, до него уже не дотянуться его, Эрика, войнам и трупам, его снайперам разума, что стреляют на самой заре.

Шаг за шагом он продвигался с Торвалем к машине. Дождь прекратился. Это хорошо. Явно так ему и следовало поступить. Улица несла на себе мерцание натриевых фонарей и настроение медленно развертывающегося напряжения.

— Где он?

— Решил остаться, — сказал Эрик.

— Хорошо. Нам он не нужен.

— Где она?

— Отправил домой.

— Хорошо.

— Хорошо, — сказал Торваль. — Хорошо все выглядит.

В лимузине кто-то расположился. Скособочилась на банкетке, задремывая, вся в тряпье и пластике, и Торваль погнал ее прочь. Она, слегка станцевав, вывернулась и осталась в совокупности — стоять грудой одежды, узлов с пожитками и бутербродных мешочков для милостыни, заткнутых за пояс.

— Мне нужна цыганка. Кто-нибудь может гадать по руке?

Из тех неиспользуемых голосов, что звучат вне мира.

— А по ноге? — сказала она. — Погадайте мне по ноге.

Эрик пошарил по карманам, нет ли денег, как глупо это, какая досада, он зарабатывал и терял суммы, которых хватило бы на колонизацию планеты, но женщина уже шла по улице в драных туфлях, подошвы хлопали, а в карманах брюк у него все равно ни монет, ни купюр, да и документов никаких.

Машина пересекла Восьмую авеню, из театрального района, от гирлянды вечерних клубов и салонов, заехала уже за розничные атрии, за конторы авиалиний и автомобильные демонстрационные залы, въехала в местное, смешанное, в преимущественно незаметные кварталы химчисток и школьных дворов, здесь остался лишь намек на прежний гомон, прежнее бурление и жар Адской кухни, расчески пожарных лестниц на старых кирпичных домах.

Машин было не густо, но лимузин тащился не спеша, как весь день. Это потому, что Эрик сидел в кресле и разговаривал в открытое окно с Торвалем, который шел по тротуару рядом.

— Что мы знаем?

— Нам известно, что это не группа. Не организованная террористическая ячейка, не международная банда похитителей, которая будет требовать выкуп.

— Отдельная личность. Нам не все равно?

— У нас нет имени. Но у нас есть телефонный звонок. Комплекс анализирует речевые данные. К определенным выводам уже пришли. И проектируют порядок действий со стороны индивида.

— Почему эта тема не вызывает во мне любопытства?

— Потому что неважно, — сказал Торваль. — Кто бы это ни был, это он и есть.

С этим Эрик согласился, что бы оно ни значило. Они перемещались по улице меж рядами баков, выставленных для мусорщиков, мимо мрачного отеля и синагоги для актеров. На улице стояла грязная вода — все глубже по мере их продвижения, уже четыре дюйма, осталась после прорыва водопровода днем. Из квартала еще не ушли рабочие в люминесцентных жилетах и высоких сапогах, под прожекторами, и Торваль на ходу высоко поднимал ноги, пробираясь через многолетние наслоения грязи, с каждым горьким шагом от него летели брызги, пока половодье не обмелело до дюйма стоячей воды.

Прямо впереди установили полицейские заграждения, перекрывая выезд на Девятую авеню. Поначалу Торваль полагал, что это из-за потопа на улицах. Но на другой стороне авеню бригады по расчистке не работали. Затем он решил, что в центр на какое-то официальное мероприятие едет президентский кортеж, наконец выпутавшийся из городских пробок. Но вдали играла музыка, начали собираться люди — слишком много, слишком молодые, в наушниках, вряд ли это ради проезда президента. Наконец Торваль поинтересовался у полицейского в кордоне.

Движутся похороны.

Эрик вышел из машины и встал у велосипедного магазина на углу, Торваль занял позицию неподалеку. Сквозь густевшую толпу к ним пробирался гигант — широкий, мясистый, мрачный, в бледных льняных штанах и черной кожаной рубашке-безрукавке, тут и там — платиновые аксессуары. То был Козмо Томас, менеджер дюжины рэперов, некогда совладелец конюшни скаковых лошадей вместе с Эриком.

Они обменялись сложным рукопожатием и полуобнялись.

— Зачем мы здесь?

— Не слыхал?

Эрик сказал:

— Что?

Козмо постукал себя кулаком в грудь, почтительно.

— Братуха Феск.

— Что?

— Помер.

— Нет. Что. Не может быть.

— Помер. Умер. Сегодня утром.

— Я этого не знаю?

— Похороны идут весь день. Родня хочет дать городу возможность попрощаться. Лейблу надо поэксплуатировать событие. Крупно и громко. Улица за улицей. Всю ночь.

— Я этого не знаю? Как такое возможно? Я люблю его музыку. У меня его музыка в лифте играет. Я знаю этого чувака.

Он знал этого чувака. Печаль, заунывность его замечания слышалась в самой музыке — в духовных импровизациях и ритмах, напоминающих каввали, которым больше тысячи лет, они звучали все громче, похоронная процессия приближалась по авеню, которую расчистили от постороннего движения и запаркованных машин.

— Что, его застрелили?

Сначала взвод мотоциклистов — городская полиция клином. Следом два фургона частной охраны, по бокам полицейской патрульной машины. Все было до того ясно, еще один мертвый рэпер, как полагается звезде рэпа — упасть, мурлыча мелодию, под градом пуль за то, что не уплатил феодальную дань в виде уважения, или денег, или женщины какому-нибудь сомнительному типу. В такие дни, разве нет, влиятельные люди вдруг кончают очень плохо.

Козмо глянул косо.

— У Феска уже много лет проблемы с сердцем. Еще со старших классов. Ходил к специалистам, советовался со знахарями. Сердце просто не выдержало. Он тебе не громила в темном переулке. Его ни разу в жизни не заставляли дуть в трубочку, ну почти — с семнадцати лет.

Следом ехали машины с цветами — десять, заваленные белыми розами, которые трепетали на ветру. Следом — катафалк, открытая машина, Феск лежал в кузове при полном параде в гробу, приподнятом, чтобы всем было видно тело, повсюду асфодели, мясисто-розовые, цветы Аида, куда души мертвых отправляются отдыхать в лугах.

Усиленный голос покойника раздавался откуда-то из хвоста процессии — пел медленными гипнотическими синкопами под аккомпанемент фисгармонии и таблы.

— Надеюсь, ты не разочарован.

— Разочарован.

— Что нашего не застрелили. Надеюсь, он тебя не подвел. Естественная причина. А это облом.

Козмо ткнул большим пальцем куда-то за спину.

— Что с твоей тачкой? Позволяешь хорошей машине разваливаться на людях. Стыд и позор, чувак.

— Все стыд и позор. Умереть — стыд и позор. Но все мы это делаем.

— По ночам я слышу голоса. Потому что знаю, ты так говорить не можешь.

У лимузинов шли десятки женщин в платках и джеллабах, все руки в хне, босиком, выли. Козмо опять стукнул себя в грудь, Эрик — тоже. Ему казалось, что друг его внушителен в своем покое: окладистая борода, белый шелковый кафтан с откинутым капюшоном, на голове — культовая красная феска, стильно надетая набекрень; как трогательно, что вот человек лежит, обернутый спиралями собственных вокальных интерпретаций древней суфийской музыки, — он исполнял рэп на пенджаби и урду, а также на развязном уличном английском черных.

Влезть под пулю просто Семь раз вставал я к краю А теперь поэтом стал И рифмы подбираю

Толпа большая и притихшая, у тротуаров она уплотнялась, а из окон квартир смотрели люди в ночном белье. Катафалк сопровождали четверо личных телохранителей Феска — они шли медленным маршем у четырех углов машины. Одеты по-западному, темные костюмы и галстуки, начищенные «оксфорды», боевые автоматы — в положении «на грудь!».

Эрику понравилось. Телохранители даже после смерти. Эрик подумал: во.

Следом двигались брейк-дансеры — в отглаженных джинсах и кедах, подтверждая собой историю жизни покойного, урожденного Реймонда Гэзерса из Бронкса, некогда знаменитого танцора. То были его сверстники, шесть человек растянулись по шести полосам движения, всем сильно за тридцать, они вновь вышли на улицы через столько лет — вертеть гелики и бочки, невозможно вращаться по осям на голове.

— Спроси, люблю ли я эту срань, — сказал Козмо.

Однако энергия и блеск сообщали толпе некоторую меланхолию, больше сожаления, нежели возбуждения. Даже те, кто помоложе, казались подавленными, слишком уж почтительными — а брейкеры вертелись на локтях, размахивали телами параллельно земле, охваченные горизонтальным неистовством.

Скорбь должна быть могуча, подумал Эрик. Но толпа еще только училась скорбеть по такому уникальному рэперу, как Феск, который смешивал языки, ритмы и темы.

Лишь Козмо выглядел живым и фанковал.

— Раз я такой здоровый и ретронегритос, я должен любить то, что вижу. Потому что заниматься этим мне не приснится даже в самый голодный день на земле.

Да, они вращались на головах, вытянув тела вверх, а ноги слегка расставив, у одного брейкера руки были даже скованы за спиной. Эрику казалось, что в этом какая-то мистика — человеку такое принять не под силу, полубезумная страсть святого пустынника. Должно быть, ему совсем не место в этом мире, тем паче — тут, в смазке и асфальте Девятой авеню.

Дальше ехали родственники и друзья — в тридцати шести белых вытянутых лимузинах, по три в ряд, виднелись серьезные профили мэра и комиссара полиции, а также десятка конгрессменов, матери невооруженных черных, застреленных полицией, и собратья по рэпу в средней фаланге, а за ними руководители СМИ, иностранные сановники, лица из кино и телевизора, и повсюду рассеяны религиозные деятели со всего мира в их мантиях, рясах, кимоно, сандалиях и сутанах.

Над головами пролетели четыре вертолета служб новостей.

— Ему нравилось попов держать под рукой, — сказал Козмо. — Как-то заявился ко мне в кабинет с имамом и двумя белыми парнишками из Юты в костюмчиках. Всегда отлучался на молитву.

— Он одно время жил в минарете в Лос-Анджелесе.

— Слыхал.

— Я однажды съездил в гости. Он построил его рядом с домом, а потом переселился из дома в минарет.

Голос покойника теперь звучал громче — приближался грузовик со звукоусилительной установкой. Его лучшие песни были сенсационны, и даже те, что были не хороши, были хороши.

Глушившиеся голосом хлопки хора стали громче, и Феска повело в импровизированные ритмы, которые звучали безрассудно, казалось, их невозможно поддерживать долго. Раздавались всплески истового воя, уханье и уличные крики. Ритмичные хлопки распространились от звукоустановки на людей в лимузинах и толпу на тротуаре — и ночь насытилась чистой эмоцией, радостью пьянящей целостности, он и они, мертвый и условно живые.

Шеренга пожилых католических монашек в полном облачении читала розарий — они преподавали в начальной школе, куда он ходил.

Голос его звучал еще быстрее — на урду, затем на невнятном английском, его вдруг пробили пронзительные вопли певицы из хора. В этом звучал восторг, яростное ликование, а также что-то еще, невыразимое, падающее с обрыва, когда все смыслы уже израсходованы и не остается ничего, кроме завораживающей речи, когда слова наползают друг на друга — без барабанов, без хлопков, без женских истошных воплей.

Наконец голос умолк совсем. Люди решили, что на этом всё. Их, опустошенных, трясло. Восторг Эрика от того, что он обанкротился, казалось, благословлен этим, официально заверен. Из него изъято все, кроме ощущения всеохватной недвижности, предопределенности, которая ни в чем не заинтересована и свободна.

А потом он подумал о собственных похоронах. Недостойный он и жалкий. Ладно там телохранители, четверо против троих. Какой комплект элементов нужно подобрать, чтобы хоть как-то сравниться с тем, что происходит здесь? Кто придет смотреть на него, эдак разложенного? (Набальзамированный компонент в поисках мертвеца в тон.) Те, кого он сокрушил, придут порастравлять свою злобу. Те, кто для него сливался с обоями, будут стоять над ним и злорадствовать. Он будет напудренным трупом в саркофаге мумии, а они дожили до того дня, когда этому можно порадоваться.

Стало быть, думать о сборище плакальщиков — уныло. Над этим зрелищем он не властен. А похороны еще не закончились.

Потому что следом пришли дервиши — за зовом одинокой флейты. Худые мужчины в рубахах и длинных расклешенных юбках, в топазово-желтых шапочках без полей, цилиндрических, высоких. Они кружились, они медленно поворачивались, широко раскинув руки и слегка запрокинув головы.

Теперь голос Братухи Феска, хриплый и без аккомпанемента, медленно преодолевал монодический рэп, которого Эрик раньше не слышал.

Парнишка считал, что все знает в системе Улицы князь, как сказал — так и стой Но его научили философеме Говори только то, что скажет любой

Молодой брейк-дансер, навлекающий на себя все опасности улицы, его арестовывают, бьют, танцами он собирает милостыню на платформах подземки, куплет за куплетом разворачивается его стыд, сияющие женщины в трико, для него недоступные, а затем — миг открытия.

Нить зари, что Восток пробуждает И ширится крик спавших душ

Он вливается в суфийскую традицию, в борьбу за то, чтобы стать другим нищим — просителем рифм, который поет свой антиматериальный рэп (как он сам его называл), учит языки и обычаи, которые кажутся ему естественными, а не за семью печатями таинств и чуждости, благословение, вшитое в кожу.

О Бог О Человек твоя участь проста Соси молоко молитвы и поста

Богатство, почести в сотне стран, бронированные автомобили и телохранители, сияющие женщины, да, снова, теперь повсюду, еще одно благословение плоти, женщины под паранджами и в джинсах, цепляются за кроватные столбики, раскрашенные и простушки, и он пел об этом несколько сокрушенно, и голос его звучал как в провидческой грезе, где ему сообщили о слабом сердце.

Мне сказали о том под косым потолком Мои уши для сосулек истины тесны И никчемная душа изо рта летит спеша А золотой мой зуб раскололся до десны

На улице плясало двадцать дервишей, все, наверное — архетипичны, первой и священной модели, видимо, всей ватаги брейк-дансеров, только не вверх тормашками. И последние слова Феска не находили красоты в умирании молодым.

Дай мне быть кем я был Шут без рифмы Заблудился но жив

Теперь музыка полнила собою ночь — уды, флейты, тарелки и барабаны, а танцоры вертелись вихрем, против часовой стрелки, с каждым оборотом все быстрее. Они кружатся прочь из собственных тел, подумал Эрик, устремляются к пределу любого владения.

Хор все настойчивей.

Поскольку кружение есть всё. Кружение есть драма сбрасывания всего. Поскольку все они вращаются навстречу совместной благодати, думал он. И поскольку сегодня вечером кто-то мертв, и лишь кружение способно утишить их скорбь.

Он в это верил. Пытался вообразить некую бестелесность. Думал о том, что кружащиеся танцоры тают, переходят в текучие состояния, в вихрящуюся жидкость, кольца воды и тумана, который рано или поздно исчезает в воздухе.

Эрик заплакал, когда мимо проехала замыкающая группа безопасности — полицейский фургон и несколько машин без опознавательных знаков. Плакал неистово. Колотил себя, скрещивал руки и бил себя в грудь кулаками. Следом ехали автобусы с прессой — три штуки, — шли пешие неофициальные плакальщики, многие напоминали паломников — всех рас и разновидностей верований, манер одеваться, — а он раскачивался и рыдал, пока мимо проезжали машины скорбящих, импровизированный континуум, восемьдесят, девяносто машин в произвольных порядках.

Плакал он по Феску и всем, кто были здесь, ну и, конечно, по самому себе, безоговорочно капитулируя перед сотрясавшими все тело рыданиями. Поблизости плакали и другие. Прокатилась волна биения себя в грудь и молотьбы руками. Затем Козмо обернул его ручищей и притянул к себе. Это вовсе не казалось странным. Человек умирает — ты плачешь. Чем значительнее фигура, тем шире ламентации. Люди рвут на себе волосы, стенают имя покойного. Эрик медленно затих. В коже и плоти всеохватной туши Козмо он ощутил зарождение созерцательного принятия.

От этих похорон он желал еще одного. Он хотел, чтобы мимо вновь проехал катафалк с телом, поставленным почти на попа для всеобщего обозрения, цифровой труп, петля, репродукция. Как-то неправильно, что катафалк взял и уехал. Эрику хотелось, чтобы он через какой-то интервал возникал вновь, тело гордо выставлено в ночь — восполнить печаль и изумление толпы.

Он устал смотреть на экраны. Плазменные панели недостаточно плоски. Раньше казались плоскими, а теперь нет. Он смотрел, как президент Всемирного банка обращается к палате напряженных экономистов. Ему казалось, что изображение может быть и четче. Затем из своего лимузина по-английски и по-фински заговорил президент Соединенных Штатов. Финский он немного знал. Эрик его за это ненавидел. Он знал, что рано или поздно все вычислят, как он повлиял на происходящее — один человек, ныне — скорбящий и усталый. Он кодом отправил экраны в свои люки и стойки, вернул интерьер салона к его естественной масштабности, когда зрительные оси ничем не перекрыты, а его собственное тело изолировано в пространстве, и почувствовал, как в его иммунной системе зарождается чих.

Улицы быстро пустели, заграждения грузили в кузова и увозили. Теперь машина ехала, Торваль сидел впереди.

Эрик чихнул и тут же ощутил какую-то незавершенность. Осознал, что всегда чихал дважды — ну или так ему в ретроспективе казалось. Эрик подождал, и он пришел — как награда, этот второй чих.

Отчего люди чихают? Защитный рефлекс слизистых оболочек носа, чтобы изгнать чужеродную материю.

Улица была мертва. Машина проехала мимо испанской церкви и кучки темных городских особняков в лесах. Эрик налил себе бренди и понял, что снова хочет есть.

Впереди был ресторан — на южной стороне улицы. Эрик заметил, что эфиопский, и вообразил, как кусок пористого бурого хлеба возят по чечевичной подливке. Вообразил маринованного ягненка в берберском соусе из красного перца. Уже поздно, там закрыто, но с кухни пробивался тусклый свет, и Эрик велел шоферу остановиться.

Ему хотелось ягненка. Хотелось произнести «yebeg wat», понюхать и съесть.

То, что случилось дальше, произошло быстро. Он ступил на тротуар, и к нему подбежал человек и ударил его. Он поднял руку, защищаясь. Эрик не прозевал, слишком поздно, и двинул вслепую, может, задел по голове или по плечу. Ощутил слякоть, какую-то кашу из крови и плоти у себя на лице. Видеть он не мог. Глаза ему залепило этой дрянью, но поблизости он слышал Торваля — хруст и хрюканье оттуда, где сцепились двое.

Он вынул из кармана платок и встал на бордюре, вытирая лицо — осторожно, вдруг ему повредили глазное яблоко. Смог разглядеть: Торваль загнул человека на багажник лимузина, заведя руку ему за голову.

— Объект обезврежен, — сказал Торваль себе в лацкан.

Эрик ощутил запах и вкус чего-то. Для начала — сам платок, испорченный секрециями его яичек, семенных пузырьков и разных прочих желез, собравшимися за день, когда этим квадратиком ткани он чистился от того или иного испускания телесных жидкостей. Но вкус на языке смущал его.

Человек — объект — что-то говорил, а поблизости лучились какие-то вспышки, но выстрелов не раздавалось. Торваль отодрал человека от багажника и пихнул к Эрику, тут же ловко закинув ему голову назад.

— Я за вами давно охочусь. Сукин сын, — сказал тот. — Хорошо я вам вмазал.

Теперь Эрик увидел справа трех фотографов и человека, с колен снимавшего на видео. Их машина стояла с распахнутыми дверцами.

— Сегодня вас кремировал мастер, — говорил тот. — Такова моя всемирная миссия. Саботировать власть и богатство.

До Эрика стало доходить. Перед ним стоял Андре Петреску, кондитерский террорист, который выслеживает директоров корпораций, военачальников, звезд футбола и политиков. И залепляет им в физиономии пирожными. Он так ослеплял глав государств под домашним арестом. Нападал на военных преступников и судей, которые выносили им приговоры.

— Я три года этого ждал. Только свежая выпечка. Я от президента США отказался, чтобы нанести этот удар. Его я кремирую когда угодно. А вы — это громкое заявление, точно могу сказать. Очень трудно прицелиться.

Парень был невелик ростом, волосы высвечены до блеска, в футболке «Мира Диснея». В голосе его Эрик заметил нотку восхищения. Тщательно пнул его по яйцам и посмотрел, как он дергается и оседает в хватке Торваля. Когда заполыхали вспышки, он кинулся на фотографов — кому-то засветил, с каждым ударом чувствуя себя лучше. Троица обратилась в бегство, запуталась в шеренге мусорных баков, затем пустилась наутек по улице. Видеооператор удрал в машине.

Эрик вернулся к лимузину, горстью смахивая взбитые сливки с лица и суя их в рот — снежный крем с лимонным привкусом. Теперь их с Торвалем объединяло насилие, они обменялись взглядами уважения и почтения.

Петреску корчился от боли.

— Вам недостает чувства юмора, мистер Пэкер.

Эрик заехал ему обеими руками в живот так, что он отскочил от груди Торваля. Снова заговорил он не сразу.

— Репутацию свою подтверждаете, ладно. Но охрана меня била и пинала столько, что я уже ходячий мертвец. В Англии на меня надевают радиоошейник, чтобы уберечь королеву. Следят, как за редким журавлем. Но прошу вас — поверьте одному. Я кремировал Фиделя за шесть дней три раза, когда он в прошлом году приезжал в Бухарест. Я активный живописец пирожными с кремом. Как-то раз я обрушился с дерева на Майкла Джордана. То было знаменитое Летучее Пирожное. Это музейное видео, на века. Я влепил султану, блядь, Брунея кишем, когда он у себя ванну принимал. Меня сунули в черный карцер на столько, что у меня сами глаза на крик изошли.

Они смотрели, как он ковыляет прочь. Ресторан был заперт и пуст, и они стояли в тиши мгновения. Взбитые сливки липли к волосам, набились в уши. На одежде потеки крема и кляксы лимонного пирожного. Эрик ощущал царапину на лбу — от фотоаппарата, которым один человек размахивал для самообороны. Эрик хотел помочиться.

Ему было здорово. Он обхватил сжатый кулак другой рукой. Отлично, саднит, быстро и жарко. Тело шептало ему. Все гудело от схватки, от броска на фотографов, от ударов, которые он наносил, приток крови, биенье сердца, великая разбросанная красота переворачивающихся мусорных баков.

Он опять держал мир за яйца.

Темные очки он нашел в ведерке для шампанского и сунул в карман рубашки. Снаружи что-то стукнуло — отскочил мяч. Он собирался было подать шоферу сигнал ехать дальше, когда услышал прерывистый тяжкий шмяк баскетбольного мяча, ошибиться невозможно. Вышел из машины и направился на северную сторону улицы, где располагалась площадка. Всмотрелся сквозь две изгороди и увидел пару ребятишек — они присели и рычали друг на друга, соревнуясь один на один.

Первая калитка была заперта. Эрик перелез через ограждение из острых железных прутьев не колеблясь. Вторая тоже оказалась на запоре. Он перелез и через сетку, вдвое выше него. Перевалился на другую сторону, а Торваль следовал за ним, от одной ограды к другой, ни слова не говоря.

Они зашли в дальний конец сквера и стали смотреть, как парнишки сражаются — играют в тени и сумраке.

— Играешь?

— Немного. Не очень моя игра, — сказал Торваль. — Регби. Вот это по мне. Вы?

— Немного. Мне нравилось, что происходит на трапеции. Теперь качаюсь.

— Вы, конечно, понимаете. Вас по-прежнему кто-то выслеживает.

— Там до сих пор кто-то есть.

— То был мелкий инцидент. Взбитые сливки. Технически незначителен.

— Понимаю. Осознаю. Конечно.

Они играли всерьез, эти детки, хлопали друг друга по рукам, громко били с отскока, хрипло кричали.

— В следующий раз никаких пирожных.

— Десерт уже подали.

— Он где-то там и вооружен.

— Он вооружен, и ты вооружен.

— Это правда.

— Тебе придется применить оружие.

— Это правда, — сказал Торваль.

— Дай посмотреть.

— Дать посмотреть. Ладно. Чего ж нет? Платили вы.

Двое пошмыгали носом, вялый гнусавый смешок.

Торваль вытащил оружие из-под полы пиджака и передал Эрику — симпатичный агрегат, серебристый и черный, ствол четыре с половиной дюйма, ореховые накладки.

— Изготовлен в Чешской Республике.

— Красивый.

— И умный. До жути умный.

— Распознавание голоса.

— Точно, — сказал Торваль.

— Ты что. Говоришь, и он твой голос понимает.

— Точно. Механизм не активируется, пока сонограмма не совпадет с заложенными данными. Совпадает только мой голос.

— А перед тем, как стрелять, нужно говорить по-чешски?

Торваль широко улыбнулся. Эрик впервые видел, как он улыбается. Свободной рукой достал из кармана рубашки очки и растряхнул дужки.

— Но голос — лишь часть процедуры, — сказал Торваль, после чего маняще умолк.

— Говоришь, еще и код имеется.

— Запрограммированный голосовой код.

Эрик надел очки.

— Что за код?

На сей раз Торваль улыбнулся конфиденциально, затем посмотрел в глаза Эрику, который уже направил пистолет.

— Нэнси Бабич.

Эрик выстрелил. В глазах Торваля вспыхнул белый ужас недоверия. Эрик выстрелил только раз, и человек упал. Из него вытекла вся властность. Он выглядел глупо и растерянно.

В двадцати ярдах от них баскетбольный мяч перестал подпрыгивать.

У него была масса, но не было потока. Это ясно — он лежал и умирал. Мяч упал на землю и медленно катился. Эрик махнул им — мол, играйте себе дальше. Ничего значительного не произошло, с чего им переставать.

Он швырнул пистолет в кусты и пошел к сетчатой ограде.

Не распахивались окна, не кричали встревоженные голоса. У пистолета не было глушителя, но прозвучал лишь один выстрел, а людям, наверное, нужно услышать три, четыре, а то и больше, чтобы проснуться или оторваться от телевизора. Обычная ночная мимолетность, вроде кошачьей свадьбы или автомобильного выхлопа. Даже если знаешь, что это не выхлоп, потому что это никогда не выхлоп, тебя не колет совесть — если только явная пальба не повторяется, если никто никуда не бежит. В густой возне квартала, если живешь так невысоко над улицей, где шум стоит все время, а твоя персональная городская аномия тоскливо идет вразнос — не станешь же реагировать на любой блям.

К тому же выстрел раздражал гораздо меньше, чем стук баскетбольного мяча. Если выстрел положил конец игре, будем благодарны за милости под светом луны.

Эрик неуловимо приостановился, подумав, что за пистолетом надо бы вернуться.

Его он швырнул в кусты, потому что хотел, чтобы случилось то, чему суждено случиться. Пистолеты — маленькие практичные вещи. Ему хотелось доверять власти предопределенных событий. Действие совершено, пистолет больше не нужен.

Он перелез сетку, порвав карман брюк.

Пистолет выбросил опрометчиво, но как же здорово это было. Нет человека — нет и пистолета. Теперь поздно передумывать.

Он свалился наземь и двинулся к железной ограде.

Ему не было интересно, кто такая Нэнси Бабич, и он вовсе не думал, что выбор кода Торвалем как-то очеловечивает его телохранителя или требует запоздалых сожалений. Торваль — его враг, угроза его себялюбию. Когда платишь человеку за то, чтобы он не давал тебе умереть, человек приобретает психическое превосходство над тобой. Такое самовыражение Эрика — функция достоверной угрозы и утраты компании и состояния. Кончина Торваля расчистила ночь для более глубокой конфронтации.

Он перемахнул железную ограду и пошел к машине. На углу играл на саксофоне кто-то из прошлого века.

 

Исповедь Бенно Левина

Утро

Теперь я живу в офлайне. Я весь оголен. Пишу это за железным столом, который заволок по тротуару и в дом. У меня есть велотренажер — одной ногой я кручу педаль, другой имитирую.

Я собираюсь совершить публичный акт всей своей жизни посредством этих страниц, которые напишу. Это будет духовная автобиография, которая достигнет тысячи страниц, и сердцевиной работы станет тот факт, что я его либо выслежу и пристрелю, либо нет, всё карандашом от руки.

Пока у меня была работа, я держал мелкие счета в пяти крупных банках. От названий крупных банков в уме захватывает дух, а отделения их есть по всему городу. Бывало, я ходил в разные банки или разные отделения одного банка. У меня бывало так, что я ходил из одного отделения в другое до самой ночи, перемещал деньги со счета на счет или просто проверял баланс. Вводил коды, изучал цифры. Машина ведет нас пошагово. Машина спрашивает: Так правильно? Она учит нас мыслить логическими блоками.

Я был непродолжительно женат на женщине-инвалиде с ребенком. Смотрел, бывало, на ее ребенка, который только-только ходить начал, и думал, что провалился в яму.

Тогда я преподавал и читал лекции. «Читал» — не то слово. В уме я скакал с предмета на предмет. Я не хочу писать такое, где отбарабаниваю биографию, родителей и образование. Я хочу подняться от слов на странице и что-нибудь сделать — кому-нибудь сделать больно. Это во мне есть, делать кому-нибудь больно, а я не всегда знал. Само действо и глубина писания мне подскажут, способен я на такое или нет.

Если честно, мне нужно ваше сочувствие. Скудную свою наличку я каждый день трачу на воду в бутылках. Это пить и мыться. Я устроил себе туалет, хожу в заведения, где торгуют навынос, а воды мне в здании без воды, отопления и электричества не хватает, если не обеспечу.

Мне трудно общаться с людьми непосредственно. Раньше я говорил правду. Но не лгать трудно. Я лгу людям, потому что это мой язык, это как я разговариваю. Это температура в голове того, кто я есть. Я не адресую свои замечания тому, с кем говорю, а пытаюсь промахнуться или смахиваю взглядом, так сказать, замечание у него с плеча.

Через некоторое время меня это стало удовлетворять. Никогда не было во мне этого — говорить со смыслом. Даже необязательная ложь — еще один способ создать личность. Это я сейчас вижу ясно. Никто бы не помог мне, кроме самого меня.

Я все время смотрел потоковое видео с его веб-сайта. Часами смотрел и, с хорошей точностью, днями. Что он говорил людям, как резко поворачивался в кресле. Он считал, что кресла по большей части глупы и унижают человеческое достоинство. Как он плавал, когда плавал, ел еду, играл перед камерой в карты. Как он тасовал колоду. Хоть я и работал в той же штаб-квартире, на улице я дожидался посмотреть, как он выходит из здания. Хотелось точно засечь его в уме. Важно было знать, где он — даже на единственный миг. От этого в моем мире наступал порядок.

Все равно это было не вранье. Не ложь — по большинству, просто отклонения от тела слушателя, от его или ее плеч, либо совсем промахи.

Говорить с человеком прямо было невыносимо. Однако на этих страницах я выпишу свой путь к правде. Верьте мне. Меня деноминировали до меньшей валюты. Я пишу, чтобы замедлить свой рассудок, но протечки случаются.

Теперь я храню деньги только в одном месте, ибо в финансовом отношении низведен до нуля. Это маленький банк, внутри всего одна машина, а одна снаружи, в стене. Я пользуюсь уличной, потому что в банк меня не пускает охранник.

Я мог бы сообщить ему, что у меня есть счет, и доказать это. Но банк — это мрамор, стекло и вооруженная охрана. И я это принимаю. Мог бы сказать, что мне нужно проверить Последние Операции, хотя их там и нет. Но я не прочь совершать свои трансакции снаружи, у машины в стене.

Каждый день мне стыдно, а на следующий день еще стыднее. Но остаток жизни я проведу в своем жилом пространстве, делая эти заметки, ведя этот дневник, записывая свои поступки и размышления, отыскивая здесь некую честь, некую ценность в основе всего. Я хочу десять тысяч страниц, от которых остановится мир.

Позвольте сказать. Я подвержен глобальным тяготам болезни. У меня случается «сусто» — это более-менее потеря души, пришло с Карибов, я им заразился через Интернет незадолго до того, как жена забрала ребенка и ушла от меня, ее снесли по лестнице братья, нелегальные иммигранты.

С одной стороны, это домыслы и миф. С другой — я этому заболеванию подвержен. В данную работу войдут описания моих симптомов.

Он всегда впереди, думает дальше всего нового, и у меня есть соблазн этим восхититься, вечно спорит с тем, что вы и я считаем великими и надежными дополнениями к нашей жизни. У него в руках все нетерпеливо изнашивается. В уме я его хорошо знаю. Он хочет на цивилизацию опережать ту, в которой мы.

Раньше я держал рулончик купюр в синей резинке со штампом «Калифорнийская спаржа». Эти деньги теперь вышли в оборот, передаются из руки в руки, без санации. У меня есть велотренажер — я нашел его как-то ночью, без одной педали.

Я дал секретное объявление: нужен подержанный пистолет, — и тайно и незаметно купил его, когда выходил онлайн и еще имел работу, но едва, зная, что близок день, он непредсказуем, его трудовые навыки отсыхают, что видно по их лицам, несмотря на весь юмор и пафос владения таким замысловатым оружием персоной вроде меня.

Я вижу презрительную иронию и ничтожество того, что иногда делаю. И мне это почти что может нравиться — на уровне беспомощности.

Моя жизнь больше не моя. Но я и не хотел такого. Я смотрел, как он завязывает галстук, и знал, кто он. В зеркале ванной у него был дисплей, сообщавший ему температуру тела и кровяное давление в данный момент, его рост, вес, частоту сердечных сокращений, пульс, необходимые медикаменты, всю историю болезни лишь по одному его лицу, а я был его человеческим сенсором — читал его мысли, познавая человека по его разуму.

Сообщает тебе рост на тот случай, если за ночь ты стоптался, что может произойти анаболически.

Сигареты не входят в характеристику того человека, которым вы считаете меня. Но я курильщик яростный. Мне очень нужно то, что мне нужно. Я не читаю ради удовольствия. Моюсь не часто, поскольку не по карману. Одежду покупаю в «Вэлью-Драгз». В Америке так можно — одеваться с головы до пят в аптеке, я тихо этим восторгаюсь. Но каковы бы ни были разнообразные факты, я не так уж сильно отличаюсь от вас с вашей внутренней жизнью, в том смысле, что все мы неуправляемы.

Они снесли ее по лестнице в инвалидном кресле вместе с деткой. Я утратил ориентацию в голове. Может, вам доводилось видеть пики на лгущем полиграфе. Такова и у меня иногда волна мысли, если я думаю, как мне на это реагировать. Я оставил преподавание, чтобы сделать себе миллион. Тогда было правильное время и прилив для этого. Но затем я ощутил себя обделенным — сижу на рабочем месте, и все. Как будто меня туда вставили, личность без права выбора, хотя выбор там быть я сделал сам, а он не подходил ближе, чем на расстояние подслушивания.

Я двойственно отношусь к его убийству. От этого я стану вам менее интересен — или более?

Я не из тех, о кого вытирают ноги, на кого вы стараетесь не смотреть, когда проходите некими улицами. Я на них тоже не смотрю. Я сношу стены в своем жилом пространстве — это задача не на одну неделю, и я уже почти выполнил ее. Воду в бутылках я покупаю в мексиканской продуктовой лавке дальше по улице. Там два продавца или хозяин и продавец, и оба они говорят: «Не вопрос». Я говорю: «Спасибо. Не вопрос».

Маленьким, бывало, я лизал монеты. Рифление по ободу обыкновенной монетки. Называется «гурт». Я их до сих пор лижу иногда, но грязь, забивающаяся в гурт, меня беспокоит.

Но отнять у другого человека жизнь? Вот и видение нового дня. Наконец я решился действовать. Историю делает и все, что было прежде, меняет лишь насильственное действие. Но как вообразить такой миг? Не уверен, что способен дойти до точки даже ментального действия — два безликих человека в текучих разноцветных одеждах.

А как мне его найти для того, чтобы убить — не говоря уже о том, чтобы прицелиться и выстрелить? Вопрос поэтому чисто академический, этот компромисс.

Когда я плачу монетами, меня охватывают мелкие одержимости — неловко верчу в руках, обсчитываюсь.

Но как же мне жить, если он не мертв? Он может быть покойным папой. На это можно надеяться. У него можно взять сперму, потом пятнадцать месяцев ее морозить. А потом дело простое — оплодотворить его вдову или мамашу-доброволку. И в его форму и плоть врастет другое существо, а мне будет что ненавидеть, когда он повзрослеет и станет мужчиной.

Люди думают о том, кто они, в самый тихий час ночи. Я несу в себе эту мысль, детский секретик и ужас этой мысли, ощущаю эту огромность в своей душе всякую секунду своей жизни.

У меня есть железный стол, который я тащил три лестничных пролета наверх, с веревками и клиньями. У меня есть карандаши, которые я точу картофельным ножом.

Вот мертвые звезды, что сияют до сих пор, поскольку свет их попал в ловушку времени. Где стою я в этом свете, который, говоря строго, не существует?

 

4

Лимузин под фонарем поражал зрение — битый, как в комиксе, машина в квадратике с текстом от автора, она чувствует и говорит. Горели «оперные огоньки», по дюжине с каждого борта, четверками расположенные между окнами. Шофер стоял у задней дверцы, держал ее открытой. Сразу Эрик садиться не стал. Остановился и посмотрел на шофера. Никогда такого раньше не делал, и разглядел он мужчину не сразу.

Мужчина был худ и черен, среднего роста. Лицо продолговатое. Один глаз у него — левый — было трудно отыскать под сильно провисающим верхним веком. Виднелся только нижний обод радужки, но и он в углу перекрывался. Очевидно, человек с историей. В белке глаза — вечерние прожилки, будто кровавое солнце. У него в жизни всякое бывало.

Эрику понравилось, что человек с опустошенным глазом зарабатывает на жизнь тем, что водит машину. Его машину. Так даже лучше.

Он вспомнил, что ему нужно отлить. Отлил в машине, ссутулившись, и посмотрел, как писсуар сворачивается в свой чехол. Он не знал, что творится с отходами. Может, сливаются в бак где-то под днищем автомобиля или сбрасываются прямо на улицу в нарушение сотни уложений.

Горели противотуманные фары. Река всего в двух кварталах, влачит свою каждодневную инвентарную опись химикатов и случайного мусора, плавучих бытовых предметов, изредка попадается тело — с расколотым черепом или застреленное, — и все это прозаично призрачит к югу, к самому кончику острова и устью моря за ним.

Зажегся красный. Впереди по авеню почти не ехали, и Эрик сидел в машине и сознавал, как это любопытно — он согласен ждать не менее шофера лишь потому, что свет одного цвета, а не другого. Однако он не блюл условий общественного договора. Пребывал в терпении, только и всего, ну и, может, был задумчив, раз остался теперь смертельно одинок, ни одного телохранителя.

Машина пересекла Десятую авеню и проехала мимо первой продуктовой лавки, затем — мимо пустой стоянки грузовиков. Эрик увидел две машины, запаркованные на тротуаре, укутанные драным синим брезентом. Там была бродячая собака — какая-нибудь тощая серая псина всегда роется мордой в скомканных газетах. Мусорные баки здесь из мятого металла — отнюдь не облагороженные резиновые изделия на улицах к востоку, а кроме того мусор навален в открытые коробки и лежит разбросанный веером из перевернутой продуктовой тележки. Эрик ощущал, как нисходит тишина — отсутствие, не связанное с настроем улицы в этот час, и тут машина миновала вторую продуктовую лавку, и он увидел бастионы над рельсами, что бежали ниже уровня улицы, гаражи и авторемонтные мастерские, задраенные на ночь, стальные шторы размечены граффити на испанском и арабском.

На северной стороне улицы была парикмахерская — выходила на ряд старых кирпичных жилых домов. Машина остановилась, а Эрик сидел, думал. Сидел пять минут, шесть. Потом дверца скрипнула — на тротуаре стоял шофер и заглядывал внутрь.

— Мы здесь, — наконец сказал он.

Эрик встал на тротуаре, глядя на здания через дорогу. Посмотрел на средний дом в ряду из пяти и ощутил одинокую дрожь; четвертый этаж, окна темные, на пожарной лестнице никаких растений. Здание мрачно. То была мрачная улица, но раньше люди здесь жили шумной тесной компанией — в комнатках-пеналах, счастливые, как где угодно, подумал он, да и теперь живут, и теперь счастливы.

Здесь вырос его отец. Бывали времена, когда Эрика подмывало сюда приехать, пусть улица подышит на него. Ему хотелось почувствовать это, каждый горестный оттенок томления. Но не его это было томление, или желание, или память прошлого. Он для таких переживаний слишком молод, да и вообще не приспособлен, ни дом, ни улица никогда и не были его. Он чувствовал то, что чувствовал бы его отец, стоя на его месте.

Цирюльня была закрыта. Эрик знал, что в этот час так и будет. Он подошел к двери и увидел, что в глубине горит свет. Так и надо, каков бы ни был час. Постучал и подождал, и сквозь сумрак вышел старик — Энтони Абудато, в рабочем наряде: полосатая белая куртка с коротким рукавом, мешковатые штаны, кроссовки.

Эрик знал, что он скажет, не успел старик открыть дверь.

— А чего это не заходишь теперь, совсем чужой стал?

— Здравствуй, Энтони.

— Давно не виделись.

— Давно. Мне надо подстричься.

— Выглядишь, как что. Заходи, посмотрю хоть на тебя.

Он щелкнул выключателем и подождал, пока Эрик расположится в единственном оставшемся кресле. В линолеуме на месте второго зияла дыра, и было еще игрушечное кресло для детишек — до сих пор стояло, зеленая машинка с красным рулем.

— Никогда таких крысиных волосенок на человеке не видал.

— Сегодня утром проснулся и понял, что пора.

— Ты знал, куда прийти.

— Я сказал себе. Хочу подстричься.

Старик стянул солнечные очки с головы Эрика и положил на полку под зеркалом шириной во всю комнату, сначала проверив, не осталось ли на них отпечатков и пыли.

— Может, сначала поешь чего-нибудь.

— Мог бы что-нибудь и поесть.

— В холодильнике что-то из навынос, я поклевываю, когда охота.

Он зашел в заднюю комнату, и Эрик огляделся. Со стен облезала краска, обнажая пятна розовато-белой штукатурки, а потолок местами потрескался. Отец привел его сюда много лет назад — впервые, и тут, наверное, тогда было получше, хоть и ненамного.

Энтони стоял в дверях с белой картонкой в каждой руке.

— Так ты женился на этой.

— Ну да.

— Что денег у ее родни невесть. Никогда не думал, что ты так рано женишься. Но что я вообще понимаю? У меня нут толченый есть и баклажан, фаршированный рисом и орехами.

— Давай баклажан.

— Бери, — сказал Энтони, но не двинулся с места, остался в дверях. — Он быстро погас, как только нашли. Только диагностировали — тут же сгорел. Сегодня еще со мной разговаривал, а завтра его уже и нет. Я так это и помню. У меня еще баклажан есть, там лимон с чесноком намешаны, если хочешь вместо попробовать. Диагноз-то ему в январе поставили. Как нашли, так и сказали. А матери твоей он говорить не стал, пока не припекло. К марту его уже не стало. А я помню — день-два прошло. Два дня от силы.

Эрик уже не раз это слышал, и старик почти всегда излагал теми же словами, с вариациями на злобу дня. Этого от Энтони ему и требовалось. Тех же слов. Календаря нефтяной компании на стене. Зеркала, которое давно пора посеребрить.

— Тебе четыре годика было.

— Пять.

— Ну да. Мозгами-то у вас матушка была. Ты в нее такой башковитый. У матери твоей была мудрость. Он сам так говорил.

— А ты. Ты-то как, ничего?

— Ты ж меня знаешь, парнишка. Мог бы сказать, что не жалуюсь. Но определенно мог бы и пожаловаться. А не хочу.

Он сунулся в комнату — одним торсом, старой щетинистой головой и бледными глазами.

— Потому что времени нету, — сказал он.

Немного погодя он прошаркал к полке перед Эриком и поставил картонки, а из нагрудного кармана достал две пластмассовые ложки.

— Дай-ка подумаю, чего же нам тут выпить. Есть вода из-под крана. Я теперь пью воду. И есть бутылка ликера, который стоит тут столько, что не спрашивай.

Он остерегался слова «ликер», еще как остерегался. Все слова, что он говорил, он говорил всегда и всегда будет говорить, кроме вот этого одного слова, от которого нервничал.

— Я мог бы тяпнуть.

— Хорошо. Потому как если б сюда зашел самолично твой папаша, и я б ему предложил воду из-под крана, боже упаси, он бы мне последнее кресло с мясом выдрал.

— И может, мы шофера моего пригласим. У меня шофер в машине.

— Можно ему второй баклажан дать.

— Хорошо. Это будет славно. Спасибо, Энтони.

Они почти доели, сидя и беседуя, Эрик и шофер, а Энтони стоял и беседовал. Он нашел ложку шоферу, и эти двое пили воду из разрозненных кружек.

Шофера звали Ибрагим Хамаду, и выяснилось, что они с Энтони оба некогда водили по Нью-Йорку такси, только в очень разные годы.

Эрик сидел в парикмахерском кресле и наблюдал за шофером, который не снял пиджак и не ослабил галстук. Он устроился на складном стуле спиной к зеркалу и степенно черпал ложкой еду.

— Я шашечки водил. Большие, тряские, — рассказывал Энтони. — По ночам калымил. Молодой был. Что мне сделают?

— По ночам не очень хорошо, если у тебя жена с ребенком. А кроме того, я вам так скажу — днем и без того дурдом на улицах.

— Я свою тачку любил. По двенадцать часов баранку вертел без передышки. Останавливался только отлить.

— Мужика однажды другое такси сбило. И он влетает ко мне, — рассказывал Ибрагим. — Буквально по воздуху влетает. Хрясть в ветровое стекло. Прямо мне в рожу. Кровищи везде.

— Я из гаража ни разу не выезжал без «Виндекса», — сказал Энтони.

— Ну а я в прежней жизни был и. о. министра иностранных дел. Я ему говорю: «Слезай оттуда. Я ехать не могу, ты мне весь обзор загородил».

Эрик никак не мог отвести взгляда от левой стороны его лица. Провалившийся глаз Ибрагима прямо-таки по-детски завораживал его, даже не стыдно пялиться. Глаз вывернут прочь от носа, а бровь прочерчена прямо и приподнята. Веко пересекал вздутый рубец. Но даже если оно закрывалось полностью, глазное яблоко остаточно шевелилось — там кипели белок и кровяные крапинки. Глаз жил какой-то своей жизнью, у него был собственный норов, отчего хозяин его казался расколот надвое, будто в нем жило тревожное иное я.

— Обедал прямо за баранкой, — говорил Энтони, взмахивая картонкой. — Бутерброды в фольге.

— Я тоже за рулем. Останавливаться на обед мне было не по карману.

— А где ты отливал, Ибрагим? Я под Манхэттенским мостом.

— Так и я точно там же.

— В скверах и переулках отливал. Однажды на кладбище домашних животных.

— По ночам в каком-то смысле лучше, — говорил Ибрагим. — Я в этом уверен.

Эрик слушал их будто издалека — его клонило в сон. Ликер он пил из поцарапанной стопки. Доев, положил ложку в картонку, а ту аккуратно поставил на ручку кресла. У кресел есть ручки и ножки, которые следует называть как-то иначе. Эрик откинул голову и прикрыл глаза.

— Я тут сколько бывал, — говорил Энтони. — Часа четыре в день, помогал отцу волосы стричь. А по ночам калымил. Я тачку свою любил. У меня там и свой вентилятор стоял от батарейки, потому что какие в те дни и в том веке кондиционеры, и думать забудь. И кружка с магнитом была, я ее к доске цеплял.

— А у меня руль был обит, — говорил Ибрагим. — Очень красивая обивка, под зебру. А на козырьке — дочка, снимок ее.

Со временем голоса слились в единственный гласный — в него он и сбежит, через этот хриплый коридор прочь из долгого морока бессонницы, что окутывал столько ночей. Эрик начал гаснуть, отключаться, а где-то во тьме дрожал вопрос.

Что проще, чем уснуть?

Сначала он услышал, как кто-то жует. Тут же понял, где он. Потом открыл глаза и увидел себя в зеркале, а вокруг громоздится комната. Задержался взглядом на отражении. Там, где в глаз попало коркой пирожного, он заплывал синяком. На лбу ссадина от камеры набухала тутовым струпом. Он рассмотрел пенящуюся шапку волос, вздыбленных и перепутанных, в некотором смысле внушительную, и сам себе кивнул, обозревая всё, полностью лицо, вспоминая, кто он.

Парикмахер и шофер ели один десерт на двоих — выпечку из тонких коржей, уснащенную медом и орехами, у каждого в ладони по квадрату.

Энтони смотрел на него, но разговаривал с Ибрагимом — или с ними обоими, говорил стенам и креслам.

— Этого парня я впервые подстриг. В машинке никак сидеть не хотел. Папаша его туда пытался впихнуть. А он: «Нет-нет-нет-нет». Поэтому я его посадил туда, где он сейчас сидит. И папаша его прижал, — говорил Энтони. — И отца его стриг, когда он был мальчишкой. А потом и его стриг вот.

Он разговаривал сам с собой — с тем человеком, которым был когда-то, в руке ножницы, обкорнал миллион голов. А поглядывал на Эрика, который знал, что будет дальше, и ждал.

— Его папаша рос с четырьмя братьями и сестрами. Прямо тут через дорогу и жили. Пятеро детишек, мама, папа, дедуля — все в одной квартире. Ты послушай только.

Эрик слушал.

— Восемь человек, четыре комнаты, два окна, один клозет. Я голос папаши его до сих пор слышу. Четыре комнаты, две с окнами. — Вот такое он любил подчеркивать.

Эрик сидел в кресле, и ему полуснились сцены и колышущиеся лица из отцовского сознания, те, что левитировали в его сне, или краткой грезе, или окончательном морфиевом успокоении, и в них появлялась и исчезала кухня, эмалированная столешница, пятна на обоях.

— Две с окнами, — говорил Энтони.

Он чуть не спросил, сколько проспал. Но ведь люди всегда спрашивают, сколько проспали. А он рассказал им о достоверной угрозе. Доверился им. Хорошо было кому-нибудь поверить. Как-то правильно этот вопрос прояснить в этом конкретном месте, где в воздухе висит прожитое время, пропитывая собой осязаемые объекты и человеческие лица. Здесь ему было безопасно.

Ясно, что Ибрагиму не сообщали. Тот спросил:

— Но где же в этой ситуации начальник службы безопасности?

— Я дал ему отгул на остаток ночи.

Энтони стоял у кассы, жевал.

— Но у тебя же в машине есть защита?

— Защита.

— Защита. Ты не знаешь, что это?

— У меня был пистолет, но я его выбросил.

Ибрагим сказал:

— Но почему?

— Не предусмотрел. Не хотелось строить планы или принимать меры предосторожности.

— Знаешь, на что это похоже? — сказал Энтони. — На что похоже, знаешь? Я-то думал, у тебя репутация. Уничтожать человека в мгновение ока. Но ты, мне кажется, какой-то сомнительный. И это сынок Майка Пэкера? У него был пистолет, но он его выбросил? Это что такое?

— Что это такое? — сказал Ибрагим.

— В этом районе города? И без пистолета?

— Такие меры принимаешь, чтобы оберечься.

— В таких районах? — сказал Энтони.

— Тут и пяти метров потемну не пройдешь. Не будешь осторожен — пришьют в два счета.

Ибрагим смотрел на него. Ровно, издалека, без точки соприкосновения.

— А попробуешь взывать к голосу их разума, займет чуть дольше. Сначала выпотрошат.

Он смотрел прямо сквозь Эрика. Голос звучал мягко. Шофер вообще был мягким человеком в костюме с галстуком, сидел с пирожным в вытянутой руке, а реплики явно целили в Эрика лично, он уже не про этот город говорил, не про эти улицы, не про обсуждаемые обстоятельства.

— Что у тебя с глазом случилось? — сказал Энтони. — Чего это его так вывернуло?

— Я им вижу. Машину водить могу. Экзамены сдал.

— Потому что у меня оба брата были тренерами у бойцов много лет назад. Но такого я ни разу не видел.

Ибрагим отвернулся. Не станет он поддаваться приливу чувств и воспоминаний. Может, предан своему прошлому. Одно дело обговаривать свой опыт, брать его для справки и как аналогию. Но описывать саму жуть в подробностях чужим людям, чтоб они покивали и забыли, — это ему должно казаться предательством собственной боли.

— Тебя били и пытали, — сказал Эрик. — Военный переворот. Или тайная полиция. Или думали, что тебя казнили. Выстрелили тебе в лицо. Бросили подыхать. Или повстанцы. Захватили столицу. Мели всех госслужащих без разбору. Без разбору били прикладами в лицо.

Он говорил тихо. Лицо Ибрагима чуть заблестело от пота. Выглядел он настороже, наготове — такому научился в каких-нибудь песках еще за семьсот лет до своего рождения.

Энтони откусил пирожное. Они слушали, как цирюльник жует и говорит:

— Я любил свою тачку. Еду глотал, не жуя. По двенадцать часов кряду вертел баранку, одну ночь за другой. Отпуск? И думать забудь.

Он стоял у кассы. Потом вытянул руку и открыл ящик под стойкой, вытащил полотенца для рук.

— А что у меня для зашиты?

Эрик его уже видел — на дне ящика лежал старый рябой револьвер.

Они с ним разговаривали. Скалили зубы и ели. Навязывали ему револьвер. Эрик не был убежден, что это имеет смысл. Боялся, что ночь закончилась. Угрозе следовало материализоваться вскоре после того, как рухнул Торваль, но она не проявилась — с того момента и поныне, и Эрик стал думать, что не возникнет уже никогда. Унылейшая перспектива из возможных: там попросту никого нет. Он остался болтаться в подвешенном состоянии, все суетное и весомое размылось в прах за спиной, а впереди — никакой кульминации.

Осталось только подстричься.

Энтони взметнул полосатую накидку. Побрызгал Эрику на голову водой. Теперь разговаривать стало легко. Он долил в стопку самбуки. Затем пощелкал ножницами в воздухе, для примерки, в дюйме от Эрикова уха. Беседа — как водится в парикмахерской, аренда дорожает, в тоннелях пробки. Эрик держал стопку на уровне подбородка, прижав локоть к боку, осмотрительно потягивая ликер.

А через некоторое время сбросил накидку. Сидеть здесь он больше не мог. Вскочил из кресла, залпом опрокинул стопку, будто виски.

Энтони вдруг стал очень маленьким — расческа в одной руке, ножницы в другой.

— Это чего вдруг?

— Нужно уйти. Не знаю, чего вдруг. Вот так и вдруг.

— Так дай я хотя бы правую сторону достригу. Чтоб ровно было.

Для Энтони это что-то значило. Ясно же — чтоб с обеих сторон было одинаково.

— Я вернусь. Честное слово. Сяду, и ты закончишь.

А шофер вот понял. Ибрагим подошел к стойке и вытащил револьвер. После чего протянул его рукояткой Эрику — на тыльной стороне руки вспыхнула вена.

В лице его читалась какая-то решимость, мрачное упорство: раз я на службе — должен распознавать все жесткое и беспощадное на свете, — и Эрику хотелось как-то соответствовать степенной суровости этого человека, иначе Эрик рискнет его разочаровать.

Он принял у шофера револьвер. Никелированная дрянь. Но он ощущал всю глубину опыта Ибрагима. Пытался что-то разглядеть в его изуродованном глазу, вычислить по налитой кровью полоске под приспущенным веком. Он уважал этот глаз. В нем читалась история, угрюмый фольклор времени и судьбы.

Из люка шел пар — через высокую синюю трубку, привычное зрелище, подумал он, но так красиво, в нем чувствуется странность, непостижимость увиденного свежим взглядом: пар подымается из городской земли, почти как привидение.

Машина подъехала к Одиннадцатой авеню. Эрик сел вперед к шоферу и попросил его отключить все средства связи с комплексом. Ибрагим сделал, как велят. Потом активировал дисплей ночного видения. На ветровом стекле возникла череда тепловизионных изображений — слева внизу, объекты вне досягаемости передних фар. Высветлил кадр с мусорными контейнерами у реки, чуть поднял угол обзора. Включил микрокамеры, следящие за непосредственным периметром автомобиля. Теперь на одном экране в приборной доске можно увидеть, кто подходит к машине с любой стороны.

Эрику все эти возможности казались игрушками — может, пригодится разве что в видеоарте.

— Ибрагим, скажи мне.

— Да.

— Вот эти вытянутые лимузины, которых полно на улицах. Мне непонятно.

— Да.

— Где они паркуются по ночам? Им же много места нужно. Где-то возле аэропортов или в Низинах Нью-Джерси. На Лонг-Айленде, в Нью-Джерси.

— Я поеду в Нью-Джерси. Лимузин останется тут.

— Где?

— В квартале отсюда. Там будет подземная стоянка. Только для лимузинов. Оставлю вашу машину, заберу свою, поеду домой по вонючему тоннелю.

На юго-восточном углу стояла старая фабрика, переоборудованная под жилье, десять этажей, эдакий монолит, потогонное производство позднего средневековья, пожароопасное. Забитые наглухо окна, леса, весь тротуар рядом загорожен. Ибрагим протиснулся машиной чуть правее, стараясь держаться подальше от загородок. Перед ними выехала машина — автозакусочная, для этого часа нехарактерно, стоит понаблюдать.

Эрик пристроил револьвер под ремень, неудобно. Вспомнил, что поспал. Он бдителен, рвется в бой, жаждет развязки. Что-то вскоре должно произойти, сомнение развеется, проступит некий замысел, план действий объекта, видимый и отчетливый.

Затем вспыхнул свет — прямо впереди, тресь-шшухх, огромные прожекторы с угольными электродами, установленные на треногах и закрепленные на фонарных столбах. Возникла женщина в джинсах — она махала машине. Весь перекресток был пропитан энергичным светом, ночь вдруг ожила.

Люди переходили улицы, окликали друг друга или говорили в ручные трубки, а водители выгружали оборудование из длинных грузовиков, запаркованных по обе стороны авеню. На заправке через дорогу стояли трейлеры. Человек в фургоне перед ними опустил борт-жалюзи для раздачи еды, и Эрик только теперь заметил тяжелую тележку с закрепленной на ней подвижной стрелой — она медленно выкатывалась на позицию. На дальнем конце стрелы — платформа с кинокамерой, где сидели два человека.

Он не заметил не только операторский кран. Выйдя из машины и встав так, чтобы обзор ему не загораживала автозакусочная, Эрик рассмотрел и готовящуюся сцену.

На улице валялись триста голых людей. Они заполнили весь перекресток и лежали кто как, одни тела наваливались на другие, некоторые ровно, раскинувшись, скорчившись, там были и дети. Никто не шевелился, глаза у всех закрыты. Ничего себе на зрелище наткнулись — город оглушенной плоти, нагота, яркие огни, так много беззащитных тел, не поддается определению там, где обычно ходят люди.

Разумеется, контекст есть. Кто-то снимает кино. Тела — голые факты, нагие посреди улицы. У них своя сила, она не зависит ни от каких обстоятельств, сопутствующих событию. Но странная это власть, подумал Эрик, поскольку во всей сцене чуялось нечто робкое и болезненное, что-то замкнутое. Кашлянула женщина, у нее дернулась голова и дрыгнулось колено. Эрик не стал себя спрашивать, мертвых они изображают или же просто без сознания. Ему они показались одновременно грустными и дерзкими, такими голыми в жизни своей ни разу не были.

В группе петляли техники с фотометрами, осторожно перешагивали через головы, переступали раздвинутые ноги, перечисляли номера в ночи, а рядом наготове стояла женщина с хлопушкой — обозначить сцену и дубль. Эрик дошел до угла и протиснулся меж двух покореженных щитов, что отгораживали тротуар. Встал в фанерной конструкции, вдохнул штукатурки и пыли — и снял с себя одежду. Не сразу припомнил, почему у него так болит туловище. Сюда его шарахнули электрошокером — изумительно она выглядела в стробоскопических вспышках высоковольтной дуги, его телохранительница в бронежилете. Где-то посреди члена его по-прежнему остаточно жгло — туда они ему капала водкой.

Он туго обернул брюками револьвер и оставил всю одежду на тротуаре. На ощупь пробрался в темноте, свернул за угол и навалился плечом на щит, пока не забрезжил краешек света. Медленно толкал, слышал, как фанера скребет асфальт, а потом протиснулся в щель и шагнул на улицу. Сделал с десяток младенческих шажков до предела перекрестка и границы падших тел.

И лег среди них. Ощутил под собой текстурное разнообразие комков жвачки, спрессованных десятками лет уличного движения. Понюхал испарения земли — масляные пятна, резиновые полосы заносов, гудрон, расплавленный жаром лета. Он лежал на спине, свернув голову вбок, рука согнута на груди. Телу тут было глупо — жемчужная пена животного жира в каких-то промышленных отходах. Одним глазом он видел, как камера облетает сцену на высоте двадцати футов. Еще готовится общий план, подумал он, а тем временем вокруг крадучись бродила женщина с ручной видеокамерой, снимала на цифру.

Помреж постарше крикнул помрежу помладше:

— Бобби, фиксируй.

На улице все исправно стихло. Смолкли голоса, погасло ощущение, что вокруг шевелятся. Эрик чуял присутствие тел — всех, телесное дыхание, жар и кровоток, людей, не похожих друг на друга, но похожих теперь, в массе, наваленных на пути, что живых, что мертвых. Они всего лишь статисты в массовой сцене, им велели не двигаться, однако это сильный опыт, до того всеобъемлющий и открытый, что Эрик едва мог мыслить вне его.

— Здрасьте, — произнес кто-то.

Человек совсем рядом, женщина, лежит ничком, вытянув руку, ладонь открыта кверху. Светлая шатенка или буроватая блондинка. Может, это называется русым. Что такое русый? Светло-коричневый с сероватым или желтоватым оттенком — вплоть до умеренно кирпичного. А может, это называется гнедой. Гнедой лучше звучит.

— Мы должны быть мертвыми?

— Понятия не имею, — сказал он.

— Нам никто не сказал. Как же это раздражает.

— Тогда будьте мертвой.

Голова у нее лежала так, что приходилось говорить в асфальт, слова звучали приглушенно.

— Я нарочно легла неудобно. Что бы с нами тут ни случилось, решила я, это, вероятно, произошло внезапно, и мне хотелось это отразить, придав своему персонажу больше индивидуальности. Одна рука вся болезненно изогнута. Но если менять позу, будет неправильно. Кто-то сказал, вся финансовая система рухнула. Вроде бы за несколько секунд. Денег больше нет. Они сейчас снимают последнюю сцену, а потом все заморозят на неопределенный срок. Значит, потакать себе не время, правильно?

А у Элизы не гнедые волосы? Лица женщины не разглядеть, да и его она не видит. Но он подал голос, и женщина его, очевидно, услышала. Если это Элиза, разве не отреагировала бы на голос мужа? Но с другой стороны — зачем? Это ж неинтересно.

В его позвоночнике отозвался рокот грузовика в отдалении.

— Но я подозреваю, что мы на самом деле не мертвые. Только если мы не секта, — сказала она, — совершившая массовое самоубийство, а я от всей души надеюсь, что это не так.

Раздался звукоусиленный голос:

— Глаза закрыты, народ. Ни звука, не шевелиться.

Начали снимать общий план с крана, камера медленно опускалась, и Эрик прикрыл глаза. Теперь он среди них незрячий, видит кучи тел, как камера, холодно. Они делают вид, что голые, или взаправду голые? Это ему уже неясно. У их кожи много оттенков, но он всех видит черно-белыми — непонятно, почему. Может, сама сцена требует унылого монохрома.

— Мотор, — крикнул еще один голос.

Ему рвало на части ум — он пытался видеть всех здесь и настоящими, вне всякой зависимости от изображения на экране где-нибудь в Осло или Каракасе. Или те места неотличимы от этого? Но к чему вопросы? К чему такое видеть вообще? Они его изолировали. Отвергли его, а ему не такого хотелось. Он желал быть здесь с ними, всетелесным, татуированным, с волосатой жопой, вонять, как они. Желал разместиться прямо посреди этого перекрестка, меж стариков с их вздутыми венами и пигментными пятнами, рядом с карликом, у которого шишка на голове. У этих людей, наверное, изнуряющие болезни — у некоторых, неустрашимых, кожа шелушится. Тут были молодые и крепкие. Он из таких. Из патологически ожиревших, загорелых, накачанных и пожилых. А дети с их добросовестной красотой притворства, такие примерные и тонкокостные. Он такой. Головы некоторых угнездились в чужих телах — на грудях или в подмышках, каким бы кислым ни было предоставленное убежище. А кто-то лежит навзничь, раскинув крылья, раскрывшись небу, гениталии в центре мира. Там была смуглая женщина с маленькой красной отметиной посреди лба — чтоб заметнее. А безногий тоже есть — с перетянутой узловатой культяпкой ниже колена? На скольких телах шрамы после операций? И кто эта девочка в дредах, что свернулась в себя, почти вся затерявшись в волосах, только розовые пальчики на ногах выглядывают?

Эрику хотелось осмотреться, но он не открывал глаз, пока не миновал долгий миг и мягкий мужской голос не выкрикнул:

— Снято.

Он сделал шаг и вытянул руку за спину. В своей ладони почувствовал ее ладонь. Она пошла за ним следом на тротуар за щиты, а там он в темноте повернулся и поцеловал ее, произнес ее имя. Она вскарабкалась на его тело, обхватила его ногами, и они занялись там любовью — мужчина стоя, женщина оседлав его, в каменном смраде сноса и разрушенья.

— Я потерял все твои деньги, — сообщил он.

И услышал, как она рассмеялась. Ощутил спонтанный выдох, в лицо его лизнул спертый воздух. Он и забыл уже наслаждение ее смехом — дымным полукашлем, сигаретным смехом из старого черно-белого кино.

— Я постоянно все теряю, — сказала она. — Сегодня утром — машину. Мы говорили об этом? Не помню.

Вот что это напоминало, следующую сцену черно-белого фильма, который показывают в кинотеатрах всего мира, не по сценарию, его не нужно рефинансировать. После нагой толпы — два любовника отдельно, свободные от воспоминаний и времени.

— Сначала я украл деньги, а потом их потерял.

Она сказала, смеясь:

— Где?

— На рынке.

— Но куда? — сказала она. — Куда они деваются, когда ты их теряешь?

Она лизнула его лицо и пробежалась по всему его телу — и он не смог вспомнить, куда деваются деньги. Она провела языком по его глазу и лбу. Он восторженно приподнял ее повыше и втерся лицом ей в груди. Они прыгали и гудели.

— Что поэты знают про деньги? Люби весь мир да обрисовывай его строкой стиха. А вот не это, — сказала она. — И не это.

Тут она положила руку ему на голову и взяла, схватила за волосы, какая захватывающая хватка, голову ему закинула назад и наклонилась его поцеловать — таким длительным и несдержным поцелуем, с таким жаром бытия, что ему показалось: наконец-то он узнал ее, его Элизу, вот она сопит, тычется языком, кусает его в рот, выдыхает сырые слова и предсмертное бормотание, шепчецелует, лепечет, ее тело спаялось с ним, ноги опоясали, в его ладонях ее жаркие ягодицы.

В тот миг, когда он понял, что любит ее, она соскользнула с его тела и прочь из его объятий. Затем протиснулась в щель между щитами, и он провожал ее взглядом, пока она переходила через дорогу. Там ничто не двигалось. Единственный штрих движения, съемочная группа и статисты разъехались, технику увезли, а она была невозмутимо и серебряно гибка и шла с высоко поднятой головой, технически точно, к последнему трейлеру на станции техобслуживания, где отыщет свою одежду, быстро оденется и исчезнет.

Он одевался в темноте. Ощущал уличную копоть, мелко-наждачную, она колола его в спину и ноги. Пошарил вокруг, ища носки, но не нашел и двинулся на улицу босиком, неся ботинки.

Последний трейлер уехал, перекресток пуст. На сей раз он не стал садиться к шоферу. Ему захотелось в изолированный пробкой салон лимузина, в бронзоватый свет, побыть одному в потоке пространства, отмечая линии и зернь, милые переходы, как эта форма или текстура переходит в ту. В продолговатом интерьере салона чувствовалась атака, текучее движение назад, и Эрик нюхал окружающую его кожу, панели из карандашного дерева впереди, которыми отделали переборку. Под ногой ощущал мрамор, холодный, как кость. Он посмотрел на потолочную фреску — темную размывку тушью, полуабстрактную, изображавшую расположение планет в момент его рождения, расчисленный до часа, минуты и секунды.

Они пересекли Одиннадцатую авеню, углубились в автопустыри. Старые гаражи под слом, облезлые фасады лавок. Ремонт, автомойка, подержанные машины. На вывеске значилось «Столкновение Инкорпорейтед». На тротуаре выстроились раздетые корпуса, хвостами к проезжей части. Последний квартал перед рекой, тут не живут, не ходят, стоянки обнесены колючкой, район как раз для его лимузина в нынешнем состоянии. Эрик обулся. Машина остановилась у въезда в подземный гараж, где она простоит ночь, а то и вечность, либо пока не выселят, не разберут, не сдадут на слом.

Поднялся ветер. Эрик стоял на улице у заброшенного жилого дома, окна заколочены, железная дверь на засове там, где раньше был вход. Хорошо бы, наверное, раздобыть канистру бензина и поджечь лимузин. Устроить погребальный костер у реки — дерево, кожа, резина и электронные устройства. Здорово будет такое сделать и посмотреть. Это Адская кухня. Сжечь машину до почернелой развалины из мертвого металла — вот тут, прямо на улице. Но Ибрагима такому зрелищу подвергать не годится.

Ветер с реки дул жестко. Эрик встретился с шофером у борта автомобиля.

— Рано утром можно видеть, прямо тут, бригады в белых комбинезонах, моют. Прямо авторынок лимузинов. Тряпки летают.

Двое обнялись. Затем Ибрагим сел в машину и аккуратно заехал по рампе в гараж. Опустилась стальная решетка. Свою машину он выведет через выезд на другой улице, направится домой.

Почти вся луна была тенью, месяц на убыли, на орбите двадцать два дня, по его оценке.

Эрик стоял посреди улицы. Делать нечего. Он не представлял, что эдакое с ним может произойти. Миг без срочности, без цели. Такое он не планировал. Где та жизнь, что он всегда вел? Ему никуда не хотелось идти, ни о чем не хотелось думать, никто его не ждал. Как ему шагнуть в любую сторону, если все стороны одинаковы?

Потом раздался выстрел. Звук его долетел с ветром. Вот это что-то, да, инцидент, только почти незначительный, к тому же, полый чпок принесло и унесло дыханием, в нем лишь легчайший намек на опасность. Эрику не хотелось делать из мухи слона. Следом еще один выстрел, а за ним — человеческий голос провыл его имя чередой хореических тактов, надтреснуто, и мурашки по коже от этого побежали больше, чем от стрельбы.

 

Эрик Майкл Пэкер

Значит, личное. Тогда он вспомнил о револьвере за поясом. Взял его в руку, изготовился нырнуть за пару мусорных баков на тротуаре за спиной. За ними укрытие, блиндаж, из которого можно ответить огнем. А Эрик стоял на месте, посреди улицы, оборотясь к заколоченному зданию. Раздался еще один выстрел — едва-едва, чуть не потерялся в пронизывающем ветре. Вроде стреляли с третьего этажа.

Эрик посмотрел на револьвер. Тупорылый, маленький, грубый, с широким спусковым крючком. Эрик проверил барабан, всего на пять патронов. Но он знал, что выстрелы считать не станет.

Он приготовился к стрельбе — закрыл глаза, представил свой палец на крючке в тугих подробностях, а кроме того, увидел человека на улице, себя самого, через длинный фокус, лицом к мертвой трущобе.

Но к нему что-то двигалось — мимо левого плеча. Он открыл глаза. Человек на велосипеде, курьер — с голой грудью, проплыл мимо, широко раскинув руки, и плавно свернул на Вестсайдскую трассу, к северу мимо терминалов и пирсов.

Эрик понаблюдал за ним, слегка дивясь зрелищу. Затем повернулся и выстрелил. Он стрелял в само здание как дом. Такова его мишень. Очень разумно. Сразу решается масса проблем — кто, в кого.

Ему ответили выстрелом.

Почему люди трактуют выстрелы как взрывы петард или выхлопы машин? Потому что на людей не охотятся убийцы.

Эрик приблизился к зданию. Дверь на засове выглядела прочной, обитый железом проем. Эрик подумал было выстрелить в замок чисто из глупой кинематографичности этого жеста. Он знал, что есть и другой вход, поскольку висячий замок на засове нельзя открыть изнутри. Слева от него — ворота, какие-то ступеньки, проулок, узкий и засранный собаками, привел в замусоренный внутренний двор здания.

Он толкнулся в старую перекошенную дверь. Тренировала его женщина, из Латвии. Дверь подалась, и он вошел в здание. Задний коридор — болото. В вестибюле, если его еще можно так назвать, кто-то валялся — мертвый или спал, — и Эрик обошел тело и поднялся на два лестничных пролета под тусклыми лампочками, что одиноко раскачивались на проводке.

Верхние этажи продувал ветер. Площадки завалены кусками штукатурки, разнообразными наносами, илом и мусором. На третьем этаже он переступил через чьи-то недоеденные обеды в пенопластовых лотках, в них — аккуратно загашенные бычки, от которых остались одни фильтры. Дверей не осталось, кроме одной, и ветер задувал в незаделанные оконные проемы. Эрику это понравилось, как ветер стучит по комнатам и коридорам. И две крысы понравились, они перемещались к еде поблизости. Крысы — это хорошо. Отличные крысы, правильные, тематически уместны.

Эрик стоял у той квартиры, где сохранилась дверь. Спиной к стене стоял, плечом опираясь о косяк. Револьвер держал у самого лица дулом вверх и смотрел прямо перед собой — в продутый ветром коридор, не видя всего с максимальной ясностью, но вдумываясь в этот миг.

Затем повернул голову и посмотрел на револьвер в паре дюймов от себя.

Он говорил:

— У меня было оружие, с которым можно поговорить. Чешское. Но я его выбросил. Иначе стоял бы тут, пытаясь сымитировать голос Торваля, чтобы механизм мне ответил. Вышло так, что код я знаю. Так и вижу себя — стою и шепчу «Нэнси Бабич Нэнси Бабич» голосом Торваля. Его имя я могу произнести, потому что он мертв. То была целая система вооружения, не просто пистолет. А ты — просто. Я видел сотню таких ситуаций. Человек, револьвер и закрытая дверь. Мама когда-то водила меня в кино. Водила меня в кино после того, как умер папа. Так общались родитель с ребенком. И я видел две сотни ситуаций, когда человек стоит у запертой комнаты с пистолетом в руке. Мама всякий раз могла сказать, как зовут актера. Стоит так же, как я сейчас, спиной к стене. Вытянулся в струнку, держит пистолет так же, как я, дулом вверх. Затем разворачивается и пинком вышибает дверь. Та всегда на запоре, и он всегда выбивает ее ногой. Были старые фильмы и новые. Неважно. Вот дверь, вот пинок. Она знала даже среднее имя актера, когда и на ком был женат, как называется дом престарелых, где дремлет в кресле его брошенная мать. Одного пинка всегда хватает. Дверь моментально распахивается. Темные очки я забыл в машине или в парикмахерской. Вот я стою и впустую шепчу себе под нос. Нэнси Бабич, ебаная ты пизда. А с другой стороны — что потом? Стоит ему произнести ее имя, как механизм, может, активизируется на определенное время — или пока весь боекомплект не израсходуется. Потому что я не могу себе представить, как ты твердишь ее имя, ведя стрельбу очередями в переулке, набитом невыразительными убийцами. Ох уж эти мамочки с их дневными киносеансами! Мы тогда сидели в пустых залах, где я ей говорил, что невозможно пнуть дверь однажды и рассчитывать, что она распахнется. Мы не говорим о хлипких сетчатых дверях в неблагополучных кварталах, где убийства скорее случайны — не о таком вот кино. Я был маленький и слегка педантичный, но по-прежнему убежден, что сомневался по делу. Он не произнес мое имя, а я не произнес его. Но раз теперь он умер, могу. Я немного знаю по-чешски, полезно в ресторанах и такси, но язык этот никогда не учил. Я мог бы тут встать и перечислить все языки, что изучал, но смысл? Мне никогда не нравилось помнить, возвращаться во времени, заново просматривать день, или неделю, или всю жизнь. Крушить и потрошить. Кишки на кулак мотать. Власть эффективнее всего, если за нее не цепляется память. Прямая, как шомпол. Когда бы такое ни происходило у родителя с ребенком, я ей, бывало, говорил, что снявшие это кино люди и понятия не имеют, как трудно в реальной жизни выбить пинком прочную деревянную дверь. Я их в парикмахерской оставил, не? Титан и неопластик. Потому что на какое бы кино мы ни пошли — триллер про шпионов, вестерн, что-то про любовь, комедия, — там всегда у запертой комнаты стоял человек с пистолетом, готовый пинком вышибить дверь. Сначала мне было плевать на их отношения. А теперь думаю, они поразительные вещи творили, поскольку зачем еще ему шептать ее имя своему пистолету? Власть эффективнее всего, когда ничего не различает. Даже в фантастике — вот он стоит со своим лучевым пистолетом и пинает дверь. Какая разница между защитником и убийцей, если оба вооружены и меня ненавидят? Вижу его тушу на ней. Нэнси Нэнси Нэнси. Или он произносит ее имя полностью, потому что так обращается к своему пистолету. Интересно, где она живет, о чем думает, когда едет в автобусе на работу. Я могу тут стоять и видеть, как она выходит из ванной, вытирая волосы. От женщин босиком на паркете у меня подкашиваются ноги и я схожу с ума. Я знаю, что беседую с револьвером, который не может мне ответить, но как она снимает одежду, когда раздевается? Я думаю, встречались они у нее или у него, чтобы заняться тем, чем занимались. Ох эти мамаши, целыми днями в кино. Мы ходили в кино, потому что пытались научиться, как быть наедине друг с другом. Нам было холодно, мы потерялись, а душа моего отца старалась отыскать нас, поселиться в наших телах, да не хочу я твоего сочувствия, не нужно оно мне. Я могу ее себе представить в горячке секса, невыразительную, поскольку она действует, как Нэнси Бабич, на лице ничего. Я произношу ее имя, а не его. Раньше мог звать его по имени, а теперь не могу, ибо знаю, что между ними было. Думаю, его снимок в рамочке у нее на комоде. Сколько раз двоим нужно поебаться, прежде чем один заслужит смерти? Стою тут, а в голове сплошная ярость. Иными словами, сколько раз мне следует его убить? Ох эти мамаши, которые принимают брехню про то, что дверь можно вышибить пинком. Что есть дверь? Подвижная конструкция, обычно поворачивается на петлях, перекрывает собою проход и требует громкого и продолжительного стука, пока наконец ее не удается распахнуть.

Он отошел от стены и повернулся, разместившись непосредственно перед дверью. А потом пнул ее, пяткой вперед. Она открылась сразу.

Вошел он, стреляя. Не целясь и стреляя. Просто палил. Пускай предъявится.

Стен не было. Это первое, что он увидел в шатком свете. Он смотрел в порядочного объема пространство, всюду заваленное стенным мусором. Попробовал засечь объект. Драная тахта, никем не занятая, поблизости — велотренажер. Он увидел тяжелый металлический стол, винтажно-линкорский, весь в бумагах. Увидел остатки кухни и ванной — там, где раньше стояли главные приспособления, теперь грубо зияли пустоты. Оранжевая кабинка мобильного туалета со стройплощадки, высотой футов семь, вся закопченная и мятая. Увидел кофейный столик с незажженной свечой в блюдце, а вокруг боевого пистолета «Мк.23», матовой отделки, общей длиной девять с половиной дюймов, снабженного лазерным целеуказателем, раскатился десяток монет.

Дверь туалета открылась, вышел мужчина. Эрик снова выстрелил — безразлично, его отвлекла наружность человека. Босиком, в джинсах и футболке, голова и плечи в банном полотенце — оно наброшено на манер талита.

— Что вы здесь делаете?

— Вопрос не в этом. На вопрос, — сказал Эрик, — отвечать вам. Зачем вы хотите меня убить?

— Нет, и не в этом вопрос. Он для вопроса слишком легкий. Я хочу вас убить, чтобы посчитаться за кое-что в своей жизни. Видите, как просто?

Он подошел к столу и взял оружие. После чего сел на тахту, сгорбившись, подался вперед, чуть весь не потерялся под своим банным покровом.

— Вы не склонны к размышлениям. Я сознательно живу в голове, — сказал он. — Дайте сигарету.

— Дайте выпить.

— Вы меня узнаете?

Он был щупл и небрит, с таким внушительным оружием в руках смотрелся нелепо. Пистолет затмевал его, несмотря на драму полотенца на голове.

— Я вас не очень вижу.

— Сядьте. Поговорим.

Эрику не хотелось садиться на велотренажер. Конфронтация тогда выродится в фарс. Он увидел литой пластмассовый стул, конторский, и перенес к кофейному столику.

— Да, я бы не прочь. Сесть и поговорить, — сказал он. — У меня был долгий день. Вещи, люди. Пора сделать философскую паузу. Поразмышлять, да.

Мужчина выстрелил в потолок. Его напугало. Не Эрика; второго, объект.

— Вы не знакомы с этим оружием. Я из него стрелял. Это серьезное оружие. А вот это. — Он помахал револьвером. — Думаю устроить тир у себя в квартире.

— Почему не в конторе? Ставить к стенке и расстреливать.

— Вам же известна контора. Правильно? Вы бывали в конторе.

— Скажите мне, кто я, по-вашему.

От самого кошмара этой его нужды, от его раболепного ожидания стало ясно — следующее слово Эрика или слово за ним могут стать для него последними. Они смотрели друг на друга поверх столика. Ему почти не пришло в голову, что можно выстрелить первым. Не то чтобы он помнил, остался ли в барабане хоть один патрон.

Он сказал:

— Не знаю. А вы кто?

Мужчина снял полотенце с головы. Для Эрика это ничего не значило. Открылся высокий лоб. Он увидел разреженные волосы, висят немытыми ленточками, тонкие и вялые.

— Может, имя бы сообщили.

— Вы не знаете моего имени.

— Имена я знаю больше лиц. Скажите имя.

— Бенно Левин.

— Липовое.

Мужчину это огорошило.

— Липовое. Фальшивка.

Он смешался и смутился.

— Фальшивка. Ненастоящее. Но мне кажется, я вас сейчас узнаю? Вы стояли у банкомата на улице где-то в районе полудня.

— Вы меня видели.

— Смутно знакомы. Не знаю, почему. Может, вы у меня когда-то работали. Ненавидите меня. Хотите меня убить. Прекрасно.

— Все в наших жизнях, вашей и моей, привело нас к этому мгновению.

— Прекрасно. Я бы сейчас не отказался от большого холодного пива.

Хотя объект был облезл, тощ, весь в пепле отчаяния, глаза его загорелись. От мысли, что Эрик его узнал, ему добавилось храбрости. Не столько узнал, сколько просто видел. Видел и протянул ниточку, слабенькую, через уличную толпу. В общем отчаянии этого человека она едва не потерялась — эта внимательность, не хищная, не смертоносная.

— Сколько вам лет? Мне интересно.

— Думаете, таких, как я, не бывает?

— Сколько?

— Мы бываем. Сорок один.

— Простое число.

— Но неинтересное. Или мне уже исполнилось сорок два, что вероятно, поскольку я не слежу, поскольку чего ради?

По коридорам дул ветер. Похоже, объект замерз, поэтому снова накрыл голову полотенцем, концы спустились на плечи.

— Стал я для себя задачей. Так говорил Блаженный Августин. И в этом недуг мой.

— Для начала. Важно это про себя понимать, — сказал Эрик.

— Я не про себя. Про вас. Вся ваша сознательная жизнь противоречит себе. Потому вы и готовите собственный крах. Зачем вы здесь? Вот первое, что я вам сказал, когда вышел из туалета.

— Туалет я заметил. В числе первых. А отходы куда?

— Под кабинкой дыра. Я пробил дыру в полу. После чего разместил туалет так, чтобы одна дыра совпадала с другой.

— Дыры интересные. Про дыры книги пишут.

— Про говно их тоже пишут. Но мы хотим знать, зачем вам по собственной воле входить в дом, где есть тот, кто хочет вас убить.

— Ладно. Скажите мне. Зачем я здесь?

— Это вы мне должны сказать. Какая-то неожиданная поломка. Удар по вашему самоуважению.

Эрик задумался. Голова мужчины за столиком опустилась, оружие он держал между колен, стискивал обеими руками. Поза терпения и задумчивости.

— Иена. Я не смог вычислить иену.

— Иена.

— Я не смог нанести ее на график.

— И потому все обрушили.

— Иена меня избегала. Такого никогда не бывало. Я смалодушничал.

— Это потому, что у вас мало души. Дайте сигарету.

— Я не курю сигареты.

— Гигантские амбиции. Презрение. Я могу все перечислить. Могу назвать аппетиты, людей. Кого-то обижать, кого-то игнорировать, кого-то преследовать. Самодостаточность. Никаких угрызений. Вот ваши таланты, — грустно сказал он, без иронии.

— Что еще?

— Кости зудят.

— Что?

— Скажите, что я неправ.

— Что?

— Предчувствие безвременной кончины.

— Еще что?

— Что еще. Тайные сомнения. Сомнения, которые вы и не признаете никогда.

— Вам кое-что известно.

— Я знаю, что вы курите сигары. Я знаю все, что когда-либо о вас было сказано или написано. Я знаю то, что читаю у вас на лице — много лет проведя в изучении.

— Вы на меня работали. Что делали?

— Анализ валют. Я работал с батом.

— Бат интересный.

— Я любил бат. Но ваша система настолько микротаймирована, что я не успевал. Не мог его найти. Настолько он бесконечно мал. Я стал ненавидеть свою работу — и вас, и все цифры у себя на экране, и каждую минуту своей жизни.

— В бате сто сатангов. Как вас зовут на самом деле?

— Вы вряд ли меня узнаете.

— Скажите имя.

Он откинулся на спинку и глянул в сторону. Выдать имя — это же, по сути, разгром, казалось ему, самый интимный провал характера и воли, однако он до того неотвратим, что сопротивляться нет смысла.

— Шитс. Ричард Шитс.

— Ничего мне не говорит.

Он произнес эти слова в лицо Ричарду Шитсу. Ничего мне не говорит. Ощутил в себе след былого затхлого наслаждения — отпустить замечание как бы между прочим, от него собеседник себя ощутит совсем никчемным. Настолько незапоминающаяся мелочь, а от нее такие возмущения.

— Скажите мне. Вы воображаете, будто я крал у вас идеи? Интеллектуальную собственность.

— Что человек воображает? Сто разного в минуту. Воображаю я что-то или нет, оно для меня реально. У меня синдромы из мест, где они реальны, например, малайзийские. То, что я воображаю, становится фактом. У них время и пространство фактов.

— Вы меня вынуждаете взывать к голосу разума. Мне это не нравится.

— Меня серьезно беспокоит, что мой половой орган утапливается в мое тело.

— Но он не утапливается.

— Тонет в моем животе.

— Но он не тонет.

— Тонет или не тонет, я знаю — тонет.

— Покажите.

— Мне вовсе не нужно смотреть. Есть народные верования. Есть эпидемии, они случаются. Люди тысячами, реально боятся и заболевают.

Он закрыл глаза и выстрелил в половицы между ног. Глаз не открывал, пока эхо выстрела не затихло на этаже.

— Ладно. Случаются такие люди, как вы. Я это понимаю. Я в это верю. Но не насилие. Не пистолет. Пистолет — это совсем неправильно. Вы не склонны к насилию. Насилие должно быть реально, основано на реальных мотивах, на тех силах мира, которые заставляют нас хотеть защищаться или принимать агрессивные меры. Преступление, которое вы желаете совершить, — дешевая имитация. Затхлая фантазия. Люди это делают, потому что так поступали другие. Еще один синдром, им заражаешься у других. У него нет своей истории.

— Это все история. — Он сказал: — Все это — история. Вы непристойно и оголтело богаты. Не рассказывайте мне о своей благотворительности.

— Я не занимаюсь благотворительностью.

— Я знаю.

— Вы не презираете богатых. Такого в вас нет.

— А что во мне есть?

— Смятение. Потому-то вы и нетрудоспособны.

— Почему?

— Потому что вам хочется кого-то убивать.

— Я не поэтому нетрудоспособен.

— Тогда почему?

— Потому что от меня воняет. Понюхайте меня.

— Понюхайте вы меня, — сказал Эрик.

Объект задумался.

— Даже когда вы самоуничтожитесь, вам будет хотеться еще большего провала — больше потерять, умереть больше других, вонять больше других. В древних племенах вождь, уничтожавший своей собственности больше, чем другие вожди, был могущественнее всех.

— Что еще?

— У вас есть все, ради чего жить и умирать. У меня нет ничего и ни того, ни другого. Вот еще одна причина вас убить.

— Ричард. Послушайте.

— Я хочу, чтобы меня знали как Бенно.

— Вы неуравновешенны, поскольку вам кажется, что вы не играете никакой роли, что вам нет места. Но следует спросить себя, кто в этом виноват. Поскольку на самом деле вам в этом обществе ненавидеть почти что нечего.

От этого Бенно рассмеялся. В глазах его вспыхнула дичинка, он огляделся, трясясь и смеясь. Смех был безрадостный, тревожный, а трясся он все сильнее. Пришлось положить оружие на столик, чтобы смеяться и трястись без помех.

Эрик сказал:

— Подумайте.

— Подумаю.

— Насилию нужна причина, истина.

Он думал о телохранителе со шрамом на лице, от которого несло ближним боем, с жестким и коренастым славянским именем, Данко, — он сражался в войнах за кровь предков. Думал о сикхе без пальца — таксисте, которого мельком заметил, когда подсел в машину к Элизе, мимоходом, совсем еще в начале дня, жизни, времени чуть ли не незапамятном. Думал об Ибрагиме Хамаду, его собственном шофере, которого пытали из-за политики, веры, клановой ненависти, о жертве глубоко укоренившегося насилия, что подхлестывали духи предков его врагов. Думал даже об Андре Петреску, кондитерском террористе, о пирожных в рожу и ударах, что достаются взамен.

Наконец он подумал о горевшем человеке и представил себя снова там, на Таймс-сквер — вот он смотрит на тело в огне, или в это тело, или сам в огне и смотрит наружу сквозь бензин и пламя.

— На свете нет ничего, кроме других людей, — сказал Бенно.

Ему было трудно говорить. Слова взрывались у него на лице — не столько громко, сколько импульсивно, выпаливались под давлением.

— У меня как-то раз была такая мысль. Мысль всей моей жизни. Меня окружают другие люди. Сплошь купи-продай. Сплошь давайте пообедаем. Я подумал: поглядите на них и поглядите на меня. Сквозь меня на улицу льется свет. Я, как это говорится, проницаем для видимого излучения.

Он широко расставил руки.

— Я подумал обо всех остальных. Подумал, как они стали теми, кто есть. Сплошь банки и автостоянки. Сплошь авиабилеты в компьютерах. Сплошь рестораны, и в них сплошь люди, и сплошь болтают. Сплошь подписывают копии счета. Сплошь вынимают копию счета из кожаной папочки, подписывают ее, отделяют копию от счета и кладут кредитку в бумажник. Одного этого бы хватило. Сплошь у людей личные врачи, которые заказывают за них анализы. Уже этого, — сказал он. — Я беспомощен в их системе, которая для меня бессмысленна. Вы хотели, чтобы я стал беспомощным роботом-солдатом, а я смог стать лишь беспомощным.

Эрик сказал:

— Нет.

— Сплошь женские туфли. Сплошь все с именами. Сплошь люди в скверике за библиотекой, беседуют на солнышке.

— Нет. У вашего преступления нет совести. Вас к нему вынудила не деспотическая общественная сила. Как же я ненавижу взывать к голосу разума. Вы не против богатых. Все за богатых. У всех до богатства десять секунд. Или все так считают. Нет. Преступление — у вас в голове. Еще один дурень расстреливает столовку, потому что потому что.

Он посмотрел на «Мк.23» на столике.

— Пули дырявят стены и пол. Так бессмысленно и глупо, — сказал он. — Даже ваше оружие — фантазия. Как оно называется?

Объект выглядел оскорбленным и преданным.

— Что за устройство примыкает к предохранительной скобе? Как называется? Что оно делает?

— Хорошо. Мне недостает мужественности знать все эти имена. Эти имена знают мужчины. У вас опыт мужественности есть. Я так далеко загадывать не умею. Это единственное, на что я способен, чтоб быть личностью.

— Насилию нужно бремя, цель.

Эрик вжал дуло револьвера, еще как вжал, в левую ладонь. Пытался мыслить ясно. Подумал о начальнике своей службы безопасности, который распростерся на асфальте, в его жизни осталась лишь секунда. Подумал об остальных за все годы вглубь, смутных и безымянных. Его обуяла огромная осознанность раскаяния. Она текла сквозь него, называлась совестью, и странно, до чего мягким был спусковой крючок под пальцем.

— Что вы делаете?

— Не знаю. Может, и ничего, — сказал он.

Он посмотрел на Бенно и нажал на спуск. Понял, что в барабане оставался один патрон, примерно в тот же миг, когда выстрелил, на кратчайшее мгновенье раньше, слишком поздно, чтобы это что-то значило. Выстрел пробил дыру в его ладони.

Он сидел, опустив голову, уже без всяких мыслей, и чувствовал боль. Руке было жарко. Вся ошпаренная, сплошь вспышка. Она казалась отдельной от всего остального его, извращенной живой в собственном маленьком побочном сюжете. Пальцы скрючило, средний подергивался. Ему показалось, он чувствует, как давление обрушилось до уровня шока. По обеим сторонам руки текла кровь, по ладони расползалось темное пятно, ожог.

Он зажмурился от боли. Никакого смысла, но в каком-то смысле он был — интуитивно, как жест сосредоточения, его непосредственное участие в деятельности гормонов, притупляющих боль.

Человек за столиком скрючился под своим покровом. Похоже, ему больше ничего не осталось, нигде, что стоит делать, о чем стоит думать. Слова падали из полотенца, или звуки, и он накрыл одну руку другой, согнутая прижимала неподвижную, плоскую, другую руку, опознавая ее и жалея.

Это боль и это страдание. Он не был уверен, что страдает. Он был уверен, что страдает Бенно. Эрик смотрел, как он накладывает холодный компресс на изувеченную руку. То не был компресс, и он был не холоден, но они молча договорились называть его так, какое-никакое паллиативное действие.

Эхо выстрела электрически звенело в его предплечье и запястье.

Бенно заботливо стянул узел компресса у него под большим пальцем — два носовых платка, которые он долго скручивал вместе. У запястья предплечье перетягивал жгут из тряпки и карандаша.

Он вернулся на тахту и стал рассматривать Эрика, охваченного болью.

— По-моему, нам надо поговорить.

— Мы говорим. Мы разговаривали.

— У меня чувство, что я знаю вас лучше, чем кто угодно. У меня бывают жуткие прозрения, истинные или ложные. Раньше я смотрел, как вы медитируете, онлайн. Лицо, спокойная поза. Смотрел и не мог перестать. Иногда вы медитировали часами. А это лишь засылало вас еще глубже в ваше замерзшее сердце. Я наблюдал каждую минуту. Вглядывался в вас. Я вас знал. Еще одна причина вас ненавидеть — вы могли сидеть у себя в келье и медитировать, а я нет. Келья-то у меня была. Но у меня никогда не возникало одержимости тренировать разум, опустошать его, думать лишь одну мысль. А потом вы закрыли сайт. Когда вы его закрыли, я, не знаю, умер, еще надолго после этого.

В лице была мягкость, сожаление, что приходится упоминать ненависть и бессердечие. Эрику хотелось отреагировать. Боль плющила его, уменьшала, думал он, сокращала в размерах, и личность, и ценность. Дело не в руке, дело в мозгу, но еще и в руке. Рука ощущалась омертвелой. Ему казалось, что он чует вонь миллиона умирающих клеток.

Ему хотелось что-то сказать. Снова задул ветер — уже сильнее, расшевелил пыль этих рухнувших стен. Звучало как-то интригующе — ветер в помещении, край чего-то, будто что-то беззащитно, вывернуто наизнанку, по коридорам метет бумажки, где-то рядом захлопнулась дверь, потом снова распахнулась.

Он сказал:

— У меня асимметричная простата.

Голос его едва прозвучал. Пауза повисла на полминуты. Он чувствовал, что объект внимательно его изучает, этот другой. Ощущалась теплота, человеческое участие.

— У меня тоже, — прошептал Бенно.

Они посмотрели друг на друга. Еще одна пауза.

— Что это значит?

Бенно сколько-то покивал. Вполне доволен — сидит тут и кивает.

— Ничего. Это не значит ничего, — сказал он. — Безвредно. Безвредная вариация. Не о чем беспокоиться. В вашем-то возрасте к чему волноваться?

Эрик не думал, что ему когда-нибудь может стать так легко, когда услышал эти слова от человека с тем же недугом. Его обуяло благополучие. Старая напасть исчезла, некое полупридушенное знание, что не отпускает и самую праздную мысль. Платки все пропитались кровью. На Эрика опускался покой, некая сладость. В здоровой руке он по-прежнему держал револьвер.

Бенно сел, кивая под покровом полотенца.

Он сказал:

— Надо было слушать свою простату.

— Что?

— Вы пытались предсказать движения иены, срисовывая паттерны у природы. Да, разумеется. Математические свойства древесных колец, подсолнечных семечек, ветвей галактических спиралей. Я этому с батом научился. Я любил бат. Любил перекрестные гармонии природы и данных. Этому вы меня научили. Как сигналы пульсара в глубочайшем космосе следуют классическим числовым последовательностям, что, в свою очередь, может описывать флуктуации той или иной акции или валюты. Вы мне это показали. Как рыночные циклы могут быть равнозначны временным циклам размножения кузнечика, созревания пшеницы. Эту форму анализа вы сделали до ужаса, до садизма точной. Но по пути кое-что забыли.

— Что?

— Важность кособокого, того, что чуть перекошено. Вы искали равновесия, красивого баланса, равных долей, равных сторон. Я это знаю. Я знаю вас. А надо было следить за всеми судорогами и причудами иены. За тем, как она дергается. За неправильностями.

— За отклонениями.

— Ваше тело, простата — вот ответ.

В мягком рассуждении Бенно не было ни следа отповеди. Вероятно, он прав. В том, что он говорил, имелось здравое зерно. Тут есть жесткий смысл, хоть наноси на график. Может, в конце концов из него выйдет достойный убийца.

Он обогнул столик и приподнял платки посмотреть на рану. Посмотрели оба. Рука одеревенела — грубая деталь из картона, у костяшек разодранные вены, сереют. Бенно подошел к столу и нашел бумажные салфетки из закусочной. Вернулся к кофейному столику, снял окровавленный компресс и приложил салфетки к ране с обеих сторон. Отвел свои руки — напряженно, в ожидании. Салфетки прилипли. Он стоял и ждал, пока не удостоверился, что не упадут.

Немного посидели, глядя друг на друга. Время висело в воздухе. Бенно подался вперед над столиком и взял у него из руки револьвер.

— Мне все равно вас нужно застрелить. Я готов обсуждать. Но для меня жизни не будет, если я этого не сделаю.

Боль была всем миром. Рассудок не мог отыскать точки вне ее. Он слышал боль, слышал ее статику в руке и запястье. Снова прикрыл глаза, кратко. Он чувствовал, как его держат во тьме, но не только, еще и за ее пределами, на освещенной внешней поверхности, на другой стороне, он принадлежал обеим, ощущал обе, был собой и видел себя.

Бенно встал и зашагал. Не находил себе места, босиком, с оружием в обеих руках, и шагал он вдоль заколоченных досками окон в северной стене, переступал электропроводку и брустверы из штукатурки и древесных плит.

— Вы что, никогда не ходите через сквер за библиотекой, не видите, как люди там сидят на стульчиках и пьют за этими столиками на террасе после работы, не слышите, как их голоса смешиваются в воздухе, — и вам разве не хочется их убить?

Эрик задумался. Потом сказал:

— Нет.

Мужчина повернул обратно мимо остатков кухни, остановился и отогнул неприбитую доску, выглянул на улицу. Сказал что-то в ночь, затем пошагал дальше. Его потряхивало, он пританцовывал на ходу, на сей раз бормотал что-то слышимое о сигарете.

— У меня корейский приступ паники. Это оттого, что я столько лет сдерживал гнев. А теперь хватит. Вам надо умереть во что бы то ни стало.

— Я мог бы вам сказать, что у меня за день ситуация изменилась.

— У меня синдромы, у вас комплекс. Икар падает. Вы сами с собой так поступили. Плавитесь на солнце. К смерти вам падать три с половиной фута. Не подвиг, а?

Теперь он стоял за спиной Эрика, и неподвижно, и дышал.

— Что с того, что у меня между пальцами на ногах живет грибок и со мной разговаривает. Что с того, что этот грибок мне велел вас убить, что с того, что ваша смерть оправдана вашим местом на земле. Пусть хоть паразит живет у меня в мозгу. Что с того. Он передает мне шифровки из открытого космоса. Что с того, что преступление реально, раз вы та фигура, чьи мысли и поступки воздействуют на всех, на людей, повсюду. На моей стороне история, как вы ее называете. Вы должны умереть за то, как думаете и действуете. За свою квартиру и за то, сколько вы за нее заплатили. За свои ежедневные медосмотры. Хотя бы за это. Медосмотры каждый день. За то, сколько у вас было и сколько вы потеряли, в равной мере. За потерю не меньше, чем за нажитое. За лимузин, который вытесняет воздух, нужный людям в Бангладеш, чтобы дышать. Хотя бы за это.

— Не смешите меня.

— Не смешу вас.

— Вы только что это придумали. Вы ни минуты жизни не потратили на беспокойство за других.

Объект охолонул, он это заметил.

— Хорошо. Но воздух, которым дышите вы. Хотя бы за него. За мысли, что у вас бродят.

— Я мог бы вам сказать, что мысли у меня эволюционировали. У меня изменилась ситуация. Это поменяло бы дело? Вероятно, и не следовало бы менять.

— Не меняет. Но если б у меня сейчас оказалась сигарета, могло бы. Одна сигарета. Одна затяжка. Тогда, наверное, мне бы не пришлось в вас стрелять.

— А есть грибок, который с вами разговаривает? Я серьезно. Люди слышат разное. Бога слышат.

Он не шутил. Он серьезно. Он хотел не шутить, хотел слышать все, что скажет этот человек, до конца выслушать бесформенное повествование о его распаде.

Бенно обошел столик и рухнул на тахту. Старый револьвер отложил, к своему передовому оружию присмотрелся. Может, передовое, может, военные сдали его на слом днем-другим раньше. Он натянул полотенце пониже на лицо и прицелился в Эрика.

— Все равно вы уже мертвы. Вы же как уже мертвый. Как кто-то мертвый уже сто лет. Много веков как мертвый. Короли мертвые. Монархи в пижамах, жрут баранину. Я когда-нибудь в жизни употреблял слово «баранина»? На ум взбрело, ниоткуда, баранина.

Эрик жалел, что не пристрелил собак, своих борзых перед тем, как утром выйти из квартиры. Приходило ли ему это в голову, леденящим предвидением? В тридцатифутовом аквариуме, выложенном кораллами и морским мхом, встроенном в стену из отпескоструенных стеклянных блоков, у него плавала акула. Мог бы оставить распоряжения помощникам — перевезти акулу на побережье Джерси и выпустить в море.

— Я хотел, чтобы вы меня исцелили, спасли меня, — сказал Бенно.

Из-под кромки полотенца глаза его сияли. Упирались в Эрика, опустошительно. Но столкнулся он не с обвинением. В них читалась мольба, с обратной силой, надежда и нужда в руинах.

— Я хотел, чтобы вы меня спасли.

В голосе звучала ужасная интимность, близость такого чувства и опыта, которым Эрику нечего было противопоставить. Ему стало грустно за этого человека. Что за одинокая преданность, и ненависть, и разочарование. Человек знал его так, как никогда не знал никто другой. Он сидел обмякнув, пистолет нацелен, но даже смерть, которую он считал настолько необходимой для собственного избавленья, ничего бы тут не сделала, ничего не изменила. Эрик подвел этого кроткого и всеми брошенного человека, яростного, этого психа, и подведет его снова, а потому Эрик отвел взгляд.

Посмотрел на часы. Так вышло — он глянул на часы. Вот они на запястье, ремешок крокодиловой кожи, между салфетками, прилипшими к ране, и жгутом из желтого карандаша. Только часы показывали не время. Там было изображение, лицо на стекле — его лицо. Это значило, что он ненароком активировал электронную камеру — может, когда выстрелил в себя. Приборчик до того микроскопически утонченный, что почти чистая информация. Чуть ли не метафизика. Она работала в корпусе часов, собирала изображения в непосредственной от себя близости и передавала на стекло.

Он повернул руку, и лицо исчезло — его сменил болтавшийся над головой провод. Следом возник трансфокаторный образ: жучок на проводе, медленно ползет. Эрик присмотрелся — жвала и надкрылья, его захватила красота насекомого, столь детализированная и блестящая. Затем что-то вокруг изменилось. Он не знал, что это может означать. Что это может означать? Осознал, что ему это ощущение уже известно, тонко, оно и близко не такое плотное и текстурное, а изображение на экране теперь было телом, ничком лежащим на полу.

Кровь притихла, пауза в бытии.

В непосредственном поле зрения никаких тел не было. Эрик подумал о теле, которое чуть раньше видел в вестибюле, но как экран может показывать изображение того, что вне досягаемости камеры?

Он взглянул на Бенно, задумчивого и далекого.

Чье тело и когда? Что, все миры объединились, все возможные состояния явились сразу?

Он подвигал рукой, распрямляя и сгибая ее, поворачивая часы в шесть разных сторон, но тело мужчины, снятое дальним планом, не покидало экран. Он поднял голову и посмотрел на жучка, который со своей особой медлительностью перемещался вниз по изгибам и швам провода старым идиллическим шагом тупого листоеда, считая, что это дерево, и направил камеру на насекомое. Но распростертое тело осталось на экране.

Он посмотрел на Бенно. Прикрыл часы здоровой рукой. Подумал о жене. Он скучал по Элизе, хотелось с ней поговорить, сказать, что она красивая, солгать, изменить ей, пожить с ней в захудалом браке, поустраивать семейные приемы, поспрашивать, что сказал врач.

Поглядев на часы снова, он увидел салон «Скорой помощи» с капельницами и подпрыгивающими головами. Изображение продержалось меньше секунды, но сама сцена, обстоятельства были неким неземным манером знакомы. Он прикрыл часы и посмотрел на Бенно, который раскачивался взад-вперед, чуть таинственно, что-то бормоча. Глянул на стекло часов. Увидел череду сейфов, стену сейфов или отсеков, все опечатаны. Затем увидел, как одна дверь сейфа скользит в сторону. Прикрыл часы. Посмотрел на жучка на проводе. Глянув на часы снова, увидел идентификационный ярлык. Бирка дальним планом, прикрепленная к пластмассовому наручному браслету. Он знал, чувствовал, что сейчас будет наезд трансфокатором. Подумал было прикрыть часы, но не стал. И увидел бирку очень крупным планом, и прочитал надпись на ней. Мужчина Зед. Известно, что это значит. Он не знал, откуда ему это известно. Как нам вообще что-то становится известно? Откуда мы знаем, что стена, на которую мы смотрим, белая? Что значит белая? Эрик прикрыл часы здоровой рукой. Он знал, что «Мужчиной Зед» обозначают в больничных моргах тела неопознанных мужчин.

Ох черт, я умер.

Ему всегда хотелось стать квантовой пылью, превозмочь массу своего тела, мягкую ткань на костях, мышцы и жир. Был замысел жить за выданными ему пределами, в микрочипе, на диске, как данные, вихрем, сияющим верчением, сознанием, спасенным от пустоты.

Технология была на подходе — или нет. Полумиф. Естественный следующий шаг. Такого никогда не произойдет. Происходит сейчас, натиск эволюции, которому требуется лишь действенное нанесение схемы нервной системы на цифровую память. Это будет мастерский выпад киберкапитала — растянуть человеческий опыт до бесконечности и превратить его в способ корпоративного роста и инвестиций, накопления прибыли и энергичного реинвестирования.

Однако его бессмертию мешала боль. Крайне важная для его особости, слишком жизненная, такую не обогнешь, она не поддастся, считал он, компьютерной эмуляции. Все, из чего он состоит, что сделало его им, вряд ли можно идентифицировать, не говоря уже о преобразовании в данные, все, что жило и варилось в его теле, повсюду, случайное, бунтарское, миллиарды триллионов всего в нейронах и пептидах, пульсирующая вена в виске, в метаниях его либидозного интеллекта. Столько всего возникло и пропало, а он вот он, давно утраченный вкус молока, слизанного с материной груди, то, чем он чихает, когда чихает, это он, и как человек становится отражением, которое видит в пыльном окне, когда проходит мимо. Он постепенно узнал себя, непереводимо, через собственную боль. Он уже так устал. Его с трудом завоеванная хватка мира, материальное, великое, его воспоминания, истинные и ложные, смутный недуг зимних сумерек, непереносимо бледные ночи, когда личность расплющивает недосыпом, маленькая бородавка на бедре, которую он всякий раз щупает под душем, все это он, и как намыливается, запах вогнутого бруска мыла в руке — все это делает его им, ибо он именует аромат, миндальный крем, и как член у него подвешен, непередаваемо, и его странно слабое колено, в нем щелкает, когда он его сгибает, всё он, и еще столько всего не конвертируется ни во что высшее величайшее, в технологию разума-без-границ.

Он посмотрел на дальнюю стену — белая. Насекомое по-прежнему на проводе. Посмотрел на жучка — спускается по болтающемуся проводу. Потом снял здоровую руку с циферблата. Посмотрел на часы. Надпись не пропала с экрана, гласила «Мужчина Зед».

Оставался след фермента, старая биохимия эго, его сатурированное я. Он вообразил Кендру Хейз, телохранительницу и любовницу — вот она промывает его кишки пальмовым вином перед церемонией бальзамирования. У нее годное для этого лицо, структура черепа и оттенок кожи, клиновидные плоскости. Лицо с настенной росписи какого-нибудь погребального храма, захороненного в песке на четыре тысячи лет, где прислуживают песьеглавые боги.

Он подумал о своем начальнике финансовой службы и бесконтактной возлюбленной, Джейн Мелмен — вот она тихо мастурбирует в заднем ряду кладбищенской часовни, в темно-синем платье с затянутой талией, пока сумрачным шепотом длится служба.

Надо вот еще что учесть — он женился, когда женился, для того чтобы по себе оставить вдову. Вообразил жену, вдову — вероятно, обривает голову в знак траура по нему, не снимает черного весь год, наблюдает, как его хоронят в какой-нибудь безлюдной пустыне, издали, вместе с матерью и журналистами.

Похоронили бы его в стратегическом ядерном бомбардировщике, в его «Блэкджеке-А». И не похоронили, а кремировали, испепелили, но и похоронили тоже. Он хотел соляризоваться. Чтобы самолетом управляли дистанционно, на борту — его набальзамированное тело, в костюме, галстуке и тюрбане, а также трупы его собак, его шелковистых высоких русских борзых, достигает максимальной высоты, набирает сверхзвуковую скорость — и пикирует в песок, взрывает все единым болидом, остается лишь произведение лэнд-арта, искусства опаленной земли, которое будет взаимодействовать с пустыней и оставаться в бессрочном доверительном управлении под патронатом его агентессы и душеприказчицы Диди Фэнчер, также давней возлюбленной, дабы заранее одобренные группы и просвещенные частные лица могли с почтением созерцать его согласно параграфу 501 (в) (3) Налогового кодекса США о статусе имущества, изъятого из налогового обложения.

Что сказал врач?

— Прекрасно, ничего нет, это нормально.

Может, ему, в конечном итоге, и не хотелось той жизни — начинать сызнова после банкротства, ловить такси на оживленном перекрестке, где сходным образом ловчат толпы менеджеров низшего звена, руки растопырены, туловища предусмотрительно крутятся, не пропуская ни одной стороны света. Чего такого он хотел, что бы не было посмертным? Он пялился в пространство. Понимал, чего не хватает, хищнического импульса, ощущения огромной возбужденности, что подстегивала его все дни напролет, чистой и ошеломительной нужды быть.

Его убийца, Ричард Шитс, сидит к нему лицом. Ему этот человек уже неинтересен. В его руке содержится боль всей его жизни, целиком, эмоциональная и прочая, и он закрывает глаза еще раз. Это не конец. Он мертв в стекле своих часов, но до сих пор жив в первоначальном пространстве, ждет, когда раздастся выстрел.