День жаворонка

Демыкина Галина Николаевна

Маски

 

 

От автора

Я пишу это не для того, чтобы рассказать о себе: «я» — это не я. И не надо так думать. Но за все остальное ручаюсь, невзирая на некоторый вымысел, без которого не бывает ни сказочного, ни реального.

И не для того, чтобы прославить Сидорова, хотя Сидоров, он — конечно. Но может быть и другой; просто Сидоров душевней.

Повесть эта — о любви, несмотря на то, что любовь почти не бывает — только стихи да песни.

Но оказался на земле — в промежуток как раз моего бытия — человек, глаза которого так легко меняют цвет и значение. И существование его — как оправдание моей жизни, что и она зачем-то нужна. И где бы, когда бы он ни пересек мой путь, сбиваясь с ноги оттого, что на него глядят, и морщась от недовольства собой, его имя всегда, всегда совпадает с моим, если даже у него разные имена и непохожие маски.

Вот о масках тоже.

Я хорошо знаю одного мастера масок, — он очень тихий. И потому многие полагают, что его нет. А как же нет — я сама его видела. И его коллекцию камней из Коктебеля. Если его нет, кто же тогда собрал коллекцию?

И последнее. Я люблю идти вперед, а назад не люблю: набьешь сумку продуктами — тяжело, — я ведь женщина; поэтому, если вы отнесетесь ко мне — как и я к вам — с доверием, давайте пойдем вместе. Но тогда вам придется помочь мне донести мою сумку.

АВТОР

 

Глава I

Над жизнью светило солнышко. И над деревянным домом в два этажа, каких тогда было полно, да и теперь немало в нашем огромном городе.

С железного козырька над крыльцом падали прозрачные капли и пробивали лунки в сером весеннем снегу. А там, под обледеневшим прозрачным снегом, шла едва различимая жизнь капель, красных камешков и песка. На это можно было глядеть, глядеть, глядеть…

Пока не выходила соседская Надька в вязаном капоре и фиолетовых штанах, торчащих из-под пальто.

— Бабка опять водки надралась, — хрипло сообщала Надька. И жизнь капель прекращалась.

— Она выйдет?

— Выйдет. Давай дразниться.

На втором этаже грохала дверь и скрипели, оседая, деревянные ступени. Иногда шаги учащались, и тогда стонали перила. Это значило, что бабка оступилась: чуть не упала.

Надька жестко щурила желтые глаза:

— У, ведьма. — И кричала: — Ведьма!

Бабка была где-то посреди лестницы. Шла молча.

— Кричи «ведьма», — просила Надька.

— Ведьма, — шепотом говорила я и отбегала от крыльца. Надька — за мной.

Здесь она начинала прыгать и задирать ноги.

— Давай, давай! — шептала в сторону, мне. — Чего стоить?

Я отходила еще дальше.

— Бабка-тряпка! — выкрикивала Надька, и по резкости ее движений я понимала: старуха уже вышла во двор. — Бабка дура, хвост надула! — без улыбки орала девчонка и все прыгала, превращаясь в сплошное фиолетовое мелькание. — Дура! Дура! — и кидала кусочками льда и — с упреком — мне: — Эх, ты!

Я на секунду поднимала глаза, чтобы взглянуть на оплывшее желтыми мешками, густо набеленное лицо, его обезьяньи тоскливые глаза.

…Особенно эта пудра, сквозь которую просвечивало желтое и водянистое.

Пьяная видела нас, но не замечала и не увертывалась от льдышек. Она была беззащитна и безобразна, как полураздавленная на дороге жаба: кошмар моего детства.

— Да ну ее, — говорила я Надьке. — Не надо!

— Надо, надо, — хрипло твердила Надька, и в глазах ее стояли слезы.

Старуха пересекала двор и стучала в крайнее окошко соседнего дома:

— Настя, глоточек! Настя!

На окно задергивалась штора. Старуха опускала голову и так же, не замечая нас, возвращалась домой. Надька набирала льдышки и, прячась за угол, швыряла, швыряла их в Настино окно.

Иногда дверь соседнего дома отворялась, и на крыльцо выходила красавица Настя.

— Это что же за семейка! — зычно выкликала она. Волосы ее были растрепаны, рукав халата оторван. Но все равно сразу все становилось похожим на театр от ее удивительной красоты. Она, не стыдясь слов, бранила старуху и ее сына, за которого вышла было замуж, да выгнала потом. А лицо ее и весь облик оставались прекрасными.

Отворялись двери, форточки. Затевалась перебранка.

Я бы не стала о Насте — подумаешь, Настя! — если бы однажды следом за ней не выбежал тоненький паренек лет восьми и не вцепился в рукав халата:

— Мамо́тшка, из надо́!

— Отвяжись, — повела она плечом. — Иди в комнату, Ян.

Но мы его уже увидели. В кожаной заграничной курточке, полубрючках, застегнутых под коленями, и в ярко-желтых, на толстой подошве ботинках, каких не было ни у кого. Да еще имя такое: Ян… Потом уже, несколько дней спустя, я разглядела его: глаза светлые, широко расставленные на коротконосом губастом лице.

Я тогда ничего еще не знала о себе — ведь было мне не больше семи. Но мгновенные симпатии и антипатии доступны даже детям. И ощущение радостной зависимости от другого — тоже.

И совсем ничегошеньки не знала я в то время о Сидорове, о Степане. А ведь он жил рядом. Только он и тогда уже был много старше. Другое поколение. Но потом я узнала: он боролся. За свое культурное возрастание боролся. Рос рывками, то увеличиваясь, то уменьшаясь. Много думал и сразу воплощал. Ну, насколько мог.

В шахматах больше любил ход конем. А в крокете — мышеловку. Была тогда еще такая поспешная игра с молоточками: тук по шарику, тук, тук… Пройдешь через все ворота и заколешь свой шар о колышек. Но игру эту он освоил уже в городе, в нашем дворе, куда приехал к отцу из деревни. У отца жесткие усики над пересохшими от внутреннего жара губами. Его, отца-то, как он сам потом признавался, сызмальства томила деревенская тишь — тянуло, тянуло в иную жизнь. И вот — поколотил Степана, чтоб не озоровал, и заплакавшую жену, чтоб не плакала, — и уехал в город. Ищи-свищи. А тут (уж это не сам — другие рассказывали) к нему стала ходить кондукторша с трамвая, чуть семья не поломалась. Хорошо еще, мать Степана приехала в город. Она будто почуяла. «Мне, — говорит, — еще в деревне перед самой свадьбой недоброе колдовали: на жнивье кто-то солому скрутил и красной тряпочкой обвязал. Я нагнулась с серпом-то и вижу. Сразу поняла, что это. Только не знала, от кого пришло».

Степан очень стеснялся ее: темная женщина. А сам он много чего узнал, Степан Сидоров, еще там, в деревне. Из книжек. Очень был паренек способный. И пошел в город. У отца поселился, в уголке. Потом дали комнату по уплотнению. И все учился, учился, думал: как людям жить, да и мало ли про что. Время давало темы.

Но это все — в общих чертах, схема. Потому что, повторяю, я его тогда не знала. Так что не могу привести живых деталей. А уплотнили Степаном бывшую владелицу этих вот деревянных домов, нелепую такую женщину — Светлану Викторовну (потом она еще не раз появится на этих страницах). Она себе две лучшие комнаты выбрала — одна даже, говорят, с камином. Ну вот Степана и вселили. Так что ничего, — с жильем уладилось. Слава богу.

Тогда трудно было с жильем. Строительства почти не было, никаких пятиэтажных с балкончиками, а тем более — двенадцати. И все ждали — снесут наши хибары. А они и по сей день стоят. Рядом большие построили, а эти стоят.

Я там была сравнительно недавно. Остановила такси и поехала.

Когда поднимались на гору (он горбатый, переулочек-то!), вдруг показался закат — малиновый, перечеркнутый тополевыми набухшими ветками. Раньше почему-то здесь не было закатов. Может, меня рано укладывали спать?

Этот визит мой был не просто так, — что, мол, делается там, в оставленном гнезде? Нет, визит был к старику. К мастеру масок (я уже упоминала о нем). Он один и остался в этом переулке: кто уехал, кто помер. А он всегда был очень старый, так что ему нечего было терять.

В дни моего детства он носил полусапожки с ушками (потом они снова вошли в моду, но чтобы это случилось, времени пришлось обойти круг в несколько десятилетий).

Старик был театральным бутафором.

Возвращался с работы всегда в одно время — маленький, с коричневым лицом и такими же темными руками. В одной руке тросточка — живое полированное дерево с волнами древесных сухожилий, будто льющихся сверху вниз, а наверху — отлично вырезанная львиная голова и два блестящих металлических глаза. Средний палец старика был вложен в открытую львиную пасть. В другой руке — очень старый саквояж, с какими прежде ходили доктора. И оттуда торчали клочки цветной бумаги, шелковые лоскутки, кисточки для краски и клея. Он часто работал дома, ему, видно, по старости лет это разрешали. Там, в его комнате, на втором этаже, как раз над Настиной квартирой, происходило таинство: из ничего волшебно возникали круглолицые куклы, негритята, белые кони с черной гривой или розовая птица фламинго, и все это запросто сушилось на подоконнике и хороню было видно с противоположного тротуара.

Мы, ребятня, ждали его возвращения, сидя на заборе. Это было очень несложно — забраться туда: во дворе как раз возле забора лежала груда круглых булыжников, оставшихся, видно, с тех давних времен, когда мостили переулок. Влезешь на эту горку, ухватишься руками за верхние тесины… Ну да кто не лазал по заборам?

Нам казалось, что с мастером масок нельзя разговаривать на обычном языке. И мы кричали:

— Чудирик!

— Риварчак!

А он поднимал сухую коричневую мордочку и отвечал заговорщицки:

— Авалала-карала.

Или еще более странно:

— Вы свароги или чернобоги?

Позже я узнала, что Сварог — это бог неба у языческих славян, а чернобоги — просто нечистая сила. Но тогда ничего такого не было известно. И мы смеялись, радостно, перемешивая чувство превосходства (вот играем в одну игру, а ведь он — уже взрослый, старичок) с благодарностью (взрослый, старичок, а играет с нами в одну игру).

Но мне он, кроме того, открыл тайну знака. Какого? А вот сейчас расскажу. Помните, у Насти поселился заграничный мальчик Ян. Вскоре мы подружились. И он, будто других имен не существовало, называл и меня — Яна. Меня Аня зовут, Анна, а он говорил — Яна. Похоже, конечно, но неточно.

Вот мы с Яном и увидели этот знак.

Наш переулок — я, кажется, уже говорила — одним концом выходил на проезжую улицу, а другим упирался в парк. Доску в заборе отломал кто-то из взрослых. Так что перешагни только поперечную планку забора — и ты на тайных травянистых тропинках, среди веток, листьев и птиц. Это диво — такой парк среди огромного города. И главное — парк пустой, потому что с другой стороны, со входа, надо было предъявлять пропуск. Что-то там было этакое. Закрытое. Но нам-то, вы понимаете, до этого не было дела. Нам, конечно, старшие не очень-то разрешали туда. А Яна просто не пускали.

— Гуляй под окном, чтоб я тебя видела, — говорила ему Настя. Я все думала: какая же она ему мама? Почему он ее так зовет? Он приехал с отцом недавно из Финляндии или из Эстонии, уже не помню теперь. И Ян говорил: «Мамо́тшка красивая». А она только откроет форточку:

— Домой!

А в это утро ее не было дома. И Ян сказал:

— Мама ничего не говорила про парк. Можно пойти. (Он произносил слова так же странно, как и прежде. Но я уже не замечала.)

Было очень солнечно. Земля на дорожках подсохла и бугрилась кое-где от будущих побегов. Было много серого листа под деревьями, и у Яна глаза сделались темными и блестящими. Он глядел, глядел вверх и видел небо — теплое, и теплые пятна солнца на ветках, и черных скворцов, и я вдруг тоже начала это все видеть и радоваться.

— У нас тоже деревья, — сказал он деревьям. — Ты моя сестричка, — сказал он мне.

Я хорошо помню: мы нашли тогда фиалку. Очень бледную, белую почти — под прошлогодним, пахнущим прелью листом.

— Перед глазами травы и дерева, — проговорил Ян.

Мы стояли на коленях на влажной весенней земле около этой фиалки. А когда вскинули головы, почти уткнулись носами в черную кору липы. И все это глядело на нас затаенно и счастливо.

— Перед глазами травы и дерева, — повторил он, будто молился. И я тоже сказала так. Потому что это была живая трава, и свернутые в трубочку упругие листья, и полные бегущих соков корни кустов, и прекрасная — тоже живая — кора дерева. И мы были частью всего этого: странное ощущение ведовства, ничем не ограниченных возможностей: мы могли, помчавшись по тропинке, взлететь или стукнуться об землю и превратиться в куст, пень, травяной побег.

И вот тогда мы увидели этого странного человека. Он шел с противоположной стороны парка, разводя короткопалыми ручками ветки кустов. Он был не выше этих кустов! Меньше нас! Но это был не мальчик. Дяденька. Желтое прокуренное лицо, лысоватая голова. И никакой бороды или красного колпачка. Обычный костюм: длинные брюки, пиджак, галстук; очень маленькие, но тоже взрослые ботинки. Он шел, выбирая, где посуше. Даже иногда приподнимал брючину, чтобы не запачкать. Деловито.

Это был не гном. Гномы никогда так не ходят. Они вообще не такие, гномы. И глаза у них шустрые: все разглядеть, всему нарадоваться вдосталь! Они ведь любят всякие тайны, чтобы их разгадывать, сдвинув на лоб красный колпачок и почесывая в затылке.

А этот будто все заранее знал, и скучно-скучно ему.

Вдруг он чихнул тоненько — мы не засмеялись — и провел по дряблому лицу рукой. Я покосилась на Яна, но он отвернулся. Будто мы присутствовали при чем-то нехорошем.

А человечек подошел к большому тополю, из пиджачного кармана вынул нож, не спеша сострогал кору до белого древесного тела и что-то там нарисовал. Потом отошел на два шага, полюбовался работой, засмеялся — так же тонко, звеняще — и побежал назад, придерживая полы пиджака.

Потом уж, когда его давно не стало, мы поднялись с колен и подошли. На дереве, на белом мокром срезе, был карандашом обозначен квадрат. Ровный-ровный. Мы постояли тихо. Я увидала, что у Яна белое лицо и бледные какие-то глаза. Он вобрал голову в плечи, взял холодной рукой мою руку, мы пошли к забору, молча перебрались в городской переулочный мир. И, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись по домам.

Ну вот, а теперь про старика — того, к которому я ездила не так давно. Про мастера масок. Он старый, и можно подумать, что у него есть какие-нибудь особенно мудрые мысли. А это — нет. Вот теперь, недавно, он мне сказал, правда, и то от обиды: «Человек человеку — никто». Потому что болел, а соседи даже не заметили. Кажется, так. А прежде он и вообще мало разговаривал. Был озабочен. Мы, конечно, не знали причины. Теперь только. По прошествии.

Теперь-то к нему ездят на машинах — ему и от соседей почет иной. А тогда, бывало, постирает, развесит рубашки во дворе, а домашние наши хозяйки морщатся: плохо постирал. А он — старенький. Пожилой уже человек. И на скамеечку сядет. Только мы, ребятишки, и любили его. И он нас.

Я подошла, помню, однажды и села рядом с ним на скамейку. И прутиком на песке — раз-два-три-четыре — начертила квадрат и говорю:

— Что это?

А он:

— Разве не домик?

Я:

— Нет, это не домик. Это на дереве человек один начертил. Сделал срез ножичком и на срезе начертил.

— Где?

— В парке. Мы с Яном сами видели.

— В парке? — переспросил старик. И я поняла, что он огорчен. Очень огорчен. — Ну, значит, все прахом пойдет. — И рукой махнул.

— Что прахом?

— Все. Парк. Деревья. Да и вы оба дружить не станете. Разлетитесь в разные стороны. Знак это.

Я сразу поверила. Как не верить такому старику?

Я и Степы Сидорова матери поверила, когда она про жнивье да про красную тряпочку вспоминала. Я забыла сказать: она дом в деревне заколотила и к мужу насовсем, переехала — к Сидорову-старшему. А тот уж ремонт сделал: весь паркет к чертовой матери выковырнул и пол белой душистой доской застелил.

Жену сперва отколотил, а потом принял. А кондукторшу прогнал. Жену, правда, переименовал. Ее Мария звали, а он Мариной окрестил. Марина Ивановна.

Но Степана-то Сидорова все равно не видно было. Он в то время мужал. И учился. А потом однажды вышел с книгой, зажатой между боком и рукой, аккуратный, чистенький. Лицо строгое, глаза с ледком.

А мне все надо было: подбежала и поглядела, что у него за книжица, — потрепанная, старая, сразу видно: не зря носил — читал.

— Интересуетесь? — наклонил он ко мне голову. И серьезно, как взрослой, объяснил: — 1903 год издания. Дибидур. «Священный союз».

— Что такое «Дибидур»? — спросила, совершенно опешив.

— Французский историк. История дипломатии.

— А… почему… «священный»? (Я уже слышала это слово рядом с другими словами о боге, что его нет.)

— Священный… Хм… Так он назвал систему отношений европейских государств после разгрома Наполеона.

— Наполеона?

— Вы что же, не слышали про Наполеона?

— Слышала. — Я не соврала. Но имя это больше ассоциировалось для меня с пирожным.

Степан любовался моей ошеломленностью. Он, кажется, впервые улыбнулся, а пальцы его правой руки все время сгибались и распрямлялись — это было какое-то упражнение, похожее на хватательное движенье.

— Да, девочка, Дибидур, конечно, тоже шовинистичен, но не так, как Зибель или Бранденбург.

— Бранденбург…

Когда бутафор, мастер масок, произносил свое «Авалала-карала», мне было понятно все. А тут — ничегошеньки. Только почему-то страшно. Да еще говорит мне «вы»: «Интересуетесь?» Я долго потом не решалась подходить к Степану.

А старик-бутафор после нашей беседы на скамеечке точно приворожил меня.

Как он выйдет из дому — я тихонько за ним. Он с тросточкой, ток-ток — вот меня и не слышно. А он куда? За хлебом или так, погулять, на солнышке погреться. У нас недалеко скверики хорошие, с прудами. А однажды он шел домой и шоколадку из кармана обронил. Я ему:

— Вы потеряли.

— А… — говорит. — Ну, пойдем чай пить.

Я не поверила даже. В счастье свое не поверила. Дом, где он жил, был деревянный, а лестница каменная. Прохладная. Я шла по этой лестнице — не дышала, боялась, ни передумает.

Возле двери старик долго копался в кармане, отыскивал ключ. Потом долго не мог попасть этим ключом в дырочку замка. Потом возился в темном коридоре возле своей двери — тоже не мог отпереть.

И вдруг открылась эта дверь. Брызнуло солнце, закружилось. Мои глаза сразу выхватили малиновый колпак на стене, рядом — длинные ослиные уши; на столе — кружевной пышный воротник, а на блестящем паркете крохотные золотые туфельки. Чьи?

— Входи, входи, — подтолкнул меня старик.

Я стояла теперь посреди комнаты, но я и кружилась в золотых туфельках, примеряла малиновый колпак, и вдруг все вещи делались огромными, а потолок — высоким, как небо, — это я теряла рост. Тогда я брала за руку знакомого негритенка — он как раз спрыгнул с подоконника, где сушился на солнышке, и мы убегали под шкаф, находили там в углу норку — у-у-ух! — падали вниз, и… я стояла посреди комнаты.

— Усаживайся к столу, Аня. Ну, ну, садись. Будем пить чай!

На старике была вельветовая курточка с блестящими пуговками, такие же брюки и высокие валяные тапочки. Он открыл шкаф — достать заварку, а другая створка и отворись. А там на полках — лица. Разные: смуглые, белые, с носами длинными и приплюснутыми; один смеются, у других губы опущены, третьи — ни так, ни эдак. Будто живые. Но без глаз. Я даже испугалась. Закричала. А он прикрыл дверцу, подошел, погладил по голове:

— Ну, чего ты? Это маски. Обыкновенные. Как на карнавале. Чего тебе бояться?

И я засмеялась. Правда — чего мне?

В чай он сыпал немного лимонной кислоты. Поэтому чай из коричневого делался светло-желтым, будто и не заваривали.

— Зачем же тогда? — спросила я.

— Все в нашей власти, — ответил он. И поднял сухой коричневый палец. — Цвет во всяком случае. — И грустно скривил лиловатые губы.

А вкус был замечательный. Как лимонад.

— Вот, например, — сказал он, — память. У тебя хорошая намять?

— Не знаю, — ответила я.

— Подумай.

Я подумала. Я помнила все-все, что знала. И даже то, чего не знала. Например, про Дибидура и Бранденбурга. И про «Священный союз». Я тогда и не подозревала, какая это радость — помнить все, что знаешь. Нет, не радость, конечно, — не всякое хочется помнить! — а сознание силы и власти над своим миром: ничто не уйдет без спросу!

— Ну вот, ты все помнишь, — догадался он. — А я кое-что уже позабыл. А нельзя. Но у меня есть книга мнемонических упражнений.

— Что это — мнемонические?..

— Это для развития памяти.

— Разве можно развить намять?

Он с грустью кивнул мне.

— Да, конечно. Человек с собой может сделать почти всё. Если очень постарается. — И, помолчав, добавил: — Как, впрочем, и другие с ним.

Нет, я зря сказала, что старик ничего не изрекал. Он любил это. Только тогда мне было не попять. А вот теперь, недавно, я выбрасывала старью бумаги — школьные дневники, давние заметки. И нашла старинного издания оперу Гуно «Фауст» с вензелями, травами, цветами на шмуцтитуле. И там же его четким почерком с нажимом, какого уже не бывает в наше нервное время, выведено: Vita brevis, ars longa, что значит в неточном переводе: жизнь коротка, искусство вечно («longa» — это не «вечно», а «продолжительно», оно и по смыслу точней, но так не говорят). И я вспомнила: ведь он учил меня петь! (Недаром он работал в театре. Наверное, он всё на свете умел.) Но это много позже, я уже была большая. А голоса у меня не было никогда. Только разве слух. Он говорил:

— Кто имеет разговорный голос, тот имеет и певческий. Можно развить. Поняла?

Я спросила:

— Так же, как память?

— Вот-вот. Неужели и этого не забыла?

Безусловно, старик был редкой толковости: он понимал то, чего знать еще не мог. Ведь он не знал, что будут люди, которые соревнования ради пробегут столько-то километров за столько-то минут (очень много км за очень мало минут), или съедят на пари легковой автомобиль, или уменьшатся до размеров крота, привыкнут к стронцию, смоделируют сами себя — да мало ли что еще! Все смогут. «Человек с собой может сделать почти все…» Но я отвлеклась.

Вот так мы сидели у старика в тот далекий день моего детства и пили чай с лимонной кислотой. Вдруг постучали. Тихо, но как-то очень слышно. Старик поставил мою чашку на свою, а моё блюдце под эту горку, все накрыл газетой — и сахар, и лимонную кислоту, а мне велел зайти за шкаф. Он не сказал «спрячься», а — «зайди за шкаф». И я дальним чутьем догадалась, что он меня бережёт, И испугалась: бережет — значит, есть от чего.

Он открыл дверь. Я выглянула из-за шкафа, на всякий случай прикрыв глаза рукой с чуть разведенными пальцами — поза, в которой я застыла потом на много лет, — и увидела высокого человека в светло-сером костюме. Он был пересечен моими пальцами. Голос у него, как и стук в дверь, был тихий, но очень слышный:

— Вы — товарищ Сарматов?

— Да, я, — ответил мой старик. О, какие у него были узкие плечи и торчащие лопатки!

— Я по поводу маски.

— Н… не понимаю…

— Посмотрите на меня.

Я могла бы видеть его лицо, в которое всматривался мастер, но палец — тоненький детский палец у самых глаз — это лицо заслонил.

А старик повел человека к окошку. И топтался около, и приговаривал:

— Да, да, вижу. Понятно. Это уж слишком явно, правда?

— Не будем вдаваться. Нужна маска.

— Да, разумеется, — робея спорить, ответил мой старик. — Подойдемте к шкафу.

Они долго выбирали. Я помнила эти лица без глаз. Человек взял одно из них, а глаза оставил свои. Старик посадил его на стул, и теперь мне было видно, что он старательно, как очень узкий чулок или перчатку, натягивал человеку это новое лицо. Я не могла разглядеть, что получилось, — видела только над светло-серым воротником чужой вспотевший затылок с прилипшими волосами и часть чужого бледного лба, на котором старик расправлял складки.

— Ну вот, ну вот, — приговаривал он. — Волосы горячей водой не мойте. И лицо, разумеется. И старайтесь не опускать глаз.

— Это ещё почему? — отозвался гость недовольно. Но потом усмехнулся: — Впрочем, надеюсь, не понадобится.

— Даже если понадобится, — строго сказал мастер. Он теперь, в работе, стал храбрее. — Дело в том, что веки остались ваши. Это может быть замечено.

— Понял, понял. Дайте зеркало.

Человек, как я поняла, долго смотрел, потому что молчал. Потом спросил:

— Сколько я должен?

— Нет, нет. Я денег не беру.

— Ну все же.

— Нет, прошу вас.

Человек в светло-сером, вероятно, оглядел комнату, потом сказал вдруг:

— У вас довольно большая площадь.

— Да вот… — замялся бутафор. И вдруг — тревожно: — Что это? Что вы пишете?

— Ордер.

— А?

— Ордер на сохранение жилплощади.

— Да? Спасибо. Спасибо! А то, знаете, привык уже…

— До свидания, товарищ Сарматов.

Человек давно ушел, а старик стоял и молчал и не помнил обо мне. А когда я вышла, на лице его было такое выражение, будто произошло что-то стыдное.

— Беги домой, — сказал он. Взял мою руку своей холодной рукой и молча вывел в городской переулочный мир. И мы, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись.

 

Глава II

Радость сближения серого с темно-лиловым. И река, что, прихрамывая И не отставая, Долго идет за поездом.

Я, уже взрослая, возвращаюсь из Эстонии. Поездку отделяют от предыдущего многие годы, и единственная реальная связь с ним — я сама. А те люди, что рядом в купе, так же вот связывают этот лиловый послезакат с другим прошлым, память о котором, впитавшись в их сущность, делает их непохожими друг на друга.

Радость сближения серого с темно-лиловым. И река, что, прихрамывая И не отставая, Долго идет за поездом. Плоды на яблонях — жутковатые, будто в детстве. В такое время (это странно, но правда) Может обрадовать лицо, обыкновенное, И название станции — Йыхви. Только надо настроиться на эту волну, — Не шуметь, не разговаривать. Тихо, тихо… И тогда из черного леса Прилетит птица И склюнет буквы с твоего стиха.

Мне совершенно нечего было делать в Эстонии. Но я знала и раньше, что буду там. Хотя бы в намять о Яне. Ведь в Таллине точно так же, с нажимом на каждый слог, смягчают «л» до «ль» и делают твердым «н» («нэльофко!»). И кажется, что народ, который даже на чужом языке, богатом согласными, так по-птичьи беспомощен в речи, — не способен на ало. И потом оттуда, из Таллина, я получила стихи, которыми дорожу. Они — о любви. Во мне не только радость адресата. Там еще есть строки, симпатичные мне, по сути, не касающиеся любви:

…Но суров закон костела, Неприветливы эстонцы. Видно, бог у них угрюмый, Что же, каждому свое.

Поистине каждый человек — это каждый человек! Прекрасно, что у нас разное прошлое и что наши глаза и уши разное видят и слышат. Я счастлива, что не ходила в детский сад, и жалею, что не избежала школы. А Таллин — город своего прошлого. И здесь я ощущаю некую общность с ним: новое разрастается, не затрагивая основы и, однако, не отрицая ее.

Наше детство тяготеет над нами — Городок за семью стенами. Не войти в него, не достучаться, До любимых в нем не докричаться. А зачем туда возвращаться? Нам пора бы с ним распрощаться. Там, где камни травой прорастали, Мы ловили тоненьких ящериц. К ночи делали птичьи стаи Воздух розовым и звенящим. Снег лежал за окном завьюженным. Старый тополь стучался в раму…

Какими разными все мы, обитатели родного двора, видели эти стены, камни, снег. Я дорожу этим. А еще — сны…

Этот сон повторялся множество раз: белая, по-утреннему туманная поляна, и я стою на ней, заранее волнуясь. Потом я поднимаю руки, с силой опускаю до половины, ударяя ими по воздуху, снова поднимаю — и тогда лечу.

Лечу!

Я очень летала в детстве. Может, поэтому мне так тяжело было первый раз в самолете: ощущение простора я ведь знала, а ощущение железной замкнутости при полете — нет. Но к нему как раз и надо было привыкать.

Но однажды сон окрасил мой полет новой радостью. Она исходила от маленькой фигурки, махавшей руками на другом конце поляны. Это было далеко, я не видела кто, но знала отлично. И оттого что он не взлетел (кажется, не взлетел!), мне было еще счастливей.

Но и жаль было, что мы не вместе. И наяву уже я спросила его:

— Ян, ты умеешь летать во сне?

— Конечно, — ответил он с превосходством. И — мягче: — Но ты тоже научишься.

Так он подарил горькое тогда для меня знание, что люди, даже такие, как мы — Ян и Яна, видят не одинаковые сны…

И еще.

Однажды странная эта женщина — Светлана Викторовна, бывшая владелица наших домов, — надела бархатную курточку с белым мехом (господи, кто носил тогда этакое!) и сказала:

— Дети, поедемте-ка за город. Поглядим на весну.

Дети были мы с Яном, Надька и ее старший брат красавец Юрочка. Надька сразу нашлась:

— Чего глядеть-то?

— Я отшень рад, — отозвался Ян.

— Только отпроситесь у родных.

И вот мы двинулись. Все на нас глядели — из-за нелепой этой женщины, наверное.

В трамвае Надька кинулась занимать места. Юрочка не так поспешно, но тоже. И Светлану Викторовну Надька втиснула:

— Уступите место старой.

Уступили.

Мы с Яном остались на площадке. Он взял себе и мне билеты, как взрослый. Он встал так, чтоб меня не толкали. У него было бледноватое длинное лицо и светлые глаза с широкими зрачками. И много — шапка целая — прямых белых волос.

— Ты почему смотришь? — спросил он, открыто глядя на меня. — Ты меня узнала? Да? Я тебя сразу узнал, как увидел.

— Как это?

— Ну, не умею сказать. Узнал вот.

— У тебя красивые глаза.

Он покраснел, отмахнулся:

— Что ты! Как у девчонки. Мне бы хотелось быть похожим на Юрочку.

— Ян, не надо на Юрочку.

— Но ведь он красивый. Лучше меня.

— Много ты понимаешь!

— Эй, жених и невеста! Пора слезать! — закричала на весь вагон Надька. Я смутилась и не подходила больше к Яну. И видела, что это его удивляет и огорчает. Он был другой какой-то мальчик: старше и младше сразу.

А однажды, когда я, заметив, что он вышел во двор, быстро сбежала по ступеням — я всегда теперь сообразовывала свои действия с его присутствием или отсутствием, — он подозвал меня и, как всегда, прямо глядя, сказал:

— Пойдем, я подарю тебе кольцо. Оно мамино.

— Настино?

— Нет, мамино. Мама умерла. — И вдруг горько: — Она нас с папой любила.

Я не хотела кольца. Но как об этом сказать — не знала. Ведь оно — не просто так. А Ян уже вел меня в угол двора, заросшего жилистой городской травой.

Там, между сараем и забором, он щепочкой раскопал землю.

— Я спрятал. Это моя кладовая.

— Вот ведь придумал! — удивилась я.

— Это Надя придумала. Я сказал ей, что это для тебя.

Сердце мое тукнуло глухо: тук, и еще раз недобро: тук.

Он долго копал щепочкой. Потом поменял место и там снова копал. И снова поменял. Он мог копать так до завтра.

Но я молчала.

— Здесь была коробочка с бархатной подушечкой, — сказал он.

Я молчала.

— Ты не думай, я найду.

Я пожала плечами.

— Ведь никто же не видел, — утешал он себя. — Только Надя. Это мамино кольцо. Она мне его подарила. Она сказала, что я могу его отдать, когда… Ну, в общем…

Но отдавать было нечего. Он выпрямился. Губы у него тряслись. Шапка белых, у самых бровей остриженных волос развалилась. Со щек, с губ, далее с глаз сходила окраска. Я раньше не видела, чтобы человек так заметно выцветал. И мне стало стыдно, что я пожимала плечами и радовалась — ну да, радовалась, что моя догадка оправдалась.

— Ян! Ян, мы найдем. Я сейчас побегу к ней.

— Может, и не она. А потом — как же она отдаст?

— Я ее заставлю! Это она, она, она!

Я сама не заметила, что плачу. И Ян тогда положил руку на перекладину забора и уткнулся в нее лицом.

Что можно утешить человека словами, мне и в голову не приходило. И я двинулась к Надькиной двери.

Я добежала до второго этажа, когда во двор вышла красавица Настя. Не глядя по сторонам, она прямехонько направилась в тот угол двора.

В пыльное лестничное оконце мне было видно, как она схватила Яна за ворот рубахи, будто щенка за шиворот, и поволокла домой.

Теперь я не знала, что делать, и стояла у Надькиной двери. Но вдруг дверь эта толкнула меня, и из квартиры вывалилась Надька, а за ней Юрочка.

— Бить повела! — радостно заголосила Надька. — Ух, она его колотит! А он только «мамочка, мамочка!». Пошли смотреть!

— Она не имеет права его бить! — закричала я. — Она ему не мама. — Меня так потрясло, что чужая женщина может бить чужого мальчика, что я на время забыла о Надькиной подлости. — Пошли, скажем ей! Побежали!

Длинноногий старший Юрочка опередил нас. Он прилепился к кухонному окну Настиного первого этажа, и ласковая тонкая улыбка осветила его лицо.

— Ну что? — кричала на бегу Надька.

— Бьет, — в упоении ответил Юрочка и переступил с ноги на ногу.

Настя била Яна холеной своей рукой по шее, по голове, по лицу, а он горбился и молчал, и в ней от этой покорности что-то срывалось с причала, и тело ее наливалось свежей силой. И когда он присел, защищая лицо, она саданула его ногой в бок. Он упал.

Я забарабанила по стеклу. Стекло зазвенело и выпало, разбилось у наших ног. Я испугалась.

Настя выскочила тотчас же.

— Подглядывать, да? Окна бить? Интеллигенция! Вот я к матери-то приду, как ты тут фулюганничаешь. Ну эти — ладно, побирушки, а уж профессорской-то дочке!..

Это был удар ниже пояса. В нашем дворе почему-то звания стыднее «интеллигента» не существовало. Она уничтожила меня, сразила, прибила белыми своими, толстыми ногами к земле.

Меня.

Но Надька оставалась вне удара.

— А ты ему кто, колотить-то, а? Ты еще ответишь! Ты какое право имеешь чужого колотить?

— Да я и тебя сейчас… — шагнула со ступеньки Настя. Но мы отбежали к своему подъезду, и оттуда Надька заорала еще вольней:

— Мало тебя мой дядька-то колотил? И еще прибьет!.. — И, первая увидав вошедшего во двор Яниного отца, закончила ликующе: — К тебе мужуки ходят! И что это порядочный на тебе женился?! Он ещё не знает, как ты его сына ногами-то бьешь! Он еще тебе всыплет!

Настя бросилась к нашему подъезду, но по дороге налетела на мужа и, рыдая, припала к его плечу:

— Виновата, виновата перед тобой! Ян продал кольцо твоей жены. Я не стерпела…

— Продал?

Статный, не по-нашему одетый человек обнял растрепанную, в разорванном халате Настю и, защищая от чужих взглядов из окон и хмурясь, увел домой.

Я посмотрела на Надьку. Она выдержала мой взгляд.

— Отдашь кольцо?

— А я брала? Докажи!

Юрочка стоял рядом. Длинные его опушенные ресницы касались бледных щек, на губах змеилась ласковая тонкая улыбка. Если бы не он, я бы поверила Надьке.

Вечером Надька вызвала меня на лестницу. Она почему-то боялась моей матери.

— Что было! — зашептала она возбужденно. — Настенька на Яна отцу наговорила, он его ремнем вздул. А потом об степу оперся и заплакал: «Что ты, — говорит, — со мной сделала! Что сделала! Я его ещё пальцем не трогал никогда!»

— Из-за тебя, — сказала я.

— Ну да, из-за меня! Она его каждый день валтузит. Ты вот сидишь у деда вонючего, не знаешь ничего. А она его прямо на измор берет. Он ей сперва руки целовал: «Мамочка, мамочка», а теперь молчит. — И засмеялась: — «Мамочка».

Ночью я долго не могла заснуть. Было жалко Яна. Было страшно, что не будет моей мамы. И терзала обида на отца: женится на такой вот… Пусть только тронет, пусть тронет! А Ян сперва говорил: «Мамочка красивая».

Счастливое чувство к нему переплавилось. Теперь хотелось защищать его, кричать Насте злые и обидные слова (сколько я их придумала за ночь!), а бродить по парку и слушать, как он говорит, что у него есть красивый роллер, но кататься здесь на нем «нэльофко», или смотреть вместе с ним на ветки дерева — нет, теперь не хотелось. Ведь я видела это. И он видел, что я видела.

На другой день в наш двор въехала легковая машина, это было событием, и жильцы не выдержали: вышли все. Даже Сидоров-младший. Он стоял поодаль, заложив руки за спину, и два пальца левой руки — средний и указательный — держал правой пятерней.

Шофер открыл багажник и стал перетаскивать туда из Настиной квартиры желтые новенькие чемоданы: один, другой, третий…

— А это вместе нажили, не тронь, не тронь! — звучало из квартиры. И после паузы: — Пащенка свово не забудь!

Под эти крики вышли и молча сели в машину отец и сын. Ян задержался на секунду, качнул в сторону Насти головой:

— До свидания.

— Скатертью дорожка! — отозвалась Настя.

Она, рваная и трепаная, была красивей обычного.

Я не сразу поняла, что произошло. Машина подалась назад, развернулась, сминая песок на крокетной площадке, и медленно выплыла за ворота. Я увидела в последний раз белый затылок Яна.

Ян не обернулся, не помахал мне рукой, даже искоса не поглядел на меня.

О, если бы я знала, если бы знала, что он так горд и что его так унизят, если бы предвидела, какой короткий срок будет отпущен нам! И отчего я не дорожила этими днями, транжирила их, сорила ими, точно бумажками от конфет? И как могли мы не сговориться, где увидим друг друга в жизни?

Ян! Ян! Ян!

«Перед глазами травы и дерева…»

— Анька! — окликнул меня Юрочка и, не поднимая ресниц, разжал вытянутую руку. — Хочешь, купи. За десятку.

В ладони лежало хрупкое колечко с тонким ободком и большим лилово-зеленым камнем.

— Он цвет меняет, — набивая цену, добавил Юрочка.

Я бросилась на Юрочку, повалила его, долговязого, и так это было неожиданно и так неистово от боли моей и ярости, что он даже не успел оборониться. Я долго стукала его головой об землю, пока его не отняли и не унесли.

А кольцо я нашла вечером, на месте драки, затоптанным в песок.

Я храню это кольцо. На свете есть много украшений с камешком александритом. Но здесь этот камень поддерживается тоненьким серебряным лепестком, на котором чуть заметно нацарапано слабой женской рукой латинское «J».

Она любила Яна. И умерла.

Я ни разу не надевала это кольцо. Просто храню. И дорожу своей хоть малой причастностью к тому, что с ним связано доброго.

До сей поры.

…Наше детство тяготеет над нами, Городок за семью стенами…

Моя взрослая поездка в Эстонию не имеет отношения к предыдущему. Но она выросла из него. Оттуда, из тех корней пошли зеленые побеги. Я знала, что буду в Таллине, хотя бы в память о Яне.

Таллин! Таллин! Почти нереальный город башенок, вышек, черепичных крыш и каменных степ. Город, сохранивший здоровенные деревянные, обитые железом ворота, некогда отделявшие Вышгород, где жили аристократы, от купеческого Нижгорода. Таллин, который ни разу не был взят штурмом: тройной обвод стен — ярус над ярусом, с каждого из которых можно видеть красные, голубые, зеленые крыши. И над ними фигурку Старого Томаса, окруженную легендами. Целый ореол разнообразных, очень патриотических и ласковых легенд. Там есть улочка шириной в метр сорок (как раз, чтобы мог проехать всадник с копьем наперевес). На ее булыжной мостовой в давние времена, как говорят, не смогли разойтись две дамы в кринолинах. О, разумеется, тут же нашелся длинноногий светлоглазый красавец угро-финн, который крикнул, смеясь:

— Пусть младшая уступит той, что старше!

И обе женщины прижались к стенам, пропуская друг друга.

Милые, лукавые вымыслы!

Таллин — город, возвращающий в детство, потому что во книжках сказочные королевства изображаются именно такие башенки, вышки, деревянные ворота в каменной стене…

А меня, пока я бродила по Таллину, не покидало ощущение, что можно. Можно перепрыгнуть через время в ту далекую пору, где все освещено солнцем; потереть желтое бутылочное стеклышко и увидеть жизнь, как тогда — однозначной. Прекрасной. И вечной. И готовой к чуду.

Главное — не пропустить. Я выходила из гостиницы на площадь и шла, как ходят герои кино под музыку (только она звучала во мне). Музыка рождает у зрителя чувство значительности и близких перемен. Должно случиться что-то. Все не просто так: ты идешь, а звук трубы вырывается из оркестра. Нет, нет, неспроста. Сейчас… Вот за этим углом… Я ускоряла шаг. Поспешно заглядывала в окошко автобуса. Может, там? Но автобус трогался. Мимо. Значит, вот здесь, за углом. За углом была сберкасса. И ни души. Можно получить по аккредитиву. Я получала, лихорадочно разглядывая через окно проходящих людей (не пропустить бы!). Небрежно совала в сумку деньги. И снова в волнении выбегала на улицу. А вдруг за это время… Есть такой оборот — «эффект присутствия». Он для меня переосмысливался по-своему. Я ощущала в городе присутствие человека — одного-единственного человека, которого мне холимо было увидеть. И это не только определяло цвет города (как сквозь желтое солнечное стеклышко), но и звук моего голоса (неожиданно звенящий) и темп пульсации крови. И это странное, ничем вроде бы не спровоцированное волнение называлось ожидание. Почему?

Городок за семью стенами. Детство. А я уже взрослая. Разве к этим берегам не прибивало других кораблей? Сколько угодно. Но под чужими флагами. Нет, я ничего плохого не хочу сказать, порой были прекрасные корабли и флаги вполне симпатичные. Но ни на одном не было написано: «Перед глазами травы и дерева…»

И я шла по городу, вертя головой: сейчас… в том переулке… за тем поворотом… И все боялась: а вдруг не узнаю?.. Но вот однажды…

Однажды, когда я поднималась по длинной улице, вымощенной узкими каменными плитами, из деревянных ворот, из древнего аристократического Вышгорода резко, нервно и даже будто прихрамывая почти выбежал навстречу мне человек. Он так явно спешил ко мне, что и я ускорила шаг. Вот. Вот оно! Человек был высок и узколиц, на лоб падала шапка светлых, чуть потемневших за это время волос, и только глаза с яркими, как прежде, зрачками глядели — что это? — не удивленно, не радостно, а замкнуто и озабоченно. Эти глаза очень торопились, они скользнули по мне издали, а когда мы поравнялись, их уже не было здесь. Как же? Что же это? Мое чудо проходило мимо! Можно, оказывается, не только не узнать, но и не быть узнанной!

И все-таки я позвала очень тихо, почти шепотом:

— Я-ан!

Он приостановился. Знакомо, доверчиво и беспомощно наклонил голову, кивнул, подтверждая что-то:

— Яльг. Пиик Яльг, — ответил он вежливо и развел руками, будто охватывая стены и мостовую.

— Что?

— О, по-русски… Эта улица… (Какой знакомый акцент! «О» и «А», которые для нас сливаются в один звук, здесь выделяются отчетливо.) Улица Пиик Яльг. Это значит «Большая нога». — И улыбнулся рассеянно. Он очень спешил. Ему было «нельофко», что он так спешит. Но…

Мое чудо и в самом деле проходило мимо. Вот еще секунда — и скроется за уличным поворотом. Я бежала, спотыкаясь о торца мостовой, улица плыла. Я не вытирала слез и потому спотыкалась еще больше; я кричала и тянула руки: «Ян! Ян! Узнай! Это же я — Яна!»

Да нет, никуда я не бежала. И кажется, даже не плакала. Сжимала в кармане курточки кольцо — то самое, с камешком александритом и тонко нацарапанной на серебре буквой «J». Зачем я только таскала его с собой! Конечно же, не как вещественное доказательство. Просто думала: склонимся над ним вместе — оно ведь дорого нам — ему и мне. «Просто». Будто что-нибудь бывает просто. Да разве проходило бы тогда мимо нас неповторимое? Мы бы просто различали его, выделяли из многих похожих явлений, отшелушивали от него пустое, суетное, повседневное. Мы бы просто дорожили им. Разве мы не умеем дорожить?

Радость сближения серого с темно-лиловым…

Мой поезд бежит, бежит мимо садов и яблок, мимо станции со странным названием Йыхви…

Горький привкус подарка судьбы, который мне позабыли вручить! Но подарок этот есть, отложен. Он будет, непременно будет!

…Только надо настроиться На эту волну, — Не шуметь, не разговаривать, Тихо, тихо… И тогда из черного леса Прилетит птица И склюнет буквы с твоего стиха.

 

Глава III

Я никогда бы не решилась заговорить о Сидорове, если бы не имела счастья наблюдать его юность. Возрастание. А возрастал он в проходной комнате с камином, морщась от несвоевременных проходов бывшей владелицы наших домов и этой вот каминной. Она тоже краснела: «Ах, простите, опять я!..»

Вторая, запроходная комната, в которой жила эта нелепая женщина, была маленькой и, главное, сырой. Под ней прежде, говорят, плескалось озерцо с окунями, ещё до постройки дома (до нашей эры).

Бывшую владелицу — я уже говорила — звали Светлана Викторовна, и она, хотя и старая, носила кружевные платья с вырезом на спине. Она зазывала меня к себе и давала листать старинные журналы. Их гладкая бумага хранила запах духов и хорошего табака.

— Светлана Викторовна, вы…

— О, милое дитя! А твоя подруга Надя зовет меня — «тетенька». «Тетенька, дай вон ту игрушку». А это статуэтка из кости. Очень дорогая. Память о покойном брате. И потом я не люблю попрошайничества.

Паркет в ее комнате был натерт, по стенам висело множество картин в рамах.

— Подлинники, — говорила она важно. Потом махала рукой: — Ты не поймешь.

Я и правда не понимала.

Она ждала мужа. Он пропал на гражданской, но все разложенные ею пасьянсы сходились, и она даже сказала однажды Степе Сидорову, стиравшему возле окна носки:

— Когда вернется мой Леонид, вам, любезный, придется искать другую комнату. Вы, я надеюсь, это понимаете?

— Никогда он, бабка, не вернется, — ласково ответил Степа. — И не таких врагов крушили наши отцы. — Потом добавил: — И деды.

Это я сама слышала, потому что шла следом за Светланой Викторовной через Степанову каминную (камин, правда, он заставил верстаком), и подивилась Степиной прямоте и ласковому голосу. А Светлана Викторовна заплакала и сказала:

— Злой вы, злой, где ваше сердце?

— Сердце — не вместилище чувств и воздыханий, — так же ласково возразил Степан, нюхая хорошо простиранный носок и выплескивая воду за окно. — Вы, бабушка, анатомии не изучали, хотя из имущего класса. Ленились.

Теперь я скажу о его комнате. В ней было чисто. Пол он мыл лично. Лоскутную дорожку вытряхивал тоже сам. Он часто стирал. И никогда не гладил.

Лишней мебели не было: железная кровать, полка с несколькими книжками, стол с тумбочкой и верстак, о котором шла уже речь. Инструменты — в ящике, носильные вещи — две пары брюк, рубашки и чистые носки — сосредоточивались на спинке стула.

И сам был аккуратный весь, причесанный, мытый, босые ноги беленькие, как у девочки. И короткопалые руки тоже белые. Я думаю, верстак был символом. Всего лишь символом. Но это было нужно. Необходимо. Иначе помогло быть. Человек этот жил не только для себя. Он создавал некий образ. Сидоров в то время еще примеривался. И промахи совершал. Тогда. На первом, так сказать, этапе. Например — формулировал. Он имел к этому вкус. Но многое к тому времени было уже сформулировано, и он — не нарочно, разумеется, — просто по молодости и от излишка ражу входил в противоречия. Или вроде бы уточнял, что тоже было ни к чему. Потом он исчез. Но ненадолго. Когда снова появился, я уже ходила в школу, в четвертый класс. А бывшая владелица Светлана Викторовна болела. Она уже не ждала мужа, не натирала паркет, а платье купила в магазине, по ордеру. Но и в нем выглядела не так, как надо. Бывшая. Не скроешь.

Со мной Степа Сидоров поздоровался за руку и на «вы», не очень даже наклоняясь, потому что я была девочка рослая, а он немного потерял в росте за эти годы.

— Здравствуйте, Аня. Как ваши успехи в школе? Заходите, побеседуем.

Я, конечно, зашла.

Мы побеседовали о равенстве.

— Все равны, — сказал Сидоров и растянул нижнюю губу. Это было новое мимическое движение, собиравшее «кладки возле рта и делавшее лицо волевым. Ничуть это движение не было похоже на улыбку. — Все равны, но не все одинаковы. С этим придется считаться.

Я не поняла, но не решилась спросить. То есть я подозревала иной, больший смысл за сказанным, потому что сама мысль казалась слишком очевидной.

— Я имею ряд идей. Вполне реальных. Вот они, в тетрадке. — Тетрадь была в клеенчатой обложке, толстая и исписанная на одну треть. — Можете ознакомиться. Хотя, вероятно, вам ещё рано. Я бы хотел взять несколько уроков по литературе у вашей мамы. Прошу быть моим ходатаем.

И он пришел к нам. О, как описать этот день, когда он, в своей чисто стиранной и наглаженной белой рубахе, с книгами под мышкой, явился в наш дом! Он был обычен. Он так хотел. Он нарочно пригнул, притушил свою незаурядную сущность, потому что ему предстояло учиться, а не учить.

Он пришел и сказал открыто:

— Я уважаю ваши глубокие знания, Татьяна Николаевна, и хотел бы позаимствовать. — Потом добавил скромно: — Хотя бы часть.

Мама надела пенсне и поглядела в учебник для восьмых классов, подозревая, что дальше его систематические познания о области далеких от жизни гуманитарных наук не простираются.

— Что именно вы хотели бы позаимствовать, Степа?

Она сказала, как взрослые ребенку и вместе — с усмешкой на его неловкие слова, которой не позволила бы себе с детьми. Так что отношения заколебались.

— У меня, в сущности, есть несколько вопросов, которые я хотел бы решить. Вот по такой программе.

Он достал из нагрудного кармана аккуратно сложенный листок, развернул и отдал.

Мама стала читать, кивая головой.

— Ну что ж. Ясно. Но вы выпускаете Пушкина, забыв, что общественная мысль не только не чужда ему…

— Простите, но он был слишком непоследователен. Помните, в стихах:

Дней Александровых прекрасное начало —

это о царе. И тут же:

Вот бука, бука — русский цари.

А то еще:

Паситесь, мирные пароды! Вас не пробудит чести клич. К чему стадам дары свободы — Их должно резать или стричь.

О народе, а? С высокомерием!

— С болью, — возразила мама.

— Э, какая разница? Сплошные метания. А мне не нужны поиски. Мне нужны находки.

— Тогда зачем же вам…

— Литература? Исключительно для точного построения. В «Истории философии», год издания 1915-й, страница 81-я…

Мама улыбнулась но без нежности: давай, давай, наверстывай.

И зря она так снисходительно подумала. Он был набит знаниями, он трещал от них, как спелый арбуз! С его-то неотягощенной памятью! О, какими напряженными становились его узкие глаза в споре, в движении за мыслью: понять! узнать! схватить! Как упорно учился он, как глубоко копал!

— У меня, пожалуй, не было ни одного такого студента! — удивлялась и восхищалась мама.

— Спасибо, вы мне оказали большую услугу, — сказал Степан по окончании курса, не без облегчения пряча в тот же стираный карман не взятые мамой деньги. — Я постараюсь быть вам полезным.

— О, не надо, — улыбнулась мама. — Мне было интересно поближе узнать вас, Стена. Заходите просто так.

— Зайду.

Я завороженно глядела в его широкую, обтянутую белым полотном спину. Над ней, на короткой шее, с достоинством возвышалась эта круглая, шишковатая голова, которая внушала мне страх, похожий на религиозный. Он уходил, чтобы запросто прийти еще. Это было далекое, библейское время, когда отечество (я имею в виду наш двор!) еще не верило в пророков своих.

Однажды под вечер Надька вызвала меня на черный ход — постоянное место наших совещаний.

— Сегодня заседание правления, — сказала она. — Буржуйку старую гнать из дома будут.

— Какую буржуйку?

— Ну Светлану эту, ну Викторовну.

— А… А что это — «заседание»?

— Хм! Как с луны все равно! Засядут у Наськи на кухне — вот и заседание. Темная ты!

— А кто засядет-то?

— Сидоров, Столкни отец, — председатель. Наська. Да много кто. И твой отец тоже. Он все бумаги пишет!

— Откуда ты знаешь, что выгонят?

— Наська приходила. Бабушке водки дала, а мне конфету. Вот — бумажка.

А Светлана Викторовна ничего еще не знала. Она только приехала из больницы — ей там вынули глаз. Степина мать привезла ее. Она вообще помогала Светлане Викторовне, стирала ей, мыла пол и получала за работу всякие нелепости: то перчатки без пальцев — митенки какие-то для бальных танцев, то пальтишко без рукавов. Нет, не то чтобы выпороты рукава, а внакидку его носят, так сделано.

— Дура, — сказал ей как-то Стенай. Это я сама слышала. — Дура, и все. На черта тебе эти буржуйские выдрюшки?

— А красота! — ответила женщина. И глаза ее — светлые, в больших ресницах — глядели нежно.

— Носить, что ли, будешь?

— Да господь с тобой.

— Тьфу, юродивая!

Степан стеснялся ее. И что стирать ходит к чужим людям, и что детой много нарожала: у него уж к той поре трое братьев меньших вылупилось.

Я заглянула в окно. В темноватой комнате, под которой прежде было озеро, на старинном диване, сделанном углом, тихо сидела старая старуха. Так мне показалось. Потом я поняла — это из-за волос. Волосы у Светланы Викторовны стали белые. Вот оно что! Поседела. А может, раньше их красила. Теперь волосы были короткие, как парик, и чуть завивались. Рядом пристроилась Степина мать — Марина Ивановна — и гладила старуху по руке.

— Входи, входи, — кивнула мне Светлана Викторовна. И оборотила ко мне свое одноглазое лицо.

Мне ничего не оставалось. И я вошла.

— Ну как я? — спросила больная. — Очень страшная? — И оставшийся выпуклый глаз заходил беспокойно. Он теперь не делал лица. Он жил сам по себе — тревожной, загнанной жизнью. А на месте второго была яма и смеженные веки.

— Страшная, да?

— Нет, что вы! — И я покраснела.

— Что ты, милая. — мягко запела Марина Ивановна, Стёпина мать. — Что ты, страдалица, об чем думаешь. Повязочку перекинешь через лицо, и все. А волосы-то, волосы красоты какой!

— Я их подсиню, — отозвалась Светлана Викторовна пободрее, а глаз бродил по нашим лицам, моляще и беспомощно. — Не узнает меня Леонид, как вернется. Хотя, впрочем… — и махнула рукой. — Вот ведь, а? Сколько лет прошло…

«Зачем такой старой жить?» — думала я.

— А на заседание правления этого ты, милая, сходи, — сказала вдруг Марина Ивановна и заспешила. — Сходи, не гордись. Кто за тебя постоит, ежели не сама?

Я тоже поднялась и пошла за. Мариной Ивановной через Степину пустую комнату. По дороге женщина сняла со стула белую рубаху:

— Постираю. Не велит, а ведь занят как, занят как!

Вечером, когда совсем стемнело, мы трое — Надька, Юрочка и я — топтались на снегу под Настиным окном. Нам было плохо слышно, что говорил Сидоров-старший. Только изредка долетало особенно громкое:

— Должны избавляться… — и что-то еще. И усы топорщились на смуглом лице, и посверкивали лихорадочно глаза.

Светлана Викторовна сидела у того края стола, где никого не было. Водила глазом за говорящими. Будто и не понимала совсем. И вдруг стало слышно.

— Хватит ей кровь нашу пить! — закричала Настя. Она встала со стула, махнула белой полной рукой, и пучок на голове разлетелся. Рыжеватые ее, нежные волосы полились по спине и плечам.

— Человек учится, ценный человек, а покою от нее не имеет! — И она повела голубыми, потеплевшими глазами в сторону Степана.

Степан сидел тут же — гладко причесанный, прямой. В опущенных на колени руках застыла нетолстая книжка.

— Ишь, к Степке, к Степке льнет! — зашептала Надька. А Юрочка прикрыл глаза, коснулся ресницами бледных щек. Его ласковая порочная улыбка чуть развела яркие губы.

Но тут встал мой отец. Я почему-то не знала, что он маленького роста и что глаза его так узки, почти бесцветны и идут уголками вниз. А вельветовая коричневая курточка — старенькая и без пуговицы на правом рукаве. Может, поэтому он не взмахнул рукой, а, наоборот, опустил ее на крышку стола, придерживая манжет. Я поняла, что его не будет слышно совсем. Он вообще говорил тихо. Такой голос. Но глазами сердился. И губы подергивались. Я никогда не видала, как он сердится.

А Светлана Викторовна вдруг наклонила седую голову к столу и заплакала. Мы видели, как она шарит рукой по платью, ища карман. Потом нашла, вынула платок и приложила сперва к одному глазу, потом к другому. И я подумала еще — вот ведь глупость какую! — а тот глаз, которого нет, неужели он тоже плачет?

Я не знала, за кого говорил отец. И хотела знать. То есть я догадывалась, конечно, но почему же тогда она плачет?

После опять кричала Настя:

— А нам какое дело! Что он, не человек? К нему прийти никто не может.

И Сидоров-старший — моему отцу:

— Вам хорошо, у вас на человека по комнате!

И потом еще дворник Никита:

— А все ж таки… Это… Зима.

— Пошли, — сказала Надька. Она так сказала, потому что к дому ковыляла ее бабка.

— Пошли, пошли.

Но как я могла уйти, когда в этот момент там, в кухне, встал с табуретки Степан. Он заговорил негромко, но внятно:

— Прежде всего, спасибо вам, — сказал он. — Спасибо всем, кто хочет мне добра. И низкий поклон. — И он несколько театрально опустил руку и за ней корпус и голову. Потом выпрямился и чуть громче: — Но не всякую жертву можно принять. Эта женщина, — он вытянул руку в направлении Светланы Викторовны, — эта женщина ничем не обидела меня. Она сама, можно сказать, обижена ходом исторических событий, которые развиваются не в со пользу. Так могу ли я лишить ее последнего прибежища, этой сырой комнаты, где она, может быть, родилась и выросла?!

Светлана Викторовна растроганно рыдала. Сидоров-старший качал головой неодобрительно. Настя изумленно охнула. Мой отец потянулся через стол пожать руку Степану.

В это время на меня наткнулась (я бы сказала, споткнулась об меня!) Надькина бабка. Я в ужасе отскочила от нее.

— Побежали в наш дом! — потянула меня Надька.

Мы пошли в угол двора. Там стоял ледяной дом, мы сами сделали его из вырубленных и политых водой снежных глыб. В темноте он был холоден и жутковат.

— Можно было бы ей отдать, — сказала Надька, — буржуйке.

— Ну, прямо, — отозвался Юрочка. — Может, еще Черный придет. — Он говорил о псе, которого мы поселили было в этом доме. Кормили его, гладили по черным худым бокам. А он взял и ушел, глупый. И мы теперь стали думать-гадать, куда он подался.

— Кто-нибудь взял в квартиру, — солидно сказал Юрочка и тем закончил наш спор.

А тут из Настиной кухни пошли-повалили люди — черные в четырехугольном просвете двери. Мы трое выбежали навстречу старшим. Папа сжал мою захолодавшую ладонь своими теплыми пальцами, и мы пошли.

Мама открыла сразу. Она, видно, собралась спать, да так и не легла: волосы были заплетены в толстую косу, из-под халата — длинная ночная рубашка. Сразу спросила тревожно:

— Ну что?

И отец:

— Оставили. Но послушай, Танюша, — И он отвел маму на кухню. И зашептал. И вдруг оттуда:

— Не может быть! Почему? При чем тут мы?

И быстрый мамин бег в комнату, отчаянный плач.

На другое утро в одну из наших трех комнат въехал Сидоров-младший.

И зря мама плакала. Он был тихий и вежливый. И я могла теперь смотреть завороженно на весь объем его работ и жизни.

Вошел он боком, точь-в-точь как его мамаша. В руках нес, как она же, белый узелок. С ушками. Он, вероятно, боялся скандала. Но когда увидел мою маму — она подчеркнуто строго, по-выходному, оделась и стояла так у керосинки (газа-то еще не было, другая эпоха), — когда он увидел маму, враз приободрился и высоко поднял молодую и умную голову.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, Степа.

Он сглотнул. Нижняя губа его плоско растянулась. Он, видно, хотел сформулировать. Я уже говорила, это была его слабость. Но мама опередила:

— Я освободила вам Анину комнату.

— Спасибо, — он не опустил головы, хотя и хотел, хотел. И снова растянул губу. Потом развел руки и пожал плечами: — Воля масс.

Мама улыбнулась.

— Я постараюсь не мешать вам, Татьяна Николаевна. И даже быть полезным. Мы создадим хороший коллектив.

— Ну, идите тогда завтракать, — еще как-то непроще улыбнулась мама. И ждала. Ему хотелось этой легкости, простоты — а что? чем мы хуже? — но не мог. Не мог. И уклонился. Что-то вроде: «Спасибо, у меня все есть». Да, да, что-то в этом роде.

Лично я была рада, что — Степан. А он смущен. И так был смущён до самой своей женитьбы. Жену он привел тощенькую, с растрепанными завитыми волосами и серым лицом. По имени Катя. Она ходила, стараясь держать пятки вместе, носки врозь.

— Так интеллигентные ходят, — призналась она моей маме. Тянуло, значит, ее. Почему-то. Книжки тоже читала. Тихая. Скоро еще оказалось — с голосом. Сильный такой голос! И без слуха. Арии любила петь. И где их доставала?

Я бэззаботна, Я ша-аловлива, Мэня рэбенком все зовут!

Пела она на свой лад. Все пела на свой лад. И жарила картошку на рыбьем жире. Время было такое — небогатое. А Степан учился. При нем она не пела. Он велел снимать туфли, чтобы не стучала каблуками. Это уж для нас. Он, может, и не ведал про ее удивительный голос?! Иначе какие уж тут каблуки. А она томилась. Плакала. А еще он читал ей по вечерам что-то из истории общественных наук.

Однажды она сказала моей маме:

— Уйду я, Татьяна Николаевна. С моим голосом я нигде не пропаду. — И мне почудилась в ее словах уже знакомая мне логика: одно время жила у нас горбатенькая длинноносая такая няня Вера. Она была, как я теперь понимаю, сравнительно молода — лет 26–27. Она говорила: «Я сама некрасивая, так пусть хоть муж будет красивый». Это всегда вселяло в меня оптимизм. И я подумала, что они похожи — няня Вера и эта вот Катя. И внешне похожи (серолицые, носатые), и внутренне. Я проделала тогда первый опыт из серии этих опытов. И он, как и все последующие, подтвердил мои домыслы насчет колодки. Что есть люди с одной колодки.

А какой опыт? Да вот он, элементарный (ведь мне было лет 12, не больше).

Я в свое время спрашивала няню Веру:

— Какие песни самые лучшие? (Она тоже любила петь.)

— Вкраиньски. А то ж яки? — отвечала она. Она была с Украины. Кате я задала тот же вопрос.

— Какие я пою. А то какие же еще? — ответила Катя.

Или я ей, как в свое время няне Вере, рассказывала секрет и просила не говорить маме. Уже к вечеру мама знала все.

Новая игра увлекла меня до самой макушки! Я про себя строила сложные диалоги с Катей, а потом проверяла на ней. Ответы расходились редко.

«Вот так да! — радовалась я в великой наивности. — Ведь так можно управлять человеком! Изучить его соколодника (с одной колодки который), вот как я: изучила няню Веру и теперь все знаю про Катю…»

Но тут Катя уехала. Взяла свои вещи и все кастрюли, потому что купила их сама, и — нет ее. Канула. Степа огорчился. Он сказал:

— Это плохо отразится на моей работе. Я как раз заканчиваю. Не могла подождать!

Но она, как видно, не могла.

Однажды в дверь постучали тихо, но слышно, и я открыла. Человек в светло-сером костюме отодвинул меня и потом уже спросил тоже тихо и тоже очень слышно:

— Сидорова дверь где?

Я показала.

Какой знакомый голос…

Он и за дверью звучал внятно. Только я не сразу уловила, о чем, — пока входную дверь за ним заперла, пока что…

— Да, да, Степан, — слышалось из комнаты. — Надо. Понимаешь? Надо. Ты же грамотный. Человек этот устарел, он мешает поступательному движению вперед. И потом — ты ведь правду скажешь. Не выдумку какую.

— Мелковато, — вздохнул Степан.

— Ерунда. Подумай, Степа. Надо же с чего-то начинать. Не век тебе в чудаках ходить. И опять-таки положение другое займешь.

— Это меня не интересует.

— Как? Жена есть? И оклад нужен, и должность.

— Знаешь, я хочу созидать. А оклад, черт с ним.

— Вот и созидай. Полный тебе простор. Да кто препятствия-то чинить станет?! Ведь только он помеха!

— И потом, — упорствовал Степа, — мне не хочется с этим стариком Сарматовым иметь дело.

— И не надо.

— Но тебе-то пришлось.

— Мне пришлось, а ты можешь избежать. Не со всеми же так.

Наступила пауза.

— Преступный хитрец Талейран, — скрипуче начал Степа. Он всегда немного скрипел голосом, когда хотел сказать что-нибудь важное. — Преступный хитрец говорил (цитирую, прошу простить, неточно): никогда не следуйте первому движению души, потому что оно почти всегда хорошее.

— Ох, Степа, с твоей-то головой! — вздохнул гость. Потом хохотнул догадливо: — Первое твое движение было — отказаться. А?

— Да, — решительно отрубил Степан.

— Ну, значит, все в порядке. Нас не могут подслушивать?

Я кинулась из коридора в кухню, зацепилась за порог и грохнулась. Стопина дверь открылась, и вышел в светло-сером.

— Что с тобой? — спросил он и наклонился. Я увидела вздернутые уголки губ — вроде бы улыбка — и совершенно отдельные от лица, бледные, беспощадные глаза. Я быстро встала. Он не успел поднять за мной глаз, и тогда выделились веки — желтые, морщинистые, и от них — живых — лицо стало еще замороженней и неподвижней. Во рту у меня возник вкус чая с лимонной кислотой. И я зажала рот руками, чтобы не закричать.

— Старайся держаться на ногах, — не меняясь в лицо, сказал в Светло-сером. — Кто падает, тот последний человек. — И близко к моим глазам: — Поняла? И улыбайся. Ну?! Надо уметь улыбаться.

— Это хорошая девочка, — услышала я голос Степана. Степа Сидоров (неужели это возможно?!) пришел мне на помощь.

Человек резко повернулся, подал Степану руку и ушел.

— Да, мой младший друг, — сказал мне Сидоров. — Действительно с чего-то надо начинать. Лучше не с этого. Но если я откажусь, я не начну никогда.

— Что? — переспросила я.

— А так. Разговор с самим собой. А ты — просто как статист (он теперь по-соседски перемежал «вы» и «ты». Как когда). — Ведь нужны же и статисты, верно, девочка? Настя не заходила?

Настя заходила. Она заходила теперь каждый день.

— Вы ее любите?

— Настю? Мне трудно обсуждать с вами эту тему, Аня. Вы еще очень молоды. Но если вас это интересует, скажу: я хочу предложить ей честный компромисс.

— А что это?

— Ну вот я и говорю — вам не будет понятно.

— Она била… тут… одного мальчика.

— Пасынка? Я знаю. Но разве я похож на человека, которого можно побить?

Нет, он не был похож. Но я думала: ведь это неприятно быть с такой. Разве только в себе дело. То есть я не думала, а чувствовала так и потому сказать не могла. И покачала головой: нет, мол, не похож.

Странное дело: Степан жил рядом, я видела, как он мылся у раковины, ходил в уборную, чистил возле кухонного стола ботинки и — оставался божеством. Завораживал, и все. В ном была некая отстраненность от жизни, от быта, мелочей, и ощущалась преданность мысли, что ли.

Я слышала, как за стеной полушепотом он разучивал речи. Смысл их доходил плохо, потому что все же другая комната и дверь забита и заклеена. Но иногда вырывалось возбужденное:

— Товарищи! Истинно говорю вам!

Или:

— Но слова мои, я вижу, не для ваших ушей!

Он нес в себе свои речи, их взрывную силу, и оттого напружинивались при ходьбе его мышцы, высоко взлетала голова и кругом него ощущался некий ореол. Разреженный воздух, что ли. Вакуум. Он готовился. Готовил себя. Он мало ел и много читал. Я была радостно возбуждена, как бывает от ощущения близкой опасности.

Я спала теперь в бывшей столовой и уроки учила там же. И по вечерам слушала его торжественные слова:

— Я говорю вам: все теперь в ваших руках. Держите. Не отдавайте тем, кто… — и он понижал голос.

Я подозревала, что это имеет отношение к нашей семье. И все же мечтала услышать целиком его речь. Всю. Без скидок и купюр.

Потом началась душноватая пора. Она называлась, разумеется в масштабе моего микромира, Настино время.

Настя вошла в него с большим заграничным чемоданом, который, конечно же, остался от Яна и его отца. Вошла, сделала низкий этакий — рукой до полу — поклон и потом подбоченилась:

— Николаевна, принимай хозяйку. — Она была нахальна и дивно красива. Я уж заметила: когда нахальна — всегда красивее. Это были, видно, ее душевные взлеты.

— Я думаю, — склонив набок голову, ответила мама. — Я думаю, это все должно быть обращено к моему соседу.

— Степку я обратаю, — прервала Настя. — Он тут баб без меня не водит?

Мама была не намного старше Насти, но как-то уважаемей, с ней так говорить было нельзя. И почему Наська не понимала?

— Это уж, Настенька, ваши заботы. Идите в комнату, дверь он не запирает.

— Хм! Доверяет, стало быть! — И она внесла чемодан. Когда пришел Степан, он, кажется, не проявил восторга. Потому что был слышен ее крик:

— Это теперь так не выйдет — нажился со мной вдоволь и — иди куда хошь! Да я в твой институт прямо — тебе и закончить-то его не дам!

Потом утихла. Сидоров Степа всегда ценил вескость аргумента.

И в доме стало душно. Настя целыми днями стряпала, стирала, убирала… И все ворчала, что кухня плохо метена, что стекла не протерты, а керосинка у мамы коптит. И еще электричество нагорает…

— …полы будем мыть в очередь!

Вот, собственно, и все Настино время. Только что тянулось око несколько лет, а может, и десятилетий. Уж не знаю теперь.

Теряет сойка голубые перья. Поднимешь — и застынешь у проталины. И после долго — все в тебе — от пенья, От звонкого полета или тайны. Ах, серость — твердь, а голубое — дым. Но серое прошито голубым!

Мы в то время (в смысле — Настино) рано уезжали из города. Чуть пригреет солнышко, чуть подсохнут тротуары — и нас уже нет. Мы где-нибудь в деревне, в лесу. Так что во всем есть свое хорошее.

Я помню эти ранние просыпания, поток солнца, разреженный почти голыми еще ветками на цветные прохладные лучи. И наши с отцом сборы — сапоги, корзины… Мы ходили по сморчки. Думаю теперь, что это предприятие было и хозяйственным, грибы, помнится, были основным блюдом.

Это чистое счастье — рыться в коричневом листе, забившем землю и выемки меж корней, и вдруг увидеть хитрого такого, холодного на ощупь, материального, почти живого…

А отведешь глаза — может пропасть. Подкрадешься к нему — цап! И вот уж он — обыкновенный гриб. И теперь не скажешь и не подумаешь: «Я нашла его, хитрого», а просто: «Я нашла хитрый гриб» (винительный неодушевленный). То же было с ветками, с цветами. Они теряли одушевленность, отрываясь от леса, переходя в руки. И далее с ужом. Я поймала его (я никого этакого не боялась). Был он раньше крепкий, ловкий, под цвет сучков и палок, пропитанных болотной водой. От него, от его присутствия, мясистая осока пахла ужом — есть такой особый запах — и тайной его жизни. А потом, в стеклянной банке, дома, весь на виду, он стал ползучим и, честно говоря, довольно противным. Вонючим, шипучим, вялым… И я рада была, когда он ушел. Просверлил как-то марлю на банке и ушел. Я его очень уважала за это.

А деревья я узнавала в лицо. Между нами не было большой разницы, что вот она родилась сосной, а я человеком. Мы в чем-то сходились. Где-то в вышине. Где-то к небу, к его широкому, сплошному, не прерываемому смертью и новым рождением.

Это — в высокие минуты. А обычно — просто радость общности. Поиски и обретение одного языка.

Лес потянулся ветвями, Солнце ломает большими ломтями: Сосна — на. Берегите ели, Вы же хотели; Березам и кленам — с поклоном, Взял орешник ломоть, Даже кочка. — А мне? Что же мне? Ни кусочка?! А деревья: — Чужая, чужая, Чили-жая, ричу-личу-зая… Стою, чуть не плачу. И вдруг — Тепло! Возле самых рук! Я его — из ладошки в ладошку, Так печёную студят картошку. Я его — как воду в горсти. Как птенца к губам — донести!.. И бегу, и в овраг съезжаю, Из ручья напиться дерзаю — Не чужая я. Не чужая! Чили-жая, ричу-личу-зая!

А лесные тропинки закруживали и водили. Не доверяйте лесным тропинкам! Они незаметно чуть отклоняются: то от восхода к западу, то от тени к солнышку, — и вот уже ты ушел от прямого, от кратчайшего… Здесь и нет кратчайшего. Он сложен, лес. Недоступен законам прямолинейности. И у меня было смутное ощущение, что и основы доброты, праздничности, великого даже корнями уходят куда-то сюда, отсюда черпают и пьют, чтобы потом расти и радовать. Но это опять же одни чувства, едва переросшие в тени мыслей. Как тяжело ощутить мысль чем-то плотным, реальным, облечь в слова.

Как трудно, наверное, формулировать. Как тяжело ему, Степану!

Удивительно все-таки, что невзрослый человек понимает почти столько же, сколько и проживший много лет. Вот почему, к примеру, я вперила глаза в Степу Сидорова тогда, в раннюю пору свою и его? Гипноз полярности? Да нет, тогда еще не было такого размаха крыл, разведения ножниц. А вот почему-то знала. И знала нечто, когда пришел к нему снова человек в Светло-сером. Снова и снова. Стал наведываться. Он, человек этот, стоял на лесенке выше, но притягивался, видно, Стёпиной духовностью, искал общенья! И, чтоб не спускаться всякий раз, стал подымать нашего Степана. И довольно-таки поднял.

А потом еще — Настя.

В Светло-сером нарочно старался не глядеть на неё, хмурился, отводил глаза и смущался невероятно, это было заметно даже мне. Но Степан будто и не видел ничего, будто так и надо. И не из соображений каких-нибудь, а просто мало дорожил своей Настей. А у них уже дочка была, Света, вся в Степана — не взяла Настиной красы. Но шустра: встанет на кроватку и кричит:

— Товарищи, та-та!

А Степан стал взрослеть, солиднеть:

— Не возражаете, дорогие соседи, если я проведу себе личный телефон?

Или — после работы — этак властно:

— Анастасия, что там с ужином?

И потом — радио. Жил под звуки радио. А когда окунался в пустоту перерыва с 3 до 4, — пел, точно не хотел оставаться с собой.

Вскоре получил квартиру. Все удобства. Включая даже газ. (Уже и газ!) Включая и выключая. По желанию.

Уезжая от нас, прощался за руку, а меня даже поцеловал в бровь. И тут вблизи я различила у него на лбу маленькое розовое клеймышко (от слова «клеймо»). Малюсенькое. Но четко очерченное. Никаких сомнений. Я бы зря не сказала такого. Точно. Точно. Это был квадрат.

Во дворе все время что-то стрекотало и падало. Стрекотала пила, а падали деревья. Вернее, толстые ветки, верхушки, самая красота. Это была пора обрубания деревьев. И весь город от этого стоял безрукий и безголовый.

В эти дни к нам часто захаживал Степа Сидоров. Было это удивительно, потому что близкой дружбы за время нашего совместного житья не возникло. И почему-то тревожило мою маму. Мою. К своей он не заходил. А от нее муж все же ушел, Степин отец. Она, правда, не бедствовала: устроилась в столовую, там кое-что перепадало. Там ее и грамоте выучили. И ходила она теперь улыбчивая, будто устойчивей стала, очень чистенькая (но это, правда, всегда) и довольно даже молодая. Мальчишек своих, озорных до безобразия, звала «ребяточки» и сильно баловала, потому что хуже сирот остались.

— Степушка-то был у вас? — застенчиво спрашивала она мою маму и обтирала губы ладонью, словно хотела поцеловаться.

— Был, Марина Ивановна.

— Уж теперь можно меня и Марьей звать. Какая я Марина, это ведь он по-городскому хотел. А я все деревенская.

— Ну и хорошо. Ведь дело-то не в этом.

— А вы не замечали, Татьяна Николаевна, голубушка моя, чтой-то мне сдается, Степушку-то как подменили. Ну как подменили! Все думает про что-то, да поет, да из уголка в угол так и бегат, так и бегат…

— Он, значит, заходил к вам?

— Нет, я к им в гости наведывалась. По Светочке маленькой скучаю — девочка такая теплая. А у меня все мальчишки, мальчишки. Да и Настена — ведь она ничего, а? Ничего.

И вдруг сама Настена явилась. Она после ребеночка начала толстеть и там, в новой квартире, сдобная стала, белая, не такая уж красавица, как прежде.

Пришла. Села в кухне на табурет. Посидела молча. Улыбнулась победно, а сказала иное:

— Вот, Николаевна, за мою злость получаю, — и прекрасные глаза ее стали наливаться, изливаться слезами. И вдруг закрыла лицо руками, заплакала: — Прости ты меня, дуру колючую…

— Да что случилось-то, Настя?

Мама дала ей воды. Женщина выпила воды, повсхлипывала в стакан, а слезы все шли, шли по двум дорожкам на бело-розовом лице — одна за другой.

— Да что, Настенька? Скажи уж.

— Гонит он меня, Татьяна Николаевна. Никакой, видно, доченькой не удержать.

— Он вчера был здесь, ничего не говорил.

— И не скажет, не скажет, такой тайный стал, такой злой, уж и не знаю. А я-то дура привыкла к нему. И квартира теперь хорошая: Живя только да живи… — И опять заплакала. — Я ведь ему и стираю, и полы — вы нее знаете, и готовить по книжечке выучилась, что твой повар. Чего не жить, а? А что стара — так ведь с ним моложе-то не уживется. Ведь была вот одна… Да и хороша я еще, верно ведь?

— Очень хороша.

Настя достала из кармана пальто зеркальце, припудрила пятна на лице.

— Хоть бы тот, начальник его, вот который к вам все ходит, неженатый был… Он бы за мной — куда хоть! Уж я знаю!.. А то — двое детей. И думать об нем нечего.

— За что же Степан тебя гонит?

— А кто разберет. Ой, и не знаю, не знаю, что за человек стал! Может, вы бы сказали ему, а? Татьяна Николаевна! Он вас слушает.

Мне было жалко Настю. Без своих метелок и кастрюль да без нахальной красы она сразу помягчела.

— Мам, — спросила я, когда Настя ушла. — Мам, я ведь ее прямо ненавидела, а сегодня — ничего. И вроде бы она хорошая.

— Что ж хорошего? — подняла брови мама. — Просто жизнь пообтесала углы. Степа — кремневый человек. И не то еще перемелет.

— Мам, ну сегодня-то она добрая была. И на меня так глядела, будто соскучилась даже.

— И она человек, — печально подумала вслух мама. — Просто благородства в ней нет совсем.

— Как это?

— А так. Человек, например, пишет с ошибками. Если постарается да со словариком — он может и грамотно написать. Но чуть поспешит… А уж если грамотный человек, — спеши он, не спеши, сердись, радуйся — ошибок не насажает.

У нас под окном рос огромный тополь, ветки лежали на крыше — дед ещё сажал. Мой дед. Это очень давно. Так вот. И он. Дождался. Одни немые култышки. Все остальное рухнуло и валялось внизу, на весенней горькой земле. Сразу открылись: труба завода, заплатанная соседняя крыша, чужие окна. Много чужих окон. Раньше они из-за тополевых листьев по вечерам как лесные огоньки бродили, мигали, разноцветные. А теперь обозначились в них лампы, абажуры с бахромами, бока толстых гардеробов.

Это как раз в тот час было — распиловка-то, — как Настя ушла и мы про нее говорили. Так она вернулась. Постучала робко в дверь черного хода, поглядела в кухонное окно — тополь и кухню осенял тоже — и благостно вздохнула.

— И чего здесь не жилось? Свету-то, свету сколько стало. — Погладила меня по голове, еще раз простилась с мамой. — И чего ищет человек?

Вечером отец принес в квартиру обезглавленный комель. Кожу с него кто-то содрал. Я подумала — просто из жестокости, но и там, под кожей, он был все равно прекрасен: обозначены были какие-то жилы, мускулы, незнакомая нам, совершенная система жизни.

Древесное это создание поселилось в бывшей столовой, между моей кушеткой и письменным столом. Оно сразу обрело это место, будто если уж не на воле, то именно здесь, и как бы задышало. Это был маленький праздник — его присутствие.

Потом была сцена, которая осталась в памяти, хотя смысл ее мне уловить так и не удалось.

Совсем поздно вечером постучали. Мы затаились. Еще постучали. И отец пошел открывать.

— Простите, простите, — говорил кто-то шепотом в коридоре.

— Да вы проходите, — тихо и радостно отозвался отец, и мы с мамой сразу выбежали, похрабрев.

Там стоял мой старик. Старик Сарматов. Он жался к двери, робел, что поздно:

— Я на секундочку. Ну, спасибо. Да я, собственно… Вошел в комнату, огляделся:

— Я так и думал, что это вы унесли дерево…

Ведь пустяк, а? Ну кому оно нужно, дерево? Но он тревожился, и тревога передалась нам.

— Спрячьте вы этого инвалида, очень прошу вас, — сказал Сарматов. — Спрячьте.

— Да, надо завесить, — не удивилась его словам мама.

— Ну и отлично. — Он крепко и прочувствованно пожал всем нам руки. — Простите, что ворвался, так сказать, без приглашения. Не сердитесь. Я не сразу решился, знаете..

Он засеменил у порога — старенький ведь — и утопал по лесенке, оглядываясь по сторонам. И мне коричневой своей головкой кивнул:

— Заходи.

А Надькина бабка вдруг перестала пить. И мы точно впервые узнали, что ее зовут Мария Андриановна. Тихая стала, всё что-то слушала в себе. У нее дочка куда-то пропала: спросят, а она не знает, — Надькина и Юрочкина мать. А отца у них и вообще никогда не было.

Сядет бабка Мария Андриановна во дворе на лавку, поднимет к солнышку обвисшее, худое лицо. Кто пройдет — она окликнет:

— Марин, Марина Ивановна, посиди со мной.

— А что ж не посидеть. — Степина мать мягко опускалась рядом, ставила сумку возле ног.

— Чего несешь-то?

— А из столовой дали. Каша вот осталась — пригорела чуток. И котлетки.

— И котлетки?

— Возьми, покушай.

— А детишкам-то?

— Кушай, кушай, вон у тебя и шкурка поползла уже. Помрешь, видно, скоро.

— А и помру. — Обезьяньей тоски глаза успокаивались, будто кто-то шарил в душе и нашел болевую точку, прижал теплыми пальцами, и вот уже не так больно.

— На что живете-то теперь, без дочки?

— Я на работу пошла, Маринушка. В общественную уборную.

— Какая ж прибыль-то?

— А малая. Да ведь не пью теперь. Все в дом. А место хорошее, нужное. Вот намедне заходит ко мне туда человек один — тихий. И — с ноги на ногу, с ноги на ногу. Забитый этакий, неудачливый. «Можно, — говорит, — тут у вас?» А я ему: «Писяй, голубчик, писяй, чай ты не хуже других». Вышел он из кабинки, гляжу — приосанился. «Я, — говорит, — теперь, бабка, им докажу, что я тоже есть человек. Спасибо, — говорит, — тебе, бабка, за доброту». Очень нужная работа, место хорошее, теплое.

Я смотрела на Марину эту Ивановну, как она бабку кормит, поддакивает, и мне хотелось слушать ее. Сказки ее всякие странные — она много нам, ребятам, рассказывала про чертей, про леших, и о дочке своей, самой первой, что еще до Степы была, любила говорить. Тосковала, как видно.

— Померла она, — и судьбинно качала головой. — От неухода померла.

— Как это?

— Да так. Я на ферме работала, а она всё одна, всё одна. У меня родных-то не было. Съела, может, что. Или простыла. Сгорела в два денька.

И плакала. Ни на кого, ни на что не сердилась. Просто плакала.

И Мария Андриановна вот молча ждала смерти, не лечилась, не жаловалась — эко дело помереть. Неуход — не-бережение — небрежение… Такой может, думала я потом, такой может, он, русский человек. Потому что многочисленный.

Надькина бабка и правда скоро померла. Тихо и одна. Ребята гуляли в этот час. У ворот стояли. К нашему забору старинные ворота здоровые были приделаны с козырьком от дождя. Там и собирались иногда постоять. Надька к прохожим немного задиралась:

— Вот какой ладный паренек идет. И не поглядит. Ну, чего, чего уставился-то! — и улыбнется, отвернувшись, знакомой, Юрочкиной, улыбкой. Или так: — Не подкашливай рублями, у нас трешники в кармане.

Ей думалось, что это стихи. Неловко было стоять тут, в подворотне, от не стихов.

В это время бабка и померла.

А Надька ничего, хорошенькая получилась, зеленоглазая. А уж Юрочка — прямо красавец. Но, странно, я больше никогда их не видела и не знала, будто на том дне, на смерти бабки все оборвалось и они тоже сгинули.

А к нам опять Настя въехала. Привезла на чьем-то автомобиле девочку — подросшую уже — и чемоданы с узлами, сбила замок, который приладил к бывшей моей комнате дворник Никита, чтобы не заняли, и стала жить. Ее, правда, приходили выселять, но она кричала:

— Гоните, гоните с ребенком на улицу! — Светка, уже высокенькая, узкоглазая, хмуро и молча глядела перед собой. — Если есть такое право, гоните! — переходила на визг Настя. — Да я к вашему начальнику в кабинет перееду!

И отступились. Тем более у нее по ногам пошли толстые синие жилы. Куда ж ее? Безмужнюю-то. И Степана, как я поняла, немного боялись: уж он был не просто так. К тому времени достиг.

 

Глава IV

Ни сожаленья, ни опаски, Ни ощущенья пустоты… Мы люди-роли, люди-маски, Улыбкой вздернутые рты. Пока вы правы, но без славы, По жизни льетесь, как вода, Мы — как огонь! — берем заставы И занимаем города!

Старик Сарматов открыл передо мной дверцу шкафа. Помните, я как-то говорила, что навестила его, приехала к нему сквозь оранжевый закат, какого никогда не бывало в детстве. И вот он открыл дверцу шкафа. И жест был таким реальным — я до сих пор не уверена, что мне это приснилось. И жест, и темные древесные разводы на дверце шкафа, и эти унылые гладкие лица, висевшие там, в глубине. Одни унылые остались, а с веселым разрезом рта не было.

— Где же они?

— Не успеваю изготовлять, — грустно ответил старик. — И потом, знаешь, получается, как нынче принято выражаться, жуткая халтура. Все одинаковые. Из-за меня теперь ходят по свету толпы близнецов.

— Вы, верно, богаты?

— Я богат страхами, милая девочка. (Для него я всегда, и теперь даже, девочка.)

— А кто вам велел?

— Ты же присутствовала при первом. Этот властный голос… — Старик усох, плечи торчали у самых ушей.

— Чего вам бояться, вы же будете вечно!

— Ну, этого никто не знает, во-первых. А во-вторых, не всего в жизни хочется вечно. — Он закрыл шкаф. — А ты, собственно, чего?

— Видите ли… Я могу это только вам. Вот я хожу так гордо, и все думают… А я знаю — я совершенно беспомощна. Я не придумана для наступлений. Но какой-то щит нужен. Мне еще несколько лет назад один ответственный человек сказал: «Надо уметь держаться на ногах».

— Да, пожалуй. — Я думала, он будет утешать ложью. А он «Да, пожалуй». Эти его слова больше всего и наводят меня на мысль о сне. — Тебе в переизбытке отмерено серьезности. И лицо, черты это выдают.

— Вот я и подумала. Ведь вы могли бы…

— Тебе не нужно! — мягко оборвал он. — Это ведь для другого совсем.

— …Мы так давно дружим, а?

— Не хочу. Кто-то должен остаться вне…

— Я очень прошу вас.

— Я уже сделал Степану. Все надеялся — ему не придется. Но… тут квадрат… Уже не обойтись, он занял всё лицо. А тебе-то зачем?

— Как — всё лицо?

— А так — сплошной квадрат.

Я потрясенно молчала.

— Ну, поняла?

— А что было у того, у первого?

— То же. Знак.

— Квадрат?

— Да, да, девочка. Неужели ты еще не уловила?.. Раздумала теперь?

— Я бы все-таки…

— Тогда вот что: только нос, и ни штриха больше.

— Как это?

— А вот так.

Он выдвинул ящик стола и достал нечто, похожее на детский крохотный чулочек телесного цвета.

— Иди к лампе.

Я села у рояля под широким желтым торшером. Он занавесил окна, поднял мою голову за подбородок и быстро и больно нашлепнул это нечто мне на пос. Погладил, помассировал. Дал зеркало.

Мой нос незаметно, неуловимо подался кончиком вверх, чуть удлиняя ноздри, чуть вздергивая верхнюю губу, сделав лицо миловидней в проще, открытей.

— Довольна?

— Да… Не знаю… — И я почему-то заплакала. Старик схватил клок ваты, стал стирать слезы со щек и моего нового носа.

— Ну, попробуй. Ну, ничего. Очень удачно вышло. Я тебе сниму потом, как только захочешь. Я обещаю. Не прирастет.

Я помню ужас, в котором я, проснувшись, схватила зеркало!..

Лицо было ясным, улыбчивым, открытым. (Сон? Явь?) А каким оно было вчера? Позавчера? Все спешишь, спешишь, и некогда разглядеть себя.

В то время я уже поступила на работу и едва удерживалась на ней — постоянно тревожилась по этому поводу и пыталась скрыть тревогу.

Мне не хочется рассказывать о сути работы, потому что она связана с архитектурой, с градостроительством, так сказать. А я в этом не сильна. Училась вот, а не сильна. Это, к сожалению, бывает. Не полюбила проекты удобных и похожих друг на друга домов и неудобных, впрочем, тоже очень похожих: совмещенный санузел и кухня, почти совмещенная с комнатой. Не научилась мыслить такими понятиями, как надо: широты не хватило. Тут ведь нужна широта.

Начальник (его называли на купецкий манер — «сам») был мной недоволен. Вызывал в свой обширный кабинет — я то время была кампания по выдвижению молодежи, — объяснял, опустив седую голову и не поднимая глаз:

— Вот поручаешь вам, понимаете, самостоятельную работу и, ей-богу, лучше бы поручить ее нянечке Михайловне. (Была у нас такая.)

— А что?

Я спрашивала очень робко, а искренняя (я подчеркиваю, искренняя) робость раздражает всех начальников на всех континентах.

— А то. Вы должны, понимаете, уложиться в определенную сумму. А вы мне лепите какую-то башенку на одну квартиру. Что ж, из-за нее в пятиэтажном доме лифт, что ли, ставить?

— …Нет… Это для тех, кто хочет абсолютной тишины. Ведь звукоизоляция плохая…

— Я про лифт говорю.

— Не надо лифта. Эту квартиру будут давать тому, кто соглашается (я воодушевлялась), кто идет на это ради… Ну, ради и тишины и красоты. Эти башенки можно делать разной формы, с балкончиками, с выходом на крышу. Тогда весь дом преобразится.

— Хм… Преобразится. Вы, кажется, не слышите, о чем я говорю. Я говорю о расходах. Идите, понимаете, займитесь чужими чертежами. Вам еще, как я вижу, рано.

Так было поначалу. Я понимала, что мои поиски нелепы, но, вероятно, а) не была достаточно талантлива; б) не знала, что красота достигается иной раз прекрасной, гармоничной планировкой и в) довлел ещё мой «городок за «семью стенами», и я трудно перестраивалась. Ведь в нашем горбатом переулочке дома были хоть и не комфортабельные, но — личности: каждый нес что-то свое. И я помню, меня это радовало.

Наше детство тяготеет над нами — Городок за семью стенами. Не войти в него, не достучаться, До любимых в нем не докричаться. А зачем туда возвращаться? Нам пора бы с ним распрощаться…

Вот то-то и оно, что это от нас мало зависит. Так же, как не зависят от нас наши сны.

Помню приход на работу в тот день, когда впервые увидела в зеркале свое новое лицо. Надо честно сказать, что печаль моя по поводу утраченного очень скоро сменилась радостью (я ведь кое-что и приобрела!), а новое лицо почему-то продиктовало и новую походку: ток-ток-ток каблуки по начальственному кабинету. «Сам» впервые поднял седую голову и поглядел.

(Оказалось, между прочим, что он не стар, а просто сед.)

— Так что вы сказали?

— Я говорю — нельзя людей обрекать на созерцание бесконечной одинаковости. Медицински доказано, что если жизнь идет слишком размеренно, не перемежаясь радостями, человек сходит с ума.

— Какие, понимаете, у вас идеи… странные.

— Чего же странного?

Я говорила серьезно, а улыбка цвела сама по себе.

— Вам смешно? Вы думаете — вот старый брюзга…

— Ну, не совсем…

— Благодарю. — Впервые на его лице появилось что-то вроде ухмылки. И голос звучал без досады. Скорее, устало. — Поймите, нам надо переселить людей из подвалов, разредить квадратуру, тесноту, значит, устранить. Это же яснее ясного.

— Конечно! (Улыбка.) Но ведь потом многим поколеньям… — Это почему-то обидело.

— Бросьте, понимаете, демагогию. Зачем она нам с вами.

— И вы бросьте.

Мы впервые глянули друг другу в глаза. Его хмурые, и мои — хмурые. Но улыбка! У него не было улыбки. Куда ему до меня!

Тогда я сделала несколько шагов к его креслу и подробно осмотрела (только что не ощупала) это замкнутое лицо. Никакого квадрата. Лицо было чисто, как его помыслы. И неравнодушно. И вдруг залилось краской — до седых волос. Может, он подумал, что я его сейчас поцелую?

По-моему, исключительно для того, чтобы стряхнуть смущение, пробурчал:

— Вообще не было ни одной женщины-зодчего.

— Спасибо, — засмеялась я (уже вполне искренне).

— И не будет.

Он молодо тряхнул головой и тоже почему-то засмеялся (может, был рад, что я его все-таки не поцеловала) и проводил до дверей, пожав мне руку на виду у секретарши.

Через несколько дней я услышала, как обо мне говорят:

— У этой нахалки кто-то завелся в министерстве. Ишь, улыбается ходит. И «сам» перед ней расшаркивается.

Я расправила плечи и вобрала воздух полной грудью. Вот он щит. Защита.

Я не предвидела той опасности, которую несла в себе моя крохотная полумасочка (четвертьмаска? Одна двенадцатая маски? Сколько там нос занимает на лице?) Ведь настало время встретить Тебя. А нужна ли Тебе была моя улыбка? Такая — от Мастера Масок?

Мне очень трудно говорить о Тебе. И я все откладывала. Думала, что сумею сделать это косвенно. Ну хотя бы рассказывая о Яне, или о лесе, или о милом старике Сарматове.

 

Глава V

Так вот…

По стечению обстоятельств наша градостроительская мастерская находилась рядом со студией монументальной скульптуры. Это чистая случайность, потому что наше общение не было запроектировано (хотя и напрасно). Но мы общались. Главным образом в кафе, куда забегали перекусить. К чести нашей скажем, что определенного времени на обед не было — полагались на совесть. Вот мы и забегали в нелюдные часы. И многие давно перезнакомились. Но меня опять повело в сторону. Нет, сначала надо все расставить по местам.

Ты это — Ты. С большой буквы. Всегда. Как бы оно ни обернулось. Все остальное — в зависимости. На всё остальное я просила бы оставить за собой право смотреть, не поддаваясь эмоциям. Но Ты — вне моей объективности.

А поначалу я даже не отметила для себя, как мы встретились. Это было совершенно естественно — нам встретиться. Иначе не могло быть.

Иногда мне кажется, что мы разговорились на заглохшей лесной дороге. Елки сплошняком, трава в колеях… Но это не так. Так просто не бывает. Нужен случай, может, даже пошловатый. И он не задержался.

Была вечеринка. Самая обычная. (Обе наши мастерские.) Танцы там, застолье. И нас прибило к одной и той же стене. Вот Ты и позвал танцевать, подошел и знакомо-доверчиво и беспомощно нагнул голову:

— Только я не очень-то мастер…

Мы сбивались и радовались этому. (Конечно, Ты был не мастер. И это прекрасно.) Я не знаю, чему радовался Ты. Может, передавалось мое оживление. А я ощущала нечто. То, что назвала когда-то для себя «эффектом присутствия». И это сразу переокрасило вечеринку, лица, небо за окном. Все приобрело смысл и гармонию.

Мы смеялись. Мы были рады друг другу. Да, да. Сразу — рады.

Только потом, когда это уже не имело значения, я спохватилась: улыбка. На мне была надета моя улыбка. Ты ведь мог не узнать меня. Но ты узнал. (Правда, после ее появления прошло уже некоторое время, а ведь лицо обычно ассимилирует новое, в нем проступает его, исконное.) Ну, так вернемся к той вечеринке.

Я, честно говоря, не сразу поняла, на кого Ты похож. Ты был похож. И я глядела, наверное, очень. Но в Тебе этого не было — чтоб расценить не так. Я знала. Не боялась.

Потом, когда кончился один танец и начался другой, Ты пригласил кого-то еще. Ты это сделал потому же, почему я когда-то после поездки в трамвае отстранилась от Яна. Мы ведь боимся людских глаз!

Ты был весел. Я знала почему. Знала. Знала. Но от ложного твоего шага было больно. Нельзя. Между нами этого нельзя. И Ты сразу подошел. Кроме того, я уже поняла, на кого Ты похож.

И мы вышли подышать на улицу.

Весна в самом начале. Все это где-то в пригороде, вернее — в новом районе нашего города. Между домами — уцелевшие березы и сосенки. «Перед глазами травы и дерева…» — подумала я. И Ты оглядел уснувший этот древесный мирок со своей почти двухметровой высоты и сказал вдруг:

— Этим только и можно клясться. И заклинать. Ты веришь в заклятье?

— Да.

— Я так и знал. А кем ты была прежде?

— Я думаю — деревом. — И засмеялась. — Извини меня, просто деревом. Сосной.

Ты не засмеялся.

— А я кем-то летающим. И потом разбился. Я помню, как падал. Удар об землю.

Мы помолчали. Походили молча очень хорошо. Потом Ты сказал:

— Слушай, Юля…

— Я не Юля. Меня зовут Аня.

— Но ведь ты родилась в июле?

— Да. Откуда ты знаешь?

— Потому что я тоже в июле. И меня зовут Юлий.

— Перед глазами травы и дерева, — сказала я. И Ты согласно качнул головой.

Это все не было отходом от того, первого. А было продолжением. Продолжением прерванного диалога. Я уже говорила о законе. Об общей форме, в которую вкладывается похожая сущность. Не глина, конечно, — я тогда грубо сказала. А что-то переплетенное, живое, трепетное, если так дозволено выразиться.

Время с того вечера стало отсчитываться под знаком Твое. Тепло от него доходит ко мне и по сей год. И так же, как не властна я в лунных притяжениях, от которых зависит морской прибой, не властна и в законах, по которым меня снова и снова прибивает к Твоему берегу. Логики в этом возвращении нет никакой, кроме разве логики зеленого листа, желания вечно родиться заново в клейкой, душистой оболочке, раскрывающей створки, и видеть родящийся заново мир.

Когда от понятий «я» и «ты» мы перешли к ласковому «мы», Ты сказал, что прежде с тобой ничего такого не бывало. Так люди говорят иногда, чтобы порадовать друг друга. Но в Твоей искренности нельзя усомниться.

Я не сказала Тебе того же, потому что это было бы неправдой. Хотя надо было сказать, потому что это была правда. Перед глазами травы и дерева!

О счастливая пора узнавания и самопознанья.

— Я сегодня видела сон… У тебя бывают сны с продолжениями?

— Да, конечно. У меня есть целый город во сне. Я знаю, как туда проехать. На трамвае с красным номером 39 — мимо белой торцовой стены, сплошной, полукруглой, потом поворот… в общем, я всегда узнаю начало этого пути. Еду во сне куда-то в другое место, и вдруг…

Боже мой, как мне это все жгуче интересно, как важно, просто жизненно важно!

— Это добрый город, Юл?

— Да… В общем — да. Грустный немного. Грустный, как то, что прошло. Или чего не было и не будет.

— Странно.

— Что?

— Что ты так ощущаешь. Ведь ты молод.

— Знаешь, Юлька, я даже моложе, чем на самом деле.

— Как это?

— Вот у тебя бывает ощущение силы? Что ты многое можешь?

— Да.

— И у меня. Мне кажется, я еще очень много могу. Сделал мало, а могу много.

— А что ты сделал? Покажешь?

— Ну, наконец-то, — облегченно вздохнул Ты. — Слава богу. Я думал, тебе неинтересно.

— Разве это возможно? Я просто не решалась спросить.

У Тебя была мастерская в полуподвале. Очень маленькая. Я к тому времени побывала во многих мастерских. Их размеры не всегда соответствовали размерам таланта. Чаще — не соответствовали. Но ведь Ты — монументалист? Здесь нужны масштабы!

Когда Ты включил свет, ко мне изо всех углов потянулись странные удлиненные существа. Длинная гладкая собака, будто бегущая по следу. Только морда ее не была опущена.

Длинная летящая птица, которая, несмотря на подставку (как же без подставки, скульптура ведь!), не касалась тверди.

Длинный бегущий человек. Тоже почти летящий, парящий над землей.

Я потом разглядела, что удлиненность шла не от смещения пропорций, а от порывистости движения, в котором они застыли… Они искали чего-то большего, что выходило за пределы телесной оболочки, и конечно же не дичи, не гнезда, не удачи в спортивном забеге. Темные, гладко отлитые, все меньше метра величиной, они населяли комнату присутствием высокого.

И вдруг меня осенило: все они чем-то похожи на Тебя.

— Автопортреты? — робея, спросила я. Ведь я так мало разбиралась в искусстве.

Ты кивнул. И Твое смущение было только видимым.

— Ты многое можешь, Юл.

— Юлька, друг мой, ведь это надо еще воплотить. Поставить на высокие подставки — во-от такие, как колонны. Рассчитать, чтобы снизу эти чудаки смотрелись пропорциональными… Юлька, милая, не верь мне! «Рассчитать», «воплотить», — да это ерунда, семечки! Главное — чтобы дали город. Дали город на откуп. Средства. Материалы. Рабочую силу. Базу, так сказать. Я измучился без этого. Руки опускаются.

— Но ведь главное, что ты создал их, а остальное… Юл, может, это — тщеславие?

— Нет, — ответил Ты резко. Ты всегда говорил мягко, даже вкрадчиво. А здесь звякнул металл. — Я могу это сделать отлично. И я хочу это сделать.

«Ого!» — тревога всплеснула во мне крыльями. Безотчетная. Мимо сознания, как предчувствие.

Почему я не вслушалась тогда в шорох ос крыл?!

Но Ты наклонился ко мне знакомо — неловко и беспомощно:

— Ты что побледнела, Юлька? Впрочем, тебе идет. — И тревога плавно и неслышно улетела.

О счастливая пора доброго отражения! Ты глядишься в глаза другого человека и видишь себя прекрасной. Тебе все идет! Ты смеешься — идет. Сердишься — тоже. Ты говоришь о себе и вдруг понимаешь, как это все значительно. Не просто «попало от начальства», а:

— Представляю, как ему тяжело налетать на эту твою улыбочку. Вот бедняга!

(И сразу — он, «сам» — бедняга, а ты, хоть и обруганная, — молодец и победитель. Тебя видят так!)

Не просто снимаешь трубку звонящего телефона: «Алле», а:

— Ты знаешь, у тебя удивительный голос. Я бы влюбился в тебя по голосу.

Не просто новое (или впервые увиденное) платье Не просто умение впрыгнуть вместе с удивленными восьмилетними девчонками в круг вращающейся верёвочки, не задеть и выбежать с другой стороны (все от щенячьей радости!).

Не просто загрустить вдруг…

Не просто рассмеяться…

Все, все, все имеет значение, вызывает удивление, восхищение, ответ.

Все рождает ответ.

Как могут люди жить без отклика?!

Счастливая, счастливая, счастливая я! Сама себе завидую!

— Знаешь, Юлька, я иногда завидую себе. Вот так.

 

Глава VI

Как-то произошел такой случай: за одну ночь сменили названья всех улиц. Городок был маленький, старинный — довольно далеко от нашего огромного города, — и названья, конечно, не соответствовали: все больше касались бога и разной еды — Богословская улица, Борщаговский проезд, Мясников, Попов, Схимников переулок. А в городе — новый завод и мастерская современной игрушки: ракеты, комбайны, мотоциклы. Так что названия не соответствовали, это верно. Но за одну ночь! А?! И как раз наутро мы туда приехали.

Честно говоря, это был мой самый счастливый город. Мне сразу показалось, что я вышла именно из него. Из улочек с деревянными тротуарами, из беленьких церквушек, даже из пожарной каланчи, посреди города. Даже из каланчи. Может, потому что это был первый наш с Тобой город. Мы тайно завоевали его и изучали теперь.

Городок был очень чистенький, в середине пропах ржаным хлебом. По его площади возле пожарной каланчи, на зеленом лужке, ярко белели куры. Невозмутимость такая. Затишье. Издалека, за домами, комариный зуммер трамвая да иногда (а может, мне показалось?!) тонкий, звенящий смех. Голос тонкий, но мужской. И за ним для меня всплывало чуть поверх низкорослых кустов дряблое прокуренное лицо и лысоватая голова без какой-нибудь там бороды или красного колпачка. Странное видение моего детства.

От площади шел пестрый ряд домов: где каменный домик, приземистый, мрачноватый, а рядом — повыше каменного — бревенчатый, обшитый, однако, тесом, резные наличники, деревянные лоджии, тоже все резные. Это диво, сколько там было деревянного кружева! Разные жили люди, разно понимали красоту. Иные дома были так глазасты и беззащитны, что хотелось предложить им масочку (полумаску? четвертьмаску?) — ставенки, что ли.

Через город спокойно шла малая речка. У площади была забрана в камень («береговой её гранит!»), а дальше вдруг по берегу, землистому, травяному, песчаному, начинали попадаться столетние какие-то (если не тысячелетние) ивы с дуплами, с низким наклоном мелколистных густых ветвей, с тенистыми песчаными заводями под этими ветками и мелкими игольчатыми рыбками-мальками — мель-мельк из топи в солнечное пятно!

Я подошла к одной из этих ив, погладила морщинистую кору и серо-коричневую рисунчатую древесину, выступившую вокруг дупла. И вдруг чуть пониже углядела сухой и резкий срез до белого древесного тела и маленький четкий квадрат на нем.

Сразу точно отпал кусочек радости. И — старческий голос из детства: «Знак, знак это».

А сохранился ли тот, наш переулочный парк? Вот, вырубили. А Ян?.. «И вы дружить не станете. Разлетитесь в разные стороны»…

Я схватила Тебя за руку, чтоб ощутить реальность Твоего присутствия.

— Пойдем-ка, пошли.

И мы пошли. Вдали, на отмели, виднелась церквушка. Плыла в движении теней и отсветов, отражавшихся на её стене от воды. Мы постояли, вбирая в себя ивы, речку, церквушку, и двинулись дальше. У нас была цель.

Старый город кончился. Начался пустырь. На той стороне его стоял белый пятиэтажный прямоугольник, пять краснопланочных балконов в каждом секторе и рядом — асфальтовая дорожка буквой «Т», серый куличик помойки.

Мы прошагали мимо. И опять — белый пятиэтажный прямоугольник, балконы, асфальтовая дорожка буквой «Т»… И снова — белый пятиэтажный, балконы, асфальтовая дорожка, и опять — белый, балконы, дорожка…

— У, безликие! — сказала я.

— А я бы мог все изменить, — отозвался Ты.

— Как же? У меня вот не вышло.

— А что ты хотела?

— Башенки.

— «Башенки!» — передразнил Ты. — Да еще, наверное, разные.

— Конечно.

— В типовом проекте, да? Знаешь, кто ты есть?

— Кто?

— Дурочка. Поняла?

— Давно. А что ты имеешь предложить?

— Дворы. Возле каждого дома свои двор и своя скульптура. Свой символ, что ли:

Дом Птицы.

Дом Бегущего Оленя.

Дом Юльки, мчащейся ко мне на свидание.

Ты чмокнул меня в щеку на виду у всего пятиэтажного белого мирка.

— Ты знаешь, Юл, я один раз так бежала к тебе, что чуть не наступила на голубя.

Ты засмеялся.

Ты умел смеяться. Вы замечали, что это умеют не все. Ты, кажется, не был красив. Кажется. Только вот удивительная подвижность лица и глаза, легко меняющие цвет и цену тому, на что они глядят. Чаще они эту цену завышали: ты умел восторгаться. Кроме того, Ты отлично от других (в сторону несуразности) размахивал руками. Почти каждое слово сопровождалось жестом.

— Представь! Вообрази! Мы разбили бы такие диковатые кустарниковые сады вместо этих пустых дворов. Прямо в землю, без ограды, набросали бы семена полевых цветов: у одного дома ромашки, у другого — маки, у третьего — клевер, одуванчики, ну что там еще?!

— Ясно, ясно. Стоп. Вот и место нашего назначения. Иди, отмечай командировку.

Я, кажется, так и не сказала Тебе никогда, что это была только Твоя командировка, а я… я наврала, будто мне нужно здесь что-то по работе. А сама, пользуясь своей всепобеждающей улыбкой, отпросилась на несколько дней за свой счет. Я не могла тогда, не могла без Тебя ни денечка!

Как истинный мужчина, Ты не хотел впускать меня в свои неприятности. А они начались у тебя сразу же. Ты поехал в этот городок, потому что приняли проект Твоего памятника. Дело в том, что там, в этой тишине (прежде ещё большей) жил какое-то время один из лучших писателей земли Русской (какая разница — кто? Поверьте уж на слово), и вот решили поставить памятник.

Как изобразить совесть? Сколько мы видели изображений скорби, радости, торжества! Прекрасного материнства, любви… Да мало ли абстрактных понятий получило воплощение, то есть обрело плоть. И совесть, вероятно, тоже. Ты знал все. Я не знала. И в щенячьем своем упоении Тобой даже не попыталась узнать. Мне хватало Тебя. Вместо всего.

Впрочем, этот памятник Ты задумал еще до меня и без всяких заказов. Это было Твое, кровное. А заказ был получен позже: узнали, что у тебя есть проект, а тут приближалась дата. Все было, скажем мягко, без сантиментов. Есть — давай. Ты пытался скрыть радость, но разве Ты умел?

Мы ходили по городку и высматривали, где можно поставить памятник, хотя место было давно уже обозначено.

Писатель жил в одном из разноликих домочков, что вдоль реки. Не самый выразительный домик. Впрочем, не он строил его. Разумеется, купил готовый. Теперь там, в ожидании музея, разместилась музыкальная школа и, кажется, загс. Я еще подумала, что бракосочетания и регистрации смертей музыкой обеспечены. Правда, случайной.

Ты смотрел широко, а я пристально и оцепенело. Меня удручали, да, удручали крохотные квадратики, чуть заметно очерченные на стенах старых и новых домов. Их было полно. Как дурной сон. Как наваждение. Но человек привыкает к опасности, перестает ощущать ее. И я в конце концов привыкла. А тут рядом — Ты и Твое дело, которое занимало нас постоянно. Итак, к делу.

Памятник должен был разместиться возле этого музыкального загса, возле речки. Но ему было как-то непросторно здесь, будто он, ни на что не претендуя, не хотел, однако, быть приниженным.

Лучше не надо ничего.

— Главную площадь ему, что ли? — удивился Ты. — Так ведь на площадь не поставят этакий.

А памятник, как, впрочем, и писатель, был действительно немного «этакий». На первый взгляд. Только на первый. Сидел хилый человек, низко опустив и спрятав в ладонях лицо. Прекрасны были жилистые тревожные руки; прекрасна форма головы с напряженными венами лба.

Один скульптор говорил, что вылепленная истинным художником обычная круглая бомба должна давать точное ощущение, заряжена она или свободна от заряда.

Эта голова — затылок, лоб, надбровные дуги — все выдавало заряд огромной силы, имя которой — мысль. Мысль невеселая, не имеющая конца и разрешения; мысль, точащая мозг и тело, страдающая и рвущаяся вперед. Да. И здесь, в позе этого больного и худо одетого человека, был порыв, только лишенный юной неоглядности и радости. Было невеселое раздумье, уже осознанное неумение помочь и рвущаяся из силков этого неумения нагая, извивающаяся жажда дела. Совесть. Это, собственно, был памятник Совести — мучительному, очень русскому недугу, поразившему (а может — создавшему) лучших людей нации.

К ногам человека была прислонена книга с автографом. И еще — слепок с его вседневного лица. Это лицо тоже было болезненным и страдающим, но его хоть можно было надеть, выходя на улицу, а то, которое в ладонях, — наверное, нет.

— Ты понимаешь, что это не маска? — допытывался Ты. — Этот человек не носил маски. Просто кожа, что ли. Ведь жить с содранной кожей нельзя. И потом — у каждого есть облик, то есть лик, лицо: рот, нос…

— А Толстой носил маску? — спросила я.

— Думаю, что да. Он немного делал себя для проповеди, как делает священник, надевая парчовую рясу. Ведь он, Толстой, не только отрицал и спрашивал, он и утверждал, хотел научить. А для этого надо, чтобы тебя слушали. Значит — голос; облик; жест. А где жест — там хоть немного, но поза. Поза — театр — грим — маска… Ты, конечно, понимаешь, что тут я не сужу.

Мы шли по старому городу и снова выбрались на пустырь.

— Может, сюда его?

Прикинули.

Человек с беззащитным, закрытым руками лицом мог сидеть здесь. Ему почему-то не мешали белые пятиэтажные, если даже на их фоне. Главное, чтобы ничто не толпилось рядом, не толкалось, чтобы не било суеты и тесноты. Вот какого уважения он хотел.

— Странно все-таки, — сказал Ты. — Мистика какая-то.

— Да, пожалуй.

— Предложить, может, чтобы здесь? Но почему — здесь? Тебе не кажется, что старик чудит?! Юлька, ты что заскучала?! — Как всегда неожиданно, Ты схватил меня в охапку и перекружил. — Юлька, развеселись!

Потом поставил на землю и совсем отвлеченно от меня:

— Пошли, а? Давай предложим ему еще какое-нибудь место. Ведь здесь непременно будут скамейки и электрические фонари. И конечно, молодые липки. А в парко он не усидит.

И мы опять побежали по городу с деревянными тротуарами и узенькими улочками. Нет… нет… нет..:

— Ничего он не хочет, — сказал вдруг Ты безнадежно. — Не надо ему ничего.

Мы иногда мечтали о городе, который построим вместе. Там бы, конечно, все было проще.

И вдруг оказалось: никто и не собирается ставить именно этот памятник.

Ты пришел с первого заседания, где шла речь о Твоей работе, бледный, с пустыми глазами и вздрагивающими пальцами.

— Им, как выяснилось, понравилась сама идея — поставить, — кричал Ты. — А? Понимаешь, это для них «идея».

Ты влетел тогда в мою гостиничную комнату, даже не глянув, есть ли кто-нибудь на соседних койках (их было еще две. Я думаю, лишне пояснять, что нам, «не расписанным», отдельной комнаты не дали).

Ты бегал, задевая за стулья, — большой, несуразный. Казалось, что все в Тебе развинтилось и потому движенья не согласуются.

— Уеду! Уеду! Не хочу!

Это была настоящая мужская истерика, закончившаяся валерьянкой.

Но Ты никуда не уехал. На другой день отправился снова. И еще. И еще.

— Сил моих нет! — кричал Ты. — Кто мог поручить им… Это не люди искусства.

— А у вас в мастерской все люди искусства? — спросила я робко.

— Что? О чем ты говоришь! Есть же предел. Уровень. Это ниже ватерлинии. Что? Что? Не понимаю!

А я не умела сказать нужных слов. Да и где они? «Но волнуйся»? «Устроится»? «Попробуй убедить»? Э, что там!

В первые дни мы еще бродили по городу. Потом, в разгар неприятностей, выходили только по вечерам. Молча шагали к столовой, молча ели. Весь день, окаменело сидя на кровати, я ждала, когда Ты постучишь. Боялась на минуту покинуть свой пост. Придумывала истории, которые могли бы развеселить Тебя. Но слова вылетали мертво-рожденными. Только иногда посреди улицы Ты вдруг раскидывал руки и неожиданно обхватывал меня за плечи:

— Юлька, прости. Я дурак. Я кретин.

— Ага, — подтверждала я.

— Это заметно?

— Конечно.

— И они это видят. — Ты смеялся. — Один вещает: «Прекрасные руки. Но у человека, как говорится, все должно быть прекрасно — и платье, и лицо… А где его лицо?» Другому нравится лоб. Третьему уши. Я вылеплю все по отдельности и разошлю им. А? Сегодня же. Сейчас.

Нет, конечно, Ты ничего такого не делал. Но я любила Твой нелепый размах. Я любила, как Ты смеешься. Широкие зубы, широко расставленные глаза, вдруг почерневшие; и все лицо в его преображении от смеха, оживленья, движения мысли.

Я любила, как Ты сердишься, напуская множество складок на лоб, который я тоже любила. И как думаешь, раздувая ноздри и щуря глаза. И уж, конечно, как обнимаешь меня, так что моя голова оказывается у тебя под мышкой. И как отталкиваешь шутливо:

— Поцеловались, и хватит.

Я не любила только, когда Ты не со мной. А Ты становился не со мной. И пришел вечер, когда Ты не постучал в мою дверь. Даже общий ужин был у меня отнят.

— Ложись спать, девонька, — посоветовала пожилая соседка, которую я как-то даже не замечала. — Видно, бросает он тебя.

— Почему? — ахнула я.

— Да по всему видать.

Им было видать, а мне — нет. И, главное, у нее не было правоты, у этой старухи. Не было. А вдруг?!

Может, надо уехать. Собрать вещички и утром уехать. Он зайдет вечером… (Мне теперь не хотелось думать — «Ты», а — «он».) Он зайдет, а соседка:

— Уехала твоя девонька. Когда? Да утресь и уехала.

Вместо этого я пошла и постучала сама. Никто не отозвался. Открыла дверь. В Твоей комнате было пусто — не вернулись еще «мужики гулливые» (Ты их назвал так). А Ты сидел за единственным столом, сдвинув в сторону графин и скатерть, и что-то чертил. Не увидел меня. Я постояла за спиной. Ну да, Ты открывал человеку лицо. Проступали глаза и часть рта. Подбородок и щеки были под пальцами. Лицо обретало кожу, теряя сокровенность.

— Юл!

Ты вздрогнул, оглянулся, наморщил лоб, сердясь. Потом взял себя в руки. И быстро отложил рисунок. Мне бы не глядеть. Но я не могла оторваться. Так, может, было не хуже, но мысль будто рассредоточилась, растеклась. Старик явно отвлекся. (Теперь о нем можно было подумать — «старик».)

— Он у тебя отвлекся.

— Отвлечешься тут! — Ты широко улыбнулся, притянул меня к себе.

— Он! Юл!

— Привередница. Пошли тогда в город.

— Уже поздно.

— Сколько?

— Скоро одиннадцать.

— Да… Я говорил тебе, что я кретин?

— Уже.

— А что ты ценный вклад в мою жизнь?

— Не помню.

— Ну так вспомни, чтобы я не повторялся.

Мне бы сказать: «Повторись!» Мне бы засмеяться и в крайнем случае зажать Тебе рукою рот: «Молчи, пожалуйста». И все. Легкость и здесь не во вред! А я?

Зачем мне только делал старик Сарматов эту улыбку?! Зачем тратил на мой нос драгоценный нашлёпочный материал?!

Короче — я заревела. Всласть. За весь ожидательный вечер; за все ожидательные дни на железной кровати (хотя, честно говоря, можно было отлично сидеть и на стуле, читать, чертить, работать), за мучившее в последние дни чувство отщепления. Меня отщепило от Тебя, а я ничего не могу: ни глядеть одна, ни дышать одна, ни просто жить. И такая вверенность, такая беззащитность.

— Юлька, чего ты?

— Сама не знаю. Я пойду.

— Да нет, подожди. Ты обиделась?

— Нисколечко.

— Ну так чего же?

— А ты кого больше — его или меня?

Ты очень смеялся. Это была первая (первая!) попытка ревности. Вот тут бы и остановиться. Ведь это был счастливый вечер! Ты был растроган и удивлен:

— Я не знал, что ты ждешь. Я думал, у тебя своих дел невпроворот.

— Впроворот у меня. Очень даже.

— Ну, будет, будет! Ты проревела мою присутственную рубашку. Смотри — пятна.

Ты запер дверь.

— А мужики?

— Они не придут.

— Откуда ты знаешь?

— Сказали. Когда, говорят, явиться, после двенадцати? После двух? Или — совсем? Лучше, говорю, совсем.

— Вы что же, обсуждали?.. Вы…

— Да нет. Нет. Успокойся. Знаешь, есть такое понятно «мужская солидарность». Она, правда, доступна только настоящим мужикам, которые без трепа.

Ничто, ничто, ничто не могло сделать мое счастье неполным, даже мужская солидарность. Даже неладность нашего временного дома (чужие пыльные ботинки у чьей-то койки, чужие брюки на спинке стула, чужие опорожненные бутылки под окном). Хм! Да это великолепно: все выпотрошено, содержимое ушло гулять, оставив нам во владение пустые емкости, и в том числе эту освещенную просторным летним небом комнату!

О, прекрасное, ни с чем не сравнимое ощущение близости любимого человека! Спокойное и высокое пение колдовской дудочки: «Мое! Мое! Мое!»

Ни стен, ни потолка, ни времени — почти нереальная зыбкость очертаний, странность приближенных глаз и губ, молитвенное чувство благодарности и благодати. И боль в груди от нежности и невозможности сказать ее до конца.

— Колдовство? — спросил Ты.

— Да.

— Юлька, это настоящее. Я очень боялся.

— Чего?

— Иногда (ты, может, этого не знаешь), иногда напряжение, что ли, спадает. И все идет на убыль.

Как я испугалась!

— Идет? Уже идет?

И опять заплакала, но не горько, а счастливо, потому что знала: никакой убыли. Никакой!

Где-то глубоко внутри, едва задев болевой центрик, переметнулась страница: так! Ты, значит, совсем взрослый, у Тебя есть опыт. Не с чужих же слов говоришь. И Ты сразу, как всегда, меня услышал:

— Ты, Юлька, моя первая любовь. Не первая женщина, понимаешь? А первая любовь.

И сразу — колдовское пение дудочки: «Мое! Мое! Мое!»

О, если бы мы умели останавливаться! Читай так: о, если бы не захватническая сущность истинной любви — взять все с потрохами, с дыханием, с помыслами. Всем владеть. Все прибрать к рукам. Будто не знаем мы, что насилие чревато бунтом. Не знаем. Ничего мы не знаем. Бывает, правда, умная интуиция, но, видно, не всем она дана. Да и сила любви рождает самый высокий счет, в строку которого — каждое лыко — от выражения лица до отвлеченных мыслей.

— Ты о чем думаешь?

Извечная, вымогающая любознательность. Этим нельзя злоупотреблять.

Позже, много позже мне открыли: есть умные женщины, которые умеют обуздывать себя, давая другому видимость свободы, чтобы владеть исподтишка. Но, открой мне это раньше, оно бы все равно не подошло: для этого надо слабее любить. С Тобой — театр? Поза? Невозможно. Зачем тогда всё?

Юношескую запальчивость тянет к разрушительству. И постепенно эта работа началась. Пошло с анализа: вдруг больно задела, перелистнувшись, ещё страничка: Ты знал в тот вечер, что соседи не придут, и не зашел за мной. Почему? Занятость делом? Забывчивость? (Мог забыть!) Небрежение? Никуда, мол, не денется. Денусь, денусь, Я метнулась было сказать, что моя командировка кончилась, уехать. И не смогла. Как увядала Тебя, так и не смогла. А разрушитель во мне продолжал расшатывать стены: он отчленил первый «допамятниковый» период и, как мерку, прикладывал его ко всему. Тогда, к примеру, Ты очень подолгу прощался со мной — не умел уйти сразу:

— Подожди, я забыл рассказать про архитектора Райта. Слыхала о нем?

— Тот, который рассчитал и построил дом над ручьем?

— Да, да. А ты знаешь, что все его дома, его собственные дома погибли от огня. В разнос время.

И шел разговор о судьбе, о покорности ей или непокорстве. Ну, в общем, важный для нас разговор, от которого трудно оторваться. И, значит, расстаться трудно.

Теперь Ты уходил вроде бы даже с облегчением. Неужели мы уже исчерпали друг друга? Нет же ведь, нет! А что тогда? Почему так:

— Побегу, Юлька, почерчу.

— О господи, не отпрашивайся ты, как школьник. Иди, конечно.

— Ты опять рассердилась? Но ведь я должен работать.

— Работай.

— Я забегу потом.

И снова я сидела на гостиничной кровати и ждала, ждала, боясь пропустить Твой приход. А Ты не шел. Снова был вечер, когда Ты забыл обо мне. Опять, верно, переделывал памятник. Ты хотел уступить, но и сохранить. Возможно ли это?.. Не знаю. Но мне было больно от любого Твоего действия, не имеющего отношения ко мне. Разрушитель уверял: «Прежде он не выключил бы тебя. Хотел бы, чтоб ты была возле. Чего ждешь? Почему не уезжаешь? И отпуск твой прошел».

— Юл, мне пора уезжать. Командировка кончается.

— Ой, Юлька. А когда?

Это «ой!» — с горечью. И сроки сразу отложились.

— Скоро. На днях.

— И у меня на днях решается. Может, уедем вместе. Да?

Да! Да! Конечно, да!

А вечером, не дождавшись Тебя, я подошла к окошку и увидела: по узким досочкам тротуара Ты вышагивал резко и нервно. Казалось, Ты прихрамываешь, но я уже знала — это внутренняя неровность раскачивает тебя. Ты шел от гостиницы. От меня. Я хотела окликнуть, но поперхнулась. За моей спиной задышала все та же старуха. Тоже увидела.

— Бежи, девонька. К другой, видать, пошел.

Я оглянулась ненавидяще. И натолкнулась на сочувственный взгляд.

— Вот и мой, помнится, лыжи навостривал. А я догнала и по шеям, по шеям. Он пониже меня был. Ну и всё. Как рукой сняло. Страму побоялся. Так-то он здоровый был, а страму не хотел.

О чем это она? А, да, о «страме».

Я опять поперхнулась и вдруг поняла, что не могу продышать свое горе. Вдохнуть и выдохнуть не могу. Физически. Не помню, как оказалась на кровати, кто вливал мне в рот темную жидкость, которая осталась пятном на подушке. Помню только, как вдруг что-то разомкнулось внутри и — воздух. Воздух, воздух во мне и вокруг!

— Так и кончиться недолго, — сказала старуха неодобрительно и отошла к своей койке. Женщина в белом халате прятала в карман пузырьки.

Что это? Неужели такая зависимость? А если он (опять «он») и правда уйдет? Как «уйдет»? А что же тогда останется мне? Да, но ведь был весь мир! Был. А теперь вытеснен. Очень просто. Вытеснен, и все.

Тебе, верно, передали, и Ты зашел утром. Я уже встала, внутри было пусто и как-то очень сухо. Я даже не обрадовалась Тебе. И Ты, видно, испугался силы чувства (кому она нужна, эта сила? Одна морока) и тоже был холодноват. Теток не было в комнате. Ты сидел у стола, я — тоже.

— Ну, как ты тут?

— Спасибо, Юл. Все хорошо.

— Прости, что не зашел вчера. Захотелось побыть одному. Не ладится у меня.

Вот тут надо было забыть о себе, спросить обеспокоенно: «А что? Чего теперь они хотят?» Но я не спросила обеспокоенно, а лишь самолюбиво опустила голову. Разве нельзя было вчера подойти к двери и сказать все это. Я бы не побежала следом и не удержала силой.

— Ты что, обиделась?

— С чего ты взял?

— Вижу. Не сердись. Мне трудно, Юлька.

— Я понимаю. Уж ты не отвлекайся на меня.

— Перестань.

Ты начинал сердиться. Сразу полный лоб морщин, и глаза — светлые-светлые.

— А что мне терять, Юл? Почему я должна перестать?

— Ну, хотя бы потому, что мне хватает насупленных лиц на работе.

Конечно, он прав. Я — всего лишь веселая прогулка. Не судьба, а праздник. Небольшая пирушка. А я еще боялась, что он не узнает меня с этой улыбочкой имени Сарматова. Да она как раз и нужна! Она одна. Ведь восхищался именно ею: «Бедный начальник!» Как я тогда не обратила внимания?

— Ну, ну же, Юлька! Развеселись.

— Сейчас развеселюсь. Это так просто!

— Чего ты добиваешься?

И правда, чего я добивалась? Я хотела быть при Тебе. Каждую секунду. Видеть. Осязать. Знать. Я хотела быть Твоей частью. Раствориться. Дышать. Вспомни, вспомни, у Тебя тоже было что-то в этом роде, только недолго. В самом начале. Ведь было! И я этого не смогу забыть. Теперь Тебе нужна относительная свобода. А потом, может, и полная?

— Ты не щади меня, Юл. Мне можно очень запросто сказать.

— Но мне нечего. Все по-прежнему.

— Ты прежде не злился.

— И ты.

— Потому что ты любил меня.

О, глупейший, глупейший, постыднейший разговор! Этот бунт на коленях — чего он стоит? Но Ты, помнится, сказал тогда, серьезно сказал и неожиданно терпеливо:

— Знаешь, Юлька, ты должна понимать. Существует тайна корня. — И пояснил: — Один садовник делал так: посадит цветок, а на другой день выкопает — поглядеть, принялся ли.

— И я, как он?

— Да.

— Прости, Юл. Прости.

Позже, много позже мне открыли: есть на свете умные женщины, которые умеют делать веселые лица при собственном поражении, чем заманивают противника в глубокие тылы и в конечном счете выигрывают бой.

Но, открой мне это раньше, оно бы все равно не подошло, я не научилась бы видеть в Тебе противника, тем более — одураченного, с трудом привыкающего к рабству. Я искала искренности, открытого лица, без забрала, без маски. Юлий и Юлия.

А разве это возможно?

Что-то рушилось и падало внутри моей постройки. Осыпался потолок. Но стены еще стояли. Разве я понимала, насквозь прошитая болью, что можно сохранить их?

На другой день Ты пришел раньше обычного:

— Юлька, у меня ничего не вышло здесь. Едем. Ты можешь?

И мы стали собирать вещи.

Оказывается, пока Ты отстаивал и пытался сохранить, памятник заказали другому. Простейший бюст на невысоком колышке-постаменте. И обсуждать нечего — все гладкое, включая гранит…

— Билетов нет, — сказала нам кассирша на вокзале.

— Тогда на завтрашний.

— Нет.

Она захлопнула деревянную дверцу окошечка. Это окошечко имело свою дверцу. А дверца — потайной ключик. Мы понимали: надо на что-то здесь нажать. Но Ты не знал этой тайны. И я не знала. И мы пошли искать гостиницу, что при вокзале.

— Номеров нет.

Позвонили в ту, где жили.

— Номеров нет.

Это уже было почти нереальное: только что жили там и — нет. И мы пошли ходить просто так.

— Лучше не ожесточать сердца и провести ночь на улице, — сказал Ты. — Или на вокзале.

Я тоже так считала. Радость борьбы и побед нам обоим, как видно, была чужда.

И вот здесь-то произошло маленькое чудо, о котором я всегда вспоминаю, как о мираже: показалось, попритчилось. Но почему же все дальнейшее не опровергает миража, а как бы является его продолжением?

 

Глава VII

Солнце мягко спружинило за белые привокзальные дома-новостройки и переменило подсвет всей городской декорации. Цвета розоватой фламинговой беспомощности стали белые эти дома; оранжевой — пыль на шоссе; темной и погустевшей — городская зелень. И мы легко сквозь этот подсвет прошли через новый город и окунулись в тень тех самых дуплистых ив, которые наверняка переживут нас.

Речка была мелковата и грязна от всегородского дневного омовения: жара ведь! Вдали, на отмели, виднелась та самая плывущая в отсветах церковушка. И все возле нее плыло: домишки, садочки, белое официальное здание, похожее на сарай.

— Может, там что-нибудь вокзальное?! — сказал Ты, и мы пошли. Это оказалось далеко, потому что река извивалась, и тропинка — за ней. И вот уже в дуплах ив стало что-то шевелиться, трава повлажнела, в редком зеленоватом воздухе зашарахалась первая летучая мышь.

Мы подошли к тому строению. Оно было официальной побелки — ровной, включающей подоконники и двери. Сквозь закрытые, а кое-где и зарешеченные окна ничего не проникало. Почти. Только дребезжащий мужской смех — тонкий, звенящий.

Мы переглянулись: странно. Постояли. Ты стал искать дверь. Ты стал искать ее, волнуясь, будто сам хотел того, что случилось потом. И нашел. Постучал. И нас впустили.

Это одноэтажное, неказисто побеленное здание скрывало внутри темноватый зал с лепным потолком. Зал был узкий, вмещал только стол — один, длинный, под белейшей скатертью, уставленный бутылками и едой. За столом сидели люди в темных костюмах и в светлых рубашках с галстуками. Меня поразила неподвижность их лиц, — бледные, торжественные, они что-то напоминали. А, вот что: пятиэтажные дома на пустыре.

Нас не заметили. Здесь шло веселье. Взлетали к бутылкам руки. Поблескивали запонки. Смех и говор. Мне показалось, что все незамысловато, элементарно. Но, может, я и не права.

— Гляди, гляди, Никитин-то к Шалимовой подсел!

(Смех.)

— Петр Михайлович, жене скажем!

(Смех.)

— Нам не страшен серый волк! — Это реплика Петра Михалыча.

(Смех.)

— Волков бояться — в лес не ходить! Верно, Петр Михалыч?

— А как же!

(Хохот.)

— Работа — не волк… в лес…

(Внезапная тишина.)

— Ну, это ты брось…

Все поглядели по сторонам.

— Ннн-да…

— Откуда вы, граждане? — Это уже к нам. — Откуда вы? Кто вас впустил?

— Мы… знаете ли… Мы хотели бы выехать из города…

Нас оглушил смех еще сильнейший, чем от шутки над Петром Михайловичем.

— Выехать — ха-ха!

— А-ха! Слы-ха-ха-а-ли?

— Выехать — ха-ха!

И вдруг я увидала, что один — со смуглым, тяжелым лицом и светлыми глазами — не смеется. Глядит надменно и обиженно. Увидели и другие. Смех прошел. Надменно глянули все. Стали еще больше похожи — с обвисшими щеками, прищуром подпухших глаз, опущенными складками у рта.

— А кто информировал, что мы здесь? — спросил смуглый.

— Мы услыхали, что здесь кто-то есть.

— А-а-а… Зайдите через недельку.

— Но мы… Нам негде жить.

— А-а-а… Ну, это не к нам.

Я поняла, что они все же по выезду, то есть что это им ближе.

— Мы бы уехали.

— А кто вы, собственно?

Мы сказали.

— Понятно. Понятно, — смуглый задумался. Поднял на Тебя бледно-серые четкие глаза.

— Я не мог видеть ваших работ?

Ты промолчал о памятнике. А ответил так:

— Если вы были в столице на выставке…

— Нет, нет. У нас в городе. Скульптура «Дети будущего» в парке. Нет? Не ваша?

— Слава богу, нет, — ответил Ты.

Тот улыбнулся:

— Вы умеете лучше?

— Надеюсь.

— Посмотрим. Да вы садитесь. Садитесь. Коньяку? Водочки? — Это был, конечно, не очень главный человек. Но что-то он знал про себя, что давало ему силу. Это сразу ощущалось. — Вы пейте, уважаемые работники искусства. Я вот что скажу. У нас тут планы гигантских работ. Перспективы. Простор. Я сведу вас с кем надо.

Смуглый обращался к Тебе, потому что его интересовал Ты. Меня он сразу отсек, как лишний вес.

Речь шла обо всем городе: все скульптуры, всё, что на украшение и возвышение его. И человек этот был уверен, что сумеет помочь Тебе.

— Наш город древнее столицы. Это не значит, что мы хотим соперничать. Нет. Но… Вы понимаете?

Ты понимал. Ты давно искал такой возможности. Это был, конечно, соблазн. Соблазн с большой буквы.

— А вы поезжайте, — было сказано мне. — Тут как раз и кассир, и шофер автобуса. Вам как лучше?

— Мне все равно.

— Тогда зайдите к Шалимовой. Шалимова!

Это была красиво причесанная, хорошо подкрашенная женщина.

— Что скажете?

— Вот надо отправить.

— Прямо?

— Мм… Через Петрова.

— Зайдите к Петрову. — Она указала на дверь, вделанную в стену. — Сошлитесь на меня. — И по-мужски тряхнула мою руку.

Я сделала шаг от стола. Оглянулась на Тебя. Ты, будто меня и не было вовсе, продолжал разговор. Никогда не видела я такого азартного лица — ни у Тебя, ни у кого другого. И я поняла: это все. И открыла дверь.

Я опускаю целую главу моей тоски.

Я делаю вид, будто ничего не произошло. Ну, дали человеку работу, о которой он мечтал. Ну, пошел он за пальцем манящим, забыв попрощаться. Забыв попросить остаться. Нет, что я говорю?! Забыв обо мне вообще. Но теперь это — вне обсуждения. Потому что это — характер. А Ты уже тяготел для меня к обожествлению. Но у кумира, у божества не должно быть характера, не должно быть внешнего облика. Разве изображение — даже икона! — не делает его доступным обсуждению, панибратству, поруганию?!

В те далекие времена, когда Ты еще был для меня просто человеком… о, тогда Ты рассказывал, как Тебя обижали, и Ты чувствовал свою беззащитность. И захотел Сыть сильным. И как растил силу изнутри, не задевая мягкой оболочки. Ты мягок, даже вкрадчив. А сила есть. Живет. Но это опять-таки характер. Я боялась знать это. И теперь не хочу. Характер, облик, даже отдельные поступки — это пустяки, если есть то главное, что Ты принес мне, та сущность. Этого ведь отнять нельзя. Это осталось мне. «Перед глазами травы и дерева».

Потому я опускаю главу моей тоски, обиды, поисков свободы. Только общий абрис. Штрихи:

Я вылечу, вылечу, вылечу Из хитрой твоей западни. Я крылья помятые вылечу, Попробуй тогда, замани! Тогда поворкуй со мною, По-птичьему посвисти! Я стану мудрой змеёю С тобою не по пути. Не нужно мне птичьей приманки: «Легко»… «Высоко»… Увижу я листья с изнанки, Не крылья твои, а брюшко, Полеты не станут сниться. И, лежа в тени, под сосной, Подумаю: глупые птицы! Свобода. Такой ценой.

Но ничего похожего не произошло. Никакой змеи. Глупые детские ходы! Мне просто хотелось так думать. От боли.

Нет ничего. Ни памяти, ни боли. Могу тропой обратной — до начала. Могу — на доли и триоли То, что звучало. Отзвучало. А утро сеет серый свет в оконце Для скучных «против», равнодушных «за», Для «все равно», И, как мертвец на солнце, Не заслонясь, гляжу в твои глаза.

И этого не было. За все время, что я жила в городке в одной из комнат беленого дома, ожидая помощи от зам. Петрова, я видела Тебя лишь раз в окно: Ты шел с какой-то женщиной (о, нет, это была деловая женщина!) и, увлеченный беседой, размахивал руками. Это ничего не прибавило к моей тоске и не убавило ее. Просто я старалась больше не смотреть в окно. Тоска моя билась о стекла, постепенно каменея, обретая резкие черты уязвленной гордости и таким образом прорываясь в пустую, ничем не заселенную зону свободы. И это было самое тяжелое. И на это ушло несколько лет.

За это время я рассчитала отличный типовой проект дома отдыха и получила поощрительную грамоту.

Еще, помнится, послала телеграмму на имя «самого» — начальника — с просьбой освободить меня от работы «в связи с изменением семейного положения». (Думаю — обрадовала его по высшему разряду!)

Сделала денежный перевод знакомой молоденькой секретарше домоуправления, чтобы вносила за меня квартплату и не выписывала с жилплощади. (Терминология — что надо!)

Отправила письмо. Одно. Единственное. Мастеру Масок. Вы, может быть, заметили, что я давно не упоминаю о родителях. И не потому, что они не вошли бы органично в повествование. Еще как вошли бы! Просто их не стало в живых, и лучше уж ничего не говорить, чем говорить всуе. А в этом разговоре каждое слово было бы всуе.

Вот и всплыл теперь для меня добрый старик Сарматов, единственный, кажется, из той моей прежней, переулочной, парковой, беззаботной жизни.

О чем я писала ему? О том, что не могу так вот просто вернуться в наш большой город после того, что со мной произошло. И что, может, он прав (мы когда-то говорили об этом), что в наше время женщина — носитель любви, как в древности — хранитель очага и огня! Но от этого мне не легче. И надо переболеть, а потом уже жить дальше. И что я никогда, никогда не буду больше строить башен для тех, кто любит тишину.

Письмо без обратного адреса (а каков он?) и с подписью: Яна-Юля-Анна. (Вот, должно быть, удивился! Впрочем, нет, разве можно его чем-нибудь удивить!)

 

Глава VIII

Но пришло утро. Солнце — тоненьким лучиком. Пыль в луче. Стол обрел значенье стола, за которым можно читать и пить чай. Окно — очертанья окна. И что его можно распахнуть.

И как раз тогда — легкие шаги у двери.

— Здравствуй. — И звенящий кокетливый смех. Шалимова. Сама. — Ну, что ты надумала? (Мы давно перешли на «ты».)

— Поеду.

— Тогда, знаешь, я отпущу тебя прямо. На свой риск.

— Как это — прямо?

— А вот так.

Крепкая рука потянула меня к единственной незаставленной стене. Ключик из кармана. Пошаривание им по блестящим светло-коричневым обоям. Ага! Нашлось отверстие! Щелчок. Не заметная, оклеенная обоями дверь стала медленно отворяться наружу.

— Толкни!

Я толкнула. И шагнула в зеленый мир: ветки, листья, стебли. Там, за этой дверью, шумел высокий, серьезный лес. Лес зверей, птиц, борьбы за солнце, лес естественного отбора, гибели и выживания.

Я шагнула в него, распахнув, как эту дверь, глаза, сердце, руки. Хватала, пила ртом, носом, кожей запахи лета, хвои, мятной травы, привядших листьев. Шла, и не оглядывалась, и не дивилась, что за городским неладным домом могло оказаться такое, и не боялась заблудиться, и не думала о пище и ночлеге.

Сквозь чащу проломилась к просвету. Там был берег реки, намытый песок, склизкие створки плоских ракушек, и солнце, и кусты ивы, повисшие цепкими ветками над водой. На ветках водоросли, ил, маленькие зеленью мухи и, конечно, синие стрекозы — украшение мелководной реки. Я забралась на ветки и сидела, как в подвесном домике, ожидая, что будет дальше.

А дальше была опять река, солнце, вверху и на воде, и медленный голенастый старик, который брел по реке вдоль того берега в засученных до колен штанах.

Дед был сухожильный, хваткий, деревенский.

— Чего это вы ходите, дедушка?

— Ась?

— Чего по водам ходите?

— А! Дрова хочу взять. Дрова гляжу половчее взять.

В речушке и правда было полно топляков. Как он их возьмет? Ах, какое мне дело?! Возьмет! Как растет трава? Как идут соки по стволу от земли к небу? Как живут-выживают муравьи и эти вот стрекозы? Все движется по заведенному мудрому закону. И он, старик, тоже. И я.

И я смеялась, болтала босыми ногами в воде, потом бултыхнулась сама в быструю, мелкую воду и, счастливая, в мокром платье, с туфлями через плечо, пошла, как тот старик, вниз по реке к высокому мосту, который приметила еще раньше.

Доски моста были полутораметровой ширины (вот какие тут деревья!) и очень высоко над речкой и далеко за ней (вот какие половодья!), и босой ноге было горячо ступать, а сердцу больно от обретенного мира и радости этого обладания.

Узкая тропа вела в гору, через малинник. Все в гору и в гору. И река, и её заводи, где плескала в камышах здоровенная рыба, — все это окунулось глубоко в низину, густо освещенную солнцем, которое, однако, уже тускнело — вот и рыба-то начала играть!

Запахло малиновым листом, издалека — скошенной и подсохшей травой.

Сзади кто-то нагонял. Оглянулась — тот самый дед.

— Ну что, дедушк, нашел, как дрова взять?

— А как же. Завтри возьму. Просушу до зимы.

Мы пошагали. Я старалась не отстать и не досадить разговорами, а все же держаться вместе: ночь на подходе.

— Что там, наверху?

— А Гора. Город так назван — Гора. До войны большой был, немцы спалили. Теперь деревянный весь отстроен. Люди поразъехались сперва, а потом вернулись, кто живой остался.

Город начинался большим оврагом, над которым стояла очень строгая, официальная каменная школа.

А овраг зарос репейником, лебедой, молочаем. Из середины зарослей торчала наискосок бузина — видно, съезжала вместе с песком. Цеплялась. А почему оказался овраг? Потому, что река поменяла русло. И мост, тоже довольно-таки официальный, висел над пустой старицей. А речка шла поодаль.

— Капризная, — кивнула я.

— С характером, — подтвердил дед. — Куда весть-то тебя, в гостиницу или к моей старухе?

— А что ближе?

— Гостиница близко тут. Ты откуда идешь-то, не спросил.

Я назвала город. Он присвистнул:

— Издалека. (Он ведь не знал, как я вышла, думал, что путем шла.) Ну так завтри приходи к нам. Я аккурат меду накачаю.

А гостиница была, как все дома в этом городке, — двухэтажная, ни больше ни меньше других. Только что занавески на окнах одинаковые да в сенях запах от уборной. А так — садик, половичок на ступенях. В коридоре нас встретила белолицая босая женщина. Она несла, прижав к животу, самовар. Дед пошептал ей что-то. Я топталась у двери.

— Чай будем пить? — Это я так сказала, чтоб не просить. Очень тяжко номер в гостинице выпросить. И есть, а не дадут. И с чего бы?

— Надолго к нам? Или на одну ночь?

— Пока на одну.

— С девочками положу. Их сейчас нет, на танцы пошли. Агрономы из Марева, из деревни, на танцы приехали.

Она провела меня через комнату, где спали двое мужчин.

— Ничего. Пьяные. До полудня спать будут.

В другой комнате, за проходной, сняв сумку с железной кровати, указала:

— Вот тут и лягите.

В комнате была еще только одна кровать.

— А девочки?

— Они на этой. Да господи, с кавалерами прогуляют до утра. А утром ехать. Они рады, что приткнувши.

— Неудобно. Может, другая комната есть? Я оплачу.

— Нету ничего. Я бы с радостью. Да спите, спите. Мне дед сказал, сколь вы прошли. Он нам родной, дед, нашей тетки муж.

Вот кому, стало быть, я обязана этой койкой.

Вечером, да усталая, я не разглядела. А городок был отличный. Деревянный, поставленный на деревянный тротуар, с одной стороны — тот самый овраг с бузиной, а с другой — большущий стог сена. Выше домов. Он как бы выводил город в ноле, а потом в лес, к речному спуску и — дальше, неведомо куда, к деревням или таким же вот городам. Я плохо выспалась — мешали девочки. Пришли рано, одна плакала:

— И не уговаривай, больше не поеду. Хамы, хамы городские!

Другая утешала и все порывалась уйти погулять ещё («Я бы поглядела, как там мой Петенька с другими крутит») и не решалась обидеть подругу, хотя втайне и надеялась, что Петенька не крутит и что это именно он ходит под окном и посвистывает.

Потом, когда девочки притихли и Петенька отвалил, начало меня сносить течением сна, обретавшего все большую четкость. За последнее время я забыла, что бывает такой ядреный, без болотной зыбкости сон.

Когда утром я вышла из комнаты (девочек и правда уже не было, а пьяные еще спали), в коридоре, как и вчера, босоногая белолицая дежурная ставила самовар.

Она напомнила, что дед звал к нему, объяснила, как идти. И вот я у того стога, что выводит город к другим далям и весям.

И за мною шла моя тоска.

Она догнала меня еще вчера, возле гостиницы. Почему — не знаю. Может, было невыносимо, что Ты не видел той речки, и моста, и заводей внизу, под солнцем. А может, просто нагнала по следу. Но я опять опущу это. Потому что в то время Ты еще не потерял для меня живых и теплых черт и не обрел значения символа. Хотя молитвенное смирение уже гнездилось где-то в глубине. И первые слезы — не гордые и злые, а истинные, от печали и утраты и уже от благодарности — горячо подступали к глазам.

А трава вдоль тропы касалась рук. И касалась ноздрей ее разогретая пыльца. Цветы так не умеют пахнуть, как трава. Это была уже вторая трава на заливном вдоль речки лугу.

Она много петляла в своей жизни, эта речка. Она разбросала много оврагов и оползней. Теперь они поросли где лесом, где буйной травой, а где остались песчаными срезами, и все это вместе давало эффект прекрасного, эффект зарождения счастья. И дед поселился посреди этой благодати рядом с еще четырьмя владельцами маленьких крепких домишек.

Дом был обнесен частоколом (я потом узнала — от лисиц, а то больно цыплят крадут), а сад — отличный фруктовый сад с ульями — вынесен за изгородь (люди здесь не воруют. Все свои, все на виду, даже и городские). Хозяйка деда была — старое издание белолицей гостиничной дежурной. И так же приветлива. Только что не испорчена службой. И щеки пожелтели немного от времени, но не сильно. Принесла меду в большой банке:

— Дед ушел, дак велел принять, угостить. Садитесь, садитесь к столу. И самоварчик готов.

Булки она пекла, посыпая их сверху мукой. И эта прихваченная жаром мука была особо вкусна. Говорила о саде, о пчелах, как дед хорош в пчеловодстве, что другие еще и медогонки не замарают, а у деда уже полно меда. И как умна пчела, что она «червит по взятке».

— Как это?

— А вот если мал цветочный урожай, взятка плохая, так она и потомства дает мало. (Я вспомнила, что пчелиные детки и правда похожи на червяков. «Червит!»)

— Деду помогаете?

— И деду, и по своему делу. Скотину обиходить надо, огород на грядки поднять.

За частоколом проплыла статная девушка с короткой белой косой.

— Светлана идет, — закивала бабка.

— Ваша?

— Нет. К соседям приехала с матерью. Мать-то ее — наша, с Горы. Да в самой столице прожила с детства и молодые годы. Хорошая была, дородная.

Девушка вошла, чуть пригнувшись в дверях. Была она не то чтоб красива, но, как говорят, осаниста. Какая-то была в ней порода, подпорченная чужой кровью. Лицо получилось узкоглазое, с недобранной. И всё же притягивающее взгляд. Может, от гордо вскинутой головы.

— Здравствуйте.

И нижняя губа натянулась прямо. Вовсе эта гримаса не была похожа на улыбку — где-то я уже видела ее. Видела! Волевая гримаса…

А кожа нежная, и эти льющиеся волосы. Верно, носит их распущенными, только здесь заплела для приличья. И эти волосы я тоже знаю.

— Как мамка-то? — спросила моя старуха.

— Ничего, бабушка. Ноги опять распухли.

— От жары.

Девушке было не так интересно про мамку. По молодости это неинтересно. Только потом, когда мы взрослеем… Но тогда уже поздно.

Девушке было интересно, кто я. Она тоже будто узнавала меня и не могла узнать. И мы глядели.

Сколько времени прошло? Когда? В какой жизни встречались? Может, в гостинице? Там, где висит объявление: «Работает стол самообслуживания электробритвой». (Вот клянусь — висит!) Может, она была администраторшей, сживавшей мне, что нет мест?

Или запомнившейся почему-то пассажиркой в набитом автобусе, который в пыли и колдобинах пробивал многочасовой путь? Поля за окном, деревни, хуторки, дальний лес. И эта пыль, пыль, которой сотни лет. Взлетала под копытами татарских коней и опричников, оседала на мягкие лапти странников. И теперь вот — припудренные той же пылью покорные лица людей в автобусе.

Такое ощущение странное:

Лет шестьсот я езжу по этим дорогам. Каждый камешек… Сено коровам. И, бывало, при Грозном — Стоны да звоны, А поля сенокосны И сонны, сонны…

Меня настигало теперь повсюду это ощущение давности. И казалось, где-то рядом, вон за тем леском, живут еще вятичи и дулебы, а то и чудь заволочская… Может, тогда и встречались с этой статной дулебкой, — когда мужчины наши совершали набеги, а мы, женщины, ждали их с добычей и с полонянами.

Но это все выдумки. Потому что иначе она не назвала бы меня так, как звали в далекой моей жизни там, в переулочке с тополями и с крокетом: Аня.

Она сказала:

— Аня!

— Светка! Товарищи, та-та! — ответила я. И мы обе рассмеялись.

Света! Светка Сидорова! Дочка Насти и Степана. Вот оно как! Кто мог ждать? Мы не обнялись и не поцеловались. Но на речку пошли вместе. И в тот день, и на следующий. И начались длинные разговоры, жесткие с ее стороны по отношению к отцу и покровительственные — к матери.

Вот что я узнала о Степе. О моем герое, к которому у меня всегда не только притяжение полярности.

Степа! Степа! Степан — книга под мышкой, пытливый глаз, жадная хватка памяти. Вечный ученик, познаватель, хвататель сведений! Кто сказал тебе, будто каждая гусеница в конце концов обретает широкие и яркие крылья — надо только стремиться в рост, перемалывать челюстями мясистый лист, ползти, ползти вверх по дереву. Нет, конечно, все может быть. Но птица — не склюнет ли? И потом — непарный шелкопряд — кем он был прежде? Разве ты к этому стремился? Нет, нет.

Ты, вероятно, не создан был для полета (не всем же!), но было в тебе нечто, что заставляло останавливаться в восхищении. Может, только очень уж ты любил это поступательное движение по корявому, всем глазам (как напоказ!) открытому стволу.

Степа! Степа! Что я знаю о тебе? Да ничего. А прошла жизнь. И, продираясь сквозь память, сквозь многолетние завалы ее, я выбираюсь на выложенный широким плоским камнем тротуар моего детства, где колышутся солнечные пятна, созданные игрой ветра и густой тополевой листвы. И мне этим далеким солнцем озаряется вдруг все, что хотелось оттолкнуть, отторгнуть, стереть. Не всякая река вызывает желание искать ее истоки. Течет и течет. Вот и здесь так. А теперь вдруг, по прошествии, за давностью, да под этим солнцем памяти, да среди этих лесов, помнящих более давнее и более тяжелое — все то, переулковое, крокетное, тополевое, вдруг отозвалось болью, жалостью и зажило иной жизнью — жизнью заглохшего пустыря, где хотели построить, да не построили, и так он и остался. Зарос. Рождает смутное сострадание и чувство (почему-то) и своего запустения.

А при чем здесь Степа Сидоров? Да почти ни при чем. Только вот что мы — люди, и он, и я, и эта его статная дочка с недобринкой в глазах, в великой доверчивости открывшая мне жизнь отца.

Я не пересказываю точно, а так только, в преломлении, Разве мы бываем объективны?

 

Глава IX

Он сказал женщине, бинтовавшей вены, вспухшие на ее ногах:

— Ты меня женила на себе. — Сказал в который раз. Только теперь она была в бинтах, точно связана ими, и лицо от наклона было красным, и не было поэтому храбрости от сознания красоты. Ей, дочери далеких крестьян, было ясно: больная — не работник. А от крестьянской доброты, от милостивости их отгораживали годы городской жизни. И она промолчала. Впервые. Это было ее поражение. Подспудно знала: упущен шанс. Ему, Степану, нужен был окрик, посланец силы: силы боятся. Но она промолчала. Так началось.

Светлане покупались апельсины.

— А ты чтоб не смела брать у ребенка! Смотри, Свет, чтобы мать твои апельсины не воровала.

Впрочем, надо с начала, доступного Светиной памяти и моей достоверной фантазии.

Запоминается ли в детстве обстановка?

А как же.

Новая двухкомнатная квартира. Без налета временного, как это было у молодого Степана в нашем переулочке. Напротив: все устойчиво, респектабельно, не без шика.

Два желтых кожаных кресла (гордость дома);

Пианино «Красный Октябрь» — новенькое — черный лак (гордость);

буфет красного дерева, Настиной работы салфетка;

со временем — очень много книг в прекрасных переплетах. В основном — классика. И специально для них построенная полка карельской березы. Никаких теперь верстаков, рубанков и стружек (стругали рабочие). Только хозяйский надзор.

И вторая комната — тесноватая, захламленная. Там спали. Светка с матерью — на большой, двуспальной, отец, то есть Сидоров, — на железной. Светлана завидовала белым его простыням, верблюжьему одеялу с оленями и пододеяльнику на пуговках. Потом ему надоело делить с близкими эту радость пребывания. Но это позже. Сначала вот это:

— Смотри, Свет, чтобы мать не воровала апельсины.

А своей матери:

— Ты не ходи сюда, не срами. У меня люди бывают.

Бывали и люди. Чаще других — Человек в Светло-сером. Теперь он приходил на равных. Светка немного боялась его неподвижного лица, но страх возмещался соевыми конфетами, а иногда и печеньем «ракушка» — сверху вафли в виде раковинных створок, а внутри шоколад. При виде Человека в Светло-сером во рту делалось сладко. А потом он у Светки облекся ощущением тайны.

Другие люди запомнились хуже и бывали реже. Пожалуй, одна только толстая, хорошо пахнущая женщина с мягкими руками, теплой уютной шеей и тоже уютным смехом, идущим изнутри холеного, кормленого и этой сытостью обрадованного тела. Ее звали Татьяна Филипповна, а за глаза Танька Рыжая, и о ней всегда что-то добавляли на ушко, по секрету от ребенка. А ее муж говорил, хлопая ее по мягкой спине:

— Танька хоть и б…, а люблю ее, потому что умеет из дерьма конфетку сделать.

Светлана пыталась вообразить: как это? Но не получалось.

Собирались «люди» редко, но шумно, много пили, пели «Поедем, красотка, кататься» и еще:

Начинаются дни золотые Воровской непродажной любви. Ой, вы, коня мои вороные, Вороные вы кони мои!

После первого куплета замолкали, переглядывались. И тогда Человек в Светло-сером лихим, прекрасным голосом срывал тишину, срывал с размаху, как по гребням волн:

Устелю свои сани коврами, В гривы конские ленту вплету!.. Пролечу, прозвеню бубенцами И тебя подхвачу на лету.

Тут оживала и Настя! А то она только блюда разносила да посуду мыла. А тут оживала. Подбоченится, тряхнет головой, перехватит:

В ресторане мы как-то сидели, Оскорбила я чем-то его, Вспыхнул он, и глаза заблестели, И ушел, не сказав ничего.

И сообщала со всей болью и забубенностью, как потом встретились случайно на пирушке и:

Он сказал мне: не пей, не позволю, А я выпила кубок до дна!

И, откинув голову, вела вместе с ним разгульно и самозабвенно:

Начинаются дни золотые Воровской непродажной любви.

Когда гости расходились, Степан припирал её к стенке и стукал ногой в ботинке по ее распухшим ногам:

— Потаскуха! Потаскуха. Нужна ты ему! Мне и то не нужна. Светка, принеси ремень. Я мать выдеру.

Светка, застывшая было в шоковом ужасе, кричала диким криком, на разрыв горла, на выворот нутра. Ей было страшно, и жалко, и отвратительно. И совершенно невозможно было жить дальше. Она кидалась на пол, била ногами, заходясь бесслезным ором.

Просыпалась утром. Отец подносил ей горячего молока. Она пила, давясь слезами: ей невыносимы были его обеспокоенные глаза, из-за которых она не могла сказать ему, что не любит.

Она его не любила. Рада была, когда мать наконец решилась уехать. Он сказал:

— Уходи.

А Настя вдруг ответила:

— Сейчас соберусь.

Предложение было привычное, а ответ — новость. Настя тяжело расставалась с мужем. Он был ее молодым избранником, давшим вкусить радость материнства (не к Светке, нет, а к нему — к умному, непонятому юноше!). Уехав от него, она тосковала, плакала, писала письма во всякие инстанции. Принимала яд (правда, немного) и велела не пускать к себе Человека в Светло сером, чем, не ведая того, повысила свои акции. В Светло-сером не женился на ней лишь от страха: тогда косо смотрели на разрыв с семьей. А Степану сошло. Он был смелее. Когда вызвали объясниться, сказал:

— Нет, нет, я семью не бросал. Деньги посылаю. Вот квитанции. Ребенка в детский лагерь на лето отправлял (квитанция). Другой женщины у меня нет. А жить с Анастасией не могу. У меня огромная нагрузка. Ответственность. Работа, сами знаете, какая. Нужно хоть немного понимания. А она темная, за столько лет ни одной книги не прочла. Куда глядел? Молод был, да и рассчитывал перевоспитать. Кроме того, мы не расписаны, хотя не считаю это решающим фактором. Дочку? Нет, не брошу. Встречаюсь с ней. Да, довольно часто. Ну, спасибо на добром слове. До свиданья.

Какая у него была тогда работа? Трудно сказать. Планирование, в общем. И что-то еще, не менее важное. Теоретические труды. Он был очень толков. Он был толков, а Светка росла, и тогда, вероятно, изредка встречаясь с ним и ведя умные разговоры (это тебе не мать!), переняла эту волевую гримасу — растяжение нижней губы. Это не он сказал: «Человек — всего лишь мост, перекинутый между зверем и сверхчеловеком», — но Светлана по простоте душевной приписывала это высказывание ему.

Удивительный все-таки человек! Кто теперь читает Ницше? А он и про религии разные читал, и слово «экзистенционализм» я, помнится, услышала очень давно от него: ему кто-то переводил прямо с листа Кьеркегора.

Светлана от разговоров с ним совершенно шалела. Но если бы это было системой, а то так, наскоком, жили-то порознь! Близости это им не прибавило.

Светка росла и все больше перегоняла его. Вот уже родинка на его лбу стала вровень с ее глазами, потом — с губами (она считала, что это родника); потом перешла на щеки; неуловимым изломом перекроила лицо, вышла к скулам и без того широким; углами прорвалась вверх. Это было как болезнь.

— Ты изменился, отец, — сказала Светлана.

— Заметно? — его узкие глаза метнулись почти тревожно. — Ты об этом? — И он очертил пальцем в воздухе геометрическую фигуру. Она робко кивнула. А через несколько месяцев, встретив отца в условленном месте, Светлана удивилась неподвижности его лица. Но того, геометрического, не было.

— Ты стал похож на одного человека. Я его боялась в детстве.

— Гм. Он бывает у вас?

В этот день отец повел Светлану в ресторан. Там собирались его сослуживцы. Все они ласково кланялись Сидорову, показывая глазами, как хороша его дочь.

— Знакомьтесь, моя дочь.

— Знакомьтесь. Моя Светка. Да, да, растем.

— Им время цвесть, а нам тлести! — пошутил единственный изо всех молодой и очень светлоглазый человек.

Но Сидоров не принял шутки и от парня отвернулся. И после, когда тот подошел к Светлане и пригласил танцевать, Сидоров был недоволен.

— Я иду по стопам вашего отца, — сказал светлоглазый во время танца. — Вы знаете, чем он занимался в молодости?

— Нет.

— Вот-вот. И мой сынишка не знает. Но я человек новой формации и к тому же обаятельный, верно? Я наступаю на пятки вашему папаше. Он не жаловался?

— Нет. Его трудно побороть.

— Конечно.

Человек засмеялся, поднес ее руку в губам, заканчивая танец. И весь вечер следил за ней веселыми, очень светлыми на смуглом лице глазами.

Сидели в красном зале, тянулись друг к другу, а особенно к Сидорову, бокалами:

— С выдвижением!

— С переходом!

— С отъездом!

— Счастливо отдохнуть!

Только теперь Светка догадалась, что отца повысили и что он уезжает отдыхать. А это — чествование и проводы.

— Ты куда едешь?

— О, о, о… — Он впервые за весь вечер улыбнулся, и то лишь ей, ей одной.

— Давай остановимся, — сказала Светлана.

Мы сидели на песке возле узкой реки — той самой, по которой старик собирал дрова. На другой стороне был лес, темнивший воду в реке, как ресницы иной раз затемняют глава. И потому речка там была не жаркой. А возле нашего берега вроде бы грелась у песка.

— Я искупаюсь!

Она разделась, вошла в воду и поплыла на боку, поднимая над водой белую точеную руку. Плыла точно лось или другой красивый зверь, собирая вокруг своего тела, как в фокусе, лучи солнца, отраженья сосен, движение воды, создавая иллюзию долгожданной и счастливо обретенной гармонии.

А гармонии особой не было. В людях — не было. И в соседском доме жила четырехлетняя дурочка — рыжая девочка с плохо прорезанными и излишне широко расставленными глазами. Голова ее росла, а туловище — плохо, и ноги не держали тела из-за этой головы. А изо рта текли слюни. Мать — молодая рыжая и тоже широкоглазая — носила ее на руках, нежила и успокаивала всех:

— Оно обойдется. Люсюшка обойдется. Верно, доченька?

Поила девочку козьим молоком, возила к доктору, одевала чисто и нарядно. И девочка тянулась к ней телом, лишенным крупицы света. И при взгляде на них в сердце что-то рвалось, кричало. А потом смирялось. И привыкало. И начинало вериться: обойдется. Люсюшка обойдется. Когда так любят, должно обойтись.

За девочкой присматривал дед. Сын его, шофер, постоянно бывал в рейсах — возил из леспромхоза дрова, торф, и все на дальние расстояния. А сноха, рыжая эта женщина, Кланя, была в полевой бригаде: то полоть, то окучивать. Но домой среди дня забегала постоянно. И дед верил в ее доброту.

— Ухватистая баба, — говорил он. — И сердечная. Мишка мой другого рисунку. Разноперый парень. Не знаешь, когда и чего от него дождешься.

— А как он к дочке?

— Да ведь как… Бить не бьет и жалеть не жалеет. Он, думается мне, от ней и в шоферы-то подался. Чтоб с глаз долой. А то ведь на тракторе здесь, при колхозе, работал.

— Девочку, наверное, отдать можно. Как больную.

— И-и-и, рази она отдаст.

Старый не осуждал. Лишался сына; рыжая эта женщина лишалась мужа. А кандалы своя несли бережно и любовно.

Неразумно, а? Нет, неразумно. Но милый, Неосвобожденный Человек присутствует здесь. Не освобожденный от чего? От звериного инстинкта к детенышу? Может, от совести, от чувства вины? Может, от привычки жертвовать собой, не дорожить, не беречь себя (небережение, небрежение…). Это удивительное исконное подсознание, освобождающее от любви к себе.

Вот от чего открещивалась всю жизнь Светланина мать, Настя. И отец, Сидоров Степа, тоже, конечно. Только вот Настя вернулась сюда, к истокам…

Приехала огрузневшая, с распухшими перебинтованными ногами. На покой приехала, хотя еще и не так стара. И дочку привезла. Но это не насовсем. Показать только. А Светлане понравилось. Вот чудеса! Мать всю жизнь рвала эти связи, радовалась, что ушла и дитя увела от коровьего хвоста, как она говорила. А Светлану тянет обратно.

Настя приехала не с пустыми руками. Отцу привезла Степанову цигейковую жилетку, брату — сапоги, его рыжей жене Клане, которую еще не видела, — целый ворох своих кофточек. Она из них давно выросла (если так можно сказать), но все — как новенькие, потому что Настя была женщина аккуратная.

А девочке, племяннице, набрала кукол, мячиков, все детские Светкины платьица захватила. Не знала она, какая это девочка. Но, увидев, пожалела.

Настю со Светланой поселили в доме, сами перешли в пристройку. И потекла тихая жизнь.

— Я бы здесь осталась, — говорит Светлана. Она валяется на песке, возле речки, щурит глаза на солнечное небо. Я уже заметила — ей идет купание: выходит из реки с ясным, посветлевшим лицом, а узкие глаза делаются синими, и синева эта точно обволакивает всё вокруг.

— Что ж тебя останавливает?

Светлана задумывается. Потом смеется беззаботно:

— А ничего! Ровным счетом! Возьму и останусь. Ведь я биолог. Неужели в колхозе работы не найду?

— Я всегда боюсь необратимых процессов, — говорю я. — Но ведь ты — другое поколение. Вы лишены, вероятно, нашей осторожности.

— Не совсем. К сожалению.

Она еще нежнее глядит на высоченные сосновые берега, на отблескивающий солнцем изгиб реки… Временное пристанище. Счастливый интервал. Куда уйти от плена городской квартиры, хорошей работы, от плена вечерних огней и редких, очень редких, но все же развлечений. Захочу и пойду в театр (кино, музей, консерваторию). Обычный ход мыслей. Слишком уж обычный…

Светлана недобро косит в мою сторону, лицо покрывается бурыми пятнами. Будто прочитала, о чем я. Обиделась. Садится на песок, обнимает руками колени и кладет на них голову:

— Вы зря так подумали. Я еще что-нибудь выкину. Почище! Этого мне мало.

И правда, что я знаю о ней, чтобы оценивать?

— Прости.

Она согласно кивает. Ей не хочется сердиться. И продолжает об отце. Потому и я расскажу дальше про Сидорова. То, чего не знает точно Света, и, значит, не могу на этом настаивать и я, — только догадка, пойдет с эпиграфом:

А ты все выше, выше, выше, Теряешь притяжение земли…

 

Глава X

А ты все выше, выше, выше, Теряешь притяжение земли, Теряешь близких, веру, авторучки… Паденье вверх. Как ты легчаешь! Как высоко ты падаешь, мой друг!..

Степан проснулся в светлой комнате, просвеченной сквозь белые жалюзи солнцем.

Нет, проснулся не Степан, а Степан Иванович Сидоров, человек почти известный и на работе незаменимый. Крупный человек, несмотря на малый рост.

Проснулся тот, кого повысили. И эти льняные простыни, и натертые полы, и графин, поблескивающий чистейшей водой, и чисто протертый стакан — все это было заслужено. Положено ему. Именно, столько положено. Ни больше и ни меньше. А может, положено больше? Вдруг — больше?

На открывшемся из-под белевшей салфетки углу ночного столика — тонкий слой пыли. За ночь осела или вчера не стерли? Провел пальцем, вздохнул облегченно: за ночь.

А вот бутылка нарзана почти пустая. Это уж не дело. Должны были поменять. Неужели здесь не до конца уяснили, кто он?

Хотел позвонить — нажать кнопку над кроватью, но других непорядков не нашел и успокоился. Кроме того, сегодня не болели шейные позвонки, как это было в первые дни пребывания здесь, в санатории.

Сидоров поднялся, накинул синий стеганый халат, вдел ноги в замшевые, тоже синие тапочки и подошел к окошку. Собственно, это была балконная дверь, и балкон этот висел на высоте третьего этажа плюс еще высота холма, на котором расположился санаторий. Сегодня Сидорова покинуло надоевшее за последнее время ощущение брюзгливого недовольства. Ему все казалось, что на него глядят свысока. Ах, эти взгляды сверху вниз, пусть основа их чисто физическая!

И он все лез и лез выше. Чтобы никто, никогда. И вот сегодня, исключая этот проклятый нарзан, он впервые, пожалуй, ощутил высоту. Не то чтоб она его порадовала. Но успокоила.

Больше в это солнечное утро Сидоров не ощущал ничего, и это было прекрасно. Он покинул жаркий балкон, снова завесил балконную дверь белым (это учтиво и услужливо — повесить занавес, чтобы ему, Сидорову, не было жарко) и подошел к умывальнику, вделанному в стену. И здесь было все в порядке: кран блестел, кафель хорошо протерт, раковина чистая.

И вдруг Степан Иванович понял, кто он. Да! Да! Ему теперь ничего не надо добиваться и требовать. Услуги пойдут впереди него, метя хвостом дорожки и сдувая пылинки с пиджака. Особенно если бы… Но дальше думать он не смел. Потому что иначе опять заболит в груди: «Ага, не достиг, не достиг. Чего-то не сделал. Не сумел. Растяпа. Уехал отдыхать не вовремя. А вдруг, пока ты здесь…»

Но Степан Иваныч отмахнулся от мыслей и набрал в ладони, сложенные лодочкой, воды. Оплеснул лицо, шею, грудь. Растерся чистейшей мохнатой простыней. Да, простыней. А прежде давали всего-навсего полотенце.

Потом сбил капельки, упавшие на шелковый халат, перекинутый через стул (это тоже гордость, хотя и незримая: подняться и накинуть такой прекрасный дорогой халат. И к нему — тапки того же цвета. И все, заметьте, привёз сам из дальней поездки. Такого ансамбля нет ни у кого. Надо оставить на виду, чтобы горничная…), и начал одеваться. Можно опять попросить завтрак в комнату. Но сегодня лучше выйти к столу. Не такой уж он зазнайка. Сам из простых!

Люди, окружавшие Сидорова в этом доме, были разные. И одного с ним роста, и высокие. Они все не точно знали, кто он, только могли догадываться, и потому держались каждый сам по себе, не раскрывая карт. Все одинаково вяло жевали бутерброды с икрой и семгой, некоторые брезгливо отодвигали жареный картофель на край тарелки, а были и такие, что покупали в буфете вино и уносили в свои отдельные комнаты.

Сидоров еще не освоился и потому поел молча. За его столиком сидели двое мужнин — пожилой с бельмом на глазу и помоложе — светлоглазый, напоминавший того молодого волка, что на прощальном вечере, кажется, понравился его дочери. Это сходство раздражало, возвращая мыслью к работе.

Сидоров даже хотел пересесть, но потом взял себя в руки.

О расшатанные нервы Сидорова!

О его усталые, тяжелые глаза!

О эта пустота, населяющая бурливое сердце! Кипение мысли при полном молчании чувств! Чего только не умеет построить, разрушить, оправдать человеческий разум! Как страшно вверить ему судьбу лягушки — это в детстве — и судьбу людей (одного, десятка, сотни) — в возмужалости. Где закаляются до полной непробиваемости такие сердца?!

О Степа Сидоров, как я несправедлива к тебе.

Не ты ли идешь сейчас по тропинке ухоженного парка и вдруг ощущаешь странное покачивание деревьев, дорожки, травы… Так видит человек, когда идет вразвалку. Грузный человек — вразвалку. И губы его оттопырены, потому что подперты щеками. Толстыми щеками. Но ведь Сидоров тощ… Спокойно!

Степан Иваныч почувствовал некое переселение душ. Будто он уже не он, Сидоров, заместитель, а тот — Главный с тяжкими из-за толщины движениями.

Превращение кокона в бабочку… И почти тотчас же что-то сорвалось внутри. Небо, шатаясь, набежало на дорожку, а поперек лежал кто-то короткий, толстый, с застывшим лицом — точно такой, в какого за минуту до того радостно превращался Сидоров.

«Распустились. Не убрали», — успел подумать он. И уже теряя ощущение воздуха и тверди, понял вдруг, что ото он сам, сам лежит на дорожке, и его пальцы хватают прохладный утренний песок.

Очнулся Степан в больнице. Это была, несомненно, городская, столичная больница, лежал он в отдельной, довольно светлой, но не такой прекрасной, как в санатории, комнате. На столике возле кровати прямо на салфетке валялись пилюли рядом с тарелкой. Что было в тарелке, он не видел, но видел торчащую ложку.

— Слава те господи! — услышал он не особенно радостное восклицание. Вошла старая грузная нянька, села на кровать. — Ну что, доедать-то будем?

— Где я? — спросил Сидоров и сам себя не понял. Язык неловко шевелился во рту.

— Не обыкнет никак, — качнула головой нянька. — Какую уж недельку в больнице лежит!

Она не относилась с почтением. Нет, ничуть! Это сразу было видно. Значит, теперь так. И тяжелые слезы замутили его глаза. Теперь, значит, так.

Нянька отворила форточку, и из нее прямо на лицо упало несколько раздробленных капель.

— Закройте… — тихо попросил он. Очень тихо.

Нянька не закрыла. Она вывезла из угла таз со щеткой, намотала на щетку серую тряпку и стала подтирать пол.

Теперь, значит, так.

— Придет дохтур, врежет нам, — шептала старая не ему, а от привычки говорить с собой. — А что ж мне разорваться? Один немой, другой хромой…

Ев темные жилистые рука ходили возле его лица (она вытирала столик тоже серой, может, той же тряпкой). Они напомнили другие руки — белые, толстые, как они запахивают халат, как скрещиваются на груди, как поднимают тяжёлый желтый чемодан… И опять глазам стало жарко.

— Позовите… Пусть она…

Нянька остановилась. Поглядела тоскливыми глазами.

— Чего ты? Вот немой! Горюшко мое. Врача, что ли, позвать? А? Врача тебе?

Она тяжело вошла к двери, и он увидел её темные ноги без чулок, со вздутыми венами.

— На… Насти…

И теперь уже громко, со всхлипом, заплакал.

Родных не вызывали. Никто не знал, дорог ли он кому-нибудь. Ведь прошло так много времени. Без чина, без речи, без желании. Он лежал даже без маски — доктор снял ее с некоторой брезгливостью и сунул в тумбочку. И на лице никакой геометрической фигуры — одна только боль. Сначала-то очень старались спасти. Потом стало ясно. Перевели в другую больницу, поменьше. Но палату дали отдельную. И няньку приставили одну на троих. Здесь он и открыл глаза. Здесь и заплакал.

— Кончается немой, — сказала нянька врачу. — Настю какую-то зовет.

Доктор — молодой, черноглазый, быстрый — влетел в палату, увидел мокрое от слез, усохшее за последнее время лицо с узко прорезанными темными глазами, брюзгливым ртом. Сейчас лицо было желтым и не вмещало ничего, кроме беспомощности.

— На… Настя…

— Вы хотите, чтобы мы позвали ее? — спросил скороговоркой врач, привычно беря руку больного и щупая пульс. — Сейчас позовем. Сейчас позовем… Сейчас… Няня, сестру. Кислородную подушку, пожалуйста. Сестра, Тася, кордиамин… Да, да…

Потом Сидоров уснул, измученный заботами медиков. А доктор стал сам, лично звонить на бывшую работу, откуда изредка справлялись о Степане Ивановиче.

А Степан Иванович шел с маленьким флажком или с яблоневой веточкой, шел по песчаной тропе в коротких штанишках, каких не носил никогда, и в детской матросской шапочке с лентами. Он давно был мал, а теперь еще был весел и беззаботен, и это передавалось поступи, и он шел, как ходят дети под солнышком, по дорожке, посыпанной песком. Он знал, что в кармане его курточки свернута бумага, а в ней точно, абсолютно точно сказано, как жить. Не ему, а всем. Как всем быть. И он был счастлив и успокоен этим сознанием. И ему легко было подойти к любому человеку и протянуть руку:

— Здравствуй. Я — Сидоров.

Без чинов; без боязни, что глянут сверху вниз; без желания, чтоб оцепили. Зачем? Ведь в кармане его курточки… Он был богат и щедр.

— Здравствуй. Я — Сидоров.

Что-то холодное задело его по губам. Он мотнул головой. Может, листок яблоневой ветки? Как тогда, в трамвае. Тогда у кого-то была ветка. А он еще ездил в трамвае. И сквозь ветку увидел старика в тулупе. Ветка — значит, весна? А тот в тулупе. Топтался, задевал, спрашивал.

Пьян?

И все старались — подальше. И Степа (он тогда был Степа) отодвинулся. И вот старик один на площадке. И так — ни к кому почти (может, к парню, что стоял на ступенях) — вдруг взвыл, протянул руки:

— Жена у меня с дочкой на самолете летели — разбились. Жена с дочкой. Вот телеграмму дали…

Степа еще подумал: разбились, а телеграмму дали. Пьян. На водку просит. Потом понял: старик спрашивает, как проехать в больницу. Парень стал растолковывать, но старый махнул рукой, сошел. Он качался на ходу. И теперь Сидоров взял его под руку и повел, потому что бумага, которая в курточке, вмещала и это.

Но слова что-то задело по губам. Это не лист. Не ветка. Что-то твердое. Что-то ненужно твердое. Некий металл. В голосе, в жесте указующем:

— Сядь. Пригнись. Да я тебя!..

Сидоров не мог перенести этого. Это нельзя было. Это нельзя. С ним так? У которого в курточке… Он зашарил иссохшей рукой по груди, ища карман. Но в белой больничной рубахе кармана не было. И значит, не было бумаги. И значит, ничего не было. Ни солнца, ни пожатья чужой руки, ни этого старика в тулупе, которого теперь (не тогда, а теперь) он пожалел и повел, чтобы утешить, потому что даже если есть бумага, горе не так легко уходит из сердца.

Сидоров не поверил и опять стал искать карман. И вдруг зарычал, как зверь, и испугался своего рыка.

— Будет уж тебе. Пей сок, — сказала нянька и зевнула, закрыв рот свободной рукой.

— Я пойду, — попросил он. — Я хочу в поле, и васильки, головками качая… Темно-голубые.

— Пей, пей. И что плетет, немец. — И снова холодной ложкой в губы, толк, толк.

И тут вошла Настя.

— Милый мой! — По щекам ее текли слезы. — Маленький мой! Сыночек! — и припала теплой и мокрой щекой к его щеке. — Что с тобой сделали? — Она подняла его на руки, качнула: — Баю-баю!

И понесла, прижимая к большой груди, его — крохотный комочек из костей и слабого мяса…

— Мама очень плакала, когда он умер, — сказала с оттенком удивления Светлана. — Трудно поверить, но она его любила. Всю жизнь.

 

Глава XI

Так бывает, что яблочко от яблони падает далеко?

Бывает, бывает! Я сама это видела много раз!

Так и моя Светка. Я говорю «моя», потому что повернулся некий рычажок, и у меня точно выросло ухо: я стала слышать ее. А она — меня. И мы не могли наслушаться! Я уже знала о Светке много: знала, как она смущается пристального взгляда и покрывается от этого бурыми пятнами. Знала, как смущается затем этих пятен, и, тряхнув головой, скорей величественно, чем изящно посаженной, идет ва-банк, смело и резко. Дерзит, насмехается. Гордячка! Так все думают. И это правда, конечно, но не вся. Знала уже ее пристрастие к одинокому хождению, вернее, бегу по лесу. «Ходко грыбы сбирает», — говорит про нее моя хозяйка. И правда, летит по лесу, километры обегает с корзиной. А порой и без корзины.

И еще — резка. Вот диалог на опушке, близ деревни. Она, Светка, с корзиной грибов; он — местный красавец, один из немногих, оставшихся в городке парней, — только вышел, корзина еще пуста.

ОН. Всё собрала?

ОНА (без улыбки). Половину.

ОН. Ну, спасибо.

— Кушай на здоровье.

— Что ж корни-то не обрезаешь?

— Ножа не взяла.

— А не боишься?

— Кого?

— А хотя б меня. Вдруг нападу.

— Я не из тех, на кого ты нападаешь.

(Бурые пятна по лицу, гордое вздергивание головы и — пошла, пошла к деревне.)

— Это почему же? Эй?!

Не удостоила.

И как могло статься, что трудный ее характер пришелся мне впору?

Однажды было так: мы шли лесной дорожкой, пробираясь в соседнюю деревню за поросятиной — там не в срок зарезали поросенка и продавали мясо. И вот нас снарядили. Дорожка была одна, не собьешься. Мы шли молча. Я была благодарна ей за это легкое молчание, за которым было полное доверие, какого не бывает в необязательной болтовне.

Ее присутствие не мешало мне думать о Тебе. Нет, не думать, конечно, все слова Твои, движенья, повороты головы, поступки — все было мною обдумано, переакцентировано, в разные годы получило разные толкования — нет, не думать, а ощущать Твое присутствие, отчего сосна переставала быть просто хвойным, то есть деревом с иголками вместо листьев, а мое желание не уронить, не убить в себе главного поддерживалось необходимостью быть достойной Тебя. Того, что мы были. Все в жизни моей освещено зеленовато и немного призрачно тем единственным нашим летом, которое всегда болит во мне.

Больно, — значит, живу.

Живу и приникаю к удивительной древесной коре, на которой оставили чуть заметный след беличьи коготки; и следую движению травы, колеблемой ветром; живу и люблю тех, кого люблю, и дорожу теми крупицами доброты и привязанности, которые получаю как дар, дающийся даром; живу и радостно слышу Тебя во всей той гармонии, которая остается еще, несмотря, вопреки колючей проволоке и надолбам, выращенным на месте изведенных лесов и полей Земли.

Так вот, мы шли со Светланой по лесной дорожке, свободно думая каждая о своем. И где-то, вероятно, круги и полукружья наших мыслей совместились, потому что она вдруг повернулась ко мне и сказала:

— Он говорит, что наше подсознание в конечном счете включается в движение природы, космоса, всей Вселенной. Что древние это знали, и карта гороскопа, которую чертили они, по существу — карта нашего душевного бытия. Только я не очень поняла.

— Кто это он?

— Тут есть один… вроде бы старик. То есть не старик… Ну, как сказать?

Лицо ее, как всегда при волнении, покрылось пятнами. Она остановилась, помолчала, потом выпалила:

— Зияешь, к черту мясо. Хочешь — пойдем?!

И свернула с тропы, и побежала через малинник, потом через просвеченный солнцем березовый лес, дальше, дальше, не оглядываясь, уверенная, что я не отстану.

Это был странный бег наш — бег ветра вдоль листьев и веток, вдоль птичьих гнезд и лосиных мет; бег волка по следу, не оставленному на земле, а ловимому по воздуху; это было прекрасное превращение наше во что-то лесное, зеленое, вольное — с ветвями, рогами, перьями, шерстью, падающей на глаза.

— Стоп! — прошептала Светка.

Ее остановило не болото, кочковатое и мокрое, в которое мы влетели с размаху, а странный медленный звук, прошедший над лесом.

Это было бы похоже на простое человеческое «Ау!», если бы не звериная гортанная основа, постановка голоса, что ли.

— Это он. Для меня.

Мы еще постояли. Звук не повторился. Светка округло махнула рукой, и мы поскакали по кочкам.

— Не промахнись, — крикнула она шепотом. — След в след иди.

Тропы не было, но она была. Светка, может, чуяла ее, а вернее — знала. Кругом чернели бочаги и трясины, а мы едва замочили туфли. И вот уже сухая поляна и дальше — густой молодой сосняк, где земля пружинила от лежащей слоями хвои.

Светлана протянула руку, я поглядела в направлении ее руки. Там что-то прянично желтело.

Между деревьев, не потревожив их, был втиснут бревенчатый сруб, крытый щепой. Он ничего не нарушал, вписывался свободно. Тропы к нему не было.

В открытое окно я на миг увидала молодое темноглазое и узкое мужское лицо. Потом оно отошло в тень, как мне показалось, намеренно.

Мы не шелохнулись.

Вскоре дверь растворилась, и на пороге остановился высокий худой человек. Седоватая борода его прикрывала все лицо, прямая спина, казалось, вступала в противоречие с палкой, которую он держал. Тот, что в окне, был безбородый. О ком же из них говорила Светка?

— Погоди, леснушка, — сказал человек Светлане вместо приветствия. — А это кто?

Я не понимала, что она может ответить. Но она сказала твердо:

— Это мой друг.

Не «подруга», а «друг». И я, может, впервые ощутила эту твердую границу. Бывают подруги, а бывают друзья.

Человек легко сошел на землю, протянул нам навстречу худые, без морщин руки, и мы пожали каждая по руке. Он был какой-то не старик, хотя и — седая борода. А волосы были бриты наголо. Он пробурчал что-то вроде:

— Рад, рад… — Глаза его переходили с одной на другую, и в них, черных, молодых, светился ум пополам с сумасшедшинкой. — Садитесь, — пригласил он.

Мы сели между сосной и домом, и он опустился рядом в своей очень старой, обтрепанной и выцветшей одежде. Я думала, что от него должно пахнуть залежалым, но ошиблась. Он был опрятен. Опрятен, как лесной зверь. И смотрел, любопытствуя и удивляясь. Потом сказал:

— Все не так просто. Я ведь не сразу решился на это. — И развел руки, будто охватывая поляны, болота, лес. — Если ты родился от человека и тебя воспитала волчица, ты останешься зверем. Если ты воспитан людьми и уходишь от них, путь к зверю закрыт. Ты человек. Тебя тяготят их, твои, наши общие заботы. Ты ощущаешь вину, что живешь счастливее их, выше их, в гармонии и тишине.

Он задумался, будто ушел.

— А чувство вины разве не нарушает гармонии? — спросила я.

— А? — вернулся он. — Вина? Конечно, нарушает. Но я знаю, что Я, лично Я, хочу быть лучше себя. И знаю, что это хорошо. Но навязать этого другим не могу, потому что не хочу. Не навяжи птице скворечника, зверю вольера, пусть даже теплого; ближнему своему не навяжи верования. — Он опять помолчал и потом добавил: — Потому что мы знаем, во что это все обращается.

— Так что же, разброд? — спросила я.

— Нет, терпимость.

— Ко всему?

— О, нет. — Он немного рассердился. — Мы перешли на язык элементарный. Воспитать терпимость — вот что я предлагаю. Это труднее, чем что бы то ни было. Человечество не тренировано в этом направлении. Гармония мира всегда удивляла его, но не увлекала, — вот ведь чудо!

Он резко обернулся, и я заметила — ясно, — что борода, покрывавшая лицо, не последовала за этим движением. И то молодое, черноглазое, что увиделось в окне, осталось открытым во всей своей человечности. Меня и это не удивило. Почему бы нет? Если уж существует Мастер Масок…

Темнело. Мы со Светланой молча топали по игольчатой, пружинящей земле.

Я не философ и не мудрец. Потому, вероятно, не оценила в должной мере Мастера Масок, который простучал тросточкой вдоль всей моей жизни неумолимо, как время; который так удачно перелепил мой нос (если только все это мне не попритчилось). А Светке вот помочь отказался (а она просила, сама призналась мне) и оставил ее с этими пятнами, выдающими нутро.

Почему?

— Тебе не надо. Нет, нет, не надо.

Может, он и знал.

Я не философ и не мудрец. И много больше, чем все теории, мне интересна, к примеру, Светлана с ее пятнами и нелепыми выходками, потому что увлечение этим лесным философом, конечно, выходка.

— Если бы он предложил мне войти в свой дом, — сказала Светлана. Она стояла среди молодых сосен, красных, будто закат содрал с них кожу. — Если бы он… вот тут я бросила бы все городские блага. Помнишь наш разговор на берегу? — Губы ее были сжаты, глаза темны.

— У вас народятся волчата, — засмеялась я.

— Да! — вдруг щедро улыбнулась Светка. — Волчата с идеей терпимости в крови.

Мы рассмеялись и побежали по невидимой, одной ей известной лесной тропе.

Однажды Светлана спросила:

— Ты давно не была в Городе? (Она говорила о нашем с Тобой городе, который потом поглотил Тебя.)

— Довольно давно. А что?

— Я тут ездила насчет пенсии — маме дали пенсию — и прямо ахнула: он весь покрылся какими-то странными скульптурами.

Я почувствовала знакомое сдавливание в горле. Светлана сразу заметила.

— Что с тобой?

— Ничего. Посидим давай.

Мы сели на лавочку возле Светкиного дома. От скамьи шла дорожка к соседнему дому, протоптанная в траве, где желтели одуванчики. И эта трава, и одуванчики — все вдруг включилось, вписалось в мою внезапную и острую тоску.

— Меня даже познакомили со скульптором. — Светки, рассмеялась, вспоминая что-то.

— Ты чего?

— Честно?

— Да.

— Я в него чуть не влюбилась. Ведь это у меня быстро.

— Разве? — спросила я, чтобы немного отдышаться.

— Конечно. Я даже в папиного приятеля была тайно влюблена. Помнишь, приходил к нам — в светло-сером костюме? Знаешь, как он пел! Больше уж не поет.

— Умер?

— Нет. Отец обошел его в этих бегах, и тот, говорят, не поднялся.

И начала дурачиться. Она любила дурачиться и умела придумывать всякую нелепицу.

— Представь, — говорила Светка, — ведь этот человек одно время в своем заведении почти богом работал. Такой был величественный, как продавщица в галантерейном магазине. Я, бывало, с матерью зайду к нему — девчонка совсем, а у него там посетители, посетители. Одна старушка просит:

— Мне бы внимания от дочери.

ОН. Сколько?

— 28.

ОН. Чего?

— Лет, лет ей 28.

— При чем тут лет. Денег сколько хотите?

— Что вы. Мне бы ласки. Ну, как матери, инвалиду труда.

ОН. Пишите заявление. Обеспечим.

Или студент пришел:

— Я против равнодушия. Это же безобразие, сколько развелось равнодушия!

А наш красавец сразу:

— Заявление есть? С фактами? Хорошо.

И — резолюцию: «В участии отказать».

Тогда бедняга — хоть что-нибудь выпросить: «Дайте, — говорит, — ордерок на любовь».

Но тут появляется книга такая — гроссбух. «Фамилия», — спрашивает. «Имя и отчество. Та-ак… Что же вы, студент такой-то. В прошлом году отоварены были. Нет, нет, каждый год не можем».

А старик кошку просил оставить (соседи донимали) — это он разрешил. Так и написал: «Разрешить кошку, но ограничить. В собаке отказать». Хотя старик о собаке и не заикался.

Мы посмеялись. Стало легче. Теперь можно спросить.

— Свет, ты начала про скульптора.

— Да, собственно, говорить нечего. Ужасно он мне понравился, поэтому я сразу нагрубила.

— Как?

— Не помню точно. Мы встретились у бывшего папиного сослуживца. Помнишь, я рассказывала: смуглый, он еще на отцовском чествовании мне приглянулся. А теперь он в этом городе работает. Важный тоже стал. Лицо неподвижное. И этот скульптор — его зовут, между прочим, Юлий — тоже зашел к нему. И что у них общего? И вдруг среди разговора предложил вылепить меня. У него взгляд пристальный, ласковый, и я как-то не так расценила. Хотя он мне и понравился. То есть потому меня и обидел такой оценивающий взгляд, что понравился. И я ответила: лучше пусть меня высекут на камне.

Он засмеялся и сказал:

— Стоило бы высечь! — И откланялся. И глаза сразу другие, без всякого интереса ко мне с моим хамством. Мне бы извиниться, да ведь русский человек задним умом крепок. А он точно отщелкнул меня — вежливо, мягко, но насовсем.

Во мне болело, ныло, стоном стонало каждое ее слово. Понравилась она ему или — интерес художника? Наверное, понравилась, иначе не обиделся бы так быстро. Неужели это возможно? А почему нет?! И как все похоже на него!

Когда боль поостыла, я услыхала Светкины слова. Она собиралась поехать в город.

— Мне нужно там кое-что купить для мамы. Но если не хочешь, не езди, я, пожалуй, и одна справлюсь.

И мы поехали.

Вез нас красавец парень, с которым тогда Светка встретилась в лесу. Он, оказалось, прораб большой торфяной разработки, и у него в распоряжении смешной «бьюик» под брезентом. Машину он вел молча, не оглядываясь на нас, а уши его пылали, выдавая самолюбивое волнение.

— Как звать нашего шефа? — спросила я громко.

Светка пожала плечом.

— Его звать Петя, — ответил парень. — И он не берет чаевых.

Светка улыбнулась. Не знаю, увидел ли он в шоферское зеркальце.

— А как он думает, — опять спросила я. — Мы скоро доберемся до Города?

— Он постарается, — пробурчал Петя. — Он должен еще вернуться и поработать хоть часок. — И добавил, подумав: — Он довольно серьезный человек.

А мимо шли леса.

Автомобиль наш обгонял рабочих в телогрейках, иногда — женщин с мешками и ребятишек, которые непременно поднимали руки.

Вот мелькнул старик без поклажи. В руке — палка широкая и вверху с узором (уж не открытая ли львиная пасть?). И не зря вспомнила эту львиную голову, потому что городской крой костюма, полусапожки с ушками, шаркающая походка — все было знакомо. Петя притормозил.

— Садись, дедушка.

— Мне недалеко. Дотопаю.

— Ну, как знаешь.

За мутной оконной слюдой не разглядеть лица. Мы обе приникли к окошку.

Светка сжала мою руку.

— Не может быть, — прошипела я.

— Точно, Аня.

— Просто похож?

Что он мог делать здесь, такой похожий? Надо было крикнуть ему: «Авалала-карала!» Или про сварогов и чернобогов. Я вспомнила, как он обронил шоколадку и после поил меня чаем. Я ведь думала, он и правда ее потерял. Чепуха! Подбросил, конечно. Тоже не без хитрости, но мил. Мил! Только зря он так — по всем дорогам. Сидел бы возле своего шкафа. Или любопытствует поглядеть на дело рук своих?

А мимо шли леса.

— Ты этим путем ехала? — спросила я Светку.

— Другого вроде бы нет, — ответила она.

— Лесами здесь не пройдешь, — пояснил Петя. — Заболочено.

— А я вышла прямо в лес недалеко от нашей речки и от моста, — сказала я.

— Откуда вышла?

— Я покажу тебе. Это в Городе. Светка удивленно покосилась.

— Здесь такая охота! — заговорил Петя. — Медведи есть. А рыбы!..

Мимо шли леса.

Они шли долго, пока вдали не мелькнул белый дом с балкончиками и серый куличик помойки. Потом еще белый дом с балкончиками и помойкой…

Неужели здесь я бывала в той, имени Тебя, жизни? Не я — Мы. Мы здесь ходили!

— Ну вот ваш Город. Когда заехать-то? Завтра?

Петя остановил машину, мы попрощались, условились, где завтра встретимся.

— Взберемся сюда, — предложила Светлана. Мы влезли на поросший травой холмик и оттуда начали глядеть. Теперь этот город надо было глядеть сверху. (Лучше — с вертолета, чуть выше уровня крыш.) Его надо было обозревать. Странные, вытянутые, высоко поднятые фигуры, черные на серо-голубом, почти не касаясь черных постаментов, легко парили над городом, стремясь к его центру. Они бежали к пожарной каланче. К той, нашей с Тобой каланче! Они не попирали домов и парков, не довлели, но и не соединялись с городом. Город говорил свое, а они — свое. Не знаю, красиво ли это, вежливо ли, можно ли так. Но это было удивительно.

— Сюда будут съезжаться иностранцы, — сказала Светка.

Черные фигуры, издали похожие на огромные флюгера, приближались. Мы подходили к одной, к другой… Я их знала. Узнавала. Это — Бегущий Человек. Это — Птица. А это…

— Аня, это же ты! Как похоже!

— Разве?

Светлана покосилась на меня, но вопроса так и не задала, умница.

Я стояла напротив девчонки, той самой, которая, торопясь к Тебе, чуть не наступила на голубя. Неужели это я? Неужели я могла так бежать, так радоваться?! А как же! Разве теперь не побежала бы, если б ждали Твои глаза, Твои руки. Если б ждали.

Но, вероятно, именно теперь и не нужно было этого. Потому что мы встретились.

Встреча состоялась. Состоялась иначе, может быть, даже выше. Все не просто так. Ты хотел, чтоб я увидела это. Не зря же бегущая девчонка — возле пожарной каланчи, в центре городка, из которого, как мне казалось, я вышла. На той зеленой площадке, где прежде будто для нашего веселья белели куры, теперь были посажены кусты — диковатые, колючие, и среди них прямо без ограды — полевые цветы: клевер, ромашка, колокольчики. Разве что-нибудь уходит совсем?

Это была Твоя тоска. Твой рывок. Твой посыл мне — Юльке от Юлия. Издалека, Как с другой планеты. Монументальная телеграмма, остановившаяся во времени.

Все помню. Все живо. Только перешло, перелилось в иную форму.

Город говорил о своем: о давности, о наших неторопливых предках, сажавших картошку и украшавших жилища деревянной резьбой.

О вере, из которой выросли короткие, как куличи, и наивные, как грибы, белые церковушки с крохотными окошечками и широкими, не золотыми, нет — зелёными или сероватыми куполами.

И о новом, идущем с окраин и уверенно заявляющем о себе. А ещё город говорил о нас — о Тебе и обо мне и о том вечном, что не уходит просто так.

Не было тут противоречия. Они не вносили дисгармонии, эти скульптуры. (Мне поначалу показалось — и зря.) Они только чуть дополнили на свой лад, внесли лепту еще и этого доброго чувства. И впервые, может быть, я поняла, что не прихоть, не тщеславие, не обстоятельства разметали нас — Тебя и меня, а Твое желание сказаться. Нет, не желание — необходимость — насущная, больная, кричащая. Ощущение приближения родов.

В психологии творчества есть понятие — рембрандтизм, основанное на легенде, будто Рембрандт писал свою горячо любимую жену Саскию в то время, когда она умирала. Умирала у него на глазах. А любящие, но увлеченные творчеством глаза не видели этого. Одержимость художника, изобретателя, созидателя… А может ли быть иначе? Не этим ли движим мир?

И последняя, точащая капля несправедливости (Твоей ко мне) остановилась на полпути. Так в музыке бывает вдруг спокойное разрешение диссонанса. Глубокий вдох и ровный выдох.

И тут вдруг оказалось, что Тебя нет.

Я обо всем узнала от Светланы. Не помню, говорила ли, что она собиралась найти Тебя. Найти и извиниться. А может, она затеяла все это ради меня? Где ей знать, что не все подвластно нашей доброй воле?! Так или иначе, но она отправилась: сказано — сделано. Пошла к тому светлоглазому, смуглому, у которого встретилась с Тобой. Это он, как я теперь понимаю, соблазнил Тебя тогда грандиозностью работ. И не обманул, выполнил.

Я ждала Светлану в гостинице. Это была та же гостиница, и по странному стечению обстоятельств нам дали тот, мой номер.

В комнате с белой кисеей на окнах, а по краям — полосатыми шелковыми шторами — устойчивый запах сухарей, матрацных опилок, а может, крахмала от белья. Как всегда в гостинице. За окном сквозь ажурную занавеску знакомые домишки кивнули широкоглазыми окнами. Внизу захламленный ящиками двор — сюда выходила гостиничная столовка, называемая рестораном, — маленькая, уютная, темноватая и очень приветливая. Мы с Тобой почти никогда не успевали поужинать там — закрывалась рано. И, как в тот раз, со двора пахло свежими огурцами. Я тогда все это пропускала мимо, но оказалось, что оно впечаталось где-то глубоко и теперь шевельнулось, закопошилось.

Бывшая своя кровать, бывшая своя гостиница, бывший свой город… Я обняла все это, и оно билось, пульсировало под руками и болело, болело.

Я вышла на крылечко, потом — на деревянный помост тротуара.

Милый, несуразный, неповторимый город — деревянный центр, белоблочные окраины! Проросшая травой и кустарником полярная каланча, с которой давно уже никто не смотрит (есть телефоны); запах печеного хлеба; кружево наличников…

— Аня!

Я оглянулась. Светка была очень взволнованна.

— Странная история. Знаешь, Юлий пропал.

— Уехал?

— Нет. Вчера вечером был у этого моего знакомого, утром должен был зайти снова.

— Проспал, наверное.

— Подожди. Тут посложнее. Дело в том, что город будут сносить.

— Как — сносить?

— Не весь, но почти. И надо было решать со скульптурами. Он, говорят, очень волновался. И вдруг — не пришел. Он не мог не прийти, понимаешь? Это даже они усекли. Послали за ним — не нашли.

— Может, уехал?

— Поезда вечернего нет. И автобуса нет. Машины все на месте. Не на чем. Спросили всех, с кем он общался, — никто не видел.

Я оперлась рукой о стену гостиницы (нет, не мне разыскивать, но — как же так?) и отдернула руку, как от горячего: на белой штукатуренной стене как раз под пальцами чернели три линии незавершенной геометрической фигуры.

 

Глава XII

Мы сложили Светланины покупки (все больше городские съестные деликатесы вроде колбасы и пирожных да еще высокие резиновые боты, без которых в деревне осенью не жизнь) и пешком двинулись к условленному месту — белым домам окраины. Это недалеко, если бежать налегке да еще болтать о том о сем. Но я не могла втянуться в разговор, и мне путь показался длинным.

А может, залетел в город чужой автомобиль и прихватил Тебя? Ведь если очень попросить…

Петя подъехал не сразу, так что мы вдоволь насиделись на пустыре.

А может, Ты тоже знаком с Шалимовой и она выпустила Тебя на свой страх и риск прямо?

Петя подрулил неслышно. То есть я не услышала.

— Прошу, сеньориты.

— Спасибо, Петя. (Это сказала, разумеется, я.)

— О, благодарности не надо. Отдал перчатку, выхваченную из пасти льва, и удалился. У кого это — у Шиллера или у Гете?

— Убил эрудицией, — фыркнула Светка. И вдруг, как всегда неожиданно, щедро и широко улыбнулась без перехода от хмурости к доброте, сразу дивно хорошея. Конечно, конечно, она должна была понравиться Тебе.

— Ты чего, Аня?

— Устала. Простите, ребятки.

— Анечка, если б не Светлана, я бы влюбился в вас.

— Я бы тоже, Петя.

Мы тронулись. Удивительно долго тянулось пригородное шоссе, сначала с барачными ломами, потом с деревеньками по краям. И как могло оказаться, что там, за этим беленым сараем… Да отсюда даже не видно было леса. Не было его возле города. Еще одно наваждение. Чары. Колдовство.

Нет, никакая Шалимова со всей своей лихостью не могла так запросто выпустить Тебя. Ты — не я. Ты был нужен. Не решилась бы.

Мы ехали молча. Долго. И вот наконец спокойно и достойно, без подготовки и мельтешения низкорослых елочек, пошел, пошел живой, настоящий лес. Задышал свободно.

И вдруг неожиданно на пустынном шоссе — скопление машин, гудки, выскочившие из кабин шоферы. Что это? А может…

Может, Ты пошел пешком по этому шоссе, и теперь вот Тебя узнали, остановили, просят вернуться, требуют…

— Дорогу чинят, — вздохнул Петя. — Придется подождать. — И он тоже вылез из кабины, как я поняла, просто покурить, пообщаться. Впереди стоял грузовик с песком и еще каток, так что проехать можно было запросто, но первая — застрявшая — машина слишком круто свернула на обочину и вся покосилась, плохо держа равновесие, и теперь обсуждалось, как лучше поступить. Обсуждалось без спешки, всласть. А вдаль шоссе стоял лес. Лес зверья и птиц, борьбы за солнце, гибели и выживания.

Он сторонился шоссе, отгородившись зеленым лужком, без пней, покосов и других видимых дел рук человеческих. Одно только дерево — высокое, сучкастое, рукастое, с беспомощно и ласково склоненной листвянистой макушкой — вышло мне навстречу. Я не сразу поняла, на кого оно похоже. Оно было похоже: отлично от других (в сторону нелепости) размахивало руками, обрадованное пли возбужденное какой-то наполовину только древесной жизнью. Тянулось к людям, тянулось ко мне, да, ко мне больше, чем к другим, и все хотело рассказать, объяснить, одарить широко и безоглядно теплом, вниманием, доброй своей, даже, наверное, в ледяную пору незамерзающей энергией. Дать счастливо отразиться в себе, дать мне увидеть себя прекрасной, а все дела мои и мысли — значительными, имеющими огромный, не каждому доступный смысл. Каком странное, необъяснимое с точки зрения разумного сходство!

Но если верить тому лесному человеку, что весь живой и неживой мир вплетается в общий круг…

— Ты кем была раньше, Юлька?

— Я? Деревом. Прости, всего-навсего деревом.

— А я…

Это раньше Ты был кем-то большим и летающим. А может, теперь… Разве невозможно иное воплощение?

Перед глазами травы и дерева.

Я подошла и прижалась щекой к нагретому солнцем корявому и ласковому стволу. Неужели мы опять вместе?

И Ты увидал меня, и окликнул, и снова дал силы видеть и дышать в полную меру? Какая горькая радость! И какая тревога: а не опрометчиво ли Ты выбежал мне навстречу, незащищенный, открытый чужим взглядам?! Как я боюсь, что где-то неподалеку раздастся тонкий надтреснутый смех… Но мне все думается, что здесь — в косматом, зверином и птичьем, живучем и цепком, зеленом, переплетенном иными, нелюдскими судьбами — здесь не узнать Тебя, не дотянуться. Так оно ощущается, верится вдалеке от этого странного города.

Перед глазами травы и дерева. Перед глазами травы и дерева.

— Аня! Мы ждем!

Затор рассосался. Петя включил зажигание. Я подбежала к машине, стряхивая и не умея стряхнуть странную, до малой черточки реальную эту кажимость. Оглянулась.

Дерево смотрело мне вслед.