Владимир БОНДАРЕНКО. А все-таки ты себя ощущаешь политиком или художником?

Александр ПРОХАНОВ. Я себя ощущаю, Владимир Григорьевич, смертным человеком. Идущим извечным человеческим путем от странного и случайного рождения к неизбежной запрограммированной смерти. И вот этот крохотный, драгоценный для меня, сверкающий отрезок дуги, перед которым таинственная тьма, и за которым такая же таинственная тьма, я ощущаю как дар, данный мне, и откликаюсь на этот дар всеми имеющимися у меня способами. Политика, о которой ты говоришь, это один из множества способов реакции на наше бытие. Искусство, так же, как и вера, так же, как и человеческие отношения, так же, как тысячи разных и странных любовей — к бабочке, к жуку, к свету солнца на мокрой жестяной кровле мартовским утром — это все мои ощущения в мире, где я живу. В этих ощущениях мира существует множество самых разных проявлений и реакций человека на жизнь.

В.Б. И все же, что тебе, Александр Андреевич, помешало уйти в чистую политику, как ушли Гавел, Гамсахурдиа, Ландсбергис, тоже начинавшие как художники? Почему ты никак не можешь преодолеть эту планку, отринуть свое художественное отношение к миру?

А.П. Что ты имеешь в виду? Властные инстинкты?

В.Б. Не только. Я знаю тебя много лет и вижу, как ты вдруг бросаешь самые важнейшие политические проекты, сбегаешь со съездов, отменяешь заграничные поездки — и исчезаешь в своей деревенской глуши, где у тебя неказистый письменный стол и старая пишущая машинка… В тебе инстинкт творчества оказывается сильнее всех других. Вот недавний пример. Эдуард Лимонов резко ушел в политику и порвал с творчеством. Не хочет слышать о себе как о писателе. Энергия твоего таланта не дает тебе перешагнуть эту планку. Твое естественное для мужчины честолюбие лежит не в сфере политического лидерства, не в сфере политической борьбы. Ты ощущаешь это?

А.П. Я уже сказал, что наша жизнь, этот крохотный отрезок дуги — он требует от меня очень сложного реагирования на сам факт земного существования. Чисто политический вариант, о котором ты говоришь, — это упрощенная реакция на бытие. Это выбор из тысячи человеческих возможностей одной формы существования. И довольно примитивной формы, жесткой и упрощенной. Эта форма, как ни странно, исключает все остальные, подавляет их. Нельзя быть, скажем, президентом республики или политическим лидером движения и одновременно помышлять об иноческом подвиге, о монашеском ските, реагировать на мир как на некую мистическую тайну. Политик должен знать, из чего мир состоит, он должен знать цели, идти к ним напрямую. На человеческую жизнь, на свой путь моя душа откликается сложным образом. Гораздо более сложным образом, чем путь прямого политического действия.

В.Б. Ты считаешь, что мистерия художника гораздо шире, чем мистерия политика?

А.П. Я думаю, что прельщение искусством, искушение художническое потому так всесильно и почти непреодолимо, что в нем человек становится всесильным творцом, демиургом, посягает на роль, которая принадлежит только одному — Господу нашему, творцу вселенной… И это упоительное сладостное состояние, связанное с сотворением мира, творением характеров, типов, повелевание этими характерами — это гораздо больший стимул для человека, чем простое повелевание людьми или партиями. Рафинированность этих таинственных переживаний, связанных с искусством, с писательством, с красотой, с этой загадочной лабораторией, в которой создаются — пускай и на листе бумаги — твои личные цивилизации, твои личные варианты развития мира или хотя бы отдельно взятой человеческой души, может быть, и дают наибольшую полноту человеческого существования.

В.Б. Ну, а внутри твоего писательского пути менялись приоритеты, менялась стилистика, менялся подход к человеку? Вспомни период твоего ученичества у Юрия Трифонова. Как менялся писатель Александр Проханов от первой книги “Иду в путь мой” до последних, еще не изданных романов “Краснокоричневый” и “Чеченский блюз”? Что бы сказал сегодня твой учитель Юрий Трифонов, читая твои последние книги?

А.П. Царство ему Небесное. Мне не дано знать, что бы сказал Юрий Валентинович… Я думаю, что этот раскол чудовищный, который произошел в русской культуре, в литературе, в обществе, мог бы поставить нас по разные стороны баррикады. Наверное, Юрий Валентинович был бы среди демократической интеллигенции. Там, где находятся его друзья Гранин, Бакланов… Трифонов ведь был очень страстным человеком. Я думаю, что в период высшего ожесточения он бы мог быть даже радикальнее Булата Окуджавы… Хотя в глубине души мне кажется, что Юрий Валентинович как человек, ведающий и иррациональными сферами, ведающий таинственными сферами в судьбах страны, в конце концов отказался бы от своего демократического радикализма. Может быть, через какой-то период он пошел путем Андрея Синявского или Владимира Максимова… Ведь Трифонов был и очень широким, очень многоплановым человеком. Он бы наверняка почувствовал, что демократический радикализм сжал бы его мир до одной огненной точки, в которой погибли бы целые пласты его творческого “я”, как у какого-нибудь Черниченки… И в этом случае он бы уже отнесся к моим последним романам с интересом. Может быть, с некоторой враждебностью, но с интересом. Он тотально бы их не отверг… Впрочем, он и к первой моей книжке отнесся достаточно осторожно. Ему в ней понравилась экспрессия, понравились лексика, метафоризм, наивный и молодой пантеизм, он восторгался эстетикой, игрой со словом. Когда я стал писать социальные повести, он отнесся к ним скептически, он стал говорить со мной жестче, и он выбрал для дальнейшего патронирования другого художника, тогдашнего моего приятеля Маканина. Он отказался от роли моего учителя и до самой своей смерти пестовал Володю Маканина.

В.Б. Я давно уже чувствую, Александр Андреевич, вечное раздвоение твоей личности, определенный трагизм твоего пути. Ты — один из ярчайших метафористов, не побоюсь сказать авангардистов слова, твое “Агентство Дня”, твои бойни, твои кровавые батальные сцены, твой парад метафор вбирают в себя опыт Сальвадора Дали и русских примитивистов, Хлебникова и Набокова, Маяковского и Филонова. Не случайно твоей ранней прозой так восхищался Андрей Вознесенский. Своей эстетикой ты близок искусству авангарда. Но ты — последовательный и принципиальный державник, русский государственник.

В результате ты везде не до конца свой. Я помню, как искал встречи с тобой тот же Вознесенский. Но он тебе чужд и враждебен политически. С другой стороны, тебе тесно и душно в рядах кондовых реалистов, тебе становится скучно на пространстве почвенничества. Ты не воспринимаешь академизм Академии Художеств и с писателями-деревенщиками тебя сближает лишь русское государственничество, борьба за Россию, любовь к Державе.

Ты — авангардист, но 99 % авангардистов — в лагере радикальных разрушителей государства и откровенно презирают Россию. И потому среди них тебе нечего делать. Они тебе ненавистны…

Ты — государственник и консерватор, но 99 % государственников консервативны, и в своих литературных и художественных пристрастиях всегда предпочтут Шишкина и Репина Филонову и Татлину. Ты им непонятен как художник, их пугают твои взгляды на искусство…

В круге Валентина Распутина ты не свой по художественным взглядам. В круге Владимира Маканина ты не свой по политическим и державным взглядам. Чувствуешь ли ты свое одиночество? Ощущаешь ли это драматическое, шекспировское раздвоение?

А.П. Во-первых, деревенщики индиффирентны к проблемам государства. В своих работах они, скорее, тоже антигосударственники. Трагедия русского крестьянства, трагедия русскости в период социализма сформировала из них полудиссидентов. Это теперь, когда разрушено государство и когда мы оказались на руинах страны, когда пришли страшные либеральные мародеры, они стали воспевать государство, да и то не в творчестве своем, а в манифестальных статьях. Во-вторых, либералы от искусства, о которых ты говоришь, — они не владеют той эстетикой, которой владею я. Они не являются настоящими носителями авангардного сознания. Я не думаю, что писатели типа Анатолия Рыбакова или Григория Бакланова хоть в малой степени подвержены авангардизму. Они — типичные традиционалисты.

Разница все-таки в другом. Если отвлечься от самых разных идеологий, то художник, в частности — прозаик, особенно русский прозаик, — он обладает страшной и страстной жадностью к изображению. Скажем, Иван Бунин — свирепый изобразитель, в нем потребность изобразить, то есть овеществить, зафиксировать даже то, что не поддается фиксированию и изображению, — является главной мотивацией его жизни. Все его идеологии, человеческие пристрастия — вторичны, они вытекают из какой-то другой его природы. Первая его природа — это изобразительность мира, стремление изобразить мир. Изобразить вкус, дыхание, твердость и шипение сочного антоновского яблока, куда вторгаются молодые зубы молодой женщины. И ее молодая вкусная сочная сладкая слюна сливается с соком самого яблока. Вот его главная задача.

Другая задача — изобразить движение поршня в хлюпающей, дышащей, медной горячей паровой машине. Это — в “Господине из Сан-Франциско”. Но традиционно русский художник изображал природу. Лучше русских художников никто в мире природу не изображал. И не изобразит. Русский художник изображал тонкие синусоиды человеческих переживаний, извивы психологии, человеческой души. Это — Достоевский, Чехов. Светотени человеческих переживаний. Переход от отчаяния, от бездны, от проклятий к высшему религиозному восторгу со всеми переливами этих состояний, — способно изобразить только русское перо. Это совершает русский художник. Но русский писатель никогда не пытался изобразить государство как явление. Русский художник не понимал, что государство есть явление. Он не понимал, что государство есть тоже тело, некая категория, которую можно изобразить, у которого есть своя совершенная красота. Он не пытался понять государство как совершенную машину, совершенный организм со своими уникальными красками, нюансами, психологией…

Я понял постепенно, что государство, в частности советское государство — это огромный мегамеханизм, который обладает чисто пластическими формами: зоны, льды, часовые пояса, пространства, обладает компонентами технотронными. Это — огромное количество самых разных производств, из которых и состоит весь социум. Сюда входит и производство самых разных типов государственных людей, клонирование политических и социальных типов, которыми создавалось советское общество. Метафизически пережив существование такого огромного тела, как государство, такой планеты “Государство”, я ощутил стремление зафиксировать его в литературе, в словах. Написать портрет государства. Не портрет дамы среди цветущей сирени — коровинский, или не портрет умирающей деревни — распутинский, на фоне индустриальной катастрофики, или не портрет отдельно взятой войны, а портрет всего государства. Я взялся осуществить эту интереснейшую для художника задачу. Я не говорю, что эту задачу выполнил. Я ее как мог — осуществлял. Я делал, а фреска моя осыпалась, я писал, а стена, на которой фреска писалась, ибо считалась стеной твердой, прочной — начала крушиться… Я все равно шел на этот штурм и иду до сих пор.

Если иконописцы и художники пытались изобразить Бога в сводах Храма, пытались понять, как Божественное, то есть непередаваемое, нерукотворное и неизъяснимое переходит в тварный мир, в душу, в поступок, в историю, в события, а затем создавали целые эстетики, с помощью которых вырывали у непознаваемого крохотные фрагменты Бытия, поддающиеся описанию, то для меня и само Государство является проекцией Бога в мир, как и отдельно взятая душа, или тот или иной народ. Государство — это явление. Мой чувственный мир давно уже живет вокруг этой монады — Государства. Так случилось, что мне было дано жить в советском государстве. Если бы я жил в царской Империи, я описывал бы явление Императорской России. Я чувствовал бы потребность изобразить то государство — с Помазанником Божьим, с проекцией Бога в царство, в царя, в Государя Всея Руси… В институты, освященные православной традицией. Я жил среди другого государства — и мой интерес к нему постепенно превратился в любовь к нему. Это был постоянный объект моей работы. Я открывал в этом государстве огромные миры метафизические, вырабатывал свою эстетику. Это не значит, что я просто писал государство. Было множество людей, характеров. Были войны, которые вело государство, были разведоперации в глобальных масштабах, были человеческие драмы и трагедии, был штурм дворца Амина, и этот штурм осуществлялся не роботами, а людьми, которые гибли от пуль, переживали, страдали, сами убивали. Потом в государстве произошла трагедия 1991 года, я видел, как рушится государство, и мой герой романа “Последний солдат империи” — это настоящий певец государства.

Мой последний роман “Краснокоричневый” посвящен трагедии Дома Советов, расстрелу в октябре 1993 года. Герой романа — не песчинка, подхваченная ветром истории, не Клим Самгин, не из “унесенных ветром”, а человек, сражающийся за свою Родину, за свою историю, за свой народ, за свою Державу. Это — знаток государства, один из его волхвов. Я ведь не считаю, что одиночество в искусстве — это трагедия для художника. Неужели скульптор, который высекает памятник из скалы, гигантский памятник из гигантской скалы, — чувствует себя одиноким? Перед ним горный хребет, а у него в руках лишь молоток и долото, и он всю жизнь рубит свой памятник. Пока хватает сил. Он не чувствует себя одиноким…

В.Б. Я помню, Александр Андреевич, еще в конце семидесятых годов в Доме медработника был твой вечер, и ты заявил, что твой любимый писатель — Владимир Набоков. Тогда это было суперсмелое выступление. Признаваться в любви к писателю-эмигранту мало кто решался… Но что это было: бравада молодого романтика, стремление козырнуть малознакомым именем, или ты на самом деле в ту пору многому учился у Набокова? Кого ты считаешь своими учителями? Для меня, например, видна с одной стороны — героико-романтическая имперская традиция, которую ты чисто идеологически подхватил у того же Киплинга и Николая Гумилева. Ты себя назвал последним солдатом империи, и это соответствет истине, но были и первые, и вторые в русской литературной традиции — тот же Бестужев-Марлинский, тот же Лермонтов… С другой стороны, прослеживается и тенденция одухотворения машины, воспевания мира техники. Ты сам уже восторгался бунинским “Господином из Сан-Франциско”. Ты не раз вспоминал Андрея Платонова и Евгения Замятина… Это два русских классика ХХ века, которые с разным успехом пытались примирить человека и машину, очеловечить технику, описать единую и гармоничную ноосферу. Ты продолжаешь и эту литературную традицию. Согласен ли ты с таким определением твоего творчества? Кто близок тебе в русской и мировой культуре?

А.П. Вообще, давно замечено, что старые писатели, когда их спрашивают: кем вы увлекаетесь, кто на вас влияет, кто вам близок, — стараются отмалчиваться, они уже сами с усами… А я тоже — уже стареющий писатель. Трудно спрашивать старых писателей об их учителях… Человек движется один. Либо опираясь на клюку, либо держась за стену, либо все-таки используя крылья, которые он нарастил в течение своей жизни. И он летит своей дорогой, не касаясь праха предшественников. Но если оглядываться назад, я вижу ту чашу культуры, из которой я пил. Это культура двадцатых годов ХХ века. Русская культура двадцатых годов. Это и поэзия, это и живопись, это и архитектура, это и философия, это и социальность, увлеченность утопиями. Период великого воплощения утопий. В утопию входила и живопись, и литература. Свои архитекторы, свои космисты, свои дирижабли, своя беспредельность, свой Маяковский, свой Циолковский… Когда вскрываются льды в марте или в апреле, из льдов возникает такая бурлящая серебряная клокочущая вода, которая выбрасывает на поверхность затаившуюся жизнь. Таким было для меня явление двадцатых годов. Там я находил свое вдохновение. Я страшно любил Кузьму Петрова-Водкина с его красными конями, комиссарами, с его ярко-голубым цветом… Я любил и увлекался архитектором Константином Мельниковым. Мне нравились его футурология, его смелый конструктивизм, его дома-линкоры, его архитектура, которая была готова улететь в космос. Я очень любил прозу Андрея Платонова. Платонов взвалил на себя непосильную для традиционной русской прозы задачу. Он работал и с социальной машиной общества, и с машинным миром техническим. Он работал с электричеством… Велимир Хлебников с его как бы архаичностью, с его пра-языком, пра-лингвистикой, а на самом деле его “пра…” оказывались сверхфутурологическими космическими проектами. Русскими проектами… Настоящий русский авангард как бы нырял в самые глубины традиции, в самые пра-основы, в самые глубины языка и цвета… Хлебников доныривал до той глубины традиции русской, где вообще понятие традиции сливалось с понятием первородства. Первородства жизни, земли, слова… Вот что такое настоящий русский авангард. Этот авангард меня питал… Русские народные песни, которые я собирал в молодости, песни шестнадцатого-семнадцатого века, и тут же Велимир Хлебников, и появившиеся в те мои годы первые русские ракеты, и русский пафос освоения мирового океана — это для меня были абсолютно близкие и одинаковые вещи. Это и была моя русскость.

В.Б. О тебе еще в пору молодости писали как о трагическом романтике. О твоем трагизме, помню, говорил Руслан Киреев. Ощущаешь ли ты сам в себе трагическое мировосприятие?

А.П. Прочитай великие мировые тексты любого периода, любого народа, я не говорю о сборниках анекдотов Жванецкого, который несет комическое ощущение мира, для него мир — это непрерывный затянувшийся анекдот. Но вернемся к настоящим классическим текстам — разве они все не трагичны? Я недавно перечитал библейскую притчу об Иове. Разве Иов — не трагический персонаж? Жизнь под Господом не менее трагична, чем жизнь без Господа. Страх Божий — это одно из самых трагических переживаний. Апокалипсис — это верх трагедии. Однако настоящая трагедия все равно заканчивается высшим стоицизмом. За пределами земной гибели стоит сам факт героической их гибели. Сама гибель — это форма преодоления трагедии. Апокалиптическая картина кончается новым Иерусалимом. Кончается новой землей и новым небом. Я живу в лучшие моменты этими ощущениями. Что может быть страшнее Апокалипсиса? Даже Иоанн содрогался, ужасался апокалиптической картине. Но ему, как богооткровенному человеку, дано было понять, что за этим следует величайшее очищение. Вот этим ощущением грядущего обновления и живут мои герои. Они своим сопротивлением формулируют грядущее очищение. Четвертый Рай, о котором мы с тобой говорим, — неизбежен, он будет.

В.Б. Несешь ли ты в себе ощущение древности своего рода — Прохановых, проповедников, еретиков, бунтарей, сосланных еще Екатериной в Закавказье, или ты сформировал свой характер, свой путь в отрыве от рода, и тебя определяет лишь яркое личностное начало?

А.П. Как я могу оторваться от своих корней, от своего рода? Конечно, это тоже во мне заложено, тоже определяет мои пути. Это происходит и подсознательно, и с переживанием их судеб, со знанием их жизненного опыта, их поисков, их родовых хроник и преданий. Но никуда не уйти и от того, что мы прошли свою советскую школу, и на путях к Господу все являемся неофитами, кто бы из каких родов и верований ни происходил. И ты, Владимир Григорьевич, являешься неофитом, и Крупин, и Распутин, и Белов… И Константин Душенов, командир подлодки — является неофитом. Вот митрополит Иоанн не был неофитом. Но таких мало. И русские люди как бы вновь приходят от язычества к вере в Господа… Но не все. И иные из бывших православных родов ныне пополняют секты, а выходцы из староверов, напротив, идут служить в нынешнюю Московскую Патриархию… Я сам — православный человек, крещеный человек, и мое православное мироощущение вряд ли иное, чем у моих вновь обращенных из членов компартии сверстников, у того же Владимира Крупина. Как и у каждого верующего человека, у меня бывает ощущение богооставленности, чувство греховности, порочности своей. Это не значит, что Бог тебя отринул или проклял. Просто тебе до Него не дотянуться. Ты слишком слаб, грешен, слишком погряз в двумерности своего существования. Вот художник и старается осмыслить эту тайну. А я — художник, не еретик, а художник…

В.Б. Ты — один из мистических художников нашего времени. Эта мистика чувствовалась и в твоих ранних пасторалях, и в твоих державных проектах, и в летописи войн ХХ столетия. Но когда она зарождалась? Когда еще в юности ты входил в кружок писателей и философов, где встречались Юрий Мамлеев и Гейдар Джамаль, Александр Проханов и Александр Дугин?

А.П. Это была пора, когда в недрах вроде бы идеологического советского монолита скопились маленькие крохотные пустоты. В этих пустотах сосредотачивалась какая-то другая жизнь. Другая культура. Там были остатки уцелевших былых культур, монархических культур, которые сжались до микроскопических размеров, но существовали. Ведь культуры никогда не умирают до конца. Приходили новые люди. По существу, весь букет сегодняшних культур и идеологий возник из тех микрокружков. Все эти лишайники, мухоморы, ядовитые грибы, орхидеи — все из тех микроорганизмов. Этих кружков было в Москве довольно много. Некоторые люди одновременно существовали в нескольких кружках. Были кружки политического диссидентства, самые радикальные, с боевиками, которые мечтали о терроре. Леонид Бородин вышел из таких кружков. Были такие кружки, я заходил в них, общался — православной эзотерики, которых не устраивало подконтрольное существование Московской Патриархии, которые строили в Москве свою православную катакомбу. Были кружки восточных культов, восточной мистики… Я, как человек живой, любопытный, творческий — двигался из одного кружка в другой, познавал их. Мне импонировала в этих кружках такая белая мистика, связанная с иррациональным пониманием русского фольклора, русской песни, русской архитектуры, русской души. Потом такая реторта подобных веяний появилась в Доме литераторов. За одним столиком собирались монархисты, сторонники русского ордена, за другим сидели певцы Израиля. Время было мирное, драк не бывало серьезных, люди здоровались друг с другом, даже к концу посиделок столы сдвигались. Тут могли сидеть и диссидентский священник, и академик Сахаров, и убежденные сталинисты. Сейчас все это выплеснулось наружу и превратилось в развернутые культуры. Эти культуры сейчас во многом обмелели. Ведь вирус всегда богаче эпидемии, в вирусе заложено все, а эпидемия — это конец вируса, вирус умирает, опошливается. Эпидемия — это опошление цельного вируса. Вот я в этих вирусных зонах и двигался в молодости. Юрий Мамлеев — это была одна из моих коммуникаций. Были и другие: православные, литературные, политические. Кто там только ни был!..

В.Б. Из твоего “вируса” выросло несколько грандиозных проектов. Это и проект твоей семьи — в отличие от твоей русской авангардной эстетики, от твоей катастрофики, твой проект русской семьи оказался понадежнее и традиционнее семей многих самых ортодоксальных почвенников. С юности одна жена, с которой уже столько прожито, столько связано, столько песен спето. Трое детей: двое сыновей и дочь, сейчас уже внуки пошли. Все дети рисуют, у младшего и перо неплохое. Если бы все патриоты равнялись на твой проект семьи, то у нас не было бы ни демографического кризиса, ни такого количества разводов. Я бы сравнил разве что с проектом Дмитрия Балашова, у которого то ли 15, то 13 детей, но, правда, при пяти-шести женах. Второй твой удавшийся проект — литературный. В главном он осуществился. И два последних романа — тому подтверждение. История даст всему свои оценки, но никто не сможет отрицать, что твоя проза — в центре современного литературного процесса.

Третий твой удавшийся проект — проект газеты, которую могут ненавидеть, но никто не в силах отрицать ее влияния, а иногда и кардинального влияния на политическую жизнь России. Не случайно тебя называют идеологом двух путчей. А Бог наш с тобой, как известно, троицу любит. Может быть, в юбилейный год и произойдет третья победная попытка остановить разрушение России, разрушение государства. По сути, проект газеты “День” — был самым авангардным проектом. Ты поломал все правила создания газеты и при минимуме средств и поддержки, при ненависти властей раскрутил самую важную оппозиционную газету в России.

Ты считаешь, что к своему шестидесятилетию успел сделать нечто главное в жизни, или у тебя немало проектов отложено на третье тысячелетие?

А.П. У меня есть несколько грандиозных проектов даже на четвертое тысячелетие… На самом деле во мне постоянно присутствует ощущение второй жизни, какой-то неявной, текущей рядом с первой жизнью. Меня когда-то поразило открытие, что есть могучая река Волга, по которой плывут корабли, плывут грузы, танкеры нефтяные, нефтяные пятна, баржи с арбузами, рыбы плавают, прекрасные молодые женщины раздеваются и заплывают, иногда утопленника несет. На берегу реки — города, церкви, заводы. А под этой Волгой течет донная, глубинная Волга. И катит свои воды тоже в Каспийское море. И та вторая, глубинная Волга — прохладна, чиста, никогда не замерзает, там нет ни одного человека, там даже нет ни одного организма. Эта глубинная Волга сливается с верхней промышленной Волгой уже в море. Вот так и мои жизни. Одна — реальная, в которой осуществляются все эти рассказанные тобой проекты, как корабли огромные двигаются, сталкиваются, тонут, выплывают, горят, взрываются — а другая моя жизнь течет глубоко-глубоко, под илом, под песком донным, под осадочными породами. Она течет вне моей воли. Я там тоже существую, но по иным законам. Это второе мое, глубинное “я” из той жизни всегда внимательно смотрит на шумное, громкое “я” из первой жизни. Смотрит с каким-то печальным выражением глаз. Но не с осуждением… И когда-нибудь мои жизни тоже сольются, и мы встретимся, наконец. Где? Может быть, это и будет Страшный Суд? Один “я” у другого “я” будет спрашивать за грехи, за пороки, за слабости. А этот верхний будет оправдываться, почему он жил так… Вторая, донная жизнь — она неизреченная. Там нет деяний, там нет поступков. Там — непрерывное ожидание.

В.Б. Ты справляешь свое шестидесятилетие накануне нового века. И даже нового тысячелетия. Что за Россия тебя ждет в третьем тысячелетии?

А.П. Первое. Россия по-прежнему должна быть огромной. Миссия русских — в освоении и стягивании воедино пространств Евразии. Русские поселились на этой плешине земли не случайно. Такова воля Бога. Только они эту гигантскую часть земли, а также часть космоса над ней могут освоить. Контролировать своими костями, родовыми могилами, крестами, железными дорогами и молитвами.

Второе. В силу того, что она огромна и набита колоссальными противоречиями, в России всегда должно быть сильное государство. Централизм. Я не против любой независимости и любой демократии, но там — в уютной маленькой Европе. Нам не надо вмешиваться в их миниатюрные правила игры, но и им незачем путаться у нас под ногами. Русское централизованное государство, оснащенное идеологией, технологией, стабильным образом жизни, заповедью — это не централизм убиения и разрушения, а централизм регулирования противоречий.

Третье. Россия заселена множеством народов. Самый великий из них — русский народ. В него изящно инкрустировано множество малых народов. Поэтому Россия всегда будет полиэтнической страной. Ей суждено всегда быть империей. Поэтому русское национальное сознание всегда общечеловечно и не держится на этнократизме. Русскость — не только в способности переносить тяготы и мороз, не только в широте и терпеливости, не только в наших песнях, но и в нашей супероткрытости. Задача русских — интегрирование всего в себя. Это такое внутреннее богатство, которого нет ни в одном другом этнически зацикленном народе. Даже пули, разрывающие мир, останавливаются перед таким богатством.

Четвертое. Россия должна быть справедливой. Россия всегда будет строить Рай, стремиться не к личной, а к мировой справедливости для всех. Она будет умирать на кострах, будет гибнуть под пулями, но она не может быть другой. Русские и Россия так устроены, так задуманы Господом, чтобы они всегда тянулись к построению Рая, выполняли идею Рая.

Пятое. Россия будет жить не только серпом и молотом, кувалдой, автоматом Калашникова, Интернетом, генной инженерией, водородной энергетикой. Ее главной ценностью будет — сверхпознание. Сверхвера. В силу уникальности задачи Россия и будет Богопознающей страной! Должна стремиться к высшему проявлению человеческого духа.

В сочетании этих пяти компонентов появятся вновь и люди, и культура, и смелое воинство, и границы. Так будет!