Татьяна приходила к нам каждое утро, еще до того, как мы с Пастуховым уезжали на завод. Мама теперь не вставала совсем. Я видел, что ей приятнее, если Таня подает мокрое полотенце, которым мама вытирала лицо и руки. Потом поит ее с ложечки чаем. Мама ничего не говорила, когда я все это делал, только вдруг из ее глаз начинали катиться крупные слезы.

Татьяна садилась к ней на кровать, и мамино лицо становилось спокойнее. На саму кровать я боялся глядеть: казалось, что маминого тела совсем нет на ней, только одеяло уложено слегка неровно.

Виктор Викторович с Зинаидой Платоновной каждое утро заглядывали к нам в комнату. Вить-Вить чаще всего приносил маме газету, бодренько рассказывал о заводских делах. Зинаида Платоновна, высокая, красивая, подчеркнуто-опрятно одетая, сначала спрашивала маму, как спалось, и тут же рассказывала, какие сны видела в эту ночь. Мама кивала Пастухову, благодаря его за газету. Кивала, точнее сказать – ресницами кивала, и Зинаиде Платоновне. Хотя, наверно, как и я, понимала, что сны Зинаида Платоновна выдумывает, – они были совсем как в кино. Светка жила на даче с детским садом, и мне иногда казалось, что мама чуть скучает по ней.

Татьяна ничего не рассказывала и не выдумывала, держалась как всегда, не скрывала, что все понимает. Даже одевалась красиво и модно. И я видел, как у мамы теплели глаза, когда Татьяна утром входила в нашу комнату, спокойно здоровалась с мамой, начинала неторопливо двигаться по комнате, убирая ее, говорила обо всем том, о чем она говорила бы, если бы мама и не умирала, а просто поздно проснулась, еще не встала с постели.

– Иван, – негромко позвала мама, когда Татьяна вышла за чайником на кухню.

Я знал, что мама смотрит на меня, и сам старался не встречаться с ней глазами. Боялся, что увижу, какие необычные теперь у мамы глаза, точно она отодвинулась куда-то далеко-далеко и от меня, и от всего, что происходит вокруг нее. И хоть замечает по-прежнему все, и даже привычно следит, так ли делается то или другое, но главное для нее – уже не это. А это новое и главное для мамы сейчас непрерывно занимает ее, она точно все время прислушивается к нему, ждет его…

Слышно было, как Татьяна и Пастуховы о чем-то негромко разговаривают в кухне. Я сидел за столом, молчал, и ощущение у меня было такое, будто большая часть моего мира безвозвратно уходит от меня. Уходит, и я это понимаю, и все понимают, и – ничего сделать нельзя.

Заставил себя, поглядел на маму. Глаза у нее были обычными, приветливо-строгими, и она не отвела их. И я не опустил свои, сказал тихо:

– Я тебе обещаю. Ну, не знаю, как сказать… Обещаю!

«Иди ко мне», – сказала мама глазами.

Я подошел, стал на колени у ее постели. Мама медленно и долго приподнималась, поцеловала меня в лоб, с облегчением откинулась на подушку, прошептала:

– Ну, вот.

Я поцеловал ее руку, лежавшую неподвижно поверх одеяла. Она с трудом приподняла ее, погладила меня по голове, как в детстве. Сказала тихонько:

– А маленький ты долго ходил на пальчиках, я уж боялась, не болен ли, даже к врачу тебя водила.

Я подождал, больше она ничего не сказала, и – не заплакал, хоть и все понял. Услышал, что дверь в комнату приоткрылась и снова закрылась.

– А отцу не пиши, не надо. Пусть он думает, что я жива, так ему будет легче… Вот и все, Иван, живи!… Для людей живи, как я жила, только тогда будешь жить по-настоящему и для себя.

Я снова поцеловал ее сухую руку и встал.

– Позови Таню, – сказала она.

Я открыл дверь, Татьяна стояла в коридоре, а в прихожей – Пастуховы. Они поглядели на меня, отвернулись, ничего не сказали. Татьяна вошла, остановилась у самых дверей.

«Иди ко мне», – сказала ей глазами мама.

Татьяна подошла, они с мамой поцеловались. И Татьяну мама погладила по волосам.

– Ну вот, умница, – сказала мама.

– Здесь все будет в порядке, Валентина Ивановна.

– А я уверена, Таня, что будет.

– Давайте чаю попьем.

– Конечно. – Мама посмотрела на меня: – Позови Пастуховых.

Я выглянул за дверь, они всё стояли в прихожей на том же месте.

– Мама приглашает попить с нами чаю, – сказал я как можно обыкновеннее.

И они сразу же послушно пошли к нам в комнату, сели за стол.

– Чайку попьем, – сказала мама. Они кивнули враз.

Татьяны в комнате не было, я пошел на кухню. Татьяна стояла у газовой плиты, плечи у нее ходуном ходили. Я подошел, постоял у нее за спиной.

– Сейчас, – прошептала она, – ты иди, иди, я несу.

Я пошел в комнату.

– Все будет в порядке, Валентина Ивановна, – говорил Вить-Вить.

– Как за своим! – уверяла Зина, и оба они поспешно замолчали.

Татьяна принесла из кухни чайник, и лицо у нее было обычным. Я достал хлеб, булку, колбасу, стал резать.

– Начало месяца, – сказал Вить-Вить.

– Бригада вполне обойдется без Ивана! – пояснила Зина.

Мама посмотрела на меня, улыбнулась глазами, сказала:

– Нет, зачем же… Таня ведь все время здесь. – Да-да! – сказала Татьяна.

– И не начало уже, а середина августа, – поправила Пастухова мама.

Попили чаю, и мы с Вить-Витем пошли, а Зина еще осталась, – ей к девяти. Ехали, как обычно, на метро. Пастухов молчал. А когда уже поднимались на эскалаторе, сказал мне, будто мимоходом:

– Ты работай сейчас, чтобы ни на что больше у тебя сил не оставалось, чтобы ты был как высосанный после работы.

– Да.

У входа в цех стоял Игнат Прохорыч, поздоровался со мной, вздохнул. Красивое лицо его было печальным. Теперь ежедневно он ждал меня у входа в цех, но мама и на этот раз ничего не сказала мне для него, а врать я почему-то не мог. Кивнул, прошел мимо. И он ничего не сказал.

Через час или два после начала работы я уже так уставал и одновременно входил в ритм привычно-сильных движений, что мне делалось легче и легче.

Только иногда, затягивая, например, болты, я вдруг видел, как давным-давно летом в пионерлагере мама учит меня плавать. И смеется, здоровая, красивая, загоревшая, и брызги радужно светятся на солнце, и все вообще вокруг – солнце, и мы с мамой смеемся…

Или за обедом в столовой все едят, разговаривают, даже смеются, а я почему-то вижу, как мы с мамой идем в магазин в день ее зарплаты и мама покупает мне любимые конфеты, какие я только захочу…

Или мы с Филей лазаем по стреле, запасовывая тросы, а я одновременно вспоминаю, как мы с мамой поспорили о чудаках. Я видел в Дон-Кихоте только смешное, а мама терпеливо разъясняет мне, что хотел сказать Сервантес. И я смотрю на нее снизу вверх. Как, впрочем, и сейчас, хоть я ростом на голову выше мамы…

Заводя упругий и непослушный стальной трос в канавку блока, понимаю, что не уходит и даже не может уйти от меня та часть моего мира, которая воплощается в маме. Трудно сказать, что перешло от нее ко мне, стало органичным для меня и умрет только со мной. А может, даже и со мной не умрет.

И вдруг, опомнившись, вижу, как Филя молча и терпеливо ждет меня, чтобы запасовать трос дальше. С работы мы также возвращаемся с Вить-Витем, оба молчим. Только он вдруг спрашивает меня:

– Документы в институт подал?

Я киваю.

Вечерами у нас Татьяна, она никуда и не уходила, кроме магазина. И обязательно еще кто-нибудь. Это после того, как однажды к нам зашел Павел Павлович Дмитриев: он разрешил, чтобы к маме приходили гости.

Павел Павлович сидел за столом, пил чай. Громко и весело говорил:

– Вы, наверно, думаете, Валентина Ивановна, что я пришел к вам как врач к больной? Нет и нет! Приехал с другого конца города… Кстати: отличную квартиру мы получили, отличную!

– Да знаю-знаю, – отвечала мама, будто своему ученику.

– А вот, молодые люди! – Он поглядел на нас с Татьяной. – Ваш уважаемый однокашник, а мой – сын, средненько, знаете ли, сдает экзамены в политехнический средненько! И это – при нынешнем конкурсе, а?

– Лоботряс! – отвечала мама. – Жалко, не попался он мне в десятом классе.

– Вот-вот! – говорил Павел Павлович. – А я о чем жалею?! – И вдруг совсем по-другому спросил меня: – А ты документы подал? – Я кивнул. – В политехнический? – Я кивнул. – На собеседовании был? – Я кивнул, хотя еще и не был. – Все в порядке? – Я кивнул; а он сказал уже снова громко и весело: – А мой Вениамин?!. Кстати, Валентина Ивановна, в вашей педагогической практике не было случая, чтобы родители жалели о том имени, которое дали при рождении своему ребенку?

– Как же, как же! – в тон ему отвечала мама.

– Ве-ни-амин! – по складам выговорил он. – Теперь мне понятно, почему у него успехи средненькие! Ну, спасибо за чай, поеду скорей домой, буду пороть его как Сидорову козу: возможно, еще наверстаю упущенное, а?… – Пожал маме руку, поглядел ей в глаза, пошел из комнаты.

Мы с Татьяной вышли за ним в прихожую. Он постоял, закуривая, а из своих дверей на него смотрели Вить-Вить с Зиной. Лицо у Павла Павловича было уставшим, даже осунувшимся. Закурил, поглядел на меня, опять заулыбался:

– Режим – тот же, если гости придут – милости просим, понятно? О мировых проблемах – не рассуждать, понятно? Разговоры вести легкие, веселые, самим – носы не вешать, понятно?!. – И кивнул Пастуховым, пожал мне руку, Татьяне; в дверях обернулся, нашел глазами Татьяну, вздохнул, вышел.

– Плохо дело! – не вытерпела Зина.

– А он осматривал маму? – спросил я у Татьяны.

Она кивнула, пряча лицо.

– Веселый уж очень этот профессор, – осуждающе сказал Вить-Вить.

– Вот и я говорю, – вздохнула Зина. – Одно это уж, видать, ему и остается, что веселым быть! Ах, Валентина Ивановна, Валентина Ивановна, родная ты моя!…

Я подождал, пока Татьяна вытрет лицо, и мы пошли в комнату.

– Очень мужественный человек! – сказала мама, поглядев на нас. – Очень. – И легонько улыбнулась. Вот после этого мы с Татьяной и стали заботиться, чтобы по вечерам у нас обязательно кто-нибудь бывал. Да и заботиться не надо было: как только узнали, что к маме можно, люди сами пошли. Мы заботились только о том, чтобы маме было как-нибудь полегче в эти ее последние дни.

Я, правда, смутно помню эти дни. У меня как-то смешалось и настоящее, и прошлое, и действительность, и фантазия. И знакомые люди, и те, с которыми я только что познакомился. Вообще в мире будто сместилось что-то, он стал чуть другим в эти дни, точно контрастность всего вдруг увеличилась, как на фотоснимке, где одни детали обрисованы четко и ясно, а другие почти не видны.

Как-то пришел со смены, а у мамы сидит Дарья Трифоновна, наша учительница с первого по четвертый класс. Давным-давно они с мамой вместе начинали работать, но мама кончила институт, а Дарья Трифоновна – нет, поэтому она и сейчас преподает в начальных классах. Увидев ее, сухонькую и маленькую, я на минутку даже почувствовал привычное стеснение.

Поздоровался, Дарья Трифоновна кивнула, увлеченно вспоминая, как они с мамой начинали работать еще до войны. И странно было слышать: «А помнишь, Валька?» Или: «А он ведь так боялся тебя, Валька!…»

Приходили ребята из школы – те, что еще учатся, и те, что уже кончили, даже работают. Сначала сидели тихо, со страхом и любопытством исподтишка поглядывая на мамино белое и отекшее лицо. Но мама начинала расспрашивать их, не путая ни одного имени, четко помня, кто и где работает. И ребята, позабыв уже про мамину болезнь, говорили оживленно, даже спорили, хохотали. Мы с Татьяной организовывали быстренько чай и видели, что у мамы точно такие же глаза, какими они бывали, когда она еще работала в школе.

Однажды пришла молодая учительница математики, сна и в нашем классе преподавала, Глафира Андреевна, по-нашему – Граня. Человек она умный, но очень уж нервный. В первую очередь – из-за своих семейных обстоятельств. Поэтому сначала она была подчеркнуто-веселой, только все говорила:

– Знали бы вы, Валентина Ивановна, скольким я вам обязана!

– Ну-ну, – чуть улыбаясь, останавливала ее мама.

А потом стала рассказывать про своего мужа, он тоже математик в соседней школе, и вдруг расплакалась, горько так и беззащитно, как Светка. Я не знал, что делать, а Татьяна уже хотела увести ее, но мама сказала, чтобы это мы с Татьяной вышли. Мы посидели у Пастуховых минут сорок, наверно, пока Глафира Андреевна, уже успокоенная, почти веселая, постучала в двери, извинилась передо мной, улетела, как на крыльях. А у мамы было веселое лицо, когда мы с Татьяной вошли в комнату.

– Глупенькая еще Глаша, – сказала она.

И мне снова, как на контрастном снимке, показалась почти невидимой беда Глафиры Андреевны по сравнению с нашей.

Из нашего класса перебывали все ребята, кроме Венки и Гуся с Лямкой. Даже своих одноклассников я тоже вдруг увидел чуть по-другому. И – еще дороже мне стала мама, так по-настоящему уважительно они разговаривали и советовались с ней. Возможно, кое-кто из них даже и с родителями своими так не разговаривает!

Однажды после смены Игнат Прохорыч пошел вместе со мной. Шел, курил, разговаривал, и лицо у него было каким-то странным. Вить-Вить усиленно поддерживал разговор и в метро, и потом на улице. Только все поглядывал на меня, и я видел: никак не мог решиться пригласить Колобова к нам. Тогда я уж сам сказал:

– Может, зайдете к нам, Игнат Прохорыч, а?

– Ну что ж, – согласился он, и все лицо у него так и разгладилось.

В прихожей он приостановился, одернул пиджак, поправил воротничок рубашки, провел рукой по волосам, шепнул мне:

– Скажи Вале, что и я пришел.

Я вошел в комнату, сказал как можно беззаботнее:

– А тут со мной Игнат Прохорыч пришел.

У мамы сразу как-то метнулись глаза. Кажется, первый раз в жизни я видел ее такой.

– Ой, Танюша, – сказала она, – мне бы хоть причесаться, а?

– Выйди, – сказала мне Татьяна, – займи чем-нибудь Игната Прохорыча.

Он стоял в прихожей, а Вить-Вить с видом крайне занятого человека метался по кухне от плиты к раковине и назад.

– Сейчас, Игнат Прохорыч, – сказал я. – Мама только причешется.

– Да-да, – кивал он и вдруг посмотрел на меня пристально и вроде испуганно: – Как… Как ты сказал?

– Причешется. А что?

– Нет-нет, что ты, что ты! – И улыбнулся, стал торопливо закуривать.

Я молча топтался рядом с ним, пока он курил, все стараясь встать спиной ко мне.

– Вы уж извините, Игнат Прохорыч, – сказала Татьяна, выходя из комнаты, – Валентина Ивановна очень рада, очень, что вы пришли!

– Так я пойду, да?

– Ну конечно же.

Он медленно приоткрыл дверь, сказал: – Это я, Валя…

– Входи, входи, Игнаша. Вот видишь, как встретиться пришлось.

Я пошел в комнату, Татьяна взяла меня за руку, сказала шепотом:

– Пойдем-пойдем, погуляем.

Мы пошли в садик, сели на скамейку. Татьяна держала меня за руку и молчала. На дорожке два мальчика перебрасывали воланчик бадминтона… Старушка вела за руку девочку, ласково говорила ей: – Вот когда пойдешь в школу, тогда и научишься танцевать, а пока ты еще только смотреть можешь, как другие танцуют.

По улице прошел трамвай, а рядом с ним, как привязанный, автобус.

…Я был маленький, лежал в постели, а мама, протянув руку со своей кровати, дала мне подержать ее, и я сразу же заснул от уверенного покоя…

По дорожке сада шли парень с девушкой, улыбались и молчали.

…Мы с мамой сидели в Малом оперном на третьем ярусе, уже играли увертюру, огромный и темный, как котлован, зал затихал, только в лампочках большущей люстры еще тлели багрово волоски…

Не знаю, сколько прошло времени, только Татьяна вдруг чуть сильнее сжала мою руку, и я увидел, что мимо сада быстро идет Игнат Прохорыч, отвернувшись от нас.

Мы с Татьяной пошли домой. Мама молчала, смотрела в потолок. И улыбка застыла на ее губах…

Через день или два в обед я позвонил, как обычно, домой. Татьяна сказала:

– Я вызвала неотложку, Валентине Ивановне что-то стало хуже.

– Я сейчас приеду!

– Подожди, я у нее спрошу.

– Хорошо. – Я долго держал трубку, прижимая к уху; она была совсем мокрая.

– Знаешь, Валентина Ивановна сказала, что не надо, пройдет.

Я помолчал, спросил:

– А может, все-таки…

– Сказала, что не надо, пройдет.

– Хорошо. Татьяна всхлипнула, повесила трубку.

А когда мы с Вить-Витем приехали домой с работы, мамы уже не было… То есть она по-прежнему лежала на своей кровати, но я даже посмотреть на нее не мог. И заплакать никак не мог.

…Мама лежала в гробу. Он стоял на нашем обеденном столе, и клеенка была та же… И вообще все в комнате было то же и совсем не то.

…Мы ехали в похоронном автобусе на кладбище. Провожающих оказалось так много, что сзади образовалась вереница такси.

Мамина сестра тетя Варя приехала из Москвы, еле успела на похороны, а больше родственников у нас с мамой не оказалось: дедушка и бабушка умерли в блокаду от голода.

Потом все прощались со мной, с Татьяной, с тетей Варей. Татьяна настойчиво говорила что-то Вить-Витю, Зине, Игнату Прохорычу.

Мы оказались в квартире Татьяны, и Лена была с нами, укладывала тетю Варю в постель.

Потом я заметил, что стою у окна, вожу пальцем по стеклу, смотрю на крыши внизу. А Татьяна все говорит и говорит мне что-то. И слова, вроде, даже повторяются, говорит она ласково и настойчиво, а что -» никак не понять. Повернулся к ней.

– Я вызвала такси: нет у нас другого выхода, Иван, нет! И я в институт уже позвонила, и домой Лямкным: Кирилл Кириллович как раз в институте! – Взяла меня за руки: – Да пойми же ты, что последний день сегодня для собеседования! Ваня, ну же!

– Хорошо.

Мы приехали в политехнический, пришли в приемную комиссию. Все документы, которые надо, оказались у Татьяны: по пути мы заехали домой, я сидел в такси, а Татьяна поднялась, взяла их. Кирилла Кирилловича я узнал с трудом. А ведь и в школе его видел, и дома у Ляминых бывал. Меня он не узнал, глянул мельком, кивнул, чтобы я сел перед его столом. А сам, отложив какой-то английский журнал, стал быстро чертить мне задачу на листе бумаги. Протянул его через стол:

– Определите, пожалуйста, предельный угол, при котором этот лом еще не будет скользить по полу. – Снова взял журнал.

Я как-то автоматически поглядел на лом, – чертеж был выполнен четко, даже красиво, и стена отчетливо, и пол. Сначала показал стрелкой силу веса лома, приложенную по середине его, потом две силы трения, одна – вдоль стены у верхнего конца лома, вторая – по полу, в который упирался его нижний конец. Составил уравнение равновесия, приравнял обе части, нашел предельное значение угла. И в это время увидел маму: она стояла в классе у доски и улыбалась…

– Не спать, молодой человек! – сказал мне Лямин, взял лист с моим ответом, прочитал его, посмотрел на меня уже внимательнее: – А я нигде не мог вас видеть?

– Нет.

Если бы я сказал, как на самом деле все обстоит, он бы, возможно, начал еще меня расспрашивать, а мне пришлось бы отвечать. Да еще про маму пришлось бы сказать, и, значит, я произнес бы вслух слово «умерла», а это было не так, не так!…

– А вам никогда не приходило в голову, почему крестьяне делают оглобли телег определенной длины, ни больше, ни меньше?

– Нет.

– Ну, тогда слегка упростим задачу. – Взял новый лист бумаги, стал опять чертить на нем, протянул через стол: – Под каким углом надо приложить силу к этому телу, чтобы при равномерном его скольжении она имела наименьшее значение?

Опять эскиз был выполнен четко и аккуратно, и мне это было приятно: на плоскости лежал прямоугольник, к центру тяжести его был приложен вектор силы под некоторым углом к горизонту. А над ним еще было указано, что скорость – постоянна. Задачу можно было решить по-школьному, но путь этот был долгим, а сил у меня уже не было. Поэтому я просто составил дифференциальное уравнение движения, взял производную, приравнял ее нулю. Угол наклона силы оказался равным углу трения, это мне смутно представлялось и раньше.

И тут же снова увидел чуть обиженное лицо мамы, какое у нее бывало всегда, когда я возвращался с математического кружка: ей хотелось, чтобы я занимался гуманитарными предметами, а мне они меньше нравились. И даже на Глафиру Андреевну мама сердилась втихомолку, когда я начал с ней проходить дифференциальное и интегральное исчисления.

– Опять заснул? – спросил меня Лямин, протянул руку через стол, взял у меня листок, посмотрел на него, и тут у него лицо сделалось настоящим, а до этого было совсем, как у Лямки; вот и у Павла Павловича лицо бывает то настоящим его, то похожим на Венкино.

– Егоров? – сказал он, уже улыбаясь с любопытством.

Я кивнул.

– А почему сразу не сказал? Неудобно было?… Я кивнул.

– Или не хотел снисхождения по знакомству? Я кивнул.

– Так это же Соломина! – сказал он, глядя в сторону.

Оказалось, Татьяна сидела у стены в углу.

– Ну, Валентине Ивановне большущий привет передавай! – сказал он мне.

Я кивнул. И не потому, что мне пришлось бы рассказать о смерти мамы: пока решал эти премудрые задачи, ко мне постепенно все возвращалось и возвращалось старое, привычное, и мама снова была рядом со мной, как и раньше!… И Татьяна, молодец, ничего не сказала.

– Ну, будешь работать у меня на кафедре в студенческом научном обществе! – оживленно говорил Лямин.

Хотелось мне сказать, что не могу я работать у него на кафедре, потому что поступаю я на вечерний, но и говорить все это – тоже сил не было.

– Ну, а вы? – спросил он у Татьяны.

– Я работать устраиваюсь… – медленно и как-то шепеляво выговорила она, поднялась со стула; и только тут я увидел, до чего же изменилась Татьяна за этот месяц!

– А Гусь с Лямкой, или Кеша с Нешей, как вы их, называете, – быстро и оживленно говорил он, – никак от любви не могут оправиться! Хотя Гусев, правда, тоже поступил к нам на механический.

И опять его веселый разговор, оживленное здоровое лицо были незначительными, как бледные, почти неразличимые места на контрастном снимке. Хотя одновременно я почти автоматически, как и решал задачи, отметил, почему Аннушка зовется Лямкой: видно, у них в семье запросто принят этот жаргон: Гусь – Лямка, Кеша – Неша… Гусь, конечно, поступил… А вот у Аннушки мама жива.

И опять все ушло от меня – и поступление в вуз, и сам Лямин.

Не помню, как мы доехали до Татьяниного дома. Оказалось, что я лежу на ее постели и – ничего не могу поделать с собой: плачу и кусаю подушку, чтобы не заорать в голос, а Татьяна сидит рядом на кровати, держит меня за плечи, говорит что-то ласковое, спокойное, родное.

Ах, мама, мама!…