Приключения Альберта Козлова

Демиденко Михаил Иванович

Часть пятая

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой рассказывается о том, что стало с моим городом в сорок третьем году.

Город Воронеж был убит. В упор. И наповал. А в сердце его, в Кольцовском сквере, белели, как опарыши, кресты могил чужеземных солдат. Шеренги крестов.

Было воскресенье. Теплое. Весеннее. Со всего города в сквере собрались жители. Человек двести. Женщины, несколько стариков, с десяток инвалидов, остальные — пацаны. Мы с Рогдаем стояли рядом, плечом к плечу. Мы чувствовали опасность. Первое, что приходило в голову, когда я встречал одногодка, — смогу ли я осилить нового знакомого, и если придется драться, то как? На кулаках, или в ход пойдет нож, или придется выхватить «парабеллум»… Весной сорок третьего года я уже не питал иллюзий, ни о каких «рыцарских поединках» не могло быть и речи — шла война, мы попали в самый центр ее жерновов, и она молола нас, крушила, перетирала, развеивала, как пыль. Я уже почти забыл, какая была жизнь до войны, а Рогдай, мой младший братишка, и вовсе не помнил. Он был дитя войны. Плоть от плоти, и даже не представлял сейчас, какая она бывает, иная жизнь — мирная. Да и была ли она, эта мирная жизнь? Для меня, кажется, была. В памяти остались от нее песни — «Мы едем, едем, едем в далекие края» и еще «Нет, товарищи, не зря есть и реки и моря». Для Рогдая даже песня «Вставай, страна огромная» была безнадежно далекая, вроде колыбельной. Память моего брата не отягощали воспоминания. Он был несколько угрюмым человеком. Удивляло, что рост у него приостановился — в нашей семье и мать и отец были высокими. В пятнадцать лет я смахивал на семнадцатилетнего. Но сила у Рогдая имелась. В кулаки точно налили свинец, и если он бросался в драку, то шел напропалую, гвоздил на совесть. Не страшился один против троих. Дрался безжалостно, и не многие выдерживали его ярость.

Люди переговаривались. Молодые женщины задевали инвалидов, настойчиво хотели познакомиться. Калекам было не до шашней. Пришли безрукий и слепой — Николай и Зиновий. Они вместе лежали в госпитале, теперь поселились на пару в подвале разрушенного дома. Николай ходил за поводыря. Около них крутился Яшка-артиллерист, кучерявый инвалид без руки. Яшка спекулировал на базаре махоркой. Орал как зарезанный: «Тюлюлюевская! Один курит, семеро дохнут». Стакан, махры стоил тридцатку. За какую цену Яшка брал «товар» в деревнях, оставалось тайной. В махорку он что-то подмешивал для крепости. И для объема. Объем — прямая выручка: купил сто стаканов, продал сто тридцать. На краю фонтана с пионерами и крокодилом (фигурки пионеров без голов танцевали фантастический танец вокруг пресноводного страшилища) сидел дядя Ваня. Дядя Ваня — безногий — ходил на костылях. Он что-то «травил» соленое, с матюжком. И сам ржал громче всех.

Инвалиды меня не интересовали. Я приглядывался к сверстникам. Вовка, по кличке Шкода… Худой, с глазами навыкате, с перевязанной шеей. У него воспаление желез, кажется, туберкулез.

Еще один Вовчик, Шишимора. Я его знал до войны. Шишимора жил в начале улицы Фридриха Энгельса. Он меня однажды «купил» — сказал, что я не смогу просидеть до тех пор, пока он не просчитает до трех. Я легкомысленно не поверил. Мы ударили по рукам, поспорили на «американку», Шишимора сказал: «Раз, два…», потом захихикал и произнес: «Три скажу… когда захочу. Ты сиди, сиди, я пошел… Если уйдешь, значит должен „американку“». И он ушел. Я сидел в «Милицейском саду» на скамейке. Ждал весь день, до глубокого вечера. Я был честным мальчиком. Я плакал… Злился. Хотелось есть. Я знал, что влетит дома, и все же сидел. Не верилось, что Шишимора не придет и не скажет: «Три». А он не пришел. Забыл.

Еще выделялась фигура — Швейк с маслозавода. Парень лет шестнадцати. Он ходил в «придурках» — потешал честную компанию. Швейком его прозвали за то, что он ни к селу и ни к городу копировал Швейка из кинокартины «Новые похождения бравого солдата Швейка», повторял приевшиеся остроты из фильма. Он и сейчас шутил — показывал, как можно горящий окурок цигарки, приклеенный к языку, прятать во рту.

Самые опасные были три брата Косматых. С Чижовки. Опасны тем, что трое, всегда вместе.

Швейк веселился… Заставил белобрысого мальчонку бегать за палкой.

— Аппорт! — кричал Швейк, копируя блокового.

Мои сверстники вяло наблюдали за «игрой», их не возмущало, что Швейк издевается над парнишкой, гоняет за палкой, да и сам парнишка, хотя и надул губы, воспринимал происходящее, как обыденное, и чуть ли не как всамделишную игру. Мои сверстники… Я удивляюсь, как мы вообще не разучились тогда смеяться и как вновь научились добру, точно человек — речи после тяжелой контузии.

Одеты подростки были как попало… Большинство в ватных телогрейках. Телогрейки универсальны. В них и ходят, на них спят, укрываются, их кладут под голову, ими затыкают пролом в стене, чтобы ветер не набивал в жилье снегу. На многих зеленые кителя немецких солдат. Противный цвет, да и материал рыхлый, лишь на Швейке одежка что надо — черный шерстяной мундир гестаповца. Выделка завидная. Знаки различия вырваны, но можно догадаться, что гестаповец был не рядовым. Швейк говорил, что это мундир начальника лагеря. Врал, наверное, хотя в лагере Швейк действительно побывал, похлебал баланды, побегал вокруг блокового резвее, чем белобрысый парнишка за его палкой. Швейка можно запросто напугать — подойти тихонько сзади и рявкнуть: «Штейт ауф, шайзе!» Швейк вскакивал, как заводной, вытягивал руки по швам, и глаза у него становились стеклянные, точно ноги у больного водянкой. Он был давно не в лагере, не на аппель-плацу, но все равно ничего с собой не мог поделать. Вытягивался и бледнел при команде на немецком языке. После подобной шуточки Швейк густо матерился, потом начинал придуриваться, одержимо и гнусно, ловил более слабого и помыкал им бессовестно. О лагере он рассказывал так.

Рассказ Швейка с маслозавода о своих злоключениях

Выселили нас из Воронежа — айн, цвай, драй — два часа на сборы. Потом идет солдат, ставит крест на доме. Если поймают после — расстрел. И погнали… «Мобилизация всех деревянных вещей!» Мы в Белгороде оказались. А там стали хватать и в Германию на работу — копать подземный ход на луну. Я оборвался. В огороде бункер выкопал. С телефоном, с теплым сортиром, тип-топ, с утра до вечера пластинки на патефоне крутил. Полицаи в гости пришли, я одному палец откусил. Он как дюбанет по кумполу рукояткой — ой, мама, не журись, туда-сюда повернись. Перепустили от души, метелили как хотели. Ночью я не убег. С биржи. Силов не хватило через проволоку перескочить. Ночью вся биржа разбежалась, часового закололи. Меня за связь с партизанами — цурюк, ваших нет — в лагерь бросили.

Лагерь — вроде курорта. Влетит блоковый утром: «Ауф!» и ножкой от табуретки пошел. Сразу немецкий выучишь, лучше всякой учительницы. Я видел кино «Девушка спешит на свиданье». Там один от жира лечился. Приезжал бы к нам. Что интересно, первыми умирали жирные. Как попадет с боярской рожей, капут — ночь над Белградом тихая…

А потом нас повезли минное поле разминировать. Начальник лагеря вышел, двоих шмольнул для дисциплины, сказал: «Кто останется на месте, будет расстрелян». Сбоку пулемет, лежат эсэс. Большой был гуманист начальник лагеря! Гуманист — сам не знаю, что такое, но он любил повторять: «Гуманус»… Ну вроде мать вашу. «Кто добежит до лесочка первым — немедленно освобожу». Рванули когти. Шарах — мины. Назад — пулеметы с флангов как стриганули, — не забудь, не грусти. В общем, ваш папа доктор. А над полем жаворонок… Привык, что ли, стрельбы не боится. Поглядел я на птаху и побежал… Первым к опушке прибежал, потому что никто из мужиков вперед не пустил. «Не торопись, пацан!» Оглянулся — человек десять осталось. Подходит начальник лагеря, говорит: «Плохо работал». Назад послал. Бегали, бегали… Оглянулся — один бегу. Думаю, куда народ делся? Потом упал… Задохнулся. Начальник лагеря постоял надо мной, пистолетиком поиграл, ковырнул сапогом. Я лежу на спине, говорю: «Вы же отпустить обещали». Человеком оказался: сдержал слово — отпустил, не убил. Сел на «оппель» и укатил. Потом на этом поле фрицы аэродром построили.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ,

которая служит продолжением первой.

В Кольцовском сквере стоят памятники поэтам Кольцову и Никитину. Первому — бюст из мрамора, второму монумент — сидит Никитин, облокотился рукой на колено и думает. Остряки по этому поводу говорили: «Поругался с женой… Вот и решает — то ли пойти выпить, то ли домой идти прощения просить». Деревья в сквере редкие, порубленные осколками. И белые кресты… Иноземных солдат. За оградой площадь обкома. Сам обком взорван. Глыбы бетона и мрамора.

Рядом была моя школа, тридцать четвертая. От нее остались две черные стены. В городе сохранилось лишь одно здание — на Пушкинской, серый дом, построенный в тридцатых годах в манере конструктивистов — мрачное, тяжелое здание. Подобные «дворцы» горят, как спички, но огонь обошел серый дом. Еще кое-где на окраинах остались одноэтажные деревянные домишки. Они попрятались по оврагам, заслонились от смерти яблонями и вишнями, выжили. Правда, в городе сохранилась тюрьма. Но тут никакого чуда нет. И вторая городская баня. Почему она уцелела — никто не знает.

В городе нет ни электричества, ни водопровода, из некоторых развалин ветерком тянет сладковатый запах — где-то под камнями лежит труп. Еще ранняя весна и кругом серо, и голые ветки уцелевших деревьев как бы обрамляют не менее четкие черные проемы в полуобвалившихся развалинах.

Часам к десяти подошли «студебеккеры», сильные американские машины. Из кузовов посыпались солдаты. И сразу галдеж, смех, движение. Офицеры разбили солдат на отделения. Раздали лопаты. Какой-то старший лейтенант колготится больше всех. В руках у него не лопата, а «лейка», фотоаппарат. Он без конца вскидывает «лейку», увековечивает общегородской воскресник.

Нас с Рогдаем влечет к солдатам. Они — свои, саперы. На наших шинелях погонов нет — пришлось срезать. Мы вроде демобилизованных. БАО (батальон аэродромного обслуживания) перебазировался на запад, куда-то под Курск, а нас не взяли, да мы и не просились — захотели остаться в Воронеже. Ушли вслед за врагом, как охотники за белками, командир Прохладный, рядовой Шуленин и старшина Брагин…

Мы надеялись разыскать маму. Она осталась в городе во время боев за Воронеж. Осталась с госпиталем.

И если был шанс из тысячи, что она живая, то единственным шансом найти ее было — поселиться в развалинах Дома артистов, бывшей гостиницы «Гранд-отель» на Фридриха Энгельса, 54.

Солдаты увидели нас с Рогдаем.

— Гляди, служивые!

Здорово, вояки, с какого фронта, какой части?

— По ранению списали?

Рогдай закурил. Ловко свернул цигарку, склеил слюной. Он курит, мой брат, в открытую, со смаком. Может, поэтому и приостановился его рост, а лицо стало желтоватым, как никотин на пальцах, и голос чуть слышно сипит. Когда Рогдай полез за зажигалкой, откинул полу шинели, на гимнастерке сверкнул огонек гвардейского значка. И саперы притихли, многозначительно переглянулись и уступили место мальчишке.

Рогдай показал значок случайно… В этом сейчас я был уверен. Он не хотел «брать на гоп-стоп» — зачем? Свои. Вообще-то Рогдай не терялся ни при каких обстоятельствах. Мозг у него был устроен иначе, чем у меня. «У тебя солдатская смекалка», — говорил когда-то брату командир роты охраны Прохладный. А у меня со смекалкой не ладилось. Например, если я шел в очередь за хлебом, а хлеба не привезли, я становился в конец очереди. У магазина, слепленного в проеме сгоревшего дома, стояли женщины, стояли подростки, девчонки и старики… Люди с уважением смотрели на меня. Постепенно очередь привыкла к пареньку в солдатском обмундировании. Мало ли кто ходит в военной форме? Тем более погон у меня не было, значит, я был не в действующей и даже не на действительной, а так, чей-нибудь сынок. И если стоял, значит, не было права брать хлеб без очереди, как, например, брали хлеб инвалиды. Калеки не маячили у прилавков. Подходили и совали карточки. Когда их оказывалось несколько человек, они отсчитывали пятерку, и через пять человек ставили своего. Привилегию инвалиды блюли свято и ревностно. Рогдай тоже уверенно подходил. Если кто-то бросал косой взгляд, он лез в карман за деньгами, и как бы невзначай на гимнастерке сверкал огонек гвардейского значка. Недовольный замолкал, с почтением улыбался. Даже инвалиды пропускали первым моего брата. Они его любили. «Братишка!», «Гвардеец», «Герой» — вот как величали его фронтовики. Про меня отзывались снисходительно, однажды даже спросили, есть ли у меня тубик.

— Что? — не понял я.

— Туберкулез? Чахотка?

— Ни того и ни другого у меня нет, — ответил я.

— Здоровый! — удивились инвалиды. — А чего ж такой смирный? Чего тогда по очередям толкаешься, звание порочишь? Ты право завоевал, понял? Кровь проливал… Жизнь не щадил. Тебе можно без очереди проходить. Всех нас подводишь.

— Почему? — ответил я и пожал плечами: стоять в очередях я не любил с глубокого детства, и если подвертывался случай, не задумываясь им пользовался, проскакивал, просто я не умел небрежно, но убедительно показать нашивку за ранение, медаль «За боевые заслуги» и тот же значок… Попробовал однажды, получилось нарочито, точно я перед беззубыми грыз орехи. У меня явно не хватало солдатской смекалки, а ее за тридцатку не купишь.

Наконец на специальном катке привезли, как танк, экскаватор. Единственный на город. Он сполз по сходням на тротуар, чихнул гарью и, ворча, прополз, как гигантский майский жук, через поваленную чугунную ограду в сад, к памятнику Кольцову. Земляк Кольцов бесстрастно взирал мраморными глазами на всю эту возню. Мне вдруг показалось, что вокруг памятника певцу воронежских степей уже сто лет стоят деревянные кресты.

— Обязательно сейчас нужно выкопать трупы, пока холодно, чтоб запаха не было! — сказал военврач, руководитель воскресника. — Начинай!

— Маловато крестов, — сказал с наигранной грустью Яшка.

— Очумел, что ли! — ответили ему. — За одно воскресенье не справишься. Гляди, тут сотен пять.

— Будем работать ночью, — сказал военврач. — Надо убрать заразу. Сейчас земля мерзлая, гробы тоже промерзли, вони не будет и микробов… А обдаст землю теплом, пиши пропало. Мясо «высшей расы» гниет так же, как и «низшей». В противогазах придется работать. Спасибо, еще народа в городе нет, а если бы были жители? Дети…

Стальной ковш экскаватора откусил пласт земли. И откуда-то из-под дерна выскочила сытая, огромная крыса. Она побежала, как собака, увертываясь от ударов лопат. Поднялся шум, крыса нырнула в нору у ближайшей могилы.

— Черт возьми! — выругался военврач. — Зараза на четырех ногах. Не было бы эпидемии.

Ковш подхватил труп немецкого солдата. Видно, фрицев хоронили уже в мерзлую землю, зима заглушила тление, лишь лицо у трупа обглодали крысы.

— Разрешите, барышня, с вами познакомиться! — заорал Швейк с маслозавода, но на него прикрикнул Николай, слепой инвалид. Швейк заулыбался и замолчал.

— Маловато крестов, — повторил свою мысль Яшка-артиллерист. — Побольше бы… Глядишь, быстрее до Берлина дойдем.

— Товарищи, за работу! За работу! До конца войны далеко, а чистить землю надо. Нам жить на этой земле.

— Советская власть едет! — крикнул кто-то.

В сквер въехал «виллис», в нем сидело несколько человек в гражданском. Приехали исполкомовские работники. Одного, худощавого, с болезненным лицом, я, кажется, знал. Он учился с отцом в архитектурном институте. Отец не доучился, ушел в прорабы. Отец работал на стройках до начала войны и прямо со стройки ушел в военкомат и записался добровольцем, а потом пропал без вести, потомственный солдат России Козлов Терентий Васильевич. Этого дядьку я точно знал. Кажется, фамилия его Бельский, зовут дядя Коля. Я хотел было подойти и признаться, но Рогдай толкнул в спину:

— Бери пилу!

Мы спиливали кресты. Отличные. Дубовые. Два бруска. Им цены нет. Они пойдут на проемы для дверей и косяки для рам, для стола. Самое дефицитное в городе — стройматериалы. За кусок оконного стекла могут отвалить полтысячи. И еще нет кошек. Одна кошка тоже стоит полтысячи. Торговля кошками оказалась у нас с Рогдаем первым делом, шахер-махером, или, как говорят в Америке, мы с ним провернули кошачий бизнес. Об этом нужно рассказать особо, ибо история поучительна и, прочитав ее, вы лучше поймете, как и на что мы жили весной сорок третьего года.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой рассказывается о «солдатской смекалке» моего брата и Чингисхане.

У каждого человека, безусловно, есть инициатива, только она у всех разная. Лучше всех про инициативу написал дедушка Крылов в своей знаменитой басне «Однажды лебедь, рак да щука…»: каждый тянет, и каждый в свою сторону. Мне, например, хотелось, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Возможно, я был вялым, скорее идеалистом, потому что то и другое, как ни странно, очень близко друг к другу. Мой брат мыслил конкретными категориями.

Мы поселились в подвале Дома артистов. Восемь месяцев назад мы прятались в нем от бомбежки, перепуганные и бестолковые, как козлята. Это было невероятно давно. В правом углу сидел какой-то дядька и угрюмо вещал, точно каркал, о предстоящих несчастьях. У входа две сестренки-близнецы нахально просили у собственной бабушки хлеба, в левом углу тетя Люба, актриса из ТЮЗа (она играла Василису Прекрасную в пьесе «Финист — Ясный сокол») пела под аккомпанемент гитары старинный романс «Гори, гори, моя звезда». Посредине подвала сидела на скамейке тетя Клара. Она теперь была где-то в тылу врага. Стала разведчицей. Каких только чудес не бывает на войне. Я сам перевел ее ледяной и мокрой осенью через реку Воронеж на правый берег у водокачки, рядом с улицей Дурова. За это мне и вручили медаль.

Рогдай позеленел от зависти, когда меня наградили боевой медалью. Странный человек! Если бы его наградили орденом, я бы радовался, гордился, а он шипел, как испорченное радио: «Подлиза! Карьерист…» — и говорил более ругательные и обидные слова. Когда мы остались с ним наедине после вручения награды, он сорвал с моей груди медаль и бросил на землю.

— Ты против народа! — закричал я. Конечно, Рогдай был не против народа, это я просто так закричал, от обиды, но тогда мне хотелось думать, что брат оскорбил в моем лице весь могучий и свободолюбивый советский народ. Я бросился на него с кулаками и впервые узнал, что братишка, которого я раньше в любое время щелкал по лбу, стал сильным и умеет драться.

Нас примирило вручение дивизии гвардейского знамени. Офицерам, солдатам, даже охране вручили гвардейские значки.

Зимой ввели погоны. К ним привыкали с трудом. Борис Борисович, комиссар роты, долго ворчал под нос: «Белая гвардия…» Поначалу погоны раздражали. Плечи как будто намазали скипидаром. Противный вид. И офицеры… Вместо командиров. Мне лично мерещилось, что, надев погоны, я предал батьку, рядового Красной Армии Козлова Терентия Васильевича. Потом обошлось. Когда привезли из Москвы гвардейское знамя, выстроили летчиков, техников и нас, солдат БАО. На взлетной полосе распоряжался большой начальник, на плечах его горели золотом погоны. Наш генерал встал на колено, поцеловал знамя… Мы дали клятву.

Вспомнилась картина: генерал Скобелев (дальний родственник тети Клары) несется на коне перед строем солдат, героями Шипки… Традиции. Оказывается, традиции русской армии теплились в моем сознании, хотя я и родился при Советской власти, — мой прадед воевал с турками, дед сложил голову на сопках Маньчжурии, все это, оказывается, имело непосредственное отношение ко мне.

«Я русский! И горжусь этим! И готов умереть за Россию!» — думал я, когда мы давали клятву.

Потом наша гвардейская часть ушла на запад вслед за врагом, а мы поселились в подвале Дома артистов. Подвал был огромен, мы забились в одну из его клетушек. Поставили «буржуйку», трубу вывели через отдушину, сколотили увесистую скрипучую дверь, перехватили ее стальной полосой. Когда уходили из «дома», вешали замок. Амбарный. Замок открывался без ключа. Воровать у нас было нечего. Замок висел как символ. Вместо кроватей служили скамейки. Они стояли с сорок второго года, когда город был еще целым, и никто не мог предполагать, что от Воронежа останется одно воспоминание.

Со снабжением дела были хорошие: командир части написал бумагу, Прохладный и старшина Брагин приехали с нами в город на машине. Облвоенкомат разыскали на середине Петровского спуска, рядом с бывшим Петровским арсеналом. Нам выдали паек по литеру «А». Но денег не было. И негде было заработать. Я бы пошел учеником куда-нибудь на завод, но заводы в городе лежали под сугробами. Положение оказалось безнадежным, мы отчаялись и не знали, что предпринять.

Выручил Чингисхан — рыжий, полудикий кот. Если говорить по-честному, то хозяином подвала был он; в городе существовал неписаный закон: кто первый занимал развалину, тот считался хозяином. От нашего дома остались три черные стены, через проемы бывших окон блестело солнце. Мы разгребли снег, постучали по кирпичам и угомонились — стучи не стучи, только весной можно будет растащить балки обвалившихся верхних этажей. Почему-то казалось, что под балками лежат какие-нибудь вещи. Или отцовские удочки, или мамина швейная машинка.

Я стоял в развалине, и странное чувство охватило меня, точно я смотрел на себя со стороны, и я был не я, а кто-то другой, и не верилось, что наш дом, где мы жили всю жизнь, сгорел. Теплилась надежда — мой-то дом остался цел… Рогдай реагировал иначе.

— Давай в подвал заглянем! — предложил он. — Может, кто и живет.

Тропку прокладывал лейтенант Прохладный, замыкал шествие старшина Брагин.

На снегу петляли следы кошек. Мы разбросали снег, спустились в подвал. Кто-то уже побывал здесь — земля по углам была вскопана.

— «Минеры» разминировали, — сказал Брагин.

В военкомате нам рассказали, что в городе орудуют грабители. Они шарят по подвалам.

— У человека мозг устроен по шаблону, — глядя на вырытые ямы, разглагольствовал старшина Брагин. — Например, сдачу мужики всегда суют в левый верхний карман пиджака. Бабы деньги и серьги хранят в левом верхнем углу комода под бельем. Думают, что там самое надежное место. Дурачки! Закопай во дворе под каштан свое барахло, никто не найдет… Нет, тащат в подвал и в правый дальний угол. Бери щуп, тырк — есть, копай и забирай трофей.

— Не учи ребят мародерству, — оборвал Брагина Прохладный.

— Так я не учу, а думаю, — возразил старшина. — Врач, товарищ Павлов, делал с собаками опыты — вставит им в печенку трубку… Собака сидит, в трубке ни шиша. Принесут бульон, в трубке слюна потекла: привычка.

— Рефлекс, — поправил я.

— Нехай рефлекс, — согласился Брагин. Потом понюхал воздух и добавил: — Воняет. Как у тигра в клетке.

Неожиданно в ответ кто-то истошно завопил. Рык был угрожающим. Звуки отталкивались от потолка и стен, точно нас посадили в огромную гитару.

Брагин выхватил пистолет.

Лейтенант Прохладный осветил карманным фонариком подвал. На ящике с песком сидел кот. Огромный, как рысь, и лохматый, как спаниель. Глаза у него вытянулись в щелку. Он нахально облизывался, точно собирался нами закусить.

— Бандюга! — выругался Брагин. — Чингисхан… Ей-богу! Гляди, бородку приделать, капилавку на голову, халат надеть — вылитый Чингисхан.

— Пристрели! — приказал Прохладный. — Стреляй!

— Зачем экземпляр дикой природы изводить? — запротестовал Брагин, которого еще мучила совесть за Полундру.

— Здесь не заповедник, — сказал командир.

— Надо от окон мусор отбросить, — добавил Рогдай.

Брагин поднял пистолет, но кота точно сдуло.

— Стреляный, — с уважением произнес Брагин. — У нас в детдоме водилась собака… На нее палкой нацелишься, сразу линяет, только пыль столбом. Кот с понятием.

— У нас был случай, — вспомнил Прохладный. — В деревне дед спал. Кот в сторонке дремал. Спит дед, молодость во сне видит, захрапел, кадык туда-сюда… Кот как прыгнет, схватил — и каюк, пиши рапорт, и расследования не потребовалось.

Тот кот, из деревни Прохладного, оказался щенком по сравнению с нашим котом. Что там дед… Дед и со страху мог помереть. Не будем говорить о стариках — мы с братом, двое молодых людей, были запуганы, сломлены, терроризированы рыжим бандитом с первой же минуты нашего знакомства. Кот начал партизанскую войну, то есть не давал покоя ни днем, ни ночью. В этой войне не было ни логики, ни правил, ни жалости и тем более спасения.

Мы клали хлеб под бочку, старый таз, ящики… Бесполезно! Кот воровал хлеб, муку, мыло. Это было какое-то всеядное животное. Я уверен, если бы мы спрятали от него мешок битого стекла, он бы нашел мешок и слопал битое стекло. Казалось, что он торгует, ворованным на базаре. Он воровал все в доме, даже спер однажды полкилограмма столовой соли. Она лежала в мешке. Зачем коту понадобилась соль, я не знаю и по сей день.

Он партизанил нахально и безнаказанно. Стоило отлучиться, как он оставлял метку на постели. Приходилось проветривать подвал, а матрац и одеяло выносить на свежий воздух.

Ночью он действовал и в открытую. Идешь, возвращаешься домой в кромешной темноте — в городе-то не восстановили электростанцию, подходишь к дому и вдруг: «А-а-а-а…» — привидение сваливается с неба.

И пока ты лихорадочно ищешь половинку кирпича, чтоб проломить череп хулигану, он уже убежал, затаился в другом месте, чтоб выскочить, когда ты меньше всего этого ожидаешь.

Когда у нас пропали талоны на керосин, терпению наступил конец. Мы сели у «буржуйки», закурили и стали соображать.

— Или мы, — сказал я, — или он.

— Пусть лучше будет он, — твердо заявил Рогдай.

— Такое впечатление, — сказал я, — что его немцы специально оставили вроде мин замедленного действия, чтобы жизнь советским людям превратить в пытку. Скоро наступит лето, люди будут возвращаться. Нужно подумать и о них.

— Да, мы обязаны, — согласился Рогдай, потом вспомнил заповедь ротного, — сам погибай, а товарища выручай.

Идея созрела простая, как и все гениальные идеи. Мы раздобыли кусок колбасы. Ароматной, аппетитной, даже кончиками пальцев мы чувствовали ее вкус, но мы сознательно пожертвовали колбасу на благое дело — мы ее заминировали. И зря.

Колбаса пролежала посредине подвала несколько дней. Перед сном мы смотрели на нее, как верующие на икону, и наши животы пели псалмы, прославляя колбасников во всем мире. Но Чингис не притронулся. Видно, он имел высшее саперное образование. Он смеялся над нами. Он хохотал над нами. Мы были бессильны. Подорвался на мине инвалид Муравский Владимир Семенович.

Инвалид Муравский был профессиональным гипертоником. И хотя ни разу не оказался ближе к фронту, чем на радиус действия тяжелого бомбардировщика, тем не менее он ходил, глубоко припадая на костыль.

Муравский числился в закоренелых холостяках, жил с мамой, тихой и едкой старушкой. Обитали Муравские под лестницей дома № 52. Сложили две стены из кирпичей, раздобыли где-то дверь, смастерили что-то наподобие окна, вместо стекла блестела промасленная бумага. Он зачастил к нам в гости. И надоел не меньше Чингисхана. Гипертоник Муравский любил поучать.

— Я ел мамалыгу! — восклицал он и глядел на нас, точно мы отдали ему кашу из кукурузной муки. — Я ходил босиком…

— Летом?

— Не острите… У вас счастливое детство! Вы, как сыр в масле катаетесь, — и он показывал на чайник, что означало — Муравский желает выпить кружку чая.

В свой последний визит Муравский удобно уселся на чурбане, заменявшем табурет, поставил костыль между ног и завел шарманку:

— Когда беляки наступали, я целую ночь просидел в погребе…

— Испугались? — спросил вежливо Рогдай.

— Стреляли, — ответил Муравский.

— Из наганов? — спросил еще вежливей Рогдай.

— Щенок! — ответил инвалид Муравский. — За что вам паек дают по литеру «А»? По блату?

— За то, что мы не сидели целую ночь на бочках с солеными огурцами, — необыкновенно вежливо ответил Рогдай, что на него было мало похоже.

— Остряк, — отозвался гипертоник и положил подбородок на руки, которые, в свою очередь, лежали на костыле. О, это был изумительный костыль! Красный, сучковатый, с костяной ручкой, напоминающей дверную.

— Люди за вас кровь проливают, — опять завелся инвалид и вдруг замолчал на полуслове. На его лице появилась улыбка. Я видел в учебнике истории фотографию статуи французского ученого Вольтера — он тоже сидел, кажется, в кресле, но только не на чурбане, это точно, и в руках у него был тоже костыль, и старик улыбался… Не знаю, по какому поводу, может, он что-то такое увидел, отчего ему стало и больно и смешно, может, по другому поводу. Когда Муравский улыбнулся, мы насторожились, не понимая еще, что происходит с гипертоником, а когда поняли, было поздно…

Владимир Семенович медленно встал, побагровел…

— Зажрались! Зажра… — выдохнул он и пхнул костылем в колбасу.

Естественно, раздался взрыв и от костыля осталась ручка… Красивая, костяная, похожая на дверную.

Взрыв очень странно подействовал на самого Владимира Семеновича. Он постоял без опоры минуток пяток, потом поднял над головой, как Данко сердце, костяную ручку и вышел. Не простился. Чая не выпил. И не хромал.

Правда, на второй день он опять хромал. Мы попытались остановить его, объяснить, что приманка была поставлена на дикого кота, но Муравский шарахнулся в боковую улицу и уковылял. Оказывается, он торопился на медицинскую комиссию. Комиссия осмотрела его и дала на месяц путевку в Дом отдыха Министерства обороны.

Долгожданный мир с Чингисханом, как все миры и перемирия, наступил неожиданно. Мы подстерегали врага на улице. Посредине улицы петляла единственная тропинка. Чингис сидел на тропке, я и Рогдай подбирались к нему с двух сторон. Потом мы задумались… Так бывает перед атакой, когда солдаты или вспоминают, что-то, или раскаиваются в чем-либо.

— Хлопцы! — раздался чей-то голос. — Что вы собираетесь делать? Кота хотите обидеть? Как не стыдно!

За Рогдаем стояла женщина, разодетая для сорок третьего года с вызывающей роскошью — в ватнике с меховым воротником, в валенках, на валенках настоящие калоши, а не чуни из покрышки, на голове пуховый платок, про который много лет спустя будут петь песни…

— Вам-то какое дело? — огрызнулся Рогдай.

— Это же домашнее животное! — сказала женщина, точно мы не знали, кто сидит на тропке.

— Домашнее… — сказал Рогдай.

— В городе крысы. Мыши. Кошки на вес золота, а вы его обижаете.

— Что ж делать, — ответил Рогдай и вздохнул. — Мама приказала убить.

— Боже мой, как ей не стыдно! — всплеснула руками женщина. — У нее сердца нет.

— Вот так… — ответил Рогдай. — Приходится.

— За что же его?.. Такого красавца!

— Кормить нечем, — объяснил Рогдай. — Крыс и мышей мама ему не разрешает ловить. Потому что мама боится мышей.

Брат плел что-то несусветное, в подобных случаях я не мешал, старался подыграть как мог, правда, не всегда удачно.

— Несчастное животное! — замурлыкала женщина. — Кис-кис-кис… Мур-мур-мур… Иди ко мне. Иди к маме. Иди к твоей новой мамочке.

— Не мешайте! — отрезвил ее Рогдай. — Как будем убивать? Сразу или задушим? Ремешком, а может, четвертуем?

— Я бы его, как Гитлера, — ответил я со сладострастием в голосе.

— Перестаньте! Перестаньте! — завопила женщина. — Садисты какие-то! Я его куплю. Сколько хотите?

— Пятьсот рублей, — сказал Рогдай.

— Нате, нате! — Женщина расстегнула ватник, отвернула угол кофты, запустила руку куда-то в глубину и вынула платок, развязала узел.

— Теперь он мой! Не смейте замахиваться на него. Отойдите!

— Берите, — засмеялся Рогдай и отошел на расстояние. — Ловите!

Мы предвкушали потеху. Но произошло невероятное! Чингис выгнул спину, замурлыкал так, что из развалин вылетели галки, подошел к женщине, потерся о ее ногу…

— Пусенька, Кусенька! — зашлась женщина от нежности. — Признал маму! Мамочку свою! Ты, красавец, не студи лапки.

Она взяла Чингиса, бандюгу, рецидивиста, у которого было бы не меньше десяти судимостей, имей он паспорт, Чингисхана, мародера и немецкого шпиона, она взяла его на руки, а он нахально глядел рыжими глазами… Когда она проносила Чингиса мимо меня, кот замурлыкал еще громче. Я даже зашатался, как инвалид Муравский. Захотелось броситься за теткой и дать в глаз коту, хоть раз душу отвести, но теперь он был не наш, и мы не хотели нарушать сделки.

— Порядок, — услышал я голос Рогдая. — Карточки с собой? Пошли паек выкупать. А ты, дурочка, боялась. Из всякого безвыходного положения есть два выхода. Кроме особого случая…

— Какого такого особого случая? — спросил я.

— Когда попадешь на обед к людоеду, — поучительно заключил Рогдай.

Наконец-то мы приобрели покой. Это было такое счастье, такое счастье, что даже стало немного грустно. Мы отоварились в военторге около стадиона, за Гармошкой (здание такое, построенное каким-то чудаком в виде гармошки), нам выдали вместо мяса американскую консервированную колбасу, вместо муки крупу, вместо крупы яичный порошок. Зато вместо яичного порошка отвесили сухого молока, продуктов оказалось много, и это тоже радовало, к тому же у нас осталось сто рублей, так что жизнь впереди казалась безоблачной и очень человечной.

Но устроены люди так, что им в минуты счастья не хватает немножко несчастья. Наверное, для контраста. Например, Яшка-артиллерист утверждал, что не умеет жить без долгов. Торговал он лихо. Деньги у него не переводились. Махра шла бойко, с налета. И тем не менее он обязательно занимал хотя бы у той же тети Вари, торговки газетами, рублей тридцать, красненькую, которую тут же пропивал, хотя в собственном кармане шуршали сотенные.

— Я не могу жить, как буржуй, — утверждал Яшка. — У меня был дядя в Гомеле. Богатый. Имел собственную сапожную мастерскую… Он никогда ни у кого в долг не брал и сам не давал. Чтоб врагов не заводить. Таких врагов он не имел и друзей тоже. Хочешь, дам полста, только вместо процентов по носу щелкну?

Мы сидели в нашем доме, сидели по-хорошему, хлестали восстановленное молоко из котелка, жевали вместо котлет американскую колбасу, вместо пирогов кашу из сечки, вместо каши месиво, по конспиративным целям называемое омлетом, курили махру (нам выдавали по литеру), в общем, жизнь была чистой и теплой, как свежевыглаженная рубашка. И тем не менее почему-то было грустно. Видно, мирная жизнь ценится лишь когда идет война.

— А вообще-то он был парень свой, — выразил общую мысль Рогдай. — Жалко, что из чужого лагеря.

— С ним не соскучишься, — поддакнул я. — Только зачем он водил уличных кошек? Противно.

— А на моей постели… — сказал Рогдай и не договорил, уставился вдаль. Я испугался. Что-то обречённое светилось во взоре брата, безнадежное. Я проследил за его взглядом и тоже впал в оцепенение — на ящике с песком сидел Чингис.

— Легок на помине! — с суеверным ужасом сказал Рогдай.

— О-о-о-о! — застонал я.

— Мур-мур-мур, — ответил беззлобно кот.

Выглядел он странно, раздулся, вроде бы его надули наподобие детского воздушного шарика. Он потянулся, как деревенская красавица в полдень, спрыгнул с ящика, подошел, взобрался на чурбан, заменявший кресло, понюхал с презрением, мол, чего едите, дураки, жить не умеете, учи вас на старости лет.

— Здравствуйте, я ваша тетя, — сказал Рогдай. — А хочешь… хвост оторву? — спросил просто так, для очищения совести.

Кот поморщился… Посмотрел сонно одним глазом и ушел спать на кровать.

В ту ночь я спал с Рогдаем, а на свободной постели нежился наш заступник и благодетель — Чингис, по должности хан.

С того вечера наши финансы уже не пели романсы, в том смысле, что денег стало не меньше, чем у Яшки-артиллериста.

Утром мы шли на базар. Кот бежал следом. Мы становились на толкучке в стороне, около дяди Васи-китайца. Дядя Вася был настоящим китайцем. До войны работал у отца на стройке маляром. Замечательным маляром. Теперь дядя Вася торговал замками, гвоздями, шурум-бурум. Кот сидел смирно. Рогдай демонстрировал его умственные способности — Чингис прыгал через руки, если их сделать кольцом, ходил на задних лапах, ложился на снег по команде… С таким умником не стыдно было бы выступать самому Дурову. Вокруг собирались люди. Первыми прибегали барыги. Поднимался шум. Помогали. Торговались до хрипоты: «А у тебя денег нет». Кота кто-нибудь покупал, у кого деньги водились, из чужих. Кот мурлыкал, охотно шел в руки, на прощание подмигивал, мол, не горюйте, братва. Барыги тоже начинали подмигивать, требовали с покупателя магарыч. И веселье прекращалось. Базар начинал жить своей безжалостной военной жизнью. А вечером в подвале появлялся Чингисхан, сытый и самодовольный, как все чингисы. И нужно отметить, что ни разу никто из любителей домашних животных не обращался к нам с претензиями и не требовал денег назад.

Кончились золотые дни неожиданно: Чингис заболел — то ли поймал и съел крысу, больную туляремией, то ли объелся на дармовых харчах недоброкачественными продуктами, — он захворал и пропал… Помер где-нибудь в развалинах. Целую неделю мы не закрывали дверь, ждали, надеялись, что хан объявится, но он не объявился.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

которая служит продолжением двух первых.

Кресты были добротными. Пила выпиливала дуб по крошке, точно грызла столетний сухарь. Вообще-то весело очищать Кольцовский. Яшка зря беспокоился, что крестов мало — под каждым лежало по нескольку солдат. Тоже ведь были люди… Вроде людей. Почему-то фашистов я за людей не считал, они вроде землетрясения, или дикого пожара, или как саранча — налетала погибель, и если хочешь жить, уничтожай ее и чем больше, тем лучше.

Экскаватор снимает пласты земли аккуратно, затем роют лопатами. Трупы берут вилами, как копны сена. Трое, четверо вил в бока, и в кузов. На свалку.

— Атаманов нам не надо, атаманом буду я, — кричит внезапно Швейк. Он снял гестаповский китель, работает в майке. Мы постепенно рассупониваемся. Солнце греет дружно, по вырытым кучам земли снуют грачи.

Я люблю Кольцовский сквер! В нем я учился ходить. Где мы с Рогдаем спилили очередной дубовый крест, была детская площадка, лежал песок, мелюзга копалась в песке с совочками. А чуть подальше, у памятника Никитину, я впервые скатился на лыжах. Мама подбадривала:

— Не бойся! Будь буденновцем!

Буденновцы скакали на боевых конях, и вряд ли они мчались с гор на лыжах, но тем не менее мамины слова ободрили, я оттолкнулся и скатился с горки. Мне очень хотелось вырасти настоящим буденновцем.

— Товарищи! — доносится женский голос. — Генерал!

Люди бросают лопаты, пилы, вилы, бегут на крик.

В земле лежит чин. Голова забинтована. Видно, помер, не дотянув до госпиталя, его и бросили в солдатскую могилу. Кресты стояли по ниточке, как на смотру, а убитых фрицы бросали как попало — вниз лицом, друг на друга, некоторые оказались даже на попа, и их вытаскивали за ноги, как редиску.

— Во-первых, не генерал, — сказал со знанием дела Швейк. — Полковник вермахта, пехота… Известное дело — гестапо с почетами хоронит, а инфатерия — быдло, серая солдатская скотина.

— А ведь он был еще живым, — произнес тихо Бельский.

Бельский спрыгивает в яму. И как не брезгует падалью! Мог бы шоферу приказать, шишкой ведь работает.

— Глядите, ногти содраны, скребся, во рту земля… Задохнулся.

И нервы не выдерживают… Мне до слез стыдно за слабость, но слезы текут по лицу… Нет, мне не жалко немецкого пехотного полковника, оккупанта, злодея, мне жалко человека, хотя я с трудом смог бы объяснить в ту весну, как первое переплелось и перечеркнуло второе, где начало и где конец жалости и ненависти. Я представляю — раненый пытался повернуться, пытался крикнуть, проклясть, позвать на помощь… Он задохнулся, объелся землею, которую шел завоевывать, которую залил кровью своих солдат и еще большей кровью наших ребят. Мне почудилось, как шуршит земля…

Не у меня одного сдали нервишки Все стоят подавленные, точно раскопали могилу с замученными родными.

— Как они могут жить! — говорит какая-то женщина. — В Германии. Наверное, в ней все трупами пропахло.

Полковника вермахта мы вынули из земли осторожно и положили на машину.

— Везите, хлопцы, — сказал Бельский. — Похороните. Креста не ставьте.

— Если со своими так, то с нашими-то они и вовсе не церемонились, — сказал кто-то из калек.

— Запросто! — заверил Швейк и глупо улыбнулся. — Чего его хоронить? Пес и есть пес. Я бы их всех живыми в землю закопал.

— Парень, — говорит слепой Зиновий. — У меня счеты с ними не меньше твоих, но дело-то не в них, а в тебе. Дальше носа ничего не видишь.

— А чего? — не сдается Швейк с маслозавода. — Зачем нам галоши, лишь бы были гроши хороши. Витамин Ц — сальце, маслице, хлебце, винце…

— И ремень на одно место, — добавляет Яшка.

— Хватит, — вдруг ярится Швейк. — Наелся. И еще проволокой. И еще прикладами. И еще ножками от табуретки. И еще… Ух, гуманисты! — кричит он, точно выкрикивает грязное ругательство.

Он хватает китель, на ходу напяливает форму гестаповца. Клифт у него шикарный.

Люди молча смотрят вслед. Даже слепой Зиновий повернул на звук удаляющихся шагов голову, задрав ее вверх, как все слепые.

— И все-таки похороните, — говорит Бельский.

Он вылезал из разрытой могилы, но оступился, обвалил край, покачнулся и схватился за торчащую из земли полосу железа. На его руке выступила кровь.

— Черт возьми, — ругается Бельский. — Как пирог грибами начинили землю железом, ступить некуда.

Он высасывает из руки кровь, оплевывает.

— Йода! Йода принесите! — раздаются голоса.

— До свадьбы заживет, — шутит Бельский.

— Ржавчина, попадет какая-нибудь бацилла столбняка.

— Э-э-э… Если от каждой царапины столбняком болеть, вся бы наша армия в госпитале оказалась. Заживет. Перекур.

Он достает из кармана пачку «Казбека», открывает, протягивает. К желанным папиросам тянутся десятки рук, закуривают и женщины. Пачка пустая.

— Вам не осталось.

— Я не курю.

Бельский худой до невозможности. Глаза глубоко запали, скулы выпирают, как ключицы, а ключицы торчат под офицерской гимнастеркой, как прорезывающиеся крылышки у молодого ангела. До войны он тоже был кожа да кости, а теперь шкелет, точно ленинградский блокадник. Люди садятся на камни, на оставшиеся чудом в сквере скамейки, облупленные, с двумя-тремя рейками. Замечательные парковые скамейки! Их вчетвером с места не сдвинешь, а уничтожить можно только путем прямого попадания пятидесятикилограммового снаряда. Их свободно можно было бы ставить вместо противотанковых ежей.

— А где ж остальное начальство? — спрашивают исполкомовцев. — Губернатора не видно, товарища Тищенко, Мирошниченко…

— На левом берегу, — объясняют им. — На Вогрэсе все порвано. Электричество необходимо, как вода.

— Это что, прием в исполкоме? Так считать? У нас вопрос. Когда город разминируют?

— Уже двадцать тысяч мин сняли. Военные уйдут. Придется самим работать.

— На Чижовке старуха подорвалась и внучку подорвала. Нашла итальянское яйцо, красивую гранату, подлюги, сробили. Думала, игрушка, принесла внучке поцацкаться, та и доцацкалась.

— Отлично, что собрались на воскресник, — говорит Бельский. — Обязательно проводите беседы, особенно с пацанами, чтобы ничего не трогали и по развалинам не шлялись. Немцы специально заминировали город, чтоб отбросить нас на триста лет, до татарского ига. Снег сойдет, всякие сюрпризики вылезут. Дружины нужны. Постой, ты, кажется, Козлов, — узнает Рогдая Бельский.

Рогдай стоит и курит дармовую папиросу.

— Я вас тоже признал, — отвечает непринужденно брат.

— А батя где?

— Пропал.

— Мать?

— Пропала.

— А где старшой?

— Вон стоит, он стеснительный.

Бельский встает, подходит ко мне, рассматривает…

— Медаль. У меня и то нет. Молодец. За что?

— Пофартило, — вместо меня отвечает Рогдай.

Бельский искоса поглядывает на него, как он лихо затягивается.

— А ты что, не куришь?

— Не особенно, — отвечаю я. Я стесняюсь ответить, что папиросы просто не досталось, я, как всегда, пока протиснулся, протянул руку, опоздал, — расхватали более расторопные.

— Правильно делаешь, ваш отец тоже не курил. Тебя, кажется, Альбертом зовут? Приходи в исполком, у нас пока еще нет постоянного здания, найдешь?

— Да, знаю.

— Направим учиться на курсы минеров. Комсомолец?

— Нет.

— Как так? — Бельский обводит всех удивленным взглядом. — В армии был, а в комсомол не вступил?

— Так у нас, товарищ начальник, — встревает Рогдай, — в роте одно старье, неполноценные, с госпиталей, вроде бы на курорте.

— Шустрый парень, — говорит в стороне безрукий Николай. — Чего лезешь в разговор, когда не спрашивают?

— Сосиски с капустой вкуснее всех блюд, — доносится от развалин гостиницы. Через ограду перепрыгивает Швейк с маслозавода, в руке у него губная гармошка. Он подходит к слепому Зиновию, сует гармошку. — Чем зря поучать, сиди играй, веселее будет.

Слепой повертел гармошку.

— Я ж не фриц, не умею.

— Тогда пой.

— Это завсегда, — смеется Зиновий, потом становится серьезным. — Спою нашу, по заявке. Воронежская Каховка.

И он запел:

Мы вспомним Чижовку, как помним Каховку…

Очень сожалею, что запомнил не все слова той далекой песни, привожу, что осталось в памяти:

На миг, на минуточку вспомним, товарищ, Как бой за Чижовку вели…

Несколько голосов подхватили песню, сочиненную в окопах на окраине города, где в сентябре прошлого года шли бои.

Мы шли в наступленье при свете пожарищ, То склады горели вдали. Предместье Чижовки, задание ясно… Брать штурмом пришлось каждый дом. На улице Светлой, на улице Красной Врага мы встречали огнем.

Люди разбирают лопаты, кирки, пилы… На этот раз нам достаются лопаты. Мы закапываем гнездо немецкого зенитного пулемета около памятника Никитину, оно вырыто в той когда-то для меня огромной горе, с которой я первый раз в жизни скатился на лыжах.

А вечером мы, пацаны, стащили кресты и обломки деревьев на площадь обкома. Никто не захотел брать дуб для дома. А материал отличный: и на переплеты годный, и на столы, на все, что угодно, тем более за доску платили триста рублей.

Костер получился богатый. Пламя поднялось выше развалин, и мы бегали вокруг костра, орали что-то: казалось, что войне почти наступил конец.

В каюте класса первого «Садко» — богатый гость,—

затянул довольно неприличную песню Швейк, но Рогдай дал подножку, он упал, ударился об асфальт и только тогда сообразил, что этой песне не место здесь, на нашей площади. Как памятник, стояли несколько оставшихся колонн бывшего обкома. Потом колонны снесли, а зря. Я бы их оставил. Они нужны были бы будущим поколениям.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ,

в которой наш герой учится не ошибаться.

«Человек может ошибаться много раз, сапер однажды», — эту истину я усвоил, как только увидел старшего сержанта Зинченко, руководителя краткосрочных курсов по минированию и разминированию. Зинченко представлял одновременно начальника курсов, преподавателя, завхоза, т. е. он имел право заявить: «Курсы — это я». Был старший сержант, как подавляющее число младших командиров, у которых фамилия оканчивается на «ко», подтянутым, исполнительным и лишенным юмора. Хотя что же юмор? В разных странах и у разных народов он свой. Юмор — понятие условное.

Я знаю факт — в конце лета сорок первого года в районе Минеральных Вод немецкие летчики вместо бомбы сбросили старого еврея. Наверное, они хохотали до слез, восхищаясь своим остроумием. А у нас в классе была девчонка, Марта, покажи палец, она от смеха присядет и не встанет. Так что юмор — дело сугубо индивидуальное. Зинченко, например, засмеялся, когда Роза, дивчина лет семнадцати, тоже курсантка, не имея понятия, что такое винтовка и как из нее целятся, вместо того, чтобы приложиться щекой к прикладу, сунула голову под приклад (мы изучали прицеливание, винтовка была закреплена на специальном станке, чтобы старший сержант через специальное зеркальце эффективно и наглядно контролировал точность прицела). Действия Розы были крайне глупы и несуразны.

— Где твоя винтовка? — опросил старший сержант и сам же отметил: — Оборону в окопе держит. Хе-хе-хе…

Смешки его были сухими. Видя, что мы не поняли, о чем идет речь, он перестал смеяться и объяснил:

— Это я анекдот рассказал. Не дошло?

Оказывается, он тоже считал, что у нас отсутствует чувство юмора. Сержанта мы боготворили, поэтому, чтобы не обидеть, — засмеялись.

Старшего сержанта нельзя было не боготворить — это был самый блестящий сержант, которых я когда-либо встречал: гимнастерка шерстяная, офицерская, погоны ровненькие, натянутые на фибру, лычки из золотой фольги, ремень комсоставский, довоенный, с резной звездой, галифе… Поэма, а не гали! Бока у них висели, как бакенбарды у царского сановника времен отмены крепостного права, выутюженные не меньше, как катком для асфальта, а стрелки были острее плотницкого топора. Шапка напоминала кубанку — ее верх был квадратным, и как достигался подобный квадрат, не знал даже Рогдай. Еще старший сержант носил усики, которые смело назывались усами — подстриженные, пшеничного цвета, чуть-чуть, в меру подкрученные, казалось, что они подпирали молодецкие щеки.

Рогдая сержант забраковал. Когда мы пришли из исполкома в здание второй бани на Кольцовской улице, по непонятным причинам оставшееся целым, вручили записку от Бельского, он прочел, сложил записку и спрятал в бумажник.

Вторая баня, мастодонт довоенного Воронежа, не работала — водокачку не восстановили, а без воды еще никто не научился мыться. В женском отделении на первом этаже были оборудованы классы.

В предбаннике каждому выделили персональный шкафчик, куда когда-то складывали белье.

— Номерки брать? — спросил паренек, худенький, интеллигентный мальчик в плюшевой спортивной куртке неопределенного цвета. Он спросил и застеснялся.

— Не брать, — на полном серьезе объяснил Зинченко. — А то еще потеряете, а баня на мне числится.

Мы прошли в помывочное отделение. Белели эмалированные щитки у кранов, стояли лавки на железных ножках. Лавки отлили от специального бетона с мраморной крошкой, вид у них был приглядный, но слишком официальный.

— Ваши парты, — сказал старший сержант. — Садитесь. Встать, сесть! Нет воинской подготовки.

В парной находился склад военного снаряжения. В тазах с песком лежали запалы. На полках разлеглись мины — деревянные, в металлических коробках, натяжные, нажимные, прыгающие, с сюрпризами. Торчали, как бутылки с квасом, снаряды, мины от минометов; в углу стояла настоящая авиационная бомба. В печи, куда плескали ковшом кипяток, расположились ящики с толовыми шашками, вместо шлангов на стенах висели мотки бикфордова шнура.

— Добра хватит за глаза, — похвастался старший сержант и любовно обвел глазами военное имущество. — Квартал разнести можно.

— Зачем столько много на одного? — спросил мальчик в спортивной куртке. — Чтобы голову оторвать, сто граммов тола хватит.

— Запас есть не просит, — коротко и ясно объяснил старший сержант.

Больше ему вопросов не задавали.

— Без разрешения не прикасаться, — сказал строго старший сержант. — Увижу, по уху дам.

— Неужели у вас поднимется рука на женщину? — спросила девушка в армейском белом овчинном полушубке.

— Объяснять некогда, — пояснил начальник. — Пока будешь заикаться, мокрое место останется. Недисциплинированных выгоню в три шеи. А теперь первое задание.

Он протянул множество веревок, завязанных умопомрачительными узлами.

— Засекаю время. — Сержант достал секундомер. — Берите узлы, на скорость развязать.

Мы начали стараться. Я потянул узел за конец, второй затянулся, как живой. Я присел на край лавки, задумался, осторожно потянул за середину. Говорят, самые сложные — морские узлы, это были тихоокеанские. Рогдай ногтями и зубами вцепился в веревку, он старался изо всех сил, нервничал, оборачивался в сторону начальника курсов. Зря торопился.

Первым развязал довольно оригинальным способом свой узел парнишка интеллигентного вида. Он вынул из кармана спичечный коробок, из него вынул лезвие безопасной бритвы и полоснул по узлу.

— Лихо! — сказал старший сержант. — Артист.

Мы замерли…

— Время идет, — сказал старший сержант.

— Готово, — произнесла девушка в полушубке — Вера. Она непонятным образом распутала задачку.

— Хвалю, — сказал старший сержант. — Пальцы пианиста, смекалка летчика, находчивость врача, в общем, хвалю.

Рогдай совсем растерялся, и веревка опутала его, как удав.

— Хватит, малец, — сказал старший сержант.

— Я сейчас! Я сейчас! — чуть не заревел брат.

— Кончай, тебе говорят, — грубо оборвал Зинченко. — Тебе нельзя дело с минами иметь. Я тебя отчисляю.

— За что?

— Хотя на тебе военная форма, хотя ты, видно, служил, не знаю, в каких войсках… Я вас проверял. Сапер, тем более минер… должен быть терпеливым, как дед столетний. Рано тебе со смертью играть. Иди, иди! И ты… И ты… И ты, — он показал на Галю, самую красивую девушку.

Галя выделялась среди других. Она была плавная. Руки у нее были белые и гладкие. Я почему-то увидел ее, и мне стало тепло, захотелось сесть рядом где-нибудь у реки и молчать. Вокруг нее точно пели соловьи.

— Не, не пойду, — сказала Галя.

— Как не пойдешь?

— Меня военкомат прислал, я призвана в армию, меня сюда направили. Вы читали предписание. Не буду нарушать приказа.

— Я отпишу. Пусть направят в другое место, на связистов.

— Я хотела в школу снайперов, — сказала Галя.

— Чего? — оторопел старший сержант и как-то странно посмотрел. — Куда, куда просилась, голуба?

— Я хотела снайпером, а меня… к вам.

— Дура, — сказал доверительно старший сержант. — Понимаешь, кто такой снайпер, голуба?

— Да.

— Ты будешь охотиться на людей, убивать.

— Фашистов.

— Так они же тоже… Были детьми, пока из них гадов Гитлер не сделал.

— Нет, они фашисты.

— Да… А… Ты откуда?

Какое имеет значение.

— Родные целы?

— Их сожгли.

— Живых?

— Да.

— Ты видела?

— Ага. На глазах.

— А как уцелела?

— Так… Не будем об этом. Я останусь.

— И я тоже, — сказал Рогдай.

— Ты останешься! — указал на Галю старший сержант. — Остальные названные, очистить помещение.

— Не пойду, — упрямо повторил Рогдай.

— Слушай, — металлическим голосом сказал старший сержант и покрутил, точно отряхнул от крошек, усы. — Дважды не говорю.

— Заставил веревку развязывать. Я уже в бане работал. Служил банщиком, прачку хочешь из меня сделать, — зашелся брат. Он распалялся все больше и больше и уже кричал, как инвалид в очереди: — Кровь проливали. За что? С бабами чикается, а меня, меня… Фронтовика. Гвардейца. Да ты…

— Контра, — вставил тихо мальчик интеллигентного вида.

Рогдай выставил грудь с гвардейским значком.

— Гвардию! Тыловая крыса. Ташкентский фронтовик. У тебя нашивки за ранения нет. Отъелся. Ты на кого кричишь, да я сейчас приведу вояк, они тебе докажут, кто я такой. Кто тебя знает? Кто за тебя слово скажет? Кто ты? Кто? Отвечай? Ты, дешевка!

Он попер на старшего сержанта, оскалив зубы, точно хотел вцепиться в глотку…

— С такими нервами… — усмехнулся старший сержант. — Я не беру на свою ответственность твою жизнь. Иди, браток, выпей валерьянки. Имей совесть. Можешь жаловаться, конечно, но вначале подлечись. Ты не контуженый?

— Ладно… — сказал Рогдай и замолчал, видя, что его крик не возымел действия. Он хлопнул дверью так, что в кранах заурчало, но вода не потекла.

Несколько лет спустя, вспоминая эту сцену, я поймал себя на мысли, что, наверное, зря не вмешался в происходящее. Рогдая оставили бы на курсах, но он обозвал такого красивого старшего сержанта «тыловой крысой», «дешевкой»; хулиганом стал мой брат, дружба с калеками пошла не на пользу, есть такие калеки, что по любому поводу стучат в грудь, орут о пролитой крови, а то еще костыль в ход пускают. Права иногда порождают бесправие, набирая скорость, не забывай о тормозах, а то врежешься на повороте в столб. «Берегись юза», — так любил повторять слепой Зиновий. Я к нему и его дружку Кольке заглядывал. Хорошие ребята. Один безрукий, другой слепой. Они дополняли друг друга. И не юродствовали. Тогда, правда, я не знал этого слова.

У старшего сержанта не было ни одной боевой заслуги. В сорок третьем мало у кого были награды. Медали «За Бухарест», «За Берлин» и так далее еще не отлили. Я запустил руку под полу, расстегнул заколку у колодочки медали «За боевые заслуги», снял медаль, уколол палец. Когда мы разделись, старший сержант увидел лишь мой значок «Гвардия». Он опросил:

— У вас что, гвардейцы — все такие нервные?

— Он мой брат, — ответил я.

Мой ответ удовлетворил, как ни странно, начальника курсов.

— У нас в деревне был ветеринар, очень похож, — сказал старший сержант. — Увидит больную корову и пошел нести стадо. Потом его под суд отдали, у свиней эхинококк проглядел, проштамповал мясо для продажи, целую партию, люди заболели, а в городе обнаружили. А вообще-то я из Сибири, может, слышали Кузьминку?

Дома меня ожидала истерика, я-то знал. Начнет брат волынку: «Карьерист! Предатель! Подлиза. Только о себе думаешь, я бы на твоем месте тоже ушел». Что правда, то правда, стадное чувство у Рогдая было развито. Нас и так выпирали отовсюду… Первого меня. Выставляли сразу, а с Рогдаем считались. Идя в присутствие, он брал мою медаль, как новые сапоги, которые были у нас на двоих. У него была солдатская смекалка, но тут он явно переборщил. Пока я раздумывал, что предпринять — остаться или хлопнуть дверью так, чтоб из кранов выжать хотя бы две капли ржавой воды, старший сержант сказал:

— Треба составить список личного состава. Старшим назначаю тебя, — он ткнул пальцем в мою сторону. — Будешь старшиной курсов. Моим прямым и непосредственным заместителем. Слушаться его, как меня, даже больше. Давай, Альберт… имечко, Терентьевич, Терентьич, приступай к несению службы, ознакомься с контингентом, представь подробный список — кто, что, откуда, сколько лет, семейное положение и адрес близких, куда похоронные посылать.

Да, юмор начальника курсов был минерский.

Группа оказалась пестрой. Двадцать девчонок по семнадцати-девятнадцати лет, двое парней, я и Валька Белов, так звали интеллигентного вида парнишку. Через час нас оказалось трое парней — пришел Вовка Шкода.

— Привет! — сказал он вкрадчиво с порога. — Вам кассиры не требуются?

В руках он держал табличку, которую снял в коридоре бани, — «Касса».

Зинченко покосился на него и почему-то не предложил развязать узел. Спросил только:

— Откуда?

— Шел мимо, — ответил Шкода.

Прозанимался он у нас часа полтора — украл у Верки полушубок и смылся. Верка плакала навзрыд, ее утешали как могли. И постановили: выставлять круглосуточно дневального. Правда, старший сержант внес еще одно дельное предложение — при входе в баню под тяжелой каменной аркой поставил надпись: «Проверено. Мины».

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ,

в которой будет рассказано о том, как проходило первое занятие.

Как я уже сказал, группа была весьма пестрой. Отсюда возникли сложности. Красавицу Галю Стражкову прислал военкомат, она числилась вроде мобилизованной в Советскую Армию. Ей обещали выдать военную форму. Жила она у Курского вокзала в землянке с зенитчицами ПВО, стояла у них на котловом довольствии по фронтовой норме. Часть девчонок тоже считалась мобилизованными, но пропустили их через другую дверь, и оказались они в тыловых частях, так что норма у них была чуть-чуть выше, чем у иждивенцев. А Верка, та вообще приехала спасать Воронеж по путевке Борисоглебского райкома ВЛКСМ, так что ей ничего не было положено, кроме грамоты.

Я получил карточку по литеру «А», как инвалид первой группы, и каждое утро мог лишиться инвалидности, ибо ее у меня не было. Валька Белов… Как он жил, никто не знал, по-моему, и он тоже. Кто его прислал на курсы — тоже осталось тайной, потому что Зинченко ничего у него не спросил. Оставил Вальку в группе за находчивость — справился с узлом быстрее всех.

— Когда я работала в сберкассе имени Сакко и Ванцетти, — сказала Верка, — мне выдавали рабочую карточку, а теперь четыреста граммов, как школьнику.

— В честь чего назвали так вашу кассу? — поинтересовался Валька, как всегда вежливо и застенчиво.

— Она стояла на улице Сакко и Ванцетти.

— Кто это такие?

— Не знаю, — ответила Верка. — Улица называлась.

— А если бы вы работали в Пьяном переулке? Был такой переулок. Вы были бы сберкассой имени Пьяницы?

— Не знаю. Как же я теперь без шубы буду? Мне и спать не на чем, — опять заголосила Верка.

— Пойдешь к нам, — сказала Галя. — Девочки не обидят, что-нибудь придумаем. Зенитчицы — мировые девчата. У их батареи боевой счет — четыре «юнкерса».

— Зенитчики народ — во! — я показал большой палец. — Я знаю. Наш аэродром охраняли. Форму мне зенитчик сшил. Эх, были бы они поблизости!

Вопрос о снабжении остался неясным. Зинченко задумался, потом сказал:

— Занятия откладываются. Козлов, распредели работу, пусть наведут девчата порядок в классах, двор подметут, сам найдешь, чем занять людей. Я пошел до начальства, утрясу разнобой. Составь список дневальных. Командуй.

Он ушел, я остался командиром.

Ко мне подошел Валька Белов и, склонив голову набок, сказал вежливо:

— Товарищ начальник, разрешите отлучиться на несколько минут. Дело общее. Я бегом.

— Куда? — оторопел я. — Чего я с ними буду делать? — Я показал на девчат. — Хоть один мужик.

— Отпустите, — еще вежливее попросил Валька. Его шея была тонкая, хрупкая, он улыбнулся ласково и положил руку на мое плечо. — Я быстро, не подведу, бывает, человеку нужно на несколько минут отлучиться. Меня даже с уроков музыки отпускали.

— Если с уроков музыки, — сказал я, — иди, только быстрее возвращайся.

— Айн момент, сенькью, — сказал Валька и испарился.

Я набрал в грудь воздуха, чтоб она была покатистее, кашлянул, прошелся между скамеек, зачем-то закрыл краны.

— Так… Слушай команду, — сказал я и окончательно смутился. Девушки сидели тихо, с интересом наблюдали, что я выкину дальше. — Так, — уже зло сказал я. — Ты… Простите, вы, Вера, идите… В коридоре касса. Здесь будет пост номер один. Будете первой дневальной. Товарищи… Становитесь! — сказал я, подняв руку.

Зачем сказал, не знаю. Но мне почему-то показалось, что перво-наперво требуется выстроиться. И зря показалось.

Пробовали ли вы когда-нибудь построить овец по линии и непременно по ранжиру? Не пробовали? Попробуйте. Я с удовольствием посмотрю, что у вас из этого получится. Потому что я однажды это пытался сделать.

Девушки вскочили, точно голубей спугнул сокол, заспешили, куда-то побежали, потом вернулись, рассыпались.

— Тихо! — рявкнул я. — Тихо! Становись!

— Куда?

Я оторопел. Действительно, куда им было становиться? Кругом лавки, так что если бы они попытались построиться как положено; слева от меня, то у них ничего бы не получилось. Они и так прыгали через лавки, как козы, кто-то взобрался на лавку.

— Отставить, — сообразил я. — Выходи в предбанник.

И что моя жизнь вечно связана с баней? В армии служба началась с заготовки банных веников, и теперь.

Девчонки вывалились в раздевалку. Тут было место, вдоль шкафов, и я вновь попытался их выстроить.

— По линейке! Чтоб носки на линейке, — вспомнил я прописные истины, которые усвоил у Прохладного, командира роты, но, к сожалению, истины были истинами лишь для меня. Девчонки захихикали, заспорили, они перемешивались, как крупа в каше, кто-то сел, кто-то вскрикнул:

— Ой, косынку забыла, — и убежала в другой зал.

— Можно раздеться? Жарко.

— Снимите пальто. Быстрее!

— У меня ватник.

— Ну, сними ватник.

— У меня пальто. Мамино.

— Ну, сними пальто.

— Мне холодно.

— Тогда стой в пальто. Становись. Неужели не понимаете? По росту становись, чтобы носки на одной линии.

— То снимай, то не снимай. Я пить хочу.

— Ох!

— А как на одной линии? Посмотрите, я на одной линии?

— Я с ней стоять не буду.

— С кем?

— С Алкой. Мы с ней не разговариваем.

— Встаньте через одного.

— А она выше меня.

— Зато ты толще.

— А ты… Ты…

— Товарищ командир, подойдите. Ничего, что у меня волосы, коса в узел завязана, если хотите, я распущу.

— Девочки, смирно!

— Маша, выйди из строя, ты не на одной линии.

— Ой, смех, у тебя какие чуни!

— Ты сюда, ты сюда, — я хватал их за руки и расставлял по росту. — Убери грудь.

— Куда же я ее уберу?

— Товарищ командир, ей убрать грудь некуда.

— Ой, смешно! Роза, ты чего в мужских брюках?

— Платья нету. Ничего тут смешного не вижу. Товарищ командир, не буду я с ними стоять. У меня платья нет. Чего они смеются? Разве я виноватая, что у меня юбки нету. У нас все сгорело. Вам бы так.

— Хорошо, хорошо, будет платье, будет юбка, стой. Товарищи! — залез я на лавку. — Помолчите. И не надо друг друга высмеивать. Тихо!

И произошло самое ужасное — я дал петуха. А что такое командир без голоса? Командир без голоса, как без крыльев птица.

Меня уже не слушали, строй нарушился.

— Хватить кричать, — сказала Верка. — Сам на себя посмотри: малолетка, а орешь. Жених.

Она подошла к окну, вынула папироску «Ракета», сунула ее в рот, спросила:

— Девочки, у кого спички есть?

— Оставь сорок, — попросила Галя.

— Ты куришь? — удивился я, забыв команды.

— Во-первых, — ответила холодно, как якутский мороз, Галя, — мы с вами на брудершафт не пили, и ты мал, чтобы мне говорить «ты», во-вторых, не ваше дело, курю или нет. Не вам судить, вы мне не свекор.

Мой авторитет лопнул, как пузыречек на луже в затяжной дождичек. Девчонки заговорили о своем, строй… Строя не было. Я не знал, что предпринять, машинально сунул руку в карман, достал спички, что-то упало на пол. Я протянул спички Верке.

— Прикуривай.

— Это ваша? — раздался голос. Внизу у лавки стояла Роза, похудевшая толстушка. В мужских залатанных клешах, в чунях, из чуней торчали толстые белые шерстяные носки домашней вязки. Вид у нее был какой угодно, только не военный. Особенно нелепо выглядела яркая сатиновая кофточка, опускавшаяся без пояса на брюки, подвязанные обрывком веревки.

На ладони Розы лежала медаль.

— Девочки, поглядите, что у нашего кавалера.

Девчонки повернулись, подошли, молча глядя на мою медаль, как на орден.

— Дай-ка, — сказала Галя. Взяла медаль, бережно погладила, как ребенка. Какие у нее красивые руки! Но что-то в этой девушке было странное, загадочное. Сама нежность, и в то же время в глубине ее изумительно красивых грустных глаз был бездонный омут.

— Чего не носишь? — спросила она тихо. — Кавалер.

— Как-то так… Чего хвастаться? Я… Не надел, и все.

— Носи, — сказала она, потом добавила. — Можешь говорить мне «ты». Девки, кончай бардак, становись. Совсем обнаглели, парня в краску вогнали. Только не ори, покажи, что хочешь, поймем. Я-то знаю, а девки… — Непуганые. Разбирайся, становись!

И строй получился.

Строй молчал, я не знал, что делать дальше. Когда молчание стало тягостным настолько, что мы заметили, как на улице наступает вечер, я сказал:

— Одно ведро. Тряпки… Поищите. Баня-то большая. Напротив — мужское отделение. Внизу дверь заколочена. Еще пацаном с отцом ходил и ни разу не видел, как дверь открывается, на втором этаже по лестнице вход, на лестнице очередь стояла. Слева от нее солдаты всегда мылись. Посмотрите. Зинченко приказал вымыть, почистить классы. Сами распределите роли. Разойдись.

— Роза, Светлана, Нона!.. — начала командовать Верка. — Обойдите ближайшие дворы, поищите ведра и тряпки.

— Никуда не ходить, — сказал я. — Район не разминирован.

— Ничего не случится, — сказала Галя. Инициатива руководства перешла к ней, и Верка сникла.

— Напротив канава, колодец есть, — вспомнил я. — Выйдете во двор, мимо котельной, там был дровяной склад. Будут домики, частные — кое-что, что от них осталось, — там был колодец. До войны тут знакомый отца жил, он жаловался, что у соседа в колодце вода вкуснее, чем в водопроводе. Найдите.

И машина завертелась. Весело и дружно. Оказывается, не нужно кричать. Правда, распоряжался не я, а Галя, но, видно, в том-то и заключается искусство руководства, что нужно вовремя переложить исполнение обязанностей со своих плеч на чужие, чтобы инициативу не глушить, как глушитель; а самому расхаживать и осуществлять общее направление, изредка говорить:

— Правильно. Неправильно. И я так думаю… Нет, я так не думаю. Решай сама. На твою ответственность.

Дышать стало намного легче.

— Возьмите таз, — сказал я. И опять сказал необдуманную мысль, я забыл, что в тазах был песок, а на песке запалы.

Трах-тарарах, и визг. Я врываюсь в парную, стоят Алла и Светлана бледные, как туман, на цементном полу груда песка, из него торчат запалы. Как они не взорвались?

— Не стучи ногами, — говорит шепотом Алла.

— Кто велел здесь брать? — спросил я. — В мужском отделении взяли бы, туда вас направил.

— Мы не догадались, — шепотом ответила Светлана.

— Уходите, — сказал я тоже шепотом, взял таз и начал горстями собирать в него лесок, запалы откладывать в сторону, чтоб привести в первоначальный вид, чтобы старший сержант ни о чем не догадался.

— Ура, ура! — ворвалась в парную Роза и налетела на меня, опрокинув на песок.

— Дура! — зашипели Алла и Светлана. — Взорвется.

— Мама, — перешла на шепот Роза. — Больше не буду.

— Что у тебя?

— Девочки, простите, товарищ командир, мы нашли вошебойку.

— Она всегда там была, под деревянным переходом во дворе, там солдаты мылись.

— На заднем дворе дрова лежат. Осиновые. Наносим дров, воды, колодец нашли, помоемся. И белье прожарим, а то, простите, есть… эти, не сердитесь, есть эти…

— Вши?

— Никто не виноват. Я больше не буду.

— Мыло есть?

— Мыла нет, мочалка есть.

— Как же мыться?

— Песком потремся.

— Можно, конечно.

— Главное, прожарим белье, — оживилась Роза. — Это прекрасно. Так красиво!

— Давай, давай, уходите, скажи Гале, что я согласен.

— Она уже приказала дрова носить и воду. В тазах. Там бочки стоят. Тазы в печь поставим, нагреем воду. И вы помоетесь с нами.

— …Я?

— Ничего, не стесняйтесь, подумаешь; темно, электричества нет, никто не обидит. Мы в вашу сторону не будем смотреть.

Я растерялся, не знал, что ответить. Вдруг донесся глухой взрыв.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой топят по-черному.

Немцы все же были азиатами, в том смысле, что они коварны, как все враги. Минировали они город не как-нибудь, а со смыслом, большие были выдумщики насчет смерти, профессора, настоящие гиммлеры. В городе обезвредили десятки тысяч мин, а сколько еще осталось, не знали даже в Берлине. Дрова тоже были заминированными. Когда фрицы бежали из города, им грозил небольшой Сталинград, и если он не получился, то благодаря прыткости фрицев, они успели выскочить, как окуни из бредня без мотни. Убегая, они нашкодили. Они точно рассчитали, что баня вроде тюрьмы — необходимая для города вещь, так что рано или поздно сюда придут за дровами, чтобы смыть с тела трудовую грязь, и мину установили не в первой поленнице, которую проверили саперы фронтовых частей, а в третьей. Несчастья не произошло лишь потому, что немцы были мужчинами, соответственно мыслили и рассчитывали отправить на тот свет тоже мужчин. Мужчины брали бы поленья добросовестно, подряд, а я послал на дровяной двор девчонок. Известно, как женщины берут дрова. Вроде куриц, когда им высыпят мешок пшена. Кинутся, где много, набьют зоб, потом пошли по окружности, там клюнут, здесь подберут. Девчонки тоже — тут схватили, там выщипали, им казалось, что самые лучшие дрова в дальней поленнице, и брали не с краю, а вытаскивали из середины, где, по их соображению, были не осиновые плахи, а вроде антрацита. Поленница не выдержала подобного надругательства, наклонилась и осела, посыпалась. Мина и рванула. Курсантке Маше засветило в лоб единственным березовым чурбаном. Она стояла, как сирота, и вместо того, чтобы держаться за лоб, показывала чурбан.

— Как даст… Спасибо, не в глаз.

Дровяной склад напоминал пустырь. От котельной тянулся сгнивший дощатый забор, напоминавший старую расческу с выломанными зубьями. Солнце здесь похозяйничало, убрало снег, но плешины еще не подернулись зеленой травой, вместо лопухов и крапивы радостно блестели лужи. За забором торчали трубы. Этот район считался когда-то окраиной, за несколько кварталов находилась застава, на ней заканчивались главные трамвайные маршруты. Пустые трамваи делали круг почета и спешили к центру, к пассажирам. Заставу поставил еще Петр I. На ней бравые гренадеры проверяли возы крестьян, искали беглых с судоверфи, стригли боярам бороды и взымали пошлины на пушки. То было давным-давно, может, и не так, как мне представлялось, но было. Перед самой войной город шагнул далеко за прежнюю свою границу, поднялся завод имени Коминтерна, многоэтажные жилые дома, но между ними и центром бушевала морем садов слободка, где дома принадлежали частным лицам и лишь два здания школы — железнодорожной и девятой — принадлежали государству. Теперь тут ничто никому не принадлежало, потому что ничего не сохранилось, кроме колодца, откуда девчонки в тазах носили воду.

Мои подчиненные, перепуганные взрывом, плотно столпились за моей спиной, как за каменной стеною, но это было далеко не так, как они думали. Я себя не ощущал каменной стеной, скорее я чувствовал себя дощатым забором, который грозил повалиться при первом же порыве ветра. И тем не менее…

«На тебя смотрит вся Европа», — сказал я сам себе. На Европу мне было наплевать, даже на всю, включая Гибралтар и Британские острова, но тем не менее я был властью, мужским началом, на которое и рассчитывали фрицы, а сейчас слепо верили наши девчата, и мне нужно было установить, что и как, степень опасности, количество мин, или еще что-то, что устанавливают в подобных случаях. Идти к заминированной поленнице оказалось значительно труднее, чем распутывать узлы славного сержанта товарища Зинченко. Я бы не пошел, но, как на грех, на пятую, самую последнюю поленницу, залезла Галя.

— Не шевелись, — крикнул я. — А то… Поедут дрова… Жди меня.

— И я вернусь, — грустно сказал кто-то за моей спиной.

— А вы не ходите, тоже стойте, — сказал я, не поворачивая головы.

Впереди протянулось жизненное пространство метров в двадцать. Жизненное ли? Я сделал первый шаг. Остановился, внимательно поглядел под ноги.

— Иди, иди, — ободрили меня девчонки. — Мы ходили, и никого не убило.

— Спасибо, — сказал я и сделал второй шаг, потом третий и… Застыл, как аист, на одной ноге. На второй ноге висела проволока. Нахальная и цепкая, как репейник.

Как ее снять?

В сердце появился холод, на лбу испарина. Я стоял на одной ноге. Глупо умирать на дровяном складе, но где-то ведь придется. Разве умнее умирать на скотном дворе или в открытом поле?

— Чего стоишь? — спросили меня.

— Проволока, — ответил я сдавленным голосом и показал пальцами на кончик поднятого сапога.

Вдруг глухо бабахнуло.

— Ложись! — крикнула самая догадливая девчонка, Роза, и мои подчиненные дружно упали в лужи.

Я где-то читал, что один тип в Индии дал обет, поклялся точно не знаю кому, может невесте, может соседям, может еще кому, проходить три года с поднятой рукой. И проходил. Спал даже с вытянутой рукой, ел левой, и когда захотел через три года опустить руку, она у него не опустилась — суставы заклинило. Возможно, нечто подобное случилось бы и со мной, если бы я простоял с поднятой ногой три года, но подобного не случилось по простой причине — из-за поленницы вышел Валька Белов. Он улыбался в три рта.

— Ой, трусы! — сказал он. — Чего разлеглись? Это я вас попугал. «Катюшу» бросил.

Что такое «катюша», все знали — брался патрон, вынималась пуля, отсыпалась часть пороха, пуля вбивалась в гильзу, досыпался по потребности порох, затем поджигался, и данный снаряд подбрасывался, например, под стул впечатлительного человека, хотя бы инвалида Муравского. Происходил звонкий выстрел, весьма безобидный, если пуля не впивалась в лодыжку. Но «убойная сила» у нее была маленькой, метра на три, не больше, и то, если повезет.

— Обормот! — поднялись с мокрой земли девчата. — Фашист! Ловите его! Мы тебе сейчас устроим харакири. Ловите его!

— А как же тогда мне в лоб ударило вот это? — спросила наивно Маша и показала березовый чурбан.

— Белов, — строго сказал я и страшным усилием воли опустил ногу. — Твои шутки… В военное время… Вот. Два наряда вне очереди.

— Один, — сказал вежливо Белов.

— Не пререкаться! — рявкнул я.

— Простите, товарищ начальник, один я уже выполнил, — ответил Белов и поднял над головой Веркину шубу. — Бегал, вернул. Так что один наряд остался.

— Ой, Валечка, — сразу сменили гнев на милость девчата. — Откуда ее принес? Как ты ее нашел?

— Так, — ответил скромно Валька. — Догнал… Объяснил. По ошибке взяли. Вовка Шкода сказал, что больше никогда не будет так шутить, честное слово дал. Он хороший мальчик, вежливый.

— Один наряд, — согласился я. — Разбросали проволоку. Двор захламили. Черт ногу сломит.

Я нагнулся, схватил ненавистную проволоку и дернул…

Вначале меня свалило, потом ударило по ушам взрывом, потом на мою спину опустились с неба несколько хороших осиновых поленьев. Хорошо, что не дубовых. Поленница-то, оказывается, на самом деле была заминирована. Теперь уж никаких сомнений не осталось. Я понял.

— Валька, перестань дурака валять, — закричала Роза, поднимаясь с земли, но, увидев, что Валька тоже лежит, укрывшись полушубком, добавила: — Прости, Валя.

— Честное слово, это не я, — сел Валька и отряхнул мокрые комья земли с полушубка. — Теперь порядок. Поздравляю вас от лица командования с удачным выполнением первого боевого задания. Небо чистое.

Теперь я и сам знал, что поленница разминирована.

— Берите дрова отсюда, — сказал я. — К другим не прикасаться.

— Да хва… Да хва… Хватит за глаза, — сказали девчата. — Мы уже наносили. Пошли отсюда, девочки, что-то холодно стало.

— Помогите слезть, — донесся голос.

Мы забыли про Галю. Она лежала на последней поленнице. И я пошел к ней. И забыл про всякие проволоки. Протянул к ней руки.

— Иди сюда!

Она оказалась тяжелой. Вначале я почувствовал, а когда взял на руки… Обдало теплом. Я прижал ее к себе. Она обняла меня за шею. Ее лицо было рядом, я видел веснушку на ее шее. Стало трудно дышать. И какая-то незнакомая, еще никогда не изведанная сила разлилась по телу. Прядь ее волос щекотала мой лоб. Потом я увидел ее губы. Совсем близко.

— Так и будем стоять? — спросила она.

Я перевел взгляд на ее глаза… В ее глазах я увидел… Я и сейчас помню эти глаза. Они были равнодушными. Именно равнодушными до усталости. Такой взгляд бывает у древних-предревних старушек, которые все изведали, все забыли и устали жить.

Я чуть не выронил ее. Она сумела упасть на ноги, отошла, отряхнула почему-то сзади юбку и пошла, не оборачиваясь, ничего не сказав. Я был для нее пустым местом, вроде деревца, на которое опираются, когда переходят по кочкам через ручей.

— Наш-то командир из молодых, да ранний, — сказал кто-то из девчат. — Мы его недооценили.

Девчата захихикали, а Маша произнесла:

— Нет ли у кого пятака или медной пряжки? Синяк будет. Некрасиво. Была бы пудра, я припудрила бы. И буду ходить, как пугало. Девочки, может, у кого пудра есть, дайте в долг.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

в которой пойдет разговор о любви.

Душевая остывала с катастрофической быстротой. В ней было хоть глаз выколи, от этого теплее не становилось, скорее наоборот. Зябкий ветерок обдул щиколотки, потом колени… Я не Жюль Верн, но все-таки попытаюсь популярно объяснить, почему подобное происходило. Баня, как предприятие, отапливалась из единой котельной, но вошебойка, где калили белье, чтобы в тропической жаре нажарить насекомых, столь обильных во все войны и недороды, топилась персонально. По баням, как вы догадались, во время войны я стал большим специалистом, так что секретов производства для меня почти не осталось. Топить котельную мы не смогли по двум причинам: котельная не работала, и даже если бы и работала, топить ее дело весьма неблагодарное, так как она простыла до последней трубы и трубы порвала замерзшая вода. Мы топили печь вошебойки. В камере нагнали должную температуру, от которой дымились волосы. Развесили бельишко. Все развесили. И девчонки, и Валька Белов, и старший сержант товарищ Зинченко, и я. Мероприятие было своевременным, ибо чесалось, откровенно говоря, здорово. Единственный в городе санпропускник был на вокзале, но туда не находишься, тем более без билета не мыли, а билет полагался по специальному пропуску, который выдавался по специальному вызову или командировке. Может, бесстыдно — мыться женщинам и мужчинам вместе, но мы почему-то об этом не думали, нам было не до эротических нюансов.

Нагрели в тазах воду, натаскали в душевую, которая чуть-чуть нагрелась, мужчины забрались в один угол, девчата — в другой, и начали плескаться. Женщины любят воду, известно. Смеялись, острили, порой довольно смело. Верка порывалась непременно потереть спину старшему сержанту. Я давно заметил, что голые очень демократичны. Старший сержант терпел ее шутки.

— Отстань, бесстыжая, — отбивался Зинченко. — Бог послал курсантов. Как шлепну по одному месту.

— Шлепни, может, будет приятно, — отзывалась из темноты Верка.

Роза восхищалась. Она была восторженным человеком. Слышался ее голос:

— Водичка… Кипяточек… Голову щиплет. Хорошо! Прекрасно!

— Мужикам мыть нечего. Сержант, начальник, усы не забудь выстирать.

На всех выдали кусок хозяйственного мыла. Зинченко дал из запасов. Мыло передавали из рук в руки, как золото, мылили по-братски. Мне остался обмывок, и тот отобрала Алла.

— Имей совесть. Хватит, у тебя одни кости. Где ты? Дай-ка я тебя… Не вырывайся. Костями зашиб.

— Не забирайтесь на чужую территорию, — сказал Валька. — Кто стоит, подвиньтесь. Девчонки, холодно становится. Может, заберем бельишко? Давайте сбегаю.

— Как бы полушубок опять не сперли, — донесся голос Верки.

В тот вечер, перед общей баней, Зинченко пришел поздно: он заблудился.

— Опросить дороги не у кого, — пожаловался он. — Ни души на улицах. Кабель валяется, трамваи горелые… Я по рельсам шел. Шел, шел — тупик, назад повернул, мост прошел через железную дорогу и оказался на окраине.

— Вы в СХИ забрели, — объяснил Валька. — Стадион не видели?

— В городе, как в горелом лесу, ничего не видел. Повернул, зашел на вокзал, там рельс нужный показали. Дошел до канавы, думаю, дома. И точно. Сразу отыскал.

Старший сержант вернулся с хорошими вестями. Нам выписали ватники, сапоги, картошку, морковку, электрические фонарики; обещали рабочие карточки по высшей норме. Зинченко побывал в комендатуре, в исполкоме, в военкомате, и нигде не отказали. И он руководствовался, правилом — запас есть не просит.

— Еще бы мочалок добыл, — подсказали ему.

— В следующий раз, — пообещал начальник курсов.

Холод крепчал: для убийства насекомых требовалось определенное время, и мы его выдерживали.

— Остался кипяток, — донесся голос Гали. — Налейте в тазы, ноги отпустите, теплее будет.

И мы встали в тазы.

— Свет бы загорелся, посмотрели бы на себя, — сказал кто-то.

— Не надо.

— Глядеть-то на вас, — отозвался Зинченко, — больно охота. Невидаль. После войны буду разбираться, искать особенную.

— Нахал, старший сержант, — возмутилась Верка, — а чем мы хуже других? Выйдем, причешемся, да если обувь модную… Погонялся бы за мной, не одну тропку проложил.

— Если бы да кабы, во рту росли грибы.

— Разумеется, — поддержал девушек Валька. — Красавицы что надо. Вы, как начальник, не замечаете подчиненных. Девчонки, на танцы пойдем?

— Куда? — загалдели девчонки. — Сходить бы. Сто лет не танцевали. А подо что танцуют?

— Под аккордеон и радиолу.

— Пошли! Пошли на танцы!

— Я не умею танцевать.

— Я тоже разучилась.

— Я научу, я водить умею.

— Интересно с тобой.

— Стой тогда, протирай стену.

— Я и так стою.

— Голая.

— А ты-то в чем? На себя посмотри.

— Смотрю, ничего не вижу.

— Смотреть и не на что.

— Подумаешь, из себя строит. Если коса.

— Перестаньте! — сказал строго старший сержант. — А то я стану женоненавистником.

— Зарекался козел капусту есть.

— Девчонки, давайте о чем-нибудь рассказывать. Вода остынет. Про что-нибудь интересное.

— Подумаем коллективно.

— Надоело. Пусть лошадь думает, у нее голова большая.

— Про любовь расскажите, — предложил Валька.

— Верно, бабы, им только про любовь. Разве других тем нет? Про учебу, про… про… Что-нибудь такое патриотическое. Про храбрость или про то, что видели, — сказал Зинченко.

— Про любовь интереснее.

— Пусть говорят. Пройдут годы, и буду рассказывать, как мы здесь стояли, и никто не поверит, — сказал Валька.

— Договоримся, каждый расскажет про первую любовь.

— Да, да… В темноте и не видно, кто говорит, не стыдно.

— Голос-то слышно. По голосу догадаешься.

— Подумаешь, завтра отрекусь, скажу, не я.

— Пойду посмотрю печку, — сказал Зинченко и двинулся к двери. Я за ним.

Мы выскочили к печке. Тут совсем было холодно. Мы, подпрыгивая, как неврастеники, подбежали, сунули в топку несколько поленьев и опрометью ворвались в душевую.

— Ух, холодрыга!

— Хочешь, Зинченко, погрею? — донесся глухой голос Верки.

— Завтра же займусь строевой подготовкой, дурь из головы вылетит.

— Не… Не вылетит. Не прячься от меня, старший сержант, все равно не спрячешься.

— Она тебя запеленговала.

— Не мешайте. Дайте рассказать.

Мы пробрались в свой угол, нащупали ногами тазы, влезли в них. Вода показалась горячей.

Кто-то рассказывал про первую любовь, кажется, Маша.

— Он грит: «Пошли запишемся. Нас оформят, потому что ухожу добровольно, до призыва». Я ему: «Куда торопиться? Я только паспорт получила, не распишут. Вернешься с победой и пойдем. И маме скажу». Так и ушел. Мы с ним раз только и поцеловались. Стыдоба. При народе, перед отправкой эшелона. Не знала, не ведала. Сейчас увидела бы… Прижалась и…

— Молодая.

— На фронт, вместе. Только не разлучаться. И чего ломалась? Глупая была, все ждала и прождала. Пришло извещение. Похоронили его. Под Тулой бой был. Героем, пишут, погиб. Три танка поджег. И верю, была бы рядом, сто штук сожгли и живыми бы остались. Такая во мне сила, я чувствую. От любой пули заговорю. Вот история, моя любовь, первая и единственная.

— У меня немножко лучше, — сказал кто-то. — Немец-то пришел, пригнали пленных. Загнали за проволоку у Куцего яра, страшно на них смотреть, и картошки не дают передать. Как стреканут из автоматов. Кого-то и убили. Потом… значит, у нас в хате ихний офицер остановился. Тощий, как Альберт.

— Алла, меня не трожь, — сказал я, догадавшись, кто говорит. — Не тебе мои кости считать.

— Чуть жирнее, — безобидно ответила Алла. — Мать к нему, к офицеру. Говорила, говорила, их переводчик объясняет, что если сын или муж мой, то выпустят. Муж, говорит, и зять. Пошли. Она увидела самого пострадавшего и говорит: «Вот мой супруг». Тот встал, молчит. Его вперед вытолкали. Отпустили. Мать меня толкает в спину: «Выбирай быстрее!» Я на какого-то указала. Они вроде там на одно лицо. Привели. Офицер спрашивает: «Почему родные, а радости нет?» Изобразили радость. Идти спать надо. Пошли. Не знаю, как у матери получилось, вроде сошлись, хороший дядька попался, ласковый. Отца-то у меня нет, убили кулаки. А мой-то вроде меня — сопляк. Спали, как брат и сестра. Я даже обиделась. Хотя бы для приличия руку взял. А он: «Не сердись, невеста есть, ждет. И вообще прощай!» Ушел через неделю. Сказал, что пойдет, партизан найдет. А за то, что ушел, второго схватили и в лагерь угнали. Мать убивалась. Кричала: «Я честная! Столько лет память берегла. Нашла мужа. По любви… Отдайте». Ее избили. А отчим, папой я его не могу назвать, сгинул. Так, как в яму — концов не найдешь.

— Выходит на поверку, вы девицы, — не утерпел Зинченко.

— Так в этом мы не виноваты, — отозвались несколько голосов.

— Я их хвалю, — удивился Зинченко, — а они обижаются.

— Нашел… Хвалить. Моя мать меня уже в моем возрасте имела.

— Непонятливый, сержант, — сказала Верка. — Наш бабий век короткий, счастья хочется. Любить хочется… Чтобы по-настоящему.

— Мечты, мечты, где ваша сладость? — сказал Валька.

— Ну, у тебя какая была первая любовь, Вера, забыл фамилию? — опросил Зинченко.

— Фамилия Маркова, а любовь… Не было, но будет. Я решила.

— Нашла жениха?

— Представь, нашла.

— Где же ты его раскопала?

— Здесь.

— Как понимать?

— Ты будешь моим мужем, сержант.

— Товарищ старший сержант, — поправил Валька.

— Товарищ Маркова, — рявкнул старший сержант. — Не двигаться. Безобразие! Отставить! Не нарушать субординацию.

— Не ори как резаный. Поймаю. И возьму. Слово даю!

— Ну, Верка, — засмеялись девушки. — Придумала. Ну, отчудила.

— Правду говорю, — сказала Верка. — Полюбит. Хотя и стоит в тазу. Усы у него хорошие.

На этой шутке и окончилось наше великое стояние.

Роза сказала:

— Время вышло. Пусть мужчины первые забирают белье, их мало, потом мы. Только, мужчины, не подсматривать, оденетесь, стукните в дверь.

Мне почему-то не хотелось уходить. Я ждал рассказа Гали.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,

в которой наш герой приходит к выводу, что любовь — не картошка.

Рассказы девчонок взволновали меня. Раньше в кино, когда показывали, как целуются, — я зевал. Тянут резину. Глазки строят, вздыхают, как астматики, потом слюни распустят. Тьфу! Поцелуй — первый источник гриппа. И вдруг я поймал себя на том, что помню губы Гали. Захотелось их поцеловать. Зачем? Всякие такие тонкости, которые происходят между мужчинами и женщинами, я знал. Рос среди взрослых, война шла, теоретическая база была обширная. Мужики, понятно, хотят добиться своего, оказывается, и девчонки думают про любовь. Алла, например, даже обиделась, что ее названый муж не дотронулся до нее. С лагеря парня привели, в бане помыли, белье чистое надели, накормили, — да после этого спать охота. Он и спал, неделю отсыпался, потом правильно сделал, что ушел искать партизан. Я бы тоже ушел. А мать Алкина… Убивалась. Кричала: «Я честная!»

Неужели у меня голова по-иному устроена, чем у других?

На Среднемосковской остановил патруль, проверил документы. Офицер и двое солдат с автоматами.

— Чего шатаешься? — спросил офицер. — Не спится?

— Девчонку небось провожал, — предположил один из солдат.

— Дело холостяцкое — гуляй и гуляй?

И эти тоже… Что они, договорились все?

— Жми домой, жених!

Раньше я слышал подобные слова, но теперь они для меня стали как бакены на реке — в первую очередь бросались в глаза, и были разбросаны не просто так, для красивого словца, а имели смысл, хотя, возможно, лишь лоцман видит знаки на реке.

Любовь… С чем ее едят? Почему про нее столько песен написано? Я прожил пятнадцать лет и никакой любви не встретил. Ее, наверное, и нет, придумали ерунду. Я познал страх, голод, холод, тоску, чувство привязанности. Может быть, одно из подобных чувств, которые набросились на меня, как разъяренный пчелиный улей, и была любовь, просто я ее не заметил, не понял?

…Я вспомнил все свои похождения. Была Зинка. Губастая. В деревне распространялась про поцелуи, про то, что бегала к солдатам украдкой от матери на свидание за кладбище. И сиреневые туфли в зелени изгваздала. Тетя Груня ее порола вожжами в сарае за туфли, потом, когда сына призвали в армию, отдала дочке туфли, и та напялила праздничные туфли на босые ноги. Сейчас, если бы Зинка так же подсела под бок, сильная, потная и бесстыжая, как бы я повел себя? Опять убежал?

Заныло почему-то в животе… Было интересно вспоминать. И в то же время стыдно и противно, но интересно, или, как говорят, завлекательно.

Мысленно я дотронулся до Зинки. Разволновался, покраснел, представил кое-что, о чем слышал от взрослых, и дыхание сперло. Потом я представил, как поцеловал бы Зинку… Когда она улыбалась, у нее были видны розовые десны.

Любовь! Бр-р-р!

Я побежал, чтобы быстрее добраться до дома.

Рогдай спал пьяный. В нос ударил запах водки-сырца. Вонючка страшная. Тысяча рублей пол-литра. И брали. На моей кровати спал какой-то тип в морской форме.

Я постоял на пороге. Свеча почти оплавилась. Хоть бы потушили свет. Могли бы зажечь и коптилку. Вата имелась, керосин тоже, свечу раздобыли, аристократы. Я подошел к кровати, тип сел — чуткий, натренированный. Оглядел меня, как цыган лошадь, и произнес:

— Я из Ростова.

— Я из Воронежа.

— Воронеж — не догонишь, а догонишь — не возьмешь.

— Давно знаю. Кто вы такой?

— Человек.

— Это дает право без спроса ложиться на чужую постель? И обутым?

— Скрипишь.

— Слушай, ты, — перешел я к делу. — Тебя кто привел? Ладно, с братом завтра потолкую, чем обязан вашему появлению?

— Гостеприимство Среднерусской высоты, — сказал тип. — Зовут меня Леша. Сирота, как и вы. Залетом в ваш город. У меня после госпиталя месяц отпуска. Или ты думаешь, товарищ, что в бараке, который называется у вас вокзалом, более уютно, чем здесь? Тепло от печи, как у поэта: «Она дышала жаром, она пылала…» Это к делу не относится. Я у вас ненадолго, на два месяца. И не стесню. Между прочим, Рогдай — человек. Котелок у него работает.

— Ты его напоил? — спросил я. С типом я уже не церемонился. Конечно, нужно было бы проверить документы, но я не решился.

— Он сам пил, — ответил Леша. — Гроши заработали вместе.

— Где заработали?

— Честным путем. На балочке. Продавали мой бушлат. Бушлат назад вернули. Психи. Разве мы виноваты?

— Интересно.

— Не шуми.

— Слушай, Леша, не тяни. Если я опрашиваю, отвечай. Пока я здесь старший, и ты пришел в мой дом.

— Или?

— Или уматывай на вшивый вокзал.

— Хам ты, парниша, хам. Но я… Прощаю тебе за серость. Что, драться будем?

— Ты сильнее, а то бы подрались.

— Я знаю… Я отваливаю на боковую вот на той скамейке. Не будь пижоном, дай что-нибудь под голову.

— У тебя рюкзак.

— В нем консервы.

— Чем укроешься?

— У меня бушлат и шинель. Спокойной ночи, зверь.

Он перетащил барахло на свободную лавку и завалился, точно упал в траншею.

Я потушил свет, разделся, лег. Да, душно у нас становилось в подвале. Пришла весна, земля оттаивала с катастрофической быстротой. И с потолка капало все сильнее и сильнее — кирпич на потолке пропускал воду, он был гигроскопичным, или как там называется стройматериал, пропускающий воду. Снег мы разбросали над подвалом, но тем не менее стены дышали влагой. Будь мы злаками, мы бы давно проросли и из нас выглянули бы лепестки. Но мы были людьми и хотели жить в сухой квартире. От буржуйки воздух становился тяжелым. Постель набухла, как портянка в дырявом сапоге.

Рогдай храпел. Леша стонал во сне, точно у него нарывала пятка. Изредка он скрипел зубами, и мне думается, что он пугал кого-то во сне.

Я был доволен, что они спали и я мог остаться наедине с раздумьями о «чувствах», объединяющихся, как жильцы в коммунальной квартире, общим названием — любовь.

Наверное, любовь все-таки существует. Мой отец любил маму, она страдала, когда пришла повестка, что отец пропал без вести. Я тоже любил родителей. Как вспомню о матери, худо становится, слезы наворачиваются. Я бы не знаю, что сделал, на какие бы жертвы пошел, лишь бы она осталась живой и с ней ничего не случилось. Это бесспорная любовь, но иная, чем любовь хотя бы к Гале. Я любил еще Родину. И ни минуты не задумываясь, пошел бы на любые пытки, лишь бы моей стране избежать страданий. И это совсем иная любовь, чем к женщине. Так почему же все эти важные и сложные чувства затолкали, как деньги, в один кошелек? Как-то их различать нужно, неужели не могли придумать специальных слов, чтобы четко отличать хотя бы в душе, что ты любишь, что ты подлюбливаешь, а что так себе, серединка-наполовинку, просто хочешь получить удовольствие. Хотя бы сокращали слово «любовь» на «люб», и то уже будет яснее. Полюб, в люб, залюб, разлюб, а для совсем маленьких страстишек должны быть и совсем короткие и убогонькие слова — влю, излю, просто лю или у лю-лю… Тогда бы то желание встретиться с Зинкой выглядело правдивым, понятным: я хочу с ней улю-лю. А с Галей… Не знаю. Может быть, полюб, а может быть, и полюбить по-настоящему. Но что это такое, что я хочу от нее и от себя?

Заснул я поздно. И мне снился бесстыжий, липкий сон. Я проснулся от гадливости к самому себе, мокрый, и захотелось побежать за город, найти гранату и оторвать себе голову. Я испугался и в то же время переполнился презрением и ненавистью к самому себе. Я не знал, что произошло со мной. И никто не мог мне объяснить это. Никто не мог сказать, что я стал юношей.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,

в которой дружина получает боевое крещение.

Из второй бани нас выставили через неделю. Поступил приказ пустить помывочный пункт в эксплуатацию. Нас перебросили в особнячок на Селивановой горе. Гора катилась вниз, по ней когда-то зимой мчались санки с мальчишками. Правили они длинными шестами. Гора тянулась километра два, делала повороты, и санки катились почти до самой реки. По воскресеньям на горе толпились любители птиц. Буйствовал птичий базар. Продавали красногрудых зябликов, щеглов, соловьев. Мальчишки покупали голубей. Теперь гора осиротела, по ней катились самодельные коляски редких жителей. На колясках раскачивались бочки, плескалась вода — везли воду с реки.

Ремонт оказался несложным, два дня мы плотничали, потом связисты протянули телефон. Иногда звенел звонок. Старший сержант Зинченко подходил к деревянному ящику полевого телефона, разглаживал усы, снимал трубку и строго рапортовал:

— Номер сто десять на проводе.

После переговоров крутил ручку и требовал «отбой».

Официально мы числились за комендатурой, но звонили нам все, у кого имелся телефон.

Первый выезд состоялся в субботу. Пришла грузовая машина, из кабины вылез дядька в очках. Он снял очки и спросил:

— Здесь спасательная станция?

— В чем дело? — в свою очередь поинтересовался Зинченко. Курсанты изучали устройство противогаза. Старший сержант шутил по этому поводу: «Незнание материальной части противогаза, ржавчина в гофрированной трубке, отсюда и разгильдяйство».

— Я с хлебозавода, — сказал дядька в очках.

— Пекарей среди нас нет, — подал голос Валька. Старшина поглядел на него, и Валька замолчал, крутя в руках выхлопной клапан.

— Понимаете, — сказал небритый дядька, — в городе хлебозавод восстанавливается. Кое-что сделали, но в заднем цехе… Бомба лежит. Пробила перекрытие и почему-то не взорвалась. Она, кажется, тикать начала.

— Звоните! — закричал Зинченко на небритого дядьку. — Немедленно всех с завода! Вон! Как можно дальше. Немедленно! Белов, Козлов… Инструмент. Давай, шофер, показывай дорогу. Где моя сумка? Давно тикает?

— С час.

— Боевая тревога!

Ничего не соображая, мы метнулись к машине, вскочили в кузов.

— Я с вами! Я с вами! — бросился небритый. — Около бомбы поставили дежурного, чтоб ее не били ломами.

— Идите к телефону, — рявкнул на него Зинченко. — Если взорвется, на вашей совести. Бегом. Чтоб пока еду, никого вблизи завода не было.

Шофер включил газ, полуторка рванула, мы с Валькой упали на Верку. В кузове сидели девчата. И Галя, и Сталина со Светланой, Маша, даже Роза, которая умудрялась всюду опаздывать. Когда они успели сесть, я не заметил. Машина, скрипя железными ребрами, как ревматик суставами, прыгала по ухабам. Кое-где разбирали развалины, убирали щебень с тротуаров, сваливали в развалины, затем окна закладывались и белились. Получались как бы среднеазиатские дувалы в два этажа.

Проехали мимо Кольцовского сквера по площади, обкома, завернули на улицу Кирова. Трамвайные провода перекрутились между рельсов, точно трамваи ходили вверх колесами. На углу Верхне-Стрелецкой машина завернула к хлебозаводу и заглохла. Шофер отбросил капот, послышались удары, так встряхивают старый будильник, когда он застопорился.

— Докатились, дальше катиться некуда, — сказал Валька.

— Ого! — сказал Зинченко, выбираясь на крыло машины. — Команда в сборе. Я вас не звал.

— Как так? — удивились девчата. — Мы с вами. Мы тоже.

— Это же замечательно, — сказала Роза. — Коллектив налицо.

— На месте разберемся, — буркнул Зинченко. — Слазь, тут рядом. Пошли. Быстрее слазьте!

Девчонки полезли. Они вначале ложились на борт, потом перекидывали ноги, и только тогда медленно оседали на землю, как снеговики под лучами солнца. Мне стало смешно.

— Как неживые, — сказал я гордо. — Смотрите, как действуют. В один момент.

Я подскочил к заднему борту, оперся рукой и ловко, как ласточка, перемахнул через борт. Ноги слегка согнул в коленях, чтобы приземление было упругим.

Почему-то падал я невероятно долго. Падал и падал, вспомнил полжизни и продолжал падать куда-то через центр земли к Америке.

Вокруг потемнело, наступила южная ночь, которая, как известно, наступает мгновенно, а я продолжал падать. Затяжной прыжок. Я оказался в мягком и ледяном, и свет окончательно погас, и невозможно было продохнуть.

— Где я?

С трудом я сообразил, что нахожусь в глубоком сугробе. Наваждение! Я попытался закричать, но рот был забит снегом.

— Неужели вижу сон? — мелькнула мысль. — По асфальту ехали. Откуда снег?

Я протянул руку… Наткнулся на что-то твердое, каменное и холодное. Крутом было каменное.

— Э-э-э! — заорал я от страха, выплевывая снег. — Люди! На помощь!

Сверху с неба донесся гулкий голос:

— Альберт, живой?

— Не знаю. Да где же я?

— В канализационный колодец упал.

Оказывается, машина проехала канализационный люк и остановилась. Крышки на люке не было. Может быть, ее фрицы в Германию увезли, как памятник Петру I из Петровского сквера, может, еще кто-то другой спер для важных целей, только я влетел в колодец. Вошел я в отверстие без сучка и задоринки, спасибо, на дне сохранился снег, а то бы собирали меня по косточкам.

Когда я вылез на землю белый как лунь, девчата минуты три глядели на меня оторопело, и потом упали от смеха. Началось… Зинченко гоготал, как будто по пустой металлической бочке били камнями, Валька Белов вытаращил глаза и замер, точно ему дали под дых, а шофер… Его смех напоминал залп гвардейских минометов: вжи-вжи… ха-ха… вжи-вжи-ха-ха… Он ударил по мотору ручкой, мотор чихнул, шофер замолк, сунул ручку в мотор, крутанул. Машина застучала, мы опрометью полезли в кузов.

— Смотрите, как действую, — вспоминал кто-то, и начинался новый приступ хохота.

Когда, повизгивая, хохоча, наша команда подкатила к хлебозаводу, люди, что стояли у ворот завода, остолбенели.

— Сумасшедший дом на побывку отпустили? — спросила пожилая женщина в комбинезоне.

— Вылазь! — приказал Зинченко и добавил: — Только не через задний борт.

И опять началось веселье. Захихикали и рабочие, не понимая, по какому поводу смеются, а когда я занес ногу, Роза сказала:

— Подожди, Альберт, погляжу…

И она ощупала землю перед машиной.

— Давай, твердо, дыр не обнаружено.

— Дураки! — закричал я, но прыгать ласточкой не решился. Не хотелось.

— Вы те, кто положено? — спросила с большим недоверием пожилая женщина в комбинезоне. — А не цирк?

— Они, они, — сказал шофер. — Минеры.

— Не понимаю, — сказала женщина. — Почему тогда смешки? Абрам Самуилович позвонил, поднял, как всегда, панику, мы обежали двор, людей вывели, бетон стынет. Сделали замес… Цемента дали всего ничего, три тонны. Килограммов двести впустую схватится. Подумаешь, показалось, что тикает. Может, мыши скребутся.

— Это у вас в голове скребется, — грубо сказал я. — Зинченко, начальник, кончай ржать, как лошадь. Зачем нас сюда привезли?

— Цэ дело! — наконец посерьезнел старший сержант, расправил комсоставский ремень на поясе. — Начихать на цемент. Всех с улицы за три квартала. Хорошо, что приехали в комплекте. Галя, Галочка, распредели посты. Оцепите бегом завод, чтобы никто не прошел, не пролетел. Так… На территорию иду я, хотя… Белов, не сдрейфишь, пойдешь?

— Я завсегда, — сказал Валька и тихо улыбнулся.

— Тоже с вами, — подал голос и я.

— Нет, друг, оставайся здесь, а то погляжу… Смех!

Старший сержант опять было засмеялся, но, увидев печальное лицо женщины, сдержался.

— Рука дрогнет… Если потребуется, позову. Действуйте! Чтоб никого поблизости. Так… Двинули. Бери инструмент.

Но старший сержант пошел не сразу.

Постоял минуту, набрал в грудь воздуха, плотно застегнул воротничок, из-под которого на миллиметр выглядывал, как положено, белый кантик, стряхнул шапкой пыль с сапог и пошел. Валька нес следом инструмент в сумке. Белов шел как-то боком, как котенок, который учится ходить.

— Девочки, — начала командовать Галя. Хорошо, что назначили старшей ее. Я не обиделся. А если и обиделся, то совсем немножко: старшиной назначил меня, а как дошло до дела… Другому власть отдали.

Мне выпало идти с Веркой в начало улицы. Верка шла рядом злая, аж глаза потемнели.

— Галечке все… Подбивается. Ух, немецкая шлюха! Я ей за…

— Ты чего бормочешь? — остановился я. — Чего язык распустила, как помело? Как тебе не стыдно!

— И ни капельки, — огрызнулась Верка. Я наконец догадался, что ее тоже возмутило решение Зинченко назначить старшей при выполнении первого задания Галю. Но мало ли что бывает на фронте, а сейчас мы были на передовой, впереди наступающей цепи.

— Приказы начальников не обсуждаются, — сказал я.

— Какой он мне начальник!

— Прекрати! — разозлился я. — Мы на боевом задании. Человек пошел на смерть. Ты представляешь, что такое бомба замедленного действия?

— Мы их еще не проходили.

— Каждую минуту может сработать… Как даст. И от Зинченко с Беловым потрохов не останется.

— Столько пролежала, ничего не случилось, и сейчас ничего не случится. Сколько их валяется по городу.

— И рвутся каждый день люди. Ты знаешь, не тебе объяснять.

— Так это опасно? — вдруг остановилась Верка и побледнела. — Зачем же он пошел? Зачем его послали?

Она повернулась и побежала к заводу, я еле догнал ее, ухватил за подол, потом за руку, потащил по улице. Она вырвалась и вдруг сникла, из глаз полились слезы. Обильно, как мелкий дождик, который моросит недели две. Я был не рад, что завел с ней разговор, лучше бы она позлилась и не догадалась, что наш старший сержант и Валька пошли в объятия смерти, что там… Одно движение, или где-то в чреве толстой стальной чушки, начиненной сотнями килограммов тротила, повернется на единственный зубчик колесико, соединятся провода и… Страна не досчитается двух сыновей.

— Алик, Алик, — скулила Верка, кусая ногти. — Зачем они пошли?.. Стрельнули бы издалека.

— Не реви, он опытный, он все сделает. Шашку подложит. Да идем, выполняй приказ. Бикфордов шнур видела? Зажжет… Ты же сама знаешь, мы же проходили, как подрывают фугасы.

— Я забыла все.

— Убегут, а она рванет. Красиво.

— Ой, ой, как же я… У меня… Накаркать могу, у меня такой характер, как скажу, так и получается, и все плохое. Что же раньше не сказал?

— Бежим, вот уже улица кончается. Гляди, мужик на лошади заворачивает. Назад! Стой! Назад!

Я схватил под уздцы маленькую тощую лошаденку. На телеге с фанерным ящиком для хлеба сидел мужичонка в немецкой шинельке.

— Отпусти, леший! — заорал мужичонка на меня в свою очередь. — Пусти, а то как гвоздану кнутом, идол. Мне за хлебом…

— Ну, вороти, — подлетела Верка и толкнула в бок лошадь. Та зашаталась и присела на задние ноги. Мужичонка икнул и отпустил кнут.

— Чо? Чо? Чо вы, бешеные?

— Тебе говорят, чурбан, нельзя! — подскочила к нему Верка, вырвала вожжи и завернула подводу.

— Чо нельзя! Караул! Люди, ратуйте! Каратели пришли!

— Батя, — подошел я, — заткнись. На заводе бомбу нашли. Может взорваться. Ее обезвреживают, никому нельзя посторонним приближаться. Тебе жизнь дорога?

— Аллах с ним! — внезапно переменила решение Верка и бросила вожжи. Они потянулись по земле и попали под колесо. Лошадь остановилась. Тощая лошаденка ничему не удивлялась, за войну насмотрелась на такое, что стала философом: сколько ни крути, конец один.

— Так бы объяснили, а то рвут, гикают, скаженные! — выдернул из-под колес вожжи мужичонка, вскочил в телегу, перекрестился и завертел над головой кнутом, как ковбой лассо. Телега загремела по булыжнику. Полы немецкой шинелишки хлопали, как крылья.

— До чего народ непонятливый, — сказала Верка и со смаком сплюнула. — Сколько времени прошло? Скоро рванет?

— Часов нет, — сказал я. — Счастливые часов не наблюдают.

— И зачем я додумалась напроситься в минеры? — сказала Верка и опустилась на край тротуара, села, подогнув колени до подбородка. — Не видела бы, не знала. Чего они тянут? Сердце изнылось.

— Все будет в порядке, — успокаивал я. — Ты… Чего ты про Галю-то сказанула? Отчет своим словам даешь?

— Даю.

— Что, она с немцами крутила?

— Еще как, тебе не снилось.

— Мелешь. Чего плетешь? У нее на глазах родных сожгли.

— Правда, сожгли. Хлебнула.

— А ты говоришь.

— Ой, мальчик, — сказала Верка и положила подбородок на колени.

— Договаривай, раз начала.

— Ну, а почему она осталась живой, знаешь?

— Убежала.

— Никуда она не убежала. Ее схватили, в публичный дом бросили.

— Куда?

— В бардак. Знаешь, что это такое?

— Слышал.

— Слышал. Она, несчастная, туда угодила. Для немецких солдат, и сколько ее там потоптало сапог, одному богу известно.

— Вера, Верочка, — еле произнес я. У меня внутри похолодело. — Ты никому не рассказывай. Никому, умоляю!

— И ты в нее влопался?

— Вера, Вера, что хочешь… Молчи!

— Тебе-то что? Жалостливый. Все вы такие, когда другим баба достается.

— Она же наш товарищ.

— Знаю. Ладно. Я буду молчать. Но если к Зинченко полезет, устрою концерт.

— Ни к кому она не полезет. Она… Понимаешь, она… Она устала. Ей… Я ее взял на руки на дровяном дворе. Теперь я понимаю, почему она так на меня поглядела, — у нее внутри все отмерло. Как бомба взорвалась и все убила.

— Типун тебе на язык и два под язык, — вскочила Верка. — Накличешь. Плюнь три раза через левое плечо.

— На, на… Хоть десять раз плюну.

— Подожди, — она замерла. — Кто-то побежал? Кажись, Валька. Валя, Белов, ты чего? Кого? Кричи громче.

— Козлова, — донесся голос Вальки. Он стоял у ворот хлебозавода и махал рукой.

— А меня? Кликал Зинченко?

— Козлова. Остальным оставаться на местах.

— Тебя. — Верка схватилась за меня. — Алик, тебя кличут. Тебе идти, твой черед.

— Пусти!

— Алик, дай поцелую.

— Отвали! Старшего сержанта целуй.

— Алик, не бойся. Хочешь, с тобой пойду?

Я вырвался и убежал.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,

самая короткая в книге и самая длинная для нашего героя.

Бомба висела на стальной балке, зацепившись стабилизатором. Только Абрам Самуилович мог додуматься вытаскивать ее тросами. И лебедку приладил, горе-сапер.

Зинченко сидел около бомбы на корточках и прослушивал смерть трубкой, какой врачи слушают детей. Мирный, привычный стетоскоп не вязался со стальной чушкой. Показалось, что бомба скрежещет зубами — стабилизатор царапал за балку. Славному старшему сержанту необходимо было подобраться с другой стороны бомбы. Мы обвязали тросом обломок перекрытия из железобетона и налегли, на ручку лебедки.

— Нежно… Нежнее… Еще нежнее… Совсем ласково, — подавал команды Зинченко. — Не торопитесь на тот свет, успеется.

Мы не торопились. Хотя ждать было нельзя.

Минута, оказывается, может вытянуться длиной в год.

Я прожил вечность.

Время остановилось.

— Стоп! — донесся издалека голос.

Мы полезли через кинжалы арматуры…

— Она! Теперь утихла, — опять донесся голос. — Запомните. Если встретится.

Зинченко вывинтил маленький кружок с медным карандашом. Безобидная штучка, похожая на радиодеталь.

— На этот раз живем, хлопцы, — засмеялся Зинченко, перекладывая на ладонях «игрушку», как горячую картофелину.

— Дальше что? — опросил Валька.

— Дальше? — Зинченко встал, потянулся, захрустели суставы, и Зинченко засмеялся звонко. — Сто боевых граммов положено и орден Славы.

Когда мы вышли из ворот завода, со всех сторон бежали люди. Откуда столько людей?

— Спасибо! Родные! Сыночки! Любимые!

Нас целовали, тормошили, трясли руки.

— Сыночки!

Зинченко погрозил пальцем женщине в комбинезоне.

— Самодеятельность.

И снял гимнастерку.

— Иди сюда, — позвал он опухшую от слез Верку. — Пришей чистый воротничок. От пота разлезся. Тряпка есть тряпка.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,

в которой происходит непредвиденная встреча.

Я шел домой. Земля легко отталкивалась от ног, точно земной шар стал шариком размерам с футбольный мяч. Я пел. Громко. И песня врывалась в развалины, и дома (они были когда-то домами) подпевали. «Здравствуй, мой город! — пел я. — Я навсегда твой! Только твой! Улицы, скверы, моя земля, ты будешь вновь цвести и радоваться, ты будешь живой, пока я жив, пока бьется мое сердце. Мой Воронеж! Любимый Воронеж! Единственный. Я счастлив, что я твой сын. Да, счастлив!»

Около десятой школы я наткнулся на создание, одетое в странную одежду. С трудам я сообразил, что одет ребенок в пальтишко, перешитое из мешка. Ребенок стоял на кривых ножках, сосал палец и смотрел исподлобья.

— Ты откуда взялся? — присел я перед ним, как Зинченко перед бомбой.

Ребенок глядел на хлеб.

На хлебозаводе нам выдали как премию по буханке на брата. Я нес ее домой. И хотя есть хотелось до умопомрачения, я не отщипнул ни крошки.

— Чернушки хочешь? — спросил я.

— Там Настенька, Ванечка и мама, — сказало создание, вынуло черный палец изо рта и показало на развалины школы.

— Столько много, — несколько растерялся я. — Что ж… Иди, показывай. Тебя как зовут?

— Елочка, — ответил человек в мешке.

Елочка неожиданно шустро побежала во двор, я еле поспевал за ней. В Воронеже дома рушились по строгому порядку — вначале крыши, затем перекрытия, потом стены, самыми живучими были лестничные пролеты, ребра домов. Елочка свернула в парадное, там на ступеньках сидела женщина. Рядом на мешке с лямками из веревки девочка лет двенадцати укачивала еще одного ребенка, видимо, Валечку.

— Можно войти? — спросил я.

— Заходите, заходите! — ответила женщина и встала. Небольшого роста, черненькая, с обветренным крестьянским лицом. Бросилось в глаза, что на ногах у нее лапти. В лаптях хорошо ходить, когда сухо, но весной… Ноги не просыхают.

— Приехали недавно? — спросил я, не зная о чем говорить.

— Добрались.

— Тут школа. Вы жили в ней?

— Я учительница. Литературы. Преподавала в восьмых-десятых классах. Наш дом исчез, я пришла в школу, и тоже никого нет. Прямо ума не приложу, куда податься. Хотя бы кого-нибудь из коллег разыскать. Кто-то должен же вернуться раньше. Ты, мальчик, случайно не знаешь, где теперь гороно помещается?

— По-моему, нигде.

— Такого не может быть, — твердо заявила женщина. Мальчик закашлял, она взяла его от девочки, мальчик увидел хлеб, умолк, уставился на буханку, как на мороженое.

— Возьмите, — протянул я буханку.

— Зачем? — смутилась женщина. — Нам бы гороно найти. Учителя — они необходимы, тем более теперь. При немцах работали лишь начальные. Фашисты готовили послушных. Рабов. А рабу знаний нельзя давать, иначе он взбунтуется. Фашисты хотели перечеркнуть многовековую культуру России. Их офицеры не знали ни Тургенев, ни Грибоедова, они понятия не имели о Лермонтове, Блоке, слышали кое-что лишь о Толстом. Представляете, они краем уха слышали, что был такой писатель Лев Толстой. Я готовилась к урокам. Нет, молодой человек, учителя необходимы, как воздух. Я буду рассказывать о Пушкине… У меня чудом сохранилась… Настенька, возьми Ванечку, сейчас…

Женщина развязала сидор и достала книгу, обернутую клеенкой. Протянула мне. Я раскрыл, прочитал: «Обломов».

— Обломовщина в самом деле сидит в каждом из нас. Точно я знала, кто такой Обломов, — продолжала она. — И мы должны бороться, чтобы изжить в себе примиренчество ко всякому злу, но не только в душе. Мы активно должны действовать. Для добра. И это значит: борьба. Это значит быть недовольным собою не только в мыслях, но, главное, в действиях. Чтобы каждый день становиться лучше, чем вчера, узнавать новое и обязательно что-то свершать.

Стало скучно. Я отдал Настеньке хлеб. Она взяла. Вынула ножик, отрезала по равной доле, дала Елочке, матери, а Ванечке отрезала самый большой, с коркой. Тот ухватил и сунул в рот.

— Скажи спасибо! — потребовала мать.

Мальчик закивал.

— Он так благодарит, — пояснила женщина.

Я чесал затылок. Думал. Занудная тетка. Восторженная, наподобие Розы. И любит долго говорить о красивом, как тетя Клара. «Прекрасно! Изумительно!» Что прекрасно, что изумительно? Где они будут ночевать? Учительница в лаптях, Елочка в мешке.

— Откуда приехали? — спросил я резко.

— Мы пришли, — объяснила женщина. — Немцы эвакуировали, правильнее будет сказать, выгнали из города. Потом гнали на запад. Я спасла детей от сорока бомбежек, от плена, от тифа, от… от голода не совсем. Теперь все позади. Теперь впереди работа. Работа… Звонок, выходишь из учительской, самые подвижные дети бегут по коридору, чтобы вперед тебя успеть в класс. Подойдешь к двери, постоишь, чтобы расселись, входишь, как на праздник, дежурный командует: «Встать!» — «Садитесь». Да вы тоже садитесь, садитесь, — предложила она. — Разворачиваешь журнал и говоришь: «Сегодня мы приступаем к изучению творчества великого русского поэта Державина. Прежде чем ознакомиться с его вкладом в русскую словесность, вначале вкратце расскажу об исторической обстановке».

— Потом расскажете, — сказал я. — Собирайтесь!

— Куда?

— Пошли к нам. Места хватит.

— А родители? Они не будут возражать? Вначале нужно у них спросить.

— Родителей нет. Мы с братом живем.

— Мы сейчас, — сказала женщина и передала мальчика Настеньке.

— Давайте помогу, — я взял сидор и навьючил себе на спину.

Женщина разливалась в благодарности. Я не слушал. Я вел их к Дому артистов. Женщина пыталась забежать вперед. Она тарахтела, как движок. Не могла остановиться.

— Известно ли вам, что Державин принимал участие в подавлении Пугачевского восстания? Он был офицером. Возглавлял, как теперь называют, контрразведку.

— Особняк, — поправил я.

— Единственно, за кого Пугачев обещал вознаграждение, и очень большое, был Державин. И однажды Пугачев чуть его не поймал. Но будущий поэт сумел ускакать. Время было сложным, как всегда. Державин был, конечно, продуктом своей эпохи.

— У вас продуктовые карточки есть? — опросил я. Видно, я был продуктом своей эпохи.

— Найдем гороно, дадут, — сказала женщина.

— Его нет, — сказал я. — Ничего нет.

— Не спорьте, — уверенно возразила женщина. — Есть Советская власть, обязательно есть и Наркомпрос. Вы, юноша, плохо разбираетесь в устройстве Советского государства. Первое, что дала Советская власть народу, — мир, землю и образование. Это три кита, на которых держится наша власть. Запомните. Зовут меня Серафима Петровна.

Прежде чем спуститься в подвал, Серафима Петровна долго терла лапти о камень, выдаивала воду и грязь. Еще было светло, и коптилка в подвале не горела. Косые лучи солнца перегородили жилье на секторы. Посредине стояли ящики из-под снарядов, изображавшие стол, на ящиках закусь. Сало, жареная картошка, белый хлеб ломтями, ибо Рогдай считал, что большому куску рот рад, и ломал хлеб, как дрова.

— Ласточка пришла, — встретил меня Рогдай. Леша сидел на толстой чурке, заменявшей кресло, любимом месте инвалида-гипертоника Муравского. Между прочим, инвалид пошел в гору, он теперь утверждал, что контуженый.

— Какая Ласточка? — спросил я, оглядываясь на Серафиму Петровну. — Я не один. Кончайте шутки.

— Тебя Ласточкой до смерти будут звать. Как ты с машины-то сиганул… Ну, смех. Расскажи. Ну, дал. «Глядите, как прыгают». И прыг, и прямо в канализацию.

— Откуда тебе-то известно? — удивился я.

— Весь город знает, — засмеялся Рогдай. Потом уставился на вошедших. — Кого привел? Знакомые? Из какой деревни?

— Им ночевать негде, — сказал я. — Только в город, приехали.

— Хлеб да соль, — выступила вперед Серафима Петровна. — Извините, что вторглись незваные. Произошло недоразумение. Мы гороно искали, юноша принял участие в поисках.

— Училка, что ли? — спросил тихо Лешка-моряк.

— Ага, по литературе. Из плена притопала.

— Племя молодое, — раскланялся Лешка. — Племя незнакомое.

— Настенька, Елочка и Ванюша. Мы спаслись от сорока бомбежек, спасались у партизан.

— Проходите, проходите! — прервал я. — Она китов ищет, на которых земля держится. Пока ищете, у нас поживете. Кит сейчас в эвакуации в районе Ташкента оборону держит.

Подвал никогда не казался мне таким убогим, как в тот вечер. Мокрый красный камень с обвалившейся штукатуркой, лужа у порога, лужи по углам, душно, сыро, темно. Скамейки вместо кроватей, посредине «буржуйка», в углу дрова — наломанные в развалинах несгоревшие подоконники и перила. Ящики из-под снарядов, закопченный дымом потолок, на стене висит немецкий автомат — Рогдай повесил для красоты.

— У нас здесь не гостиница и не общежитие, — возразил Рогдай. — Ведешь лапотников, Ласточка.

— Дети подземелья, — сказал Лешка. — Места хватит. Не обращайте внимания, меня хуже встретили, чуть не набили.

— Чего командуешь? — попер на Лешку Рогдай. — Кто ты такой? Если пустил, так сиди и молчи.

— Ша! — оскалился Лешка, потом встал и с улыбкой пошел навстречу Серафиме Петровне. — Трудновоспитуемый ребенок. Пусть вас не беспокоит. Для училки, простите, для учительницы… Позвольте вашу руку, милости просим.

— Ради бога, — попятилась Серафима Петровна. — Не нужно. Сами устроимся. Мы закалились. Мы же русские. И в сугробах ночевали. Сорок бомбежек перенесли…

— Встань, балбес, извинись… Сними шапку перед учительницей! — взорвался Лешка и оскалился, как блатной на толковище. — Что сказал, мальчик!

Рогдай встал, он кусал губы. Он свирепел. Я ждал истерику.

— Друзья, — распростерла руки Серафима Петровна. — Пусть будет мир в вашем доме. Наденька, Ванюша, Елочка, вставайте, подъем.

— Кончайте базар! — вмешался я. — Рогдай, кончай, буржуин нашелся. А если наша мама сейчас так же где-нибудь ходит…

— Да ладно! — сдался Рогдай. — Извините. Мы его ждали. Он сегодня с машины затяжной прыжок сделал. На базаре со смеху умерли, когда рассказали с хлебозавода. Спортсмен-рекордсмен.

— Степа, — представился Лешка. — Этот мальчик, Альберт Козлов, что догадался привести вас, сегодня совершил героический поступок: он с товарищами разрядил бомбу замедленного действия с часовым механизмом, спасли городу хлебозавод и свою жизнь. Так что… Мы и ожидали его, хотели отметить. Девочки, не нравится подвал? Мне тоже. Когда будете замуж выходить, у каждой из вас будет по персональной комнате, и ванная, и балкон. Гражданка учительница, сидайте, как говорят в Хохландии.

Он задом пододвинулся к «столу» и профессиональным движением смел полбутылки «сырца». Пьяницы, нашли повод выпить.

— Я отлучусь на минуту, — сказал Степа-Леша. — Други, — он обернулся к нам, — командуйте. Не позорьте третье сословие.

Когда Степа-Леша вернулся, в подвале командовала Серафима Петровна. Учителя умеют командовать. Наверное, подобное называется педагогическими наклонностями. Секрет простой — они говорят и требуют то, что необходимо, где-то ты сам понимаешь, что пора бы сделать без напоминания должное, но по разгильдяйству руководствуешься принципом: «Никогда не откладывай на завтра, что можно сделать послезавтра». Серафима Петровна шепнула что-то девчонкам, те взяли ветки и начали подметать, дрова собрали, вынесли в соседний «отсек», золу из печи выгребли. Волей-неволей пришлось помогать. На ящики постелили кусок клеенки, и ящики превратились в нечто иное, чем были раньше.

— Ох, сколько стирки, — сказала Серафима Петровна, вытаскивая из-под лавок грязное белье.

— Я говорил, давай постирушки организуем, — шипел за спиной Рогдай. Из-за стирки и мытья трех мисок и трех котелков у нас происходили дебаты.

— Чистюля, — ответил я. — Химичил на базаре? Опять бушлат продавали?

— Два раза продавали, — похвастался Рогдай.

— И два раза вам вернули и денег назад не потребовали?

— Точно!

— Воруете?

— Не, — поклялся брат. — Честно. Магия.

Я ломал голову, как они умудряются по два раза в день продавать Степкин-Лешкин бушлат. Непонятная комбинация.

— Вроде Чингисхана? — спросил я. — Но бушлат не имеет ног.

— Увидишь, — шепотом ответил Рогдай. — Догадался учительницу привести. Пойдем, посмотришь, как гроши зарабатываются. Тихо!

Степа-Леша вернулся с ведром. Он торжественно поставил ведро на стол, вытер руки о живот, хотел было сплюнуть, но огляделся.

— Братцы. Давно советовал жениться кому-нибудь. В Непале два брата берут одну жену, и вы жили бы не хуже непальцев, хотя у вас нет бананов. Какой же непалец без бананов? Между прочим, бананы там, говорят, как у нас картошка, а картошка у них, как у нас бананы. Жалко, пропуска не достать, а то бы махнули. Купили бы два мешка картошки, из Непала привезли бы два мешка бананов.

— Бананов! Картошки бы достал.

— Снимите со стола ведро, — сказала Настенька, держа в руках ветки вместо веника.

— Пусть, — ответил Степа-Леша.

— На стол ведра не ставят.

— Вначале погляди, что в ведре.

Настенька приподнялась на носки, заглянула в ведро и засмеялась:

— Молоко.

— Он «сырец» перелицевал, — прошептал Рогдай. — В магазине будут яичный порошок на сухое молоко перебивать, не один черт…

— Молоко для Ванюши, — сказал Степа-Леша.

— Слушай, друг, — решил я выяснить, — как тебя все-таки правильно зовут? Может, Леопард? То ты Леша, то ты Степа…

— Называли Степой, потом выправили документы на Лешу.

— Зачем?

— Много будешь знать, скоро состаришься. Ванюша, иди ко мне. Эх, брат, легкий, не нравится мне твоя голубизна. Не бойся, я не фриц. Иди, иди. Молока хочешь? Пей от пуза. Считай, что я у тебя корова. Бананов не обещаю, молоко будет. Меня самого молоком спасли. Давай дружить?

Потом мы сели за стол. Ребятишки не отрывали глаз от еды. Расщедрился и Рогдай. Он заведовал хозчастью, потому что был прижимистей меня. Я умудрялся съесть продукты в три дня, Рогдай выдавал лишь норму.

Застолица получилась приятная. Впервые мы давали ассамблею. У нас была своя крыша, пусть гигроскопическая, был стол, пусть из снарядных ящиков, было что поставить на стол, и, главное, мы могли пригласить людей не только в гости отведать холодной картошки с салом, хлебом и луком, мы могли поделиться с людьми большим — дать приют в бесприютном городе. Мы были настоящие воронежцы, испокон веков славившиеся хлебосольством и добротой. И если бы вошли отец с матерью, они бы остались довольны. На нашем месте они поступили бы так же. Впервые за долгое время я не почувствовал отчужденности к брату. Я радовался, что в главном мы оказались едины, а в частностях… Человек не ладит с самим собою. Две головы — две думы, два сердца — тысячи чувств, болей и радостей, неведомых для других, а мы вечно сетуем, что нас не понимают, хотя сами не прислушиваемся к чужим понятиям.

Разложили по трем мискам картошку (ложек оказалось по числу едоков, так как каждый носил ложку при себе — закон войны), взяли по ломтю хлеба. Серафима Петровна заегозила, завздыхала, потом махнула рукой: «Эх, где наша не пропадала», встала, покряхтела, как крестьянка на жатве, нагнулась, вынула из сидора какой-то сверток, поцеловала его и произнесла речь:

— Товарищи, хранилось с первого дня войны. Перенесла сорок бомбежек, угон на запад, отсиделась в окопах, когда нас отбили партизаны, а в лесу окружили эсэсовцы. Прошла через дороги, фашистов, партизан, ничего не осталось у меня от довоенного, кроме имени, детей, памяти, надежды встретить мужа, пусть немного раненым, без ранения не бывает, книги Гончарова «Обломов» и вот… Не удивляйтесь. За нашим праздничным столом сидят… Фактически мои ученики. На вас военная форма. И я вижу не только учеников, с которых ох как буду спрашивать в классах, чтобы они опять почувствовали вкус к учебе. Я вижу заступников своих детей и поэтому, пусть меня осудит гороно… Вот, разверните, проволокой скручено, чтобы не догадались. Муж не останется в обиде. Ибо праздник, Серафима Петровна, великий — я вернулась к школе, и ученики мои не дали моих детей в обиду ветру и дождю. Выпьем! Немедленно. Откручивайте, а то передумаю.

Стенка-Лешка икнул от неожиданности и опустил глаза, Рогдай показал ему язык. Я взял сверток. В тряпках, в бересте, опутанной проволокой, оказалась бутылка довоенной хлебной водки. Я поднял ее над столом, и мы глядели на нее. И почему-то стало стыдно… Отец иногда покупал водку. Как-то я взял пустую бутылку и понюхал.

— Положи! — приказал отец. — Никогда не прикасайся. Чем позже дотронешься, тем лучше.

Значит, «лучше» прошло, если учительница, сохранявшая столько бесконечных дней бутылку, решила распить ее с нами…

— Товарищи, без ханжества, сказала Серафима Петровна. — Когда я пришла, увидела кое-что на столе. Перевоспитывать сразу бесполезно и глупо. Пролетит буря, солнце отогреет землю, и тогда… Если увижу или услышу… — она постучала пальцем о край ящика. — Здесь мы равные. И, если говорить по правде, вы даже сильнее меня. Не физически. Если потребуется, я двину, как фрица одного, вот Настенька не даст соврать, ухватом по лбу.

— Мы еле убежали, — сказала застенчиво Настенька; не в силах удержаться от соблазна, она ела картошку. — Нас, как десантников, ловили. Мы в лог, потом кустами, Ванечка не плакал. Ванечка, помнишь, как мы убегали? Мама, а ему можно картошки?

— Не знаю, — сказала Серафима Петровна. — Он постился долго. У него желудочек не испортился б окончательно. Налей молока в кружку. Так на чем я остановилась? Вы сильнее… На вас всех военная форма. Вы сильнее тем, что вы — армия, наш щит. Разливайте по кружкам, кто будет запивать водой? Я всегда запиваю. Только не из горлышка чайника. Отвыкайте от казарменных привычек. Я предлагаю первый тост за нашего великого вождя, организатора и вдохновителя побед товарища Сталина.

Она встала и мы встали, Степка-Лешка сидел.

— Ну? — сказала нетерпеливо Серафима Петровна.

— Почему обязательно за него? — спросил Степа-Леша, глядя под ноги.

— Объясню, — сказала Серафима Петровна. — Испокон веков на Руси, когда наступала година испытаний, народ объединялся вокруг какого-нибудь имени, как вокруг знамени. Перед ратью на сечи несли иконы, и пока стоит икона — стоит рать, плечом к плечу. Вспомните битву на Чудском озере. Куликову битву. Имя Сталина объединяет нас. Пока мы стоим плечом к плечу, никакой супостат не страшен. Всех снесем. На Руси горе издревле, когда каждый князь сам за себя. И если бы при нашествии татар нашелся человек, вокруг которого могли бы объединиться русские, Батыю не видать бы русских городов, как своих ушей. Вот почему выпьем за Сталина!

— Что ж, — поднялся и Степа-Леша. — Не то что выпить, жизни не жалко.

Мы опрокинули… Обожгло рот, но хлебная водка есть хлебная.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,

в которой каждый высказывается.

Серафима Петровна сидела за столом основательно, как на возу сена. Она была крестьянка. От нее пахло родной землей. Ладная, с сильными руками, широкими ладонями, из которых не выпадет серп, не то что красный карандаш, которым подчеркиваются ошибки в тетрадях. Она не умела ни минуты сидеть праздно, и не потому, что считала безделье некрасивым, плохим, просто иначе не могла, сноровистость и работоспособность заложили в нее предки, русские смерды, превратившие нашу землю из топей и диких лесов в бескрайнее, колосящееся хлебом поле. Хлеб! Она знала ему цену. И она знала, что на хлеб, как в далекой древности, слеталось воронье на танках, бронетранспортерах, «шкодах», «оппелях», «фиатах». Война для нее была не непонятной, для нее война была циклом жизни, потому что на крестьянский хлеб всегда посягали, и крестьяне брали косы, вилы, топоры и шли защищать урожай от супостата, гнали воронье с нив. Колотили вражин как сподручнее, чтобы опять пахать, боронить, сеять, жать хлебушек, основу человеческую. Выносливость этой женщины была невероятной. Глядя на нее, я почувствовал, как ни странно, такую уверенность в себе, что забыл страхи и слезы, устыдился минут слабодушия, потому что меня родила такая же женщина русская, неприхотливая, верная, сильная и живучая, как Россия. И красивая. Неповторимой, особой, русской красотой.

Серафима Петровна и за столом работала — пододвинула Елочке чашку, утерла нос Ванятке, поправила гимнастерку на Рогдае, а тот повел плечом, вроде бы недовольный, как когда-то, когда его обхаживала мать. Движения ее были естественны. Я начал загадывать, куда пойдут руки. И не смог угадать, потому что я лукавил, а ее руки делали то, что было необходимо, — поправили ватный фитилек в коптилке, обтерли тряпочкой, чтобы не пахли керосином, наложили Степке-Лешке добавки, подвинули ко мне кружку с чаем, робко отрезали от буханки ломоть для Настеньки, взяли кусочек сала для себя, крошечку-капелюшечку, и больше не позволили.

И почему-то мне захотелось, чтобы они погладили меня по голове, пригладили вихры. И я был бы счастлив, как никто.

Я устыдился своей нежности — мне было пятнадцать лет; я встал, выхватил из подголовья новые сапоги.

— Правильно! — поддержал Рогдай. — Серафима Петровна, бросайте лапти. Сапоги есть.

— Не имею права…

И руки замерли, лишь пальцы чуть-чуть вздрагивали: то ли им не терпелось сбросить онучи, то ли они отдыхали.

— Эхма! — сказал Степа-Лешка. — Утерли нос дети подземелья. Берите, мать, бери, Петровна! Сочтемся.

И он тряхнул рюкзак и вынул новую фланельку.

— Это Настеньке, мать!

— Как же так. Да как же… Столько много и сразу.

— Ванятке, — сказал Степа-Лешка и вынул тельняшку.

На минуту нам с Рогдаем стало плохо… Тельняшка. Мечта! Несбыточная. Но мы сумели сказать:

— Теплая. Красивая. Берите.

— Гулять так пулять, — разошлась Серафима Петровна. — Жаль, больше в запасе нет, а то бы поставила. Спляшу. Настя, Елочка, Ваня, глядите, ваша мать в боярышню нарядилась.

Она разулась. Ноги у нее были ужасными. Натруженными, шишковатыми, большими. Ножки, ножки! Сколько вы дорог измерили, от каких напастей унесли, сколько грязи потоптали, пересекли перелесков, меж, о какие пни спотыкались, о какие коряги убивались, в холоде, в зное, спасители и враги.

Серафима Петровна инстинктивно спрятала ноги под лавку.

— Они у меня болят, — сказала она тихо.

Когда Серафима Петровна вышла в сапогах на середину подвала, прошлась, тихо пристукнула каблуком, забылось увиденное.

— Барыня угорела, — запела Серафима Петровна, — много сахару поела…

— Барыня, барыня, сударыня-барыня… — захлопали мы в ладоши, даже Ванятка заулыбался, засмеялся взахлеб и ударил ладушки.

Потом начались разговоры, пересыпчатые и откровенные.

Серафима Петровна опросила Степку-Лешку, как его фамилия.

— Не имеет значения, — неожиданно помрачнел моряк. — Мне ее выправили.

— А как настоящая? Хоть знать, кого благодарить.

— От отца я отрекся. — Степка-Лешка сдвинул на столе миски. Он глядел в пол.

— Как? — села рядом на лавку Серафима Петровна, разгоряченная пляской.

— Ума не приложу, — сказал моряк. — Не прощу себе.

— Кто отец-то был?

— Отец? Отец был герой. Командиром в гражданскую, воевал в Испании, потом попал во Францию, интернировали, а когда приехал…

— Да, — посерьезнела Серафима Петровна. — Обилие порождает расточительность. Выше голову, не будем вспоминать. Поняла. Многих зацепило. Угомонитесь, ребятишки. Я хотела назвать Ванечку Ермаком, в честь Ермака Тимофеевича, покорителя Сибири, да муж возражал, пришлось согласиться, он ожидал наследника нашей учительской династии. Моя прабабка была из разночинцев.

— Знаю, проходил, — сказал Степка-Лешка. — Чернышевский, Добролюбов.

— Дед пошел в народ. Выдали крестьяне. Арестовали, сослали в Сибирь. Но учитель, как и врач, — его нельзя сослать, как увезти от самого себя. Он учительствовал в Красноярском крае. Бывал в Щушенском, спорил с Лениным. Льва Толстого видал, переписывался. Интересная была на Руси интеллигенция. Муж тоже из народных учителей. Я умею по хозяйству. Кончила Дерптский университет, но корову подоить не брезгую и сена накошу. Это и спасло. Фашисты не признали во мне работника умственного труда. Откуда им догадаться, что кандидат наук, — я не хвастаюсь, защитила диссертацию в сорок втором, как ни странно, по истории Сибири, по Ермаку Тимофеевичу. О чем я? Да, ученый стога мечет…

— У вас корни крепкие, — сказал с завистью Степка-Лешка.

— Они и в тебе не слабее, — сказала Серафима Петровна и положила ему руку на плечи. — Выше голову, братишка.

— Отец хотя бы на десять километров задержал врагов, и то… А то бесцельно.

— Самый лучший немец — мертвый, — вдруг изрек Рогдай, которому наскучил непонятный разговор. Тон его высказывания был настолько вызывающим, что я прислушался. Постоянное пребывание среди взрослых выработало в Рогдае боязнь сказать какую-нибудь детскую несуразность. Жизнь требовала от нас решений, которые и взрослым-то порой были не под силу, мы вступили в войну мальчишками, а война не делала скидку на возраст — пуле все равно, чье рвать тело. Наш опыт, знания были короткими, как детские штанишки, и если бы в мирной жизни, — когда я или брат изрекали, что море соленое, потому что в нем селедки плавают, никто бы не ржал, не сдвигал шапку на глаза и не говорил: «Дурак же ты, мать-твою-перемать». Я научился молчать. Сдерживался задавать вопросы, хотя порой они просились с языка; непонятного было больше чем достаточно. Темперамент, возраст и гвардейское прошлое выработали у Рогдая иную черту — он научился произносить истины. Самолюбие его торжествовало: бывалые, тертые-перетертые инвалиды только рты раскрывали. «Закат красный — завтра ветер будет», — заявлял ни к селу ни к городу брат. Люди глядели на закат и разводили руками: «Гляди, малец, а башка работает. Приметы погоды знает». Или при расчете с тем же Яшкой-артиллеристом Рогдай произносил: «Не мухлюй. Чаще счет, крепче дружба». Яшка замирал, отваливал лишнюю сотню, потом рассказывал: «Ну парень. Пальца в рот не клади». И было невдомек, что Рогдай высказывал где-то подслушанную поговорку, и выдал ее не потому, что догадался о ловкости спекулянта, а ляпнул так, для авторитета.

И сейчас он выдал на-гора очередной штамп, и, по мнению Рогдая, ладный к разговору.

— Ты думаешь? — опросил Степа-Леша и поднял глаза.

Девчонки слушали с большим интересом: Рогдай им был ближе по возрасту, его военная форма, то, что мать говорила с ним, как с равным, и то, что он выпил отцовскую водку, придавало ему в их глазах большую значимость. Собственно, этого-то и добивался Рогдай.

— Чего думать, — безапелляционно ответил брат.

— Самый лучший негр — мертвый, самый лучший русский — мертвый… Теперь немцы. Не слишком ли много мертвых, как вы думаете, Серафима Петровна?

— Думаю, — сказала Серафима Петровна и налила еще чаю. — Давно не пила натурального, — как бы извиняясь, сказала она. — Морковный да из листьев смородины. Не сравнить с настоящим. Грузинский.

— И с сахарам, — отозвалась Елочка, уткнувшись в кружку.

— Не вприглядку, — сказала Настенька.

Серафима Петровна пила чай внакладку. Пятую кружку с кусочком сахарку.

— Что воспитали ненависть к врагу, — продолжала Серафима Петровна, — хорошо. Врага нужно уметь ненавидеть, иначе будут бить. А бить следует врага. Я не боюсь слова — убивать врага приказала сама жизнь. Где-то перед войной мы расслабились. Порой не на тех замахивались. Отсюда большие издержки в битве за землю русскую.

— Когда эвакуировали Одессу, — сказал моряк, — при выходе, почти на рейде, немецкие самолеты разбомбили пароход. Летчики видели, что на палубе дети. И разведка доложила. Море было, как суп с клецками, точно кета на нересте. А он из пулеметов поливает… Спасательные шлюпки пошли, и бесполезно — камнем на дно: цепляются, виснут, лезут… Братишка в воду, в него мертвой хваткой, и тоже на дно. А сверху из пулеметов поливает. Три дня море дышало… Спаслись единицы. Я научился ненавидеть. Самому страшно. Даже лечебные процедуры не помогают.

— Страшно, — сказала Серафима Петровна, откусывая крошку сахара. — Очень страшно. Правильно сказано. Как русская женщина, я скажу: «Еще больше ненавидеть! Чтобы не спалось. Чтобы от ненависти дышать было трудно». Как мать, скажу: «Мстите! Чтобы матери их хотя бы дольку узнали нашего горя, хотя бы часть выплакали тех слез, что пролили мы над убитыми детьми». Как жена, скажу: «Муж, убей немца!» Но как педагог, как русский учитель, объясню каждому: немецкий народ трудолюбивый, талантливый. Хороший народ, как все народы. Наше государство построено на принципах, разработанных человеком, родившимся в Германии, — Марксом. Деталь, Маркс мог родиться и в другой стране. Эпоха породила Маркса, а не Маркс эпоху. Нападение фашистов на чужие страны и на нашу — трагедия и для немецкого народа. А то, что я услышала от Рогдая Козлова, — это уже трагедия только нашего народа. Ненависть ведет к разрушению, человек же всегда жил плодами любви.

— Слышали, — вставил фразу я. — Был друг, в одной палатке спал, с одного котелка рубали. Сеппом его звали.

— Его немцы закололи, — добавил Рогдай, — при первой же встрече. Он на посту стоял и игрушку делал, его и закололи. И секретную аппаратуру сняли. Что было!

— У нас… Повел один чудак немца в тыл, а немец его придушил — винтовку на плечо чудак повесил, упражнялся с пленным в знании немецкого: у него в школе было «хорошо» по-немецкому. Немца того мы потом тоже задушили, — сказал моряк.

— Ладно, — сказала Серафима Петровна. — С этого бока вас не укусишь. Подумаем. Пройдет лето, я пойду в класс. И передо мной будут сидеть ученики, которые главной наукой считают умение убивать. Врагов. Хорошо! Но война не вечна. Завтра кончится. И тогда кого убивать? А больше вы ничего не умеете и не знаете. Как же жить? Я вам буду о любви говорить к женщине, к ближнему, к слабому… Передо мной за партами будут сидеть продукты фашистского нашествия, то, что осталось от фашистов, — смерть, ненависть. Глупейшая теория, которая для меня, для моих родителей казалась абсурдом — превосходство одной национальности над другой, — гнусная, казалось бы, обреченная на забвение идейка обернулась миллионами жизней, бесконечными страданиями. Человечество заплатило за национализм слишком большую цену, и хотелось бы верить, что оно, человечество, кое-чему наконец научилось. Такие кровавые уроки забывать — значит ничего не помнить, значит обрекать поколения на бесконечные муки. «Фашист мертвый» — я признаю, потому что иного выхода для людей нет. Но немец мертвый… И среди русских оказывались полицаи, и во Франции, и везде есть люди, для которых, к сожалению, самое верное место — изоляция, а то и виселица. Чем же заявление Рогдая лучше фашистского? Этого и добивался Гитлер: воспитать в нас тоже человеконенавистничество, которым он сумел одурманить свой народ. Говорить так — значит быть пособником фашистов. Третьего не дано.

— Я втихаря пойду покурю, — кивнул Рогдай.

— Нет. Ты бы послушал, — сказал я.

— Уши опухли, — тоже тихо ответил Рогдай, выскользнул из-за стола и вышел.

— Разве ненависть исключает любовь? — спросил Степа-Леша. — Я стал ненавидеть, потому что перед глазами тонущие женщины и дети. Вместе с ними тонула и моя любовь.

— Любовь не должна тонуть, — сказала Серафима Петровна строго, как на уроке. — И это говорит краснофлотец! У тебя есть запас жизни, опыта, как спасательный круг. А когда ребенок, — по сути, Козлов Рогдай ребенок, — хотя и в нарушение педагогических законов на минуту я позволила забыть это, расслабилась и раскаиваюсь уже, когда ребенок, не моргнув, говорит: «Самый лучший немец — мертвый», — вот когда поистине страшно. Что сделали с нами фашисты? Города разрушили — худо, но восстановим; землю испоганили — отдышится; они души растлили — и от этого мурашки по спине бегут. Страшно за будущее, и жутко за мальчика, за ребенка: он не вступил в жизнь, а в душе пустыня. В пустыне пальмы не растут. Он ничего не сможет принести людям, кроме зла. Его требуется лечить… Лечить его душу. И это мои задача и твоя.

— Вначале самому бы вылечиться, потушить огонь в душе.

— Ты не туши в себе-то огонь, еще рано. Мир далеко. Ты им, — она указала на то место, где сидел Рогдай, — не дай сгореть.

— Я не огнетушитель.

Серафима Петровна не слышала, что ответил Степа-Леша, потому что Ванечка сказал: «А-а!»

— Мы просимся, — поднялась Серафима Петровна. — Извините.

Она вынесла сына. На лестнице послышался шум, Рогдай влетел как ошпаренный, держась за ухо.

— Дерется, — сказал с удивлением он, потирая ухо. — Хотя бы сигнал дали, что идет. Настя, она всегда дерется?

— Меня ни разу не тронула.

— Еще увижу с папиросой, пеняй на себя, — донесся голос учительницы, потом послышалось — A-а… Сыночек… Ты просился а-а… Давай, не стесняйся. A-а не страшно. А-а все дети делают. Это нормально.

— Братва, руби канаты, — сделал глубокий вывод Степа-Леша. — Запорожская Сечь кончилась — пожарники приехали.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,

в которой подробнее рассказывается о Серафиме Петровне.

Мне везло на хороших людей. Тетя Клара подобрала нас за городом, когда сбили немецкий самолет и взяли в плен немецкого летчика. Потом она пристроила нас воспитанниками в летную часть. И там были люди, для которых моя судьба и судьба моего брата была далеко не безразлична. Советские люди — это для меня не красивые слова, не абстракция, это моя жизнь, и она наполнена воспоминаниями о прекрасных, добрых товарищах, воспитателях, нежных и требовательных, иной раз, правда, грубоватых, но и сам я был далеко не сахар, да и откуда было взяться лоску: ни я, ни мои старшие товарищи с боннами не воспитывались, что, пожалуй, даже и к лучшему.

Конечно, я, как говорила Серафима Петровна, продукт своего времени, а время, в которое я научился самостоятельно ходить по земле, было очень тяжелым. Но я не представляю другой судьбы. Если бы был господь бог и если бы он вызвал меня на собеседование и опросил: «Хочешь родиться в другое время?», я бы ответил: «Не надо. Ни к чему. Я там не приживусь».

Характер у Серафимы Петровны оказался весьма беспокойным. У нее был пунктик — чистота. Каждую неделю она заставляла нас мыться в тазах, которые предусмотрительно я спер из второй бани. Перед сном она проверяла, какие у нас ноги — вымыли или нет. На окнах повисли занавески из бумаги. Подвал три раза белили. Мел мы носили вместе с Серафимой Петровной со стройки.

— Гороно простит, — вздыхала Серафима Петровна, потому что мы мел таскали для побелки из школы № 7, куда ее назначили завучем. Школы-то еще не было и в помине, была коробка. Школу обещали сдать к первому сентября. Школы в городе объявили ударными стройками. Наркомпрос работал четко, Серафима Петровна оказалась права.

Первым взвыл Степа-Лешка.

— Месяц дали на поправку, — замитинговал он, когда мы остались одни. — А тут: «Не ешь руками! Где шлялся до двух часов?» Да кто она такая?

— Никто! — поддержал его Рогдай. — Оккупировала. Кровь пьет. За что боролись!

— Именно! — рубанул воздух рукой, как саблей, Степа-Леша. — Мне завтра в бой идти. Пятнадцать суток гулять осталось. Мне попить и погулять охота. Не сердитесь, ребята, я смываюсь. Ухожу в бега.

— И я с тобой, — попросился Рогдай.

Но они никуда не ушли. Бунт кончился с появлением Серафимы Петровны.

Она принесла охапку сирени.

— Шла через Милицейский сад, наломала. Степа, достань посуду, поставлю букет.

И Степа-Леша, ворча под нос невнятное, пошел искать «посуду» — принес гильзу от снаряда.

— Созываем большой хурал, — заявила Серафима Петровна. — Садитесь, садитесь. У меня идея. Каждый день по улице ходите?

Мы сидели за столом вокруг гильзы с сиренью и тосковали. Откровенно говоря, я раскаивался, что привел в нашу тихую обитель беспокойную женщину с не менее беспокойным семейством.

— Ходим, — подтвердил Степа-Лешка.

— Ходить, что ли, нельзя? — отозвался и Рогдай. Он был чистенький, ухоженный, как маменькин сынок. Старший сержант Зинченко, когда увидел и меня таким, даже решил, что положительно повлиял на меня. Но он глубоко заблуждался.

— У вас по улице натянуты провода, — сказала Серафима Петровна.

— Они без тока, — сказал Рогдай. — Без толку натянуты.

— На Карла Маркса идет линия с током, — сказала Серафима Петровна.

— От армейского движка…

— Подключим нашу линию. Проведем электричество в подвал.

— За это башку оторвут, — сказал Степа-Леша. — В штрафбат упекут.

— Не оторвут. Гороно выручит. Беру на себя. Какие мнения?

— Пошли на разведку, — поднялся из-за стола Степа-Лешка. — Голова от запахов разболелась. Что, и ночью будут стоять? Курить в помещении не разрешаете, а сами навоняли цветами. — Он ткнул пальцем в сирень.

— Я пять лепестков нашла! Я пять лепестков нашла! — закричала Елочка, выдернула из букета цветочек с пятью лепесточками и съела. — Теперь мои желания исполнятся. Желания исполнятся. Желания исполнятся.

— И я нашла, — сказала Настя, роясь в цветах.

— Прекрати ерунду, — скомандовала Серафима Петровна. — Пошли. Дети впереди, как всегда. Кого увидите — запоете «Широка страна моя родная».

Она взяла на руки Ванечку, мы молча двинулись за ней к двери.

Пребывание в немецком тылу, мытарства, бегства и скитания с партизанским отрядом закалили семейство учительницы, выработали навыки, которые не смог выработать у своих подчиненных в роте аэродромного обслуживания младший лейтенант Прохладный, кадровый войсковой разведчик. Деловитость и бесстрашие девчонок подкупали, как говорится, с потрохами. Рогдай толкал в бок и шептал:

— Учись, дылда, пригодится. С ними бы я в разведку пошел.

Степа-Леша шел задумчивый, но не ворчал, не вспоминал чьих-то родственников по женской линии. Его умиляло поведение меньшего — Ванятки. Ванятка засунул палец в рот и исподлобья оглядывался, прислушивался, сидя цепко на руках матери. Девчонки бежали по улице, казалось, что они просто играют. Едва на улице показывался человек, как Настенька давала сигнал: насвистывала начало песни «Широка страна моя родная»; если путь был свободным, она кивала головой, чтобы мы поторапливались, не торчали на пустой улице, как свет в окне. Серафима Петровна шла целеустремленно, от укрытия к укрытию, как и положено при скрытном передвижении. Вряд ли требовалась подобная осторожность, шли-то мы по своей, свободной земле, но, видно, она еще не «демобилизовалась», не отвыкла от осторожности, которая спасла ее детей от сорока бомбежек, угона на запад, вывела к партизанам, а от партизан к регулярным советским войскам. Ей самой требовалось лечиться от войны, и не так-то просто было вылечиться.

К лету сорок третьего года мой город сиял чистотой. Если уж говорить откровенно, то никогда он таким чистым не был и не будет. Никто не грыз семечек, не бросал обрывков бумаги, окурки не валялись, потому что докуривались до точки. Улицы расчистили от мебели, выброшенной из домов во время пожаров, поковерканные машины и трамваи стащили танками на территории заводов или к беконке, где постепенно образовывалась своеобразная выставка своей и зарубежной техники. На бескрайний пустырь за беконной фабрикой свозили сбитые самолеты. Не знаю, по чьей инициативе, но там лежали сотни «мессеров», «дугласов», «ишаков», «лапотников», «кобр», встречались и танки. Мой город цвел первой весной после освобождения. На улицах, с заложенными камнем окнами, тщательно выбеленными развалинами, проросла трава. Она бойко топорщилась через плешины расплавленных тротуаров на проезжей части улиц, бурьян рос во дворах, развалинах, а посредине улицы Карла Маркса обещали вырасти заросли крапивы. До войны улица славилась густыми деревьями. Они образовывали зеленый туннель. Деревья посекли осколки, а те, что выжили, разрослись безнаказанно и обильно. На углу Карла Маркса нас остановила мелодия песни — кто-то шел.

— Глядите, — сказала Серафима Петровна, делая вид, что занята Ваняткой, — кончаются провода. Столбы целые, изоляторы тоже. На той стороне провода с током. Протянем через дорогу… Кто на столб залезет?

— Я залезу, — сказал Рогдай.

— Тебе опасно, — сказал Степа-Леша. — Придется мне. Тебя еще током долбанет. Дело деликатное. На флоте каждый имел дело с электрооборудованием. Привычно.

В момент мы разыскали во дворе будущего Дама пионеров нужный провод, но на этом дело и замерло: влезть без кошек на столб оказалось невозможным.

— Что же придумать? — ломала голову Серафима Петровна. Ванятку она опустила на землю, и тот стоял, задрав голову, сосал палец и, видно, тоже соображал, как помочь.

— «Широка страна моя родная», — пропела Настенька. По улице шла группа военных. С мотками проволоки, кошками и связкой изоляторов.

— На ловца и зверь бежит, — удивился Степа-Леша.

— Хорошая примета, — поддакнула Серафима Петровна. — С ними лейтенант. А, была не была!

Она ловко подхватила сына и двинулась навстречу связистам. Связисты замешкались на углу Никитинской, глядели на номера домов, сверялись с бумажкой. Они кого-то искали.

— Не тебя, случайно? — спросил с ехидцей Рогдай. — Ты же у нас Ласточка, герой-минер, твои напарники идут, чего же сегодня ты не на дежурстве? Выгнали?

— Зинченко вызвали на совещание в обком, — ответил я.

— Что за совещание? — в свою очередь поинтересовался Степа-Леша.

— Точно не знаю, — ответил я, — вроде общий план составляют. Наша дружина не одна. Теперь каждой команде отводят определенный участок, за который они будут отвечать, чтобы разминировать по плану, прочесать еще раз город.

— Серафима Петровна зовет, — прервал Рогдай.

Учительница махала рукой, мы рысцой припустили к Никитинской.

— Покажите дом номер 52,— сказал лейтенант.

— А зачем?

Я соображал, кто живет в пятьдесят втором. Инвалид-гипертоник. Неужели он тайно подключился к линии и теперь его ищут? Непохоже на гипертоника, человек он осторожный, на рожон не попрет, как Серафима Петровна. Отчаянная учительница. И девчонки у нее под стать — с виду тихони, а как до дела, с полуслова понимают, с ними куда хочешь. Они просились, чтобы я их потихоньку взял на разминирование. Я сказал, что страшно. Они хором ответили: «Мы не боимся». — «Опасно», — сказал я. «Ничего. Мы не полезем, если опасно». — «А зачем вам идти?» — «Помогать, — ответили, потом подумали и добавили: — Любим, когда взрывают».

Странные девчонки. Я в их возрасте любил в кино ходить. Особенно без билета. Проскочишь мимо контролера — и в туалет. Еще я любил слушать джаз Виницкого, рыжего дирижера. Он появлялся в фойе кинотеатра «Спартак» весь красный, даже ботинки красные. Раскланивался, начинал дергаться, и джаз оживал, выбегала певица, пела веселые песенки. Я помню одну: «Моряку досталась девушка сама». А Настенька и Елка любят, когда взрывают. Хотя в их возрасте, даже старше года на три, я тоже мечтал приобрести осколок от зенитного снаряда. И еще мечтал потушить немецкую зажигалку, боялся, что война окончится, а на мою долю осколков не хватит. Теперь я осколками могу улицу замостить, если понадобится.

От мыслей меня отвлек лейтенант-связист. Он еще раз сверился с бумажкой и сказал:

— Нам найти приказано инвалида Отечественной войны товарища Муравского. Знаете его?

— Инвалида Отечественной войны? — переспросили мы с братом, переглянулись и пожали плечами. — Сроду такого на нашей улице не водилось.

Выручая гипертоника, мы не врали, потому что он никогда инвалидом войны не был. Войну-то он видел лишь в кино, да у нас вместо кота подорвался, когда сунул костылем с красивой костяной ручкой в кусок колбасы, так что совесть у нас была чистой, и наше недоумение было очень искренним.

— Ох, молодежь, — сказал лейтенант, косясь на мою медаль. — Где воевал, гвардия?

— На Воронежском.

— Гляди, оказывается, мы с тобой на одном фронте. А мне награду пока не дали.

— Так мы же, товарищ лейтенант, — вкрадчиво вставил Рогдай, — были ближе к фронту, чем вы. Резали у нас кой-кого… Он в Воронеж, — Рогдай показал на меня, — ходил, когда тут фрицы связь налаживали. Зазря ведь не дадут.

— Молчи, — прошептала Серафима Петровна. Она сделала умиленные глазки и заворковала: — Так как же, товарищ, протянете нам свет? Дети… И потом, я вам объясняла, я завуч седьмой мужской школы, мне графики составлять, работы проверять, к занятиям готовиться… Ваши же дети пойдут учиться.

— Мой ребенок ходит в другую школу, — сердито отрубил лейтенант, не желая смотреть в сторону Рогдая. — Вы вместе живете? А ты, море, почему не в строевой?

— Так опять же, дорогой лейтенант, — никак не мог угомониться Рогдай. И чего его занесло! Все дело портил. Не соображал, что ли? Лейтенант — тыловик, по электроснабжению, эмблемы у него не было, потому что для его специальности в армии не придумали эмблемы, соображать нужно, подобные личности ох как ревностно относятся к любому напоминанию, что они пороха не нюхали. И лейтенант пороха не нюхал, видно по манере держаться, хотя бы потому, что опросил у Степы-Леши, почему он не в своей части: испуганным тыловикам кажется, что все бегут во время наступления не на запад, а на восток. Фронтовик не заносился бы, не воротил носа, не спрашивал бы, как вдова у новобрачной, как выйти замуж. Он бы предложил закурить, спросил бы: «Надолго?», узнал бы, в каком госпитале лежал, припомнил бы свой. Нашлась бы общая тема, а то смотрит, как чужой. Тыловая крыса. Рогдай-то правильно, что отбрил, но не вовремя.

— Как же вы не знаете инвалида Отечественной войны товарища Муравского? — с раздражением сказал лейтенант. — Еще ветераны называются.

И это… Обстрелянный солдат никогда не скажет: «ветеран». Он скажет: «с передовой», «фронтовик», «калека», «браток», а ветеран… Это кто-то в тылу выдумал красивое и непонятное слово. Наверно, производное от «ветеринара». «Ветеран». Чуть ли не ветрогон.

— Сюда! Сюда! — донесся голос. Через проходные развалины кандылял Муравский. Он профессионально налегал на костыль, точно родился с ним и так с детства перемещался на трех опорах. Одет он был в защитное, сапоги хромовые, в таких ходили до войны командиры. Я чуть не упал — на груди у гипертоника была нашивка за ранение, правда, за легкое.

— Дядя, — совсем зашелся Рогдай, — тебя когда помяло?

Потом он спохватился: вдруг выдаст Муравского, а тому влетит за самовольное подключение, но мы даже и не догадывались, что произойдет дальше.

— Дорогой товарищ, — оживился лейтенант, точно увидел родственника или единомышленника. — Прислали, как и обещали. Куда вам тянуть провод? И патроны несем, выключатели, все выдали на складе. И лампочки. Трудно вас разыскать.

— Бр-р-р, — буркнул вместо приветствия гипертоник. — Идемте, покажу, покажу. Я ждал, с утра, с утра. Не будет же полковник обманывать… как его… не будет обманывать инвалида.

— А как же нам? — опросила растерянно Серафима Петровна.

— Простите, не мешайте, — сказал лейтенант. — У товарища Муравского привилегия. Он инвалид второй группы. Нехорошо завидовать.

— Нас больше, у нас дети.

— Скоро ГРЭС восстановят, у всех будет свет, — сказал лейтенант и начал командовать солдатами: — Костеренко, на столб, Уругбаев, сходи посмотри, хватит ли провода. Каменев, Каменев, кончай ворон считать, быстрее работу сделаем, быстрее в распоряжение вернемся.

— Ах ты, устрица! — исподтишка ляпнул Рогдай Муравского. — Еще чай ходил у нас жрал, симулянт.

— Отзынь, — прошипел Муравский. — Молчи. Ко мне подключитесь.

— Если обманешь… Я тебе такую диверсию устрою, как в ставке Гитлера, — пообещал Рогдай. — Забожись, что не обманешь!

— Клянусь, — пообещал Муравский. — Помолчи, ради бога, ни себе, ни людям.

— Ладно, иди, — отпустил его Рогдай.

— Давай морду ему набью, — вдруг предложил Степа-Леша, — руки чешутся, и откуда такая вошь объявилась? К нам бы его в батальон морской пехоты под Одессу. Он бы на одной ноге быстрее забегал, чем на трех.

— Мальчики, мальчики, — умоляла нас Серафима Петровна, — пусть тянут линию. Мы не в накладе, нам же легче. Пойдемте, чайку попьем.

— А где же мы лампочки достанем? Патроны, выключатель? — уже по-деловому рассуждал Рогдай.

— На базаре купим, — сказала Настенька.

— Где-нибудь отвинтим, — сказала Елка. — В гороно. Я видела. Там в коридоре три лампочки, я хотела залезть на стул, отвинтить, да мама не дала.

— Не позорьте меня, — взмолилась Серафима Петровна. — И что за дети пошли! Ты, — она погрозила Рогдаю, — инвалида Отечественной войны лягаешь, как будто он тебе ровня.

— Ровня, — огрызнулся Рогдай. — Я с ним на одно поле… Да я с ним и разговаривать-то не хочу. Самозванец.

— А ты, — она строго посмотрела на Степу-Лешу, — сразу кулаки в ход пускаешь. Что с вами делать! А мои-то, мои девочки, в облоно, в самом облоно чуть лампочки не вывинтили. Это же воровство чистой воды, бандитизм. Чтоб у меня… Я с вами поговорю, ох, поговорю я… Педсовет устрою. Чтоб у меня…

— Поняли, — согласился Рогдай. Он быстро вскипал, но еще быстрее отходил. Он умел каяться. Нашкодит, только возьмут за шкирку, сразу делает покаянное лицо — и начистоту. И обезоруживает, потому что повинную голову меч не сечет. Тактик.

Не солоно хлебавши мы вернулись домой. Серафима Петровна и девчонки начали готовить обед — столовались мы коммуной. И вообще у нас был дружный, единый коллектив.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,

в которой приходится продавать неразменный бушлат.

Легче было раздобыть исправную гаубицу с полным боекомплектом, чем достать обыкновенные электрические лампочки в каких-нибудь несчастных сорок свечей. Магазин электротоваров — такого понятия не было в обиходе.

— Все потому, — дал объяснение Степа-Леша, который умел обращаться с электрооборудованием, — что лампочки имеют свойство — они лопаются.

— Взрываются? — спросила тихо Елочка.

Из фланельки мать ей сделала теплое платьице темно-синего цвета. На ногах были чуни с опорками, но чуни крепкие, в них пройдешь по любой луже, ног не замочишь. Елка увязалась за нами. Мы рыскали по городу и в конце концов пришли на базар. Постараюсь его описать, потому что базар сорок третьего года был особенным.

Если зайти с Пушкинской, то попадаешь в сутолоку торговок газетами. Цена номера рубль. Газеты покупали не для чтения, газеты шли на курево. Каждая газета имела особенность. Так, «Правда» рвалась вдоль строки, «красная звезда» поперек. Махрой звонко торговали инвалиды. Табак был вырви глаз. Пробовать разрешалось. Брали щепотку, заворачивали в свою газету, потому что инвалиды газет не держали.

Слева шумел толчок.

Человека встречали у входа. Подлетали несколько инвалидов и без обиняков спрашивали:

— Чего несешь? Покажь.

Человек, ставший, сам того не подозревая, участником драмы, глотал воздух и показывал. Кофту, или отрез, или обувку, часы… Калеки разглядывали вещь на свет, щупали, нюхали, как оценщики, и назначали цену ниже себестоимости. Названная цена обсуждению не подлежала. Если участник-зритель не соглашался отдать по дешевке, он отдавал через два часа дешевле. К нему подходили по очереди и хаяли вещь: «Дырявая, затасканная, никому не нужная»… Если к человеку пытался прорваться настоящий покупатель, его не подпускали, говорили, что вещь краденая, или просто объясняли: «Не лезь». «Часовщики» работали с напарником.

— Продай за тысячу, — подходил к «часовщику» напарник.

— Тысячу! — кричал весело «часовщик», выискивая среди толпы человека с деньгой. У барыг был нюх на таких людей, своеобразный талант. — За тысячу…

— Анкерный ход… Золотой баланс, ручной работы машина, — тирада полностью относилась к оторопевшему прохожему, который на секунду остановился, чтобы послушать, о каком таком золотом балансе кричат.

— Товарищ, — обращался к нему, как к мировому судье, «часовщик», — погляди, какая машина! Погляди, погляди, за это деньги не беру.

— Нашел, кому показывать, — вмешивался «возмущенный» напарник. — Да он трактор от будильника не отличит.

— Отстань, сам не можешь отличить паровоз от ходиков. Гляди, гляди, товарищ. — Часы в руки не давались. Так дети дразнят котенка бумажкой, привязанной на ниточке. — Золотой баланс. Пятнадцать камней.

— И двух не хватает, — подыгрывал напарник. — Один снизу, другим ударить.

— Отойди! — заходился «часовщик». — Я тебе за пять тысяч не продам, а этому человеку за шестьсот отдам. Потому что он понимает. Глянь, глянь, послушай, слышишь, как тикают?

— Да у него денег нет, — подначивали простака.

— Да он пришел подштанники купить.

— Проспоришь.

— Я знаю, кому предлагаю, — говорил «часовщик». — Конечно, у него выпить не на что.

— Бери, бери, за кусок продашь. Я у него хочу купить, а он полтора куска загнул.

— Отойди, отойди, — кричал «часовщик», — спорю, есть шестьсот копейка в копейку, отдал, а нет, не хватит рубля, часы и деньги мои.

— Спорь, спорь!

— Проспоришь, есть у него.

— Выиграю.

— Проспоришь, гляди, считает.

— Эй, эй, снова считай… Не хватит рубля, люди свидетели, деньги и часы мои.

— Продай за тысячу.

— Как врежу… Чего пристал? Не продам я тебе за десять тысяч…

— Сто, двести… шестьсот.

— Проспорил!

— Давай, давай! Я свидетель. Не хотел за тысячу, бери, бери шесть бумаг.

Поднимался шум, смех, человек хватал покупку, отбегал в сторону.

— Накинь хоть красненькую, имей совесть… — кричал ему барыга.

В стороне покупатель разглядывал обновку, часы оказывались штамповкой и тикали, когда их трясли; бывало, что в футляре копошился навозный жук.

За толчком шли ряды с бидонами молока. Молоко стоило сто рублей литр. Пили молоко тут же из поллитровых стеклянных банок, продавали хлеб — шестьсот рублей буханка. Продавали хлебные карточки. Этих не обижали: если человек принес на базар карточки, значит, у него горе, значит, у него такое положение, что и податься некуда.

В мясных лавках мяса было мало и стоило оно очень дорого. Между ног сновали крысы. Если зазеваешься, выхватят кусок говядины чуть ли не из рук.

Электролампочек не было.

Продавался керосин и самодельные стеариновые свечи.

Мы нашли Васю-китайца. Он сидел на солнышке, невозмутимый, как будда, разложив шурум-бурум.

— Вася, Вася, — заныли мы. — Лампочки найди. Вася…

— Где ток достал? — опросил он.

— Достали.

— Моя будет думать, — сказал Вася. Думал он долго. Потом сказал: — Приходи в пять. Триста рублей одна.

— Ты что, Вася, очумел? Имей совесть.

— Моя совесть еси, я ничего не имей, другой имей деньги.

— Врешь.

— Твоя зачем приходи? Твоя лампочка хот? Будет лампочка. Я ничего не имей. Я балахло толгуй. Зачем, обижаешь? Твоя моя знай. Твоя папа знай, твоя мама знай. Я тебе так давай… У меня нет. Нет! Понимай?

— Ладно, ладно, Василь Иванович, — потушил его Рогдай. — Я тебя тоже люблю. Денег у нас маловато.

— Моя тогда ничего не помогай.

— Приноси, возьмем, — вмешался в разговор Степа-Леша. — Айда, ребята, потолкуем. Елка, где ты? Не отставай. Дай руку. Пошли за лари, помозгуем. Только маме, Елочка, ни гугу. Обещаешь?

Елка кивнула головой.

Не то чтобы мы боялись Серафиму Петровну, Степе-Лешке смешно было бояться учительницу, если бы даже она вела литературу когда-то в его классе, просто каждый проносит через жизнь уважение к учителям и хочет показать себя с лучшей стороны. Мы стеснялись Серафимы Петровны, она заставляла нас подтянуться. Конечно, Рогдай продолжал курить, я тоже баловался, но дома прятали табак, и когда выбегали в развалину затянуться, перед тем, как вернуться в подвал, несколько раз выдыхали воздух, а то и зажевывали полынью, чтобы не пахло.

Степа-Леша как-то сетовал, что разболтала война людей. Серафима Петровна испытала не меньше, если не больше, страхов и страданий, чем мы, и все же осталась учительницей, и мы держались за нее, оберегали.

Денег наскребли семьсот тридцать рублей, вывернули карманы. Елочка доложила пятерку. Семьсот тридцать пять рублей не хватало на четыре лампочки. А на что выкупать хлеб? Продукты? На что жить? Деньги Серафимы Петровны в расчет не шли.

Мы соображали. Какой-то старик пригрелся на солнышке, снял рубаху, сидел голый по пояс, бил вшей. Забежал Яшка. Поздоровался. Попросили у него в долг.

— Нету, — ответил Яшка. — Брату посылку в госпиталь отправил. Сам пришел занимать.

Яшка ушел.

— Придется прибегнуть к старому способу, — сказал Степа-Леша и снял бушлат. — Рогдай, давай, иди.

Рогдай перекинул бушлат через руку, нырнул в проход между ларьками. Пошли и мы. Я взял Елочку за руку. Мы пробивались сквозь толпу, как форели через перекаты, не теряя друг друга из вида. Около громкоговорителя на столбе задержались. Народ стоял молча, сосредоточенно слушал последние известия. Передавали сводку Информбюро. Запоминали каждое слово. Потом на тысячах карт карандашом проведут новую линию. Врагов гнали, и никто не сомневался, что наша взяла, лишь не терпелось, когда фронт останавливался. Левитан сообщил, что сегодня ничего существенного не произошло. Потом женский голос рассказал о боевых действиях разведчиков, артиллеристов и летчиков.

Сообщение окончилось, базар зашевелился, заспешил. Рогдай пошел к рядам, где торговали картошкой. Здесь собирались самые денежные люди. Они привозили картошку из тыловых деревень, из глубинки. В освобожденных деревнях царствовал голод. Я приведу рассказ Маши с наших курсов.

Рассказ Маши о житье-бытье при немцах

Колхоз наш ходил в миллионерах. Когда получали на трудодни, не знали, куда девать зерно и овощи. И птицы навалом. И корова. Пруд выкопали. Белым-бело на воде от гусей. На горище мешки с зерном и яблоками. Куда все подевалось? Значит, когда ворвались, в момент очистили. Они говорили: «Айн момент». И в момент растащили. Солдаты их жрали… Куда только лезло. Тощие, а жрут, как коровы. Пух полетел. Ржут, дерут перья, в котлы, полусырых лопали. Пруд голым остался, если кто курицу спрятал под печку или куда, так осталась. Налог ввели. Пятьсот рублей со двора, 180 яиц с каждой курицы, если найдут. Сразу выкладывай яйца. Курица того не стоит. Ежедневно 3 литра молока с коровы. Потом и коров поотбирали, увезли. Если налог задержал, штраф 100 рублей в день. Колхоз объявили распущенным, объявили земельную общину. Старики гутарили, что барщина была легче. С утра до вечера в поле. 30 дней в месяц. Дома как хочешь. Ничего не платили. Во главе каждых десяти дворов — староста, по-ихнему эконом. Подобрали из пьяниц, лодырей, которых из жалости в колхозах держали. В поле стар и мал. Не разгибая спины. Если увидят, что остановился, — кнутом, а то и публичную порку у клуба, вместо кино.

Помню, лозняк у пруда, слышу: «Девушка! Девушка!»

Глянула — наши, прячутся, шесть красноармейцев.

— Принеси поесть.

Сбегала, достала из ямы, принесла. Говорю:

— Не выходите, споймают.

Не послушались. Субботины позвали, додумались. Хвать на мотоциклах. В момент окружили. Троих наших положили, пятерых фрицев. Всех к клубу. Пригнали. Выставили красноармейцев и Субботиных. И детишек, и старуху стреканули из автоматов. Ревели бабы. Дом у Субботиных сожгли.

Девчонки сажей мазались, не мылись, пчел на лицо сажали, чтобы раздуло. А то поймают и опозорят. И руки накладывали… Жить не хотелось.

Потом опять колхоз организовали. Скотину, что спасли, опять сдавали в колхоз…

Рогдай зашел с тыла. Бабы закричали на него. Они на всех кричали. Города спекулянты боятся, а деньги прячут за пазуху. Откуда столько картошки? Не верится, что у колхозников много запасов. Спекулянтов развелось, как сырости поле дождя. Одну я узнаю по голосу — ту, что купила зимой Чингисхана. Раздобрела. Увидев Рогдая, рассвирепела, орет, чтобы гнали мазурика в три шеи, что она его знает. Ее крик на руку. Рогдай устремляется к какому-to мужику, озирается, показывает бушлат, говорит:

— Купи, отдам по дешевке.

Мужик загорается. Тоже озирается, поворачивается к рядам спиной, заслоняет Рогдая, щупает бушлат, сует между ног, лихорадочно отмусоливает деньги. Он не сомневается, что вещь ворованная, и рад случаю купить за бесценок. Такого и наказать не грех.

Следом подходит Степа-Леша. Сейчас он охватит Рогдая за руку, вывернет руку с деньгами, скажет, что поймал вора. Сцена обычно разыгрывается по отработанному сценарию. Мужик, как правило, отказывается идти в милицию, отнекивается, и чем его настойчивее приглашают, тем больше он ругается; хотя ему жалко денег, он отрекается от покупки и от денег: затаскают по следователям, еще что-нибудь выяснят, что следователю знать не положено. Если попадется такой, что идет, его приводят к развалине, где до войны была милиция. Рогдай и Степа-Лешка притащили скамейку, повесили плакат, призывающий сдавать кровь. Сажают «свидетеля» на скамейку, говорят, что вызовут, и выходят через вторую дверь в развалине.

— Пусть не скупают «краденого», — говорил в таких случаях Степа-Леша.

— Хватай его! Лови! — кричит наша старая знакомая. — Я свидетель. Мазурика знаю… Пошли, пошли в милицию, не бойся, я раскрою глаза начальнику. Я у них работаю. Не одного определила.

Сценарий рушится. Степа-Леша теряется, говорит, что женщине идти не следует, но мужик расхрабрился, ему хочется справедливости. Он не пытается вырвать деньги у Степы-Леши — значит, пойдет хоть на край света. Наша знакомая тоже тащит Рогдая к начальнику, держит его с другой стороны. Я бросаюсь на выручку. Елка опешит за мной. Кричит:

— Рогдай, беги! Опасайся!

Увидев меня, баба орет:

— Хватайте и этого, они заодно.

Меня хватают, хватают и Елку. Чувствую, что начнут бить: любителей справедливости собралось слишком много. Успеваю крикнуть Елке:

— Беги к инвалидам.

Елка кусает кого-то за руку, ныряет под ноги и бежит между мешками, как мышонок, пятки сверкают. Ее пытаются поймать, но не такие девочки у Серафимы Петровны, чтоб их схватили кому вздумается. Девчонки прошли через сорок бомбежек, угон на запад, партизанили, ушли от карателей…

Удар следует неожиданный, сзади. Только бы не упасть. Будут бить ногами, тогда… Толпа — зверь, виновных не найдешь, если даже убьют.

— Я ошибся, я ошибся, это не мой, — кричит Степа-Леша, но его голос тонет в ярости торговок, каких-то мужиков, непонятным образом не попавших в армию. Степа-Леша бьет кого-то, бьют и его. Мне в бок врезается сапог. Я успеваю заметить, кто бьет. Броде знакомый… Где я его видел?

— Они заодно, — кричит кто-то. — Попались. Хватай моряка, я его знаю. Они мне бушлат третьего дня продали, обманули.

Уже рвут и бушлат…

— Я купил…

— Я раньше деньги отдал.

— Убью, пусти! Мой!

Ссора из-за добычи спасает меня.

Опрокидывая мешки, прилавки, бегут инвалиды. Впереди Яшка, за ним, размахивая костылем, прытко семенит Муравский. Я оторопел, этот-то как попал к калекам?

Гвозданул кого-то по башке костылем с костяной ручкой.

— Наших бьют! — орет Муравский. Я ему прощаю чванство за год вперед.

— Наших бьют! — несется клич по толпе. И барыги, которых я никогда не считал своими, калеки, братишки, фронтовая рвань, слепленные из кусков собственного тела, как мозаика, ребята, бросив куплю-продажу, размахивая над головами, как гирьками, часами «на анкерном ходу с золотым балансом», бегут на помощь. К нам. Я поднимаюсь, оплевываю кровь, бью мужика промеж глаз. И вырываю бушлат.

— Ратуйте! — орет пронзительно баба и пытается бежать, но картошка, картошка, которая лежит в мешках, за которую она дерет с горожан три шкуры, удерживает ее на месте.

Рогдай загнал ее к ларьку.

— Сынок, сынок! — вдруг становится на колени баба. — Не буду, никогда. Не буду!

— Ты сама кота покупала, — надвигается на нее Рогдай, как суд народов. — Спекулянтка! Сама пятьсот рублей совала.

— Бей ее! — кричат калеки. — Кровососка. Еще легавит. Бей!

— Не буду! Не буду более, — тянет руки к окровавленному Рогдаю спекулянтка.

— Идем! — останавливает брата Степа-Леша. У него лицо тоже в ссадинах. — Лежачих не бьют — закон.

У меня пухнут губы. Я чувствую. Ударили по ребрам сапогом. Щемит. Кровь. Отбили внутри? Могут. Или зубы кровоточат? Разберемся.

У стены стоит перепуганный милиционер. Девушка. Она плачет. Зачем-то выдернула из кобуры наган… Совсем обезумела дивчина.

— Разойдись, стрелять буду!

— Спрячь игрушку, — подходит к ней Яшка. Он берет единственной рукой за дуло, плавно отводит его, сует наган в кобуру.

— Иди, милая, иди! Не для твоих нервов такая забота. А то сейчас целовать начну.

— Только попробуйте! — утирает слезы милиционер.

— Тогда иди. Видишь, разошлись. И ходи у молока. Поняла? А то и пушку отнимут и обидят. Иди, некогда с тобой цацкаться.

— А вы больше не будете?

— Будем, и не раз…

— Что ж мне делать?

— Мобилизованная? — участливо опрашивает кто-то.

— Да… С фабрики… С Пензы.

— Непуганый город. Хороший. Напиши туда письмо и пошли фотографию. А сейчас иди! Иди! Чего встала, тоже мне… Саму охранять нужно.

В плотном кольце инвалидов идем к рядам махорки.

— Ну и гады, — возмущается больше всех Муравский. — Убили бы. Куркули проклятые. Колхозничек называется.

— Да какие это колхозники, — возмущаются калеки. — Перекупщики вроде той бабы. А сама в легавку сиксотит.

— Колхозники вкалывают с утра до вечера, им не до базара.

— Конечно. Отдают в фонд обороны последнее.

— Танковую колонну построили.

— Я воевал на таком танке.

— У нас была батарея.

— …А тут шушера. Единоличники, жены бывших полицаев, а то и сами полицаи.

— Мало дали, чтоб помнили.

— А за что вас, Козловы?

— Так… Деньги нужны.

— Кому не нужны.

— На что нужны?

— Лампочки купить.

— Для фонарика?

— Нет, нормальные. Что горят, когда электричество.

— Откуда у вас электричество?

— Муравский… Он дал подключиться.

— А ты где, симулянт, линию нашел?

— Военные разрешили.

— Как?

— Выпросил. Ходил по начальству.

— Тьфу! Ходит, клянчит. Гордости нет. Не фронтовик.

— У матери радикулит, ей прогревать… Синий свет врачи прописали. Даже лампу выдали, — оправдывается Муравский, как-то неловко опираясь на костыль.

— Лампочки… Где купите?

— Вася-китаец обещал.

— А он где возьмет?

— Кто-то обещал.

— Стой! — говорит Муравский и останавливается. Все останавливаются, глядя на него. — Так это же я ему нес…

Он лезет в карман… Вскрикивает, выдергивает руку — палец порезан.

— Лампочки имеют один недостаток — лопаются, — вздыхает Степа-Леша.

— Лопнули?

— Продал.

— Я бы и так отдал. Свои хлопцы.

— Кокнул?

Муравский молча вытряхивает из кармана осколки.

— Что с бушлатом-то сделали, — сетует Степа-Леша. Бушлат без рукава, без пуговиц, точно его били сапогами трое суток.

— Гроши-то отдали?

— Вырвали!

— Пусть подавятся!

— Раскулачить бы их!

— Я вам принесу… — говорит Муравский. — Одну, больше нет. Хватит одной. А то четыре. Спрячь деньги. Мне бесплатно достались. Сочтемся.

Потом ухмыляется и говорит:

— А чайку приготовь… Приду попить, молодежь. В наше время…

— Ладно, — прерывает его Рогдай. — В наше, наше… Пожил бы в наше. Тебя били ногами?

— Не испытывал.

— Ложись, попробуешь.

— В другой раз.

— Приходи, приходи, — хлопаю я Муравского по спине. — Фронтовик. Только, если увидишь колбасу, не суй в нее костылем.

И вдруг я вспоминаю того, кто первый ударил под ребро сапогом… Показалось, что я увидел знакомого. Мелькнул. Неужели он? Бывший дворник Дома артистов, дядя Ваня? Неужели он? Значит, он в городе. Живой. Мародер. Ворюга. Немцев оставался в городе встречать. Неужели он?

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ,

в которой мы открываем табачную фабрику имени «Сестер и братьев Карамазовых».

Откровенно говоря, я не знаю, как правильно называть нашу команду — то ли дружиной, то ли курсами. К концу третьей недели учебы нам предстояло сдать экзамены старшему сержанту Зинченко, после чего в штабе фронта обещали выдать справку, что предъявитель знает названия минных устройств, может разминировать. В справке не давалось гарантии, что во время разминирования не произойдет взрыва. Запутанность положения курсов я объясняю тем, что Воронеж был прифронтовым городом. У трампарка, на Курском вокзале, на пустырях стояли зенитки, на окраинах окопались воинские части… У города было две власти — военная и, если это не исключает первого, советская. Город зализывал раны буквально на глазах, но неразбериха существовала. Я получал две хлебные карточки — через военкомат в исполкоме, и на курсах от исполкома через комендатуру. Я предчувствовал, что незаконное «изобилие» обернется «недородом», но талоны на хлеб брал, относил домой, отдавал Серафиме Петровне. К счастью, она совершенно не разбиралась, сколько кому положено: до оккупации карточки не играли столь важной роли, как после, а между «до» и «после» лежал год, когда в оккупации ее прямой обязанностью, по законам третьего райха, было умереть с голоду.

С деньгами опять было худо. Степа-Леша давно спустил то, что ему выдали на отпуск, бушлат пустить в оборот после драки представлялось затруднительным, зарплату Серафиме Петровне обещали выдать лишь в конце месяца. По литеру «А» выдали несколько коробок папиросных гильз и трубочного табаку.

— Открываем табачную фабрику «Братьев Карамазовых», — предложил Степа-Леша.

— И сестер, — добавил Рогдай.

— Дорогие братья и сестры, — произнес Степа-Леша голосом профессионального нищего и запел песню, которая начиналась:

Этот случай был в городе Риме. Там служил кардинал молодой. Он богу не особенно усердно молился, Целый день на гитаре играл.

Самая нелепая песня, которую я когда-либо слышал. Степа-Леша пел со знанием, на минуту показалось, что мы едем в поезде и в вагон вошли слепые. Песня окончилась неожиданным призывом:

Дорогие папаши, мамаши, Перед вами сраженья герой. Вас пятнадцать копеек не устроит. Для меня же доход трудовой.

— Фольклор, — сказала Серафима Петровна. Передней стояли сапоги, которые я ей подарил. Она предлагала их «забить».

— Дети, к свету! — сказал Степа-Леша. — Через пять дней я отбываю нелегально на фронт. К сожалению, законный путь по железной дороге у меня обрезан. Я имел встречу с комендантом вокзала. Боюсь, что он запомнил мою личность. Пока я с вами, носы не вешать. Нос — часть лица, лицо — часть головы, голова дана для того, чтобы котелком варить. Даю бесплатные уроки. Перед вами неодушевленные предметы, — он взял папиросную гильзу и щепотку табаку, палочку-трубочку. — Вставляется вот сюда, набивается табак и палочкой переталкивается в гильзу, и перед вами рубль, не фальшивый, а законный госзнак. Так делаются деньги, дети.

— Кто же даст за нее рубль? — не поверила Серафима Петровна.

— Дадут, еще как, — заверил Рогдай.

— Дадут, мама, — поддакнула Елочка. — Дадут.

Фабрика имени «Сестер и братьев Карамазовых» заработала полным ходом. Мы сидели вокруг стола, на столе рассыпались гильзы, пучился табак. Под потолком горела электрическая лампочка. Высвечивались углы, где и днем плотный полумрак. Серафима Петровна укачивала Ванятку. Он капризничал. Хныкал тихо: боялся, что фашисты услышат. Не завидую Ванятке — три года прожил, говорить толком не научился, а научился молчать и прислушиваться. Мальчик хилый, лысоватый, Серафима Петровна говорила, что это от нехватки витаминов. Мы, «дети подземелья», не такие, как он. Мы за себя умеем постоять. Ванятка болел животом. Его знобило. Ночью он стонал, мать выносила его на улицу, еле успевала. Никогда не думал, что ребенку требуется столько штанишек.

— Вызываю на соревнование, — шутил Степа-Леша.

Как он уедет? Как мы будем без него? Он нянчился с нами. Гулял, водил в кино. И с Ваняткой не брезговал. Совал потихоньку то сахару, то пряничек. Серафима Петровна ругалась… Говорила, что желудок болит от слишком обильной пищи. У девчонок-то не болело. Они, как и я, готовы припасы съесть за один присест.

Рогдай рвал папиросную бумагу на гильзах. Девочки набивали гильзы старательно, точно клеили елочные игрушки. Серафима Петровна уложила сына, присела, посмотрела.

И заиграли ее руки. Бывают же у людей такие ловкие и надежные товарищи! Они не мельтешили, ухватили суть, совершали движения минимальные, экономные.

— Разрешите, — попросил я и взял ее ладони, повернул к свету! Обыкновенные ладони, обыкновенные длинные пальцы. Глубокие морщины, вместо подушечек мозоли. Ногти красивые, хотя подстрижены по-мужски — под корень.

— Гадаешь по звездам, по луне, по прочим небесным светилам? — опросил Степа-Лешка.

— Не умею. Научи.

— Давай, — предложил Степа-Леша. И под общий смех уставился в левую ладонь Серафимы Петровны, закатил глаза, напыжился и заговорил замогильным голосом: — Жизнь будет долгая… Линия жизни тянется до запястья. Ждет болезнь… годам к пятидесяти. Линия ума перекрученная, глубокая… Не рви руку, дорогая, всю правду скажу. Позолоти, позолоти…

Серафима Петровна протянула папиросу из своей кучки. Степа-Леша закурил.

— Проживешь с мужем долго. Вернется живым, красавица, вернется, верь. Бугры Венеры развиты… Муж не обижался и в обиде не будет, потому что, красавица, однолюбка ты. Тяжело для самой, тепло для близких. Будет у тебя двое детей…

— Артист! — сердито вырвала руку Серафима Петровна. — Троих родила. От сорока бомбежек спаслась, от угона, от лихорадки… Трепло патентованное.

— Зачем сердишься, красавица… Врать нельзя. У тебя линии девушки.

— Трепло! Отстань.

— Мне погадай.

— Мне!

Протянули руки девчонки. Им очень хотелось знать будущее.

— У вас счастье полным весом, — пообещал Степа-Леша.

— Кружок спиритизма? — раздалось с порога. На пороге величественно возвышался инвалид Муравский. С неизменным костылем и в чистой военной форме. Красив. Чертовски красив. Ему шло быть инвалидом.

— Кто пришел! — закричал Рогдай. — Ветеран русско-турецкой войны. Сподвижник генерала Скобелева. Как у вас, на Шипке, все спокойно?

— Хватит тебе! — замахнулся я на Рогдая. — Заходи, Муравич, но ухаживать за тобой некому — видишь, деньги делаем, законные госзнаки. Налей чаю, попей.

— Почем товар? — подсел к столу Муравский. — Шел, заглянул на огонек. Пробивает светомаскировку, как бы патруль не нагрянул, обнаружат, что незаконно подключились. Учи вас, молодежь!

— Сейчас замажем, — встал моряк Степа-Леша и поправил бывшее платьице Елки из мешка, которое у нас висело вместо шторы на окне.

— Почем же товар? — повторил Муравский, взял папироску, со вкусом помял, понюхал. — Кричите… Что химичу, хожу по начальству, а сами… Где такой табак раздобыли? Сами вы блатмейстеры.

— Нашивка, — не удержался Рогдай, — за ранение, — и указал на грудь Муравского.

— Что ж делать, — беззлобно парировал профессиональный гипертоник. — За кровяное давление ничего не дают. Ее, родимой, столько пустили, что цену потеряла. Приводится придумывать заслуги, и вы от меня не в накладе.

— Фронта не нюхал, — сказал Степа-Леша. Он презирал Муравского, — а тоже, туда же… Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

— Милый, — сказал Муравский, — пять раз просился. Взяли на окопы, а там… Помахал лопатой, и к утру инфаркт. Больше государственных харчей извел, чем пользы принес. Я ведь год не ходил, лежал пластом, паралич хватил на левый бок. Спасибо матушке, выходила. Чем попрекаешь? Болячками? Возьми мои.

— Где вы работаете? — поинтересовалась Серафима Петровна, чтобы сменить тему.

— Где? — Муравский задумался. — По профессии я рентгенолог. Работал без свинцового передника и без щита. По две смены. В начале войны: шла мобилизация. Говорят, рентгенолучей много нельзя. Кто его знает, может, и правда. У меня белокровие жуткое и в то же время давление. И волосы вылезли…

— Может, не то съел?

— Или выпил?

— Я сто раз под рентгеном стоял, и ничего.

— Факт, врет…

— Обратились бы к врачам.

— Смотрели… Разводят руками. В общем, работаю я кассиром в военторговской столовой.

— А не пошли бы ко мне завхозом в школу?

— К вам? Подумаю. Так почем товар?

— Ты не куришь.

— Я для мамаши. Она смолит.

— Цена стандартная — рубль штука. Табак, понюхай…

— Нюхал. Трубочный. Золотое руно. Блатмейстеры.

— Именно.

— Беру сто штук. Еще тридцатка премия. За почин. Я богатый.

— Откуда деньги? Кассу ограбил?

— Выиграл. По облигации. Честное слово!

— Облигации опять действуют? — удивилась Серафима Петровна. — Жаль, выкинула. У нас с мужем накопился чемодан. Столько облигаций. И никогда не выигрывали. Вы не шутите?

— Действуют, выиграл. Двадцать тысяч. Беру сотню, тридцатка на чай. Между прочим, на базаре продают облигации — рубль за сотню. За одну папироску вы получили бы сторублевую облигацию.

— Вали, сам покупай.

— Я вот невезучая.

— До свидания. Понесу, мамане папироски. Вот обрадуется. — Он ушел. Следом в подвал влетела Верка. Запыхавшаяся.

— Подъем! — закричала она. — Алик, у нас несчастье.

— Подорвались! — вскочил я, холодея от страха.

— Кто?

— Опять подорвались!

— Тихо, накаркаете, — замахала руками Верка. — Хуже. Приказ пришел. Нас досрочно выпускают, потому что Зинченко отбирают. Проводы сегодня. Решили на танцы сходить в клуб Дзержинского. Банкет устроим. С тебя сотня. Гони!

— Нет у меня.

— Бери! — Серафима Петровна протянула сотню Верке.

— А разве клуб открыли?

— Тю! Здравствуйте, очнулся! Уже неделю функционирует. Сегодня воскресенье, будет концерт, артисты выступят. Одевайся, копуха. Подъем!

Потом направила волосы, поджала губы, точно купчиха перед чаепитием, и довольно бесцеремонно толкнула меня в спину.

— Познакомил бы с человеком.

И первая протянула руку Степе-Леше.

— Вера Емельяновна, дочь собственных родителей, прошу любить и жаловать. А вас как звать-величать?

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ,

в которой идут выпускные экзамены.

Старший сержант Зинченко сидел под портретом генералиссимуса Сталина. Стол накрыли, как положено в подобных случаях, куском красного ситца. Сбоку стола, отвалившись на спинку стула, раздобытого неизвестно где, сидел представитель штаба фронта — лейтенант с эмблемами связиста. Я его сразу узнал, он меня тоже. Старые знакомые: он тянул электричество к инвалиду Муравскому.

— Кто первый по списку? — спросил задумчиво лейтенант. — Александрова, Белов, Дмитриев… Козлов. Это ты Козлов? Годится… Первым будет отвечать Козлов. Доложить по форме.

Я встал из-за самодельного стола, оправил гимнастерку, рубанул строевым, сделал четкий поворот и рявкнул, как на полевых занятиях:

— Альберт Терентьевич Козлов явился для сдачи государственных экзаменов по устройству мин и мерам их обезвреживания.

— Являются черти во сне, — сказал задумчиво лейтенант, глядя на кончик остро заточенного чернильного карандаша. — И звание свое не назвал… Не знаю, какое у тебя звание, может, генерал?

— Бывший рядовой Альберт Терентьевич Козлов прибыл для сдачи государственных экзаменов по устройству мин и мерам их обезвреживания, — еще раз доложил я, а про себя добавил: «Тыловая крыса!»

— Другое дело, — сказала «тыловая крыса». — Вот мел, вот доска. Это я изобразил лес, овраг, болото, проселочную дорогу… Знаком с топографическими знаками, бывший рядовой Козлов?

— Никак нет, так точно!

— Остришь?.. Ну-ну, — лейтенант сощурил глаза, — обстановка на доске тебе понятна?

— А это что? — ткнул я в крайний знак.

— Батарея минометов…

— Каких минометов?

— Как каких? — Лейтенант покосился на девчонок. Он явно хотел им понравиться, блеснуть полководческой эрудицией. — Немецких, — сказал лейтенант.

— Понятно, что не союзников, — сказал я. — А какого калибра?

— Не все ли равно…

— Отнюдь… Батальонные или полковые, а может, дивизионные?

— Предположим, «Ванюши», — сказал лейтенант, не желая вдаваться в подробности.

— Батарея шестиствольных, — сказал я, не питая к «тыловой крысе» ни капли жалости. В конце концов, он первым распустил хвост, как павлин. — У нее должна быть позиция, — сказал я. — Она изображается на картах так, — я дорисовал две черточки к уже нарисованному знаку, потом нарисовал еще два подобных знака, обвел овалом, то есть изобразил позицию по-настоящему, как учил когда-то командир роты охраны Прохладный, кадровый войсковой разведчик. Не зря Прохладный бился, кое-что я знал не хуже, если не лучше лейтенанта. Фронтовая школа… Она стоит десяти тыловых.

— Теперь ясно, — сказал я, украдкой поглядев на девчонок. Те улыбались, подмигивали, очень довольные моей «начитанностью». Валька Белов сидел за передним столом, как отличник, и ел глазами начальство. Пай-мальчик, да и только. Воплощение прилежания и способностей. То, что я намалевал на доске мелом, крайне его интересовало, он понятия не имел, что такое топографические знаки и с чем их едят: знание карты не входило в наши обязанности.

— Не зря медалью наградили, — несколько стушевался лейтенант. — И гвардия… Уел, простите, подковырнул. Ты что, сердишься на меня, рядовой Козлов?

— Возьми с полки пирожок, только с мясом не бери, — не утерпел и подал реплику Белов. И застеснялся.

Зинченко кашлянул: он знал нас слишком хорошо.

— А чего мне на тебя сердиться, — перешел и я в атаку, окрыленный поддержкой собратьев по оружию.

— Постой, брат, — нахмурился лейтенант. — Что-то не припомню, чтобы мы с тобой были на «ты».

— Так точно, — сказал я.

— А чего же ты тычешь?

— Да вы запросто мне «ты», и я тоже… Может, вам нравится так, откуда я знаю.

Лейтенанта передернуло. Расстроенно посмотрел на Зинченко, тот что-то писал на листке бумаги.

Лейтенант расстегнул воротничок, достал пачку «Казбека», закурил.

— Дисциплина, — сказал он. — Пораспустились…

Поднялась Роза.

— Товарищ старший сержант, — сказала она, — разрешите обратиться к товарищу лейтенанту.

Лейтенант не на шутку рассердился, даже встал.

— Роза, — подал с переднего стола голос Валька. — Сколько раз тебе объяснять, что обращаться к младшему по званию нужно посредством обращения к более старшему, в данном случае лейтенант старше по званию, чем старший сержант, который, хотя и является твоим непосредственным начальником, тем не менее, по табелю рангов он ниже, чем маршал, но тем не менее ты обратилась не по уставу.

— Я дневальная сегодня, — ответила гордо Роза.

— Какое имеет значение? — возмутился Валька Белов. — Чего тебе нужно от товарища лейтенанта?

— Я хочу к нему обратиться, — сказала Роза, надув губы.

— Так и быть, в последний раз разрешаю, — сказал Валька, приняв трагическую позу.

— Между прочим, — встала с задней «парты» Маша и козырнула Вальке, приложив ладонь к «пустой» голове. — Вообще, тебе, Белов, никто слова не давал, ибо согласно уставу, на который ты ссылался, ты в данный момент являешься нолем без палочки, а Роза дневальная, а ты… Ты просто слушатель.

— Команда! — застонал лейтенант. Он сидел, вытаращив глаза, переводя взгляд с Белова на Розу, с Розы на Машу. — Что вы хотели сказать, дневальная?

— Товарищ лейтенант, — опять сказала Роза, засияв радостной улыбкой. — Просто замечательно, что вы пришли принимать экзамены. Мы очень рады. Вы такой… Я потом вам скажу, когда никого не будет. Это прекрасно, что вы курите… Я презираю мужчин, которые не курят, и чтобы у них был большой… номер обуви… У вас какой? Ладно, потом скажете, когда никого не будет. Вы — настоящий мужчина. Про таких мне мама рассказывала… По законам Бойля-Мариотта…

— Вы Бойля-Мариотта и Лавуазье не путайте! — взорвался лейтенант, наконец догадавшись, что с ним валяют «ваньку». — Что вам нужно, дневальная?

— Потушите папироску!

— Чего?

— Потушите папироску! Я дневальная, я отвечаю… Если хотите покурить, выйдите во двор. Вы сидите рядом с запалами, а рядом с запалами лежит взрывчатка… Еще профессор Пикарр…

Неизвестно, как долго продолжалась бы наша беседа с представителем штаба фронта, если бы не вмешался Зинченко.

— Пре-кра-тить! — рявкнул он.

Роза испуганно упала на место. Белов развернул конспекты — его очень заинтересовали конспекты, Маша спряталась за чью-то спину… Веселье погасло, как последняя спичка в темном лесу, когда идет дождь.

— Козлов, отвечай на поставленные вопросы, — разъярился старший сержант, а с ним шутки были плохие.

— Слушаюсь!

Лейтенант повеселел… Он застегнул ворот гимнастерки, откашлялся, погладил зачем-то подбородок и сказал:

— Устройство мин знаешь — верю. К этому тебя обязывает гвардейский знак, который ты гордо носишь на груди. А вот следишь ли ты за военной мыслью? На войне отстал — побьют. Вот расскажи… — он обвел нас загадочным взглядом, — устройство заряда, взрываемого по радио…

Наступило время удивляться. Где-то что-то я вскользь слышал о подобных минах, но мы их не проходили, Зинченко ничего не рассказывал… Я поглядел на старшего сержанта, он теребил усы, потому что вопрос экзаменатора поставил в тупик даже его самого, самого Зинченко. Я мучительно соображал… Не буду же я подводить руководителя курсов.

Радио… Значит, должен быть… передатчик, приемник, взрывное устройство, взрывчатка — элементарно. Как все вместе связывается, я не имел понятия. Я начал что-то говорить, лейтенант сидел, улыбался, снисходительно поглядывал на меня, и когда я окончательно заврался, он сжалился.

— Хватит, — сказал он. — Не знаешь. Странно, никто не знает. Недавно я принимал экзамены у связистов, они тоже не знали. А устроено это так…

Он встал, подумал, потом сказал:

— Расскажу после…

— Когда никого не будет, — не стерпел и вставил Валька. Ух, и характер. Ради красивого словца мать родную не пожалеет.

Лейтенант мучил меня еще с час, а потом поставил пять. И правду, видно, говорят: пути экзаменаторов неисповедимы.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ,

в которой мы идем на танцы.

Хочу привести неполный список объектов, которые мы разминировали до выпускных экзаменов. Помимо дров на заднем дворе во второй бане — их разминировали, так сказать, стихийно — не считая обезвреженной авиабомбы на хлебозаводе: эта заслуга полностью принадлежит старшему сержанту Зинченко, — мы прочесали улицу 20-летия Октября.

Большой запас взрывчатки обнаружили в подвалах бывшего (и нынешнего) строительного института. Отличился Белов — пролез через люк для угля в котельную, открыл дверь, которая была поставлена «на взрыв». Изъял около пяти тонн ящиков с аммоналом…

2. Школа (ныне № 12) на той же улице. Отличилась Роза.

3. Расчистили от снарядов и мин жилой район от улицы Чапаева до заводского клуба, что около беконки. Отличились Галя и Маша.

4. Проверили территорию завода. Нашли много снарядов от зенитной артиллерии. Отличились все.

5. Обезвредили Зеленую рощу за конечной остановкой трамвая № 2. Здесь зимой стояла тяжелая немецкая артиллерия. Снаряды были в рост человека. Взрывали так: снаряды по дну оврага на тележке свозили к леску. В леске раньше располагалась немецкая воинская часть. Было много землянок. В землянках валялись солдатские порнографические журналы, фляги, даже оружие… Потом под штабель снарядов клали тяжелую мину, под головку мины детонатор с бикфордовым шнуром. Поджигали шнур и по оврагу бежали к речушке. Грохот стоял превеликий… После нашей работы роща стала безопасной.

6. Труднее всего оказалось разминировать рощу на окраине Чижовка. Там было столько противопехотных и противотанковых мин — их ставили и наши и немцы, что наших сил оказалось мало. Приехали саперы. Работали три дня с рассвета до заката. Подорвалось двое саперов. К счастью, нам не доверяли противопехотные мины. С ними трудно: коробки деревянные, миноискателем не обнаружишь. Кошку бросать, чтобы натянуть проволоку, — бессмысленно: пока не наступишь, мина не срабатывает. Нас не пустили на поле. Мы тогда не сдали еще выпускных экзаменов.

Лейтенант оказался покладистым парнем: его руки не осквернились четверкой или тройкой, и поступил он вполне справедливо — мы давно ползали наперегонки со смертью без всяких экзаменов. Для того, чтобы оторвало противопехотной миной ступню, никаких отметок не требовалось. Лейтенант это понимал, был он не совсем безнадежным, так что под конец экзаменов мы переглянулись, и Роза (она сегодня, как известно, была дневальной) подошла, раскачивая бедрами, точно одесситка, и пропела:

— Товарищ майор, мы очень рады, что познакомились с вами. Замечательно, превосходно… (иначе Роза говорить не умела, все у нее было в превосходной степени). Сами понимаете, у нас выпускные экзамены, получаем путевку в жизнь. От нас уезжает старший сержант Зинченко. Мы привыкли к нему, сроднились и вообще мы — единая дружная семья. Один за всех и все за одного. Мы принимаем вас в нашу семью. Приглашаем…

Она выдержала паузу, потом, как герой-любовник на сцене, сделала широкий круглый жест, так, чтобы его видели даже на последнем ряду галерки, и громким голосом, что ей было несвойственно, объявила:

— Приглашаем на выпускной банкет!

В классе поднялся гвалт… Девчонки есть девчонки, даже если им и присваивается звание инструктора-минера. Задвигали самодельные столы, задвигали скамейки, потом убежали во вторую комнату, а мужчины — лейтенант, старший сержант Зинченко, Валька и я — закурили. Курили торжественно, лишь лейтенант задал вопрос:

— А с той… черненькой… с ней никто не дружит?

Мы насторожились — майор интересовался Галей. По необъявленному джентльменскому соглашению ни Зинченко, ни Валька, ни я никогда не говорили между собой о наших девчонках, тем более о Гале. Галя для нас была табу… Мы знали о ней все, но ни разу никто из нас не подал виду, что мы знаем о ней все… Мы берегли ее, как могли. В душе любой девушки есть кристаллик, хрупкий и прозрачный. Ударь по нему, он разобьется, и потом нужны годы, чтоб рана зарубцевалась… Галя… По ее кристаллику прошлись кованые сапоги оккупантов. Что там было у нее в душе? Не знаю. Ночь. Мрак Блевотина. Галя, Галя… Она была самая красивая. На нее оборачивались даже женщины. К ней тянуло, как пчелу на мед. И она знала это. И ей от этого становилось еще хуже. Ей думалось, что люди догадываются о ее военной дороге, поэтому никто не хочет стесняться при ней, и каждый хочет подойти и запросто — трали-вали-Сингапур — схватить ее за руку: мол, чего задаешься, немецкая шлюха, от своих нос воротишь…

— Как бы с ней познакомиться? — продолжал лейтенант, по дурацкой простоте рассчитывая на мифическую мужскую солидарность. Он ничего не понял: не понял, почему Валька сплюнул в угол, не понял, почему Зинченко разгладил усы, не понял, почему я бросил папироску, которую только что прикурил у него.

— Помогите, — лез он в лес, в котором, как известно, чем дальше, тем больше дров. — Представьте…

— Слушай, — не выдержал Зинченко, нарушив элементарную субординацию. — Слушай…

— Да, да, слушаю, слушаю… — опять ничего не понял лейтенант.

— Вот, видишь? — Зинченко поднес к его носу огромный кукиш.

Больше Зинченко ничего не сказал — он нарушил субординацию, и это для него было настолько тяжко, что он выдохся.

— Белов, объясни… популярно, — приказал Зинченко.

Лейтенант истолковал его жест неверно, но Валька вступил в тонкий разговор.

— Слушай, дядя, — сказал он, видно забыв от волнения звание экзаменатора. — Мы тебя пригласили, как друга. Усек? Друга, а не шкодливого кота. Ты… где хочешь, а здесь не гадь. У нас сухой закон, в смысле девушек. Усек? Мы с ними на равных, каждый день почти вот так, как я твою руку, смерть щупал. И у нас…

— Ясно, ясно, — дошло до лейтенанта. — Ну и малахольные! А вообще вы ребята ничего, честное слово! Будем дружить… Лейтенант Крутецкий слов на ветер не бросает. Я ведь, поймите, первый раз в такой коллектив попал… Войдите в мое-то положение. Девчонки — одна другой лучше, ну и тут… Мол, война все спишет, а у вас… Стерильно, как в роддоме. И это приятно. Партийное слово даю! Радостно за вас! За всех. Вопрос об ухажерстве снимается с повестки дня. Слово!

— Годится! — сказал удовлетворенно Валька.

— Дай, товарищ, прикурить, — попросил я.

— Извините за нетактичность, — сказал старший сержант Зинченко.

— Ничего… Понимаю и прощаю. А ты, Козлов, отойдем в сторонку, потолкуем.

Он хлопнул дружески Зинченко по спине, обнял меня рукой за плечи, отвел в сторону и сказал:

— Помнишь, просил электричество провести… Черт с ним, давай адресок, скажу солдатам — протянут…

— Да ведь, — смутился я. — Мы сами уже того…

— Как? — Лейтенант посуровел.

— Самовольно, — я не хотел вмешивать Муравского, — партизанским методом.

— Да?

Лейтенант снял с моего плеча руку.

— А я-то думаю, где утечка? Удружил, Козлов. Хотя… Чего от гвардии ожидать? Но так дело не пойдет. Нет!

И он поглядел на меня по-чужому… Почесал за ухом, потом принял решение:

— Отключить!

— Товарищ лейтенант, — взмолился я, ругая себя в душе последними словами за откровенность. — Не для себя… У нас живет в подвале учительница…

— Знаю… И все ж… Мы так поступим, — сказал он почему-то с легким кавказским акцентом. — Ты сегодня придешь и отключишься. Приказ! Молчи! А завтра во второй половине дня придут мои солдаты… И они подключат тебя. Официально. По приказу… Другого пути нет и никакой самодеятельности… Понимаешь? Распустились. Давай адрес, анархист, дашнак, маузерист… И не подводи лейтенанта Крутецкого.

— Внимание! — раздалось от двери. Роза просунула голову в нашу комнату. — Я так… Оркестр, туш!

— Та-та-та-та-та-та-та-та!

В комнату выплыли девчонки…

— Ого!

Они приоделись, причесались… Это была не та дикая команда, которой я когда-то пытался распоряжаться на заднем дворе второй бани. Гимнастерочки подогнаны, юбочки выглажены, ноги в брезентовых сапожках… Голенища плотно облетали икры, и ножки были на удивление стройные и зовущие. Девчонки… Ох, девчонки, одна краше другой! У кого косы, у кого кудри, и ресницы стали пушистее, и брови выше и размашистее, а глаза… Глаза сияли. И они были рады, что красивые, и мы были ошеломлены, что у нас такие писаные подруги, с которыми один за всех и все за одного.

Последней вышла Галя. Это она навела марафет на подруг. Она прислонилась К стене и с грустью глядела на девчонок.

— Так, так, — растерялся лейтенант.

— Ну, дают! — сказал Зинченко.

— Я с себя ответственность снимаю, — сказал Валька.

— Невесты, — сказал я. — Соловья баснями не кормят, накрывай на стол. Роза, хватит форсить, командуй ты. Сегодня последний раз дневалишь.

Стол вышел… почти как до войны. Чего только на нем не было! И каша пшенная, и хлеба сколько хочешь, и какие-то пирожки с картошкой, и тушенка с луком, приготовленная по-домашнему, и вино — витамин Ц градусов восемь. Витамин по блату раздобыли в аптеке на Чижовке. Девчонки, доброспасительницы моего города, города Воронежа! Как им было не подарить канистру витамина Ц, если они аптеке жизнь дали: во дворе разыскали три лимонки, ящик патрон и желтого пороху от пушек в шелковых мешочках несколько ящиков. Расправились мы с закуской и витамином Ц оперативно, спели песню из кинокартины «В шесть часов вечера после войны» и пошли на танцы. В клуб имени Дзержинского.

Клуб только что открылся. Это было единственное место, где демонстрировались кинокартины, где устраивались танцы. Находился он (да и сейчас находится) на улице Дзержинского, недалеко от старого цирка. К клубу примыкал старый сад, куда я еще пацаном ходил воровать груши. Перелезал через деревянный дощатый забор и собирал падалицу. Сторож не гонял, но тем не менее я держал ухо востро и при малейшей опасности давал деру. Может быть, поэтому подгнившие груши казались особенно вкусными и не шли ни в какое сравнение с покупными.

Клуб восстановили… Раньше в нем был театр юного зрителя (сейчас тоже), фойе было знакомым, даже не все фойе, а его передняя часть, перед гардеробом, где когда-то юные зрители вытирали ноги. В конце коридора высилась деревянная эстрада. Стояли незаменимые садовые скамейки. Они уцелели. Город сгорел, а они уцелели и пришлись кстати. Что бы делали воронежцы без них!

Знакомые порожки… Касса. В одной из дверей дырочка, дырочка заслонена фанерой — билетов не было. На порожках передвигалась молодёжь…

Мой сверстники… В немецких кителях, русских гимнастерках. Много молодых женщин… Солдаток. Ходового возраста — от двадцати до тридцати. Стоят лишь несколько офицеров и несколько солдат.

Еще не пускали. «Светская жизнь» шла на ступеньках клуба имени Дзержинского. Волнительная жизнь, неповторимая, полная радостей и огорчений. Страсти кипели. Сердце у меня замерло: сегодня у меня первый выход в «свет». Наверное, мои чувства были похожи на чувства Наташи Ростовой, когда ее впервые привезли на бал. Что ж… У каждого поколения свои первые балы, а чувства одинаковые. Люди одинаково чувствуют и боль, и холод, только голод у каждого разный… У голода столько оттенков, что никакая радость не может сравниться с ним в палитре ощущений, хотя настоящий голод всегда кончается отупением, как смерть.

Это был первый мой выход… И я запомнил его. Мой вечер, мое время.

Билетов не было. Мы скуксились… Лейтенант обнадеживающе поднял палец над головой, точно пират, определяющий, откуда дует ветер, и ушел, но вскоре вернулся. Ему дали всего лишь контрамарки. Он вертел квитки в руке, не зная, что предпринять.

— Спокойно, — сказал Валька Белов. — Сколько нас? Много нас. Сколько много? Один раз. Кто вам нужен? Мепестопель. Зачем? Мы хотим с ним драться. А вы, простите, кто такой? Я? Я — доктор Фауст. — И шепнул мне: — Добавь тридцатку…

Взяв деньги, он растворился.

Нетерпение накапливалось, как дождевая вода в тазу, и когда, казалось, должно было плеснуть через край, дверь распахнулась наполовину — начала пускать.

Толпа загудела, рванулась к щели: сегодня перед танцами предстоял дивертисмент — концерт вновь организованной филармонии, в толпе я заметил Вовку Шкоду. Он притерся к военным — щиплет, то есть шарит по карманам. Шкода — карманник. Я сказал Зинченко:

— Предупреди вояк. Это вор.

Зинченко ринулся вперед, схватил Шкоду за полу, вытащил и дал пендаля сапогом. Шкода отлетел, поднялся, обтер лицо…

— Зачем так? — сказал я. — Теперь не отходи. Еще попишет…

— Чего?

— Полоснет пиской.

— Я ему полосну… За шубу Веркину. Будет всю жизнь на лекарство работать, гад ползучий, выкормыш развалин.

И тут же Шишимора отирался поблизости. Удивительное лицо было у Шишиморы — его черты менялись, как у тучи. Он хороводил малолетками. Вообще-то Шишимора — шестерка, на подхвате у более сильных, зато берет реванш среди молодых.

— Если не пройдем, — сказала Роза, — умру от разрыва сердца.

— Прорвемся, — пообещал я. — Штыком и гранатой.

— А между прочим, — завела светский разговор Верка, — я не люблю Ладынину. Вот Любовь Орлова… Женщина! И красивая, и голос. А танцует! Помните, в «Цирке» она на пушке чечетку бацала?

— Тотальная мобилизация всех деревянных вещей, — доносится знакомый голос Швейка с маслозавода — он тоже здесь.

Я наблюдаю за Вовкой Дубининым, тезкой и однофамильцем знаменитого героя. Мне парень нравится. Длинный, черный, веселый… И великодушный. Он что-то толковал Шишиморе, видно, защищал белобрысого зеленого мальчишку. И мальчишка поплелся за Вовкой, как собачонка… Зеленый парнишка. В отцовской шерстяной гимнастерке, звать его Мишкой.

Появился Белов.

— Девочки, тихо! — сказал он. — Выдаю билеты. Нам приставные стулья.

Команда минеров в полном составе устремляется к входу. Мы проходим без сучка и задоринки, потому что коллектив. Нам вслед глядят… Завидуют.

— Дети Поволжья? — сострил кто-то.

— Пансион благородных девиц.

— Нет, хор плакальщиц.

— Ласточка (прилипло ко мне это прозвище), что это за бабы?

— Мои!

В зале не протолкнуться. Хорошо, что не зима, а то бы в пальто вообще не пролезть. Белов извлекает откуда-то табуретки, мы передаем друг другу, рассаживаемся впереди, образуем целый ряд. На нас кричат, мы ноль внимания и фунт презрения — мы коллектив. Нам ничего не страшно, за нами власть.

У входа буза — без билетов прорываются братья Косматых. Тоже коллектив, коллектив наоборот, троица, их знают и боятся. Воспользовавшись замешательством, в зал проскользнул Швейк, И сразу затерялся в толпе.

Когда люди более-менее расселись, на часах уже было восемь. Часы, огромные ходики, качали маятником в глубине сцены. На помост выбежал конферансье. Боянов, бывший сосед по Дому артистов.

— Алик! — закричал он, забыв про работу. — Живой! Мальчик. Алик, родной!

Он прыгает со сцены, хватает меня, целует и плачет. Странный дядька… Он не стесняется, что смотрят сотни людей.

В зале вдруг раздаются аплодисменты… Зал встает. Я утираю глаза. Что-то кричат: поздравляют со встречей.

— Люба, Любочка! — орет хорошо поставленным голосом Боянов. — Иди сюда. Ты погляди, погляди… Вот это встреча!

Он втаскивает меня на сцену. Я вижу Любу, она когда-то играла Василису Прекрасную в пьесе «Финист — Ясный сокол». Она еще пела старинный романс в бомбоубежище, когда Воронеж рушился под ливнем бомб с немецких самолетов. Она бежит навстречу. Тоже целует. Я оттираю губную помаду со щек… Они ведут меня в уборную, она же и кабинет директора, касса. В уборной я наталкиваюсь на Орла Беркута, Женьку, старого лютого врага. Он в русской косоворотке делает приседания… Кажется, один Женька не теряет головы от радости.

— Здорово, Козел! — говорит он басом, Продолжая делать приседания.

— Ты-то как тут оказался? — удивляюсь я.

— Он у нас танцор, — говорит тетя Люба. Хотя какая она теперь мне тетя, просто Люба. — Ну, Алик, где Рогдай, где мама? Кого из наших встречал? Сядь, Алик, сядь, места нет, мешаешь. Сейчас мой выход, ты ничего не рассказывай. Где воевал? За что медаль дали? Алька, Алька!

— Вещь! — цокает языком Женька и осторожно пальцем дотрагивается до медали.

Прибегает Боянов:

— Люба! Люба! Иди! С богом… С богом, дорогая! Алик, сегодня первый концерт в родном городе. Событие! У меня припрятана бутылка шампанского. Крест святой, не вру! Люба, кончай обниматься, иди, зритель ждет. Я и так зубы заговаривал… Иди, родная. Ох! Ну, иди!

Он перекрестил Любу и сел. Он почти не измен изменился. Малость лишь заматерел. Весельчак, чудесный дядька, комик, сосед.

— Говорят, оперетту откроют, — выкладывает новости Боянов и подмигивает. — Соберем труппу. Валентинова не помнишь, не знаешь? Сейчас в Свердловской оперетте, перетянем. Мы с ним на пару работаем. Тенора нет… Разыщем. На каскадную бросим жену Валентинова. Ладно, рассказывай о себе. Где воевал?

Актеры — легкие люди и неприхотливые. В каких только переплетах они не бывали! И мокли под дождями, и замерзали в пургу, и задыхались от жары, и прятались в оврагах от артобстрелов, ходили и в атаки; сколько они перенесли, и каждый вечер выходили на эстраду, хотя эстрадой была опушка леса, и выступали, точнее, работали, волновали людей, облагораживали.

Они, как врачи, лекари душ людских.

Старозаветная старушка, забившись в угол, раскрыла большой чемодан, из чемодана выпрыгнули две болонки. Иллюзионист чертыхался… У него не ладилось с бумажным цветкам. Балалаечник настраивал инструмент… Женька делал разминку, приседал вокруг стула, далеко выбрасывая ногу. Каждый был занят своим делом, и даже собачки, проглотив ужин, встали на задние лапы, — тоже волновались: сегодня первый выход в родном городе.

Из зала доносилась песня тети Любы. Голос у нее сдал — с хрипотцой. Она изменилась, но я еще не понял, в чем.

— Знаешь, — Боянов закурил в рукав, дым пустил в щель окна кассы. В фанеру стучали, кричали, требуя билетов, а Боянов пускал в ответ тонкую струйку дыма. — Знаешь, — повторяет он, — хор Массалитинова… Молодец мужик! Сохранил состав. Даже, представь, пополнил. Одну бабу нашел, под Лосево. Мордасову. Услышишь. Клад-баба! Голос, как у паровоза. Поет страдания, заслушаешься. Сама сочиняет, сама исполняет. Далеко пойдет. Самородок. Ей-богу, не вру. Вторая Ковалева. Представляешь, состав 75 человек? Целая республика. Правда, политотделу фронта спасибо. Политотдел спас… Подкармливал. Будет называться «Государственный хор русской песни Воронежской области». Да и сам Массалитинов — палец в рот не клади. Пробивной. И молодец! Ему орден нужно дать… Война, понимаешь, а он песни Воронежской области собирает… Между прочим, у нас область певучая. Хор Пятницкого почти весь из нашей области. Поездил я по глубинке, в кокошниках ходят… Понял? Ладно, ты о себе расскажи…

Я рассказываю. Приходит тетя Люба… В зале требуют ее, она целует меня, выбегает, возвращается…

— Рассказывай, рассказывай…

И опять убегает. Поет на «бис».

Потом говорим, говорим, как в сумасшедшем доме, пытаемся слушать друг друга и не слушаем, и каждый о себе…

Актеры выходят и уходят, Боянов достает шампанское. Хлопает пробка… Мне достается полстакана. Шампанское не нравится — квас, я не понимаю вкуса вина. И чего им восхищаются? Столько денег тратят… Из вежливости пью. Боянов убегает:

— Норму не трогать!

— Выпей, выдохнется…

— Сейчас…

Но возвращается через полчаса, довольный и пьяный не от вина, а от аплодисментов. Я не думал, что аплодисменты так сладостны для актеров.

— А где живете? — спрашивает Женька.

— Дома…

— Он же разбит.

— Мы в подвале.

— Что я вам говорила, — сказала Люба. — Проглядели.

— Вы заходите.

— Не приглашай, придем.

— Концерт окончен! До встречи, дорогие земляки, — доносится со сцены.

Потом мы прощаемся… Я возвращаюсь к девчонкам.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ,

в которой происходит стычка с братьями Косматых.

Я не умел танцевать, Галя отказывалась. Ревела радиола. Крутили Утесова и Шульженко. Посредине зала топтались «линдачи». Танцевать «линду» считалось особым шиком. Пары переваливались, как медвежата, далеко отставляя то правую, то левую ногу, притопывая, приседая… А на «периферии» сновали мальчишки, здоровались, знакомились, обменивались новостями и остротами, вроде «Хай Гитлер сдохнет» или «Я курю один сорт папирос „Чужбек“». Очень много женщин танцевали парами, наших девчонок расхватали военные. Верка танцевала с Зинченко. Они танцевали строго, «классически», Зинченко водил, вытянув руку, задевая другие пары.

По толпе шнырял Вася-администратор, выискивал курящих, выводил на «чистый воздух». Вовка Шкода курил в открытую, и Вася сделал вид, что не увидел.

Ах, если бы я умел танцевать! Я бы уговорил Галю пойти со мной на «круг». Мне хотелось ее пригласить.

Я не знал, о чем с ней говорить. Я немел, когда оставался с ней наедине. Она меня не замечала… Как я завидовал Вовке Дубинину — запросто подошел к девушкам, слово за слово, и девчонки засмеялись, Вовка кивнул одной:

— Пошли, попрыгаем?

Шутка такая… Бравада — называть танец прыганьем, а девчонка не обиделась, пошла.

Я думал о Любе, артистке. Изменилась… Точно обветрилась, усталые глаза, и волосы стали реже. Я понял, в чем изменилась Люба: она стала краситься. Раньше она не нуждалась в помаде, губы у нее и так были пунцовыми. Теперь она и пудрится… У нее под глазами появилась паутинка. И она прятала ее… От себя и от людей.

Лейтенант Крутецкий, как только я вернулся в зал, пристал как банный лист: «Познакомь да познакомь!»

С Любой я его познакомлю, с Любой можно.

…Правильно, что мы с Рогдаем поселились на старом месте в Доме артистов, мимо никто не пройдет. Каждый день освобождали деревни и города, и в каком-нибудь населенном пункте Советская Армия освободит и маму.

И она придет. И найдет нас.

Я не увидел, но почувствовал опасность для Зинченко… После того, как он дал пендаля Шкоде, я не спускал со старшего сержанта глаз. Шкода обязан был ответить старшему сержанту, таков «закон».

Один из Косматых, Колька, приблизился к Зинченко. Колька танцевал с Охановской, девчонкой с Чижовки. Оторви да брось девчонка… Похлеще парня.

Задели…

Перебросились словами.

Началось…

Колька грубо толкнул Зинченко.

— Куда прешь, черт рогатый! — доносится его голос.

— Галя, наших бьют! — сказал я и, работая локтями, пошел через «круг» к старшему сержанту.

— Идем выйдем, поговорим! — шумел Косматых.

Эх, не успел предупредить Зинченко!

— Пошли выйдем!

Нельзя выходить, нельзя!

— Девчонки, тревога! — шепчу я, продолжая пробиваться к старшему сержанту, а он уже пошел к выходу, взял контрамарку. Контрамарки давали тем, кто хочет выйти в туалет или покурить.

Почти у выхода сталкиваюсь с Вовкой Дубининым. На него можно рассчитывать. Бывает, люди симпатизируют друг другу. Мы не клялись с Дубининым в дружбе, но я чувствовал, что если попаду в переплет, его можно позвать на помощь, и он придет.

— Вовка, — останавливаю его. — Выручать нужно товарища… Тебя знают, скажи слово за него.

— На кого тянут? — деловито осведомился Дубинин, привстав на цыпочки, чтобы лучше разглядеть.

— Во-он, старший сержант пошел.

— Не! — неожиданно отказывается Дубинин. — Не наш. Зачем он сюда пришел? У них есть «пятачок». Туда нас не пускают, нечо ему сюда ходить.

— Он мой товарищ.

— Не, — повторяет Дубинин. — За тебя пойду. Старший сержант — вояка. Не из нашей команды.

Я не обижаюсь… Вовка прав: смешно подростку заступаться за взрослого. Зинченко вне нашей юриспруденции, если так можно выразиться. Вояки — особая статья, у них свои законы, они не пацаны и даже не огольцы, мы друг друга не касаемся.

Я выбегаю из клуба.

Зинченко стоит с Косматых у входа в сад. Шумят листвой старые груши. В городе еще не отменена светомаскировка, поэтому темно, хоть глаз выколи. Косматых знал, куда вывел старшего сержанта, если что — убегут через сад, нырнут в развалины, а там ищи ветра в поле. Я вижу, как по одному выскальзывают из клуба еще два брата. Шушера отирается поблизости. Огольцы — самые опасные. Не имея силы и мужества постоять за себя один на один, они ходят, как шакалы, стаей. Они нападают с разных сторон, могут и ножом ткнуть, не узнаешь, кто ткнул. Они хотят самоутвердиться… Завоевать авторитет у более взрослых, поэтому будут выслуживаться, Косматых и пальцем не пошевелит — навалится кодла.

Так и есть… Стягиваются к Зинченко. Обходят сзади.

Для того чтобы броситься в драку, им необходимо разъяриться, почувствовать безнаказанность, и тогда…

— Колька! — кричу я. — Погоди…

— Чего, Ласточка? — спрашивает Колька.

— Что имеешь к старшему сержанту?

— Всякий сосунок обзывает, — возмущается Зинченко. — Сопляк! Козявка…

— Помолчи! — обрываю я его: он еще не понял, что попал в западню.

— Видишь, — притворно мирным голосом говорит Колька. — Лягается. Ну, зачем ты сюда пришел, старший сержант? Руки распускаешь? Толкаешься и даже извиниться не хочешь.

Косматых придвигается к Зинченко, держа руки на высоте горла, пальцы растопырены.

— Хулиган!

— Зачем шумишь? Тебе жизнь дорога как память?

— Подожди.

Я становлюсь между Колькой и Зинченко. Зинченко наконец увидел, что по бокам и за его спиной — пацаны. Один шкет выдвигается, я отвешиваю ему леща.

— Беги отсюда!

Только бы не бросились!

— Слушай, Коля, я с тобой толкую. Брысь отсюда! Убери малявок! Я же тебя знаю, оголец, придушу, как поймаю. Ты же живешь на 9 Января. Брысь отсюда!

То, что я знаю, где можно поймать огольца, если потребуется, и там он будет не под прикрытием темноты и безликости, пугает его, он отходит.

— Что имеешь против старшего сержанта?

— Я? — усмехается Колька. — Толкается… И человека обидел.

Появляется Вовка Шкода… Теперь ясно!

— Шкода у нас на курсах шубу украл, — говорю я. — Сержант попугал его, не сдал никуда. Все законно.

— Украл? Я не знаю такого слова, — притворно удивляется Колька.

— Так она сама со мной пошла, — говорит Шкода. — Фраеров развелось. Ты, Ласточка, не тяни… Рога обломаешь. На кого прешь, черт рогатый!

— Я черт? — возмущаюсь в свою очередь. Я осмелел — из клуба выбегает Галя, еще несколько девчонок, за ними ухажеры-военные. Я говорю как можно громче, чтобы услышали. — Кого ты знаешь? — делаю я рывок в сторону Шкоды. Я обязан это сделать: меня оскорбили. — Кто за тебя-то слово скажет?

— За меня люди скажут, а кто за тебя мазур держать будет? Ты воевал, у тебя медаль. Сними ее, а то оторвут.

— За медаль гнилым зубом загрызу.

— Ты за медаль не прячься, сам одерживайся, — подает голос кто-то из Косматых. — За всякого фраера горб подставляешь, бери, неси.

Они «правы» и давят на меня в сто атмосфер.

— Чего говорит, — возмущается Зинченко. Лучше бы он молчал… Большой, а хуже ребенка.

— За что на горло встали! — завопил, как кликуша, Шкода и… наткнулся на Галю. Галя с ходу бьет коленкой в пах Шкоды, тот, взвыв от боли, падает на землю.

— Кому жизнь надоела? — спокойно скрашивает она.

Ее появление и то, что она свалила Шкоду, ошеломляет Косматых.

— Сейчас хватать будут, — говорю я малолеткам, и те в момент исчезают.

— В чем дело? Что произошло? — подбегают вояки. — Что за паника?

— Понимаешь, всякое хулиганье… Развелось в развалинах, — начинает разглагольствовать Зинченко.

— Давай иди, — говорю я ему. — Вопрос исчерпан. Было недоразумение…

Я выручаю Косматых не потому, что мне жалко их, действует не солидарность — какая солидарность с бандитами? — просто отношения подростков — это наши отношения, и взрослых путать в них не след, тем более вояки сегодня здесь, завтра в другом месте, а мне жить в Воронеже, где один клуб, один базар и с братьями-разбойниками никак не разминуться.

— Пошли танцевать! — берет меня под руку Галя.

— Не умею.

— Научу. Пошли. Аккордеонист вышел.

Когда мы возвращаемся в клуб, на деревянной сцене сидит слепой старик, играет на аккордеоне. Я знаю его, фамилия Майер. У него еще внучка была, Рита, училась играть на пианино. Мы вместе были в эвакуации. Все в городе мне знакомы и меня знают. Ведь живу-то я в своем городе, в родном и единственном.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ,

в которой готовят в путь-дорогу Степу-Лешу.

Степа-Леша собирался на фронт. Отметился у коменданта города, снялся с учета в госпитале, оформил проездные документы, но на вокзал не пошел.

— Ласточка, — сказал он, — за билетом пойдешь ты. Возьмешь ксивы, на фотографии я молодой, или свои подложишь. Застрял я здесь из-за недоразумения. Вышел на станции, хотел купить пожрать, рыночек у вокзала, тут с вокзальной комендатуры хватать торговок начали… Я вмешался. Слово за слово, стулом об стену и набузил. Мне руки крутить, я «пушку» выхватил, с фронта осталась. В госпитале проглядели. Лучше бы ее в госпитале отобрали. С «пушкой» одни неприятности. Никогда не ходи с «пушкой» — погоришь. Выхватил… В воздух шмальнул, круть-верть, в вагон вскочил, рюкзак в зубы, а они по поезду бегут, я в окно и ушел. Теперь из города не выбраться… Железнодорожная комендатура запомнила мою личность… Точно! Схватят. Комендант грозился под трибунал. Так что выручай, Ласточка.

— С ходу, — пообещал я.

Мы собирали в путь названого брата. Серафима Петровна выстирала его белье, портянки, носки. Принесла полмешка пшеницы и засадила дочек молоть муку на самодельной мельнице.

Помол получался крупный, как песок, но пирожки не рассыпались. Серафима Петровна жарила пирожки с капустой на настоящем коровьем масле.

Мы в свою очередь с Рогдаем сходили в магазин, отоварились. Отдали моряку табак, сахар.

— Ребята, — смутился Степа-Леша, — куда вы несете, доберусь, в третьем вагоне — никто с голоду не помирал — братва выручит.

— Нечего у чужих побираться, — возмутилась Серафима Петровна. — Из дома едешь.

Последние дни Серафима Петровна вела с Лешей-Степой душеспасительные беседы. Философствовали они до петухов, и все за жизнь, за правду… Обслушаешься.

Рогдай поссорился с Елкой и заявил, что девчонки дуры до безнадежности.

— Почему? — встряла Серафима Петровна. — Разве твоя мама глупая? А она ведь тоже была когда-то девочкой.

— Мама ни при чем, — ответил Рогдай. — Я про остальных.

— Неужели я глупее тебя? — спросила Серафима Петровна. — Я тоже была когда-то девочкой.

— Между прочим, он где-то прав, — поддержал Рогдая Степа-Леша. — Если, конечно, говорить без предрассудков, то женщина… Она не то что глупее, она более отягощена физиологией. С государственной точки зрения, например, я бы ограничил прием девчонок в вузы. Учат, учат, потом замуж вышла… Была мода, женщина — капитан, женщина — летчик. Какой из бабы капитан? В — море напряжение физическое и моральное, а женщина… Если, становясь мужчиной, она перестает быть женщиной…

— Так, так, — сказала Серафима Петровна. — Выходит, жизнь женщины состоит — из трех «К» — кирха, кюхен и киндер?

— А зачем, спрашивается, женщине эмансипация?

— Быть второсортным гражданином?

— Чего хорошего, если ворочает рельсы бригада из женщин, а единственный мужик — бригадир — ходит, пальцем показывает?

— Ничего хорошего! Только какая же это эмансипация? Идет война, мужчины на линии огня, и пришлось женщинам стать тягловой силой. Все на их плечи, и они несут ношу, и благодаря их, между прочим, труду вы бьете захватчиков.

— Нечестный спор, — сказал Леша-Степа. — Вы любите есть мясо, но мы не обязаны выращивать свиней… Натуральное хозяйство изжило себя. Я благодарю женщин за их труд, я низко кланяюсь им в ноги, но разговор идет о другом — назовите хотя бы одного выдающегося поэта или композитора, художника, математика, философа — женщину. Нет? Нет… Для того, чтобы мысли были возвышенными, нужно оторваться от земли, а женщина слишком глубоко корнями ушла в землю. Женщины — они как мать сыра-земля, и высокие порывы им ни к чему…

— Хорошо. А Кюри? Хорошо… Крупская? Коллонтай?

И Серафима Петровна перечислила фамилии знаменитых женщин…

Почти все фамилии я слышал впервые, поэтому не запомнил.

— В силу сложившихся традиций общества женщина связана по рукам и ногам мелкими домашними заботами. Пока эмансипация — произошла только в политических правах, — продолжала Серафима Петровна, — а в семейной жизни, в общественной… еще не закончилась. Только начинается. И как могут быть знаменитыми женщины-математики, когда их близко к математике не подпускали? Ты освободи женщину от пут мелочных, повседневных, и тогда посмотрим, кто умнее… По сравнению с тринадцатым годом…

— Бросьте вы это сравнение, — зашелся Степа-Леша. — Стыдно уже произносить. Идет сорок четвертый год, а мы поминаем какой-то мифический тринадцатый, начало нового века. Тогда давай с рождества Христова… По сравнению с нулевым годом… Мне начихать, что в тринадцатом году у помещиков не было ни одного гусеничного трактора, для меня это мертвая цифра, потому что помещика я в глаза не видел, я родился при Советской власти, при княжеском иге у нас вообще ни одной домны не было, меня интересует, насколько мы сейчас производим больше танков, чем Германия, чем наши самолеты лучше японских, сколько мы производим стали по сравнению с США… Меня интересует мое время, а не археология.

— Мы сейчас с тобой подеремся, как Кардашев с Полонским, — засмеялась Серафима Петровна.

— Кто такие? — спросил Рогдай, он внимательно слушал дебаты учительницы и моряка, набирался ума-разума. — Из тринадцатого года?

— Нет, из восемнадцатого, — сказала Серафима Петрович.

— А в честь чего они подрались?

— В июне… да, в июне восемнадцатого в Воронеже происходил VI губернский съезд Советов. Мой отец был депутатом от Землянска. Правые эсеры исподтишка обработали часть крестьянских депутатов… Насчет продразверстки… Покрывали саботажников в общественных организациях. Известно, чем занимались эсеры — вредили Советской власти. Председательствовал на съезде Николай Кардашев… Замечательный был человек. Заведовал коммунальным отделом. Кстати, это его руками, по его инициативе в Воронеже пустили трамвай. Был праздник… Коренной воронежский рабочий, подпольщик… Значит, председательствовал Кардашев, а к нам в город с переднего края фронта приехал некий Полонский, с особыми полномочиями. Кто он, мы не знали, он нас не знал. Взял слово… Громко говорил, дельно — о помощи Москве, Южному фронту, и вдруг сгоряча, вроде тебя, Степа, ляпнул:

— Прислужники буржуазии есть и среди нас, они даже сидят в президиуме вашего съезда!

А в президиуме сидели Николай Кардашев и Врачев, тоже проверенный человек.

В зале шум поднялся… Николай Николаевич вскочил с места, бросился к трибуне, закричал, как от боли:

— Подлец! Мерзавец!

И в обеденный перерыв сошел со сцены, поймал Полонского у окна, прижал коренастого комиссара к стене, как барана, и давай лупить… Навесил, как вы говорите, звонких пощечин…

Потом разобрались и подружились. Вот что бывает из-за красивого словца, не вовремя сказанного.

Я слушал Серафиму Петровну вполуха. Я глядел на стену, где недавно висел «шмайссер» Рогдая — немецкий автомат, который брат повесил для экзотики. Степа-Леша заставил снести автомат в комендатуру. Теперь понятно почему… Держать дома «пушку» — сплошные неприятности. И зачем? Еще даст очередь… Я носил. Во дворе комендатуры на Комиссаржевской под навесом лежала куча оружия — ручные пулеметы, автоматы, винтовки, пистолеты. Мне сказали: «Иди брось!» И никакой расписки…

Я вспомнил, как учила танцевать Галя. Если меня можно было сравнить с сосудом, я был переполнен ощущениями к ней. Даже кончики пальцев помнили прикосновения к ее спине. Водила она в танце уверенно, и мое тело слушалось ее, она лепила мои движения. И я удивлялся послушности своего тела. Она прижалась своей щекой к моей… И тут я стал деревянным… Она засмеялась, отстранилась, и я опять начал слушаться ее. Я чувствовал запах ее волос, ощущал их прикосновение. Я был счастлив, что ощутил ее, и в то же время у меня вдруг возникла тоска, голод, я захотел опять прикоснуться к ее руке, плечу, иначе мне не жить, иначе я умру от жажды чувствовать ее рядом.

Мне стало трудно дышать… Сладкая истома разливалась внутри. Я глядел на спорящих, и они были для меня далеко-далеко, в тумане, а Галя… Она была рядом, она была во мне.

— Женщины, — доносились издалека слова Серафимы Петровны, — кладовая нации, куда нация, как в несгораемый шкаф, замыкает духовные ценности, когда наступает лихо для Родины. И пока жива хоть одна русская женщина, русский народ будет жив. Неспроста славяне — наши предки — отдавали своих дочерей в жены другим народам: мать воспитает русского, а брать иноземных жен считалось чуть ли не предательством. Женщина, а не мужчина является хранителем традиций и национальных особенностей, и это пора знать.

«Она про Галю говорит», — подумал я. И лег на постель.

— Хочешь спать, раздевайся, никогда не ложись одетым, — сразу среагировала Серафима Петровна.

Я послушно разделся.

— Не заболел? — участливо спросила Серафима Петровна. — Все разболелись. Ванятка горит, как в огне. Что с ним делать? Где врача найти? Утром придется найти. Ты когда уезжаешь, когда поезд уходит?

— Когда? Послезавтра, ранним утром, а поезд… На какой билет достанем. — Степа-Леша подошел ко мне, присел на край постели. — Ну-ка, покажи язык… Не отворачивайся. Дай пульс. О, диагноз простой — Ласточка влюбился. Честное слово.

Девчонки перестали молоть зерно, зашептались, захихикали.

— Он могёт, — сказал Рогдай. — Он влюбчивый…

— Дурак! — сказал я Степе-Леше и отвернулся к стене.

— Это не самое страшное, — изрекла Серафима Петровна. — Через первую любовь нужно пройти… Это как чумка у собачек, как коклюш у детей — переболеть придется.

Девчонки опять захихикали.

Я промолчал. Наверное, они правы — я влюбился. Вот интересно!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ,

в которой происходят непредвиденные, но весьма неприятные события.

Разбудили меня часа в четыре… Серафима Петровна металась по подвалу. Я впервые видел ее такой. Это Серафима Петровна-то? Представьте, да! Она хваталась то за одеяло, то за голову, то за сапоги…

— …Мама, что ж делать! — стонала она, натыкаясь на ящики, на двери, на нас…

— Что-нибудь придумаем, — пытался успокоить ее Степа-Леша, прыгая на одной ноге, не попадая второй ногой в штанину морских клешей. Рогдай шлепал по каменному полу босиком, а девчонки сидели в ночных рубашечках с распущенными волосами и плакали.

— Что произошло?

— Надо было давно выбраться наверх, — продолжала паниковать Серафима Петровна. — Ведь, Алик, можно было в соседнем доме поселиться. Там стоит лестничная клетка. Пока ее не заняли, займем, я буду, как лошадь, как бык, таскать кирпичи, месить глину. Сложим стенку, хоть солнце будет… А то живем в подвале, как крысы. В сырости, без солнца, без воздуха.

— В нашем доме лестничная клетка обвалилась, — сказал Рогдай.

— Я же говорю, в соседнем… Пока свободная.

— В соседний мы не пойдем! — сказал я.

— Ну, почему? Почему же? К чему такое упрямство? Ведь здесь… Глядите… Плесень, это плесень! Это же вредно. Это…

— Мы должны жить именно в своей развалине, — сказал я.

— Знаю, что вы ждете мать… Может, кто и придет, кому она накажет прийти по адресу. Вы оставьте записку, напишите плакат, где вас искать.

— Если не хотите здесь с нами, выбирайтесь наверх, хоть на пятый этаж «Утюжка», а мы останемся в Доме артистов, бывшей гостинице «Гранд-отель».

— Что же я наделала! От сорока бомбежек спасла, от угона в плен, от карателей, в партизанах уцелели…

— Что случилось?

— Ванечка умирает!

— Черт! — я вскочил, как по тревоге.

Ванятка лежал красный, пылал, губки у него потрескались, они были открыты, и слышалось натужное, хриплое дыхание, глазки были полуоткрыты. Ванятка был без сознания. Самое страшное, когда болеют маленькие. Вот он лежит, а ты по сравнению с ним бегемот, здоров, и главное, не знаешь, чем помочь. Он даже объяснить толком не может, где у него «бо-бо». И ты мечешься вокруг, как Серафима Петровна, бессильный и беспомощный.

— Сорок, не меньше, — сказал Степа-Леша, дотронувшись до лба Ванятки.

— Не уберегла, не уберегла! Вернется муж, что я скажу? Как в глаза посмотрю? От сорока бомбежек спасла…

— Мама! Мамочка… Спаси Ванечку!

— Доченьки, плохая я у вас мама! Никудышная!

— Мама! Мамочка!

— Ша! — вдруг заорал Рогдай. — Кончай мычанье! Слабаки! Заболел… Да? Заболел. Нужна помощь. Значит надо помочь.

— Где же ночью врача найдешь?

— Леша, может, в твоем госпитале? Где тебя пользовали?

— Госпиталь на левом берегу. Да у них и транспорта нет. Пока до них доберешься…

— В скорой помощи?

— А есть она в городе?

— Нет…

— Может, и есть…

— Найдем врача.

— Педиатра, — сказал Степа-Леша. — Хорошо бы.

— Кого?

— Детского врача. Знать нужно.

— Хоть зубного.

— Дантиста…

— Кого?

— Кого, кого… Врача. Зубной врач называется дантист. Вот темнота, а еще гвардия. Хотя пехота…

— Так бы говорил сразу, ракушки.

— А где их найти? Врачей… Машину бы. На левый берег смотаться.

— Найдем. Здесь. На правом. — Степа-Леша встал. — Так… Рогдай, ты останешься. Гляди, чтобы паники не было. Командуй, пехота. К голове тряпку с холодной водой. Хорошо, что водопровод третьего дня пустили и у нас трубы целые, так что с водой не проблема. Лекарств нет… Увы! Мы с Ласточкой по городу… Врача искать. Пошли!

Я еле поспевал за Степой-Лешей… Мы бежали по спавшим улицам. Ночь была жаркая. Хороши ночи в Воронеже! Особенные. Ароматные, мягкие… Улицы вздрагивали от нашего топота. И ни одного встречного, хотя бы патруль попался. Никого!

— Подожди, — взмолился я. — Надо народ найти.

— Где найдешь? Ты знаешь, в какой развалине люди живут? Будешь до утра лазить, еще черепок проломишь, а никого до утра не встретишь.

— На улице тоже никого не встретишь.

— Значит, народ… Есть одно место, где всегда есть народ, даже в вашем городе.

— Где?

— Знаю. Там меня крестный ждет.

Мы пошли к «Кадетскому плацу». Прошли мимо поваленного водонапорного бака, мимо бывшего стадиона, куда свезли колючую проволоку, она опутала стадион и велотрек, как водоросли затонувший корабль, и когда выбежали на привокзальную площадь, я догадался, куда торопился Степа-Леша.

— Ты не ходи, — сказал я. — Я пойду…

— Нет, браток, — отозвался Степа-Леша. — Ты пацан. Рубашку надел. Чего гимнастерку забыл?

— Откуда знал.

— Несолидно выглядишь. Должен идти я. Что ж… Кум поможет, что-нибудь придумает.

Он направился к вокзалу, сам-то вокзал был разбит, остался лишь фундамент, вместо вокзала стояли два жидких барака. В одном находились железнодорожные службы, в другом кассы и зал ожидания, набитый битком: люди возвращались из плена, из тыла, выходили на перрон, плакали, торопились в город и возвращались. Не для того, чтобы уехать: кто приезжал в сорок третьем, оставался, потому что ему ехать некуда, возвращался, чтобы провести ночь под крышей, собраться с мыслями.

Мы вошли в зал. Опять садовые скамейки! Люди спали сидя. На полу вповалку — дети, женщины, старики… Было тихо, лишь в дальнем углу вполголоса шумели женщины — играли в «дурака», чтобы скоротать ночь. У касс топталась редкая очередь — отмечались в списке. Это были транзитники — они ехали дальше на запад, где их ждал свой «Воронеж».

Военная касса светилась. Степа-Леша направился к ней.

Офицер в кассе вскочил и закричал:

— Наряд!

— Не шуми! — донесся спокойный голос Степы-Леши. — Здорово, начальник! Не хватайся за пистолет. Сядь. Я к тебе по делу.

Женщины прекратили резаться в карты, испуганно обернулись к воинской кассе. Мимо проходила дежурная. Уставшая, заспанная женщина в размочаленных валенках, хотя наступили жаркие дни. Она отличалась от пассажиров лишь замызганной красной фуражкой, которая чудом держалась на взлохмаченной голове.

— Настя, — крикнул офицер, приперев задом дверь. — Зови наряд!

— Не надо! — повторил устало, как старик, Степа. — Сядь, начальник, срочное дело. Выручай!

— Зови, зови!

Настя, придерживая красную фуражку, которую чуть не уронила, побежала за нарядом. Я рванулся к кассе, с налета ударил в дверь, офицер отлетел к компостеру.

— Нарезай!

— Банда!

— Успокойся! Ласточка, чего прилетел? Не хватайся за кобуру, еще выстрелишь по нервности. Ну и работа у тебя, начальник, психом стал. Как насчет сна? Кошмары не мучают?

— Я старший лейтенант, матрос, — возмутился офицер панибратством гостя.

— Ты за флот замолкни. Чего понимаешь, во флоте? Говорят, дело к тебе. Спасать надо человека. У него, вот у этого парнишки, братишка умирает… Температура, как в тропиках. Я пришел к тебе, хочешь, меня с чаем пей, хочешь, с кашей ешь! Сдаюсь на милость победителя, безоговорочная капитуляция! Ты помоги, спаси мальчонку, совсем маленький. Дошло? Мы-то с тобой… Век прожили, а тут… Крошка, кнопка. Положи трубку. Ты человек или хуже проводника?

Железная дорога — полоса отчуждения. Почему-то железнодорожники смотрят на пассажиров, как на безликое стадо, которое норовит проехать без билета, что-нибудь сломать, разбить, повиснуть на подножке, залезть на крышу, спереть шпалы, разобрать семафор, перевернуть паровоз, спалить вокзал. И проклинают железнодорожники беспокойных пассажиров, не соображая, что не будь пассажиров, у них не было бы работы, а то, что пассажиров валит навалом, так сами работники дороги подают слишком мало поездов.

Воинская касса напоминала горницу — у компостера спал невозмутимый серый, как тигр, котище, он ухом не повел на разговоры, в горшочке расцвел цветок, не хватало бумазейных занавесочек и самовара, хотя чай кипятился под столом в чайнике на электрической плитке.

— Окопался, — сказал я.

— А ты кто такой? — возмутился комендант, или кто там он был, меня не интересовало. — Посторонним вход воспрещен.

— Гвардии рядовой Альберт Козлов, — рявкнул я.

— Самозванец…

— Точно, — сказал Степа-Леша. — Не врет. Впопыхах рубашку гражданскую надел. Награжденный… Слушай, старлей, ты меня куда хочешь бери, но время нельзя терять. Давай среди пассажиров врача поищем, вдруг найдем. Спасем ребенка. Бери мои документы в залог, не убегу.

— Вы серьезно? — вдруг стушевался офицер и покраснел, как девица.

— Какие шутки…

— Документы! — Офицер повертел документы в руках и вернул. — Оставь при себе, верю. Что с ребенком-то?

— Без памяти… Горит.

В конце зала показались пять солдат с винтовками. Степа-Леша с тоской поглядел на их Приближение. Он сделал кислое лицо.

— Зачем, начальник, поднял? Неужели совсем сухарь, людям перестал верить?

— Это, моряк, не твое дело. У меня своя служба. Сообразил тоже… За каким чертом стрелял? Что нам, жалко, что лепешками из картошки торгуют? Буфета нет, людям-то есть хочется, не соображаем, что ли? Мы бы их, торговок, выпустили. Приехало начальство, приказало разогнать базар, а ты стрелять… Ты-то убежал, а нам…

Офицер похлопал себя по загривку.

— ОВ получили?

— Втык был… Рапорт пришлось писать. Тебя изобразили… Черная кошка… Бандит, рецидивист. Все списали на тебя, все ЧП. Мол, ушел, но поймаем. По дороге твои приметы разослали.

— Дают стране угля, мелкого, но много… — взорвался Степа-Леша.

— Служба… У нас тонкостей хоть отбавляй.

— Товарищ старший лейтенант! — ввалились солдаты в кассу.

— Тихо, тихо! — сказал старший лейтенант. — Такое задание… Шума не поднимать, пройдитесь по залу, осторожно, чтобы не будить, поспрошайте, кто врач или медработник. Срочно требуется… Скажите, ребенок умирает. Горит…

— Слушаемся!

Мы вышли из кассы. Я видел, как первый солдат тронул за плечо спавшую вповалку у входа женщину. Спала она на голом полу, широко раскинув руки, как на лугу.

— Что? — встрепенулась женщина и села.

Солдат прошептал ей что-то на ухо.

И вдруг по залу пошла волна… Вокзал вскочил на ноги. Люди, родные мои люди вскочили на ноги, все, как один… Все! Все! Они хлынули к нам, к старшему лейтенанту, к Степе-Леше, ко мне, они шли, шли… Все, как один.

— Может, кровь нужно?

— Возьми малинки, сынок, дай попить…

— Мед бери, сынок, мед… Немного, полбаночки, бери, поможет…

— Вот у меня аспирин, для детей своих берегла.

— Возьмите двести рублей…

— Я работала в поезде… В санитарном… Где ребенок?

— Куда идти?

— Пустите, я врач!

Толпа расступилась. Подошел странный человек. Он очень бы был похож на писателя Чехова — острая бородка, пенсне, если бы не наряд… Алая, цыганская косоворотка, перехваченная портупеей, на ногах кирзовые сапоги, надраенные до такого блеска, что, глядя в блестящие верха, можно было бриться.

— Я детский врач, — повторил он. — Где больной?

— Надо идти…

— Чего же стоим?

— Айн момент, — сказал комендант. — Сейчас машину раздобудем…

Он вбежал в кассу, завертел ручку полевого телефона в громоздкой деревянной коробке.

— Товарищ комендант, — закричала Настя, дежурная по вокзалу. — На площади машина легковая стоит…

— Организуем, — пообещал офицер и выбежал на воздух.

— …Какого-то городского начальства. Ох, начальство! И кто его выдумал! Я момент… — Он опять ринулся к кассе.

— Не звоните, — остановил его врач. — Я договорюсь… У начальников тоже дети болеют.

И вот из вокзала на площадь вылилось людское море… Люди шли к машине молча, плотной стеной, за баранкой дремал шофер.

— Что случилось? — перепутался он, — Гитлера поймали?

— Чья машина?

— Горисполкомовская…

— Кто приехал?

— Бельский и Мирошниченко.

— Постойте, какой Мирошниченко, что у нас был до войны?

— Он самый…

— Тогда знакомый… Я за него голосовала…

— И мы тоже…

— Молодец, что не убежал в тыл. Поперед нас вернулся. Где он?

— Вон идет.

Через живой коридор к машине подошли Мирошниченко и Бельский.

— Товарищи, что случилось?.. — встревоженно спросил городской голова.

— Машина твоя?

— Моя.

— Машина нужна…

— Ребенок умирает…

— Я врач.

— Здравствуйте, товарищ Мирошниченко!

— Как же будем жить, товарищ Мирошниченко? Где жить-то будем?

— Пока где придется… В развалинах.

— Дядя Коля, — вышел я навстречу Бельскому.

— Здравствуй, Козлов. Кто умирает?

— Его брат…

— Рогдай?

— Нет… Маленький мальчик…

— Я врач, поэтому прошу…

— Не теряйте времени. Берите машину. Василий Петрович, отвези, куда покажет Козлов, и назад…

— Есть…

— Спасибо! От имени врачей…

— Да садитесь, развели.

— Простите, я забыл противогазную сумку, в ней инструмент и медикаменты.

— Где сумка?

— У бачка с водой, висит на скамейке.

— А вещи?

— Какие вещи? Все мое имущество — противогазная сумка.

— Сумка…

— От противогаза…

И вот она уже передается над головами, плывет к машине.

— Садитесь!

— Счастливо.

— Я тоже с вами, я работала сестрой в санитарном поезде…

— Поезжай, — сказал офицер Степе-Леше. — Сделаешь дело, вернешься, Черная кошка.

— Нет, — сказал Степа-Леша, — ты меня ославил, ты меня, и обели. Что положено за «пушку» и бузу, то положено, но чтобы, меня по всем дорогам искали по приметам… Я хочу вернуться с фронта победителем, а не разыскиваемым железнодорожной милицией по приметам…

— Поехали!

Я слышал, как Мирошниченко отвечал женщинам:

— Электричество будет… Мы с Вогрэса. Скоро будет свет. И трамвай пустим. В конце концов, все зависит от нас. За нас никто город восстанавливать не будет. Мы тут решили, на ваше усмотрение, Сталинград вызвать на соревнование… Да, да… Вот тут… Из Новосибирска поезд должен приехать с новосибирцами… Они стройматериалов собрали на народные деньги… Как же… Вся страна поможет… Мы не одни.

Машина медленно выворачивала с привокзальной площади, люди расступились, давая ей дорогу.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ,

которая хотя и должна быть самой счастливой, но которая такой не будет.

Ванятка все-таки угас…

Врач дремал. Потом встрепенулся, проверил пульс, закрыл глаза Ванятке и пошел мыть руки над ведром.

— Ослабленное сердце, — сказал врач. — Не выдержало кризиса…

— Умер! — сказала Серафима Петровна и рухнула.

— Помогите ей, помогите, — бросился к ней врач. Вытер руки о полу пиджака. — Несите на кровать.

Серафима Петровна оказалась невероятно тяжелой. Она обвисала… Женщина, которая когда-то ездила медсестрой на санитарном поезде, врач, я, Рогдай еле дотащили Серафиму Петровну до постели, перевалили на постель. Девчонок дома, к счастью, не было — их забрал к себе инвалид Муравский.

— Мужчина, даже самый плотный, легче, — сказала со знанием медсестра.

— Камфары нет, — всплеснул руками доктор. — Массаж, массаж в области сердца…

Сестра рванула ворот кофточки, что-то расстегнула, начала массировать грудь, под грудью, спину…

— Вот и лечи народ, — посмотрел виновато врач. — Медикаментов нет, питание… Ах, что мы ели? Прошлогоднюю картошку, выкопанную весной на огороде. От нее осталась шелуха и комочек крахмала. Свиньи есть не будут… Собирали на поле колоски. В них микроб, и воспаление гортани… И я в ответе. Представляете? Я читал в «Британском союзнике», там в Америке изобрели лекарство — пенициллин, стоит дорого, на вес золота. Два укола, и нет пневмонии. Мне бы ампулу этого пенициллина… Одну ампулу, и ребенок спал бы не вечным сном, а четырнадцать часов в сутки.

Не буду рассказывать, как пришла в себя Серафима Петровна, что было, как было — невеселый рассказ. Был кошмар… Мы хоронили Ванятку.

Шли по Плехановской к Заставе, мимо Кольцовской, мимо железнодорожной школы, мимо тюрьмы, перешли железную дорогу, над нами раскинулись фермы взорванного моста, по которому когда-то бегал трамвай, мы шли мимо завода Коминтерна, шли посредине улицы, по трамвайным рельсам, заросшим мелкой травой. Мы шли — Серафима Петровна, девочки, Муравский с матерью, наши девчонки-минеры, Валька Белов, Степа-Леша с двумя солдатами — его отпустили с губы. Обошлось… Выручил комендант вокзала. Степе-Леше сунули десять суток. Я тоже когда-то сидел на губе. Солдат от вражеской пули и собственной гауптвахты не гарантирован.

Мы шли. Гробик, сколоченный Муравским, везли мужчины по очереди (исключая солдат) на тачке, сделанной из шасси «мессера». Серафима Петровка брела. Ее поддерживали девчонки. Они за ночь стали старше, а мать старой. И когда мы вышли на Задонское шоссе, наткнулись на колонну немцев.

Немцы двигались, точно тоже кого-то хоронили. Угрюмые, серые от дорожной пыли, многие перевязаны белыми бинтами… Их вели два солдата — один впереди, другой сзади. От немцев донесся специфический запах немецкого окопного солдата. Я бы узнал его, если бы даже был слепым. Его нельзя перепутать ни с чем.

— Чудеса, — сказал Степа-Леша. — Меня двое охраняют, а их… человек пятьсот — тоже двое. Где же справедливость?

— Ты по коэффициенту возмущения приравниваешься к полтысяче немцев, — глубокомысленно изрек Муравский.

— Как я их ненавижу! — раздался шепот.

Мы поглядели на Серафиму Петровну… И стало страшно. Глаза у нее были сощуренными, губы сжаты. Она стояла бледная. И пальцы на руках побледнели… Сила ненависти в учительнице русской словесности была такой концентрации, что ее почувствовали и пленные. Они вздрогнули.

Серафима Петровна встала впереди тачки, и немцы прижались к тротуару, обтекали нас. Все это происходило безмолвно, всем было ясно, что происходит.

Потом мы опять шли по Задонскому шоссе, и никто не знал, куда.

— Стоп! — вдруг сказала Серафима Петровна. — Сына похороним здесь! У большака.

Мы копали землю…

Потом зарыли гробик. Сверху поставили деревянную колонку с красной звездочкой. Звездочку ставят на могилах солдат.

— Девочки, — сказала Роза. — Мы живем в трагическое, но прекрасное время… Ой, девчонки, не могу…

И она заплакала навзрыд… И девчонки плакали. Лишь Серафима Петровна стояла с сухими глазами.

— Разрешите, — подал голос Валька и смутился.

— Я… Мы… Серафима Петровна… Что я могу сказать? Если у меня когда-нибудь родится сын, я назову его Ваней.

— Я скажу, — выступил Степа-Леша. — Скажу! Мы напишем на могиле Ванятки: «Здесь лежит Иван, он погиб на войне». Да, это так… Ты погиб на войне, Ваня. Миллионы твоих тезок сложили головы на русской земле. И ты был с ними в одном строю. Пусть ты не мог держать оружие в руках, но ты был Иваном, и значит, ты был сыном своей земли, защитником. Да, да! Это против тебя фашисты бросили тысячи танков, тысячи самолетов, миллионы солдат… Они шли войной против тебя, Ваня. Ты пережил сорок бомбежек, тебя гнали в плен, но ты не покорился, ты был партизаном, ты был воином. И твоя жизнь… Это была борьба, потому что пока жив хоть один Иван, русской земле не быть под иноземным сапогом. И будут псы вздрагивать от взглядов наших матерей… Ты погиб. Тебя нет, Ваня. Но жив я! Живы твои друзья, твои сестры. И будет жить русская земля, вечно цвести! Клянемся!

— Клянемся!

— Ребята, салют в честь русского Ивана!

И солдаты подняли винтовки, разнесся трехкратный залп. И как бы продолжением выстрелов, в небе послышался гул. На большой высоте в сторону запада летела армада тяжелых бомбардировщиков. Еще выше крутились «ястребки». Это шли наши… К Курску. Мы еще не знали, что там началась величайшая битва в истории человечества. Что там начался конец фашистской Германии. Что там началась окончательная победа.

Мы долго провожали глазами самолеты…

— Пошли, моряк, — напомнил о себе конвой. — Время вышло…

— Мы останемся, — сказали остальные.

— Уходите все, — сказала Серафима Петровна.

— Мама, — позвали девочки.

— Уходите, хочу одна.

И она опустилась у дороги… Глаза ее были сухими.

* * *

Недавно я был в Воронеже. Съездил на Задонское шоссе. У его края братская могила и памятник. Воин склонил колено в скорби. У могилы стояли пионеры. Видно, пришли из соседней школы. Я решил, что ошибся местом, но нет, это была могила и Ванятки. Ребятишек здесь принимают в пионеры. На их шеи повязывают красные галстуки. Это торжественное посвящение пионеры делают у могилы героев. Что ж… Все правильно! Я рад, что на могиле Ванятки всегда лежат живые цветы. И выбита лишь одна дата — «1943 год».