Весна. Девять часов вечера. Пятница.

Московский двор — старый. И дома старые. Внутри, правда, лепные потолки.

Неходячая старуха бабка Вера сидит на никелированной кровати в закутке, отделенном от большой комнаты шкафом.

— Люся! Люсенька! — Ее руки по-черепашьи копошатся на белом пододеяльнике. — Люся, внученька, что ж ты сделала!

Соседки вбежали, как только отъехала машина «скорой помощи».

— Бабушка Вера, что с ней? Что с Люсей-то вашей?

— Ой, не знаю. Ой, беда! Привели эти двое — Лексей да Мишка с нашего двора… как его… Сироткин… с танцев, а она своими ногами не идет.

— Может, ножами порезана? — Ой, не знаю. Крови не было. Тут и машина. По дороге, что ли, вызвали. Доктор сердечное колоть — а у ней уж и дыханья нет. Померла.

— Да подожди еще, может, выживет.

— А где Нюрка? Дочка твоя где?

— А? К клиентке поехала. Та сына женит, так Нюра невесту причесывать будет. Сказала — на свадьбу останусь. И адреса не дала. Ой, господи…

— Митьку бы хоть найти, все же отец!

— Найдешь его!

Толстые почки тополя — жители всех старо-московских дворов — постукивали в окна второго этажа: «Мы готовы взорваться зеленым, душистым и молодым. Мы затаились в надежде».

Земля двора, не убитая асфальтом, дышала: «Будет!! Прекрасное будет! Может, цветок. Или побег. Жду».

И что-то звенело, звенело в апрельском воздухе, будто маленькие трубачи, бесшумные и таинственные, как гномы, нежно вознеся свои легкие трубы, обходили город весенним дозором.

Город плохо слышит. Он спешит. И глядит плохо. Но ведь кто-то должен возвестить весну?! Весну, как часть бытия. Независимо от того, что в этот час происходит.

А что происходит? Что произошло? Да много чего, в масштабе если не Вселенной, то земли.

Но ведь мы не о Вселенной. Мы — о Люсе, которая пришла с танцев, вернее, ее привели…

Если говорить правду — не было танцев.

Четверо стояли на набережной — девушка Люся Алдарова и трое парней. Девушка худенькая, оживленная, не слишком красивая. А парни — как на подбор!

Люся иногда сама удивлялась: кругом столько девчонок интересных, а у нее вот и ноги тонкие, и не то чтоб она семи пядей во лбу, а гляди ж ты — целая свита! А свита — ее, ее, это уж точно.

Миша Сироткин, самый красивый парень с их двора, год целый ходит за ней след в след. И только разговору у него: Люся Алдарова да Люся Алдарова. Соседка передавала, что он и матери своей сказал: «Женюсь на Люське!» Та — в слезы. «У них, — говорит, — семья непутевая, а на тебя вся наша надежда!» Мишин отец на заводе травму получил, а пенсия все же не зарплата — там и премия была, и прогрессивка. Детей в доме трое, Миша старший, так что — ответственность. Но он сказал строго: «Вам я всегда помогу, а жениться или нет — дело личное». Он серьезный, Миша Сироткин. Второй год уже работает, а после армии в институт пойдет, на вечернее.

Люся подшучивает над ним, зовет женихом, но и гордится немного. Он ей все же нравится.

Сережа Панкин — из Люсиного класса — будущий дипломат: в институт международных отношений готовится, на английские курсы ходит. Он не такой красавец, но умный — что ни спроси, все знает. Его внимание льстит Люсе.

— Ой, Сергей Сергеич! — говорит она хитренько. — До чего я робею перед вами! Все-то вы знаете!

— На собеседовании в институте понравиться бы так, как тебе! — упертый в идею поступления, отвечает он, не замечая своей самонадеянности.

Но Люська-то замечает, меняет тон:

— Разве я тебе сказала, что ты мне нравишься?

— А разве нет?

— Конечно, нет.

— Но ведь и ты мне не нравишься в таком смысле, ну… я не влюблен в тебя.

— Да кто ж тебя просит! — смеется Люся и косит глазами в сторону третьего.

Он из параллельного класса, в их школе недавно и сегодня в этой компании всего третий или четвертый раз.

Он сразу же, как появился в школе, стал глядеть на Люсю. Глядит и глядит. Чудеса прямо! Алексей высокий, сухопарый, какой-то не по-спортивному подтянутый и очень вежливый. «Палата лордов» зовет его про себя Люська. Тут она и вправду робеет. Зачем он только увязался за ними? Вот и сейчас: она, смеясь, покосилась на него и натолкнулась на полупрезрительный взгляд узких, похожих на льдышки глаз — глаз северянина.

Люська любит растормошить, вызвать на разговор, на шутку. Но тут она скована: другим воздухом дышит парень, не подступишься к нему. Не дай бог влюбиться в такого!

А они запросто разговаривают между собой, особенно Сережа Панкин с Алексеем. Им что-то жгуче интересно друг в друге, и Люся чувствует, нет, знает: взаимный интерес имеет отношение к ней. Это счастливит ее и смущает. А они вот про что. Алексей спрашивает серьезно:

— Тебе не претит в дипломатии неточность, отсутствие закономерностей?..

— Ну, ну, ну, — азартно перебивает Сережа, — все там есть, если вдуматься. Ведь развитие человеческого общества имеет свои законы, значит, и взаимоотношение государств тоже. Понимаешь, мне нравится, что за каждой буквой соглашения стоит какая-то подоплека, чье-то дипломатическое прозрение или просчет. Тут нет стоячего болота. А в твоей биологии есть: все идет по заранее заведенному кругу.

— Конечно, стабильнее. Но я люблю стабильность. — И оглядывается на Люсю, боясь, что она не знает этого слова. Боясь, и одновременно злорадствуя, и сердясь на себя за это злорадство и за свой выбор: влюбился о девчонку, с которой надо выбирать слова попроще!

Но вся эта сложная гамма чувств ни к чему: оказывается, Люся не слушала. Она застыла отрешенно, держась руками за каменную плиту парапета. Лицо у нее стало очень обычным в минуту погасшего оживления, и Алексей снова (в который раз!) со страхом подумал: влюбился!

Как это могло случиться? Ведь не нравится она, не нравится. И как может ему понравиться девчонка, которая мечтает (мечтает!) стать парикмахершей? Да, да, она сама сказала, и пресерьезно, даже с вызовом. И этот глупый вызов. Комплексует: вот вы, мол, с Сергеем умники, а я дурочка, ну и что? Бегаете-то вы за мной!

Алексей потупился, потом опять охватил взглядом всю ее — с беспомощными движениями худых рук (лапки прямо!), смешной манерой чуть косолапить, с этими милыми гримасами чересчур, пожалуй, подвижного лица, сейчас почему-то застывшего. Зверушка, зверушка, и все тут! Может, это зверушечье, беспомощное и трогает? Но ведь ясно же, что при таком несходстве… Они разный тип людей, разный склад. Сейчас у нее в фаворе Миша Сироткин, завтра — Сергей Панкин или еще кто-нибудь. А он — никогда.

Алексей недавно нашел у Гейне стихотворение и теперь часто вспоминал его, прикидывая к себе и растравляя себя:

Кто влюбился без надежды, Расточителен, как бог. Кто влюбиться может снова без надежды — Тот дурак. Это я влюбился снова Без надежды, без ответа, Рассмешил я солнце, звезды, Сам смеюсь и… умираю.

— Умираешь? — спрашивал он. И сам же отвечал: — Ничего, брат, не умрешь!

Тайным чутьем внутренне здорового человека он знал: пройдет!

— Пошли на танцы! — услышал он голос Миши Сироткина. (Сироткин обращался к Люсе.)

— Как все, так и я, — ответила она.

— Нет, я тебя приглашаю…

Что-то в ее лице, продолжавшем оставаться неподвижным, забеспокоило Алексея, но он не решился прервать ее диалога с избранником. А потом началось то, то самое, отчего она оказалась в карете «скорой помощи», и все это напоминало дурной сон.

***

Люсина мама похожа на цыганку: черноглазая, белозубая, веселая. Бывало, если что — поплачет, а потом засмеется:

— Эх, завьем горе веревочкой!

И — в гости. К подружкам. Дочка почти взрослая, а у нее, как у девчонки, подружки. И все с шумом, все с прискоком. Отец, бывало, перехватит ее на бегу, раскружит:

— Ох ты, кочевница, горе мое сладкое!

Так и скажет: «Горе сладкое».

Отец!

Мать рывком да криком, а он, бывало, посадит Люську на колени (это когда она еще маленькая была) и качает. И придумывает:

Дочка — птичка, Мамка — птичка, Баба Вера — птичка, птичка…

Люська зальется смехом, в ладоши захлопает:

— Дальше! Дальше! Про себя спой!

Он подумает и доскажет страшным шепотом:

Даже папка — тоже птица, Васька-кот его боится.

Люська кинется ему на шею, и он обнимет ее, и оба рады, будто что-то соединило их.

Голос у отца теплый, руки добрые, а глаза — большие, серые, чуть навыкате, и все в них меняется: и цвет, и выражение. А уж если возьмет гитару… «Степь да степь кругом…» И опять Люська вместе с ним, и роднее человека нет.

Люся не любит думать об отце. Он предал.

Это ведь с матерью они поссорились, а ушел он ото всех. И как это вышло, даже не понять. Мама, конечно, виновата. Разве так командуют? Ну хорошо, она устает на работе в своей парикмахерской: всю смену не присядет. Вернется — он ей сам и ужин подаст, и таз с водой для ног. «Нюрочка, Нюрочка». А что ж она-то ему сроду не подала? Все баба Вера да Люська. А только команды:

— Хватит тебе на грузовом шоферить. Так и от дому отобьешься. Сутками тебя не видать.

Ну ладно, сдал на таксиста, стал по Москве ездить. И опять:

— Не надоело извозчиком быть? Сдал бы на механика. И деньги мне твои не нужны. Таксисты — самый народ разбитной. Ездила. Знаю. Так и заговаривают, так и поглядывают на тебя в зеркальце.

А уж если выпьет… Он последнее время выпивал. И опять же тихий. Придет, голову наклонит, сядет на диван да там и заснет. Никакого скандала или чего, а мать завела так: он заснет, а она — из дому вон. Наказывает. Вот и наказала. Сперва ушел к своей сестре замужней, письма писал. Мать не показывала, но Люська раз увидела у нее в сумочке конверт. Адрес его почерком. Вынула тайно, прочитала. Отец писал странно: я, мол, виноват, не знаю, хватит ли твоей любви, чтобы простить. Если простишь, вернусь. Ну и о Люсе: береги, не говори обо мне плохо.

А мать вообще ничего не говорила. И не плакала. Только вся почернела. И Люся, хоть и знала, что мать с ней, пятнадцатилетней, не захочет советоваться, заговорила сама: ведь не чужая же она в доме! Заговорила, а ответа нет. Рассердилась. Заплакала:

— Ты, ты виновата! Выжила! Такого человека. Хоть бы обо мне подумала!

— Нечего, дочка, о нем жалеть. У него семья другая.

Тут Люська и прикусила язык.

На стене висела фотография: отец и мать, молодые, сидят рядом, а на руках у них маленькая Люся. Глаза у нее в пол-лица, рот — будто дырочку проткнули, верхняя губа капризно вздернута, волосы до плеч и широкий бант над головой. В то время ее называли «Птица». Она даже имени не знала. Бывало, спросят:

— Девочка, как тебя зовут?

А она:

— Птица.

Так вот взяла она от этой карточки и отстригла ножницами человека, который сидел слева и этак ласково держал ее поперек живота, чтобы не вертелась и не убегала. Вместе с этим человеком отрезался кусок ее щеки и часть банта. А держащая рука осталась. Так что вся карточка получилась нелепая, и пришлось ее со стенки снять.

Мама ничего не сказала. Стрельнула сердито черными глазами, качнула головой, и все.

Она стала еще резче, мать, и почти не бывала дома. Кинет, уходя:

— С работы к Танюшке пойду.

И старалась не глядеть на Люсю. Может, потому, что та была похожа на отца.

А в Люсе будто разбилось что-то. Доброе, ласковое и… растяпистое что-то. То, бывало, к любому подойдет, поможет…

— Вы за хлебом, теть Кать? Давайте сбегаю. Я как раз иду.

Или:

— Завтра отец на своей таксишке обедать приедет, так не расходитесь, ребята. Обещал до лесу подвезти. А обратно — сами.

А теперь — нет. Теперь никаких этих сантиментов. Особенно первое время. И разговоров никаких. Чтобы чужие не спросили об отце.

Но вот уж почти три года прошло. Поутихло немного. Отца старалась не встречать. Мать утром буркнет:

— Из школы прямо домой приходи, отец к тебе явится.

— Ой, мамочка, у меня собрание.

— Как знаешь. Мне-то что.

Он потом и приходить не стал. А скучала — ну прямо хоть воем вой. И карточку склеила и в свой стол положила: то было раньше, то был ее отец. А тот, что теперь, — чужой человек, и видеть его нечего. Спросила однажды:

— Бабушка, у меня, может, уж и братишки с сестренками есть?

Бабушка подумала и ответила без ожесточения:

— А как же. Есть. Сестра.

И тогда Люська заплакала. Поняла: конец. Она, видно, все еще ждала.

Но зато больше об отце не думала, не вспоминала. Когда вернулась мать, встретила ее ласково и вдруг сказала:

— Мам, чего ты меня своему делу не научишь?

— Что это ты? Ведь отец вроде тебя в артистки прочил.

— То в детстве. А теперь я хочу, как ты.

Мама вдруг заволновалась, посадила ее, как клиентку, на стул (это что же, родную дочку ни разу не причесала!), показала, как намыливать, смывать и накручивать на бигуди волосы. Потом мама легкими, быстрыми руками расчесала светлые Люсины пряди, чуть подначесала их «против шерсти» и крупными локонами уложила, подняв над головой будто корзину с цветами.

— Маркиза, да? — засмеялась Люся. — А, мам? Как тебе твоя дочка?

— Ну и ладно, — ответила себе мама. — Актрисой — там видно будет, а здесь можешь выучиться быстро, вот и кусок хлеба. Завтра на мне сама попробуешь. А я погляжу, какие у тебя руки.

Руки у Люси оказались подходящими.

***

Была белая стена. На ней — белая дверь. Светилась матово. Потом расплылась.

Через какое-то время был шепот и движение теней. И это расплылось. Больше, собственно, ничего не было. Долго не было!

Много позже снова за черным воздухом белая стена. И дверь. И возле — тоже белая спинка кровати. И на белой подушке темная голова. Чужая комната. Чужая кровать. Женщина спит чужая! Вот оно что: больница. В больницу попала.

Как? Когда же? Сразу пришла память: светлые гранитные плиты — парапет вдоль реки, гниловатый запах воды, светлая арка моста неподалеку. Трое парней — Миша Сироткин, Сережа Панкин и тот новенький, Алексей, от присутствия которого Люсю будто сковало.

Миша Сироткин сказал:

— На танцы пойдем? А, Люся?

— Как все, так и я.

— Нет, я тебя приглашаю. Я уже билеты взял.

А ей что-то в этом не понравилось. Что ж, только с ним, значит, и танцевать? И перед ребятами неудобно. И на танцы ей не хотелось, если честно говорить. Она бы пошла домой, полежала, да уж больно там тоскливо. И Люся ответила так:

— Пройди сперва по парапету до моста, тогда уж на танцы.

Миша сердито пожал плечами:

— Ты что, сдурела?

А Сергей сразу:

— А если я пройду, то со мной?

— Конечно. Только в воду не свались.

— Приглашение к подвигу, — будто сам себе проговорил Алексей.

И Люся не поняла, одобряет он ее или осуждает.

Сергей в самом деле начал взбираться по плитам. А Люсе вдруг стало скучно. И тяжело рукам, ногам, спине. Фонари на высоких столбах точно расплющились и поплыли. Вода была рядом, но ее нельзя было пить. А так хотелось пить! Там, неподалеку, автомат с водой. Мишка опять будет смеяться: «Ты меня разоришь на газировке!» Она последнее время все только и глядит, где бы попить. И как будто с каждым стаканом убывают силы. Она хотела сказать: «Пошли, попьем», но Сергей, балансируя руками, шел по стене, и она не решалась, а стала опускаться на землю.

— Люська, что ты?

Миша с Алексеем подняли ее, она еще говорила и смеялась, но почти не видела дороги, и теперь вот не помнила даже, как оказалась в больнице.

— Сейчас, сейчас, — шептала над ней женщина в белом колпаке. От ее рук пахло спиртом. — Сейчас он принесет сладкое… — И обернулась к кому-то: — Ну, все готово?

Потом она протерла спиртом Люсину руку у плеча.

— Сейчас будет укол, это не больно. (И правда было не больно.) А теперь пейте то, что вам даст этот юноша.

Кто-то нудно подносил к ее губам стакан с отвратительной теплой водой, в которой была намешана сода. Она сперва жадно пила и заедала вареньем. Потом больше не могла.

— Пей!

— Уже некуда.

— Пей, пей, пей.

Когда ее оставили в покое, она заснула.

***

Миша Сироткин первый заметил, что с Люськой неладно: прямо в новом пальто села на асфальт. Она, конечно, любит причуды (вот заставила будущего дипломата балансировать между танцплощадкой и грязной городской рекой!), но это уж чересчур, чтобы сесть чуть не в лужу во всем новом.

— Люська, что ты?

И кинулся поднимать. Но тело ее не пружинило, соскальзывало с его рук, а Люська будто бы отдельно от этого тела вела монолог:

— Нет, вы посмотрите, он уже возле моста. Миша, Миша, давайте добежим пока до автомата, попьем…

— Постой, Миша, — сказал Алексей, — гляди-ка, она вся побелела. Наверное, сердце. Ее нельзя трогать.

— Какое там сердце — она почти что разрядница по лыжам, — огрызнулся Михаил. Но он и сам уже видел, что дело плохо.

Они обхватили ее с двух сторон так, что ее ноги едва доставали до земли, и притащили домой. Догнавший их по дороге Сергей вызвал «скорую помощь». Он не поехал в больницу — у него была куча дел: приближались экзамены в школе и на курсах, а эти упросили взять их обоих, потому что каждый боялся, что чего-нибудь там не сумеет.

Девушка, лежавшая в машине на белых носилках, была без сознания. И потеряла все, что делало ее Люськой Алдаровой — беззаботной, безоглядной, пленительной в своей подвижности. Это было худое тельце, накрытое поверх пальто байковым одеялом. И это было острое лицо — замкнутое, закрытое от них и от ее сознания. И — неживые глаза под тяжелыми, почему-то набухшими веками.

Миша Сироткин старался не глядеть и боялся, как бы они там, в больнице, не вздумали вернуть ее домой, когда она придет в себя. Бывает такое. Мест-то мало. И Люська, вероятно, сразу затребует: домой. Нет, он не согласится. Кто за ней дома ходить будет? Так и надо будет сказать: пусть сперва вылечат. Скорее бы отдать ее в надежные руки! Скорее бы!

Алексей думал примерно то же. И тоже старался не глядеть — разве что чуть скосив глаза. И все боялся: не сумеют они с Мишей Сироткиным рассказать о Люсе все, как надо, и, значит, врачи не смогут (вдруг не смогут! Что тогда?) поставить диагноз. Вот этот, молодой, что поил ее кардиамином и колол ей камфару, он ведь отступился. «Ничего, — говорит, — не понимаю!» Ох, скорее бы, скорее больница! Что же она не приходит в себя?

Молодой врач сидел возле шофера, хмурился и был смущен: не смог привести в сознание. Не нашел средств. Это врачебный брак. Позор. Тоже мне врач! Все так и скажут: разве это врач?

— Побыстрей, если можно, — попросил он шофера.

Тот молча кивнул.

В приемное отделение они вошли следом за носилками. Там было что-то вроде зала с каменным полом и скамейками для ожидающих. Люсю вместе с носилками оставили на скамье. Еще была маленькая комнатка, где сидел врач. И поскольку больную принесли, а не привели, их вызвали сразу же — Мишу Сироткина и Алексея.

— Вы родственники?

— Нет, друзья.

— Чем она болела? Какие были последнее время жалобы?

Эта женщина-врач ничем помочь не могла, но спрашивала строго. И пухлое напудренное лицо ее было строгим. Ей надлежало определить — в какое отделение.

Когда Миша вспомнил, что Люся все последнее время пила много воды, врач ухватился за это и сказала через плечо медсестре:

— Позвоните в лабораторию, пусть возьмут кровь на сахар.

Потом их попросили подождать. Скамейка была пустой: Люсю уже куда-то унесли. Они вышли на каменные плитки — красный шестиугольник, возле каждой стороны его — по серому квадрату, и снова — шестиугольник, и так без конца: до ряби в глазах, до помрачения ума.

— Алексей, Лешка, ты что, оглох?

— Ну, чего?

— Я говорю — надо найти ее мать. Знает же кто-нибудь, где она! Эта бабка Вера бестолковая.

— Да.

Когда Люсю унесли, Алексей не почувствовал облегчения: то хоть видел — вот она, жива…

Он пошел во врачебную комнату.

— Я хотел…

— Посидите, посидите.

Женщина-врач жевала хлеб, отпивала чай из стакана и одновременно что-то записывала в другую (уже другую!) историю болезни. Потом отдала ее сестре:

— Проводите.

И сестра провела мимо них старика с мертвенно-желтым лицом.

Царство теней.

— Вещи-то возьмешь? — спросила Алексея нянечка.

— Оставьте, — сказала женщина-врач.

Тогда нянечка сунула список: вот, распишись.

Там было написано:

пальто демисез. черн.

туфли лакиров.

платье шерст.

комбин. нейл…

Ее раздели всю, отделили от красивого темно-синего платья, которое так шло к ее странным глазам — то прозрачно-серым, почти бесцветным, то ярким, черным от возбужденно расширившихся зрачков.

С нее бесцеремонно содрали белье и занесли в разграфленную бумажку:

комбин. нейл.

трико шелк.,

выставили напоказ с бесстыдством, пригодным разве что для мертвых. Так, может, делят наследство.

— Смотри хорошенько, а то скажете потом — пропало. Часы вот возьми с собой. Я не вписала.

Часы были холодные. Металл уже утратил тепло ее руки. Это очень скоро происходит.

— Что с ней, доктор?

— Пока не знаю точно. Взяли анализ. А вы можете идти. Идите.

Они вышли и зашагали мимо корпусов.

— Это хорошая больница, у меня здесь братишка лежал в детском отделении, — сказал Миша. — Хорошо, что сюда привезли.

— Да, — ответил Алексей.

Его продолжала угнетать память ее неживого лица и этого странного списка, похожего на завещание: «Завещаю такому-то платье шерст., комбинацию нейл…»

И чем дальше они отходили от больницы, тем явственней он ощущал, что должен спросить у врача. О чем, собственно?

«Что с ней, доктор?»

«Пока не знаю. Идите».

Мысленно он проделывал обратный путь, входил в приемное отделение, снова и снова:

«Что с ней, доктор?»

«Пока не знаю. Идите».

Она, Люська, ведь никому там, в больнице, не дорога. Они даже не могут знать, какие у нее глаза! Они к ней — только из чувства долга. Вот если бы видели, как она бегает, легко переступая тонкими ногами; как смеется — влажные ее зубы в широкой и немного затаенной улыбке; как говорит — оживленно, счастливо, вкусно… Да они бы души свои повынимали и вселили в нее! А теперь это только тело, требующее определенного внимания, поскольку это их работа.

Мысленно он снова был там.

«Доктор, где она?»

Перед ним захлопывалась дверь. Он стучал. Потом стоял у окна. Просил. Ему снова открывали.

«Доктор…»

— …И, представляешь, это была его первая операция.

— Чья, Миш? — не понял Алексей.

— Да этого врача. Ну, который нашего Сашку лечил. Он говорит: «Я до того не делал операции на сердце. Ну раз такой случай и все равно умирает, да еще бандит…»

— Какой бандит?

— Ну, бандита ему привезли с пропоротым сердцем. Ты что, не слушаешь? Я же сказал — поножовщина была, вот его и проткнули. Как раз в тот день, когда мы Сашку домой забирали.

— И хорошо прооперировал?

— В том-то и дело! Я же говорю — эта больница отличная.

— Да.

— Ты домой?

— Может, вернемся, а, Миш?

— Кто нас пустит. Да и зачем? Там врачи, а мы только мешать будем.

— Да.

— Я зайду к бабке, скажу, где она.

— Ладно. Пока.

Алексей остался на улице, возле своего подъезда. Он достал из кармана ее часы. Приложил к уху. Идут. Поглядел: десять минут одиннадцатого. Как все быстро. Не больше часа. Он впервые держал в руках ее вещь. Часы были крупные, на широком ремешке, в соответствии с недавней модой и, вероятно, со средствами. Они не были обычными. Это были ее часы, большой ценности вещь. Ремешок охватывал ее тонкокостную руку у самой кисти. Алексей еще раз прижал часы к уху, но уже не слушал, а просто прижал. И снова ощутил сосущую, нудную боль оттого, что она там одна и никто, никто не знает, какая она на самом деле. И, значит, не волнуется за нее. Как все. Общий ряд. Он медленно пошел назад, к больнице. Потом побежал. В приемное отделение его пустили сразу. Женщина-врач узнала и улыбнулась:

— Она в терапевтическом корпусе, в отделении эндокринологии. Алдарова, да? Я не ошиблась? Подождите, я позвоню.

Было ясно, что это не входит в ее обязанности, но он даже не поблагодарил. Только слушал, что там делалось, в трубке. А там говорили, говорили.

— Тут ее брат, — прервала врачиха. — Он может подежурить.

И спросила его глазами: верно?

— Да, да! — закивал он.

Женщина опустила трубку.

— Надо срочно достать сладкого — сахара или варенья. А уж что делать, доктор скажет.

Бежать домой? Далеко.

— Тут есть дежурный магазин, — сказала нянечка. — Вон там, второй корпус обойдешь и — калитка в заборе.

Он побежал. Обежал 2-й корпус. Калитки не оказалось. Сквозь железные прутья забора хорошо было видно, как закрывали дежурный магазин: девушка с высокой прической отталкивала от двери двух пьяных. Даже был слышен ее зычный и обозленный голос: «Проваливай, закрыто. Закрыто, говорю».

Алексей перепрыгнул через забор, перебежал дорогу. Девушка уже отошла от двери. Пьяные не отошли. Алексей постучал. Постучал еще. Вышла толстая продавщица. Он сделал знак, что, мол, до зарезу нужно. Он улыбнулся, чтобы ей показаться приятным. Она зевнула и отошла. Он раздосадовал на себя за эту улыбку, за ее зевок, за унижение. Начал стучать громко, требовательно. Оба пьяных заметно оживились:

— Давай, браток! Зажирели там!

Женщина подошла уже возмущенная:

— Что тебе надо?

— Мне нужен директор. Срочно. Я из больницы.

— Закрыто у нас.

— Откройте. Я из больницы.

— Больной, что ли?

— Нет, санитар.

— Водку не отпущу.

— Мне не водку. Ну, впустите же, мне срочно!

Алексей не умел этого. Он знал, что не умеет. Представлял себе не раз: от меня зависит чья-то жизнь — нужно остановить автомобиль, заставить отвезти кого-нибудь на катере; доставить из города в дальнее селение врача, уговорить его… От меня зависит, а я не могу…

А тут — банка варенья или пачка сахара! Пустяк! Посреди Москвы, в магазине, который закрыли на пять минут раньше времени. А вот возьмут и не откроют. И не отпустят. Разве не может быть?

— У меня человек умирает!

Он тряс дверь, на секунду забыв и о Люсе, и о больнице, и о варенье: надо, чтобы впустили! Надо суметь. Тотчас или уже никогда.

— Впустите! Впустите! Вы ответите!

Женщина медленно отодвинула засов.

— Только сунься в винный.

— Мне банку варенья.

— Ишь ты! Давай рубль шестьдесят без сдачи, касса уже закрыта… Хм, сладенького захотел! Я думала — выпить! А он…

Руки у него тряслись. Перебегая улицу, чуть не угодил под машину. Терапевтический корпус…

— Где здесь терапевтический корпус?

— Да вот он, молодой человек. Рядом стоите.

В отделение его пустили без разговоров.

***

Была белая стена. И больше ничего не было. Если закрыть глаза, белая стена все равно оставалась. Только немного коробилась, и на ней проступали тени. Потом они сделались стволами. Между стволами лежала дорога.

Люся видела эту дорогу во всех подробностях. Крепкий, волокнистый корень сосны, ямка, и в ней вода, а на воде жучок; синеватая птица поводит хвостом вверх-вниз, вверх-вниз. Люся бежит, почти не касаясь земли, падает, споткнувшись о корень, расшибает коленку, вскакивает и снова бежит, прихрамывая, стараясь не реветь, потому что к ней из-за стволов спешит, неровно шагает человек. Он разводит руки, подхватывает ее, совсем маленькую, прижимает к колючему подбородку. Вот зачем она так бежала! Теперь нет ни боли в коленке, ни усталости, только легкость, радость от этих рук, которые не уронят, от счастливых глаз, от тепла, табачного запаха и колючести щек этого знакомого, удивительно своего человека.

«Птица! Гляди-ка, ты бант потеряла. Вон, на дороге лежит».

Люся открывает глаза. Белая стена. Цыганские… Да нет, просто очень грустные глаза, которые хотят казаться оживленными: «Ты, дочка, очень-то о нем не жалей…»

— Мама! — зовет Люся, и слезы остывают на щеках, скатываются на шею, под ворот больничной рубашки. Задохнувшись от чувства вины перед матерью, она еще раз зовет: — Мама!..

И мама выходит. Она уверенно выходит на середину комнаты, мимо людей, хлопающих в ладоши, мимо беспорядочно разбредшихся стульев и заставленного вином и снедью стола.

«Митя, цыганочку!»

Краска на губах размазалась, рот кажется еще больше, зубы еще белей.

«Эх, раз, еще раз!»

Отец подыгрывает на гитаре, люди пьяно притопывают.

«Жги, жги, жги! Эх!»

Она поводит плечом, выставляет руку вперед…

Никто, никто, никто не понимает, как плохо она пляшет! Это знают только двое: Люська и отец. Отец не играет, он так, бренчит, потому что если бы он заиграл, она пропала бы со своей чечеткой. Она попадает в ритм, но не прорывается в веселье, в истинный порыв, вихрь, в то, чем живет каждый звук гитары.

«Жги, жги, жги!»

Напарник отца, дядя Степан, пьяно вываливается в круг:

«Эх, цыганочка!»

А Люська прижимается к отцовым коленям, точно желает втянуть в себя его доброту к этой женщине, что нелепо кружит по комнате, его тепло к ней, может, даже восхищение:

«Степан, Степан, ты не очень там! Это все же моя жена».

«Эх, мне бы такую!»

А вот теперь никто что-то не рвется сделать ее своей женой. «Мне бы…» Она, может, и вправду подумала, что будут для нее еще раз в жизни такие вот добрые и счастливые глаза.

Да нет же, нет! Не думает. Тут все трезво и ясно, и так тяжко, что даже слез не было. «Ты, дочка, очень-то о нем не жалей. У него семья».

— Мама! — опять позвала Люся. — Мама, я хочу, как ты. Все — как ты. Вместе…

Она трудно открыла глаза, с болью повела ими в сторону. Больница. В палате светает. Возле кровати, положив руки на тумбочку и опустив на них голову, дремлет незнакомый человек в белом халате. Ясно: врач. Мама ничего не знает. И — четкая и опять предательская мысль: а отец бы услышал, почувствовал. И тут же: нет отца. Какой он теперь отец?! Никого нет. Вот сидит врач, чужой человек. Чужой, чужой…

***

Когда Алексей с банкой варенья в руках шагнул следом за медсестрой в палату, там стояла сладковато-тошнотная темнота. Ему захотелось поскорее выскочить на улицу или распахнуть окна.

— Ну, все готово? — спросила женщина-врач.

Сестра зажгла лампочку над кроватью, и Алексей увидел то же резкое, не освещенное сознанием лицо. Люсино лицо.

Врач задрала рукав ее рубашки, протерла спиртом тонкую Люськину руку, еще хранящую летний загар, и вонзила иглу в податливую тонкую кожу. Она медленно нажимала на поршень шприца, а Люся не двигалась, хотя ресницы ее шевелились и даже приподнялись над тусклыми глазами.

Он так почему-то испугался этого шприца и ее покорности и отданности в чужие руки…

«Зверушка, зверушка милая, ну потерпи. Может, обойдется. Может, так нужно…» Да разве она не терпела? Лучше бы вскрикнула, оттолкнула чужую руку, рассердилась. Он мысленно звал ее, хотел притянуть ее внимание: «Зверушка, милая зверушка…»

— Теперь, молодой человек, раз уж вы взялись, от вас многое зависит, — обернулась к нему женщина-врач. — Я всего лишь дежурная, у меня целый корпус. А у вашей сестры отравление ацетоном. Ей следует выпить весь этот графин содовой воды, весь, понимаете? — На столе и правда стоял здоровенный сосуд, и вода в нем была белесо-мутная.

— Да. Я понимаю.

Но он не понимал, когда же и чем она могла отравиться, если они столько времени были вместе и она ничего не ела.

— …Какое отравление?.. — робко спросил он.

— Ацетон. Избыток кетоновых тел в крови. Нарушение кислотно-щелочного равновесия. Это ее заболевание. Ну, что об этом… — Врач заторопилась. — Варенье надо открыть и давать ей с ложечки. Вот столько примерно. — Она отмерила треть банки. — А если не сможете, позовите сестру. Это жизненно важно. Я ей впрыснула огромную дозу инсулина. Понятно все?

— Да.

Женщина ушла как растаяла, и Алексей с удивлением заметил, что уже не помнит ее лица. А если надо будет разыскать ее для Люси? Впрочем, можно потребовать с медсестры… Теперь открыть банку (сестра положила открывалку). А где ложка? Ложки нет. А, вот она.

Алексей наклонился над Люсей, приподнял ее голову вместе с подушкой.

— Люся, Люсь, попей…

Она вроде бы очнулась, припала к стакану. Он отнял стакан, взял со стола ложку, набрал варенья.

Ах, как он боялся, как боялся, что она сожмет зубы, выплюнет, не сможет проглотить! Но она слизнула варенье с ложки, и еще, и еще. И он был ей благодарен так, будто она сделала ему прекрасный подарок.

Вошла сестра.

— Пьет?

— Да, да. Все в порядке.

— Ну и молодец. Я посмотрела — вены-то у нее плохие.

— Вены? — не понял он.

— Ну да. Пришлось бы через вену и соду эту и глюкозу. А разве хорошо вены рвать?

Как это «рвать». Что она такое говорит? Молоденькая красивая сестра, тоненькая, складная, а такое говорит!

— Пей, Люся, пей.

— Некуда уже.

— Пей, пей, пей… Вот и умница.

Алексей опустил подушку, вытащил из-под нее руку. Ему хотелось еще что-нибудь сделать для Люси. Но пока было нечего. Он огляделся. Пять кроватей. Женщины, в основном пожилые, спят, тяжело дышат этим сладковатым спертым воздухом, который его перестал уже мучить.

На койке у двери мается бабка.

— Сыночек!

— Что?

— Позови сестрицу.

Алексей вышел. В коридоре темно. Возле свободной от палатных дверей стены стол, освещенный лампочкой. Дежурный пост ночной сестры. Сестры нет.

Он пошел по коридору, боясь вернуться ни с чем и не решаясь надолго оставить Люсю.

Сестры не было.

В конце коридора стоял диван, на нем что-то белело. Ну так и есть. Девушка спала, сняв и положив на валик дивана белый колпачок и прикрывшись поверх халата байковым одеялом.

Алексей смущенно отошел.

В палате маялась бабка.

— Она спит, бабушка.

— Что ж не разбудил?

— Неудобно как-то.

— А ей удобно — забыла мне снотворное дать. Ну ладно. А няни там нет?

— Не видно.

— Ты, сынок, из-под кровати судно мне достань. Подложить сможешь? Уж прости меня, старую. Ну и пойди теперь, погуляй да стул подставь. Я сама выну. Ну, спасибо, голубчик. Спасибо.

Ему было неловко и неприятно.

И было досадно, что не сумел отказаться и постеснялся разбудить ту, которая обязана руководить всем этим, а не спать во время работы.

Казалось, что все женщины проснулись и наблюдают за его странными действиями. Но это только казалось.

Вернувшись с «прогулки», он нарочно сел спиной к остальным и лицом к Люсе. Он для нее тут. Но, с другой стороны, они могут потребовать, чтобы его прогнали из женской палаты. Так что особенно заноситься тоже нельзя.

Через какое-то время пришла врачиха. Та самая. Пощупала пульс, оглядела пустой графин.

— Если что, вызовите меня. Я в левом крыле. Пока все нормально.

Сестра в белой шапочке стояла тут же, будто и не спала никогда. А может, им полагается? Это тяжело — не спать всю ночь. Алексей положил руки на ночной столик, на них — голову. Сразу заходили, заходили перед глазами люди, тихие, как тени. И вдруг он так и вскочил: дом! Он же не позвонил домой. Что там делается — страшно подумать! Его свободно отпускали по вечерам с условием, что он приходит в одиннадцать или звонит, если не успевает. Алексей кинулся к телефону у сестринского стола. Один оказался внутренним: после трех цифр отозвался голос: «Пятое отделение!»

Набрал свой номер по другому телефону — занято. Еще раз — занято. Еще — занято: не спят, ищут его.

— Чего ты тут? — удивилась сестричка.

— Домой забыл позвонить.

Она удивилась еще больше, но ничего не спросила. (Странно, конечно, если считать, что он — Люсин брат.)

Набрал еще раз. Наконец-то!

— Мама, это я, Алексей. Да, да, жив. Где? В больнице. Да не со мной, мама, мама, успокойся. У меня заболел… друг. Потом расскажу. Приду утром. Мамочка, прости. Не плачь, мама.

— Ты мне всех перебудишь, — улыбнулась красивая сестричка. — Иди-ка, иди на свой пост.

Алексей пошел. Глаза у него слипались. Он поглядел на Люсю, которая спала — это уже был сон, а не забытье! — и снова почувствовал к ней глубокую и нежную благодарность.

***

Была белая стена. На ней прорезана белая дверь. За матовым стеклом ее четко обрисовалась желтая, тускло горящая лампочка. Она уже не освещала, потому что свет шел из окон. Рассвело.

Сон был с привкусом горечи и стоял теперь слезами в глазах, сон-боль, сон-обида: рыхлая женщина с мягким одутловатым лицом ходила по их комнате и в большую продуктовую сумку складывала Люськины вещи.

«Ты молодая, — говорила она. — На что тебе?» — и бросила в свою кошелку Люсину куклу.

Может, смешно, но эта единственная за всю жизнь кукла (других дарила тотчас же, потому что не любила) имела свой характер — была обидчива, ласкова, слаба здоровьем. К ней надо было подходить несколько раз на дню, иначе она делалась грустной, ее надо было гладить по волосам, сажать возле себя, когда учишь уроки. Дома подсмеивались надо всем этим: «Не стыдно, невеста?» — но что же можно сделать? И вот эту куклу — в чужую сумку.

«Ты веселая», — говорила женщина и снимала с полки лучшие Люсины книги.

Люся не видела точно какие, но знала, что самые любимые.

«Почему это вы берете?» — тихо спрашивала Люська. Она вовсе не была робкой, но здесь точно оцепенела.

«Молчи! — кричала мать. — Пусть все к черту забирает. Забирай все, ты, слышишь? Побирушка!»

Люся любила раздаривать свои вещи, и мама всегда сердилась на нее. А теперь вот…

И Люся плакала от обиды: одно дело ты сама отдаешь, другое — берут без спросу… И при чем тут «веселая»? Они все думают, что если веселая, так ничего ей не надо. «Мне с тобой весело. Давай дружить?!» Или: «С тобой легко. Я с тобой прямо другой человек». И никогда наоборот: «А тебе со мной легко? Весело?» Все только «я» да «мне».

Она никогда не думала об этом, рада была чужому вниманию. А теперь от слабости, что ли, которая не давала приподнять руки, перевести глаз с этой белой стены… Слезы опять побежали по щекам, постепенно холодея. Она не всхлипывала, она не плакала, просто текли слезы. Лба ее коснулась рука. Легко и неуверенно.

— Люсь, ты что?

Она заставила себя поглядеть в ту сторону: рядом сидел Алексей. Узкое лицо его стало еще длинней, щеки ввалились. А глаза глядели ласково, будто она была ему своя.

— Ну, чего ты, Люська?

И вот тут-то она заплакала. Слезы были другие, они не успевали захолодеть, от них было горячо глазам и щекам. А он тихонько проводил рукой по ее волосам, потом ладонью вытирал ее мокрую щеку, и ладонь тоже делалась мокрой, и опять они были свои.

— Ты откуда взялся? — всхлипнула Люська.

— Я еще с вечера… Как привезли.

— Это ты здесь… спал. — И она улыбнулась, глотая спазмы. — А я думала — врач прикорнул в тишине. Негде, думаю, приткнуться, бедному.

— Люся, все будет хорошо, — шептал Алексей, — вот увидишь.

— Конечно. Мы еще на танцы пойдем.

— Я не так уж люблю танцы. Но если ты захочешь…

— Ага. Я тоже могу не ходить.

Слезы еще текли — тут она ничего не могла сделать, — но горечь прошла, рассеялась. Никто не взял ее куклы, не похватал с полки любимых книг, никто не требовал от нее, чтобы она была веселой и легкой, ничего не давая взамен.

Люся закрыла глаза, ощущая счастливую тяжесть неумелой гладящей руки. Свой человек. Свой!

***

Был третий день. Воскресенье. 4 часа. Как раз время для посетителей. И они пришли.

Первой влетела мать.

— Мама! Мамочка! — Люсе казалось, что она кричит, а голос звучал хрипло и бесцветно.

— Ой, Люська, ой, доченька, да что же это? Уж я себя изгрызла за свое гулянье. Прости меня.

— Что ты, мама?!

— Приехала нынче только, под утро, а бабушка мне… Ох ты господи!.. Ну как ты сама себя чувствуешь, а?

У нее виноватая походка, виноватые глаза, руки, слова. А чего, собственно, убиваться? Она же не знала. Так даже лучше обошлось. Теперь зато есть Алексей.

— Мам, да уже все в порядке. Через несколько дней ходить буду. Мне врач сказал. Мам, знаешь, какой у нас профессор обход делает — весь седой, а усы черные и вот так свисают! Мам, ну чего ты плачешь-то?

— Ой, доченька…

— Знаешь, мам, он пришел и говорит: «Кто у вас тут «Шипром» душится? Пощадите меня, не делайте этого». А женщина, мам, вон та, на крайней кровати, Тамара, говорит…

— Какая она тебе, дочка, Тамара, почти что мне ровесница.

— Ну, неважно, Тамара, в общем… Она… — И глянула на дверь. — Ой, девочки!

Школьные подружки были без халатов. Они воровато прокрались, быстренько стали выгружать из сетки на Люсину постель конфеты, апельсины.

— Люська, мы двое пробежали, а там полкласса пришло. Не пускают.

Люся смотрела на подружек и сквозь тусклую пелену, в последние дни задернувшую для нее весь мир, увидела, с радостью увидела, как они обе праздничны, здоровы, особенно здесь, среди бледных, одутловатых соседок по палате.

— Знаешь, нас не пускали, — говорила Нина, раскладывая пакеты у Люси в ногах, — а мы увидели еще дверь. Ленка порылась в кармане, нашла ключ от квартиры — хоп! — и отперла! Представляешь?

Люся смеялась и сама ощущала, что ей все сегодня веселей, чем вчера, все важнее, значительней.

— Слушай, Люська, а ты — ничего! Только бледная. А то уж наговорили — прямо чуть ли не умираешь!

— Люська, а Сергей твой, дипломат, ходит мрачный. Зашел вчера к Ленке — прямо руки у него дрожат. Ох, Люсенька, приворожила ты его!

— Уж его приворожишь!

Вбежала пожилая сестра.

— Девочки, девочки, почему без халатов? Кто пустил?

— Мы сейчас уходим. Сейчас.

— А конфеты возьмите. Ей нельзя.

— Как это?

— А вот так. Теперь придется без конфет.

Девочки машут руками от двери:

— Там еще мальчишки пришли. Миша Сироткин, Сережа…

У Люси влажнеют глаза. Они вообще теперь на мокром месте.

— Спасибо. Скажите спасибо.

Мама заволновалась:

— Может, мне пора, доченька? А то ведь по-одному разрешают.

— Нет, нет, мам, посиди. Знаешь, как я рада!

Люську продолжала нести, качать волна легкости.

С тех пор как ушел отец, ее преследовало недоброе ощущение внутренней зависимости от матери: то было жаль ее, то вдруг душила обида: «Из-за тебя, из-за тебя все!», то мучило сознание своей вины за меньшую, — ох, меньшую! — любовь, чем к отцу; то восхищало мужество матери, ее жизнестойкость и рядом обида, что вот дочка-то ей не больно дорога. Сложное, постоянно меняющее окраску чувство, которое, пожалуй, не назовешь любовью. Зависимость. Постоянная эмоциональная зависимость. И это мешало свободно дышать. А теперь вот — ничего такого! Мать. Часть дома. Может быть, подружка. Хорошо, что она есть. Вот сидит рядом — и это тоже хорошо.

— А глазки-то у тебя веселые, доченька. Я с доктором поговорила, он сказал — теперь уж не опасно. Только надо остерегаться. И укол придется делать каждый день. Велел, чтобы ты научилась.

— Научусь. Как бабушка?

— Окончено свидание, — возвестила пожилая сестра. — Прошу посетителей…

Все посторонние ушли из палаты. В больнице, как в поезде, родственники — посторонние («просим провожающих…»). Люся вздохнула с облегчением: устала. А вот Алексей не ушел. Потому что он не посторонний. Он как сидел весь этот час возле столика дежурной сестры, так и остался. Красивая сестричка Оля, сдавая смену, заглянула ему в глаза:

— Может, проводишь?

— В следующий раз, ладно?

Алексей сам удивлялся на свою занудную положительность, — только и стучит в голове: «Люся, Люся…» Он боится уйти домой, а вдруг тут что-нибудь…

— Если есть возможность, подежурьте, это не повредит, — сказала ему та самая женщина-врач, которая со шприцем и содовым раствором. И добавила: — А ведь мы с вами спасли вашу сестренку!

***

Возле больницы много деревьев и кустов. Они не больничные, они деревья вообще, потому что были здесь до всяких домов. Это их потеснили, а не они выросли рядом.

После врачебного обхода Люська в длинном махровом халате вышла под эти деревья и кусты. Здесь происходило то, на чем редко задерживаются людские глаза: коричневые лапы почек размыкались и выпускали на свободу беловатый лист. Он потому был беловатый, что принадлежал возлеоградной акации, которая к осени обрастает стручками-свистульками. Над головой с шорохом толкались в рост беспомощно-светлые листья тополя, падали его пустые почки, бархатились под ногами бордовые червячки его цветов… И что-то звенело, звенело в воздухе, и Люсе казалось, что там, возле древесных корней и стрельчатой травы, маленькие зеленые трубачи, бесшумные и таинственные, точно гномы, возносили свои легкие трубы…

Весна! Люся только в очень раннем детстве увидела весну и поразилась ей: этому нежному цвету и этой радости листьев и травинок: «Мы! мы! мы!»

И теперь она слышит то же, только еще громче и победней.

Она трогает рукой кору дерева и удивляется ее шероховатой красоте. Подставляет лицо под теплое майское солнышко и радуется этому теплу. Если случается дождик, она ловит дождинки ртом.

— Как дурочка прямо, — смеясь, жалуется она Алексею. — Ну будто только что родилась: все мне внове! Почему?

— Люсь, а ведь так оно и есть: родилась заново, — отвечает он.

И Люся понимает — он не хочет говорить про ту ночь, когда была только белая стена и больше ничего не было: ни страха, ни боли, ни жалости к себе. Бережет ее! А чего беречь? Было так. А теперь — иначе. Теперь дарованы заново эти деревья — кора, листья; облака над ними; люди — соседки по палате, которые тотчас принялись опекать ее (неопытная в болезни!), жалеть (такая молодая!), восхищаться. Одна из них, Тамара, называла ее сперва «существо», потом «Тяпа», а теперь «девочка-эльф».

А что такое эльфы? Они почти как люди, только поменьше и очень легкие. Они умеют летать. И живут в лесу.

Про эльфов от безделья придумала Тамара, а Люська ухватилась за сказку. Это стало их игрой.

— А что делают эльфы? — спрашивала шепотом Тамара.

— Пекут блины!

— Ну да? А задание по алгебре?

— Еще вчера сделали!

— Не желают ли они полетать?

— Не могут: выстирали крылышки и развесили на ветках.

— Вот тяпы! В такое утро!

Они обе тихонько смеются. Странно, но над Люськой, как в детстве (все теперь как в детстве!), сказка получила власть. Она сгустила краски: зелень стала ярко-зеленой, облака ярко-лиловыми, земля тучной, влажной, чреватой новой жизнью; а Люськина походка сделалась упругой, легко переходящей в бег, похожей на полет.

Может, был (был! был!) и еще один дар, но о нем боязно думать. Он сродни сказке, но пугал крупностью и жил в душе потайной и радостной жизнью.

Вот и сейчас, среди деревьев, одна, Люська тихонько смеется, закрывает глаза, ловит кожей лица солнечное тепло, движение листвяных теней. Хорошо!

Потом она быстро озирается: не глядит ли кто. Стоп!

За узорной решеткой забора, на узком тротуаре старой улочки, прямо напротив Люси стоит девочка. У девочки огромные серые глаза — прямо в пол-лица; крохотный нос, еще меньше роток, будто кто проткнул дырочку, и припухшая верхняя губа. Это все не так уж красиво, но очень знакомо. Знакомая девочка. Хотя никогда не виделись. И эти длинные, почти белые волосы, и бант над головой.

— Как тебя зовут, девочка?

— Меня? Птица.

Люся перестает смеяться. Ей хочется сесть, перевести дух. Она хватается за ограду, держится крепко.

— А где твоя мама?

— Вона там, в магазине. Я больше от нее не убегаю.

— Ну и молодец.

Девочка открыто и ласково рассматривает Люсю.

— А ты в больнице, да? Ты не слушалась?

Какие глупости говорят ребенку, и он, если, не дай бог, заболеет, будет бояться этого дома. Глупая мать, вот что. Глупая женщина — мать Люсиной сестренки. Так легко сердиться на нее. Но она не виновата. Эта женщина ни в чем не виновата? А кто же виноват? Ведь никакой девочки-Птицы еще не было, вот этой Птицы не было. А Люся была. Хотя ее уже не звали Птицей. Но ей тоже хотелось, чтоб был отец. Ее отец.

Девочка держится за чугунные прутья, раскачивается, глядит на Люсю:

— Давай в чего-нибудь поиграем, а?

— У меня есть мячик, — отвечает Люся. — Хочешь?

— Хочу.

У Люси под подушкой и вправду лежит двухцветный мяч — это подружки принесли, чтоб она не скучала; читать ей пока нельзя, глаза плохо видят, строчки расплываются. Так вот — мячик.

Люся отбегает от решетки, в которую вцепилась девочка, а сама оборачивается. Ей страшно, что та уйдет.

— Ты не уходи.

— Нет. — И оглядывается. — А вона мама.

На верхней ступеньке магазина, того, что напротив, стоит полная женщина с одутловатым лицом. Мягкие руки ее укладывают в продуктовую сумку белый батон. Знакомые руки. Те самые, которыми толкали, запихивали в сумку самое дорогое, отнимали, без спросу и совести отнимали у Люси. «Почему вы берете?»

Люся стоит оцепенев, как во сне.

Женщина уже нашарила глазами девочку, уже перебежала дорогу. Вот она, рядом.

— Ты что тут делаешь? Я разве велела тебе… — И замолчала.

Люсе надо бы не глядеть так на этот мягкий рот и разреженные короткие зубы; на это пухлое безвольное лицо, не помеченное возрастом; на бледно-голубые маленькие глаза под безбровыми дугами. Неужели она лучше мамы? Неряшливо одетая, непричесанная.

А девочка?.. Девочка такая, какой была когда-то Люся. Но ведь теперь Люся не такая, и, значит, девочка лучше.

И снова: но ведь тогда еще не было девочки!

Женщина в замешательстве наклоняется к дочке:

— Пойдем, пойдем, Птица.

И вдруг лицо ее покрывается пятнами, глаза, которые она почти так же открыто, как девочка, поднимает на Люсю, краснеют и набухают.

— Люся, — говорит она шепотом. — Люся, я вас сразу узнала. По карточке. У Мити есть карточка. Вы заболели, да? Я скажу. Он придет навестит.

Она подхватывает девочку и тащит ее, хлопая разношенными туфлями.

Девочка из-за ее плеча тянется к Люсе, выворачивается: она хочет сыграть в мяч.

Люська стоит оторопело и глядит, глядит вслед женщине — той, из сна, обретшей плоть. Она видит девятиэтажный дом, в подъезд которого та входит, и ей трудно поверить, что каждый день в этот дом возвращается ее отец. Ей отвратительна женщина, и ей стыдно своей злости: очень уж безобидно и жалко смотрела она, будто не очень счастлива, не очень уверена не только в своем счастье, но и в праве на него.

Отравленная этой встречей Люся медленно идет по дорожке. И все же боль ее имеет предел, она с удивлением ощущает это.

«Скажу Алексею. Все, все расскажу», — и сама мысль об этом будто высвечивает событие.

— Ты чего, Люсек? Чего пригорюнилась?

Это — Тамара. У нее непропорционально тяжелое лицо с удлинившимся подбородком и носом. Слоновая болезнь. Акромегалия.

У Тамары молодой — моложе ее — муж, и она боится потерять его.

— Знаешь, как говорится: брат любит сестру богатую, а муж — жену здоровую.

Изуродованная болезнью, она тихонько плачет по ночам. А утром встает ясная.

— Ну, — говорит она сонной Люське, — как ты думаешь, что сейчас делают эльфы?

— По-моему, еще спят, — бормочет Люська и сразу поднимается.

И они с Тамарой, наскоро помывшись, шагают по безлюдным аллеям, вдоль больничных корпусов.

— Люсек, ты — очаровательное создание. Ты должна — понятно тебе? — должна быть чертовски счастлива.

— Да, очаровательное! У меня ноги некрасивые.

— Не болтай. Тебя это ничуть не тревожит. Ты просто прикидываешься. А потом, у эльфов не бывает спортивных ног, а? — Тамара смеется.

И Люська тоже. Просто оттого, что ей тепло и уверенно с этой женщиной, которая раз, всего лишь раз и только ей одной поведала о своем горе и больше о себе — никогда. Разве если что-нибудь смешное.

Больничный быт. Беседы о болезнях, странное тщеславие: чья хворь опасней. Люся привыкла. Но внутри сидит живучий бесенок, он уже прыгает, весело подбрасывая лапки, — ничего, мол, обошлось! Жив! Жив! Люся немного пригибает голову, чтобы не выглядеть вызывающе веселой.

Часа в четыре в парк прибегает Миша Сироткин. Он рассказывает о дворовых новостях, о том, кто и куда готовится, и что ей по справке о болезни выдадут аттестат без экзаменов — не зря она хорошо училась! Они болтают минут двадцать, потом Люся говорит:

— Ну, Миш, мне пора, а то заругают.

Она всегда говорит так, потому что знает: когда они переберут все новости и немного посмеются Люськиным рассказам о нянечках и соседях из мужской палаты (ох, мужчины болеют всласть, с преувеличением!), тогда вдруг станет не о чем говорить. Она не дожидается этого, ей не хочется никакой жесткости, никакого напряжения. Она благодарна Мише Сироткину, что он приходит, что не отрекся от нее, несмотря на стоны матери: «Инвалида берешь! Сам говорил — болезнь неизлечимая». О, Люська знает эту женщину! Да и соседки пришли навестить, рассказали про шумные — на весь двор — скандалы и обсуждения.

Ей дорога Мишина похвала. «Таких девчонок, — сказал он, — больше на свете нет! Мне Алексей говорил, как ты чуть не помирала, а смеялась, когда его с врачом спутала. Алексей — человек. Я бы с ним дружить мог, да он, видно, не хочет, обходит меня».

Люся слушает и складывает его слова в сундучок памяти. У нее теперь всегда в запасе радостная перспектива: расскажу Алешке. Ах, кто бы знал, как это счастливо, когда все, все, что есть ты, интересно другому!

Сергей бывает редко. Готовится к экзаменам. Он исхудал, стал серьезен и даже строг. Он не спрашивает, как она себя чувствует. Сам рассказывает много и интересно, и Люсе кажется, что он заранее готовит эти рассказы. А она почему-то устает от них и быстро забывает.

***

Мама плакала. Ее слезы Алексей видел впервые. И, надо сказать, она этими слезами что-то проигрывала. Такая крупная, красивая женщина, твердая походка которой соответствует характеру, не должна распускаться. Алексей привык верить в ее справедливость и правоту и теперь не мог стряхнуть с себя неприятного удивления. Почему, в самом деле, надо спасать его от Люськи, от забот, его личных забот, которыми он никого не отягчает?

И в результате — они сидят на маминой тахте, совершенно отчужденные, стараясь не встретиться взглядами.

— Мама, — говорит он и сам слышит в голосе нотки раздражения. — Ну поверь, что от школы я не отстану, что к университетским экзаменам готовился всю зиму и эти несколько дней не решают!

— Как это не решают? Теперь каждый час решает!

— А ты бы хотела, чтоб я…

— Обойдись без демагогии. Я бы хотела простого благоразумия. Слишком многое ставишь на карту.

— Но я же занимаюсь, о чем разговор-то? О чем?

— Ты подрываешь здоровье, сидя за книгами по ночам. Неужели она не понимает, что…

— Мама, перестань.

— Не могу перестать.

— Мы поссоримся!

Она смотрит укоряюще. У нее очень светлые, такие, как у Алексея, глаза. Это почти непостижимо, как точно переносится от одного человека к другому цвет, разрез, манера вглядываться. Ведь если такое сходство внешне, думает Алексей, то, согласно одной из психологических теорий, и сущность должна походить. Так, собственно, и было всегда, а сегодня одна внутренняя жизнь будто отрицает, зачеркивает другую. К чему же тогда это сходство, эта видимая одинаковость?

У Алексея не было навыка ссор и объяснений. Чаще всего его просили о чем-то, и он исполнял, слушался, потому что просьбы и требования бывали справедливыми. Но сегодня он должен, должен доказать свою правоту!

— И потом, у нее есть родители, — между тем говорила мама. И глаза опять вспыхивали ожесточением.

«Она», «у нее» — со злостью, и это — о Люське!

— Ты бы хоть поглядела на нее сперва! — вместо всего, что хотел сказать, выпалил Алексей. И покраснел.

Мама вдруг опустила голову и улыбнулась. Ему не показалось, нет!

— Чего ты, мам? Чему ты смеешься?

— А просто так. — Она поднялась с тахты, такая, как всегда, статная, красивая, уверенная в себе. Она положила крупную, тяжелую руку ему на голову и улыбнулась еще шире. Ее что-то веселило в нем. — Ну, ну, — сказала она примирительно. — Я непременно сперва погляжу. — И уже от двери добавила: — Давай уговоримся так: ты будешь вести себя разумно, заниматься и так далее, а я буду в полном восторге от твоей Люси. Идет?

Алексей насупился. Он знал мамины переходы от серьезности к шутке, но прежде это не касалось его так остро. И так не смущало. Он, похоже, очень уж выдал себя.

***

Деревья и кусты, что росли возле больничного корпуса, покрылись листьями и сделали улицу за решеткой почти невидимой. И все же Люся всегда садилась на скамейку спиной к улице. Зачем ей эти встречи? Зачем? И потом, ей вовсе не хотелось, чтоб женщина присылала к ней «Митю». Ни за что! Нет!

Но то, что отец знал: она, его Люська, больна, — и не шел, сокрушало душу.

— У вас что-то анализы стали хуже, моя девочка, — сказал ей пожилой врач во время обхода. — Вы не позволяете себе сладкого? Нет? И ничто вас особенно не волнует? Или есть неприятности?

Люся не знала, как ответить, но врач понял что-то свое и прописал ей валерьянку с пустырником.

— От состояния нервов тут зависит добрая половина дела, — сказал он.

Врач был серьезный человек. В свое время он внимательно расспросил Люсю, чем она болела, как росла, кто ее родители и как складывалась жизнь в последние годы. Он, собственно, застал ее врасплох, потому что она не помнила своих болезней, а о родных говорить не хотела. Вот и получилась картина безмятежной жизни. И все же его мягкая речь и внимание, что-то расковали в ней, выпустили на волю затаенное, скрытое от себя, будто сказали: ты представляешь ценность, ты сама, твое тело, жизнь твоей души. И Люська, вернувшись после этого опроса, долго плакала. Точно так же, как всегда плакала после ухода Алексея. При нем смеялась, радовалась, даже озорничала (убегала, например, провожать его в своем махровом халате с территории больницы), а когда он уходил — плакала. А чего так — и сама понять не могла. Не оттого, что жаль расставаться — это само собой, но было и еще что-то.

— Люсианда! — подходила к ней Тамара. — По-моему, эльфам необходимо высморкаться. — И подавала свой носовой платок.

Ей, этой Тамаре, одной-единственной, Люська как-то сказала об отце. (Алексею пока не решилась.)

— Хм, — сказала она, — а отец-то у меня в бегах.

— Как это?

— А просто. Невозвращенец. Обежал к одной красотке да там и остался.

Тамара поняла, покачала головой:

— Я так и думала, что ты в жизни не только порхала по цветам.

И, как нарочно, то, что случилось, непременно должно было произойти при Тамаре.

Было дождливое воскресенье. Люся даже не ждала, что кто-нибудь прорвется к ней сквозь эти потоки. Мог бы, пожалуй, только Алексей, но они уговорились, что по воскресеньям он не ходит — ведь его пропустят в любой день.

В палате было темно, как осенью. Все пять женщин сидели на своих койках, причесанные, прибранные. И делали вид, что никого не ждут.

— Нешто мой шалопут пойдет по такой мокрети, — вздыхала бабка. Она заметно поправлялась, и у нее прибывало бойкости. — Это я об нем, бывало, точно курица об цыпленке. А дети — они и есть дети. Без жалости к нам, старикам.

Тамара ловко подхватывала спицами нитки — вязала мужу жилет — и покойно, со всегдашней своей едва слышной усмешкой, сказала:

— Ой, бабушка, принимают дети наши заботы — и на том спасибо. А иначе — что бы нам делать?

— А и правда, правда…

Молодая, очень красивая минчанка Валя с бледным лицом и дивно зелеными глазами в темных обводах не то молила, не то заклинала мужа, который и без того часто навещал её, приехал вот вместе с ней из Белоруссии и кое-как перебивался у знакомых.

— Ой, и неужели сердечко твое не трапещется?! Уж как я жду, как жду!

Тяжело больная женщина Нина Яковлевна с красным раздутым лицом (еще одна уродующая болезнь) сидела в подушках и молча глядела в окно. Она сама врач и иллюзий на свой счет не питала. Она сказала так:

— Мне уж теперь все безразлично. Скорее бы только.

— Будто дело в одной медицине, — вскинула голову Тамара. — Да в прошлом году я здесь лежала с женщиной, та же болезнь, что у вас, — так она уже не двигалась. А в этом году я приехала и сразу встретила ее. С амбулаторного приема шла. Щеки опали, так, чуть-чуть припухшие, и идет хорошо. «Я, говорит, как немного подлечилась, выписалась домой и повела новую жизнь: в люстре все лампы зажгла; лучший сервиз на каждый день пустила. Хочу в театр — в театр, хочу людей повидать — полон дом гостей созову, лучшей снеди на стол поставлю. Чтоб никто надо мной не охал. И не охали. Дочка говорит — самый веселый год был! И вот выздоравливаю. Врачи верить отказываются».

— Дело характера, — вздохнула Нина Яковлевна. — Я бы не сумела. Ни гостей не хочу, ни театра. Да и течение болезни у каждого свое.

Люська сидела притихшая. Ей давно уже казалось что она здесь не по праву, что неудобно торчать на койке которую дожидается какая-нибудь несчастная, вроде этой.

— Выпишите меня! — просила она врача. — Я очень хорошо себя чувствую.

— Милая девочка, здесь никого не держат зря. Вот установим норму инсулина, и — скатертью дорожка. Уколы научилась делать сама?

Люська давно научилась. Разве это трудно?

А дождик все бежал, струи воды с крыши завивались канатами, и было трудно поверить, что через пять минут кто-то может затопать по лестнице, постучать в палатную дверь, войти, улыбаясь и протягивая пакетики с едой.

Уж эта еда! Почему именно через нее надо выражать свое расположение, свою заботу? Ведь большинству из них и есть-то ничего дополнительного нельзя. А несут, несут… Вот Алексей понимает. Он то цветы притащит, то книжку — да и почитают вместе! — то однажды куклу-голыша принес и с нею — рубашонку, штанишки, платьице. Ох и смешной! И у Люськи опять щекочет в носу. Это, конечно, болезнь еще не отошла. Слабость.

И только Люся успела откинуть подушку, чтобы поглядеть, что он там делает, Алешкин кукленыш, как грохнула дверь, и мужской голос жалобно:

— Ой, простите!

Вкрадчивый, ласковый голос. И Люся поняла, что оглянуться она не может. Щеки, лоб, а потом уши, шея стали горячими. Она слышала и другие голоса — вот пришел Валин муж, вот дочка Нины Яковлевны, а вот и бабкин «шалопут».

Сзади стоял человек. Он не окликал Люсю. Больше того, он не знал, как позвать ее. И она не знала, как поглядеть в его глаза. Потом она услышала шорох пакетов, которые клали на ее кровать. Потом скрипнул стул. Он сел. И вдруг положил руку на ее плечо, потом поцеловал ее в макушку.

— Дочка!

Люся застыла. После встречи с той женщиной она не раз представляла: вот идет по дорожке, а навстречу отец:

«Доченька!»

«А, здравствуй! Ну, спасибо, что зашел. Я побегу, мне на процедуру».

И эдак весело махнет рукой. Или что-то в этом роде. А тут в палате (куда уйдешь?), под взглядом Тамары (как притворишься?), неизвестно, что делать. И она сидела, втянув голову, и отворачивалась, отворачивалась к стене. А он гладил ее волосы:

— Доченька… Ты прости, что не приходил. Хворал. Горло болело, даже налеты снимали. Вот я и побоялся заразить. А, доченька? Не сердишься?

Будто только в том и виноват, что не навещал. Люся выпрямилась, наконец оглянулась:

— Ты не обязан. — И замолчала.

Какое жалкое лицо! От мягких широких губ к подбородку — резкие складки; похудевшие щеки оплыли книзу; глаза будто переменили цвет — стали бледней, покрылись тусклотой.

— Ты что, болен?

Голос, помимо ее воли, прозвучал озабоченно.

— Да вот, говорю… горло.

— Нет, вообще. Что с тобой?

— Ой, дочка, переволновался. — Он вздохнул. Широко, подкупающе улыбнулся. — Не знал ведь, как встретишь. Тем более после… Ну, после Вали.

Люся снова ясно увидела эту непонятного возраста и невыразительной внешности женщину и эту девочку, будто сошедшую с ее, Люськиной, детской фотографии. И опять шевельнулась боль оттого, что твой человек уже не твой и не может тебе принадлежать. А ты все еще… Нет, нет, нет, и ты уже — другой человек.

— Что ты, отец, я ведь теперь взрослая.

Губы ее были белы, но улыбались почти беспечно.

— Так что с тобой случилось-то? Как ты в больницу угодила?

Люська стала рассказывать в общих чертах, больше напирая на то, как бабушка с соседней койки каждый вечер стонет: «Где ж сестра? Я уж засыпаю, а она все снотворного не несет!» Или на то, как они с Тамарой всех обыгрывают в пинг-понг, а друг с другом уговорились не играть.

Отец слушал, и глаза его наливались лаской и грустью. Он, видимо, был не очень-то внимателен, потому что, когда Люся сказала: «…А Мишка Сироткин, из нашего двора, помнишь?» — отец вздрогнул: — «А?» — и улыбнулся смущенно. Он, значит, только глядел, а думал о другом. О чем? Кто знает. Он жалел. Он жалел о том же, о чем и Люська, вот что. Вернее всего, так. Ведь не все же нити рвутся по нашему желанию. Нет, нет, не все. Это было бы слишком просто.

Была секунда неловкости. И она бы тотчас прошла, если бы в дверях не показалась мама. Люська боялась, что так может получиться, но потом успокоилась: больше одного не пускают — нет халатов. А тут, видно, из-за дождя, многие не пришли.

Мама влетела в палату, потом сделала шаг назад и прижалась спиной к двери. И так стояла — яркая, в белом халате, с нарядной косынкой у ворота, с мокрыми блестящими волосами. Она сначала только внутренне ахнула — и тогда попятилась к дверям. А теперь, к моменту, когда отец оглянулся, была спокойна, даже, пожалуй, вызывающе спокойна и приветлива.

— Люсюшка, здравствуй, — и расцеловала Люсю.

И та, может, немного более оживленно подалась к ней.

— Здравствуй, Митя, — кивнула она мужу.

Вот так беззаботно хотела встретить его Люська. И точно так же хотела сказать: «Хорошо, что пришел».

А дальше ей, Люсе, впору было отступить на второй план, иначе она бы совсем не поняла, что пошло перед ее глазами. Да, впрочем, она и так поняла не совсем.

Потому что с отцова лица исчезло выражение виноватости, а появилось совсем другое. Он был теперь тем самым человеком, который играл цыганочку на гитаре и кричал своему напарнику: «Ты не очень-то, это моя жена!»

— Это что же, — говорил он, — надо было дочке тяжело заболеть, чтобы нам с тобой свидеться?

— Знала бы — не пришла. — В своей обычной резкой манере ответила мать. Но лицо у нее было вполне веселое. Она, как видно, забыла его.

— Как ты живешь, Нюра?

— Вот так! — развела она руками. Складная, красивая, вся — на задорном взводе.

Если бы он смел, сказал бы, наверное: «Ох ты, кочевница!» Он, собственно, и сказал это. Только глазами.

— А ты?

— Ну и по мне видно.

И Люська вдруг поняла: несчастлив. Он несчастлив. Как же раньше-то ей не взбрело в голову?!

— Как бабушка Вера? — спросил он, будто робко стуча у их дверей.

— Ничего. Полегче вроде.

— А ремонт делали?

— Как же. Все розовым оклеили.

— Розовым? И красиво?

— Не. Да это на время. Я в кооператив вступила. Скоро квартиру получу.

Отец покачал головой:

— Да, дела.

— А уж о твоих не знаю, как спрашивать, — пожала плечами мама.

— А не знаешь — не надо, — без тени смущения ответил отец.

Что это они? Что за разговор?

Хорошо, что пришла сестра и попросила навещающих уходить. Они оба легко поднялись, по очереди поцеловали Люську, и отец галантно пропустил в дверь бывшую жену.

Нет, у них какие-то свои, непонятные отношения! А что ей-то, Люське, в конце концов? Надо радоваться: вот так обошлось — без скандала, без поджатых губ. А она почему-то не могла радоваться. Она легла, укрылась с головой одеялом. «Слушай, Алешка, я открою тебе одну тайну…» Она знала, что Тамара, которую так никто и не навестил, не подойдет к ней. Но ей и не хотелось видеть ее умных глаз. Потом, потом…

«Знаешь, Алешка, ведь у меня есть сестренка. И поэтому никогда не будет отца». Или нет, не так: «Алеш, а меня навестил отец». — «Ты же сказала, что нет отца?» — удивится он. «Конечно, нет. А вот навестил».

— Ужинать! Девочки, ужинать! — зовет няня.

— Охо-хо, идем, идем!

— А ты, Алдарова? Спишь, что ли?

— Нет, теть Нюш. Я сейчас.

***

За решетчатым забором стояла девочка. Люся видела ее сквозь зелень. Когда ее не было — так не было, а когда есть — никакие кусты не помогут.

После вчерашнего ливня утро было такое, будто с переводной картинки аккуратно стерли верхний слой бумаги, и вот она, яркость, выпросталась. Девочка была в пестром платье, с большим зеленым бантом. Вполне хорошенькая девочка по прозвищу Птица. Она стояла и ждала Люсю.

Люся подбежала к ней.

— Птица! Лети сюда!

— Я только ходить умею.

— Ну иди. Пойдем с тобой вдоль забора до ворот. А мама не заругает?

— Нет. Она сама меня послала.

— Ко мне?

— Да.

Больно стукнуло сердце. Это догадка грубо толкнула его.

— Ну, иди, иди, Птица.

Люся вовсе не хотела спрашивать, в чем дело. Она и так знала.

Девочка вела мягкой лапкой по прутьям изгороди.

— А тебя звать Люся, да?

— Да.

— Давай, кто быстрее.

— Ну, побежали. Только под ноги гляди.

Люся топала почти на месте, старалась не перегнать. Девочка смеялась, совершенно счастливая своей победой. Как раз напротив магазина, загороженная кустами, была чугунная дверца. Люся толкнула ее, и она открылась. И девочка, робея и радуясь, ступила в сад.

— Пойдем, Птица, я тебе покажу стог — у нас тут траву скосили.

Они плюхнулись в рыхлую душистую копешку, и девочка, отсмеявшись, сказала задумчиво:

— У вас хорошо.

— Сейчас будет еще лучше. Сиди.

Люся сбегала в палату, принесла в целлофановом пакете апельсины, абрикосы, шоколад — целых три плитки, которые в неведении своем купил ей вчера отец.

Девочка захлопала в ладоши. Милая девочка Птица с частыми мелкими зубами и нежной детской кожей.

— Это папа велел тебе передать.

— А он к нам придет?

— Конечно.

— Скоро?

— Не знаю. Как только освободится, так и придет.

Девочка грызла шоколад от целой плитки, а две другие отложила:

— Это маме.

— Ну и молодец, — погладила ее Люся.

Она проводила гостью до калитки, посмотрела, как та шагает по улице, гордо неся прозрачный пакет. Люсе понравилось, что девочка искренне забыла, зачем послала ее мать, и как она радовалась сену. Люсе хотелось бы повести ее в зоопарк, покатать на ослике. (Отец катал Люсю, когда она была маленькой. А эту — нет. Точно.)

Хотелось бы кормить ее с ложечки кашей, читать глуповатые детские книжки, укладывать в кроватку.

Люсе хотелось иметь сестренку. Владеть этой радостью. Но и здесь ниточки не сходились. И как он мог, как мог вчера не вернуться к ним?

***

Женщина говорила так:

— А я бы все же хотела побеседовать с ней. Если она умна…

— Дело не в одном уме, — мягко перебила Тамара. — Тут соединение сложное и, я бы сказала, изящное.

— Но, видите ли, мы с вами — представители разных сторон. У нас разные задачи.

— К сожалению, — вздохнула Тамара.

Люся стояла возле чугунной калитки за кустами, она еще глядела вслед сестренке, хотя та уже скрылась в своем девятиэтажном. А эти две женщины сели на скамейку в больничном саду, совсем неподалеку. Их почти не было видно, так же как им не было видно Люси. Ей вовсе не надо было слушать разговора, тем более что у нее было ни на чем не основанное подозрение, будто эти слова касаются ее.

— Ну хорошо, — между тем говорила женщина, — пусть даже она достойная из достойных, допустим. Но почему ей под ноги надо бросать судьбу? Ведь вы же понимаете, как все будет сложно, если он не поступит.

— Конечно, трудней, — согласилась Тамара. — Но разве это судьба? Поступит на два года позже. Судьба это — вот. Видите мое лицо? Это судьба: болезнь, жизнь и смерть. И любовь — из этой же категории. И доброта, и душевная щедрость. — Вдруг голос ее зазвенел, будто порвалась струна. — У вас очень хороший сын. Ведь быть хорошим — тоже чего-то стоит. Или вы предпочли бы другое?

— Вернемся к началу разговора, — сказала вместо ответа женщина. — Я обещаю вам то, чего не хотела обещать вначале: я не буду говорить с ней. И не потому, что вы меня убедили. Просто отсюда, из этого замкнутого мирка, все видится иначе, чем там, в большой жизни. Она, как и вы, не поймет меня.

— Здесь немного отходит суетность, — грустно сказала Тамара. — А букет можете оставить мне.

Люся видела, как высокая статная женщина поднялась со скамьи, протянула руку Тамаре и быстро зашагала по дорожке. Незнакомая женщина. Мало ли о ком могли они говорить? Может, о Тамариной дочке, которая сейчас где-то со студентами-филологами в экспедиции? Может быть и так.

Тамара положила на колени букет, отличный летний букет — ярко-красные гвоздики и воздушная темно-зеленая травка. Люсе было хорошо видно широкое, нездорово раздавшееся в кости лицо Тамары, с желтой кожей, отечными кругами возле глаз. Болезнь пока щадила ее: нос был просто крупным, и подбородок тоже. Но это — другое, не ее лицо, — Тамара показывала прежнюю карточку. И руки не ее — они стали широкими, с расплющенными пальцами.

У Тамары яркие серые глаза в четких, жестких ресницах. И глядят они внимательно. Она вникает. Ей говоришь — она вникает. И смеется хорошо. А сейчас ей грустно. Нет, не грустно — тяжело. Люся знает, о чем, вернее, о ком она думает. Почему, в самом деле, он не навестил ее вчера? Как это можно? Люся не знает, удобно ли сейчас подойти к Тамаре. И все же делает шаг в ее сторону, но застывает, и теперь уже деться некуда: от больничного корпуса по дорожке бежит Тамарин муж — Петя. Он — военный, капитан, четыре звездочки на погонах. Узкоплечий, узколицый, невзрачный, он удивительно не глядится рядом с женой. Петя с размаху плюхается на скамейку, обнимает Тамару:

— Томик, Тамура! Ты, наверное, волновалась?

— Нет, я не волновалась, — говорит она спокойно. Не холодно, а спокойно.

— Ты сердишься?

— Да что ты.

— Томка, я работал. А сегодня отгул. Я звонил и не смог дозвониться.

— Я верю, верю. Петя, знаешь, я хочу отпустить тебя.

— Этого я и боялся! — Руки его падают, весь он сражение сникает. — Ничего не осталось ко мне, да? Ничегошеньки?

— Все осталось, мой милый. — Она ласково проводит широкой ладонью по его молодым волосам. — И я хочу, чтобы ничего не портилось. Мне лучше не ждать, не надеяться, пойми меня. Я не из альтруизма. Мне самой так легче.

И вдруг Петя резко вскакивает, поднимает руку, как для удара. Так, по крайней мере, кажется Люське. Но он не опускает руки. Он нелепо тянет ее вверх, и вдруг тихо, но нервно, как-то истошно произносит:

— Я клянусь! Я клянусь! Никогда не огорчу тебя. Никогда не отклонюсь ни на полградуса. Навечно. Навечно. До смерти нашей!

— Тише, — просит Тамара. Она тоже поднимается, обнимает его, и они стоят так некоторое время. Потом объятия распадаются. Он галантно усаживает Тамару на скамейку, из нагрудного кармана вынимает кольцо и надевает на ее ставший широким палец. И кольцо подходит. Дальше следует большой кулон на широкой цепи.

— Тамура-сан, — говорит он уже весело, — мы обручаемся заново. — Потом он отбрасывает шутливую торжественность и добавляет тихо: — Эти восемь лет мы жили дружно. Но теперь я постараюсь сделать тебя счастливой.

Люська глядела, как эти двое идут, обнявшись. Она, Люська, поверила невзрачному Пете, который был ей не очень-то симпатичен, и почувствовала благодарность. Будто он поддержал в ней самой что-то, что пустило ростки, но никак еще не могло пробиться. «Тамура-сан, — твердила она. — Тамура-сан». И как он почувствовал, догадался, что это, только это и нужно Тамаре. «Клянусь!» Хм, «клянусь!». Вот это интуиция! Ай да Петя! Ай да капитан!

Люська выбралась наконец из своего укрытия. Она пошла дальней дорожкой, вдоль соседнего корпуса и все улыбалась благодарно.

Потом ее охватило странное беспокойство, какого она не знала прежде. Ей захотелось плакать, кричать, бежать куда-то. Руки задрожали, деревья и дома расплылись. Она села на крыльцо чужого корпуса.

— Здесь нельзя сидеть, есть скамеечки, — как сквозь туман услышала она. — Что с тобой, девочка?

Но Люся не видела наклонившегося к ней лица, вернее, оно маячило, отплывало, и отвечать было некому. И пошли звенеть колокольчики, и где-то рядом, прямо по траве, помчались сани. Лошади были серые, прозрачные, как тени, а сквозь все это просвечивали деревья и кусты, и надо было идти куда-то, спешить, и она встала на нетвердые ноги и пошла, пошла к своему корпусу, а кто-то держал ее под руку, а потом уже не стало ничего.

***

Бабушка Вера сидела в своих подушках, аккуратно причесанная, торжественная. Перед кроватью, на коротеньком кухонном столе, сладко дышал пирог, были расставлены чашки, конфеты в вазочке. Вокруг стола сидели соседки. Забежали на минутку и так остались.

— Чего это ты, бабка, пируешь? Мы думали — случилось что, раз ты за нами послала.

— Что ж, только и горевать?

И она сообщила шепотом:

— Митя к Нюрке моей вернулся.

— Ну?

— Вот хоть верь, хоть нет! Теперь квартиру вместе строят, переедут. И Люську возьмут.

— А ты?

— А я здесь доживу. Куда меня волочить. Да и в новой-то квартире разводить грязь нечего. Нюрка с Люсей приходить будут, обиходят.

— И мы поможем.

— Вот и ладно. Давайте-ка чаю выпьем на радостях. А уж пироги Нюрка печет — дай бог!

— А где она сама-то?

— На работе. Во вторую смену пошла.

— Все стрижет?

— А как же. Дело прибыльное. И Люсю, скажу вам, научила. Такие прически крутит! Как поправится — тоже работать пойдет.

— Пускай нас украсит, а?

— И вас, и вас. А как же?

***

Алексей пришел, когда Люся спала. Она прежде не спала в это время.

— Ей хуже? — спросил он у той самой молодой красивой сестры, Оли.

— Знаешь, Алеша, — сказала она доверительно, — теперь за ней очень смотреть надо. В больнице вот и то гипогликемическая кома случилась. А ведь ей врач говорил — без сахара не выходи.

— Но ей же нельзя сладкого.

Сестричка поманила его из палаты к своему столу, усадила рядом.

— Слушай, ты ее хорошо знаешь?

— Конечно. Ведь я брат.

— Ну, хватит врать. Это ты другим говори. Знаешь, Алеш, ты мне сперва так понравился, ну, думаю, отобью. Ведь я красивей. А потом гляжу — нет, у нее не отобьешь. Как она отдышалась да стала тут прыгать и смеяться… В общем, она девчонка очень интересная. Живая. Но только чудная.

— Это почему?

— А потому. Не интересуется. У нее болезнь тяжело течет, а она — будто так и надо. В пинг-понг играет, с ребятами по саду гуляет. Анализы сделают — все волнуются, как и что. А она — никогда и не спросит.

— Ну и правильно. На это врачи есть.

— Нет, постой, Алеша. Дело в том, что ее здесь не вылечат.

— Как это?

— Так. Ни здесь и нигде. Ей надо самой. Тут видишь ли какая механика… Ты слушай, я тебе дело говорю: у нее нарушен весь сахарный обмен, то есть то сахару слишком много поступает в кровь, то слишком мало. Вот и надо ей самой следить за этим.

— Как же уследить?

— Конечно, трудно. То этим вроде как бог занимался, а то — простой человек: так хорошо не получится. Но потом она привыкнет, будет чувствовать когда и что. Пусть книжку об этом почитает, что ли, познакомится. Нельзя же так! И ты прочти. Усекаешь?

— Я усекаю.

Алексей вернулся в палату.

Люся спала на белой кровати среди белых стен. У нее были припухшие, детские какие-то губы, длинные серые ресницы и мягкие прямые волосы, тоже неяркие, сероватые. Но больше всего Алексея трогали ее руки — узкие ладони, тоненькие пальцы, — их беспомощность. Да и вся она, Люська, звучала в нем светло, неомраченно. Ничто в ней, доверчивой, пушистой, с открытым взглядом и чистым голоском, ничто не настораживало, не вызывало желания поменять, исправить.

— Люся — светлый человек, — сказала как-то Тамара.

И с тех пор Алексей ловил каждое Тамарино слово: умная женщина!

— Очень интересная девчонка, — сказала красивая сестричка Оля.

И Алексей причислил ее к своим друзьям.

Алексей сидел возле спящей Люси, но его смущало что-то, что находилось позади него, тянуло оглянуться. Он чуть повернул голову и увидел на Тамарином столе знакомый букет. Да, он, нет сомненья! Сам выбирал на рынке, сам нес следом за матерью до больничных ворот. Тамара перехватила его взгляд, улыбнулась, заговорщицки прижала палец к губам:

— Это получила я, за работу. Я очень старалась.

— Они не виделись? — шепотом спросил Алексей.

Тамара покачала головой.

Алексей, легко ступая, подошел и сел возле ее кровати.

— Вы знаете, Тамара, я раньше думал, что Люся мне не нравится. Да, да, не удивляйтесь: влюбился, а не нравится.

— Я понимаю, — улыбнулась Тамара. — Влюбился вопреки себе, да?

— Ага! Я просто тогда не знал ее, — и, покосившись в сторону Люси (не проснулась ли?), зашептал: — Она такая веселая, а это не потому… ну, не потому, что ей всегда весело. Она всё — в себе. Скрытная. Ведь я только позавчера про ее отца узнал. И то от Миши Сироткина.

— А Люся не сказала?

— Спросил — сказала. И про отца, и про сестренку. «Отец, говорит, как хочет, а я ее никогда не брошу, Никогда». Да ведь она к этой сестренке и привыкнуть-то не успела! Это все из-за отца: хочет наказать его — очень уж обиделась. И разлюбила.

— С чего ты взял?

— Потому что, когда любишь, прощаешь все же. А Люся даже в новую квартиру не хочет переезжать — с бабушкой Верой остается. Он вернулся, а она уходит.

Тамара помолчала, потрогала широкими пальцами легкую траву букета.

— Да, все не просто. Ведь она только отца и любила. Я это без ее слов поняла. И теперь любит. Потому и судит строго. И сестренке такой доли не хочет.

Тамара еще подумала, повздыхала.

— А тебе не приходило в голову: Люська, по сути, очень одинока.

— За ней целый хвост ходит, — нахмурился Алексей.

— Да разве нам надо всех?

— Хотя верно. Что они про нее знают? Только что веселая. А вот вы знаете.

— И ты знаешь, Алеша.

Люся открыла глаза:

— Алешка!

Он наклонился, и она зашептала счастливо:

— Через четыре дня меня выписывают. Доктор обещал. Я не буду говорить маме, ладно? Ты сам приди за мной.

Алексей придвинулся лбом к ее лбу:

— Ура! Ура, Птица! Конечно, приду. Все, как ты захочешь.

И сердце ее дрогнуло: «Тамура-сан…»

— Алешка, я все боялась тебе сказать: ведь я ужасно мало знаю. Ужасно. Когда вы с Сергеем говорите… Но ведь, если очень постараться… И потом, я люблю танцевать. Очень люблю. Это ничего?

Он расслабил руки, отпустил ее голову, сказал серьезно:

— Все, что ты делаешь, — хорошо! Ты лучшая в мире девчонка. Ты — светлый человек.

— А ты?

— А я просто хочу смотреть на тебя. Всегда. Пока тебе не надоест. Нет, даже если тебе надоест.

И снова она услышала: «Я клянусь! Я клянусь!..»

Люська притянула к себе его стриженую голову и поцеловала. Впервые. Не стесняясь. При всех. Щедрая радость переполняла ее. Она была открыта для доброго: все мое — тебе! Им! Всем!

Она не думала, но ей казалось, что так, только так оно и бывает в жизни. И пусть никто-никто не решится сказать ей, что все это — редкий дар, прекрасный и высокий. И что тот, кто получил его, может — несмотря ни на что — считать себя счастливым среди людей.