Возможное сходство фамилий и судеб героев

повествования с фамилиями и судьбами

реальных лиц совершенно случайно.

Когда-то этот фрак сидел на нем идеально. Не то что ныне. Долгие годы ожидания Нобелевской премии не прошли бесследно. Он смотрел в зеркало и понимал, что в таком виде его не пустят даже на порог стокгольмского Grand Hotel, где, как он знал, и останавливаются нобелевские лауреаты.

Сколько раз он прокручивал в своем, уже явно оскудевшем, воображении всю церемонию награждения. Вот он читает членам Шведской королевской академии свою нобелевскую лекцию. Конечно же, откровения, которые прозвучат из его уст в этот день, затмят всё то, что говорили прежние нобелевские лауреаты. Он будет спокоен среди жалких страстишек, какими полна жизнь и особенно это ремесло, которым судьба уготовила ему заниматься, — литература. Он будет говорить о невиданной ранее красоте, о высоком борении духа, о страшной тайне, известной только ему, которая все эти долгие годы подпитывала его. Но саму эту тайну он унесет в могилу. И когда какой-нибудь щелкопер все-таки докопается и обнародует ее, никто этому щелкоперу уже не поверит. И он — Федор Дроб — останется в памяти человечества своими, как писали критики, необычайно правдивыми романами и возвышенной мудрой речью, сказанной по случаю вручения ему Нобелевской премии.

Поживились они тогда изрядно: банка самогона литра на три и два куска сала, видно, еще довоенного, пожелтевшего, пальцев в пять толщиной. Да и девка оказалась ядреная — крутобедрая, грудастая... И как только такое богатство могло сохраниться в этой, так и оставшейся ему неизвестной, полуразрушенной деревушке, в окраинном доме, глухой стеной упирающемся в переломанный, перекорчеванный снарядами лес?!

Пока хлопцы развлекались с девкой, он ловко резал сало плоским немецким штыком и торопливо обдумывал способы, как избавиться от дружков. Конечно, помяв девку, они допьют самогон и примутся искать добавки. Потом завалятся спать, а его — как самого молодого — выставят в дозор. Вот тогда он и рванёт. Главное, перейти линию фронта. А там, по лесам, по болотам, как-нибудь доберется до родной Засарайки. Мать спрячет его от войны, сбережет от смерти единственного сыночка.

Нет, не надо было убивать корову. Он знал: мужик всё простит, даже испорченную красавицу-дочку, только не убийство кормилицы-коровы. Видно, самогонки у него действительно больше не было. И даже когда Франька — знаток физиологии животных — прицелился корове прямо в сердце, мужик не повёл их в свои "закрома", а только, безнадежно махнув рукой и прикрикнув на всхлипывающую дочь, побрёл за дом, где начинался искалеченный, оглушенный войной лес.

А через два часа, вгрызаясь в запеченный на костре кус говядины, Франька каким-то звериным чутьем угадал — хана. Спастись уже не удастся. Тем не менее, он рванул в дом, где, разбросав шинели и грязные сапоги, пьяно храпели четверо его дружков, взлетел по лестнице на чердак и, забившись чуть ли не под самую стреху, затаился. Но и его, будто ржавый, гнутый гвоздь, вскоре выковыряли оттуда.

Их поставили к стене баньки, предварительно выгнав оттуда размазывающую по щекам слезы девушку. Ей сказали идти домой, но она, вдруг перестав всхлипывать, осталась рядом с нагрянувшими "смершевцами" и даже попыталась взять у одного из них автомат. Но тот, наподдав ей ногой по крутому заду, быстро загнал девицу в хату. Приговор был короткий: "За дезертирство, за мародерство и издевательство над мирными жителями — смерть".

Лейтенант, бесстрастно объявивший приговор, еще раз посмотрел на ткнувшуюся влажным носом в землю искромсанную коровью тушу, потом на стоящих у стенки дезертиров и вдруг, словно впервые увидев трясущегося Франьку, властно, но уже явно мягче спросил:

— Тебе сколько лет?!

Франька знал, что выглядит моложе своих девятнадцати. Учеба в художественном училище, чистенький быт не изнуряют организм и не старят. А месяц в голодной, холодной учебке, неделя окопной жизни вообще превратили его в чахлого подростка. Потому теперь, испуганно моргая и заикаясь, он пролепетал "почти семнадцать".

Лейтенант приказал ему отойти в сторону и, когда пули прошили четверых, оставшихся у баньки, уже не глядя на стоящего рядом Франьку, сердито сказал:

— Раз в армию попал, то честно служи. А еще раз дернешься, лично пристрелю! — И, сделав несколько шагов к своему небольшому, страшному отряду, вдруг снова остановился и внимательно посмотрел на Франьку. — Ты что падалью воняешь?! Хочешь жить, избавляйся от этого.

Франька долго потом будет гадать: как этот человек, рыщущий в поисках дезертиров по топким гнилым болотам, безошибочно уловил исходящий от него, живого и невредимого, запах смерти. Бредя за лейтенантом в часть, он уже знал, что кому-то из них теперь не жить. К счастью, через неделю лейтенант погиб под гусеницами немецкого танка, когда со связкой гранат попытался остановить его. А Франьку как будто спасал тот трупный дух, что несла с собой война. Но впереди маячила мирная жизнь, которая, он был уверен, готовила ему еще больше испытаний. Однако Франька ошибся. Там, куда он попал, его запах оказался привычным и никаких вопросов не вызывал.

Он досконально изучил огромную голубую залу Стокгольмской ратуши, где будет проходить чествование лауреатов. Из дубовых резных шкафов уже достали нобелевский сервиз и скатерти. Их используют только раз в году. Посуда искуснейшей ручной работы по-вечернему уже сияет позолотой. В уголке каждой скатерти и салфетки тонко выткан портрет того, кому они обязаны этим своим торжеством, портрет Нобеля, чье изобретение — динамит — и сегодня успешно крушит всё неживое и живое, принося наследникам, в число которых теперь попал и Франька, огромные дивиденды.

Лучшие повара Швеции, тайно посоветовавшись с признанными мастерами кулинарного искусства — французами, — составили меню необыкновенного пиршества. Для него, конечно же, уже заготовили 2692 голубиные грудки, 475 лобстерных шеек, не менее 100 килограммов картофеля и 70 килограммов земляной груши... Все прочие деликатесы перечислять нет смысла. И хотя за долгие годы ожидания премии Франька их хорошо изучил, тем, кто привык хлебать борщ с костями и вкушать бульбу с салом, наименования деликатесов ничего не скажут. Незатейливые люди не оценят и божественные, нежно пьянящие напитки, которые будут поданы к этому триумфальному столу.

Но именно эти люди были призваны восхищаться его гением. Именно они должны были изучать тяготы жизни по его романам и верить, что настоящая их жизнь — еще не самое тяжкое, что уготовано людям на земле. Вот за эту сверхидею Франьку и полюбили либеральные критики и респектабельные политики, привыкшие вершить свои дела чужими руками. В результате именно их объединенных усилий вот уже несколько лет подряд его подвигают "на Нобеля". Они не читали и никогда не будут читать его романов. Скорее всего, эти господа даже не подозревают о его существовании. Но им важно, чтобы такой человек был. Это, главным образом, в их интересах. А душа...

Франька вздрогнул. Нет, никто не смеет прикасаться к тому, что скрыто у него внутри. Хотя, стоит ли тревожиться?! Враги его опоздали. Под чистым итальянским небом уже распускаются, наливаясь благоухающими эфирными маслами, удивительной красоты цветы. Сан-Ремо не подведет и, как издавна повелось, пришлет на эти нобелевские торжества свой прекрасный подарок — 23 тысячи цветов. Лучшие европейские флористы украсят ими столы и саму ратушу. Тончайший аромат цветов хотя бы на время приглушит переполняющий нобелевский зал трупный запах.

Эти удивительные по своей реальности видения Дроба прервали шаркающие звуки. Софа ввалилась в кабинет, как всегда бесцеремонно и не вовремя, лениво прикрывая за собой дверь. Сейчас будет жаловаться на те болезни, которых у нее нет и никогда не было, и будет отрицать те, что на протяжении многих лет отравляют ему жизнь. Особенно угнетает это ее извечное нытье. Как сказала, впервые увидев невестку, мать: "Дело твое, сынок, женись. Но сначала все-таки позаботься о врачах... Я согласна, она здоровая, как телка. Но порода у нее такая — порода нытика". И действительно, сколько он знает её, Софа не просто болеет, а постоянно умирает. И есть ей надо что-то особенное, недоступное другим, и спать с ним она могла только два раза в месяц, причем обставляя супружеский долг унизительными условиями, а потом — бесстыжими жалобами, переходящими в истерики. Хотя он знал о ее регулярных интрижках на стороне, знал, что любовники обращались с ней не лучшим образом. Уж им-то она не смела жаловаться на свои мигрени, тем более не смела возмущаться, почему в ее бокал наливают не французское, а всего лишь "Советское шампанское". Те ребята, которые ее "пользовали", — а были это в основном поэты-песенники, — ничего, кроме "чернил", не пили. И высокомерного отказа титулованных подружек от угощения они бы не потерпели.

— Ты меня с этой премией совсем загонишь в могилу, — откашлявшись, бесцветным голосом наконец сказала жена; прошаркав к компьютеру, подаренному какими-то норвежскими доброхотами, но которым он так и не научился пользоваться, Софа раздраженно продолжила: — Я пригласила журналистов. Ты им должен всё рассказать.

— Что рассказать?! — неожиданно для себя взорвался Франька. — Что?!. Какой черт дернул меня взяться за писанину?! Знаю я их вопросы...

— Не трещи. У меня голова болит, — она болезненно скривила губы.

— Кто тебя просил с ними связываться?! — всё более свирепел Франька.

А вообще, рассказать бы этим журналюгам, которые, видно, уже сидят внизу в гостиной, как всё было... Только кто поверит, что так можно стать знаменитым писателем, без пяти минут лауреатом премии Нобеля!

Несмотря на то, что перед войной он успел два года поучиться в художественном училище, художник бы из него получился никудышный. И дело не в таланте, которого не было. При желании можно было набить руку. Но для начала надо было элементарно уметь пить: с коллегами, заказчиками, с членами комиссии, которая принимает и распределяет эти жирные "творческие" куски. А у Франьки, хотя уже далеко не худосочного, а откормленного в прибалтийских гарнизонах, где он три года после войны обтирался на разного рода складах с военным барахлом, после первого же стакана начиналось завихрение в мозгах, наружу выплескивалась злоба, которую он не мог контролировать. Потому коллеги сторонились его, да и он к ним не очень тянулся, хорошо помня о своей тайне.

После демобилизации Франька приехал к матери. Но получать "палочки" в колхозе его не грело. И он подался в областную газету карикатуристом. Рисовал битых Гансов и Фрицев, славных партизан и уважаемых колхозников. Года через два ему стали доверять рисование к юбилейным датам ликов вождей, за которые платили тройной гонорар. На большее Франька не мог уже и рассчитывать. К тому же хохотушка Ольга, корректорша в их редакции, оказалась доброй, не лезущей в душу женой и заботливой матерью для родившегося вскоре сына.

Но тут случилась эта встреча. Он "голосовал" на дороге, чтоб добраться до своей Засарайки, где мать приготовила ему к зиме несколько мешков бульбы. Неожиданно рядом тормознул лакированный трофейный "Опель". Там, небрежно развалясь, сидел Сёмка Косорукий. Когда-то они учились в одной школе, вместе совершали набеги на бывший помещичий, а вскоре ставший колхозным, одичавший сад у Белого озера. Далее пути их разошлись. Сёмка подался в Минск к высокому чину в грозном НКВД, который приходился ему дядькой. Как вскоре стало известно в Засарайке, поступил в университет, учиться "на историка". Уже тогда в разных газетах и даже в журналах под псевдонимом Семён Молот стали появляться его стишки, в которых он беспощадно "гвоздил" врагов народа, не знающих "матчынай мовы", не любящих "бацькаушчыны".

Биографию Сёмке едва не подпортила война. Когда многие из сокурсников оказались в оккупации или тянули лямку на фронте, Семка успел в одном из последних поездов — конечно, не без помощи дядьки, — умчаться в Москву. Потом затаился в Ташкенте. Но время было лихое, однажды и там его достали люди из военкомата. Дядька ничем помочь не мог, поскольку партизанил где-то в Белоруссии. И пришлось Сёмке крутиться самому. За три дня и три ночи, в течение которых ему надлежало явиться на сборный пункт, он "состряпал" поэму в две тысячи строк. Юный герой её, оставив разрушенный Минск, "на огненном поезде" прорывается в Москву, — только чтобы не остаться под ярмом у проклятых оккупантов.

Военкому поэма понравилась. Более полугода Сёмка читал её тем, кого отправляли на фронт. Поэму издали в Ташкенте. Заметка о ней появилась в "Правде". Прочел её и замерзавший в лепельских лесах Сёмкин дядька. При его содействии поэму издали в Москве, а потом, после освобождения Минска, — и на родине. Правда, для этого Семка спешно перевёл ее на "матчыну мову". И теперь, время от времени переиздавая поэму в той же Москве, уже писал: "авторизованный перевод с белорусского".

Возвращение Сёмки в Минск было триумфальным. В разрушенном городе, где большинство людей жило в землянках, ему дали трехкомнатную квартиру в доме, который только что отстроили пленные немцы. После глинобитной ташкентской хибары, провонявшей ослиной мочой, он чувствовал себя королем, Сёмка разъезжал на подаренном дядькой трофейном "Опеле" и клеймил тех, что побывали "под пятой оккупантов". Дядька пытался остановить не в меру развоевавшегося племянника: ведь не вина жителей Белоруссии, что армия, на которую они горбатились, "сдала" их всех за неделю. К тому же эти люди неплохо попартизанили. Дядька явно намекал на свои боевые ордена и медали. Но Сёмка уже не нуждался в его советах. Он возглавил в толстом журнале отдел поэзии, стал членом каких-то писательских комиссий, и сам теперь давал советы, к которым все вынуждены были прислушиваться.

Дядька умер в 1951 году. Сёмке сначала показалось — не вовремя: он как раз подзалетел на распределении своим хлопцам литературных премий. По старой памяти выручили дядькины дружки. Но после смерти вождя всех народов и их стали ставить к стенке. Только племянник здесь был уже ни при чем. Он стал известным поэтом, автором героической поэмы об "огненном поезде", которую в обязательном порядке изучали во всех белорусских школах. О том, что товарный вагон, в котором Семка мчался из Минска вместе с другими детками — племянниками и племянницами, — успели основательно обить коврами, загрузить разного рода барахлом и жратвой, поэт, конечно же, умолчал. Во Франьке он сразу почувствовал родственную душу:

— Ты прошел войну. Не был в оккупации, это хорошо. Сегодня все пишут о героях, что ложились грудью на амбразуры, что первыми поднимались в атаку, всей семьей уходили в эти чертовы партизаны, от которых и сейчас честным людям нет покоя. А ты взгляни на войну с другой стороны. Напиши о тех, кто сомневался в победе, кто струсил, предал...

— Но я же не писатель и даже не журналист. Я — карикатурист областной газеты, — слабо сопротивлялся этому неожиданному напору Франька.

— Карикатурист... — передразнил Семка. — А кто тебе мешает стать писателем? Не такое это хитрое дело. Кого только мы не принимали в свой союз! А у тебя опыт. Вот, говоришь, тебя смершевцы чуть не поставили к стенке. Но народ защитил, освободил...

— Да не было там никакого народа! Та-ак, лейтенантик один, — вяло защищался Франька, в душе сожалея, что проболтался об этой давней истории.

— В общем, бросай свою газетенку и айда в столицу... При чем здесь женка, сын?! Ты рожден для творчества. А жёны еще будут. Хочешь, я тебя с такой кралей познакомлю. Софа из тебя сделает человека. Она в издательстве работает...

Через полгода Франька был уже в Минске. К тому времени он успел опубликовать в своей газете несколько "лирических зарисовок", в которых было много цветов, птиц и, увы, весьма размытых мыслей. Коллеги творчества его не одобрили, а редактор посоветовал уделять больше внимания карикатуре. Тем более что началась кампания против нерадивых председателей колхозов, не желающих сеять кукурузу.

Но Франька уже почувствовал вкус от игры словами. По ночам он строчил роман о любви. Ольга в перерывах между болезнями ребенка прочитала несколько страниц, как всегда, бесстрастно исправила грамматические ошибки, и вдруг, залившись краской, неожиданно спросила:

— Зачем ты пишешь эту гадость?

Она не одобрила его желание стать писателем, считая это дело лакейским и пошлым. А вот Софа, которую он и в глаза не видел, сама прислала ему восторженное письмо, где сообщила, что одна из его зарисовок, разруганных коллегами, попала в какой-то юбилейный сборник. А вскоре её усилиями в одной из минских газет появилась публикация, где с гневом рассказывалось, как местные черносотенцы с ведома властей забрасывают скромный домик фронтовика камнями за его острые публикации. В действительности окно в его квартире разбил соседский мальчишка, которому чем-то не понравился рыжий Франькин кот. Но Франька, выгораживая этого пацана, сказал, что окно пострадало от действий неизвестных. А уже друзья Софы придумали историю с подлым нападением на журналиста-фронтовика. Редактор посоветовал Франьке написать опровержение, рассказать, как всё было. Но тот вдруг заупрямился и, поругавшись с Ольгой, ни с кем не простившись, первым же поездом умчался в Минск. Больше он в те места старался не заглядывать. Даже когда хоронил мать, объехал их стороной.

Только без этой ноющей, вечно всем недовольной Софы он, конечно, в Минске бы пропал. По крайней мере не стал бы известным писателем. Софа первая пролистала его любовно-эротический роман. Потом, аккуратно разорвав листы на две части и уложив их стопкой в туалете, вынесла свой вердикт: "Не пиши о том, в чем ни ухом ни рылом". Она же защищала его и от бесчисленных врагов. А ими были не редакторы или партийно-идеологические чиновники, а сами вечно полупьяные члены союза писателей...

Через полгода Франька написал новый роман — корявый, претенциозный, где были война, немцы, герои. Софа хотела снести и его в туалет, тем более что листки с его любовным романом там уже заканчивались, но потом передумала. Читал его спившийся уже редактор, один из Софиных приятелей. Сократив большой роман до маленькой повестушки, он и напечатал её в своем журнале. Дальше всё было делом техники. Софа организовала нужную рецензию, пару восторженных откликов — и новый литературный талант стремительно взлетел на местном небосклоне. Но это её уже не могло удовлетворить. Засадив мужа за новую повесть, где должна была быть любовь, "такая, как у Ромео и Джульетты", но осуществлению которой мешают не семейные предрассудки, а проклятая война, Софа стала проталкивать своего гения на вершину Олимпа — в одно из издательств Москвы.

Завистливые коллеги Франьки меж собой говорили, что приглашение в местный ЦК, к любителю пображничать и потискать девок, к секретарю по идеологии Чертовичу, Софа пробила одним местом. Со своей стороны Сёмка где-то заикнулся, что приглашение — его заслуга. И это тоже могло быть правдой — в годы войны будущий секретарь партизанил с его дядькой и теперь считал своим долгом в меру сил и возможностей опекать его непутевого племянника.

Секретарь по идеологии — породистый рослый мужчина, — окинув Франьку придирчивым взглядом, нехотя предложил ему сесть. Был секретарь на удивление откровенен:

— Нам нужен свой писатель. И не столько для внутреннего, сколько для внешнего пользования. Поющих дифирамбы советской власти, восхваляющих героев войны, секретарей райкомов, обкомов и ЦК более чем достаточно. Сегодня нужен критический взгляд на происходящее. Есть и у нас отдельные недостатки. Поступило указание — найти такого человека. Чтобы и биография была соответствующая, и чтобы он не был широко известен. Понимаешь, в Москве, Ленинграде — там уже есть такие поэты, писатели. Их как бы замалчивают, но издают во всех издательствах, печатают в журналах, им всегда открыта дорога в Нью-Йорк, Париж, Лондон. Они вроде бы критикуют нашу действительность, но одновременно несут мудрое слово партии в народ, в интеллигенцию, труженикам села. Теперь решено иметь таких бойцов и на периферии. Мы должны продемонстрировать разлагающемуся Западу, что и у нас есть свобода слова, и для настоящего писателя, творца, нет никакой цензуры. В общем, вы должны стать нашим знаменем — для экспансии на Запад. И книжки ваши будуг издаваться там такими тиражами, которые не снились их местным гениям, лауреатам разных там, как их, черт побери, — нобелевских и прочих премий. Всё будет проплачено из партийной кассы.

— Но я же не знаю никаких языков, — только и выдохнул ошалело Франька. Чертович презрительно усмехнулся. Кажется, действительно, мужичок у этой Софы — парень без затей. То, что и надо.

— А вам и знать их не надо, — уже резко сказал секретарь. — Ваше дело набросать какой-нибудь романчик или захудалую повестушку. А редакторов, чтобы подправить, и переводчиков мы сколько угодно найдем. У них, к счастью, не перевелась еще безработица. И они пишут лучше многих наших народных графоманов, — секретарь снова изучающе посмотрел на Франьку. — Кстати, родной язык вам всё-таки придется выучить. Чем вам будет плохо? Сначала настрочите на белорусском, получите свой гонорар. Потом переведёте на русский — еще деньги. Затем вас как национального писателя издадут в Москве. Снова стопроцентный гонорар. Потом переведут на английский, немецкий, французский...

У Франьки закружилась голова. Он не верил своим ушам. Но вдруг ляпнул невпопад... Во всем была виновата его вечно спешащая всё поиметь сразу Софа; она в последнее время требовала, чтобы Франька срочно вступил в партию.

— И из всего будут вычислять партвзносы, — с ужасом проговорил он; огромные деньги, которые посулил Чертович, сразу же пробудили в нем небывалую жадность. Но секретарь вновь оборвал его:

— А вот в партию вам вовсе не обязательно. Вы, как те московские поэты, будете беспартийным коммунистом. Таким вы нам больше нужны. Мы вас даже будем время от времени подвергать критике. Но это, так сказать, любя. К тому же в будущем эта самая критика может вам еще очень даже пригодиться. И еще... Фамилия у вас какая-то слишком мелкая. Что это за Дробненький?

— Это отцовская фамилия, — проговорил Франька растерянно.

— Тогда возьмите материнскую.

— Там тоже не лучше.

— А что, если ее сократить. Не Дробненький, а Дроб. Звучит, а?! И не Франька, а Франц! Нет, лучше Феликс. Феликс Дроб — гениально. Бьет по-чекистски, навылет... Хотя... Феликса еще надо заслужить. Будешь Фёдор Дроб.

Чертович нехотя поднялся, тем самым как бы говоря, что аудиенция закончилась. Руку на прощанье не подал, — рукопожатие такого человека тоже, видно, надо было еще заслужить.

Франька вышел из ЦК и, сделав несколько шагов, опустился на скамейку. Его привело в восторг всё, что сказал Чертович, и особенно это крещение в Федора Дроба. Одно его настораживало — будущая критика. Не мог Франька оценить тогда всей прозорливости этого старого партизана и цековского идеолога. Не будь в свое время той согласованной с ним критики по поводу одного не самого лучшего Франькиного романа, после всех перемен, что начали происходить в стране в конце восьмидесятых и начале девяностых, кто бы вспомнил сегодня о нем, Дробе, и о его писанине! А так... Фёдор Дроб, писатель-фронтовик, жертва режима, подвергался гонениям партийных критиков-держиморд, — смело пишут теперь его биографы, исследователи его творчества. И на все лады расписывают его тяготы в своих "мемуарах" коллеги, поклонники которых считали, что они уже давно вымерли. Теперь, защищая его, Дроба, который в их потешной защите никогда и не нуждался, они вроде и сами при деле. Хотя ту жалкую заметочку в "Известиях", в которой якобы содержалась погромная критика Дроба, никто и не читал. А вот то, что власти щедро одаривали его премиями, орденами и медалями, — об этом как-то враз все постарались забыть. Немного выждав, вскоре он уже и сам начал давать интервью, где, не моргнув глазом, "заливал", как он ужасно страдал от прежних властей и даже фактически... голодал.

Сказав это одному из зарубежных журналистов, статью которого тут же перепечатали в республике, он ожидал, что коллеги-завистники припомнят ему все те газеты, которые из номера в номер печатали его повестушки, и за которые ему регулярно переводили повышенные гонорары, не говоря уже о журналах и альманахах в республике и в первопрестольной, где ежегодно печатались "гениальные" творения Дроба. А еще были центральные и краевые издательства... Всех прочих, непосвященных, они отшивали по причине отсутствия бумаги, а его сочинения и даже собрания оных издавали с завидной регулярностью. Надо признать, что и простые читатели старались достать его книги. И не столько потому, что стремились украсить свои "совковые" интерьеры, а потому, что другой литературы, — важной, нужной для понимания этого тяжело меняющегося мира, — по сути, в стране не издавали.

С той прежней жизнью теперь покончено. Дроб недолго был в растерянности. С помощью одряхлевшей и всё более докучающей нытьем Софы он вскоре стал смело осваивать открывшиеся перед ним новые горизонты. Почувствовав безнаказанность, он уже не только рассказывал, как его чуть не голодом терзала эта проклятая советская власть, но и как он боролся с ней, как ненавидел её. Хотя в действительности он возненавидел ее именно за то, что она не устояла, рухнула без предупреждения. А вместе с ней накрылись и два с половиной миллиона рублей, которые он накопил благодаря изданию своих бесчисленных партийных книжек. Нет, в них о партии не говорилось, но это были нужные книжки. Коммунисты — не сегодняшние власти; они за книжки, направленные против них, премий не давали, а в тюрьмы сажали или к чертовой матери на Запад выдавливали. В то время, когда работяги, не говоря уже об инженерах, едва концы с концами сводили, он, писатель Дроб, был — будто сыр в масле, и деревянных, но таких стойких, советских рубликов не считал. За квартиры, которые он получал в самых лучших домах Минска и менял раз в пять лет, платил гроши. А какой-нибудь замок с землицей и угодьями прикупить тогда было нельзя. На жратву тоже мало что тратилось. Пайка с разного рода невиданными для простых смертных деликатесами из цековской столовой, к которой его сразу прикрепили, стоила копейки, или, как сказал однажды при встрече все тот же секретарь по идеологии, с неблагозвучной фамилией Чертович, "по себестоимости".

По стране и за рубеж его возили бесплатно; помимо командировочных давали круглые суммы на презенты. И даже отправляясь в свою Засарайку (куда иногда по привычке ездил за картошкой, а больше — чтобы покуражиться над Сёмкой Молотом, доживающим век на единственной в деревне, разбитой машинами улочке, когда-то названной его именем), Дроб брал в Союзе писателей командировку.

Секретарь по идеологии тогда хитро придумал с беспартийным коммунистом. Это спасло Дробу не одну сотню тысяч рублей, которые могли уйти на партвзносы. Но вот то, что все накопления "растворились" в период перестройки, Дроб долго не мог простить Советской власти.

Софа, однажды позабыв о своих хворях, устав проклинать бездарных коммуняк, сказала:

— Хватит скулить! Пора думать, как доллары зарабатывать. Эти денежки не стареют.

Дроб сначала сделал ставку на рвущихся к власти националистов. Сделал им пару комплиментов в интервью, а лидера их — туповато-прямолинейного и трусоватого — вообще назвал "апостолом". Но только от тех, кроме лыковых лаптей, ждать, похоже, было нечего. За болтовней о "западном пути" они вообще хотели видеть страну этаким этнографическим заповедником, куда бы европейцы, как в Африку, наезжали поразвлечься, отведать экзотики. Как и все националисты, в какой бы стране они ни жили, эти тоже в глубине души презирали свой народ и при всяком удобном случае готовы были сбежать на Запад. По крайней мере, детей своих и внуков они сразу же туда и отправили. А сами принялись водить толпы на демонстрации, витийствовать на митингах, краснобайствовать в парламенте.

Дроб, хотя и старался держаться "вне политики", но чтобы его не забыли или, не дай бог, не принялись копаться в его прошлом, время от времени стал появляться на этих шабашах. И пару раз даже выступил на митингах. Он говорил о нападках, которым подвергался со стороны властей, о том, как цензоры из самого ЦК уродовали его гениальные книги. На удивление, его не освистали, как других "бывших", — наоборот, слушали с сочувствием. Все вокруг были свои — изрядно замаранные — и потому надо было крепко держаться друг за друга. Но только Дроб нашел в этом пошлом, бездарном мире свою нишу. Из преуспевающего советского писателя он вдруг превратился в великомученика, "совесть нации". Сначала Дроб не поверил в эту удачу. Слишком много вокруг — в том же Союзе писателей — было людей, действительно не получавших ни премий, ни орденов, не имеющих на счетах миллионов. Даже счетов этих не имевших, перебивавшихся с хлеба на водку. Но тем, кто уже вел его, кто определил для него эту новую роль, нужен был именно такой, дутый мученик. И действовали они так же, как когда-то на заре его писательской деятельности действовал секретарь ЦК по идеологии.

Во время приема в одном из посольств западных стран его отвели в сторону и познакомили с послом. Тот, вяло пожав руку национальной гордости и сказав на ломаном русском, вызубренном еще в военном колледже, пару банальностей о его гениальных романах, которых он даже не держал в руках, сразу же приступил к делу:

— Мы знаем вас как великого писателя. Но сегодня вы больше нужны своему народу как оппозиционный деятель, как мыслитель.

— Да какой я мыслитель... — неожиданно заскромничал Дроб. — И народу этому ничего, кроме колбасы и попсы, не надо.

Насчет попсы он, конечно, зря ляпнул. Как бы посол не принял попсу в свой адрес. Но тот, не дослушав переводчика, резко сказал:

— При чем здесь народ?! Вы нам нужны, — и уже более спокойно продолжал: — А насчет того, что делать и куда идти, вам подскажут.

Это явно походило на вербовку. Но можно было попенять на несовершенство перевода. Ведь этот иностранный толмач с таким трудом подбирает русские слова...

Посол, снова не дожидаясь, пока переводчик закончит, и желая избавиться от этого скучного писателя и перейти к другим местным деятелям, терпеливо ждущим очереди (а были среди них несколько лидеров дутых партий, тройка трескучих депутатов и группа журналистов, которых планировалось направить в один из закрытых учебных центров), уже смягчившись, сказал:

— Мы в долгу не останемся. Хорошо поработаете, можете и на Нобеля претендовать. В совокупности — и за книжки, и за борьбу...

— Но я ведь того же Пастернака, Солженицына как врагов народа клеймил, — воскликнул Дроб, понимая, что если посол еще не знает, то доброхоты непременно расскажут об этой не самой лучшей грани его творчества. "Нет, лучше прикинуться простачком и, чем черт не шутит, можно, действительно, и Нобеля отхватить. В конце концов, не боги горшки обжигают. Главное — уметь правильно, как подсказывает посол, повести себя в новой ситуации".

— А это уже никого не касается. Я тоже был хиппи, — как сначала показалось Дробу, невпопад сказал посол.

Дроб, действительно, не стал упускать свалившегося с небес шанса. Пока его коллеги по старой привычке слезно просили у новой власти денег, квартир, разного рода льгот и, конечно же, издания своих неинтересных опусов, Дроб щедро раздавал журналистам интервью и выступал со статьями, в которых глубокомысленно рассуждал о прожитой неправедной жизни (не им прожитой, а всеми остальными) и отчаянно призывал людей к покаянию. На очередном приеме в посольстве ему объяснили, что он должен не мудрствовать, а действовать. Для начала ему предложили подписать какое-то воззвание к "мировой демократической общественности". Затем эти воззвания, требования, заявления, протесты, под которыми Дроб должен был ставить свою подпись, стали поступать с завидной регулярностью. И он даже начинал нервничать, когда гонцы с этими "документами", размноженными на ксероксе, вдруг где-то задерживались.

Особое удовольствие он испытывал, когда от него требовали разоблачения "гэтай улады". Даже страдалица Софа не могла не оценить талант мужа. Еще бы! Особое волнение на Западе вызвало заявление Дроба, что злобные власти готовят на него покушение. Несколько местных доброхотов даже взялись его охранять. Но после того, как они унесли из холодильника банку паюсной иранской икры, кусок буженины и две бутылки "Смирновской", Софа предпочла больше не пускать их через порог. Так что Дробу в дальнейшем пришлось обходиться уже без охраны. Однако свет не без добрых людей: из Польши ему прислали бронежилет, о котором тут же сообщили все газеты, — мол, известный писатель-фронтовик ежедневно ходит по лезвию ножа, рискуя стать очередной жертвой властей. Дроб как-то даже вышел в этом жилете на прогулку, но на этот маскарад никто не обратил внимания. И тогда Дроб стал держать бронежилет на видном месте в кабинете, а навещающим его любопытствующим журналистам и работникам западных посольств высокопарно говорить о судьбе, от которой, увы, "никуда не денешься". В отчаянном стремлении обличить всех своих врагов, а точнее, как-то избавиться от мучающих его страхов, Дроб однажды проговорился об убитой корове и пяти дезертирах, поставленных за это к стенке, с пафосом закончив: "Стоит ли даже тысяча коров капли человеческой крови?! Ведь среди убитых тогда на грязном крестьянском дворе мог оказаться гений!" Нет, не должен был он об этом вспоминать. Не должен. Через неделю ему принесли из какого-то заштатного городка письмо, написанное дрожащей рукой на пожелтевшем листке, вырванном из школьной тетрадки. Это явно писала та порченая девка. Выжила все-таки, несмотря на то, что фронт в тех местах гремел еще месяца три. В письме были такие строки: "Зря льете свои крокодиловы слезы по четырем подлецам. А вы, видно, были тем пятым?!"

Дроб снова почувствовал, как внутри вдруг что-то взорвалось и, переполнив его, стало вытекать наружу... Он открыл окно, потом включил кондиционер, но запах уже заполнил комнату, проник во все щели, в разложенные на столе очередные, ждущие его подписи, заявления и протесты, просочился в поры обоев и, вероятно, вырвавшись наружу, заполнил бы этот тихий немецкий городок, в котором ему после того разговора в посольстве милостиво предоставили виллу. Газеты писали, что сюда, опасаясь преследования, по ночам тайно приезжают его белорусские друзья, что здесь, почувствовав, наконец, свободу, он плодотворно работает над новым гениальным романом, который должен продемонстрировать весь ужас существующей в его стране системы и одновременно должен стать новым словом в литературе. В глубине души Дроб знал, что за всё время пребывания на этой немецкой вилле он так и не написал ни одной путной строчки. А теперь еще этот запах... Нет, надо что-то делать — бежать, спасаться, — пока эти культурные немцы не догадались, с кем рядом они живут.

Он оглянулся на всё еще стоящую в кабинете Софу. Только она одна, кажется, не чувствовала запаха тлена.

— Ну, так что? Ты спустишься к этим журналистам? — глухо, будто отдаляясь, спросила она.

— Что еще?! — вскричал, а точнее, уже простонал Франька. — Чего еще ты хочешь!

Она недоуменно посмотрела на всегда покорного мужа и, поняв, что ему плохо, чтобы приободрить его, а больше, чтобы успокоить, заметила:

— Они сказали... В этом году Нобелевская премия за литературу более миллиона долларов. — И вдруг, поведя носом, брезгливо скривила губы: — Фу, запах какой. Хоронят кого?

— А тебе бы хотелось упрятать меня в могилу! —только и проговорил Дроб и, чувствуя, что уже не в силах стоять, повалился в кресло.

Дроб уже не видел, как Софа вернулась, морщась от запаха, как попыталась приподнять его, чтобы, освободив фалды фрака, распотрошить их и стащить для своих ненасытных детей запрятанные там доллары. Но Дроб вдруг схватил ее скользкую руку мертвой хваткой...

Собрав последние силы, Софа выдернула из его почти остывших пальцев свою руку и, сердито сдёрнув с него теперь никому не нужный фрак, стараясь не смотреть в его неподвижные глаза, закрывая ладонью нос, быстро прошаркала к двери. Она должна была выставить этих журналистов, ждущих от него новых откровений, раньше, чем они почувствуют тошнотворный запах. Они не должны знать, что великий писатель Федор Дроб умер. Ведь через два дня объявят фамилию лауреата Нобелевской премии. И чем черт не шутит...

Журналистов в зале не было. Профессиональным нюхом почуяв запах тлена, они уже мчались в свои редакции, чтобы сообщить миру сенсационную новость о смерти писателя, который маниакально хотел получить Нобелевскую премию. Но бес сыграл с ним свою последнюю, недобрую шутку...

г.Минск